КНИГА ВОСЬМАЯ ГИБЕЛЬ

Глава I Сопротивление

Убить!

Ответ фон Штауффенберга в конце 1942 года на вопрос, как поступить с Гитлером.

Европейское сопротивление. – Дилемма немецкого сопротивления. – Попытки покушения. – Сдержанность западных держав. – Группы и противоречия. – Фон Штауффенберг. – Вторжение. – 20 июля 1944 г. – Реакция не заставляет себя ждать, пытки, казни, аресты родственников. – Причины неудачи. – Государственный заговор, не оставивший следа. – Радикальные меры. – Решение о наступлении на Западе. – Наступление в Арденнах. – Большое наступление с Востока.

К началу 1944 года со всей мощью разворачивается штурм «крепости Европы» – Гитлер отступает на всех фронтах. На Юге западные державы продвинулись до Центральной Италии, технологическое преимущество, которое они имели в первую очередь благодаря своим превосходящим немецкие радиолокационным системам, дает им возможность вести почти тотальную войну в воздухе и, кроме того, вынуждает немецкую сторону на какое-то время приостановить подводную войну; на Востоке русские, непрерывно наступая, уже приближаются к тем полям сражений, где немецкие армии одерживали свои первые крупные победы летом 1941 года. Линии обороны трещат и рушатся со всех сторон, а Гитлер по-прежнему лишь повторяет свой тезис о необходимости сопротивляться до последнего человека, вновь демонстрируя тем самым тот факт, что его полководческий талант проявлялся только в наступательной обстановке. Поспешное отступление лишает его возможности осуществлять свое намерение – оставлять противнику «полностью выжженную и разрушенную страну» [593]. Но все равно уже сама эта территория представляет собой сцену чудовищной постановки. Вокруг гигантских костров, над которыми возведены политые бензином ржавые металлические конструкции, лихорадочно и в полном молчании работают люди из «команды 1005», чье задание отыскивать бесчисленные массовые захоронения почти трехлетнего периода немецкого господства, выкапывать трупы и устранять все следы злодеяний. Огромные клубы черного дыма поднимаются над этими кострищами; режим отрекался от своих видений и сводил их к idee fixe [594].

Как только проявился паралич гитлеровского колосса власти, повсюду в Европе стало разворачиваться Сопротивление. Оно сосредоточивалось главным образом в рядах коммунистических партий, но исходило также и от офицерских союзов, католической церкви и групп интеллигенции, организовываясь в некоторых странах – в Югославии, Польше, да и во Франции – в почти настоящие военные соединения, выступавшие как «отечественная армия» или «внутренние вооруженные силы» и навязывавшие оккупационным властям ожесточенную кровавую войну. На все возраставшее число покушений и актов саботажа немцы отвечали экзекуциями, увеличивая количество заложников, – смерть одного часового каралась нередко расстрелом двадцати, тридцати и более жертв. Акт мести, совершенный дивизией СС «Рейх» по отношению к французской деревне Орадур-сюр-Глан с ее шестьюстами ни в чем не повинных жителей, явился апогеем этой безжалостно проводившейся маленькой войны, а знаменитая операция Тито по прорыву на Неретве или Варшавское восстание летом 1944 года стали легендарными акциями европейского Сопротивления – столь же известными, как и крупнейшие сражения.

Одновременно вновь появились оппозиционные силы и в самой Германии. В минувшие годы они терпели поражение перед лицом сперва дипломатических, а затем военных успехов Гитлера; и его победа над Францией стала кульминационной точкой этого процесса. Но вот теперь перелом в войне снова возродил все подавленные сомнения, которыми всегда сопровождался этот режим, в том числе и в минуты восторгов и безудержных торжеств. После Сталинграда, а затем после новых поражений зимой 1943-1944 годов в Германии какое-то время царило странное настроение, представлявшее собой смесь страха, усталости и апатии и придавшее усилиям оппозиции новый стимул и определенную надежду на резонанс. Озабоченность тем, как бы после стольких разочарований прошлых лет шанс на акцию не оказался в очередной раз, а значит, и навсегда сорван быстро надвигавшимся поражением, чрезвычайно укрепляла решимость к действию. Но в то же время это обстоятельство послужило и поводом для столь часто высказываемого упрека, будто немецкое Сопротивление было, по сути, оппортунистическим, оно решилось пойти на свержение режима только тогда, когда тот и без того уже рушился, и являлось всего лишь обдуманным актом отчаяния нескольких националистов, стремившихся спасти скорее силу, а не моральный облик страны.

От внимательного взгляда наблюдателя не могут ускользнуть те трудности, с которыми Сопротивление столкнулось в начале 1944 года. Еще за некоторое время до этого гестапо обнаружило «центральное бюро» Сопротивления – аппарат Остера и арестовало нескольких виднейших его сотрудников, тогда как Канарис оказался в значительной мерс лишенным связей, а Бек из-за тяжелой болезни был неспособен к действиям. Кроме того, свержение Муссолини послужило для Гитлера серьезнейшим сигналом тревоги и сделало его еще более подозрительным. Намного строже, чем прежде, засекречивает он теперь все свои поездки, его персонал получает указание скрывать все, относящееся к распорядку дня фюрера, даже от таких высокопоставленных фигур в руководстве как Геринг и Гиммлер, да и вообще, когда намечается его появление на публике, то он в большинстве случаев резко изменяет программу – иногда буквально за минуту до выхода. Даже в ставке он носит тяжелую, бронированную фуражку, глубоко спадавшую ему на уши. В его выступлении по радио 10 сентября, посвященном событиям в Италии, не лишены угрожающего подтекста слова относительно лояльности его «фельдмаршалов, адмиралов и генералов», и дается отпор надежде противников «найти сегодня предателей, как в Италии» и в немецком офицерском корпусе [595].

Дилемма, перед которой оказались активные противники режима в Германии, имела дело с трудно поддающимся расшифровке комплексом мотивов, препятствий и слабых мест. Естественно, играли тут свою роль и традиционные проблемы и принципы воспитания, образовавшие задний план конфликта. Но если в европейском Сопротивлении национальный и нравственный долг почти полностью совпадали друг с другом, то здесь имело место резкое, подчас неразрешимое кое для кого столкновение норм. Многие главные действующие лица – в первую очередь, из рядов военной оппозиции – при всей их многолетней конспирации так и не преодолели в итоге тот последний эмоциональный барьер, за которым то, что ими планировалось, казалось им самим изменой стране, новым «ударом кинжалом в спину» и предательством всех традиционных ценностей. В противоположность европейскому Сопротивлению, их освободительное деяние должно было первым делом принести отнюдь не свободу, а поражение и добровольную сдачу на милость ожесточившемуся противнику, и только высокомерная мораль может не считаться с этим конфликтом в среде тех, кто при всей своей ненависти к Гитлеру и при всем отвращении к совершенным преступлениям не мог забыть ни преступлений Сталина, ни ужасов «красного террора», ни страшных чисток – вплоть до жертв Катыни.

Такого рода сомнения накладывали свой отпечаток и на те бесконечные дискуссии, вся серьезность которых поддается сегодня прослеживанию в историческом плане лишь частично: о том, как скажется нарушение присяги на самом клятвопреступнике, об обязанности подчинения приказу, а также главным образом о покушении, которое одним представлялось неизбежным и единственно последовательным актом Сопротивления, в то время как другие не могли не ставить под сомнение его безупречность в плане морали [596] и до самого последнего момента отвергали эту идею. Но как те, так и другие были изолированы в своей стране, а с неизбежным расширением круга посвященных усиливалась угроза слежки со стороны гигантского аппарата надзора и возрастала опасность доносов. Кроме того, свободе действий мешала зависимость всех их планов от текущих событий: насколько каждая победа Гитлера ослабляла шансы государственного переворота внутри страны, настолько же каждое поражение уменьшало шансы вовне в глазах союзнической коалиции, обойтись без поддержки которой было невозможно.

На фоне этих обстоятельств история немецкого Сопротивления – это история терзаний, противоречий и растерянности. Правда, источники порою заставляют подозревать, что добрая часть сомнений, терзавших Сопротивление, была продиктована манией драматизации проблем, искавшей в порожденной обилием мыслей безысходности предлог к уклонению от необходимости совершения поступка; другие же опасения, в частности, среди значительной части высших офицеров служили поводом для того, чтобы прикрыть их собственную моральную инертность. Но как бы ни относиться ко всем этим обстоятельствам, бесспорным остается то, что над всеми высказываниями и делами доминирует несомненное выражение глубокого отчаяния. В нравственном отношении оно вытекало не столько из чувства внешней немощности перед лицом такого режима насилия, как этот, сколько из внутреннего бессилия людей, которые осознали анахроничный, тормозящий характер своих представлений о ценностях, но все равно так и не сумели расстаться с ними. Примечательно, что все эти беки, гальдеры, фон вицлебены и канарисы, как ни презирали они Гитлера, находили тысячу препятствий, мешавших им решиться на поступок, и после первой неудачи осенью 1938 года уже не проявляли больше никаких самостоятельных инициатив. И только вступление в дело какого-то количества молодых, не отягощенных предубеждениями офицеров придало этому измотанному доводами и контрдоводами предприятию новую энергию. Один из них, полковник фон Герсдорф, проиллюстрирует это противоречие в одной из своих записей, рассказав, как фельдмаршал фон Манштейн в ходе одного разговора всеми силами уклонялся от ответа на вопрос, готов ли он встать в ряды заговорщиков, а потом, в образовавшейся паузе, при всеобщем молчании спросил: «Вы что же, хотите его убить?!» – и получил лапидарный ответ: «Так точно, господин фельдмаршал, – как бешеную собаку!» [597]

Начиная с весны 1943 года, предпринимаются все новые попытки покушения. Все они проваливаются – то отказывает техника, то проявляется чутье на опасность самого Гитлера, то вмешивается какая-то непостижимая, никоим образом не могущая быть предусмотренной случайность. Два взрывных устройства, подложенных Хеннингом фон Тресковом и Фабианом фон Шлабрендорфом после посещения Гитлером штаба группы армий «Центр» в середине марта 1943 года в самолет фюрера, не сработали; намерение фон Герсдорфа восемь дней спустя взорвать себя вместе с Гитлером и другими главарями режима во время осмотра ими выставки в берлинском цейхгаузе сорвалось, потому что Гитлер сократил свое пребывание там до десяти минут, так что взрыватель не успел сработать. План полковника Штиффа взорвать бомбу во время обсуждения положения на фронте в ставке фюрера провалился из-за того, что взрыв произошел раньше времени. Чтобы избежать неудачи, постигшей фон Герсдорфа, молодой пехотный капитан Аксель фон дем Буше в ноябре заявил заговорщикам о своей готовности во время демонстрации нового военного обмундирования броситься на Гитлера, схватить его и в тот же момент дать сработать взрывателю; но за день до того бомба союзников уничтожила подготовленные для демонстрации образцы. Когда же фон дем Буше вновь появился в декабре с заново пошитым обмундированием, Гитлер неожиданно решил уехать в Берхтесгаден и сорвал тем самым не только этот план, но и намеченное на 26 декабря покушение одного полковника из общего управления сухопутных войск, который собирался в своем портфеле пронести в ставку фюрера бомбу с часовым механизмом. Так впервые появился на сцене человек по имени Клаус Шенк фон Штауффснберг. Так как фон дем Буше был вскоре тяжело ранен, в распоряжение заговорщиков предоставил себя другой молодой офицер – Эвальд Генрих фон Кляйст, но Гитлер по неизвестным причинам на назначенной на 11 февраля демонстрации обмундирования так и не появился. Попытка ротмистра фон Брайтенбуха застрелить Гитлера во время совещания в «Бергхофе» сорвалась, потому что охранники-эсэсовцы – якобы по распоряжению Гитлера – не впустили его в большой зал [598]. Сходным образом закончился и еще ряд планов покушения.

Почти столь же безуспешными были попытки заговорщиков обеспечить свою акцию во внешнеполитическом плане и получить у западных держав определенные уступки в случае удачи государственного переворота: непрерывные, предпринимавшиеся самыми разными путями усилия вступить с ними в контакт так и окончились ничем. Конечно, сдержанность государственных деятелей стран коалиции достаточно понятна: их нежелание связывать себе руки накануне ставшей теперь уже осязаемой победы, а также опасение вызвать недовольство Советского Союза были вполне объяснимы. Равным образом следует принять во внимание и то обстоятельство, что, будучи уже уверенными в победе, они не пытались разобраться в сплетении морально-политических конфликтов в среде немецких заговорщиков. Что же касается Рузвельта и Черчилля, а также некоторых из их советников, то эта сдержанность усугублялась еще и их явно антинемецкой настроенностью, которая и обращалась-то постоянно как раз против того типа, который выставлял теперь себя перед ними носителем нового строя, а им казался лишь олицетворением строя позавчерашнего: «милитаристы», «прусские юнкеры», «генштаб».

Недоверие со стороны западных держав должно было еще более возрасти, когда в 1943 году на периферии Сопротивления вдруг на какое-то мгновение всплыл не кто иной как Генрих Гиммлер. Обеспокоенный смахивающим на болезнь упрямством Гитлера и подталкиваемый кое-кем из своего окружения, он получил медицинское заключение, откровенно называвшее состояние Гитлера болезнью, и вслед за этим, хотя и продолжая все время колебаться, согласился на то, чтобы шеф заграничной службы СД Вальтер Шелленберг прозондировал через Испанию, Швецию и различных американских посредников возможности компромиссного мира без Гитлера и против Гитлера [599]. Эти инициативы сомкнулись со стараниями кое-кого из числа заговорщиков-консерваторов столкнуть друг с другом ключевые фигуры режима и расширить сеть Сопротивления вплоть до сфер СС, полиции и гестапо. 26 августа 1943 года состоялась встреча прусского министра финансов Иоганнеса Попица с Генрихом Гиммлером, ставшая – во всяком случае, для оппозиции – свидетельством того, насколько неуверенно чувствовали себя даже главари режима. Но затем эти нити оборвались, причем почти одновременно во всех местах. На внешнем уровне всем устремлениям по достижению досрочного мирного урегулирования с максимальной решимостью противилась прежде всего Англия, в то время как на внутреннем фронте главные действующие лица самой оппозиции увязли в ожесточенных спорах. Конечно, Попиц и сторонники единого Сопротивления рассчитывали в случае успеха планировавшегося ими государственного переворота переиграть Гиммлера и СС и вернуться к правовому состоянию. Но тут не только в очередной раз неразумно оживлялись самонадеянные иллюзии консерваторов времен весны 1933 года – даже временный прагматичный союз с одной из наиболее одиозных фигур режима неминуемо уже в принципе компрометировал смысл и мораль Сопротивления. Некоторые из молодых офицеров во время дискуссии в штабе группы армий «Центр» с возмущением заявили адмиралу Канарису, что они не станут подавать ему руки, если дело дойдет до планируемого контакта с Гиммлером [600].

Такие расхождения во взглядах, да и вообще весь этот своеобразный разброд настроений, доминировавший в немецком Сопротивлении, подчеркивают, что оно отнюдь не было неким «блоком» и что само понятийное обобщение представляет тут, строго говоря, неточность; это Сопротивление было шатким союзом многочисленных, характеризовавшихся личными и деловыми антагонизмами групп, которые объединялись только их враждебным отношением к режиму. При этом наиболее четко выделяются здесь три группы: получивший название по силезскому имению Крайзау графа Гельмута Джеймса фон Мольтке кружок, рассматривавший себя преимущественно как дискуссионный клуб немного эмфатических друзей с обновленческими воззрениями как христианского, так и социалистического толка и, как это и соответствовало ограниченным возможностям кружка из гражданских лиц, видевший задачу переворота прежде всего в воодушевлении примером: «Нас повесят, потому что мы вместе думали», – писал фон Мольтке в одном из своих последних писем из заключения, будучи чуть ли не счастлив из-за того, что смертным приговором удостоверялась сила их духа [601]. Затем группа консервативно-национальной элиты во главе с бывшим бургомистром Лейпцига Карлом Герделером и отставным начальником генерального штаба Людвигом Беком, которые, не имея правильного представления о фатальных последствиях гитлеровской политики, по-прежнему претендовали на руководящую роль Великой Германии в Европе, так что у их помыслов даже оспаривается право считаться сколь-нибудь подлинной альтернативой имперскому экспансионизму Гитлера, в то время как сами они – в первую очередь, в силу своих авторитарно-государственных амбиций – рассматривали себя как продолжение антидемократической оппозиции веймарских времен, что и дало фон Мольтке повод обозвать их «герделеровским дерьмом» [602]. И наконец группа молодых офицеров, куда входили фон Штауффенберг, фон Тресков, Ольбрихт и другие; они едва ли были твердыми приверженцами какой-либо идеологии, хотя, правда, прежде всего искали контакт с левыми и в противоположность, скажем, Беку и Герделеру рассчитывали путем государственного переворота добиться сближения не с западными державами, а скорее с Советским Союзом. Бросается в глаза, что многие из них происходили из старой прусской аристократии, были среди них также служители церкви, профессора, высокопоставленные чиновники – и если говорить вообще в целом, то, что их толкало теперь на дело, представляло собой скорее Сопротивление с изначально консервативных или либеральных позиций, хотя были тут и несколько социал-демократов. Дело в том, что левые еще не оправились от результатов преследований, да и к тому же они боялись союза с офицерами как «пакта с дьяволом» [603]. Примечательно, что среди всех многочисленных участников не нашлось ни одного государственного деятеля веймарского периода, который бы оставил свое имя в истории Сопротивления; но не было тут и представителей низших групп среднего сословия, равно как и предпринимателей, – одни застыли в тупой лояльности маленького человека, не ввязывающегося в то, что не касается его лично, другие застопорились в традиционном немецком альянсе интересов промышленников и политической власти, в той во все времена внемлющей призыву общности предпринимательства и государства, которая хотя и обернулась выдающимися достижениями в экономике, но в то же время привела потом их множеством изломанных дорог на скамьи для обвиняемых на нюрнбергских процессах против промышленников; и, наконец, в рядах Сопротивления почти не было рабочих – хотя их оппозиция и была намного шире, чем это отмечено вплоть до сегодняшнего дня историографией, все же она оказалась намного меньше, чем этого требовала роль великого исторического антагониста: в принципе, то, что они совершали, вообще было не настоящим Сопротивлением с реалистическим началом, а скорее рядом демонстраций – бессловесным, лишенным какого-либо плана и словно бы так и оставшимся парализованным с момента поражения 1933 года и крушения прекрасной мечты о мощи и роли пролетариата [603.1]. К тому же и те, и другие были запуганы, были физически и психологически измучены войной. То, что имеет право называться Сопротивлением, было Сопротивлением «сверху».

Оно оставалось изолированным со всех сторон. Помимо всего, в феврале был схвачен фон Мольтке, и пришел конец крайзаускому кружку. Незадолго до того были взяты оппозиционеры в абвере, так что каждый день следовало ожидать раскрытия заговора. Последняя попытка Герделера и Бека остановить неумолимо утекавшее время вылилась в апреле 1944 года в направленное в адрес США предложение, в котором заговорщики выражали свою готовность после государственного переворота открыть Западный фронт и дать возможность парашютным частям союзников высадить десант на территории рейха; однако ответа вновь не последовало [604]. Таким образом, уже не оставалось иного пути, как устранить режим, не связывая это ни с какими стратегическими и политическими соображениями, а перейдя целиком и полностью на уровень моральной аргументации. Некоторые из заговорщиков склонялись, как будто, к мнению, что уже нельзя, да и не следует уберегать властителей от их гибели, – теперь они должны будут испить чашу до дна.

Тем, кто окончательно рассеивал возникавшие новые сомнения и без устали устанавливал связи, был Штауффенберг. Он вовлекал в заговор все новых людей и вопреки всем преградам, несмотря на неуклонное требование союзной коалиции о безоговорочной капитуляции, несмотря на риск возникновения новой легенды «об ударе кинжалом в спину» и упреков в расчетливом оппортунизме, неуклонно держал курс на покушение и государственный переворот. Будучи сам родом из южногерманской аристократической семьи и находясь в родственных отношениях с семьями Йорков и Гнайзенау, он в юные годы был близок окружению Стефана Георге, и, если это даже всего лишь легенда, рассказывали, что 30 января 1933 года в Бамберге он шел во главе охваченной восторгом толпы; в любом случае, революционное начало и ранние успехи Гитлера он встречал не без одобрения. Однако под впечатлением еврейских погромов 1938 года этот талантливый офицер генерального штаба впервые стал относиться к режиму скептически, а в ходе войны – в первую очередь, в связи с оккупационной и антиеврейской политикой на Востоке – превратился в принципиального противника национал-социалистического государства. Ему было тридцать семь лет, на североафриканском театре военных действий он потерял правую руку, два пальца на левой и один глаз. Предприятию, прозябавшему в бесчисленных маневрах мыслей, он придал организационный фундамент и на место устаревших понятий, заведших многих офицеров в непроходимые дебри сталкивающихся друг с другом ценностей, он поставил почти что революционную решимость: «Давайте посмотрим in medias res[605], – начал он разговор с одним из заговорщиков-офицеров, – я при помощи всех имеющихся в моем распоряжении средств занимаюсь государственной изменой» [606].

Время торопило. Весною заговорщикам удалось в лице Роммеля привлечь на сторону планов государственного переворота не только фельдмаршала, но и одного из самых популярных военных. Примерно в то же время Гиммлер сказал Канарису, что ему точно известно о планируемом в кругах вермахта мятеже, и что он в нужный момент нанесет удар по этим планам. Кроме того, со дня на день ожидается вторжение союзников, которое неминуемо сорвет все побочные политические намерения заговорщиков, а главное – даст закостеневшим в своих традиционных предрассудках офицерам старшего поколения повод для новых уверток. Когда же, наконец, гестапо схватило Юлиуса Лебера и Адольфа Райхвайна при их попытке расширить сеть ячеек Сопротивления путем контактов с группой коммунистов Антона Зефкова, события потребовали незамедлительного принятия решения. ДажеШтауффенбергаотставить все соображения об успехе или неуспехе и не ждать более: «Покушение должно осуществиться, coute que coute[607]». Если оно и не удастся, то несмотря ни на что нужно действовать в Берлине. Ибо речь уже будет идти не о практической цели, а о том, чтобы участники немецкого движения Сопротивления перед лицом всего мира и истории поставили на карту свои жизни. Все остальное по сравнению с этим – пустяки» [608].


В ночь на 6 июня 1944 года из портов Южной Англии двинулись к континенту силы вторжения. Армада из пяти тысяч кораблей направлялась к берегам Нормандии, в то время как на флангах предполагавшейся зоны десанта уже спускались подразделения британских и американских парашютистов. Около трех часов утра за несколько километров от берега были спущены на воду первые десантные баркасы, и вскоре, при сильном волнении на море, оставив позади транспортные суда, они устремились вперед. Три часа спустя, когда уже совсем рассвело, и они приблизились к берегу, над этой полоской нормандского побережья появились тысячи самолетов и осыпали немецкие позиции нескончаемым градом бомб. Одновременно по всему району десанта был открыт огонь из крупнокалиберных орудий боевых кораблей. В некоторых местах, прежде всего на полуострове Котантен и у устья Орна, сопротивление немцев оказалось неожиданно слабым, и операция по высадке прошла успешно. Только на центральном участке, у Вьервилля, американцы натолкнулись на немецкую дивизию, случайно поднятую по тревоге для проведения учений, и попали под ожесточенный заградительный огонь. Обороняющиеся вели стрельбу «по ковру из людей», как было сказано в одном донесении, вдоль всего берега полыхали танки, самоходные орудия и корабли, он был усеян убитыми и ранеными [609]. К вечеру американцы захватили два небольших плацдарма, а англичане и канадцы – прилегающий участок побережья шириной примерно в триста квадратных километров. Но главным было то, что союзники уже имели в районе высадки численный перевес.

Неспособность оборонявшихся успешно противостоять этой операции вновь продемонстрировала их слабость как в материальном, так и в военном плане. Даже достоверных сведений о предполагаемом времени и месте вторжения ставке фюрера получить не удалось. Немецкая авиация не сумела обнаружить скопления войск и судов в районе их развертывания в Южной Англии, а сигналы абвера, точно предсказавшего дату высадки, услышаны не были [610]. Главнокомандующий Западным фронтом фельдмаршал фон Рундштедт еще 30 мая докладывал Гитлеру, что никаких признаков предстоящей высадки не наблюдается, а фельдмаршал Роммель, ответственный за оборону побережья, 5 июня оставил свой штаб и отправился на совещание к Гитлеру в Берхтесгаден. К тому же немецкое военное руководство было убеждено в том, что нападения противника следует ожидать в самом узком месте Ла-Манша, у Па-де-Кале, и поэтому главные силы были сосредоточены именно там. Гитлер же, напротив, руководствуясь своей удивительной «интуицией», говорил, что Нормандия представляет собой не менее подходящий для вторжения район, однако в конечном счете пошел на поводу у своих военных специалистов, тем более, что их мнение, как казалось, подтверждалось различными мерами противника.

Однако куда более примечательным оказалось замешательство немецкого руководства, которое выявило это вторжение. Оно наметилось еще тогда, когда Гитлеру не удалось свести противоположные взгляды своих генералов на наиболее целесообразный способ отражения операции по высадке в какую-то единую концепцию [611], и в конечном результате расплывчатые компромиссы, усугубленные царившей неразберихой в области компетенций, создали такую ситуацию в сфере принятия решений, которая парализовывала все операции [612]. 6 июня рассыпанные по всему Берхтесгадену инстанции военного руководства, каждая из которых не могла функционировать в полном объеме без другой, целых полдня только и были заняты тем, что вели друг с другом телефонные переговоры и спорили главным образом о том, перебрасывать ли на Запад четыре дивизии из резерва, в то время как сам Гитлер после очередной ночи со своими длинными пустыми монологами отправился спать лишь под утро, и поначалу никто не хотел его будить. Только вскоре после полудня состоялось, наконец, что-то наподобие обсуждения обстановки, но Гитлер попросил его участников отправиться в находившийся примерно в часе езды на автомобиле замок Клессхайм, где он ожидал в тот день венгерского премьер-министра Стояи. С миной, не позволявшей понять, считает ли он действия западных союзников обманным маневром или сам хочет обмануть свое окружение, Гитлер после своего прибытия туда подошел к столу с военными картами и легкомысленным тоном сказал на диалекте: «Вот так-то, пошло-поехало». Спустя несколько минут, когда ему разъяснили положение на новом фронте на последний момент, он поднялся для «более наглядного знакомства с обстановкой» в помещения этажом выше [613]. Наконец, около семнадцати часов он отдал распоряжение «уничтожить противника на плацдарме уже вечером 6. 6. вечером».

Это на удивление сомнамбулическое и кажущееся совсем чуждым реальности спокойствие первого дня сохранилось у Гитлера почти на всем протяжении начального этапа вторжения. А ведь он постоянно повторял в минувшие месяцы, что наступление на Западе решает вопрос о победе или поражении: «Если вторжение не будет отбито, то война для нас проиграна». Теперь же, свято веря в собственную непогрешимость, он не хочет видеть того, что вторжение действительно и есть вторжение, и держит между Сеной и Шельдой значительные силы, напрасно ожидающие высадки тех призрачных дивизий, которые должны появиться в результате военной хитрости противника, инсценировавшего этот маневр (операция «Фортитьюд»). Одновременно он, как это бывало всегда, вмешивается в ход боевых действий, отдавая приказы даже на уровне подразделений, и принимает решения, не учитывающие истинного положение на фронте. 17 июня, уступив настояниям фон Рундштедта и Роммеля, он приезжает на совещание в тыловой район фронта вторжения.

Это совещание состоялось в ставке фюрера «Волчье логово И» в Марживале севернее Суасона, построенной в 1940 году, когда планировалось вторжение в Англию. Гитлер выглядел «бледным и усталым от бессонницы, – писал потом начальник штаба Роммеля генерал Шпейдель, – он нервно перебирал свои очки и карандаши всех цветов, которые держал между пальцами. Только он один сидел, сгорбившись, на табурете, тогда как фельдмаршалы стояли. Казалось, что вся его прежняя гипнотическая сила улетучилась. После короткого, ледяного приветствия он выразил, громко и желчно, свое недовольство тем, что высадка союзников удалась, и стал говорить об ошибках здешнего командования». Ссылка Роммеля на огромное превосходство противника была им отвергнута точно так же, как просьба дать разрешение на вывод немецких войск с полуострова Котантен, где им грозила опасность быть уничтоженными, и на переброску, наконец, резервов из Па-де-Кале. Вместо этого он со все возрастающим нажимом заговорил о «решающих для исхода войны» ракетах «Фау», пообещал «массы реактивных истребителей», которые очистят небо от вражеской авиации и поставят, наконец, Англию на колени. Когда же Роммель попытался перейти к политическим вопросам и, указав на серьезность положения, высказал настоятельное требование об окончании войны, Гитлер резко оборвал его и сказал: «Вы должны беспокоиться не о дальнейшем ходе войны, а о своем фронте, на котором произошло вторжение» [614].

Выявившаяся в ходе этой встречи противоположность во взглядах еще более усугубила и без того сильное недоверие Гитлера к офицерскому корпусу. Весьма показательно, что незадолго до своего прибытия он приказал окружить местность подразделениями СС и стал есть из одного котла со своими фельдмаршалами фон Рундштедтом и Роммелем только после того, как те уже попробовали пищу. На всем протяжении обеда за его стулом стояли два эсэсовца. Когда стали прощаться, генералы попытались уговорить Гитлера послушать в штабе Роммеля доклад нескольких командиров с фронта. Гитлер с трудом согласился посетить штаб 19 июня. Однако сразу же после отъезда Рундштедта и Роммеля из Марживаля он тоже собрался и возвратился в Берхтесгаден [615].

Примерно десять дней спустя союзники – главным образом, благодаря «искусственным гаваням», давшим им возможность решить все трудности с транспортировкой, на которые так надеялся Гитлер, – высадили уже почти миллион солдат и выгрузили пятьсот тысяч тонн снаряжения. Но даже теперь обоим фельдмаршалам, прибывшим в Берхтесгаден, так и не удалось добиться согласия Гитлера хотя бы на свободу оперативных решений. Он с ледяным видом выслушал их соображения и отклонил просьбу о беседе в узком кругу; вместо этого он просто снял фон Рундштедта с его поста. Его преемником он назначил фельдмаршала фон Клюге, который уже своим первым выступлением продемонстрировал, насколько обманчивой и искаженной была картина действительности в окружении Гитлера. До этого Клюге был в течение четырнадцати дней гостем в «Бергхофе» и, хотя он, пусть с колебаниями, относился к Гитлеру критически, за это время успел перенять убеждение, что командование Западного фронта слабонервно и настроено пораженчески. В острой стычке сразу же после своего прибытия на фронт вторжения он упрекнул Роммеля в том, что тот сверх меры подавлен материальным превосходством противника и срывает своим упрямством правильные распоряжения Гитлера. Возмущенный до глубины души «берхтесгаденским стилем» нового главнокомандующего, Роммель предложил ему собственными глазами убедиться, какова обстановка. Как и следовало ожидать, через два дня фон Клюге, побывав на фронте, значительно отрезвел. 15 июля Роммель отправил через фон Клюге телеграмму Гитлеру: «Неравная борьба приближается к своему концу», – написал он и присоединил к этим словам призыв: «Я прошу Вас незамедлительно сделать выводы из этой обстановки». А Шпейделю он сказал: «Если он (Гитлер) не сделает никаких выводов, то мы будем действовать» [616].

Действовать теперь решился и Штауффенберг, тем более, что было уже видно, как под ударами советского летнего наступления, начавшегося незадолго до того, рушится и весь Восточный фронт. На помощь замыслам Штауффенберга пришло счастливое обстоятельство: 20 июня он был назначен начальником штаба при командующем войсками резерва генерал-полковнике Фридрихе Фромме и получил с этого момента доступ на совещания в ставке фюрера, 1 июля, вступая в должность, он заявил Фромму, что из соображений лояльности должен уведомить его о планируемом им государственном перевороте. Фромм выслушал это признание молча, а затем попросил своего начальника штаба приниматься за работу [617].

6 и 11 июля фон Штауффенберга вызывали на совещания в ставке фюрера в «Бергхоф». После столь многих неудачных акций он решил теперь взять на себя организацию как самого покушения, так и все руководство государственным переворотом. Оба раза ему удается проносить пакет со взрывчаткой и обеспечивать незамедлительное возвращение назад в Берлин. Но оба эти раза он отказывается привести план покушения в исполнение, потому что в помещении, где проходило совещание, не было Геринга и Гиммлера, которых он намеревался устранить вместе с Гитлером. Новая попытка 15 июля сорвалась, так как Штауффенберг не смог до начала совещания вставить во взрывное устройство запал. Как 11, так и 15 июля войска, которые должны были занять Берлин, были уже подняты по тревоге, но оба раза приказы приходилось отменять, а все могущие вызвать подозрения моменты – устранять.

Через два дня после первой попытки – 17 июля – заговорщики узнали, что уже подготовлен приказ об аресте Герделера. Они отнюдь не были уверены, как это имело место с Лебером, Райхвайном, фон Мольтке или Бонхефером, что гестапо при допросе не сумеет достаточно быстро развязать ему язык. Штауффенберг воспринял это известие как последний толчок к акции – теперь Рубикон перейден, считал он. Его не остановило и сообщение, что в тот же день при обстреле с шедшего на бреющем полете самолета был тяжело ранен Роммель, в результате чего из его игры выпадала одна из ключевых фигур, ибо вызревший к тому времени план предусматривал заключение благодаря этому пользовавшемуся уважением и у союзников фельдмаршалу соглашения о прекращении огня на Западном фронте, уход с захваченных территорий и использование возвращающихся армий для поддержки операции по государственному перевороту. Штауффенберг заявил, что станет действовать теперь при любых обстоятельствах, однако добавил, что это будет его последней попыткой [618].

За несколько дней до того ставка фюрера вновь была переведена из Берхтесгадена в Растенбург. Конвой уже был готов отправляться, все, кто должен был ехать, уже заняли места в вагонах, а тут Гитлер еще раз переиграл и направился назад в «Бергхоф». Он прошел в жилую комнату, постоял у большого окна, а затем медленно, неверной походкой прошелся по помещению. На несколько мгновений он задержался перед картиной Ансельма Фойербаха «Нана». Одному из тех, кто оказался с ним рядом, он дал понять, что, может быть, уже никогда не вернется сюда [619].

Штауффенберг был вызван на 20 июля с докладом в Растенбург.


Покушение и драматические события этого дня уже многократно описаны: и неожиданный перенос совещания в барак, где действие взрывной волны оказалось менее эффективным, и опозданиеШтауффенбергаиз барака, и его уверенность, что Гитлер убит, когда, стоя невдалеке от барака у заранее подготовленного автомобиля, он увидел, как взметнулось вверх облако огня и дыма, полетели деревянные обломки и бумаги, и из разрушенного здания стали выскакивать люди, и его полет до Берлина, отнявший столько драгоценного времени.

Как и все, кто был рядом в момент взрыва, Гитлер ощутил «адски яркое пламя» и разрывающий барабанные перепонки грохот. Когда он с покрытым черной копотью лицом и опаленным затылком поднялся из-под горящих, дымящихся обломков, к нему с криком «Где фюрер?» бросился Кейтель и помог ему выйти из помещения. Брюки Гитлера превратились в лохмотья, сам он был с ног до головы покрыт пылью, но получил лишь незначительные ранения. На правом локте у него появился небольшой синяк, на тыльной стороне правой ладони – небольшие ссадины, и хотя лопнули обе барабанные перепонки, уже через короткое время его слух немного восстановился. Тяжелее всего досталось его ногам, куда впилось бесчисленное множество мелких щепок, но в то же время он, к своему собственному изумлению, обнаружил, что дрожь в левой ноге почти полностью унялась. Из двадцати четырех человек, находившихся в момент взрыва в помещении, где проходило совещание, были тяжело ранены только четверо. Самого Гитлера защитила прежде всего тяжелая крышка стола, над которым он склонился, когда сработало взрывное устройство. Он был возбужден, но казался в то же время странным образом испытывающим какое-то облегчение. Не без удовлетворения он то и дело повторял своему окружению, что давно уже знал о существовании заговора и вот теперь может, наконец, разоблачить изменников. Он всем показывал разорванные в клочья брюки, а также китель с зиявшей квадратной дырой на спине [620].

Его самообладание вытекало в первую очередь из чувства «чудесного спасения»: казалось даже, что он был благодарен этому предательству за то, что оно укрепило в нем сознание собственного призвания; во всяком случае, именно эту мысль выразил он во второй половине того же дня Муссолини, который прибыл с заранее объявленным визитом в Растенбург: «Когда я снова восстанавливаю в памяти все это, – сказал Гитлер при совместном осмотре разрушенного помещения, где проходило совещание, – то мне думается, что это ведь не в первый раз, когда я чудесным образом избегаю смерти… После моего сегодняшнего спасения от смертельной опасности я больше, чем когда бы то ни было, убеждаюсь в том, что мне суждено довести теперь до счастливого конца и наше общее великое дело!» Явно тронутый Муссолини провозгласил: «Это было знаком небес!» [621]

Однако во второй половине дня его долго укрощавшиеся нервы все же не выдержали. Когда Гитлер вместе со своим гостем около 17 часов появился в своем бункере, он встретил там Геринга, фон Риббентропа, Деница, Кейтеля и Йодля. Разговор снова зашел о спасении Гитлера, но вскоре перешел во взаимные, все более резкие упреки. Дениц пожаловался на предательское поведение армии, Геринг его поддержал. Но Дениц тут же обрушился и на авиацию с ее слабыми результатами. Геринг в ответ на это набросился на фон Риббентропа и его провалившуюся внешнюю политику и в возбуждении стал даже, если верить сохранившемуся свидетельству, угрожать тому своим маршальским жезлом, тогда как фон Риббентроп, к которому Геринг обращался, опуская его дворянскую приставку, возмущенно заявил, что он – министр иностранных дел, и его фамилия – фон Риббентроп. Гитлер же, казалось, был какое-то время занят собственными мыслями, он сидел в своем кресле с выражением апатии на лице и сосредоточенно сосал прописанные ему Мореллем пестрые пастилки. Только когда кто-то из споривших упомянул «дело Рема», он, как рассказывают, вскочил и начал внезапно бушевать. Он кричал, что суд, который он устроил тогда над изменниками, будет ничем по сравнению с тем возмездием, которое будет уготовано виновникам теперь; он сотрет их с лица земли вместе с их женами и детьми и, раз они противятся Провидению, никто не получит пощады. А в то время как он заходился в крике, прислуга из эсэсовцев молча двигалась между рядами стульев и под этот монолог о мести, крови и истреблении сервировала чай.

Многократно описаны уже и события в Берлине со всеми их кульминационными моментами, кризисами и гибельным исходом: и непонятная задержка с осуществлением плана операции «Валькирия», и неудавшаяся информационная блокада ставки фюрера, и телефонный разговор Ремера с Гитлером («Майор Ремер, вы слышите мой голос?»), и арест Фромма, а также постоянные старания Штауффенберга воодушевить и побудить к действию неожиданно оказавшийся столь тяжеловесным механизм, и появление разгневанного фельдмаршала фон Вицлебена на Бендлерштрассе, и сообщение около 21 часа по радио, что Гитлер выступит этим вечером с обращением к немецкому народу, и первые признаки растерянности среди заговорщиков, и арест коменданта города фон Хазе, а затем снова Штауффенберг с его страстными, но уже словно обращенными в пустоту речами, и, наконец, его подавленное состояние в тот вечер, когда он, сняв повязку с изувеченного глаза, просто бродил по помещению, а потом и театральное возвращение на сцену Фромма, заставившего вдруг снова функционировать казавшийся парализованным аппарат, на который заговорщики возлагали так много надежд, и, в конце концов, волна арестов, несколько неудачных попыток Бека покончить с собой, спешно организованная экзекуция перед кучей песка во внутреннем дворе, освещенном фарами подогнанного грузовика, а в заключение громкий выкрик Фромма «Да здравствует фюрер!» Около часу ночи все немецкие радиостанции разнесли голос Гитлера:

«Немецкие соотечественники и соотечественницы! Я не знаю, в какой уже раз было организовано и осуществлено покушение на меня. И если я выступаю сегодня перед вами, то это происходит по двум причинам: во-первых, чтобы вы слышали мой голос и знали, что я жив и здоров. И, во-вторых, чтобы вы узнали также подробно о преступлении, подобного которому не было в истории Германии.

Совсем ничтожная клика честолюбивых, лишенных стыда и совести и в то же время глупых офицеров-преступников устроила заговор, чтобы устранить меня и вместе со мною одновременно практически уничтожить штаб верховного командования германского вермахта. Бомба, подложенная полковником графом фон Штауффенбергом, взорвалась в двух метрах от меня. Ею был очень тяжело ранен ряд дорогих мне сотрудников, один из них умер. Сам я совершенно невредим, если не считать нескольких небольших ссадин, ушибов, ожогов. Я вижу в этом подтверждение возложенной на меня Провидением миссии – продолжать осуществление цели моей жизни, как я это делал до сих пор…

Круг, который представляют эти узурпаторы, максимально узок. Он не имеет ничего общего с германским вермахтом и, главное, с германской армией… На этот раз мы уже рассчитаемся с ними так, как это в обычае у нас, национал-социалистов» [622].

Уже в ту же ночь покатилась широкая волна арестов, направленная против всех подозреваемых, независимо от того, были ли они связаны с неудавшимся государственным переворотом или нет. Вторая волна, примерно месяц спустя (акция «Гроза»), захватила еще раз несколько тысяч предполагаемых оппозиционеров, прежде всего из рядов старых партий [623]. Созданная в этих целях «спецкомиссия по событиям 20 июля», в которую вошли четыреста человек, в течение месяцев, до самых последних дней крушения режима, шла по любому следу и все новыми рапортами об успехах демонстрировала широту Сопротивления. Изматывающее давление, пытки и шантаж принесли в скором времени наглядные доказательства наличия многолетней, основательно подготовленной теоретически, но неспособной к действиям оппозиции: в частности, изобилие писем и дневников, придающих ей характер перманентного разговора с самой собой. О том, к каким средствам прибегало следствие, видно на примере Хеннинга фон Трескова, покончившего с собой 21 июля на фронте и с похвалой упоминавшегося даже в сводке вермахта в качестве одного из наиболее выдающихся генералов. Но как только выявилось его участие в государственном перевороте, его труп под бранные слова приведенных родных и близких был вытащен из семейной усыпальницы и отправлен в Берлин, где его демонстрировали на допросе в случае упорного сопротивления его друзей, чтобы привести их в шоковое состояние [624].

Вообще же режим развернул – совершенно вопреки своему идеалу бесстрастной, чуть ли не равнодушной расправы – поразительную жестокость, спровоцированную лично Гитлером. Он всегда и раньше, даже во времена контролировавшихся им реакций, демонстрировал свое бросающееся в глаза стремление самым жесточайшим образом мстить за любое неповиновение, любое противодействие. Политика истребления в Польше, например, в своих безудержных, террористических побочных явлениях отвечала не столько уже имевшейся концепции отношения к восточным народам, сколько сиюминутной потребности в возмездии тому из этих народов, кого Гитлер до этого безуспешно обхаживал, желая сделать его союзником при осуществлении мечты своей жизни, – великом походе на Советский Союз; и когда Югославия весной 1941 года после путча офицеров захотела выйти из навязанного ей Тройственного пакта, он пришел в такую ярость, что приказал бомбить с летящих на низкой высоте самолетов в течение трех дней и ночей беззащитную столицу этой страны, назвав свою акцию операцией «Наказание». Теперь же он заявил на одном из совещаний, посвященных обсуждению обстановки, всего через несколько дней после покушения: «С этим пора кончать. Так дело не пойдет. Все эти наиподлейшие твари из числа тех, кто когда-то в истории носил военный мундир, весь этот сброд, спасшийся от прежних времен, нужно обезвредить и искоренить». По поводу юридического решения вопроса о государственном заговоре он сказал так:

«На этот раз я расправлюсь с ними безо всякого. Эти преступники предстанут не перед военным судом, где сидят их пособники и где затягиваются процессы. Они будут вышвырнуты из вермахта и предстанут перед Народным трибуналом. Они не получат честной пули, а будут повешены как подлые изменники! Суд чести вышвырнет их из вермахта, и тогда можно будет судить их как гражданских лиц, так что они не запятнают престижа вермахта. Судить их следует молниеносно; не позволять им произносить никаких речей. И приводить приговор в исполнение в течение двух часов после его вынесения! Их следует вешать тут же без всякой жалости. И самое главное – не давать им времени для длинных речей. Ну, Фрайслер уж об этом позаботится. Это – наш Вышинский» [625].

Так и поступали. «Судом чести» под председательством фельдмаршала фон Рундштедта, где заседателями были фельдмаршал Кейтель, генерал-полковник Гудериан, а также генералы Шрот, Шпехт, Крибель, Бургдорф и Майзель, впервые собравшимся 4 августа, были, без заслушивания самих обвиняемых, с позором выгнаны из армии двадцать два офицера, в том числе один фельдмаршал и восемь генералов. С момента начала допросов Гитлер ежедневно получал подробное донесение об их результатах, а также информацию об арестах и казнях, которую он «жадно проглатывал». Он вызвал председателя Народного трибунала Роланда Фрайслера, а также главного палача к себе в ставку и потребовал, чтобы к осужденным не приглашали священника и чтобы они вообще были лишены всего, что каким-либо образом облегчило бы их участь. «Я хочу, чтобы их повесили – повесили, как скотину», – так звучало его указание [626].

8 августа первые восемь заговорщиков были казнены в тюрьме Плетцензее. Облаченные в одежду каторжников и деревянные башмаки, они по одному выходили в имевшее два маленьких окна, пропускавших тусклый свет, помещение, где происходила казнь. Их проводили мимо гильотины и подводили к крюкам, укрепленным на свисавшем с потолка рельсе. Палачи снимали с них наручники, набрасывали им на шею петлю и раздевали их до пояса. Затем они вздергивали осужденных вверх, затягивали петлю и, когда те уже начинали биться в удушье, стягивали с них штаны. Как правило, протоколы отмечают, что казнь длилась не более двадцати секунд, хотя инструкция требовала, чтобы смерть наступала не так быстро. После каждой экзекуции палач и его помощники подкреплялись из бутылки со шнапсом, стоявшей на столе в центре помещения. Все это запечатлевалось на кинопленке, и уже в тот же вечер Гитлеру демонстрировали казни со всеми их подробностями – вплоть до последних конвульсий осужденных [627].

Чрезмерностью реакции характеризовалась не только интенсивность, но и широта преследования: идеологически окрашенная ответственность за деяния каждого из заговорщиков возлагалась на всех его близких. Через две недели после неудавшегося государственного переворота Генрих Гиммлер, выступая 3 августа 1944 года на совещании гауляйтеров в Позене, заявил:

«Затем мы введем здесь абсолютную ответственность всей семьи. Мы уже так поступали… и пусть никто не приходит и не говорит нам: то, что вы делаете, это большевизм. Нет, вы уж на нас не обижайтесь, это совсем не большевизм, а очень старый и практиковавшийся еще нашими предками обычай. Почитайте-ка хотя бы германские саги. Когда они подвергали какую-то семью остракизму и объявляли ее вне закона или когда в какой-то семье была кровная месть, тут уж они были беспредельно последовательными. Когда семья объявляется вне закона и предается анафеме, они говорили: этот человек совершил измену, тут плохая кровь, тут кровь изменника, ее следует истребить. А при кровной мести истреблялся весь род до последнего колена. Семья графа Штауффенберга будет уничтожена до последнего колена»[628].

В соответствии с этим принципом были арестованы все оказавшиеся в пределах досягаемости родственники братьев Штауффенбергов – начиная с трехгодовалого ребенка и кончая восьмидесятипятилетним отцом одного из кузенов. Сходная судьба постигла и членов семей Герделера, фон Трескова, фон Зейдлица, фон Лендорфа, Шверина фон Шваненфельда, Йорка фон Вартенбурга, фон Мольтке, Остера, Лебера, фон Кляйста и фон Хефтена, а также многих других. Фельдмаршалу Роммелю пригрозили карами против его семьи и судом над ним самим, если он откажется уйти из жизни добровольно. Генералы Бургдорф и Майзель, передавшие ему это требование Гитлера, вручили ему одновременно и ампулу с ядом. Спустя полчаса они доставили труп в одну из больниц в Ульме и запретили производить какое-либо вскрытие: «Не прикасайтесь к трупу, – сказал Бургдорф главному врачу, – все уже согласовано с Берлином». Казни продолжались до апреля 1945 года.


Так след государственного переворота, предпринятого 20 июля, потерялся в бараках, где проходили казни, и в моргах, куда привозили трупы. Среди причин его провала следует поставить на первое место, пожалуй, все то же внутреннее торможение перед поступком, который шел наперекор слишком уж многим стереотипам мышления и освященным традициями рефлексам. Будучи заговором офицеров, он имел дело со всеми окаменелостями этого слоя, как никакая другая социальная группа зашоренного своим происхождением и идеологическим сводом правил поведения. Наиболее решительному ядру заговорщиков эта проблематика была знакома до отчаяния, и часть проблем, отягощавших акцию с самого ее начала, имела своей причиной то, что операция «Валькирия» была связана фикцией «легального государственного переворота» ради преодоления офицерским корпусом комплекса присяги и бунта. Одно из главных действующих лиц, генерал Хепнер, даже 20 июля принял командование над войсками резерва только тогда, когда получил запрошенный им письменный приказ, однозначно подтверждавший легальность перехода к нему командования [629]. Случаи подобной тяжеловесности придают этой попытке государственного переворота на удивление неуклюжий и при всей его серьезности в моральном плане чуть ли не пародийный характер. Многие эпизоды и детали воскрешают тут в памяти что-то от незабвенного донкихотства генерал-полковника фон Фрича, который собирался в 1938 году, после своей спровоцированной интригами Гиммлера отставки, вызвать рейхсфюрера СС на дуэль; старый мир столкнулся здесь с лишенной предрассудков группой революционеров и в лице своих отдельных еще не коррумпированных представителей проявил всего лишь беспомощную и чудную реакцию. Так, Герделер, будучи последовательным противником идеи покушения, верил, что, случись у него разговор с Гитлером, он смог бы того вразумить, тогда как Штауффенберг и ряд других заговорщиков собирались после восстановления правопорядка добровольно предстать перед судом [630].

Подобный подход демонстрирует большинство из них и после провала операции. Оцепенело ожидали они своих преследователей, будучи неспособными бежать и укрыться: «Не ударяться в бега, а выдержать», – такими словами оправдывает свое решение явиться с повинной капитан Клаузинг, один из главных персонажей событий на Бендлерштрассе; Теодор Штельцер даже возвратился из Норвегии; генерал Фельгибель отклонил протянутый ему непосредственно перед арестом револьвер замечанием, что так не поступают [631], и все эти манеры поведения, с их старофранкской и трогательной чертой, образцово выражает своим решительным жестом Карл Герделер, который собрал рюкзак, взял в руки дорожную трость и пустился в бега. И во время допросов некоторые из участников заговора больше занимаются доказыванием серьезности и решимости Сопротивления, нежели защитой самих себя, а другие запрещают себе по моральным соображениям лгать, несмотря на опасность того, что их гордость может быть только на руку следователям. Один из руководителей «спецкомиссии по событиям 20 июля» так и заявит, что «мужественная позиция идеалистов тотчас же пролила какой-то свет на эту тьму» [632]. С той же элементарной нравственностью связан и тот факт, что попытка путча прошла без единого выстрела, и в результате неизбежно был упущен ряд шансов на успех. Уже само исходное соображение – идти по пути военного приказа – покоилось на таком обосновании: надо отдавать команды, а не стрелять. И прав был Ханс Бернд Гизевиус, задавший вопрос, почему же главарь эсэсовцев и верный Гитлеру войсковой командир, преградившие путчистам дорогу на Бендлерштрассе, были лишь арестованы, а не «тут же поставлены к стенке», дабы уже с самого начала продемонстрировать непоколебимую решимость государственного переворота и придать ему характер вызова, готового на все [633]. Здесь проявилось то, что 20 июля и было-то именно путчем офицеров – в том плане, что у них не было солдат, которые бы стреляли, арестовывали и осуществляли захват. В свидетельствах того дня то и дело сталкиваешься с маленькими офицерскими отрядами, готовыми к выполнению спецзадач: даже поздним вечером на Бендлерштрассе не было команды караульных, а полковник Егер тщетно просил генерала фон Хазе дать ему боевую группу, с которой он захватил бы Геббельса. В принципе у операции отсутствовала какая-либо ударная сила, а сами офицеры, стоявшие во главе операции, в большинстве своем олицетворяли интеллектуальный тип штабного офицера, а не того бесстрашного вояки, коим был, например, Ремер. Две неудачных попытки Бека в конце этого дня покончить с собой как бы символизировали в финале всю горькую неспособность заговорщиков к решительным поступкам. И, наконец, у путча не было опоры в народе: когда Гитлер вечером 20 июля провожал Муссолини из ставки на вокзал, он задержался у группы строителей и сказал: «Я с самого начала знал, что это были не вы. Я глубоко убежден в том, что мои враги – это носящие приставку „фон“ и называющие себя аристократами» [634]. Он всегда прямо-таки вызывающим образом был уверен, что простые люди поддерживают его и что он и сейчас знает их желания, их поведение, их потолок; и, действительно, общественность поначалу чуть ли не механически реагировала на попытку государственного переворота как на преступление против государства и встретила это известие со смешанным чувством равнодушия и неприятия. Конечно, такая реакция имела своим истоком и все еще немалую когерентность государства, а также – и подавляющим образом – сохранявшийся престиж Гитлера, ибо он все еще обладал психологической властью, хотя мотивы тут за последнее время и изменились: это уже было не столько восхищение прошлых лет, сколько тупое, окрашенное фатализмом чувство прикованности друг к другу, которое приумножалось как собственной, так и западной пропагандой, угрожающе приближающейся Красной Армией, а также органами устрашения в лице гестапо, сети шпиков и СС, – и над всем этим витала смутная надежда на то, что, как это уже не раз бывало в прошлом, этот человек найдет средство, чтобы отвратить беду. Неудача покушения и быстрый провал попытки государственного переворота избавили народ от необходимости решать вопрос о выборе, перед которым хотели поставить его заговорщики, собираясь раскрыть ему глаза на преступный характер режима в моральном плане, на то, что творилось в концлагерях, на сознательно ориентированную на войну политику Гитлера и на практику истребления, Герделер был убежден, что тогда у общества вырвется крик возмущения и вспыхнет народное восстание [635]. Но этот вопрос поставлен не был.

Таким образом, 20 июля осталось решением и делом немногих одиночек. Однако в смысле характерологической социологии заговора следствием тут явилось то, что этот день стал не только финалом путча – это был – в первую очередь, для прусского дворянства, составлявшего ядро попытки восстания, – крах того богатого традициями слоя, который представлял собой, «может быть, единственную, наверняка наиболее мощную, способную к господству и образованию государства силу, порожденную Германией в новое время», и который один только обладал тем, «в чем нуждается правящий класс и чего не было и нет ни у немецкой высшей аристократии, ни у немецкой буржуазии, ни, как представляется, у немецкого рабочего класса: единством, стилем, волей к господству, пробивной мощью, верой в себя, самодисциплиной, моралью» [636], Конечно же, этот слой уже был коррумпирован Гитлером, лишен власти и обличен в своих паразитических амбициях. Но ликвидирован он был им только теперь. С ними, носителями многих звучных имен, ушла одновременно со сцены и старая Германия, и если даже она давно уже утратила свою славу, растеряла ее в оппортунистическом и близоруком альянсе с Гитлером, то все равно следует сказать, что решимость разорвать этот заключенный в прошлом союз исходила от этих людей. А в безудержной реакции Гитлера в очередной раз проявилось никогда не затухавшее в нем чувство неприязни к старому миру, тот аффект ненависти, который отличал и его двоедушное отношение к буржуазии: «Я уже часто горько жалел, что не подверг мой офицерский корпус чистке, как это сделал Сталин», – говорил он [637]. В этом смысле 20 июля и то, что последовало вслед за ним, было завершением национал-социалистической революции.

Редко какому социальному слою «уход из истории» [638] удавался столь впечатляюще и выигрышно, как этому, и все же, говоря в целом, он принес жертвы только ради себя самого. Да, его движущей мыслью была мысль о «священной Германии», как это патетически, словно заклинание, воскликнул перед расстрелом Штауффенберг, но за ней всегда стояла и убежденность, что надо действовать как класс и подчиняться в качестве класса особому моральному императиву, который давал право на сопротивление и возводил в долг тираноубийство. «Мы очищаем самих себя», – ответил генерал Штифф на вопрос, как решился он участвовать в деле со столь неопределенным исходом [639].

Из сознания этого и черпались ими все главные мотивы. По сравнению с ним упрек в государственной измене, нарушении присяги или «ударе кинжалом в спину» уже не был таким весомым, равно как и фальсификации и обвинения, к которым они были готовы. «Теперь на нас набросится весь мир и будет поливать нас руганью, – сказал Хеннинг фон Тресков незадолго до смерти одному из своих друзей, – но я, как и раньше, непоколебимо убежден, что мы действовали правильно» [640]. И, действительно, национал-социалистическая пропаганда и пропаганда союзников с фатальным единодушием, которое на этом этапе войны стало проявляться все чаще, обрушили на заговорщиков град подозрений и обвинений, ибо и та, и другая были заинтересованы в тезисе о монолитном характере режима, о тождестве народа и фюрера. Союзники придерживались этого тезиса еще долго и после окончания войны, когда оккупационные власти запрещали публикации о немецком Сопротивлении, И скорее вынужденное уважение, которое проявляется по отношению к заговорщикам всеми сторонами, сохраняет в себе ту же былую неприязнь; во всяком случае, ничего из их идей и представлений о ценностях современностью не унаследовано. Они не оставили за собой почти никакого следа, и случайности истории только подчеркнули такой исход: трупы казненных были переданы анатомическому институту Берлинского университета, а руководитель этого института, у которого были близкие друзья среди заговорщиков, распорядился кремировать их без вскрытия и захоронить урны на одном из деревенских кладбищ. А там, во время налета авиации союзников, большинство урн было уничтожено бомбами [641].


События 20 июля лишний раз послужили для режима радикализирующим импульсом, и если он когда-либо и отвечал полностью понятию тоталитарного государства, то это было именно в те последние месяцы, принесшие больше жертв и разрушений, нежели весь предыдущий период войны. Уже в день покушения Гитлер назначил рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера командующим войсками резерва и таким актом изощренного унижения офицерского корпуса передал ему тем самым одну из ключевых позиций в вермахте. И Геббельс получил в соответствии с его настоятельным требованием пост «имперского уполномоченного по ведению тотальной войны» и под девизом «Народ этого хочет!» моментально издал целую серию распоряжений об ограничениях, запретах и сокращениях. Были закрыты почти все театры и варьете, все академии, хозяйственные и торговые учебные заведения, отменены все отпуска, введена трудовая повинность для женщин в возрасте до пятидесяти лет и т. д. 24 августа им была объявлена тотальная мобилизация, и вскоре всех годных к несению службы мужчин в возрасте от пятнадцати до шестидесяти лет стали призывать в «фолькс-штурм». «Понадобилась бомба у Гитлера под задницей, чтобы он уловил суть», – так выразился Геббельс [642].

В то же время военное производство достигает таких высоких показателей, каких еще не бывало. И хотя недопоставки и беспрерывные бомбежки постоянно создают все новые трудности, но Шпееру все же удается справиться с ними своими изобретательными и энергичными импровизациями. Производство орудий увеличилось с 27 000 в 1943 году до более чем 40 000, танков – с 20 000 до 27 000, а самолетов – с 25 000 до почти 38 000. Но это был лишь наичрезвычайный, безжалостно пожиравший все резервы сил и словно зовущий на самый последний бой подъем, ни сохранить, ни как-то поддержать, ни тем более повторить который стало уже невозможно. Поэтому он лишь ускорял крушение, тем более что союзники перешли к тем систематическим бомбардировкам заводов, производивших горючее, которые они когда-то планировали, а затем оставили. В результате тут же стало наблюдаться, например, недопроизводство авиационного бензина – со 156 000 тонн в мае 1944 года до 52 000 тонн в в июне, 10 000 тонн в сентябре и, наконец, всего до 1 000 тонн в феврале 1945 года [643]. Тем самым начали исчерпывать себя все возможности для продолжения войны: недопоставки и бомбежка имели своим следствием ощутимую нехватку сырья, а это, в свою очередь, сокращало производство и снижало качество вооружений, что вело к новым территориальным потерям и давало, со своей стороны, возможность противнику базировать свою авиацию все ближе к территории рейха. Теперь почти все оперативные решения принимаются с оглядкой на состояние военной техники, на каждом разборе положения на фронтах речь идет о сырьевых ресурсах, трудностях транспортировки, дефицитах. С осени 1944 года к взрывчатым веществам подмешивается двадцать процентов соли, на аэродромах готовые к вылету истребители стоят с пустыми баками, а в одной из своих памятных записок того времени Шпеер приходит к выводу, что «с учетом времени складирования и прохождения в перерабатывающей промышленности… зависимое от хрома производство, т. е. все производство вооружений, к 1 января 1946 года будет свернуто» [644].

А в это время русские, прорвав фронт на центральном участке, уже вышли к Висле и из-за ожесточенной тактики Гитлера на удержание продолжали отрезать и окружать все новые немецкие соединения; на некоторых разборах обстановки на фронте выяснялось, что у немцев вдруг, не подав о себе знать, исчезали и больше не находились целые дивизии. Сходным образом, как цепь прорывов и окружений, складывалась и ситуация на Западе, после того как союзники повели с конца июля маневренную войну. Гитлер, сам когда-то успешно применявший такой метод операций, не мог уже теперь находить ему какого-то противодействия и, как и прежде, упорно отклонял все предложения о подвижной обороне, настоятельно делавшиеся ему новым начальником генерального штаба генералом Гудерианом. Вместо этого он, словно зациклившись на своих наступательных концепциях, постоянно разрабатывал планы все новых наступлений, до деталей предписывавшие командующим на местах участки, а также деревни, мосты, дороги, по которым они должны были продвигаться вперед [645]. И хотя вермахт еще насчитывал в своем составе более девяти миллионов человек, эти войска были рассредоточены на половине континента – от Скандинавии до Балкан. Стремление Гитлера удерживать потерянные престижные позиции, а также необходимость сохранять все уменьшающуюся сырьевую базу подавляли всякую оперативную свободу. В августе Красная Армия отобрала Румынию с ее нефтяными месторождениями, в сентябре – Болгарию, а когда немецкие линии на Балканах были прорваны почти без сопротивления, из войны вышла и измотанная Финляндия. Примерно в то же время англичане высадились в Греции и вошли в Афины. До конца августа союзники заняли и Северную Францию, захватив при этом огромное количество трофеев – материалов и вооружения, а также целое войско пленных. В первые дни сентября их танковые соединения вышли к Мозелю, а неделю спустя, 11 сентября, американский патруль впервые перешел западную границу Германии. И хотя немного позже еще раз удалось отразить предпринятый русскими прорыв в Восточной Пруссии, всем теперь стало ясно: война вернулась на территорию Германии.

Несмотря на все это, Гитлер и не думал сдаваться. Первые же проявления разложения вермахта подавлялись им драконовскими методами; так, например, в начале сентября он устами Гиммлера пригрозил всем дезертирам наказанием, которое будет постигать их семьи. Он рассчитывает на раздоры в стане союзников, на силу вновь подтвердившегося 20 июля «Провидения», на какой-то внезапный перелом в войне: «Они плетутся к своей гибели», – заявил он на одном из совещаний в ставке, которое выявило его решимость продолжать войну при всех обстоятельствах.

«Пожалуй, я вправе сказать, что большего кризиса, чем тот, что мы уже пережили однажды в этом году на Востоке, невозможно себе представить. Когда фельдмаршал Модель прибыл в группу армий «Центр», она и вправду была сплошною дырой. Она была больше дырой, нежели фронтом, а потом, наконец, стала больше фронтом, нежели дырой… Мы будем сражаться, если понадобится, даже на Рейне. Мы при всех обстоятельствах будем продолжать эту борьбу, пока, как сказал Фридрих Великий, один из наших проклятых противников не устанет бороться и пока мы не получим мир, который обеспечит немецкой нации жизнь на ближайшие 50 или 100 лет и который, главное, не покроет во второй раз нашу честь позором, как это случилось в 1918 году… Если бы моя жизнь окончилась (20 июля), то для меня лично это было бы – я вправе это сказать – освобождением от забот, от бессонных ночей и тяжелой нервотрепки. Ведь всего лишь какая-то доля секунды – и ты избавлен от всего и имеешь свой покой и вечный мир. И все-таки я благодарен Провидению за то, что остался в живых» [646].

Однако тем не менее кажется, что его организм стал теперь реагировать на перманентное перенапряжение уже сильнее и нетерпеливее, чем когда бы то ни было. После 20 июля Гитлер покидает бункер еще реже, чем прежде, и избегает свежего воздуха, он боится инфекций и террористов. Он не поддается уговорам своих врачей оставить душные, маленькие помещения с их угнетающей атмосферой, более того, разочарованный и терзаемый своими горькими чувствами, он все глубже погружается в этот бункерный мир. В августе он начинает жаловаться на постоянные головные боли, в сентябре заболевает вдруг желтухой, мучится зубной болью, а в середине месяца, вскоре после того как впервые крупные соединения союзников вторглись на территорию рейха, с ним случился сердечный припадок. По сохранившимся свидетельствам, он лежал в апатии на своей походной кровати, в его голосе слышалась легкая дрожь, и какое-то время казалось, что воля к жизни уже покинула его, Головокружения, приступы потливости и боли в желудке следовали друг за другом, все это было связано с какой-то тяжелой инфекцией, а лежавшее на поверхности подозрение в истерическом характере этого букета болезней усиливалось тем, что и теперь, как и осенью 1935 года, понадобилась операция на голосовых связках. 1 октября, в ходе врачебной процедуры, Гитлер на какое-то время потерял сознание [647]. Только после этого болезни начинают утихать, но теперь еще больше усиливается дрожь в конечностях, часто бывает у него и нарушение равновесия, а однажды, во время одной из его редких прогулок, на которые он в конце концов дал себя уговорить, он, словно направляемый чьей-то рукой, стал клониться в сторону. Надо полагать, что одной из причин этой в целом внезапной регенерации явилось давление на него тех принципиальных решений, принимать которые он был теперь, перед лицом надвигающейся заключительной фазы войны, просто вынужден.

В стратегическом плане у него оставались всего лишь две альтернативы: он мог, используя старую идею Германии-бастиона, собрать воедино всю массу еще остававшихся на Востоке сил и укрепить таким образом растянутый фронт обороны, либо же попытаться еще раз нанести удар на Западе. Такой была, так сказать, военная формулировка неоднократно, начиная с лета 1943 года, возникавшего вопроса, где же все-таки следует искать шанс – на Востоке или на Западе, насколько бы неудачным и по сути своей беспочвенным ни был сам этот вопрос. В начале 1944 года в одном из выступлений по радио Гитлер попытался вновь повторить свое притязание на роль спасителя Европы от «большевистского хаоса», сравнил свою миссию с миссией Греции и Рима и заявил, что высшим смыслом этой войны является борьба не на жизнь, а на смерть между Германией и Советским Союзом и что она представляет собой сопротивление новому вторжению гуннов, угрожающему всей Западной Европе и Америке. Если победит Советская Россия, то «десять лет спустя старейший культурный континент утратит характерные черты своей жизни, сотрется ставшая всем нам такой дорогой картина художественного и материального развития, а народы – носители этой культуры, ее представители… деградируют где-то в лесах и болотах Сибири, если судьба их не будет до того решена выстрелом в затылок» [648]. Теперь же, несколько месяцев спустя, он решается на наступление на Западе, пойдя на ослабление находящегося в чрезвычайно тяжелом положении Восточного фронта.

Это решение часто рассматривается как акт последней великой демаскировки, как саморазоблачение этого беспринципного циника, и почти кажется, что оно и впрямь срывает с него покрывало, за которым он ведь и появился тем революционером-нигилистом, каким увидел его Герман Раушнинг, – человеком, не интересующимся ни идеей, ни программой, ни целью, а использующим идеи, цели и программы ради увеличения объема власти и усиления ее действенности. Бесспорно, стесненное положение, в котором он в тот момент находился, высветило какие-то стороны его сути: его вероломство по отношению к идеям и убеждениям и его презрение к принципам, и, конечно же, оно показывает в тусклом свете и без того замызганный стяг «борьбы против большевизма». Строго говоря, это решение компрометировало его больше, нежели московский договор, который Гитлер мог еще оправдывать как обходной путь и тактический маневр, ибо теперь никаких обходных путей тут уже не было.

И все же, при всем том, решение о наступлении на Западе отнюдь не снимает того, что было фиксацией Гитлера на всю его жизнь и что носило одержимый, чуть ли не маниакальный характер, и доказательств этому буквально несть числа. От внимательного наблюдателя не ускользнет ведь и та последовательность, что содержалась в его решении. Разумеется, тут играет свою роль и упрямство, и отчаяние, и неугасимая ненависть к Западу, разрушившему его великий план, и, как можно предполагать, в своем радикальном настроении на заключительном этапе он еще раз открыл, насколько же ближе ему Сталин, этот, как он часто говорил, «гениальный мужик», к которому следует относиться «с безусловным уважением» [649]. Но в целом решение Гитлера было в подавляющей мере продиктовано более продуманным соображением, чем этого можно было ожидать от него, когда он стоял уже на краю гибели, у финиша своей власти и своей жизни.

Поначалу он полагал, что его восхищение Сталиным позволит ему сделать правильные выводы о том, как тот поведет себя: величие, знал он, неумолимо по своей сущности, оно не допускает ни колебаний, ни той уступчивости, что была уделом буржуазных политиков. Поэтому новое наступление на Востоке могло бы, возможно, оттянуть конец, но уж никак не могло, конечно же, предотвратить его. Напротив, наступление на Западе, как казалось Гитлеру, было способно своей неожиданностью вызвать у неустойчивых – так он считал – американцев и англичан настоящий шок, а это возвращало ему утерянную инициативу и давало тем самым тот выигрыш во времени, который возрождал лелеемую им надежду на распад вражеской коалиции: в этом смысле наступление было своего рода последним отчаянным предложением западным союзникам делать общее дело. Но прежде всего ему представлялось, что наступление вообще возможно только на Западе, и это соображение перевесило почти все остальное: здесь он мог еще раз вырваться вперед, мог еще раз подтвердить свой, проявленный как раз в наступлении полководческий талант. Растянутый до бесконечности восточный фронт с его исполинскими пространствами в тылу, где Гитлер блуждал даже во времена своей несломленной силы, давал куда меньше оперативных исходных и конечных ориентиров, нежели Запад, где наступление можно было вести, помимо всего, с опорой на систему укреплений Западного вала, на более коротких расстояниях, а также с меньшим расходом горючего. Кроме того, Гитлер полагал также, что его соединения на Восточном фронте будут оказывать отчаянное сопротивление; на Востоке его союзником был страх, в то время как на Западе он мог предполагать рост пораженческих настроений; и хотя попытки специалистов по пропаганде использовать только что ставшие известными планы американского министра финансов Генри Моргентау-младшего по расчленению Германии и превращению ее в аграрную страну в качестве стимуляторов по нагнетанию страха и имели определенный эффект, но ожидавшегося дикого ужаса они отнюдь не породили. Поэтому наступление должно было придать войне на Западе что-то от той решимости и непримиримости, которые уже имели место на Востоке.

За несколько дней до начала наступления, 11 и 12 декабря, Гитлер приказал созвать войсковых командиров Западного фронта двумя отдельными группами в штабе фельдмаршала фон Рундштедта. После того как у них отобрали там оружие и портфели, их еще в течение получаса возили по местности, прежде чем колонна автомашин остановилась перед входом в большой бункер, который оказался ставкой фюрера «Орлиное гнездо» неподалеку от Бад-Наухайма. Затем через шеренги эсэсовцев командиров провели к Гитлеру. Один из участников рассказывал, что он с изумлением увидел «согнутую фигуру с бледным, оплывшим лицом, съежившуюся на стуле, с дрожащими ладонями, старательно прячущую левую, сводимую сильной судорогой руку». За каждым стулом стоял вооруженный телохранитель, а еще один из участников потом говорил, что «никто из нас не посмел бы даже достать носовой платок» [650]. В своей двухчасовой речи, где оправдания соседствовали с призывами, Гитлер познакомил собравшихся с планами операции «Осенний туман». Наступление должно было пойти через Арденны на Антверпен – главный порт, через который шло снабжение союзников, а затем разгромить все находившиеся севернее войска противника. Гитлер упомянул, что его план представляет собой «риск» и может показаться «в известной степени не соответствующим силам и их состоянию», но теперь он вынужден рисковать: в последний раз соблазнился он мыслью все поставить на одну карту. Расхваливая преимущества наступательной стратегии именно в условиях общей оборонительной ситуации, он призывает офицеров «показать противнику следующее: что бы он ни делал, он не может рассчитывать на капитуляцию – никогда, никогда», и вновь возвратился к своей все более крепнущей надежде:

«В мировой истории не было еще коалиций, которые бы, как коалиция наших противников, состояли из столь несовместимых элементов с такими абсолютно разными целями… Это – государства, которые в своих целях уже сегодня с каждым днем все больше расходятся друг с другом. А тот, кто, я бы сказал, сидя как паук в гнезде, наблюдает за этим процессом, видит, как с каждым часом эти противоречия обостряются все больше и больше. Если нанести здесь еще парочку тяжелых ударов, то в любой момент может случиться так, что этот искусственно поддерживаемый общий фронт вдруг с оглушительным грохотом рухнет…. однако при условии, что в этой борьбе Германия ни при каких обстоятельствах не проявит даже минутной слабости…

И вот теперь, господа, я пошел на такие жертвы на других фронтах, которые не понадобились бы, пошел на них, чтобы создать здесь условия для новых наступательных действий» [651].

Четыре дня спустя, 16 декабря, при тумане и низкой облачности, что затрудняло действия авиации противника, на фронте шириной в сто двадцать километров началось наступление. Гитлер снял с Восточного фронта несколько наиболее боеспособных дивизий и сумел с помощью радиоигр ввести противника в заблуждение. Чтобы не привлекать внимания шумом, часть тяжелого снаряжения доставлялась лошадиной тягой, низко летящие штурмовики имели своей задачей заглушить лязг и гул в районе развертывания, и надо сказать, что неожиданность наступления удалось обеспечить полностью, и немецкие соединения прорвали оборону сразу во многих местах. И все-таки уже через несколько дней стало ясно, что это наступление и без ожесточенного сопротивления американцев было обречено на неудачу просто вследствие истощения сил и резервов. Одному танковому подразделению оставалось менее двух километров до огромного американского склада с провиантом, где находилось почти пятнадцать миллионов литров бензина, другая часть безрезультатно ждала горючего и подкреплений на высотах близ Динана, чтобы спуститься вниз по склонам к находившейся всего в нескольких километрах реке Маас. Помимо всего, перед самым Рождеством погода переменилась, в синем, безоблачном небе вновь появились плотные рои самолетов союзников и, совершив за считанные дни пятнадцать тысяч боевых вылетов, буквально разнесли на куски немецкие коммуникации. 28 декабря Гитлер вновь собрал у себя в ставке командиров дивизий и обратился к ним с новой речью:

«Я никогда в своей жизни не знал такого понятия – «капитуляция», а я один из тех людей, кто начинал свой путь с нуля. Так что для меня ситуация, в которой мы сегодня находимся, не представляет ничего нового. В прошлые времена мне доводилось бывать в совсем других ситуациях, намного хуже. Я говорю это лишь для того, чтобы вы поняли, почему я с таким фанатизмом преследую мою цель и почему ничто не сможет меня сломить. Как бы ни терзали меня заботы и как бы ни разрушалось, наверное, в том числе и заботами мое здоровье, это ни на йоту не изменит моей решимости бороться…» [652]

А в это время на Востоке Красная Армия начала подготовку наступления на широком фронте, и 9 января Гудериан еще раз просит аудиенции у Гитлера, чтобы убедить его в грозящей опасности. Но тот нетерпеливо возражает ему, все его мысли заняты только его собственным наступлением, и он с раздражением защищает вновь обретенную возможность планировать и проводить операции, называет все не отвечающие его мнению предостережения «совершенно идиотскими» и требует запереть начальника разведки на Востоке, на чьи данные опирался в своих словах Гудериан, «немедленно в сумасшедший дом». На замечание Гитлера, что Восточный фронт никогда еще не получал так много резервов, как сейчас, начальник генерального штаба ответил: «Восточный фронт – это карточный домик. Если фронт будет прорван хотя бы в одном месте, то он рухнет» [653].

12 января, непосредственно перед тем, как наступление в Арденнах после еще двух попыток прорыва, предпринятых южнее, было с большими потерями отброшено на исходные позиции, войска под командованием маршала Конева начали с баранувского плацдарма наступление русских и первым же ударом без труда прорвали немецкие позиции. Через день армии маршала Жукова форсировали Вислу по обе стороны польской столицы, тогда как севернее еще две армии прорвались в Восточную Пруссию и начали продвигаться в направлении Данцигского залива. Тем самым пришел в движение весь советский фронт между Балтийским морем и Карпатами – исполинская военная машина при превосходстве в пехоте одиннадцать к одному, в танках – семь к одному и в артиллерии – двадцать к одному. Тесня перед собой гигантскую людскую лавину, она проходила катком по разрозненным потугам немцев оказывать ей сопротивление. Уже к концу месяца была потеряна Силезия, и советские войска вышли к Одеру. Теперь Красная Армия находилась всего в ста пятидесяти километрах от Берлина. По ночам жители города могли слышать гул выстрелов тяжелых орудий.

30 января 1945 года, через двенадцать лет после назначения рейхсканцлером, Гитлер произнес по радио свою последнюю речь. В ней он в очередной раз говорил об угрозе «наводнения из глубин Азии» и в на удивление усталых и неубедительных выражениях апеллировал к духу сопротивления каждого немца: «Каким бы тяжелым ни был нынешний кризис, – сказал он в заключение, – мы, несмотря ни на что, в конечном счете справимся с ним благодаря нашей непреклонной воле, благодаря нашей самоотверженности и нашему умению. Мы выдержим и эту беду» [654].

В тот же день Альберт Шпеер направил Гитлеру памятную записку, в которой говорилось, что война окончательно проиграна.

Глава II ГИБЕЛЬ БОГОВ

Короче говоря, ведь тому, кому завещать свой дом некому, не остается ничего другого, как спалить этот дом со всем, что там находится, – получится превосходный костер.

Адольф Гитлер

Возвращение в имперскую канцелярию. – Стратегия грандиозной гибели. – Распад явления. – Перепады настроений. – Подозрительность. – Наступление на всех фронтах. – Тенденции мифотворчества. – Противодействие со стороны Шпеера. – 20 апреля 1945 г. – Несостоявшееся наступление Штайнера. – Совещание 22 апреля и решение умереть в Берлине. – «Предательство» Геринга. – Бункерные медитации. – И Гиммлер – тоже предатель. – Бракосочетание и завещания. – Конец. – Судьба трупа.

Известие о начале крупного советского наступления заставило Гитлера вернуться в рейхсканцелярию. Огромное серое здание, которое виделось когда-то прообразом новой архитектуры, к тому времени лежало в окружении ландшафта из гор битого кирпича, кратеров и руин. Бомбы повредили многочисленные коммуникации, раскололи порфир и мрамор, выбитые окна были заделаны досками. Лишь та часть здания, где находились жилые и рабочие помещения Гитлера, не подверглась еще разрушениям, даже окна этого флигеля оставались пока чуть ли не повсюду целыми. Однако почти непрерывные бомбежки скоро стали вынуждать Гитлера то и дело спускаться в заложенный в саду на глубине восьми метров бункер, и через какое-то время он решил перебраться туда совсем; к тому же такой уход в пещеру отвечал все явственнее проявлявшимся главным чертам его натуры: страху, недоверию и отрицанию реальности. Даже в верхних помещениях, где Гитлер еще в течение нескольких недель имел обыкновение принимать пищу, гардины были всегда плотно задернуты [655]. А снаружи в это время рушились все фронты, пылали города и тянулись нескончаемые потоки беженцев – хаос разрастался.

И все же во всем этом виделась какая-то направляющая энергия, которая вела не просто к кончине рейха, а к его гибели. Ибо с самого начала своей политической карьеры Гитлер не уставал в высокопарных формулировках, которые он так любил, заклинать альтернативой – мировое господство или гибель, и не было никакого повода сомневаться в том, что о гибели он говорил в не менее буквальном смысле, нежели о своей – теперь уже рухнувшей – страсти к господству над миром. Действительно, отсутствие драматического конца дезавуировало бы всю его прошлую жизнь, его оперный, очаровывающийся грандиозными эффектами темперамент: если мы не победим, заявил он еще в начале тридцатых годов, распространяясь в одной из своих фантазий насчет предстоящей войны, «то погибая сами, мы увлечем в эту погибель еще и половину мира» [656].

Конечно, дело тут было не только в его тяге к театральности и не только в его упрямстве и отчаянии – они лишь подталкивали к катастрофе, скорее, дело тут было в том, что Гитлер видел в этом максимальный шанс для выживания. Штудируя историю, он понял, что только грандиозная гибель и развивает ту мифотворческую силу, благодаря которой остаются в памяти потомков чьи-то имена; и вот теперь он вкладывал всю свою оставшуюся силу в постановку своего ухода. Когда в конце января ставший к тому времени генерал-майором Отто Эрнст Ремер спросил его, почему же он несмотря на неминуемое поражение все еще стремится продолжать борьбу, Гитлер мрачно ответил: «Из тотального поражения вырастает посев нового». Нечто подобное сказал он примерно неделю спустя и Борману: «Отчаянная борьба сохранит свою вечную ценность в качестве примера. Во всяком случае это не наш стиль – дать себя прирезать, как овец. Пусть нас, может быть, и уничтожат, но безропотно привести себя на бойню мы не позволим» [657].

Это соображение придавало поведению Гитлера на всем заключительном этапе безысходную последовательность и послужило, в частности, основой для его последней концепции ведения войны – стратегии «грандиозной гибели». Еще осенью 1944 года, когда армии союзников вышли к германской границе, он распорядился о применении практики «выжженной земли» уже и на территории рейха и потребовал, чтобы противнику оставляли лишь пустыню цивилизации. Но то, что казалось поначалу хоть как-то оправданным оперативными соображениями, превратилось вскоре в бесцельную, прямо-таки абстрактную манию разрушения. Ликвидации подлежали не только предприятия промышленности и снабжения, но и все учреждения, необходимые для поддержания жизни: продовольственные склады и канализационные системы, подстанции, кабели связи и радиомачты, телефонные станции, распределительные схемы и склады запасных частей, документация отделов прописки и бюро актов гражданского состояния, а также все банковские документы; та же участь ожидала даже уцелевшие после бомбежки памятники искусства: исторические здания, дворцы, церкви, драматические и оперные театры. Вандалистекая суть Гитлера, всегда жившая в нем под тонким слоем буржуазной культурности, этот его синдром варварства, проявилась теперь во всей своей наготе, На одном из последних совещаний, где обсуждалась обстановка, он вкупе с Геббельсом, вернувшимся на свои начальные радикальные позиций и ставшим по этой причине в те недели ближе к Гитлеру, чем когда бы то ни было, сожалел, что они не развернули революции в классическом стиле и что как захват власти, так и аншлюс Австрии оказались полны «изъянов» из-за отсутствия сопротивления, а то мы «разгромили бы все», – усердствовал министр, а Гитлер посетовал на свои многочисленные уступки: «всегда потом жалеешь, что был таким добрым» [658].

Действуя именно в таком духе, он, по свидетельству Гальдера, еще в самом начале войны настоял, вопреки мнению генералитета, на бомбардировке и обстреле уже готовой сдаться Варшавы и эстетически наслаждался картинами разрушений: апокалипсически черным небом, миллионом тонн бомб, вздыбливающимися от взрывов стенами зданий, паникой и гибелью людей [659]. Во время похода на Россию он с нетерпением ожидал уничтожения Москвы и Ленинграда, летом 1944 года – гибели Лондона и Парижа, а после с наслаждением рисовал себе картину того ужасающего эффекта, который принесла бы бомбардировка с воздуха улиц-ущелий Манхэттена; вот только ни одному из этих ожиданий и видений так и не суждено было сбыться [660]. Но зато теперь он мог почти без каких-либо ограничений пойти на поводу своего первобытного аффекта разрушения, без труда сочетавшегося не только с особой стратегией гибели, но и с революционной ненавистью к старому миру, и все это вместе и придавало лозунгам заключительного этапа тот тон экстатического гибельного восторга, которым пронизаны все крики возмущения и который представляется актом крайнего саморазоблачения: «Под развалинами наших опустошенных городов окончательно погребены последние так называемые достижения буржуазного девятнадцатого века, – чуть ли не ликуя писал Геббельс. – Вместе с памятниками культуры рушатся и последние препятствия для выполнения нашей революционной задачи. Теперь, когда все лежит в развалинах, нам придется отстраивать Европу заново. В прошлом частное владение принуждало нас к буржуазной сдержанности. Теперь же бомбы вместо того, чтобы убить всех европейцев, лишь отполировали тюремные стены, в которых они были заперты… Врагу, стремившемуся уничтожить будущее Европы, удалось только уничтожение прошлого, и это означает конец всему старому и изжившему себя» [661].


Бункер, в который удалился Гитлер, доходил до сада рейхсканцелярии и заканчивался там круглой бетонной башней, служившей также и запасным выходом. В двенадцати помещениях верхнего этажа, так называемого предбункера, размещалась часть обслуживающего персонала, диетическая кухня Гитлера, а также находилось несколько хозяйственных комнат. Винтовая лестница вела оттуда в расположенный ниже бункер фюрера, который состоял из двенадцати помещений, связанных широким коридором. Дверь справа вела к комнатам Бормана, Геббельса, эсэсовского врача д-ра Штумпфеггера, а также в несколько комнат канцелярии, слева располагалась анфилада из шести комнат, в которых обитал Гитлер, через пару метров коридор заканчивался большим залом, где проходили совещания. В течение дня Гитлер находился в своей жилой комнате, где висел большой портрет Фридриха Великого и стояли всего лишь маленький письменный стол, узкий диван и три кресла [662]. Нагота и узость этого лишенного окон помещения порождали удушливую атмосферу, на что жаловались многие посетители, но эта его последняя остановка из бетона, тишины и электрического света, несомненно, очень точно выражала нечто, что было присуще самому естеству Гитлера, – изолированность и искусственность его существования.

Все, кто был очевидцем тех недель, единодушны в своих описаниях Гитлера и отмечают в первую очередь его согбенную фигуру, серое лицо с тенями под глазами и становившийся все более хриплым голос. Его обладавший раньше такой гипнотической силой взгляд был теперь опустошенным и усталым. Он все более явно переставал сдерживать себя, казалось, самопринуждение к стилизации в течение столь многих лет мстило теперь, наконец, за себя. Его китель часто был заляпан остатками еды, на впалых старческих губах виднелись крошки пирожного, а когда он, слушая доклад, брал в трясущуюся левую руку очки, то слышно было, как они постукивают по крышке стола. Иной раз, словно уличенный в чем-то, он откладывал их тогда в сторону; держался он только благодаря своей воле, а из-за дрожи в конечностях мучился не в последнюю очередь именно потому, что она противоречила его убеждению, будто железная воля может превозмочь все. Один из офицеров генштаба так описывал свои впечатления:

«Физически он представлял собой ужасную картину. Он с трудом передвигался, бросая вперед верхнюю часть туловища и подтягивая за ней ноги, из своего жилого помещения в помещение для совещаний в том же бункере. У него было нарушено ощущение равновесия, и если его останавливали на этом коротком пути (метров двадцать-тридцать), то ему приходилось садиться на одну из приготовленных для этого у обеих стен скамеек или же держаться за своего собеседника… Глаз его были налиты кровью; хотя все предназначенные для него бумаги печатались увеличенными втрое буквами на специальных «фюрерских машинках», он мог читать их только с помощью сильных очков. Из уголков рта часто капала слюна…» [663]

Изменение режима сна и бодрствования уже смешало к этому времени все представления о дне и ночи, последнее совещание заканчивалось зачастую около шести часов утра. Вконец измученный, Гитлер ждал после этого, лежа на диване, прихода своих секретарш, чтобы дать им указания на день, Как только они входили в комнату, он грузно поднимался: «С дрожащими ногами и трясущейся левой рукой, – расскажет потом одна из них, – он какое-то время стоял перед нами, затем в изнеможении падал на диван, а прислуживающий ему человек устраивал ему ноги повыше. Он лежал в глубокой апатии, занятый только одной мыслью…: шоколад и пирожные. Его страсть к пирожным приняла прямо-таки болезненный характер. Если раньше он съедал не больше трех штук пирожных, то теперь ему подавали наполненную до краев тарелку трижды… Никаких разговоров он не вел…» [664]

Несмотря на прогрессировавшее все более быстрыми темпами разложение, Гитлер и теперь не выпускал из своих рук командование операциями, смесь из упрямства, недоверия, сознания своей миссии и волевого запала все еще подхлестывала его. Один из его врачей, не видевший Гитлера с начала октября 1944 года, был в середине февраля 1945 года просто потрясен его видом и отметил, в частности, его слабеющую память, отсутствие сосредоточенности и частые провалы в сознании. И его реакции становятся все более непредсказуемыми. Когда в начале октября Гудериан предложил, вопреки мнению Гитлера, план по углублению одной из линий обороны на Восточном фронте, тот не сказал ни слова, а лишь тупо уставился на карту; затем он медленно поднялся и, сделав несколько неверных шагов, остановился с устремленным в пустоту взглядом, после чего кивком отпустил присутствовавших, и никто не может сказать, насколько такого рода явления были продиктованы его потребностью в лицедействе. А потом, несколько дней спустя, какое-то несогласие со стороны начальника генерального штаба спровоцировало у Гитлера один из сильнейших его приступов. «С пылающими от гнева щеками, с поднятыми кулаками, стоял предо мной этот дрожащий всем телом человек, вне себя от ярости и полностью потеряв самообладание. После каждого всплеска гнева Гитлер делал несколько шагов туда и обратно по кромке ковра, потом снова останавливался вплотную ко мне и бросал мне свое очередное обвинение. При этом он заходился в крике, его глаза выпрыгивали из орбит, а жилы на висках налились кровью» [665].

Такие перепады настроения были характерны для обстановки тех недель. Людей, которые годами находились с ним рядом, он неожиданно отстранял, – а других столь же неожиданно приближал. Когда курировавший его много лет врач д-р Брандт вместе со своим коллегой фон Хассельбахом предпринял попытку ослабить влияние Морелля и избавить Гитлера от зависимости от наркотиков, тот без раздумий избавился от него самого, приговорив его вскоре после этого к смертной казни. Так же резко он отстранил от себя Гудериана, Риббентропа, Геринга и многих других. Он часто впадал в бесплодные раздумья, как это было столь характерно для него в ранние годы его формирования; с отсутствующим видом сидел он тогда на своем диванчике со щенком от последнего помета Блонди на коленях, которого он называл «Волком» и сам дрессировал. Только с заверениями в собственной невиновности и со словами о незаслуженном вероломстве возвращался он назад к действительности. В каждой помехе, в каждом отступлении он видел измену. Человечество настолько плохо, посетовал он как-то, «что не стоило бы и жить дальше» [666].

Еще больше усилилась и его отмечавшаяся тяга компенсировать свою мизантропию безвкусными издевками над своим окружением. Тогда он, например, утверждал в присутствии женщин, «что губная помада изготавливается из нечистот Парижа», или отпускал во время обеда, упомянув, что Морелль спускает ему кровь, такую шуточку по адресу своих сотрапезников-невегетарианцев: «Я велю из излишков моей крови приготовить для вас кровяные колбаски как дополнительное питание. А почему бы и нет? Вы же так любите мясо!» Одна из его секретарш рассказывает, как он однажды, после привычной жалобы насчет великого предательства, с горечью заговорил о том, что будет после его конца: «Если со мной что-то случится, то Германия останется без вождя, так как у меня нет преемника. Первый сошел с ума (Гесс), второй разбазарил симпатии народа (Геринг), а третьего не захотят партийные круги (Гиммлер)… и он полностью чуждый искусству человек» [667].

И все-таки ему как-то удавалось уходить от мрачных чувств, часто стимулом для него становилась какая-то случайность, имя любимого военачальника или какая-нибудь иная звучная, но несущественная мелочь. По стенограммам последних совещаний можно проследить, как охотно он подхватывал какое-то слово, какой-то факт, переиначивал и раздувал его, чтобы в конечном итоге зажечься от него эйфорической верой в победу [668]. Порой он конструировал свои иллюзии с далеко идущими последствиями. Так он распорядился, начиная с осени 1944 года формировать на базе проявивших себя фронтовых частей многочисленные дивизии так называемых народных гренадеров, но в то же время при казал остатки разбитых дивизий не расформировывать, а заставлять их продолжать сражаться и так постепенно «обескровливать» себя, поскольку он считал, что деморализующее воздействие поражения преодолеть невозможно [669]. Но это его распоряжение имело своим следствием, что и при растущих потерях он все еще мог тешить себя мыслью об исполинской растущей военной мощи, и к картинам ирреального мира бункера как раз и относится манипулирование теми дивизиями-призраками, которые он то и дело формировал для наступательных операций, обходных маневров, и, наконец, решающих сражений, которые так никогда и не состоятся.

Его окружение и теперь почти безоговорочно следовало за ним в становившуюся все более прозрачной паутину из самообмана, искажения реальности и мании. С трясущимися руками и ногами и поникшим туловищем сидел он за оперативным столом, ерзая по карте движениями непослушных пальцев. Когда неподалеку от рейхсканцелярии падала бомба, и электрический свет в бункере начинал от взрыва мигать, его взгляд скользил по застывшим лицам стоящих перед ним навытяжку офицеров: «Близко упала [670]!» Но вопреки всему этому, болезненному состоянию и слабости, делавшей его похожим на призрак, он все еще сохранил что-то от своей гипнотизирующей власти. Конечно, какие-то отдельные явления разложения сказались и на его окружении; налицо были признаки беспорядка и ослабевшая дисциплина, нарушения протокола и выдававшая истинное положение вещей фамильярность персонала. Когда Гитлер входил в большой зал, где проходили совещания, редко кто прерывал разговор и приветствовал его стоя. Но все это было небрежением по дозволению, доминировала же призрачная атмосфера придворного общества, теперь скорее даже усугубившаяся ирреальностью подземного антуража. Один из участников совещаний скажет потом, что «эти флюиды раболепия, нервозности и лживости были почти невыносимы не только для души, они ощущались и в прямо-таки физическом недомогании. Ничто не было там настоящим, кроме страха» [671]. И все-таки Гитлеру все еще удавалось вселять веру и пробуждать самые абсурдные надежды. Его авторитет, несмотря на все ошибки, ложь и неверные выводы, буквально до последних часов, когда у него не стало ни власти казнить и миловать, ни силы навязывать свою волю, оставался абсолютно непререкаемым. Иной раз кажется, что он был в состоянии каким-то непостижимым образом разрушать связь с реальностью у каждого, кто оказался близ него. В середине августа в бункере появился охваченный отчаянием гауляйтер Форстер: тысяча сто советских танков подошли к Данцигу, у вермахта же оставалось всего четыре «тигра», и Форстер был твердо намерен, – так провозглашал он в приемной, – с полной откровенностью описать Гитлеру «всю пагубность положения» и заставить его «принять ясное решение». Но после короткой беседы он вернулся от Гитлера «полностью преображенным»: фюрер пообещал ему «новые дивизии», он спасет Данциг, «и в этом можно не сомневаться» [672].

Тем не менее, такого рода случаи позволяют сделать и обратный вывод: насколько же искусственной и зависимой от перманентного личного воздействия была вся система лояльностей в окружении Гитлера. Его безграничное недоверие, выливавшееся в последние месяцы в столь же болезненные, сколь и гротескные формы, как бы находит тут свое дополнительное подтверждение. Еще до начала наступления в Арденнах он ужесточил и без того строжайшие предписания о режиме секретности одной необычной мерой: потребовал от всех командующих армий подписку о неразглашении тайны. Затем 1 января 1945 года жертвой этого недоверия стала сколоченная в очередной раз из последних резервов истребительная авиация: крупное соединение, состоявшее примерно из восьмисот машин, совершило в этот день на низкой высоте неожиданное глубокое нападение на аэродромы союзников в Северной Франции, Бельгии и Голландии и за несколько часов уничтожило почти тысячу вражеских самолетов, потеряв около ста машин (операция «Каменная плита»), но из-за чрезмерных предписаний по сохранению тайны попало при возвращении под огонь собственной зенитной артиллерии и потеряло при этом свыше двухсот самолетов. Когда в середине января было сдана Варшава, Гитлер приказал арестовать и привезти под дулами пистолетов причастных к этому офицеров, а генерал, исполнявший обязанности начальника генерального штаба, был подвергнут многочасовому допросу у Кальтенбруннера и шефа гестапо Мюллера [673].

Наверное, с этим недоверием связан и тот факт, что он снова все еще ищет общества своих старых соратников, словно желая в очередной раз почерпнуть силу в былой бесшабашности, радикальности и уверенности. Уже сам факт назначения рейхскомиссарами по обороне гауляйтеров явился актом заклинания старой боевой дружбы; вспомнил он теперь и о Германе Эссере, находившемся в опале почти пятнадцать лет, доверив ему 24 февраля, в день 25-й годовщины провозглашения программы партии, зачитать в Мюнхене соответствующее воззвание, в то время как сам он принял в тот день в Берлине делегацию партийных функционеров. В своем выступлении он пытался воодушевить их обязывающей идеей героической германской борьбы до последнего человека: «Если моя рука и дрожит, – заявил он собравшимся, которые были поражены его видом, – и даже если будет дрожать голова, – сердце мое никогда не дрогнет» [674].


Два дня спустя русские вышли через Западную Померанию к Балтийскому морю, подав тем самым знак, что они уже готовы захватить Германию. На западе союзники преодолели в начале марта «Западный вал» на всем его протяжении от Ахена до Пфальца, захватили 6 марта Кельн и создали у Ремагена плацдарм на правом берегу Рейна. Затем советские войска развернули крупное наступление в Венгрии и обратили в бегство отборные эсэсовские части Зеппа Дитриха, почти одновременно перешли в наступление и партизанские соединения Тито, тогда как западные союзники еще в нескольких местах форсировали Рейн и стремительно продвигались вглубь страны – война вступила в свою завершающую стадию.

Гитлер реагировал на крушение всех фронтов все новыми приказами держаться, вспышками ярости и летучими военно-полевыми судами; он в третий раз отправил в отставку фон Рундштедта, лишил элитные части Зеппа Дитриха нарукавных повязок с вышитым на них названием дивизии и 28 марта снял с поста начальника генерального штаба Гудериана, без объяснений предложив ему немедленно взять на полтора месяца отпуск для отдыха. Как свидетельствуют сохранившиеся протоколы совещаний, он уже потерял всякую ориентацию и только напрасно расходовал время в бессмысленных препирательствах, упреках и воспоминаниях. Его постоянное нервозное вмешательство лишь ухудшало положение. В конце марта, например, он отдал приказ направить подразделение из резерва в составе двадцати двух танков в район Пирмазенса, затем, получив тревожное известие с Мозеля, передислоцировал эту часть «в область Трира», после чего изменил приказ на движение «в направление Кобленца» и в конечном итоге, по мере поступления новых донесений об обстановке, надавал столько распоряжений по изменению маршрута движения, что никто не был в состоянии даже выяснить, где же находятся эти танки [675].

Но главное – стратегия гибели вступила теперь в стадию своего осуществления. Конечно, речь шла не о какой-то системе хладнокровно спланированного самоуничтожения, а о череде реакций, сопровождающихся безрассудством, вспышками гнева и истерическими припадками, – его сердце все-таки дрогнуло. Но за всем этим все равно почти в каждый момент ощущалось тяготевшее над ним стремление к катастрофе.

Ради создания атмосферы жесточайшей непримиримости Гитлер еще в феврале дал министерству пропаганды указание так подвергать нападкам и оскорблять в личном плане государственных деятелей коалиции, «чтобы они были лишены возможности сделать немецкому народу какое-либо предложение» [676], и на таком вот фоне, когда все мосты были сожжены, шел он теперь на последний бой. Целая серия приказов, начиная с 19 марта («нероновский приказ»[677]), предписывала «уничтожать… все имеющие военное значение транспортные, коммуникационные, промышленные и коммунально-бытовые сооружения, а также материальные ценности на территории рейха, которые могут быть каким-либо образом немедленно или в обозримое время использованы врагом для продолжения им борьбы…» В соответствии с этими приказами были приняты незамедлительные меры по подготовке к разрушению шахт и подземных сооружений, к выводу из строя водных артерий путем затапливания загруженных цементом судов, а также по эвакуации населения вглубь страны, в Тюрингию и в области на среднем течении Эльбы, а оставляемые города должны были, как гласил подготовленный призыв дюссельдорфского гауляйтера Флориана, предаваться огню. Так называемый «приказ о флагах» предписывал, что в тех домах, где будут вывешиваться белые флаги, все лица мужского пола подлежали расстрелу на месте. Направленная в конце марта директива главнокомандующего требовала активизировать до фанатизма борьбу против надвигающегося врага. При этом какие-либо ссылки на население в настоящее время приниматься во внимание не могут [678]. Всему этому противоречили предпринимавшиеся одно время усилия по спасению свезенных со всех концов континента сокровищ искусства и неоднократно засвидетельствованные хлопоты Гитлера о будущем города Линца – это были последние и тщетные заклинания в бозе почившей мечты о «государстве красоты».


С приближением конца значительно четче проступают и тенденции к мифологизации. Штурмуемая со всех сторон Германия уподобляется образу одинокого героя, мобилизуется в очередной раз и глубоко укоренившаяся в немецком сознании тяга к идеализируемому презрению к жизни, к романтике поля брани и преображению насильственной смертью. Укрепления и заграждения, которые по приказу Гитлера должны были сооружаться повсюду и удерживаться до последнего, символизировали как ту идею «забытого отряда», которая в миниатюре олицетворяла всю Германию в целом и которая издавна имела смутную притягательную силу для пессимистического эмоционального мира Гитлера, так и тех, кто шел за фашистами: вагнеровские мотивы, германский нигилизм и какая-то романтика гибели входили сюда пестрой и похожей на оперную постановку составной частью: «Лишь одного еще хочу я – конца, конца!» Разумеется не случайно Мартин Борман в своем последнем сохранившемся письме из рейхсканцелярии, написанном в начале апреля 1945 года, напоминал своей жене о гибели «доброй памяти нибелунгов в зале короля Этцеля», и вполне можно предположить, что старательный секретарь и этот образ перенял у своего патрона [679]. И для Геббельса это были, несмотря на все беспросветные беды, снова счастливые дни, когда Вюрцбург, Дрезден и Потсдам стали сплошными руинами, ибо такого рода акты бессмысленного варварства не только оправдали прогноз Гитлера, что демократии в этой войне явно потерпели поражение, потому что пошли на предательство собственных принципов, – более того, эти бомбежки работали на его собственные деструктивные замыслы. В воззвании от 24 февраля Гитлер даже заявил, что сожалеет, что «Бергхоф» в Оберзальцберге не стал еще жертвой бомб; а через некоторое время последовал налет, и триста восемнадцать четырехмоторных бомбардировщиков «ланкастер» за считанные минуты превратили эту местность, по свидетельству одного очевидца, в «лунный ландшафт» [680].

Пожалуй, вообще не отвечает действительности представление, будто Гитлер стремился уберечь собственную персону в этой столь рьяно нагнетавшийся круговерти погибели. Куда вернее было бы сказать, что при всем крахе это были для него недели и дни реализации переплетавшихся в нем чувств: безысходный инстинкт самоубийцы, сопровождавший его всю жизнь и сделавший его готовым пойти на самый большой риск, достиг тут, наконец, своей цели. В очередной раз стоял он, прижавшись спиной к стене, только теперь игра была окончена и уже нельзя было удвоить ставку: в этом конце есть какой-то элемент возбужденного самоудовлетворения, и именно он и объясняет наличие той все еще значительной волевой энергии, которые умела проявлять эта «пожирающая пирожные человеческая развалина», как назвал Гитлера тех недель один из обитателей бункера [681].

Однако решение пойти на гибель натолкнулось теперь на неожиданное сопротивление. Альберт Шпеер, товарищ и наперсник его былых, связанных с архитектурой мечтаний, стал еще с осени 1944 года, опираясь на свой авторитет министра вооружений, противодействовать начатым по приказу Гитлера акциям по разрушению в оккупированных странах и приграничных немецких областях. Правда, при этом Шпеера терзали сомнения, ибо несмотря на наступившее между ними отчуждение он не мог заглушить в себе чувства, что обязан Гитлеру многим: личной его симпатией, огромными художественными возможностями, влиянием, славой, властью. Но когда Шпеер получил приказ разрушить промышленность, его чувство ответственности, окрашенное как чисто деловыми, так и романтическими мотивами, оказалось в конечном счете сильнее чувства личной преданности. В своих многочисленных памятных записках он пытался убедить Гитлера в бесперспективности войны в военном плане и противопоставить рожденным в пещерных системах ставки химерам реалистический анализ ситуации, не добившись, правда, ничего, кроме немилости Гитлера, хотя и все еще в определенном сентиментальном преломлении. Наконец, «придя в отчаяние», Шпеер составил план умерщвления обитателей фюрерского бункера путем пуска в подземную вентиляционную установку отравляющего газа, однако затеянная в последнюю минуту переделка вентиляционной шахты сорвала этот план и в очередной раз спасла Гитлера от покушения. Когда же Шпеер передал ему 18 марта новую памятную записку, в которой предсказывал «с уверенностью окончательный крах немецкой экономики» в самое ближайшее время и напоминал об обязательстве фюрера «в случае проигранной войны уберечь народ от героического конца», произошла, наконец, их резкая стычка. Преисполненный своими темными, катастрофическими настроениями, Гитлер противопоставил тут словам Шпеера свою концепцию гибели, нацеленную теперь уже не на эффектный уход со сцены, а на саморазрушительную сдачу на милость первобытной власти закона природы. Шпеер в своем последующем письме к Гитлеру передает суть их разговора следующим образом:

«Из Ваших слов, сказанных мне… в тот вечер – если я правильно их понял – ясно и недвусмысленно следовало: если война проиграна, то погибнет и народ. Такова неотвратимость судьбы. Не следует обращать внимание на те основы, которые нужны народу для его примитивнейшей дальнейшей жизни. Напротив, лучше самим разрушить эти вещи. Ибо этот народ показал себя слабым, и будущее теперь принадлежит более сильному восточному народу. Если что и останется после борьбы, так это все равно лишь неполноценные люди, ибо все достойные погибли.

Я был чрезвычайно потрясен этими словами. И когда день спустя прочитал приказ о разрушениях, а вскоре вслед за ним приказ об эвакуации, я увидел в них первые шаги по осуществлению этих намерений» [682].

Хотя приказ о разрушениях лишал Шпеера власти и отменял все его распоряжения, он ездит в прифронтовые районы и убеждает местные власти в бессмысленности полученных ими приказов, дает указания топить в воде взрывчатку и достает для руководителей жизненно важных предприятий автоматы, чтобы те могли защищаться от прибывших команд подрывников. Призванный Гитлером к ответу, он вновь напирал на то, что война проиграна, и отказался от настойчивого предложения пойти в отпуск. В ходе этой драматической сцены Гитлер потребовал от него проявления уверенности, что война еще не проиграна, а поскольку Шпеер настаивал на своем мнении, – заявления о вере в конечную победу и, наконец, стал, смягчая свои амбиции, чуть ли не умолять того хотя бы выразить надежду на «успешное продолжение» войны: «Если бы Вы, по меньшей мере, сохранили надежду, что для Вас еще не все потеряно! – заклинал Гитлер своего министра. – Вы же должны иметь надежду!… я уже этим был бы доволен». Но Шпеер продолжал молчать. Резким тоном, дав ему на размышление двадцать четыре часа, Гитлер отпустил Шпеера, спасшегося от роковых последствий только изъявлением своей личной преданности фюреру – тот был так растроган, что вернул ему даже часть отобранных полномочий [683].

Примерно в это же время Гитлер в последний раз покидает бункер и выезжает на позиции на Одере. В «фольксвагене» он добрался до замка близ Фрайенвальде, где его ожидали офицеры и генералы штаба 9-й армии. Старый, ссутулившийся человек с седыми волосами и изрезанным морщинами лицом с трудом выдавливал из себя подобие улыбки, которая должна была вселять уверенность. Стоя у покрытого картами стола, он говорит окружавшим его офицерам, что русское наступление на Берлин должно быть остановлено, что тут дорог каждый день, каждый час, чтобы произвести страшное оружие, которое и внесет перелом в войну, – таким был смысл его призывов. Один из офицеров подумал при том, что Гитлер похож на человека, вышедшего из могилы [684].

Тогда как наступление советских войск действительно удалось на какое-то время приостановить, Западный фронт рухнул уже окончательно. 1 апреля была окружена в Рурской области группа армий фельдмаршала Моделя, и уже 11 апреля американцы вышли к Эльбе. За два дня до того пал Кенигсберг. А на Одере в это время русские готовились к штурму Берлина.

В те лишенные какой-либо надежды дни Геббельс, как свидетельствовал он сам, читал вслух павшему духом фюреру, чтобы его подбодрить, «Историю Фридриха Великого» Карлейля, выбрав из нее как раз ту главу, где описывались тяжелые дни короля в зиму 1761 – 1762 года:

«Про то, как сам великий король не видит больше выхода, не знает больше, что ему делать, как все его генералы и государственные мужи убеждены в его поражении, как враги уже переходят от побежденной Пруссии к своим повседневным делам, как будущее представляется ему беспросветным и он в своем последнем письме министру графу Финкенштайну устанавливает для себя срок: если до 15 февраля не наступит перелом, то он бросит все и примет яд. И далее Карлейль пишет: «Отважный король, погоди еще немного, и твои мучения кончатся, уже восходит за тучами солнце твоего счастья, которое вот-вот покажется». 12 февраля умерла царица[685], и свершилось чудо Бранденбургского дома. У фюрера, сказал Геббельс, были слезы на глазах» [686].

С приближением конца склонность искать знаки и надежды вне реальности вышла за рамки литературы, заполнила все вокруг и в очередной раз продемонстрировала покрытую флером современности иррациональность национал-социализма. Лей сделался в эти первые дни апреля страстным ходатаем за некоего изобретателя «лучей смерти», Геббельс обращался за советом к двум гороскопам, и в то время как американские войска вышли уже в предгорья Альп, отрезали Шлезвиг-Гольштейн и была сдана Вена, из противостояний планет, восходов светил и их двойных прохождений вновь мерцали надежды на великий перелом во второй половине апреля. И вот, будучи еще во власти этих параллелей и прогнозов, вернувшийся во время воздушного налета после поездки на фронт Геббельс, поднимаясь при свете пожарища по ступенькам своего министерства пропаганды, узнал, что умер американский президент Рузвельт. «Он был в экстазе», как вспоминал потом один из офицеров, и тут же приказал соединить его с бункером фюрера: «мой фюрер, я поздравляю Вас, – кричал он в трубку. – Звезды предсказывают, что вторая половина апреля принесет нам переломный момент. Сегодня – пятница, 13 апреля. Это переломный момент [Со слов фрау Хаберцеттель, одной из секретарш министра пропаганды, см. ее рассказ в книге Тревора-Роу-пера: Trevor-Roper Н. R. Hitlers letzte Tage, S. 118.

О "лучах смерти" Лея см.: Speer A. Op. cit. S. 467 f.]!» В самом же бункере Гитлер собрал уже в это время министров, генералов и функционеров, всех этих скептиков и маловеров, которых в последние месяцы ему приходилось то и дело принимать, чтобы преподать им «сеанс гипноза», и, захлебываясь, по-старчески путаясь в словах, довел до них известие: «Вот! А вы не верили…» [Speer A. Op. cit. S. 467; оттуда же взят и последующий рассказ о состоянии Гитлера.] Еще раз ему показалось, что Провидение демонстрирует свою надежность и удостоверяет этим последним великим вмешательством закономерность тех многочисленных счастливых стечений обстоятельств, что случались в его жизни. В течение нескольких часов в бункере царило шумное праздничное настроение, в котором перемешались облегчение, благодарение, и чуть ли не снова уверенность в победе. Но долго удержаться это чувство уже не могло, как вспоминает Шпеер, «Гитлер сидел в своем кресте опустошенный, словно испытавший освобождение и одновременно вновь оказавшийся в плену, и все же он производил впечатление безнадежности».

Один из забытых министров-консерваторов, входивший в кабинет в 1933 году, услышал даже в тот день «шелест крыльев ангела истории, пролетевшего через комнату» [687], и едва ли можно найти более подходящие слова, чтобы охарактеризовать наступившую почти на всех уровнях столь явную отчужденность от реальности. Смерть Рузвельта не оказала никакого воздействия на ход военных событий. Три дня спустя советские войска, введя в бой два с половиной миллиона солдат, 41 600 орудий, 6250 танков и 7560 самолетов, начали наступление на Берлин.


20 апреля, в день пятидесятишестилетия Гитлера, руководство режима в последний раз собралось вместе: Геринг, Геббельс, Гиммлер, Борман, Шпеер, Лей, Риббентроп, а также высшие чины вермахта. За несколько дней до того неожиданно приехала и Ева Браун, и каждый знал, что должно было означать ее прибытие. Все же в бункере царил наигранный оптимизм, сам Гитлер во время поздравительной церемонии пытался оживить его еще больше. Он произнес пару коротеньких речей, хвалил, ободрял, делился воспоминаниями. В саду – в последний раз в присутствии кинооператоров и фотографов – он принял группу членов гитлерюгенда, отличившихся в боях с быстро приближающимися советскими армиями, ласково поговорил с ними и вручил награды. Примерно в это же время приводились в исполнение и последние связанные с событиями 20 июля 1944 года казни.

Первоначально Гитлер выражал намерение покинуть в тот день Берлин и возвратиться в Оберзальцберг, чтобы продолжить борьбу из этой «альпийской крепости», под сенью овеянной легендами горы Унтерсберг. Туда уже была отправлена часть персонала. Но в канун своего дня рождения он вновь заколебался, в первую очередь Геббельс страстно уговаривал его возглавить это решающее исход войны сражение у ворот Берлина и, если так случится, искать свой конец на развалинах столицы, как это и подобает его прошлому, его былым клятвам и его историческому рангу; в Берлине, говорил Геббельс, еще можно добиться «моральной всемирной победы». В то же время все другие настаивали сейчас на том, чтобы он покинул обреченный город и бежал, воспользовавшись еще оставшимся узким коридором, потому что кольцо вокруг Берлина должно было сомкнуться со дня на день, а то и с часу на час. Но Гитлер все никак не мог принять решения и согласился только на учреждение северного и южного командований на случай, если Германия в ходе продвижения противника вперед окажется разделенной. «Как смогу я призывать войска к решающей битве за Берлин, – сказал он, – если сам буду в этот момент в безопасности!» Наконец он заявил, что отдает решение на волю судьбы [688].

Великий исход начался уже вечером того же дня. Гиммлер, Риббентроп, Шпеер и почти вся верхушка командования военно-воздушных сил присоединились к длинным колоннам грузовиков, готовившихся к отъезду в течение всего дня. Бледнея и потея, распрощался Геринг, он ссылался на какие-то «наисрочнейшие задачи», но Гитлер смотрел на этого все еще грузного человека как на пустое место [689], и есть основания предполагать, что его презрение к слабости и оппортунистической расчетливости, которые он обнаружил вокруг себя в этот час, уже тогда предопределило его решение.

Во всяком случае, он отдал приказ – провести крупное наступление всеми имеющимися в наличии силами и отбросить вступивших уже в границы города русских; должны были быть пущены в ход каждый солдат, каждый танк, каждый самолет, и любое своеволие каралось строжайшим образом. Руководство наступлением он поручил обергруппенфюреру СС Феликсу Штайнеру, однако приказ выступать частям отдал он сам, сам же определил их исходные позиции и сам сформировал для готовящегося последнего сражения дивизии, которые уже давно перестали быть дивизиями. Один из участников выскажет потом подозрение, что новый начальник генштаба генерал Кребс, в отличие от Гудериана, перестал снабжать Гитлера конкретной информацией и вместо того, вне связи с реальностью, занимал его как бы «играми в войну», которые сохраняли ему иллюзии, а всем остальным участникам – нервы [690]. Наглядное впечатление о путанице в руководстве операциями в те дни дают записки начальника штаба военно-воздушных сил Карла Коллера:

«21 апреля. Рано утром звонок Гитлера: «Вы знаете, что Берлин под артиллерийским огнем? Центр города». – «Нет». – «Вы не слышите?» – «Нет, я нахожусь в заповеднике Вердер».

Гитлер: «В городе большое возбуждение из-за огня дальнобойной артиллерии. Наверное, речь тут идет о батарее крупного калибра, установленной на рельсах. Русские навели, вероятно, железнодорожный мост через Одер. Авиация должна обнаружить и подавить эту батарею».

Я: «У противника нет железнодорожного моста через Одер. Может быть, ему удалось захватить немецкую тяжелую батарею и повернуть стволы на город. Но, вероятно, речь все же идет о русских полевых орудиях среднего калибра, чей огонь достает уже до центра города». Продолжительные дебаты, есть ли у русских железнодорожный мост через Одер, или нет, и может ли полевая артиллерия русской армии обстреливать центр города…

Вскоре после этого Гитлер снова самолично у аппарата. Хочет знать точные цифры, сколько боеспособных самолетов в данный момент южнее Берлина. Я отвечаю, что информацию такого рода, поскольку связь с войсками функционирует отнюдь не безукоризненно, сразу дать невозможно. Придется довольствоваться текущими утренними и вечерними сводками, поступающими автоматически; это его сильно обозлило.

Спустя какое-то время снова его звонок и возмущение, что реактивные истребители не прибыли вчера с их аэродромов под Прагой. Я объясняю, что над аэродромами постоянно находились вражеские истребители, так что наши самолеты… не могли взлететь. Гитлер ругается: «Тогда реактивные самолеты больше ни к чему, и люфтваффе тоже не нужны…»

В своем раздражении Гитлер упоминает письмо промышленника Рехлинга и кричит: «Того, что он пишет, мне уже достаточно! Все командование люфтваффе следовало бы немедленно повесить!»

Вечером между 20.30 и 21.00, он снова у телефона. «У рейхсмаршала в Каринхалле личная армия. Немедленно распустить ее и… подчинить обергруппенфюреру СС Штайнеру», – и с этими словами бросает трубку. Пока я обдумываю, что же все это должно значить, Гитлер звонит опять: «Всех имеющихся в наличии людей люфтваффе в районе между Берлином и побережьем, вплоть до Штеттина и Гамбурга, привлечь к организованному по моему приказу наступлению северо-восточнее Берлина»… на мой вопрос, где же будет организовано наступление, ответа не последовало, он уже повесил трубку…

В ряде разговоров по телефону я пытаюсь добиться ясности. Так я узнаю через майора Фрайганга из штаба генерала Конрада, что он слышал, будто обергруппенфюрер Штайнер должен начать наступление из района Эберсвальда в южном направлении. Но пока в Шенвальде прибыл только Штайнер с одним офицером. Где войсковые части для наступления, неизвестно…

В телефонный разговор с бункером фюрера, где я только в 22.30 добиваюсь генерала Кребса и прошу более подробной информации о планируемом наступлении… вмешивается Гитлер. Вдруг в трубке слышится его возбужденный голос: «Вы что, сомневаетесь в моем приказе? Мне кажется, я выразился достаточно ясно…» В 23.50 снова звонок Гитлера. Он спрашивает о мерах люфтваффе в связи с наступлением Штайнера. Я докладываю. При этом я подчеркиваю, что у этих войск совершенно нет боевого опыта, их не готовили к наземным боям, и они не имеют необходимого снаряжения, к тому же у них нет тяжелого вооружения. Он читает мне короткую лекцию об обстановке…» [691].

Нужно знать весь этот фон, чтобы понять фиктивный характер наступления Штайнера, на которое Гитлер возлагал такие далеко идущие надежды: «Вот увидите, – заявил он Коллеру, – русские потерпят у ворот Берлина самое большое поражение, самое кровавое поражение в своей истории». В течение всей первой половины следующего дня он нервно и со все возрастающим отчаянием ожидал известий о ходе операций; в три часа, к началу совещания, посвященного обсуждению обстановки, никакого донесения от Штайнера все еще не было, но зато стало ясно: вчерашние распоряжения так запутали и оголили. фронт, что Красная Армия смогла прорвать внешнее оборонительное кольцо на севере Берлина и ее передовые танковые части ворвались в город. Наступление Штайнера так никогда и не состоялось.

А на обсуждении обстановки разразилась буря, сделавшая это совещание 22 апреля памятным событием. После короткого, задумчивого молчания, не в силах справиться со своими беспредельно обманутыми надеждами, Гитлер начал бушевать. Это было что-то вроде глобального обвинения всего мира в трусости, подлости и измене. Его осипший в последние месяцы почти до шепота голос еще раз обрел что-то от своей силы. Привлеченные шумом, в проходах и на лестницах столпились обитатели бункера, а он кричал, что все оставили его в беде. Он проклинал армию, говорил о коррупции, слабости, лжи. Вот уже сколько лет его окружают предатели и трусы. При этом он потрясал кулаками, слезы бежали по его щекам, и, как это бывало всегда, когда в его жизни случались крупные катастрофы, сопровождаемые исчезновением чар, вместе с одним-единственным, истерическим, доведенным до верхнего предела ожиданием для него рухнуло все. Теперь все кончено, сказал он; больше предпринять он ничего не может, остается одна только смерть; он встретит ее здесь, в городе; кто хочет, может пробиваться на юг, сам же он останется на своем посту в Берлине. Все протесты и просьбы окружающих, которые снова обрели дар речи, когда Гитлер в изнеможении умолк, были им отвергнуты: он не позволит себя тащить еще куда-то, ему не следовало бы в свое время покидать «Волчье логово». Попытки уговоров, предпринятые по телефону Гиммлером и Деницем, остались безрезультатными, Риббентропа он просто не захотел выслушать. Вместо этого он вновь заявил, что останется в Берлине и встретит смерть на ступенях рейхсканцелярии. Захваченный такой столь же драматичной, сколь и святотатственной картиной, он, по свидетельству одного очевидца, повторил это десять или двадцать раз. Продиктовав текст телеграммы со своим решением о том, что берет оборону города лично на себя, он закрыл совещание. Было восемь часов вечера. Все участники были потрясены и измотаны [692].

Позднее, в личных покоях Гитлера и в узком кругу, дебаты вспыхнули еще раз. Сначала Гитлер вызвал Геббельса и предложил ему переселиться со всей семьей в фюрерский бункер. Затем он стал просматривать свои личные бумаги и, как обычно, когда решение уже было принято, распоряжался быстро, без колебаний. Приказав сжечь документы, он предложил Кейтелю и Йодлю отправиться в Берхтесгаден, их же просьбы об отдаче оперативных приказов были им отклонены. В ответ на их новые настояния он заявил, подчеркнув неизменность своего решения: «Я никогда не покину Берлин – никогда!» Какое-то время оба офицера независимо друг от друга даже раздумывали, не следует ли им силой вывезти Гитлера из бункера и переправить в «Альпийскую крепость», однако эта идея была невыполнимой. После этого Кейтель отправился в расположенный примерно в шестидесяти километрах юго-западнее Берлина, в лесничестве «Старая пещера» штаб армии Венка, которая стала в оставшиеся дни еще раз предметом преувеличенных надежд, а Йодль несколько часов спустя так рассказывал о состоявшейся беседе:

«Гитлер принял… решение остаться в Берлине, руководить его обороной и застрелиться в последний момент. Он сказал, что сражаться он не сможет физически, лично сражаться не будет, так как не сможет тогда избежать опасности раненым попасть в руки врага. Все мы пытались изо всех сил отговорить его и предложили снять войска с Западного фронта для продолжения борьбы на Восточном. На это он сказал, что все развалилось, что делать этого он не может, и пусть это сделает рейхсмаршал. На прозвучавшее замечание, что ни один солдат не будет сражаться на стороне рейхсмаршала, Гитлер сказал: «Что значит – сражаться? Теперь уже сражаться много не придется» [693].

Казалось, что он, наконец, сдался. Неукротимое сознание своей миссии, с ранних пор сопровождавшее его лишь иногда скрытое, но остававшееся непоколебимым, сменилось явной депрессией: «Он утратил веру», – написала под впечатлением событий своей подруге Ева Браун. Еще раз в течение вечера Гитлер вновь пришел в то же возбужденное состояние, что и тогда, во время совещания, когда обергруппенфюрер СС Бергер упомянул во время разговора народ, который «так преданно и долго выносил все». Гитлер, «с налившимся синевой и кровью лицом», стал кричать что-то о лжи и предательстве [694]. Но после, прощаясь со своим адъютантом Юлиусом Шаубом, двумя секретаршами, стенографистами и многими другими лицами из своего окружения, он казался уже успокоившимся. А когда вечером следующего дня движимый «противоречивыми чувствами» Шпеер еще раз прилетел в окруженный, полыхающий Берлин, чтобы проститься с Гитлером, тот тоже произвел на него впечатление каким-то неестественно спокойного, сосредоточенного человека; о предстоящем конце он говорил как об избавлении: «Мне это дается легко». Даже на признание Шпеера, что тот уже в течение месяцев срывает его приказы, Гитлер прореагировал спокойно и казался скорее пораженным, что кто-то может себе позволить такую вольность [695].

Однако в нем уже копился очередной приступ ярости, и все оставшиеся часы этой жизни наполнены столь бросающимися в глаза резкими сменами настроения, от состояний эйфории прямо, без какого-либо перехода, к глубоким депрессиям, что это невольно заставляет думать о проявлении в этих скачках диаграммы действия сказавшегося, наконец, многолетнего злоупотребления мореллевской психофармацевтикой. Правда, Гитлер распрощался со свои врачом вечером того же дня со словами: «Мне уже не помогут никакие наркотики» [696]. Но и после ухода Морелля он продолжал принимать его лекарства, и конечно же, в общем и целом, то состояние, в котором он теперь находился, вовсе не было философским равнодушием. Будучи далек от какой-либо слепой покорности судьбе, он в своей депрессии неизменно сохранял тот подспудный тон отталкивающей презрительности, который мог быть только уничтожен, но не заглушен. Одно из последних зафиксированных обсуждений обстановки передает это характерное сосуществование иллюзорной эйфории, подавленности и презрения:

«У меня нет сомнений: сражение здесь достигло своей кульминации. Если это действительно правда, что в Сан-Франциско у союзников возникнут разногласия – а они возникнут, – то перелом может наступить только в том случае, если я в одном месте нанесу удар большевистскому колоссу. Тогда, может быть, остальные придут к убеждению, что есть только один человек, который в состоянии остановить большевистского колосса, и это – я, моя партия и нынешнее германское государство.

Если же судьба распорядится иначе, тогда я исчезну бесславным беглецом со сцены всемирной истории. Но я считаю, что было бы в тысячу раз трусливее покончить жизнь самоубийством в Оберзальцберге, нежели остаться пасть здесь. – Нельзя говорить: Вы, будучи фюрером…

Я – фюрер, пока я действительно могу вести. А я не могу вести, если буду сидеть где-то высоко в горах… Не для того пришел я в этот мир, чтобы защищать только мой «Бергхоф».

После этого он с удовольствием указал на потери противника, который «израсходовал большую часть своих сил» и истечет кровью в уличных боях за Берлин: «Я лягу сегодня спать немного более успокоенным, – сказал он затем, – и хотел бы, чтобы меня разбудили, если у моей спальной каморки появится русский танк». Потом он посетовал, что с его смертью умрут все его воспоминания, и, пожав плечами, встал: «Но какое значение имеет все это. Ведь когда-то надо смывать эту киноварь» [697].

Отныне так это и будет. Вечером 23 апреля Геринг из Берхтесгадена запросил телеграфом, вступает ли в связи с решением Гитлера остаться в Берлине в силу закон от 29 июня 1941 года, согласно которому преемником фюрера становится он, рейхсмаршал. Хотя Гитлер воспринял эту сформулированную в лояльном тоне телеграмму сперва спокойно, Борману, старому врагу Геринга, удалось представить инициативу последнего как своего рода государственный переворот и своими нашептываниями довести Гитлера до одного из сильнейших припадков. Упрекая Геринга в лени и неспособности, Гитлер обвинил его в том, что тот своим примером «сделал возможной коррупцию в нашем государстве», обозвал его наркоманом и в конечном счете в продиктованной с подачи Бормана радиограмме лишил Геринга всех прав. После чего, изнуренный, но не без видимого злого удовлетворения, он вернулся в свое апатическое состояние, презрительно бросив: «Ну и ладно, пусть себе Геринг ведет переговоры о капитуляции. Коли война проиграна, то не все ли равно, кто это делает» [698].

У него не было больше резервов. Чувства бессилия, страха и жалости к самому себе овладели им и не нуждались уже в патетических камуфляжах, за коими он так долго скрывался. Вероятно, его отчаяние частью шло и отсюда: на протяжении всей жизни он нуждался в ролях и искал их; теперь же он больше не находил для себя ни одной, потому что роль, например, его кумира Фридриха не давала потерпевшему поражение никаких патетических эффектов, а на роль той вагнеровской фигуры героя, позу которого он пытался принять, сил у него уже недоставало. Отсутствие опоры, находившее свое выражение в судорогах, приступах ярости и засвидетельствованных многими очевидцами приступах неудержимых рыданий, обозначало не в последнюю очередь именно дилемму утраченной роли.

Это проявилось еще раз, когда вечером 26 апреля в окруженный город прибыл вместе с летчицей Ханной Райч генерал-полковник барон фон Грайм, назначенный им преемником главнокомандующего люфтваффе Геринга, – Гитлер непременно хотел, чтобы это назначение было произведено им лично. На глазах у него, как рассказывала Ханна Райч, были слезы, голова падала на грудь, а лицо было мертвенно бледным. Он говорил об «ультиматуме» Геринга: «теперь уже ничего не осталось, – сказал он, – ничто не минуло меня, а теперь вот еще и это. Все кончено. Нет такой несправедливости, какой бы мне не пришлось испытать». Тем не менее, у него еще оставалась одна надежда, правда, мизерная, но в непрерывных разговорах с самим собой он возводил ее в ранг одной из своих фантасмагорических достоверностей. Ночью он попросил Ханну Райч зайти к нему и сказал, что то великое дело, ради которого он жил и боролся, кажется, теперь погибнет, – если армия Венка, которая уже близко, не прорвет кольцо окружения и не деблокирует город. Он дал ей капсулу с ядом: «Но я все еще надеюсь, дорогая Ханна. Армия генерала Венка подходит с юга. Он должен – и сделает это – отбросить русских достаточно далеко, чтобы спасти наш народ» [699].

В ту же ночь первые советские снаряды стали рваться на территории рейхсканцелярии, и бункер вздрагивал, когда наверху рушились стены. В некоторых местах наступавшие были уже на расстоянии примерно одного километра.


На следующий день был схвачен уже переодевшийся в гражданскую одежду личный представитель Гиммлера в ставке фюрера группенфюрер СС Фегеляйн, и в бункере начались новые сетования по поводу непрерывного роста измен. Под подозрением были теперь уже все. «Бедный, бедный Адольф, – воскликнула Ева Браун, находившаяся в родстве с Фегеляйном в результате его женитьбы на ее сестре Гретль, – все тебя покинули, все тебя предали!» [700] В принципе подозрение не коснулось только Геббельса и Бормана. Они и образовали ту «фалангу последних», которую высокопарно расхваливал Геббельс в одном из своих апофеозов гибели еще много лет назад. Чем больше предавался Гитлер своей меланхолии, тем теснее он приближал к себе этих немногих. С ними проводил он чаще всего вечера после своего возвращения в рейхсканцелярию, иногда приглашали еще и Лея. Различные признаки указывали на какие-то их секретные занятия, которые стали вскоре привлекать любопытство других обитателей бункера [701].

Годы спустя стало известно, что в ходе этих встреч с начала февраля до середины апреля Гитлер проводил своего рода генеральную инвентаризацию и как бы подводил итоги своей жизни: в серии продолжительных монологов он еще раз оглядывался на пройденный им путь, на предпосылки и цели своей политики, равно как и на упущенные шансы и заблуждения. Как всегда, свои соображения он излагал многословно и бессистемно, но в целом эти страницы, составляющие один из основополагающих документов его жизни, содержат нечто от его прежней силы мысли, хоть и уменьшившейся, но все еще ощутимой, и в то же время и его старые навязчивые представления.

Исходным пунктом его соображений была незажившая рана, вызванная крушением идеи германо-британского альянса. Еще в начале 1941 года, распространялся он, можно было бы покончить с этой бессмысленной, ошибочной войной, тем более, что Англия «доказала свою волю к сопротивлению в небе над Лондоном» и, кроме того, «имела в своем активе позорные поражения итальянцев в Африке». Тогда можно было бы в очередной раз удержать Америку от вмешательства в европейские дела и принудить показавшие свою слабость мировые державы Францию и Италию к отказу от их «несвоевременной политики величия», а одновременно и сделать возможной «смелую политику дружбы с исламом». Англия – и это все еще было сердцевиной его великого плана – могла бы посвятить себя «полностью благополучию империи», а Германия, имея безопасный тыл, – своей истинной задаче, «цели моей жизни и основе, на которой возник национал-социализм: искоренению большевизма» [702].

Когда он разбирал причины: погубившие эту концепцию, он опять натыкался на того противника, который с самого начала вставал всякий раз на его пути и силу которого он все-таки не учел. Это и было, как констатировал он, оглядываясь назад, приведшей к тяжелым последствиям ошибкой: «Я недооценил мощного влияния евреев на англичан во главе с Черчиллем». А в одном из своих бесконечных антисемитских выпадов, то и дело, страница за страницей, пронизывающих этот его самоотчет, он жаловался: «Вот если бы судьба подарила стареющей и закостеневшей Англии нового Питта вместо любящего выпить и объевреившегося полуамериканца![703]» По этой же причине он ненавидел обитателей этого острова, которых он так безуспешно охаживал, больше чем кого-либо из других своих противников, и не скрывал своего удовлетворения тем, что в ближайшем будущем они уйдут из истории и затем, в соответствии с законом жизни, должны будут погибнуть: «Английский народ вымрет от голода или туберкулеза на своем проклятом острове» [704].

Война с Советским Союзом, в очередной раз подчеркивал он, не была продиктована какими-либо волюнтаристскими соображениями: это была основополагающая целеустановка вообще. Конечно, опасность фиаско присутствовала тут всегда, но отказ от этой войны, считал он, был бы хуже всякого поражения, ибо это было бы равнозначно акту предательства: «Мы были обречены на эту войну, и нашей заботой могло быть только одно – по возможности, выбрать удачный момент для ее начала. В то же время разумелось само собой, что мы никогда не откажемся от нее, после того, как мы уже решились на это».

Что же касается срока, то тут Гитлер был далеко не так уверен в правоте, и тот явный пыл, с которым он затрагивал этот вопрос в ходе нескольких вечеров, разбирая его стратегические и тактические аспекты и приводя всякого рода оправдательные аргументы, указывает на то, что здесь он усматривал одну из главных своих ошибок, в результате которой и создал столь характерным для него образом безвыходную ситуацию.

«Роковым для этой войны является то, что она началась для Германии, с одной стороны, слишком рано, а с другой – несколько поздно. С военной точки зрения, мы были заинтересованы в том, чтобы начать годом раньше. Мне следовало проявить инициативу в 1938 году, а не доводить дело до того, что мне навязали ее в 1939 году, когда она уже в любом случае была неизбежной. Но я ничего не мог поделать, поскольку англичане и французы согласились в Мюнхене со всеми моими требованиями.

Так что в этом плане война на какое-то время запоздала. Но в смысле нашей моральной подготовки она началась слишком рано. У меня еще не было времени сформировать людей соответственно моей политике. Мне понадобилось бы двадцать лет, чтобы вырастить новую элиту, такую элиту, которая впитала национал-социалистический образ мыслей как бы с молоком матери. Драма немцев состоит в том, что у нас никогда не бывает достаточно времени. На нас всегда давят обстоятельства. А времени нам не хватает главным образом потому, что нам не хватает пространства. Русские на своих огромных равнинах могут себе позволить роскошь не спешить. Время работает на них. Но оно работает против нас…

Роковым образом мне приходится совершать все это на коротком отрезке одной человеческой жизни… Там, где у других в распоряжении вечность, у меня лишь какие-то жалкие несколько лет. Другие знают, что у них будут наследники, которые вновь подхватят дело именно там, где они его оставили, которые тем же плугом будут пахать те же борозды. Я спрашиваю себя, найдется ли среди моих непосредственных преемников человек, который призван к тому, чтобы подхватить факел, выпавший из моих рук.

Другим моим роком является то, что я служу народу с трагическим прошлым, такому непостоянному народу, как немецкий, столь переменчивому, впадающему с удивительной невозмутимостью, в зависимости от обстоятельств, из одной крайности в другую…» [705].

Таковы предпосылки, чьим пленником он был, те принципиальные помехи со стороны ситуации и материала, с которыми он должен был мириться, но и им самим были допущены ошибки, порожденные роковым безумием; он шел на уступки, не диктовавшиеся ни заинтересованностью, ни необходимостью, и весьма знаменательно, что теперь, бросая назад испытующий взор, он дезавуировал одно из немногих сохранявшихся человеческих отношений своей жизни и причислил это к своим заблуждениям:

«Рассматривая события трезво и без всякой сентиментальности, я должен признать, что мою неизменную дружбу с Италией и с дуче можно отнести к числу моих ошибок. Можно без преувеличения сказать, что альянс с Италией больше шел на пользу нашим врагам, нежели нам самим… и в конечном итоге будет способствовать тому, что мы – если мы не одержим все же победу – проиграем войну…

Итальянский союзник мешал нам почти повсюду. Он помешал нам, к примеру, проводить революционную политику в Северной Африке… потому что наши исламские друзья вдруг увидели в нас вольных или невольных сообщников своих угнетателей… В них все еще жива память о варварских мерах возмездия по отношению к членам ордена сенуситов[706]. Помимо того, смешная претензия дуче на то, чтобы в нем видели «меч ислама», вызывает сегодня такой же хохот, как и до войны. Этот титул, приличествующий Мухаммеду или такому великому завоевателю, каким был Омар, был присвоен Муссолини несколькими печального вида парнями, которых он подкупил или запугал. Был шанс проведения большой политики по отношению к исламу. Он упущен – как многое другое, что мы проворонили из-за нашей верности союзу с Италией…

С военной точки зрения, дело едва ли обстоит лучше. Вступление Италии в войну почти сразу же принесло нашим противникам первые победы и дало Черчиллю возможность влить в своих соотечественников новое мужество, а англофилам во всем мире – новую надежду. Хотя итальянцы уже показали свою неспособность удержать Абиссинию и Киренаику, у них хватило нахальства, не спрашивая нас, даже не поставив, нас в известность, начать бессмысленный поход на Грецию… Это заставило нас, вопреки всем нашим планам, ввязаться в войну на Балканах, что имело опять же своим последствием катастрофическую задержку войны с Россией… Мы смогли бы напасть на Россию еще 15 мая 1941 года и… завершить кампанию до наступления зимы. И все было бы по-другому!

Из чувства благодарности, потому что я не мог забыть позицию дуче во время аншлюса, я все время отказывался от того, чтобы критиковать или обвинять Италию. Напротив, я всегда старался обращаться с ней, как с равной. Законы жизни демонстрируют, к сожалению, что это ошибка – обращаться, как равный, с тем, кто на самом-то деле равным не является… Я сожалею, что не внимал голосу разума, который мне предписывал по отношении к Италии жестокую дружбу» [707].

Если говорить в целом, то он сожалел тут о своей уступчивости вообще, о недостатке жестокости и самообладания, что и привело его, как он полагал, к краху, после того как он был так близок к своему триумфу, – и в этом последнем документе он свидетельствует сам о столь присущем ему безальтернативном радикализме. Только в одном пункте он всегда оставался верен себе: «Я боролся с евреями с открытым забралом, начало войны было последним предупреждением им… [708].» Что же касается остального, то он сожалел, что не обошелся более безжалостно с немецкими консерваторами, что в Испании поддержал не коммунистов, а Франко, аристократию и церковь, а во Франции не использовал возможности для освобождения рабочего класса из рук «ископаемой буржуазии». Повсюду, говорил он, следовало бы разжечь пламя восстания колониальных народов, провозгласить пробуждение угнетаемых и эксплуатируемых наций, подтолкнуть к бунту египтян, иракцев, весь Ближний Восток, с ликованием встретивший немецкие победы, – так что не из-за его агрессивности и его ненасытности гибнет сейчас рейх, а из-за его неспособности к радикализму, из-за его моральной скованности: «подумать только, какие были у нас возможности!» – говорил он удрученно. Хью Р. Тревор-Роупер скажет о «характерной ясности», с которой Гитлер в этих разговорах с самим собой осмысливает шанс и крушение своей идеи мирового господства по такому принципу: он сознавал, что над Европой господствовать могла только такая континентальная держава, которая бы контролировала западную часть России, черпала резервы из Азии и одновременно взяла бы на себя роль защитницы колониальных народов, чего можно было бы достичь соединением политической революции и лозунгами социального освобождения. Он знал также, что его борьба с Советским Союзом и была борьбой именно за этот шанс. Решающим в этом противоборстве явилось то, что Гитлер не вел его со всей последовательностью революционной войны, он пошел на это противоборство в союзе с традиционными дипломатами и военными старой школы, с помехой в виде дружбы с Муссолини, и ни от того, ни от другого он так и не сумел освободиться. Его радикализм оказался недостаточным, он позволил себе слишком много буржуазных сантиментов, буржуазной половинчатости, сам оказался с червоточиной – таким был результат его размышлений: «Жизнь не прощает слабости» [709].

Решение покончить счеты с жизнью было принято в ночь с 28 на 29 апреля. Около 22 часов, когда Гитлер беседовал с бароном фон Граймом, их разговор был прерван слугой Гитлера Хайнцем Линге, который передал ему сообщение агентства Рейтер, что рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер вступил в контакт со шведским графом Бернадоттом на предмет переговоров о капитуляции на Западном фронте.

Потрясение, последовавшее за этим известием, было для его души более сильным, чем все испытания последних недель. Гитлер всегда считал Геринга оппортунистом и коррумпированным человеком: поэтому измена рейхсмаршала явилась лишь подтверждением предугадывавшегося разочарования; напротив, поведение Гиммлера, всегда называвшего своим девизом верность и гордившегося своей неподкупностью, означало крах принципа. Для Гитлера это был самый тяжелый удар, который только можно было себе представить. «Он бесновался, как сумасшедший, – описывала дальнейший ход событий Ханна Райч, – лицо его стало багрово-красным и изменилось почти до неузнаваемости» [710]. Но в отличие от предыдущих приступов силы на этот раз очень скоро отказали ему и, сопровождаемый Геббельсом и Борманом, он удалился для беседы за закрытыми дверями.

И снова, приняв одно решение, он принял вместе с ним и все остальные. Для удовлетворения своей жажды мести он приказал сперва подвергнуть короткому допросу Фегеляйна, которого считал соучастником Гиммлера, а затем расстрелять его, что и было сделано его охранниками в саду рейхсканцелярии. После этого он разыскал Грайма и приказал ему попытаться выбраться из Берлина и арестовать Гиммлера. Никаких возражений он не слушал. «Предатель не может быть моим преемником на посту фюрера, – сказал он. – Позаботьтесь, чтобы он им не стал!» [711] Затем он занялся улаживанием своих личных дел.

Было приказано спешным образом подготовить помещение для совещаний к проведению брачной церемонии. Из находившегося поблизости подразделения фолькештурма вызвали некоего начальника управления по делам гау, которого звали Вальтер Вагнер, и попросили его зарегистрировать брак фюрера с Евой Браун. Свидетелями на бракосочетании были Геббельс и Борман. Обе брачующиеся стороны выразили просьбу, чтобы, с учетом особых обстоятельств, бракосочетание было проведено по законам военного времени, то есть незамедлительно; они заявили, что имеют безупречное арийское происхождение, а также не страдают наследственными болезнями, и в брачном протоколе отмечено, что их просьба удовлетворяется, и заявление «проверено и признано надлежаще обоснованным». После чего Вагнер, как следует из того же документа, обратился к брачующимся со следующими словами:

«Теперь я перехожу к торжественному акту бракосочетания. В присутствии вышеназванных свидетелей… я спрашиваю Вас, мой фюрер Адольф Гитлер, согласны ли вы вступить в брак с фрейлейн Евой Браун. В таком случае прошу Вас ответить «да».

Теперь я спрашиваю Вас, фрейлейн Ева Браун, хотите ли Вы вступить в брак с моим фюрером Адольфом Гитлером. В таком случае прошу Вас ответить «да».

После того, как теперь оба брачующихся изъявили свое желание вступить в брак, я в соответствии с законом объявляю о заключении брака».

Затем участники церемонии поставили свои подписи в свидетельстве, новобрачная была так взволнована, что начала подписываться своим девичьим именем, но тут же зачеркнула начальную букву «Б» и написала: «Ева Гитлер, урожд. Браун». После чего все перешли в личные покои Гитлера, где собрались секретарши, кухарка – фрейлейн Манциали, готовившая Гитлеру диетические блюда, а также несколько адъютантов, ' чтобы немножко выпить и меланхолически повспоминать о былых временах.

Кажется, что с этого момента все события и управление ими вышли из-под влияния Гитлера: можно предположить, что заключительный акт он хотел инсценировать как зрелище более грандиозное и катастрофическое, с большей затратой пафоса, стиля и страха. Вместо этого то, что теперь происходило, создавало впечатление удивительной беспомощности, импровизации, словно он, помня о многих подобных чуду поворотах в своей жизни, вплоть до того самого момента никогда и не думал всерьез о возможности непоправимого конца. Во всяком случае, ужасная идея этой свадьбы для двойного самоубийства – словно он боялся некоего незаконного смертного одра – свидетельствует о тривиальном уходе и демонстрирует, насколько же он был опустошенным и впрямь утратившим свою страсть к эффектам, даже если и пробуждавшая вагнеровские мотивы ассоциация с объединяющей смертью могла еще придать в его глазах этому событию примиряющую черту трагического крушения. Но что бы ни связывалось еще с его именем, – это был конец, который разоблачал миф.

Возможно, теперь он расставался с чем-то большим, нежели с режиссурой жизни, которая всегда понималась им как исполнение каких-либо ролей. Ибо несмотря на все привходящие обстоятельства это бракосочетание знаменовало собой, если рассматривать его в ином аспекте, еще и некую примечательную цезуру: оно явилось не только жестом признательности по отношению к единственному существу, которое, как однажды заметил Гитлер, помимо овчарки Блонди, оставалось верным ему до конца, – скорее, оно означало также и определенный акт окончательного отречения. Будучи фюрером, – об этом он говорил не раз, – он не имел права быть женатым, мифологическое представление, которое он вкладывал в понятие «фюрер», не выносило никаких человеческих черт; и вот теперь он распрощался с этой амбицией, и здесь можно предположить, что он уже не верил в то, что национал-социализм будет продолжать жить. И он действительно заявил своим гостям, что идея скончалась и не оживет больше никогда [712]. После чего он оставил общество, чтобы в одной из соседних комнат продиктовать свою последнюю волю.

Гитлер составил два завещания – политическое и личное. В первом преобладают безудержные обвинения в адрес евреев, уверения в собственной невиновности и призывы к духу сопротивления: «Пройдут века, и из руин наших городов и памятников искусства будет вновь и вновь возрождаться ненависть к народу, несущему в конечном счете ответственность за это, к тому, кому мы обязаны всем, к международному еврейству и его пособникам». Минуло двадцать пять лет, за его плечами были беспримерное восхождение, немыслимые триумфы, а потом приступы отчаяния и моменты крушений, но, как это с изумлением констатировал еще друг его юности Август Кубицек, когда они увиделись снова в 1938 году, он лишь постарел, но нисколько не изменился: Идеологические пассажи политического завещания прямо-таки текстуально можно было бы считать взятыми из первого документального свидетельства его карьеры – написанного в 1919 году письма Адольфу Гемлиху или из одной из речей начинающего агитатора в пивных. Тот феномен изначальной закостенелости, отрицания всякого опыта, что столь характерен для Гитлера, находит в этом документе свое последнее, дополнительное подтверждение. В отдельной его части он изгонял Геринга и Гиммлера из партии и со всех постов. Своим преемником на посту рейхспрезидента, военного министра и верховного главнокомандующего вермахтом он назвал адмирала Деница; содержащуюся в завещании ссылку на то, что на флоте еще живет понятие о чести, которому чужда даже сама мысль о капитуляции, следовало, несомненно, понимать как задание продолжать борьбу и после его смерти – вплоть до окончательной гибели. Одновременно он назвал состав нового правительства рейха во главе с Геббельсом. Этот документ, в котором не было и признака понимания, солидарности, великодушия и даже приличествовавших моменту слов пафоса, заканчивался следующей фразой: «Прежде всего я вменяю в обязанность руководству и народу, чтобы строжайшим образом соблюдались расовые законы и оказывалось беспощадное сопротивление всемирному отравителю всех народов – международному еврейству» [713].

Личное завещание Гитлера было значительно короче. Если политический документ претендовал на место в истории, то здесь слышится голос сына чиновника из Леондинга, каковым он всегда и оставался под всеми своими масками:

«Поскольку в годы борьбы я считал, что не могу взять на себя ответственность за создание семьи, то теперь, перед окончанием этого земного пути, я решил взять в жены девушку, которая после долгих лет дружбы по собственной воле прибыла в уже почти полностью окруженный город, чтобы разделить свою судьбу с моей. Она по своему желанию, как моя супруга, уходит вместе со мной из жизни. Смерть заменит нам то, чего лишал нас обоих мой труд на службе моему народу.

Все, чем я владею – если это вообще имеет какую-либо ценность, – принадлежит партии. Если она перестанет существовать, – государству; если же будет уничтожено и государство, то какие-либо распоряжения с моей стороны будут уже не нужны.

Я всегда собирал мои картины в приобретенных мною в течение этих лет коллекциях не для личных целей, исключительно для расширения галереи в моем родном городе Линце на Дунае. Чтобы это наследие было там – вот мое самое заветное желание. Исполнителем завещания назначаю моего преданнейшего товарища по партии Мартина Бормана Он наделен правом принимать любые решения, имеющую окончательную и официальную силу. Ему разрешается отобрать и передать все то, что имеет ценность как личная память или же необходимо для скромной буржуазной жизни, моим сестре и брату, равно как и главным образом матери моей жены и моим преданным, хорошо ему известным сотрудникам и сотрудницам, в первую очередь моим старым секретарям, секретаршам, фрау Винтер и т. д., которые на протяжении многих лет поддерживали меня своим трудом.

Я сам и моя супруга, чтобы избежать позора смещения или капитуляции, выбираем смерть. Мы хотим, чтобы нас немедленно сожгли вместе на том месте, где проходила наибольшая часть моего труда в течение двенадцатилетнего служения моему народу».

Оба документа были подписаны 29 апреля, в четыре часа утра. С них сделали три копии и пытались в течение дня разными путями вынести из бункера. Одним из курьеров был полковник фон Белов, адъютант Гитлера от люфтваффе, взявший еще и письмо для фельдмаршала Кейтеля, это было последнее письменное послание Гитлера, и кончалось оно весьма примечательными фразами:

«Народ и вермахт отдали в этой долгой и суровой борьбе все до последнего. Это было гигантской жертвой. Но многие злоупотребляли моим доверием. Измена и предательство подрывали силу сопротивления в течение всей войны. Поэтому мне не суждено привести мой народ к победе. Генеральный штаб сухопутных войск был несравним с генеральным штабом времен первой мировой войны. Его усилия далеко отстают от усилий действующей армии…

Усилия и жертвы немецкого народа в этой войне были так велики, что я не могу поверить, что они могли быть напрасными. И впредь должно быть целью завоевание немецкому народу пространства на Востоке» [714].

Не раз в течение последних недель Гитлер высказывал опасение, как бы ему не пришлось стать «экспонатом в московском зоопарке» или же главным действующим лицом в «поставленной евреями пьесе» [715]. Эти опасения еще более усилились, когда днем 29 апреля пришло известие о конце Муссолини. За два дня до того дуче был схвачен партизанами в деревушке близ озера Комо и без долгих разбирательств расстрелян вместе со своей любовницей Кларой Петаччи, их трупы привезли в Милан и повесили вверх ногами у бензоколонки на Пьяццале Лорето, где кричащая толпа осыпала их ударами, оплевывала и забрасывала камнями.

Под впечатлением от этого известия Гитлер начал готовиться к собственному концу. Со многих лиц в своем окружении, в том числе со своего слуги Хайнца Линге, своего шофера Эриха Кемпки и командира личного самолета Ханса Баура, он взял обещание позаботиться о том, чтобы его останки не попали в руки врагу. Предпринимавшиеся им приготовления производили эффект последней демонстрации присущего ему на протяжении всей его жизни стремления к самозасекречиванию, и едва ли мыслим больший контраст, нежели между подготавливаемой сейчас Гитлером смертью чуть ли не исподтишка и концом Муссолини, который призвал еще оставшихся у него сторонников занять вместе с ним позиции в Вальтелине и «умереть там с солнцем на лице» [716].

Гитлер опасался также, что приготовленный яд не принесет быстрой и гарантированной смерти. Поэтому он приказал проверить действие снадобья на своей овчарке. Около полуночи Блонди заманили в туалет бункера, фельдфебель Торнов, собаковод Гитлера, раскрыл ей пасть, а профессор Хаазе, входивший во врачебный персонал, сунул туда ампулу с ядом и щипцами раздавил ее. Минуту спустя зашел Гитлер и безучастно оглядел труп собаки. После этого он попросил обитателей двух соседних бункеров собраться для прощания в зале совещаний. С отсутствующим видом он обошел всю шеренгу, молча протягивая каждому руку; кто-то что-то говорил ему, но он не отвечал или же беззвучно шевелил губами. Утром, в три часа с небольшим, он велел отправить телеграмму Деницу, содержавшую сетования на недостаточную активность войск и в очередной раз требовавшую – что имело вид какого-то запоздалого жеста – действовать «самым скорым и беспощадным образом против всех изменников».

Однако это было, по всей вероятности, лишь новой попыткой еще раз оттянуть приближение конца, прожить еще несколько часов в ожидании, когда поступит ответ, построить еще одну, самую последнюю фикцию: из всех «тяжелейших решений» его жизни предстоящее – хоть он не раз называл это пустяковым делом – было, надо думать, самым тяжелым. Как обычно, в конце дня он провел совещание. Безучастно было им принято к сведению, что советские войска уже заняли территорию Тиргартена, Потсдамерплац, а также метро у Фоссштрассе в непосредственной близости от рейхсканцелярии. Затем он приказал достать двести литров бензина. В два часа ночи он поел в обществе своих секретарш и кухарки; это был как раз тот момент, когда два советских сержанта под немецким заградительным огнем водрузили красное знамя на куполе находящегося поблизости рейхстага. Когда с обедом было покончено, Гитлер велел созвать своих ближайших сотрудников, в том числе Геббельса, Бормана, генералов Бургдорфа и Кребса, а также своих секретарш, фрау Кристиан и фрау Юнге, и нескольких ординарцев. Вместе с женой он пожал каждому руку, а затем, молча и ссутулившись, исчез за дверью своей комнаты. И вот, как будто бы эта жизнь, которая столь во многом определялась постановочными замыслами и строилась в расчете на яркие эффекты, и не могла не завершиться безвкусным финалом, как раз в этот момент, если верить свидетельствам очевидцев, в столовой рейхсканцелярии начались танцы, которые, наверное, должны были таким насильственным путем снять нервное напряжение последних недель. И даже неоднократные настойчивые напоминания, что фюрер готовится к смерти, были не в силах остановить их [717]. Было 30 апреля 1945 года, около половины четвертого.

А что случилось затем, однозначно выяснить уже невозможно. По показаниям большинства из оставшихся в живых обитателей бункера, раздался один-единственный выстрел. Сразу же после этого начальник команды охранников СС Раттенхубер зашел в комнату. Гитлер сидел, скорчившись и с залитым кровью лицом, на диване, с ним рядом – его жена, на ее коленях лежал револьвер, которым она не воспользовалась; она приняла яд. Советские авторы, напротив, как правило, утверждают, что Гитлер покончил с собой, приняв яд. Однако их противоречивые доказательства, с одной стороны, полностью отрицающие наличие каких-либо следов пули в обнаруженных остатках черепа, а с другой – попытки выяснить, кто же из окружения Гитлера получил задание «пристрелить из милости», ради гарантии, что он будет мертв, заставляет предположить, что вся теория такого самоубийства продиктована политическими мотивами. Она производит впечатление последнего отголоска тех неоднократно предпринимавшихся еще при жизни Гитлера попыток принизить его путем презрительного к нему отношения: как будто уже недостойна сама мысль, что у морально испорченного человека могут быть какие-то способности и сила. Как когда-то полученный им «железный крест», его дарование политика, тактика, а затем государственного деятеля, теперь задним числом подвергается сомнению и мужество, которое требуется для конечно же более тяжелой смерти от пули [718].

Во всяком случае, Раттенхубер распорядился вынести трупы во двор. Там он велел облить их уже приготовленным для этого бензином и пригласил присутствовавших выйти на траурную церемонию наверх. Но едва они собрались, русский артналет загнал всех назад во вход бункера. Затем адъютант Гитлера эсэсовец Отто Гюнше бросил на оба трупа горящую тряпку, и когда взметнувшееся вверх пламя охватило тела, все вытянулись по стойке «смирно» и отсалютовали поднятой рукой. Один из охранников, проходивший мимо места этой церемонии полчаса спустя, опознать Гитлера «уже не смог, потому что он здорово обгорел», а когда он еще раз был там около двенадцати часов, то, как он потом рассказывал, «по ветру летели только отдельные хлопья». Около двадцати трех часов остатки почти полностью сгоревших трупов были, по свидетельству Гюнше, завернуты в брезент, который «опустили в одну из воронок перед входом в бункер, засыпали землей и утрамбовали деревянной трамбовкой» [719]. В одной из утрированных картин, которые Гитлер любил рисовать в начале карьеры, он видел себя окруженным всеобщим ликованием человеком, чья готовность к собственной гибели диктуется решимостью «лучше быть мертвым Ахиллом, чем живой собакой» [720]; и мысль о собственной смерти всегда была у него насыщена подобного рода преувеличенными представлениями. Свою гробницу он видел в форме огромной крипты внутри башни с колоколами планировавшегося гигантского комплекса на берегу Дуная в Линце [721]; и вот он обрел ее – среди гор щебня, остатков стен, бетономешалок и разбросанного мусора, утрамбованной в воронке от разорвавшегося снаряда.


Это был еще не конец истории. Два дня спустя, после того как Геббельс, предпринявший безуспешную попытку, использовав как предлог «общий праздник Первомай», склонить русских к сепаратным переговорам, покончил с собой, а Борман вместе с другими обитателями бункера сумел вырваться наружу, советские войска захватили покинутый бункер и тут же принялись искать труп Гитлера. Судебно-медицинское обследование сильно обгоревшего мужского туловища от 8 мая 1945 года пришло к заключению, что обнаружен «предположительно труп Гитлера». Однако сделанные вскоре другие заявления опровергали это утверждение, потом советские инстанции сообщили все же об идентификации Гитлера по челюсти, после чего это заявление было снова поставлено под сомнение и появилось утверждение, будто британские власти укрывают его в своей зоне. На Потсдамской конференции 1945 года Сталин сказал, что никакого трупа найдено не было, и Гитлер укрывается в Испании или Южной Америке [722]. В конечном итоге Советам удалось окружить этот вопрос такой таинственностью, что о конце Гитлера стали ходить самые невероятные легенды. Одни утверждали, будто он был расстрелян в берлинском Тиргартене командой немецких офицеров, другие подозревали, что он бежал на подводной лодке на какой-то отдаленный остров, говорили, будто он живет в одном испанском монастыре либо на каком-то ранчо в Южной Америке. При жизни Гитлер был всегда обязан своими успехами в значительной части тому или иному из своих противников, вот и теперь нашелся кто-то, кто создал ему возможность задним числом – и как бы запоздало демонстрируя все заблуждения эпохи – какое-то время вести полумифическую жизнь и после ее конца.

И пусть даже это явление не имело никаких последствий, но оно было символом. Достаточно ясно подчеркивало оно еще раз, что само появление Гитлера, условия его восхождения и его триумфов имели своим истоком предпосылки, выходящие далеко за узкие рамки чисто немецких обстоятельств. Конечно, каждая нация сама несет ответственность за свою историю. Но только такое сознание, которое вышло из перипетий эпохи, так ничему и не научившись, назовет его человеком одной нации и откажет себе в постижении того, что в нем сфокусировалась мощнейшая тенденция времени, под знаком которой находилась вся первая половина века.

Так что Гитлер разрушил не только Германию, он положил конец и старой Европе с ее национализмами, ее конфликтами, наследственными распрями и ее неискренними императивами, равно как и со всем ее блеском и величием. Возможно, он заблуждался, утверждая, что она «изжила себя» [723]. И потребовались его уникальная радикальность, его видения, его мессианская лихорадочность и – как их порождение – беспримерный взрыв энергии, чтобы добить ее. Но в конечном итоге совершенно непреложным является тот факт, что разрушить Европу без содействия самой Европы он не сумел бы.

ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ: НЕСПОСОБНОСТЬ К ВЫЖИВАНИЮ

Как-то один человек мне сказал: «Послушайте, если вы это сделаете, то тогда через шесть недель Германия погибнет». Я говорю: «Что вы имеете в виду?» – «Тогда Германия развалится». Я говорю: «Что вы имеете в виду?» – «Тогда Германии конец». Я ответил: «Немецкий народ в былые времена выдержал войны с римлянами. Немецкий народ выдержал переселение народов. После немецкий народ выдержал большие войны раннего и позднего Средневековья. Немецкий народ выдержал затем религиозные войны Нового времени. Немецкий народ выдержал потом Тридцатилетнюю войну. После немецкий народ выдержал наполеоновские войны, освободительные войны, он выдержал даже мировую войну, даже революцию – и меня он тоже выдержит!

Адольф Гитлер, 1938 год

Бесперспективность режима. – Спасение мира – Самоутверждение Европы. – Модернизм и анахронизм Гитлера. – Связь с XIX веком. – Немецкий образ Революции. – Разрушение личного мира. – Изменение немецкого отношения к политике. – Сохраняющиеся фашистские тенденции. – Неспособность к выживанию.

Почти без перехода, словно одно мгновение сменило другое, со смертью Гитлера и капитуляцией исчез и национал-социализм, как будто он был всего лишь движением, состоянием опьянения и катастрофой, которую он же и породил. Не случайно в сообщениях весны 1945 года нередко фигурируют выражения о вдруг улетучившихся «чарах», о растаявшем «призраке»: такого рода формулы, взятые из сферы магического, наглядно характеризовали как на удивление ирреальный характер режима, так и внезапную природу его конца. Специалисты гитлеровской пропаганды неустанно твердили об альпийских твердынях, редутах сопротивления, а также о многочисленных подразделениях вервольфов-«оборотней» и предсказывали продолжение войны и после ее окончания – и вот все это оказалось блефом.

Еще раз выяснилось, насколько же национал-социализм – да и фашизм вообще – в своей сути зависел от превосходящей силы, амбициозности, триумфа, и каким неподготовленным был он, в сущности, к моменту поражения. Недаром же указывалось на то, что Германия была единственной побежденной в ходе второй мировой войны страной, не породившей никакого движения Сопротивления [724].

Это отсутствие прочности не в последнюю очередь наглядно прослеживается и на поведении ведущих действующих лиц и функционеров режима. Прежде всего ход Нюрнбергского процесса, а также последующих судебных разбирательств продемонстрировал, за весьма немногими исключениями, явные старания идеологически дистанцироваться от того, что происходило, а преступные деяния, которые вчера только имели эсхатологический смысл, преуменьшить или оспорить, дабы в конечном счете все – насилие, война, геноцид – обрело характер некоего страшного и глупого недоразумения. Все это способствовало созданию впечатления, будто национал-социализм вовсе не был явлением, охватывающим целую эпоху, а явился порождением жажды власти у одного конкретного человека, а также комплекса чувств зависти и ненависти у одного беспокойного, жаждущего завоеваний народа, ибо если бы национал-социализм имел глубокие корни в своем времени и был одним из непременных движений оного, то военное поражение не смогло бы устранить и так круто оттеснить его в ночь забвения.

А ведь он всего лишь за какие-то двенадцать лет придал миру новый облик, и даже слепому видно, что столь мощные процессы едва ли могут быть достаточным образом объяснены капризом дорвавшегося до власти одиночки. Ибо только если этот одиночка является фигурой, интегрирующей разнообразнейшие эмоции, страхи или интересы, и если влекут его вперед мощные, приходящие из дальних далей энергии, становятся возможными подобные события. В таком свете еще раз вырисовывается роль и значение Гитлера по отношению к окружающим его силам: существовал гигантский, неупорядоченный потенциал агрессивности, страха, самоотдачи и эгоизма, лежавший втуне и нуждавшийся лишь в том, чтобы некое властное явление разбудило, сфокусировало и использовало его; этому явлению был обязан тот потенциал своей ударной силой и легитимностью, с ним праздновал он свои колоссальные победы, но с ним же вместе он и рухнул.

Однако Гитлер был не только фигурой, объединившей столь многие тенденции времени; в еще большей степени он и сам придавал событиям их направление, масштабы и радикальность. Благоприятствовало ему при этом то, что его мысли не были отягощены какими-либо предварительными условиями и что буквально все – антагонизмы, противников, партнеров по союзу, нации, идеи – он столь же хладнокровно, как и маниакально подчинял своим чудовищным целям. Его экстремизм соответствовал той внутренней дистанции, которую он сохранял по отношению ко всем силам. Еще Август Кубицек подметил склонность своего друга «не раздумывая бросаться тысячелетиями» [725], и если даже и не рекомендуется придавать слишком большого значения такого рода мемуарным формулировкам, – то все равно в поведении Гитлера, какое время тут ни возьми, явно есть что-то от той инфантильной безоглядности в обхождении с миром, на которую намекают приведенные выше слова, да и его, Гитлера, собственное замечание, что он смотрит «на все с чудовищным, ледяным хладнокровием, лишенным каких бы то ни было предрассудков» [726], говорит, по сути, о том же самом. Многое говорит за то, что он – вопреки его относящейся еще к юношеским годам претензии, – так никогда и не осмыслил, что есть история; он видел в ней своего рода настежь открытый для честолюбцев храм славы. Смысла же и правоты свершившегося он не осознавал совершенно. Несмотря на все настроение буржуазного распада, несмотря на окружавшую его атмосферу тления, он был homo novus. И именно таким образом, с абстрагированной беспечностью, шел он на осуществление своих замыслов. В то время как другие государственные деятели учитывали реальность существующего соотношения сил, он отталкивался от чистого места: точно так же, как начал он без оглядки на существующее проектировать новый мегаполис Берлин, планировалась им и полная перестройкаЕвропы закрепившиеся в результате войн и изменения соотношения сил, он переделал эту карту на свой лад, разрушил державы и помог подняться новым силам, вызвал революции и положил конец веку колониализма; в конечном итоге он гигантским образом расширил эмпирический горизонт человечества. Перефразируя слова Шопенгауэра, которого он по-своему почитал, можно сказать, что Гитлер дал миру урок который тот уже не забудет никогда.


Доминирующим среди тех мотивов, в которых он смыкался с сильным течением духа времени, было неизменное чувство угрозы: страх перед лицом процесса уничтожения жертвой которого были на протяжении веков многие государства и народы, но который только теперь, на этом перекрестке всей истории, развил универсальную, угрожающую всему человечеству мощь. Один из снимков, сделанных в новом здании рейхсканцелярии, демонстрирует лежащий на письменном столе Гитлера фолиант с названием «Спасение мира» [727], и на различных этапах этого жизненного пути наглядно прослеживается, с какой настойчивостью он все время стремился к роли спасителя; она была для него не только призванием и «циклопической задачей», но и представляла собой в этой направляемой режиссерскими соображениями жизни ту великую, образцовую сольную партию, которая ассоциировалась у него с воспоминаниями о любимой опере его молодости – «Лоэнгрин» [728] и мифическими образами каких-то героев-освободителей и «белых рыцарей».

Идея спасения была для него неразрывно связана с самоутверждением Европы, рядом с которой не существовало никакой иной части света, никакой иной сколь-нибудь значительной культуры, все другие континенты были лишь географическими понятиями, пространством для рабовладения и эксплуатации, были пустыми плоскостями, лишенными истории: hiс sunt leones[729]. Да и само выступление Гитлера было одновременно и последним гиперболизированным выражением европейского притязания оставаться хозяином собственной, а тем самым и всей истории вообще. В его картине мира Европа, в конечном счете, играла ту же роль, что и немецкий дух в сознании поры его молодости: это была находившаяся под угрозой, уже почти утраченная высшая ценность. У него было острое чутье на опасность растворения, угрожавшую континенту со всех сторон, на угрозу самой его внутренней сути как извне, так и изнутри: эта угроза исходила от неудержимо размножающихся, заполняющих и буквально душащих земной шар «неполноценных рас» Азии, Африки и Америки, а также и от собственных, отрицающих традицию, историю и величие Европы демократических идеологий.

И хотя сам он был фигурой демократического века, но олицетворял собой лишь его антилиберальный вариант, характеризуемый сочетанием манипуляции голосами путем плебисцитов и харизмы вождя. Одним из непреходящих горьких уроков ноябрьской революции 1918 года было осознание того, что существует неясная взаимосвязь между демократией и анархией, что хаотические состояния и являются собственным, неподдельным выражением подлинного народовластия, а произвол – его законом. Отсюда нетрудно истолковать восхождение Гитлера и как последнюю отчаянную попытку удержать старую Европу в условиях привычного величия. К парадоксам явления Гитлера относится то, что он с помощью краха пытался защитить чувство стиля, порядка и авторитета перед лицом восходящей эпохи демократии с ее правами решающего голоса для масс, эгалитаризацией плебейства, эмансипацией и распадом национальной и расовой идентичности. Но он выразил также и долго копившийся протест против презренного эгоизма крупного капитала, против коррумпирующей мешанины буржуазной идеологии и материального интереса. Ему виделось, что континенту грозит мощный двойной натиск, чреватый чуждым Европе засильем и ее поглощением «бездушным» американским капитализмом с одной стороны, и «бесчеловечным» русским большевизмом – с другой. И вполне правомерно суть выступления Гитлера была обозначена как «борьба не на жизнь, а на смерть» [730].

Не составляет труда, расширив эти представления до глобального уровня, распознать в них парадигматическую ситуацию раннего этапа обретения фашизмом своих приверженцев: это те массы среднего сословия, которые – на фоне общих панических настроений – видели себя в медленно Удушающих их объятиях, с одной стороны, профсоюзов, а с другой – универсальных магазинов, в объятиях коммунистов и анонимных концернов. И, наконец, явление Гитлера можно понимать и как попытку утверждения своего рода третьей позиции – между обеими господствующими силами эпохи, между левыми и правыми, между Востоком и Западом. Это и придало его выступлению тот двуликий характер который не охватывается всеми этими однозначными дефинициями, нацепляющими на него этикетки типа «консервативный», «реакционный», «капиталистический» или «мелкобуржуазный». Находясь между всеми позициями, он в то же время участвовал в них во всех и узурпировал их существеннейшие элементы, сведя их, однако, к собственному, неподражаемому феномену. С его приходом к власти пришел конец и противоборству за Германию, начало которому было положено после первой мировой войны Вильсоном и Лениным [731], когда один пытался привлечь ее на сторону парламентской демократии и идеи мира между народами, а другой – на сторону дела мировой революции; лишь двенадцать лет спустя это противоборство возобновилось вновь и завершилось якобы соломоновым решением о разделе страны.

Хотя третья позиция, к которой стремился Гитлер, и должна была захватить весь континент, но ее энергетическим ядром должна была быть Германия: современная миссия рейха заключалась в том, чтобы дать уставшей Европе новые стимулы и использовать ее как резервуар сил для мирового господства Германии. Гитлер рвался наверстать упущенное на империалистической стадии немецкого развития и, будучи последышем истории, выиграть главный из возможных призов – гарантированное гигантской экспансией власти на Востоке господство над Европой, а благодаря этому – над всем миром. Он правильно исходил из того, что поделенный земной шар вскоре уже не даст возможности завоевать какую-нибудь империю, а поскольку он всегда мыслил категорическими альтернативами, то ему представлялось, что удел Германии – либо стать мировой державой, либо же «завершить существование… как вторая Голландия и как вторая Швейцария», а может быть, даже и «исчезнуть с лица земли или стать народом-рабом, обслуживающим других» [732]. То соображение, что его замысел до безнадежного предела перенапрягал силы и возможности страны, никак не могло сколь-нибудь серьезно обеспокоить его, ибо он считал, что задача тут заключается в первую очередь в том, чтобы «заставить колеблющийся перед лицом своей судьбы немецкий народ пойти своим путем к величию». Мысль о связанном с этим риске гибели самой Германии вызвала у него во время войны лишь замечание на жаргоне его молодости, чьи рецидивы так для него характерны: тогда, мол, будет «все равно» [733].

Следовательно, и национализм Гитлера также не был однозначен, ибо он, не задумываясь, готов был поступиться интересом нации. Но тем не менее, этот национализм был достаточно интенсивным, чтобы вызвать всеобщее сопротивление. Потому что хотя Гитлер частично и выражал защитные эмоции времени и континента, а его мессианские лозунги оказывали воздействие и далеко за пределами страны, так что к Германии Гитлера относились с уважением и даже – удивительным образом – с завистью [734], ему так никогда и не удалось придать этому своему оборонительному началу нечто большее нежели узкий и жесткий национальный профиль. В ходе своих бункерных медитаций весной 1945 года он как-то назвал себя «последним шансом Европы» и попытался в этой связи оправдать применение насилия по отношению к континенту: «Она не могла быть покорена шармом или силой убеждения. Чтобы ее заиметь, нужно было ее изнасиловать» [735]. Но вот именно шансом Европы, даже в виде наметки, в виде иллюзии или в плане тактического расчета, Гитлер и не был: не было такого момента, когда он смог бы, перешагнув через себя, войти в игру действительно в роли политической альтернативы. Разве только во время войны, когда речь шла о предположительно не лишенной перспективы попытке придать кампании против Советского Союза европейскую видимость, он раскрылся как тот заклятый враг «интернационализма», каким он начинал, – человеком из, так сказать, глубокой европейской провинции, с неизменной фиксацией на антагонизмах ушедшей в небытие эры.

Тем самым взор еще раз обращается к до странности противоречивому месту Гитлера во времени. Несмотря на всю свою оборонительную в принципе позицию, он долгое время считался прогрессивной по своей сути, современной фигурой эпохи, и окружавший его ореол нацеленности на будущее был тогда в сознании большинства его современников столь же неоспоримым, как и та анахронистическая природа, каковой он обладает в глазах подавляющей части нынешнего восприятия. Современными и отвечавшими духу времени казались 20-м и 30-м годам в своей пестрой череде и техника, и коллективные представления о порядке, и монументальные пропорции, и воинственные позиции, и гордость человека из массы, и аура «звезды»; и одной из причин успеха национал-социализма было также как раз то, что он ловко присвоил себе все эти элементы. В том же ряду стояли и командные жесты крупных личностей; время восхождения и успехов Гитлера в значительной степени протекало под знаком цезаристских тенденций, доходивших до тоталитарного культа вождя в сталинском Советском Союзе, да и в автократическом стиле Рузвельта отражавшихся характерным образом. На этом фоне Гитлер, открыто и с принципиальной остротой заявивший о своей принадлежности к такому типу властителя, казался сигналом новых времен: он был рекламным щитом пафоса и содрогания тех великих трибунов «века масс», приход которых предвещал этой эпохе Шпенглер. Примечательно, что для публики Гитлер и подчеркивал-то всегда сильнее оптимистический, обращенный к будущему характер национал-социализма, а не его регрессивные, окрашенные ностальгическим культурным пессимизмом черты, которые стали предметом забот главным образом Гиммлера, Дарре, а также множества эсэсовских чинов.

На самом же деле, однако, Гитлер побаивался будущего; в «Застольных беседах» в ставке фюрера он как-то заявил, что рад, что ему довелось жить только в начале технического века, более поздние поколения уже не будут знать, «как прекрасен был когда-то этот мир» [736]. Несмотря на всю свою ориентированную на прогресс позу он о чрезвычайно запоздавшей натурой, приверженной в основном образам, нормам и инстинктам XIX века, который он и воспринимал, наряду с классической древностью, как на лее значительный период в истории человечества. Да и в самой его кончине, какой бы неудачно тривиальной и театральной она ни показалась, отразились те две стороны эпохи которая его восхищала и которую он одновременно еще раз представил: тут было нечто от ее гремучего блеска, нашедшего свое выражение в продирижированном им по мот» гибели богов финале, но было и нечто от ее пошловатого характера, когда он на манер потерпевшего фиаско игрока зри шапокляков лежал мертвецом на диване в бункере рядом с метрессой, ставшей его официальной женой. Это явилось финалом, продемонстрировавшим его выпадение из времени и еще раз раскрывшим всю архаичность самого его существа Феномен застылости, с которым так часто сталкиваешься на протяжении всей этой жизни, и обретает именно на таком фоне свое истинное значение: он хотел остановить то неповторимое мгновение, какое являл собой мир в пору его, Гитлера, становления. В отличие от фашистского типа вообще, от Муссолини, Морраса или даже Гиммлера, Гитлером соблазнен не историей, а тем, что пережил он в период своего формирования, – ознобом счастья и страха поры полового созревания. Поэтому и спасение, которое он стремился принести, непременно должно было идти под знаком великого XIX века. Вся картина мира Гитлера, его маниакальные представления о борьбе за жизнь, о расе, пространстве, как и сохранившееся у него до самого конца восхищение идолами великими мужами его молодости, да и вообще великими мужами, чьим простым рефлексом воли и представлялась ему история вплоть до последних его дней, до абсурдных его надежд, связанных со смертью Рузвельта в апреле 1945 года именно это, как и многое другое, и характеризует всю меру его фиксации. То же самое сказывается и в многочисленных трудностях, мешавших ему представить себе горизонты текущего века: постоянно всплывавшая в его выступлениях пугающая цифра – 140 жителей на один квадратный километр, – которой он стремился оправдать свои притязания на расширение «жизненного пространства», раскрывает его неспособность найти современные по своей сути решения, направленные на завоевание, так сказать, внутреннего жизненного пространства, срывает с него маску поборника модернизации, по крайней мере, частично, как всего лишь показной атрибут. В целом же мир, уже стоявший тогда на пороге атомного века, оставался в его представлении идентичным тому, на который – так заявлял он не без оттенка благодарной признательности еще в феврале 1942 года – когда-то открыл ему глаза Карл Май [737].

Да и суть величия как такового он понимал на лубочный лад, в стиле старых приключенческих романов, – в образе сверхчеловека-одиночки. К константам его картины мира относится тот момент, что он хотел быть не просто великим, а великим в манере, стиле и темпераменте человека искусства, и когда он в одной из своих речей провозгласил «диктатуру гения» [738], то явно имел при этом в виду право на господство людей искусства. Примечательно, что свое представление о величии он видел в образах Фридриха Великого и Рихарда Вагнера – двух явлений, равным образом связанных с художественной и политической сферой, и определял его как «героическое», а его самый тяжкий упрек своему антагонисту ранних лет Густаву фон Кару состоял в том, что тот «не был героическим явлением» [739]. В принципе он – рассматривал величие как категорию, выражающую статичность и нашедшую наилучшее воплощение в памятниках, и не требуется никаких обстоятельных попыток истолкования, чтобы обнаружить тут психопатический характер – проявляющуюся в этих представлениях наивную, ребяческую черту, при одновременно напряженном, форсируемом естестве. Отпечаток этого лежал на всем поведении волевого человека, как оно было усвоено им; но давайте вспомним, сколько же скрывалось за этим апатии, нерешительности и нервозности, какие искусственные импульсы постоянно нужны были Гитлеру для значительных проявлений энергии, при которых все равно всегда присутствовало что-то от механической конвульсии гальванизированной мышцы. Подобным же образом искусственной и натужной выглядела его аморальность, которой он охотнее всего придал бы холодность свободной, обладающей грубой силой натуры – натуры человека-господина, чтобы скрыть, сколько тайной страсти к возмездию переполняло его. Несмотря на всю свою макиа-зеллистскую вольность, чем он так нравился самому себе, он, конечно же, не был свободен от вмешательства со стороыы той самой морали, которую презрительно называл «химерой» [740]. Внутренний холод и расстройства пищеварения – и эти симптомы легко позволяют отнести подверженного им типа, даже в плане состояния его организма, к XIX веку; слабость нервов, компенсируемая повадками сверхчеловека, – и в этом распознается связь Гитлера с поздней буржуазной эпохой, временами Гобино, Вагнера и Ницше.

Однако характерным для этой связи является как раз то, что она была полна изломов и необычностей, недаром же Гитлера с полным основанием называли «detache» (отрезанный ломоть) [741]: несмотря на все свои мелкобуржуазные наклонности, он в действительности не принадлежал к этому миру, во всяком случае, его корни никогда не достигали тут достаточной глубины, чтобы он разделял ограниченность, присущую ему. По этой же причине его оборонительная реакция и была преисполнена таких неприязненных чувств, и потому-то он довел оборону мира, о защите которого говорил, до разрушения этого мира.

И все же поразительным образом этот обращенный в прошлое, совершенно очевидно сформированный XIX веком человек вывел Германию, равно как и немалые части зараженного его динамизмом мира, в XX столетие: место Гитлера в истории куда ближе к великим революционерам, нежели к тормозившим ее, консервативным власть имущим. Конечно, свои решающие стимулы Гитлер черпал из стремления воспрепятствовать приходу новых времен и путем внесения великой, всемирно-исторической поправки вернуться к исходной точке всех ложных дорог и заблуждений: он – как это он сам сформулировал – выступил революционером против революции [742]. Но та мобилизация сил и воли к действию, которых потребовала его операция по спасению, чрезвычайно ускорила процесс эмансипации, а перенапряжение авторитета, стиля, порядка, связанное с его выступлением, как раз и ослабило взятые ими на себя обязательства и привело к успеху те демократические идеологии, которым он противопоставлял такую отчаянную энергию. Ненавидя революцию, он стал, на деле, немецким феноменом революции.

Конечно, самое позднее уже с 1918 года в Германии шел процесс острых перемен. Но этот процесс проходил половинчато и чрезвычайно нерешительно. И только Гитлер придал ему ту радикальность, которая и сделала процесс по сути революционным и кардинально изменила застывшую и удерживаемую в рамках определенных авторитарных социальных структур страну. Только теперь, под воздействием притязаний фюрерского государства, рухнули почтенные институты, были вырваны из привычных связей люди, устранены привилегии и разрушены все авторитеты, не исходившие от самого Гитлера или не санкционированные им. При этом ему удалось либо погасить страхи и аффекты выкорчевывания, которые сопровождают обычно разрыв с прошлым, либо преобразовать их в энергию на пользу обществу, поскольку он умел достаточно достоверным образом преподнести себя массам в качестве всеобъемлющего эрзац-авторитета, но главным тут явилось то, что он ликвидировал наиболее конкретную форму проявления страха перед революционным будущим – левые марксистские силы.

Конечно, было пущено в ход насилие. Но он никогда – с самого начала – не делал ставку только на грубую силу. С намного большим успехом Гитлер противопоставил мифу о мировой революции и об определяющей ход истории – силе пролетариата свою собственную, конкурирующую с этим идеологию. Клара Цеткин видела приверженцев фашизма в первую очередь в разочарованных людях всех слоев, в «наиболее усердных, сильных, решительных, отважных элементах всех классов» [743], и вот Гитлеру и удалось объединить их всех в новом мощном массовом движении. И даже если ненадолго, но тем не менее на какой-то ошеломляющий момент лозунг «Адольф Гитлер пожрет Карла Маркса», с которым Йозеф Геббельс начал борьбу за «красный» Берлин, оказался отнюдь не столь уж дерзким, как это могло показаться в начале. Во всяком случае, идеологическая инициатива в 30-е годы перешла на некоторое время от Москвы к Берлину, и утопия о классовом примирении оказалась настолько явно сильнее утопии о диктатуре одного класса над всеми другими, что Гитлер смог привлечь на свою сторону значительные отряды даже вызывавшего такой страх пролетариата и включить их в пестрый состав своих сторонников, где были люди всех классов, всех категорий сознания и имущественного положения. И в этом плане он, действительно, соответствовал своему притязанию на роль «разрушителя марксизма»; по меньшей мере, он открыл уязвимость марксизма и то обстоятельство, что этот противник отнюдь но имеет на своей стороне законов истории. Во всяком случае, Гитлер вовсе не был тем последним, отчаянным шагом уходящего со сцены капитализма, как это представляют некоторые находящиеся в состоянии ослепления идеологии.

Как фигура социальной революции Гитлер, следовательно, представляет собой амбивалентное явление, его неоднократно отмечавшаяся «двойная суть» не проявляется нигде столь явственно, как именно в этой связи. Ибо нельзя сказать, что революция, которая была делом его рук, случилась якобы вопреки его намерениям: революционная мысль об «обновлении», о преобразовании государства и общества в свободную от конфликтов, по-боевому сплоченную «народную общность» была доминирующей всегда. Обладал Гитлер и волей к переменам, и представлением о цели, и готовностью к соединению воедино того и другого. Тот, кто мерит его по образу и подобию набора политиков веймарского периода, по Гугенбергу, Брюнингу, Папену, Брайтшайду и, конечно же, по вождю коммунистов Тельману, не может, помимо всего прочего, не назвать его несомненно современным явлением. Да и сопутствовавшие обстоятельства национал-социалистической революции, ее тупая радикальность и кажущаяся лишенной программы всеядность легко могут служить основанием для того, чтобы назвать ее вдохновителя и руководителя революционером, ибо с более близкого расстояния почти все процессы насильственных преобразований видятся «патетическим и кровавым шарлатанством» [744]. Поэтому и господство Гитлера следует, может быть, рассматривать не изолированно, а как террористическую, в определенном смысле якобинскую фазу в ходе той широкомасштабной социальной революции, которая привела Германию в XX век и до сей поры не получила еще своего завершения.

И все-таки тут не может не звучать и голос сомнения: не была ли эта революция в большей степени случайной, слепой и лишенной цели, нежели это представляется задним числом аналитикам-интерпретаторам, не лежали ли в основе перемен не долгое размышление, а лишь волюнтаризм и безоглядность Гитлера, недостаточное понимание им того, чем была Германия в плане ее социального, исторического и психологического своеобразия, и не имел ли он в виду, взывая к ярким образам прошлого, всего-навсего пустой традиционализм, помогавший ему скрывать за декорациями в фольклорном духе ужас перед будущим?

Не в последнюю очередь эти сомнения порождаются склонностью национал-социализма идеологически рядиться в максимально «консервативные» одежды; вопрос тут заключается в том, не был ли он подобен тому коммунару, который брызгал в свой керосин несколько капель святой воды. Вот что он не намеревался делать ни при каких обстоятельствах так это реставрировать доиндустриальное государство привилегий, и никакие маскарады не должны затушевывать тот факт, что он – вопреки своей амбиции восстановить немецкое прошлое, его достоинство, его пасторальное очарование его аристократию – с помощью радикального насилия втолкнул страну в современность и раз и навсегда отрезал обратные пути в то авторитарно-государственное прошлое, которые благодаря охранительному темпераменту немцев держались открытыми несмотря на все социальные изменения. Парадоксально, но только с ним в Германии завершился XIX век. И какое бы анахронистическое впечатление не производил Гитлер, он был современнее или хотя бы решительнее по своей ориентации на современность, нежели все его внутриполитические антагонисты. Трагичность консервативного Сопротивления как раз и заключается в том, что у его участников понимание морали во многом превосходило понимание политики: там авторитарная, глубоко погрязшая в своей романтической запоздалости Германия вела бесперспективную борьбу с современностью [745]. Превосходство Гитлера над всеми его соперниками, включая и социал-демократов, основывалось именно на том, что он острее и решительнее их осознал необходимость перемен. Отрицание им современного мира проходило как раз под знаком современности, а своему аффекту он придал черты духа времени. Да и тот разлад, чьей вынужденной жертвой стал он как революционер, вполне им осознавался; скажем, с одной стороны, он воздавал должное заслугам германской социал-демократии за то, что в 1918 году была устранена монархия, но, с другой стороны, говорил о «тяжких страданиях», которые причиняются любым общественным поворотом [746]. А в конечном же счете внутреннее желание назвать его революционером целиком связано, наверное, с тем, что идея революции представляется сознанию в тесном единстве с идеей прогресса. Но господство Гитлера не оставило незатронутой и терминологию, и одним из последствий этого не в последнюю очередь является и то, что понятие революции лишилось тут той моральной амбиции, на которую оно долго претендовало.

Однако национал-социалистическая революция захватила и разрушила не только устаревшие социальные структуры; не менее глубоким были ее психологические последствия, и, возможно, именно в этом и заключается ее важнейший аспект: она коренным образом изменила все отношение немцев к политике. На многих страницах этой книги было наглядно продемонстрировано, насколько немецкий мир чуждался политики и ориентировался на частные вкусы, качества и цели; успех Гитлера был частично связан с этим. А бросающееся в глаза на протяжении длительных периодов и в этой книге отсутствие людей, выступающих лишь при случае и как бы издалека как пассивный элемент, как инструмент или декорация, отражает что-то от традиционного немецкого воздержания от политики, что в психологическом плане так играло на руку режиму и было умело использовано им. Ибо в целом нация, которой разрешалось только маршировать, тянуть в знак приветствия вверх руки и аплодировать, воспринимала себя не столько выключенной Гитлером из политики, сколько избавленной от нее. Всему набору ценностей – таких как «третий рейх», народная общность, вождизм, судьба или величие – были гарантированы массовые Рукоплескания не в последнюю очередь как раз потому, что они означали отказ от политики, от мира партий и парламентов, от уловок и компромиссов. Мало что воспринималось и понималось столь спонтанно, как склонность Гитлера мыслить категориями героики, а не политики, трагики, а не социальности и замещать вульгарную заинтересованность подавляющими мистическими суррогатами. О Рихарде Вагнере сказано, что он делал музыку для людей без музыкалього слуха [747], с тем же правом можно сказать, что Гитлер делал политику для аполитичных.

Враждебное отношение немцев к политике Гитлер использовал двояким образом: вначале он непрерывной тотальной мобилизацией заставил людей втянуться в общественную сферу, и хотя это в подавляющей степени шло под знаком одурманивающих массовых празднеств, которые как раз и имели своей целью извести весь политический интерес, он все же не мог воспрепятствовать тому, что тем самым была порождена новая сфера переживаний: впервые нация последовательно отчуждалась от своего приватного мира. Пусть режим допускал или требовал лишь ритуальных форм участия – но сознание-то они все-таки изменяли. В результате же, в подрывных действиях социальной революции, рушился и весь привычный немецкий интерьер, вся сфера личного довольства бытием с ее мечтами, ее отчужденным от всего мирского счастьем и тоской по политике без политики.

Но, с другой стороны, и шок политической и моральной катастрофы, уготованный Гитлером стране, повлиял на изменение ее сознания; Освенцим явился символом фиаско приватного немецкого мира и его эгоцентрической самозабвенности. Конечно, это правда, что большинство немцев ничего не знало о том, что творилось в лагерях уничтожения и уж, во всяком случае, было куда хуже осведомлено об этом, нежели мировая общественность, с конца 1941 года непрерывно получавшая все новые тревожные свидетельства этого массового преступления [748]. С немецкой стороны это подтверждается и уже приводившейся фразой Гиммлера насчет того, что, мол, немецкая общественность является политически недостаточно зрелой, чтобы понять меры по истреблению, и, следовательно, СС обязаны «унести тайну с собой в могилу». Отсутствие у людей реакции на ходившие слухи нельзя понять, не принимая во внимание традицию, которая издавна считала сферу политики исключительной компетенцией государства.

В той же плоскости лежит и одна из причин тяги немцев к тому, чтобы забыть все, что было до 1945 года. Потому что вытеснение из своей памяти Гитлера означало – хотя частично – и преодоление какой-то формы жизни, расставание с личным миром и тем типом культуры, который продолжительное время представлял этот мир. Лишь более мол поколение осуществило такой разрыв и отрезало, будучи свободным от сантиментов, предрассудков и воспоминаний, связующие нити, ведущие к прошлому. Парадоксальным образом оно тем самым как бы и довело до конца революцию Гитлера. Оно мыслит в непривычном для Германии масштабе политическими, общественными, прагматическими категориями; оно – если не принимать во внимание некоторые шумные романтические, но маргинальные группы – отреклось и от любого рода интеллектуального радикализма, от любого рода асоциальной страсти к великой теории и оставило прошлому то, что столь долго было присуще немецкому мышлению: системность, глубокомыслие и пренебрежение реальностью. Это поколение обладает трезвыми и деловыми аргументами и, действительно, не ведет больше, если воспользоваться тут знаменитой фразой Бертольда Брехта, разговора о деревьях [749]; сознание этого поколения в высшей степени современно, для него нет больше царств никогда не существовавшего прошлого и химерического будущего, впервые страна начинает жить в ладу с реальностью. Но вместе с тем немецкая мысль утратила и нечто от своей тождественности, она упражняется эмпирически, готова к компромиссам и ориентирована на общую пользу. «Немецкий сфинкс», о котором говорил Карло Сфорца незадолго до прихода Гитлера к власти [750], расстался со своей загадкой, и миру от этого стало лучше.


И все-таки в Германии, да и в других странах тоже, фашистские или родственные им тенденции продолжают жить: в первую очередь некоторые психологические предпосылки, пусть и не имеющие легко распознаваемой связи с национал-социализмом или даже выступающие под непривычными, большей частью левыми знаменами, равно как и определенные социальные и экономические условия. Наименее живучими оказались идеологические предпосылки, такие как, например, национализм межвоенной поры, обеспокоенность по поводу утраты статуса великой державы или панический антикоммунизм. В качестве реакции на переход от стабильных, фиксированных порядков к лишенному твердых гарантий будущему современных обществ отдельные факторы, благоприятствовавшие фашистским решениям, будут встречаться до тех пор, пока будет продолжаться кризис приспособляемости. И еще не очень ясно, как можно ответить на него наиболее эффективным образом. Потому что опыт национал-социализма не только не способствовал рациональному анализу причин кризиса, но, скорее, на протяжении длительного времени препятствовал такому анализу. Гигантская тень, которую отбрасывали лагеря уничтожения, затмевала познание того, в какой мере явления, о которых идет речь, связаны с эпохальными или даже всеобщими потребностями людей, со страхами перед будущим, мотивами сопротивления, с эмоциональным преображением примитивности, с пробуждением преисполненных страсти атавизмов, чтобы все могло стать по-другому и восстановилось своего рода естественное состояние.

Эти аспекты событий долгое время оставались оттесненными в тень. Нравственное возмущение заслоняло понимание того, что те, кто шел за Гитлером, кто организовывал торжества и варварские преступления, были людьми, а не чудовищами. А прокатившиеся по всему миру волнения конца 60-х годов вновь выявили многие элементы, с которыми то и дело встречаешься в описаниях обстановки предфашистских времен: аффект, направленный против цивилизации, тягу к стихийности, упоенности и образности, безудержность молодежи и эстетизацию насилия. Верно, конечно, что тут все равно остается дистанция огромного размера, да и все совпадения между этими явлениями и теми ранними движениями кончаются там, где встает вопрос о слабых и угнетенных – вопрос, на который у фашизма нет ответа [751]. Когда Гитлер назвал себя «величайшим освободителем человечества», то он примечательным образом сослался на «избавляющее учение о ничтожности отдельно взятого человека» [752]. Однако не следует также забывать, что в прошлом фашистский синдром едва ли выступал когда-либо в чистой, содержащей все его элементы форме и что всегда возможен его резкий переход в новые разновидности.

Поскольку фашизм уходит своими корнями в чувство кризиса эпохи, он останется латентным и обретет свой конец только с самой эпохой. Так как он в столь значительной степени представляет собой реакцию и отчаянный оборонительный рефлекс, то самой его природе присуще, что предпосылки, на которых он базируется, и являются всего лишь предпосылками, то есть фашистские движения нуждаются больше, нежели иные политические группировки, в выдающемся вожде. Именно он аккумулирует все отрицательные эмоции, называет по имени врагов, обращает депрессию в опьянение и приводит бессилие к осознанию им своей силы. К наиболее внушительным достижениям Гитлера и относится как раз то, сколь большие перспективы сумел угадать он в кризисе нервов и использовать их; как никто другой, сумел он взнуздать идеологические и динамические возможности межвоенных лет. Но с его концом все это неизбежно рухнуло, и возведенные в степень, сфокусированные и целеустремленно вводившиеся в действие чувства немедленно вернулись к своему расслабленному, неупорядоченному первоначальному состоянию.

Эта неспособность к выживанию ощутима на всех уровнях. Как бы ни подчеркивал Гитлер надличностный аспект своей задачи, как бы ни напирал он на свою миссию и как бы ни выдавал себя за орудие Провидения, выше своего времени он так и не поднялся. Поскольку он не мог дать ни внушающей веру картины грядущего состояния мира, ни надежды, ни вдохновляющей цели, то ни одна из его мыслей не пережила его. И идеи, которые он всегда использовал лишь в качестве инструментов, остались после него потрепанными и скомпрометированными. Этот великий демагог не оставил после себя ни единого слова, ни единой запоминающейся формулы, точно так же не дошло до сегодняшнего дня ни единого его строения, а он ведь столь жаждал стать величайшим архитектором всех времен; не осталось даже запланированных им величественных руин. Среди всех документов, свидетельствующих о психической силе его феномена, немногое встретишь сверх того, что говорит о воздействии его голоса, внушающего сегодня скорее чувства смущения, нежели очарования. В очередной раз тут проявилось, какое романтическое недоразумение лежало в основе соображений, которые уже вскоре после так называемого захвата власти стали выдвигаться наиболее рьяными радикалами в рядах НСДАП: мол, «мертвый Гитлер… движению(нужнее), чем живой»; мол, когда-нибудь ему следовало бы исчезнуть в тумане легенды, и его труп не должен быть найден, дабы он «для верующих масс завершился тайной» [753]. Нет, вновь подтвердилось – и это стало особенно ясным на переломном этапе войны, – что без катализирующей силы Гитлера не было бы ничего, а без личного присутствия великого «фюрера» мгновенно рухнуло все: воля, цель, сплоченность. У Гитлера не было тайны, которая выходила бы за рамки его непосредственного настоящего. Люди, чья приверженность и восхищение были им завоеваны, шли не за видением – они всегда шли за силой, и в ретроспективе эта жизнь представляется непрерывным выбросом гигантской энергии. Воздействие этой энергии было огромным, страх, который она внушала, – беспримерным, но сверх этого в памяти мало что осталось.

Загрузка...