Барчонок

Сам Афанасий об этих драматических событиях, переговорах и судебных процессах не подозревал, не знал о своем подлинном происхождении и считал отцом Шеншина, хотя и имел сведения о немецком происхождении матери и живущих в Дармштадте родственниках по материнской линии и даже, видимо, изредка писал дяде Эрнсту. Детство его совсем не было идиллическим, и впоследствии он без всякой ностальгии вспоминал свои ранние годы.

Афанасия Неофитовича Шеншина нельзя было назвать богатым помещиком. От отца, Неофита Петровича, ему «по разделу достались: лесное, расположенное в семи верстах от Мценска Козюлькино, пустынное Скворчее в Новосильском уезде и не менее пустынный Ливонский Тим[30], насчитывавшие в общей сложности около трехсот крепостных душ и 2200 десятин земли, «из коих 700 находилось в пользовании крестьян»[31]. Однако, несмотря на утверждение в воспоминаниях Фета, что Шеншин был «превосходный хозяин», имение было расстроено долгами от карточной игры, которой он увлекался еще в годы военной службы. Сыграли свою роль и вынужденные выплаты опекунам Лины Фёт. Хозяйство велось в режиме строгой экономии и приближалось к натуральному – живых денег было мало, и покупные продукты старались использовать как можно реже: «За исключением свечей и говядины да небольшого количества бакалейных товаров, всё, начиная с сукна, полотна и столового белья и кончая всевозможной съестной провизией, было или домашним производством, или сбором с крестьян. Жалованье прислуге и дворне выдавал сам отец, но в каких это было размерах, можно судить по тому, что горничные, получавшие обувь, белье и домашнюю пестрядь на платья, получали кроме того, как говорилось, на подметки, в год по полтинному»[32]. Судя по всему, в таком положении хозяйство находилось на протяжении всего детства Фета и выбиться из него «прекрасному хозяину» Шеншину не удавалось – все доходы уходили на уплату «частных и казенных» процентов.

Из трех своих имений для постоянного пребывания с семейством его глава выбрал мценское Козюлькино и, «расчистив значительную лесную площадь на склоняющемся к реке Зуше возвышении, заложил будущую усадьбу, переименовав Козюлькино в Новоселки»[33]. Как часто бывало, новосельская усадьба, «состоявшая первоначально из двух деревянных флигелей с мезонинами», была построена на искусственно насыпанном возвышении. «Флигели стояли на противоположных концах первоначального плана с несколько выдающимся правым и левым боками. Правый флигель предназначался для кухни, левый для временного жилища владельца, так как между этими постройками предполагался большой дом»[34]. Задумано было с размахом, однако план оказался хозяину не по силам, и долгое время семейству приходилось «довольствоваться левым флигелем, получившим у нас название дома, а у прислуги хором. Что эти хоромы были невелики, можно судить по тому, что в нижнем этаже было всего две голландских печки, а в антресолях одна»[35]. Начинался дом с «просторных сеней, в которых была подъемная крышка под лестницею в подвал. Налево из этих теплых сеней дверь вела в лакейскую, в которой за перегородкой с балюстрадой помещался буфет, а с правой стороны вдоль стены поднималась лестница в антресоли. Из передней дверь вела в угольную такого же размера комнату в два окна, служившую столовой, из которой дверь направо вела в такого же размера угольную комнату противоположного фасада. Эта комната служила гостиной. Из нее дверь шла в комнату, получившую со временем название классной. Последней комнатой по этому фасаду был кабинет отца, откуда небольшая дверь снова выходила в сени. Нужно прибавить, что в отцовском кабинете аршина три в глухой стене были отгорожены для гардероба. Весь мезонин состоял из одного 10-ти аршинного сруба, разгороженного крестообразно на четыре комнаты, две поменьше и две побольше. Меньшие были девичьими, а из двух больших одна была спальною матери, а другая детской»[36], вспоминал Фет. Со временем постоянное увеличение семейства вынудило Шеншина выстроить на месте предполагаемого большого дома небольшой одноэтажный флигель.

В памяти Фета остались несколько поездок в Мценск, куда Шеншин ненадолго ездил по делам и брал с собой всё семейство. Однако в основном детство будущего поэта прошло в новосельском имении, в скромном флигеле. Единственным хозяином, носителем непререкаемого авторитета в доме и семье был Афанасий Неофитович. Фету он запомнился человеком с не слишком привлекательной внешностью: «Круглое, с небольшим широким носом и голубыми открытыми глазами, лицо его навсегда сохранило какую-то несообщительную сдержанность. Особенный оттенок придавали этому лицу со тщательно выбритым подбородком небольшие с сильною проседью бакенбарды и усы, коротко подстриженные. <…> Волосы с сильной проседью, которые он зачесывал с затылка на обнаженный череп… до глубокой старости, с тою разницей, что всё короче подстригал на затылке скудные седины, сохраняя те же стриженые усы и бакенбарды и ту же несообщительную сдержанность выражения»[37].

Глава семьи «большею частию спал на кушетке в своем рабочем кабинете, или был в разъездах по имениям»[38], «зачастую уезжал на Тим к бесконечному устройству дорогой плотины и крупчатки». Но и во время его отсутствия всё делалось с оглядкой на него, на его распоряжения, обычаи и правила. «Важные мероприятия в доме шли от отца, не терпевшего ничьего вмешательства в эти дела. Было очевидно, до какой степени матери было неприятно решать что-либо важное во время частых разъездов отца», даже если речь шла всего лишь о покупке нового нанкового сюртука для дворового человека. Гастрономические предпочтения у Шеншина были простые: «Великим постом отец любил ботвинью с свежепросольною домашней осетриной, но особенно гордился хорошим приготовлением крошева (рубленой кислой капусты)» – и считал их вполне пригодными и для остальных членов семейства. Больших культурных интересов он не имел, хотя и невежественной деревенщиной его назвать было бы неверно: «Кроме “Московских Ведомостей” и “Вестника Европы”, никаких книг не выписывал»[39], – вспоминал поэт.

Видимо, Шеншин-помещик был суровым и притеснительным. Хотя Фет и говорит о «сравнительном благополучии» шеншинских крепостных, тем не менее зафиксированы жалобы на него его крестьян; впрочем, после разбирательства по ним Шеншин был оправдан.

Сдержанным и не склонным к сентиментальности он был и в семейной жизни. Едва ли не сразу по приезде в Новоселки его пылкая страсть к Шарлотте остыла. «Но никогда я не видал ни малейшей к ней ласки со стороны отца. Утром при встрече и при прощаньи по поводу отъезда он целовал ее в лоб, даже никогда не подавая ей руки»[40], – пишет Фет. Куда делась любовь да и была ли она вообще (а если ее не было, то что заставило Афанасия Неофитовича вести себя так, как описано выше?), навсегда останется загадкой.

Столь же скупым на выражение чувств Шеншин был и по отношению к младшим членам семьи: «Изредка признаки ласки к нам, детям, выражались у него тем же сдержанным образом. Никого не гладя по голове или по щеке, он сложенными косточками кулака упирался в лоб счастливца и сквозь зубы ворчал что-то вроде: “ну”…» Афанасий Неофитович не видел необходимости баловать детей – ни в гастрономическом, ни в развлекательном смысле. «Набравшись, как я впоследствии узнал, принципов Руссо, отец не позволял детям употреблять сахару и духов. <…> Отец не был против игр и даже беготни детей, но неприветливо смотрел на игрушки, даримые посторонними. “Не раздражайте желаний, говорил он; их и без того появится много; деревянные кирпичики, колчушки – самые лучшие игрушки”»[41], – вспоминал поэт.

Не исключено, впрочем, что педагогические идеи Руссо были ни при чем и метода Шеншина основывалась на той же экономии и нежелании лишних трат. Это ощущал и мальчик, которому такая «диета» с раннего детства доставляла массу унижений: «Помню, в какой восторг однажды пришел наш отец, которому ловкий Петр Яковлевич сумел с должным выражением рассказать, как мы с сестрою Любинькой, посаженные за детским столом в отдельной комнате, отказываясь от сладкого соуса к спарже, сказали: “это с сахаром, нам этого нельзя”. Конечно, отцу и в голову не приходило, какое чувство унижения он вселял в мое сердце, выставляя меня перед сторонними детьми каким-то парием. Тут дело было не в ничтожной сласти, а в бесконечном принижении»[42].

Трудно судить, выделял ли Шеншин Афанасия из других детей в семье; окрашивалось ли его отношение к старшему ребенку тем, что он не был его родным сыном. Если Афанасий Неофитович и смотрел на него по-особенному, думая о его месте в семье и о его будущем, то внешне это нивелировалось общей сдержанностью и строгостью, распространявшейся на всех членов семьи без разбора.

Положение дел, когда Шеншин был единственным авторитетом в семье, распространялось не только на вопросы быта, но и на планы на будущее детей. В вопросах определения их судеб Афанасию Неофитовичу не приходило в голову (несмотря на приписываемый ему Фетом «руссоизм») хотя бы в малой степени руководствоваться их склонностями и вкусами.

Шарлотта, а ныне Елизавета Петровна Шеншина – «стройная, небольшого роста, темнорусая, с карими глазами и правильным носиком»[43], – кажется, также (судя по воспоминаниям сына) никак не проявляла былых следов бурной страсти и решительности, приведших ее в Россию. Своего второго мужа она, подобно всем остальным членам семьи, боялась, полностью подчинилась его авторитету, практически не имея самостоятельного голоса ни в домашнем хозяйстве, ни в воспитании, ни в определении будущего детей, которых, конечно, искренне любила. Безусловно, она была культурнее и развитее супруга, сохранила те черты характера и вкусы, которые привели ее в Россию. Подруга Елизаветы Петровны и соседка по имению Варвара Михайловна Мансурова, по свидетельству Фета, снабжала ее книгами. Культурным запросам своих детей она симпатизировала существенно сильнее супруга, была более религиозна, чем он, но вера ее была скорее эстетически экзальтированная, чем глубокая и сознательная. Елизавета Петровна смирилась с необходимостью вести практически полностью натуральное хозяйство, требовавшее много времени и сил, а также с экономностью мужа, из-за которой не могла позволить себе даже простые женские удовольствия. Если бы не подарки доброго родственника, «у матери нашей, вероятно, не было бы ни одного шелкового платья»[44], вспоминал Фет.

Отсутствие влияния на детей было обусловлено также душевной болезнью, постепенно заставлявшей Елизавету Петровну всё больше времени проводить в постели. Фет вспоминал: «Бедная мать, утрачивая вместе с здоровьем и энергию, всё полнела, и хотя никогда не была чрезмерно толста, но по мере прибавления семейства всё реже и реже покидала кровать, обратившуюся наконец в мучительный одр болезни»[45]. Одним из проявлений недуга были тяжелые истерические припадки. В воспоминаниях и письмах Фет будет называть мать «бедной», «мученицей» и «страдалицей», имея в виду не только болезнь, но и тяжелую обстановку в семье, и выпадавшие на ее долю тревоги и заботы. Благодаря матери он знал немецкий язык как родной.

Болезнь не мешала Елизавете Петровне приносить потомство. Всего она родила Шеншину восьмерых детей. После Афанасия появилась на свет Анна, к которой он испытывал, как сам вспоминал, какую-то болезненную любовь, выражавшуюся в том, что он довольно сильно кусал девочку и его никак не могли от этого отучить; затем – Василий. Оба ребенка умерли в младенчестве; Василий как-то незаметно исчез из мира старшего брата, но предсмертная улыбка Анюты запомнилась ему навсегда. Вскоре, в мае 1824 года, Елизавета Петровна произвела на свет Любовь. В 1828 году в семье появился еще один мальчик, названный отцом – то ли от равнодушия, то ли по непонятной принципиальности – так же, как его умерший брат, Василием. Затем родилась еще одна девочка, которую опять же без всяких суеверий назвали Анной. В 1832 году родилась Надежда, а последним, в следующем году, Петр. Эти дети были уже сильно младше Афанасия и большой роли в его детстве не играли – напротив, старший брат сыграл заметную роль в их детстве, и уважение и любовь к нему они сохранили на всю жизнь. Видимо, все с материнской любовью унаследовали ее склонность к культурным интересам, и немецкий язык, и свою долю наследственности. Все они были такими же бесправными перед отцом, всё решавшим за них. Каждый из них будет до конца ощущать себя жертвой отцовского произвола, и не все смогут преодолеть его влияние на свою судьбу.

Страх перед постоянно отсутствующим и вечно занятым отцом, жалость к больной матери, состояние которой постоянно ухудшалось, были, конечно, не единственными эмоциями, испытывавшимися мальчиком. Унылые годы без игрушек и сладостей (желудевый кофе, прописанный врачами брату Васе, страдавшему рахитом, радовал как величайшее лакомство, потому что туда клали сахар) скрашивались другими впечатлениями – благо русский усадебный быт предполагал присутствие в доме многочисленной челяди.

Как в жизни любого барчонка, большое место в жизни маленького Афанасия занимали дворовые, прислуга, хотя бы до некоторой степени распространявшая на него пиетет перед его отцом. Едва ли не самой экзотичной и даже отчасти загадочной персоной была «крещеная немка Елизавета Николаевна»[46] – то ли экономка, то ли компаньонка матери. Не очень хорошо говорящая по-русски, эта женщина превратилась во всё знающую и вникающую во все обстоятельства «ключницу». Важным центром притяжения были комнаты домашних девушек: «Я… не знал ничего отраднее обеих девичьих. Эти две небольших комнаты не отличались сложностью устройства, зато как богаты были содержанием! Вместо стульев в первой и во второй девичьей, с дверью и лестницей на чердак, вдоль стен стояли деревянные с висячими замками сундуки, которые мама иногда открывала, к величайшему моему любопытству и сочувствию». Здесь ребенок приобщался к тайной жизни дома и наслаждался сказками «про жар-птицу и про то, как царь на походе стал пить из студеного колодца и водяной, схватив его за бороду, стал требовать того, чего он дома не знает…»[47].

С красивой горничной Аннушкой связаны и эстетические, и первые эротические переживания Афанасия (вспоминая о них в старости, он будет отрицать какое-либо физическое влечение к этой девушке): «Однажды, видя, как я неловко царапаю перочинным ножом красное яйцо, чтобы сделать его похожим на некоторые писанные, Аннушка взяла из рук моих яйцо, со словами: “позвольте, я его распишу”. Усевшись у окна, она стала скрести ножичком яйцо, от времени до времени, вероятно для ясности рисунка, слизывая соскобленное. Желая видеть возникавшие под ножичком рисунки и цветы, я до того близко наклонялся к ней, что меня обдавало тончайшим и сладостным ароматом ее дыхания. К этому упоению не примешивалось никакого плотского чувства, так как в то время я еще твердо верил, что проживающая у нас по временам акушерка приносит мне братцев и сестриц из колодца»[48].

Мужская прислуга относилась к барчонку с любовью и, кажется, с сочувствием. Одним из самых «выдающихся» слуг был назначенный Афанасию в дядьки «камердинер отца, Илья Афанасьевич, сопровождавший его к Пирмонтским водам и в Дармштадт»[49], откуда вместе с ними приехала в Новоселки беременная первым сыном Шарлотта. Фет вспоминал:

«Илья Афанасьевич, безусловно, подобно всем в доме, боявшийся отца, постоянно сохранял к нам, детям, какой-то внушительный и наставительный тон.

– Вам, батюшка барин, скоро надо учиться, schprechen sie deutsch[50], пойдете в полк да станете генералом, как Алексей Петрович, и стыдно будет без науки.

Это не мешало Илье Афанасьевичу весною из сочной коры ветлы делать для меня превосходные дудки…»[51]

В целом прислуга, горничные, дядьки, слуги, описанные в мемуарах поэта, остались в его памяти людьми, которые были к нему неизменно добры, воплощали светлое начало в его жизни. Существенно меньше мальчику приходилось сталкиваться с крестьянами и их детьми. Общение с ними происходило в церкви, на духовные праздники, во время Троицыных обрядов. Никакой особенной теплоты в их отношении Фет не чувствовал. В памяти поэта от этого «соседнего» мира сохранились фигуры страшного силача, очень древнего старика, отвратительного юродивого, старухи-богомолки, которую во время эпидемии мужики едва не убили, приняв за «холеру», и другие скорее экзотические, чем типичные персонажи.

Многочисленная отцовская родня постоянно присутствовала в жизни мальчика, но слабо скрашивала его жизнь. Дед, Неофит Петрович, старший сын воеводы Петра Афанасьевича Шеншина (по семейному преданию, «ездившего на конях, кованных серебром»), имел троих сыновей – Афанасия, Петра и Ивана, и трех дочерей – Прасковью, Любовь и Анну. С сестрами и братьями Афанасий Неофитович поддерживал вполне родственные отношения – очевидно, причин для семейных ссор и разладов не было, и те часто появлялись в Новоселках. Любовь и Анна были замужем: «первая за богатым волховским помещиком Шеншиным (Петр Ильич Шеншин происходил из другой ветви того же дворянского рода. – М. М.), а вторая за небогатым офицером из поляков – Семенковичем и проживала в своем наследственном имении под Орлом, на реке Оптухе». В основном при своих визитах они представали не столько любящими тетушками, сколько строгими экзаменаторшами, интересовавшимися преимущественно поведением племянника и его успехами в учебе. Дядя Иван был фигурой курьезной: в юности считавшийся «одним из лучших танцоров на балах Московского Благородного Собрания, он прекрасно владел французским языком и всю жизнь до глубокой старости с зеленым зонтиком на глазах продолжал читать Journal des Debats[52]». Приезжая в гости, «он, усевшись на диван, тотчас засыпал либо, потребовав тетрадку белой бумаги, правильно разрывал ее на осьмушки, которые исписывал буквами необыкновенной величины», отчего его пальцы всегда были перепачканы чернилами. Уже в возрасте сорока пяти лет он неожиданно для всех женился на молодой девушке по имени Варвара Павловна, «со свежим цветом лица», почему-то прозвавшей племянника Альфонсом. Две их дочери, Анна и Любовь, были существенно младше Афанасия. Сыновья тетеньки Анны Неофитовны Семенкович, Николай и Александр, старше кузена по возрасту, при встречах смотрели на него свысока, к тому же заочно были источником его постоянного раздражения, поскольку ему регулярно ставили в пример их каллиграфические тетради. Единственный сын тетеньки Любови Неофитовны, Капитон, вызывал у мальчика, которого одевали в куцую куртку, зависть своим «полуфрачком», носимым им с такой уверенностью, «как бы это был настоящий фрак»[53].

Единственным исключением в несклонной к теплоте в отношениях отцовской родне был дядя Петр. Боевой офицер, раненный в голову в сражении под Фридландом (1807) и вышедший в отставку капитаном, он был холостяк, большой любитель охоты, человек добрый и любимый челядью, хотя и вспыльчивый, не терпевший, чтобы ему перечили, но быстро отходивший. Петр Неофитович, очень близкий к старшему брату, видимо, во всех подробностях знал об истории, предшествовавшей рождению его старшего сына. Он полюбил невестку и племянника, которому еще предстояло столкнуться с последствиями легкомысленного поступка своей матери и ее второго мужа. Его любовь проявлялась и материально – благодаря ему у Елизаветы Петровны (его крестной, получившей в честь него свое русское отчество) появлялись украшения и умеренно дорогие предметы дамского туалета, а у Афанасия – небольшие подарки. Петр Неофитович впоследствии собирался простереть свою щедрость существенно дальше, оставив в специальном сундуке в наследство племяннику значительную сумму денег (так утверждал Фет).

Но дело было не только в деньгах, платьях и подарках. Дядюшка Петр не считал, что ласка и вообще физический контакт с ребенком портят его. Он позволял племяннику садиться верхом ему на грудь и на замечания брата добродушно отвечал: «Ты, пожалуйста, уж оставь нас в покое. Мы с ним друг друга знаем»[54]. Фет будет с удовольствием вспоминать, как дядя с улыбкой брал его за щеки, за нос, за подбородок и затевал веселую игру в угадайку. Дядя был не только менее черствым, но и более чутким человеком, чем Афанасий Неофитович. Восхищаясь прекрасной, как ему казалось, памятью племянника, он намного бережнее относился к склонностям ребенка и вступал со старшим братом в споры о методах обучения и воспитания Афанасия.

Несмотря на «несообщительный» характер, Шеншин имел добрые отношения с семьями соседей-помещиков. Аристократию в Мценском уезде представляла семья Новосильцевых, известная в российском бюрократическом и придворном мире. Самой важной особой в ней был Петр Петрович Новосильцев – адъютант московского генерал-губернатора, а в дальнейшем московский вице-губернатор. Позднее Афанасий познакомился с его сыном Иваном. Это знакомство, уже в зрелые годы переросшее в настоящую дружбу, впоследствии стало одним из самых важных в жизни поэта. Близких отношений с Новосильцевыми быть не могло, но брат Петра Петровича Николай, заведовавший женскими учебными заведениями и проживавший по большей части в Петербурге, узнав о выдающихся хозяйственных способностях Афанасия Неофитовича, просил его присмотреть за имением, приносившим подозрительно мало дохода.

Приятельские отношения Шеншины поддерживали с семьями, более близкими к ним в социальном и имущественном плане. Поневоле чаще всего приходилось встречать, гостить и принимать у себя многочисленное и довольно состоятельное семейство Зыбиных, в чьем имении Ядрине находилась церковь, в приход которой входили Новоселки. Эта семья производила на ребенка противоречивое впечатление. С одной стороны, Афанасия привлекала хозяйка – молодая красавица Александра Николаевна, позволявшая ему качаться у себя на коленях, держась, как за вожжи, за ее жемчужное ожерелье. С другой стороны, Зыбины были и источником уколов зависти, и напоминанием о собственной бедности и сомнительных шансах на блестящее будущее: «Сравнительно богатые молодые Зыбины воспитывались в московском дворянском пансионе и не раз приезжали в мундирах с красными воротниками и золотыми галунами к нам с визитом, но никогда, невзирая на приглашение матери, не оставались обедать. Вероятно, желая казаться светски развязными, они громогласно хохотали за каждым словом»[55].

Чуть большей ровней владельцам Новоселок была семья Мансуровых, проживавшая в селе Подбелевец. Это были приятные люди, среди которых особенно привлекал живший отшельником среди книг Александр Михайлович, после смерти которого его доверенный крестьянин Сергей Мартынович был взят в дядьки Афанасию, а одна из двух милых (по впечатлению Афанасия) дочерей почтенного главы семейства Михаила Николаевича Варвара стала на всю жизнь верной подругой матери Фета, снабжавшей ее книжками, на покупку которых Афанасий Неофитович был скуп. Впрочем, молодой хозяин Подбелевца Дмитрий Михайлович отличился женитьбой на богатой девице Сергеевой (состоявшей в родстве с Лутовиновыми, породнившимися таким же образом с Тургеневыми), которая, «кроме несколько тяжеловесной полноты, была и хрома, чего не могла скрыть и поддельным каблуком»[56]. Богатый свадебный обед запомнился Фету тем, что, втиснутый между двумя гостями, он не мог поднять руки и так и не отведал ни одного из подававшихся блюд.

Наиболее близкой к Шеншиным была семья Борисовых, жившая в родовом имении Фатьянове в десяти верстах от Новоселок в большом старинном доме с множеством комнат, семью детьми и челядью. Глава семьи Петр Яковлевич слыл весельчаком с широкой натурой, с улыбкой проигрывал в карты большие суммы и щедро жаловал деньги чужой прислуге. Он был вольтерьянец, безбожник, любивший антирелигиозные поэмы и обожавший подшутить над нетрезвыми попами. При этом дома Петр Яковлевич был вспыльчив и жесток, терроризируя домочадцев, дворовых и крестьян. Борисов считался хорошим приятелем Шеншина и часто гостил в Новоселках. Его жена Мария Петровна была для матери Фета главной соперницей в искусстве ведения домашнего хозяйства. Маленький Афанасий завидовал их детям – у тех были игрушки и даже тележка, которую они могли катать в саду, а старший, Николай, ездил на собственной лошадке. Но именно в этой семье он нашел друга на всю жизнь. Иван Борисов, младше Афанасия на два года, видимо, уже в детстве обладал свойствами, притягивавшими к нему людей.

Их дружба укрепилась после трагического события в семье Борисовых, ставшего закономерным результатом необузданности нрава главы семейства, охочего до дворовых девушек: он был повешен в саду своими слугами. Из дружеских чувств Афанасий Неофитович, сам нуждавшийся, решил взять под опеку имение Борисова и его многочисленное семейство; девочки остались с матерью в Фатьянове, а мальчики несколько месяцев прожили в Новоселках, до того как отправиться в кадетский корпус. Может быть, Шеншиных и Борисовых сближала и достаточно удушливая атмосфера в обеих семьях – дух показухи, в случае Борисова – показные щедрость и благополучие и экономия на семье, в том числе и недостаток любви, отдававшейся чужим людям, в то время как домашним доставалась вырывавшаяся наружу злоба.

Учить Афанасия начали рано – Шеншин ценил образование как необходимое подспорье для карьеры. «Мать при помощи Елизаветы Николаевны выучили меня по складам читать по-немецки; но мама, сама понемногу выучившаяся говорить и писать по-русски, хотя в правописании и твердости почерка впоследствии и превосходила большинство своих соседок, тем не менее не доверяла себе в деле обучения русской грамоте», – вспоминал поэт. В результате было решено брать домашних учителей, но на немцев и тем более французов средств, конечно, не хватало.

Существенно дешевле стоили услуги семинаристов, к которым и прибегли. Из семинарий выходили разные люди, образование в них получали немало знаменитостей, включая университетских профессоров, критиков и литераторов. Известный профессор Московского университета Николай Надеждин окончил Духовную академию, семинаристом был прославленный реформатор Михаил Сперанский. Возможно, Фету не повезло – его наставники представляли не лучшую часть этого сословия. В любом случае он будет всю жизнь недобро и иронически вспоминать своих учителей, и семинарист навсегда станет для него антиподом по-настоящему образованного человека. Не исключено, впрочем, что почти гротескные образы семинаристов оформились в фетовских мемуарах задним числом: в рассказе о своих часто сменявшихся учителях Фет изображает свое первое столкновение с предшественниками русских революционеров-радикалов, с которыми будет яростно сражаться на страницах своей поздней публицистики.

Первым из них был некий Петр Степанович, сын мценского соборного священника. Его деятельность продолжалась, однако, недолго: «…вскорости по водворении в доме этот скромный и, вероятно, хорошо учившийся юноша попросил у отца беговых дрожек, чтобы сбегать во Мценский собор, куда, как уведомлял его отец, ждали владыку. Вернувшись из города, Петр Степанович рассказывал, что дорогой туда сочинил краткое приветствие архипастырю на греческом языке. Вероятно, приветствие понравилось, ибо через месяц Петр Степанович получил хорошее место чуть ли не в самом Орле». Ребенок, только начавший постигать азы русской грамматики, временно был передан на попечение совершенно неграмотного, но добродушного и преданного дядьки Филиппа Агафоновича. Затем взяли нового семинариста по имени Василий Васильевич. Этот молодой человек прожил в имении Шеншиных несколько дольше, начал учить мальчика латыни и древней истории, однако не преуспел, оставив в памяти ученика «какой-то клубок» из невнятных слов «Архелай, Агизелай и Менелай и даже Лай», и также предпочел педагогической карьере духовную. «Василий Васильевич, подобно Петру Степановичу, получил место сельского священника, и я снова пробыл некоторое время без учителя»[57], – вспоминал Фет.

Существенно дольше задержался «высокий брюнет, Андрей Карпович… человек самоуверенный и любивший пошутить». «Если Петра Степановича и Василия Васильевича вне класса можно было считать за немых действующих лиц, то Андрей Карпович представлял большое оживление в неофициальной части своей деятельности. Правда, и это оживление в неурочное время мало споспешествовало нашему развитию, так как система преподавания “отсюда и досюда” оставалась всё та же, и проспрягав, быть может безошибочно, laudo[58], мы ни за что не сумели бы признать другого глагола первого спряжения. Протрещав с неимоверною быстротою: “Корон, Модон и Наварив[59]” или: “свевы, аланы, вандалы с огнем и мечом проходили по Испании”, – мы никакого не отдавали себе отчета, что это такие за предметы, которые память наша обязана удерживать. Не помогало также, что, когда мы вечером на прогулке возвращались с берега реки между посевами разных хлебов, Андрей Карпович, слегка нахлестывая нас тонким прутом, заставлял твердить: panieum – гречиха, milium – просо»[60]. Андрея Карповича, получившего место учителя в ливенском училище, сменил Петр Иванович, который вскоре, порвав с духовной карьерой, поступил в Московскую медико-хирургическую академию. Наконец, всех семинаристов заменили образованным культурным священником отцом Сергием, другом семьи, ставшим репетитором сестры Любиньки, а заодно обучавшим и Афанасия. Однако и при нем больших успехов в овладении науками дети не добились.

Не удалась и попытка Афанасия Неофитовича приобщить мальчика к музыке. Он, как всегда, исходил не из склонностей ребенка, а из собственных представлений о благе и пользе: «…Отец заботился о доставлении мне общественных талантов… музыку считал верным средством для молодого человека быть всюду приятным гостем. Решено было, что, так как я буду служить в военной службе и могу попасть в места, где не случится фортепьян, то мне надо обучаться игре на скрипке, которую удобно всюду возить с собою. <…> Помню, с каким отчаянием в течение двух зимних месяцев я вечером наполнял дом самыми дикими звуками»[61]. Закончилось это мучение после того, как учитель музыки запил, а Афанасий сломал смычок, изо всех сил ударив им кошку, уронившую клетку со щеглом.

Если интереса к «науке» и музыке преподаватели не смогли возбудить в Афанасии, то «природа» интересовала его намного больше. Конечно, речь не идет о «созерцании». Его увлекала ловля птиц, которой он занимался и в одиночку, и на пару с дворовым мальчиком Митькой, большим мастером этого дела, которого Шеншин определил Афанасию в товарищи по обучению для возбуждения в нем духа соревновательности и стимулирования усердия. Птиц ловили с помощью силков, которые мальчик научился делать очень искусно, проявляя необычную для дворянского отпрыска склонность к работе руками (Шеншин даже сообщал в письме Беккерам, что прочит его в инженеры[62]). Добычей становились вьюрки, «с виду похожие на овсянку, только кофейного цвета, как соловей, и с прелестным красным нагрудничком»; голосистые синички, прозывавшиеся детьми «синица певица, красная девица, буфетница»; чижи, «целым стадом» садившиеся на росшую в саду липу[63]. Другим развлечением подобного рода была охота, которую не любил Афанасий Неофитович, зато дядя Петр обожал и сумел привить племяннику страсть к этой барской забаве. Предметом мечтаний была собственная лошадка, ради которой Афанасий готов был идти на разные жертвы и пользовался возможностью покататься без ведома родителей; результатом одной из таких тайных поездок стала серьезная рана, шрам от которой сохранился на всю жизнь. При этом интерес к хозяйству, управлению имением, знакомству с сельскохозяйственными работами у ребенка отсутствовал – Шеншин занимался этим сам и не стремился приобщить к этим заботам своих наследников.

Судя по всему, у Афанасия практически отсутствовала склонность к религии. Надо сказать, жизнь в Новоселках мало способствовала ее развитию. Афанасий Неофитович был типичным (пусть и заурядным) сыном века Просвещения, равнодушным к религии (проверяя после долгого отсутствия счета и находя в них полтинник, потраченный на «благодарность» священнику, он выражал неудовольствие), хотя и какого-то особенного безверия и вольнодумства не выказывал: семья пунктуально посещала храм и выполняла положенные обряды. Сама Церковь в лице своих представителей, сельских священников, не внушала мальчику большого уважения. Унизительная бедность, часто порожденная совсем не монашеским образом жизни, зависимость священника от помещика, которого он духовно окормлял, – все эти хорошо известные черты жизни русского провинциального духовенства Афанасий видел собственными глазами, неизбежно усваивая типичные для тогдашних помещиков формальное уважение к учению Церкви, ее требованиям и при этом презрение к большинству ее представителей. «В те времена многие из духовенства отличались невоздержностью к крепким напиткам»[64], – считает необходимым заметить Фет в мемуарах.

Подобный пример являл собой отец Яков, на которого Афанасий Неофитович «смотрел неблагосклонно, по причине пристрастия его к спиртным напиткам»: «Отец Яков усердно исполнял требы и собственноручно пахал и убирал, с помощью работника, попадьи и детей, свою церковную землю; но помянутая слабость приводила его к крайней нищете. Помню, как во время великопостных всенощных, когда о[тец] Яков приподымался на ногах и с поднятыми руками восклицал: “Господи, Владыко живота моего”, – я, припадая головою к полу, ясно видел, что у него, за отсутствием сапог, на ногах женины чулки и башмаки»[65].

Среди знакомых священников был достаточно образованный отец Сергий, превратившийся в совершенно домашнего человека и отчасти приживала, постоянно обращавшийся с разнообразными просьбами, но и сам готовый услужить, например купить скрипку или починить музыкальный инструмент. Но и он своей услужливостью не усиливал авторитет Церкви в глазах мальчика. И вся внешняя сторона православия не находила в его душе никакого отклика: присутствие на церковных службах заполнялось рассматриванием платьев и причесок дам, пасхальные обряды ассоциировались с ужасной необходимостью христосоваться с внушавшим отвращение деревенским дурачком Кондратом, богослужебные тексты трудно запоминались и вызывали скуку. Религиозная сфера была чем-то слишком домашним, продолжая на другой лад непроницаемую серость жизни в Новоселках.

Другой, трансцендентной стороны христианства, собственно веры в Бога как Спасителя, Того, кто утешает в невзгодах и позволяет переносить тяготы или скуку жизни, Фет в детстве не узнал. Проводником такой религиозности могла стать Елизавета Петровна, по первому крещению и по домашнему воспитанию лютеранка, то есть представительница той христианской конфессии, которая еще сохраняла живую веру, начитавшаяся Шиллера и имевшая склонность к экзальтации, порывам и поискам чего-то высшего по сравнению с убогим земным существованием человека. И, видимо, такое влияние она действительно оказала: с ней Афанасий молился сердцем, а не по заученному тексту, раздражавшему его повторами и длиннотами.

Но эта трансцендентность у мальчика (и в этом во многом «виновата» сама мать, чья религиозность, несомненно, несла в себе противоречие между Христом и Шиллером) приняла преимущественно эстетический характер – стремление к высшей красоте, а не к высшему благу: «Не менее восторга возбуждала во мне живопись, высшим образцом которой являлась на мои глаза действительно прекрасная масляная копия Святого Семейства, изображающая Божию Матерь на кресле с Младенцем на руках, младенцем Иоанном Крестителем по левую и св[ятым] Иосифом по правую сторону. Мать растолковала мне, что это произведение величайшего живописца Рафаэля, и научила меня молиться на этот образ. Сколько раз мне казалось, что Божия Матерь тем же нежным взором смотрит на меня, как и на своего Божественного Младенца, и я проливал сладкие слезы умиления…»[66]

У маленького Афанасия не было ни способностей, ни склонности к живописи, и он не делал попыток подражать Рафаэлю. Но тяга к красоте как убежищу, спасению от тусклой жизни нашла реализацию в очень раннем интересе к литературе и прежде всего к поэзии, сформировавшемся, несомненно, также при участии матери. «В ту пору, – вспоминал Фет в последнем томе своих мемуаров, – я мог быть по седьмому году от роду и, хотя давно уже читал по верхам: аз-араб, буки-беседка, веди-ведро; тем не менее немецкая моя грамотность далеко опередила русскую, и я, со слезами побеждая трудность детских книжек Кампе, находил удовольствие читать в них разные стихотворения, которые невольно оставались у меня в памяти»[67]. Имеющаяся в виду серия «Детская библиотека», издававшаяся одним из основоположников литературы для детей Иоахимом Генрихом Кампе, была передовым явлением в педагогике. Книжки были популярны в Германии. Существовало их переложение на русский язык, сделанное адмиралом А. С. Шишковым, однако по инициативе Елизаветы Петровны для обучения старшего сына были выписаны немецкие оригиналы. В общем, это были обычные хрестоматии, состоявшие из назидательных рассказиков, детских пьесок и сценок, притч, молитв, басен, стихотворений о природе, добродетели и пороке, а также Божьем величии и милосердии. Но, погружаясь в книжку, юный Фет предпочитал не «познавать мир» или учиться добродетели, а «наслаждаться ритмом затверженных немецких басенок…»[68].

Опять же ритм произвел на Афанасия впечатление в одном из первых серьезных стихотворений, прочитанных и заученных им практически наизусть:

«Помню, как однажды доктор Вейнрейх, войдя в гостиную, положил перед матерью захваченный с почты последний номер Московских Ведомостей, прибавив: “Здесь прекрасное стихотворение Жуковского на смерть императрицы Марии Феодоровны”. И он стал читать:

“Итак твой гроб с мольбой объемлю”.

– Das ist in Iamben[69], – сказал Вейнрейх.

Это замечание осталось мне на всю жизнь самым твердым уроком. Позднее я слушал метрику в Московском университете у незабвенного Крюкова, но не помню ни одного слова из его лекций. Зато поныне узнаю ямб, прикидывая его к стиху:

“Итак твой гроб…”

Могу сказать, что я с детства был жаден до стихов, и не прошло часу, как я знал уже наизусть стихотворение Жуковского»[70].

Афанасий Неофитович, видимо, не одобрял экстенсивное чтение («На мое стремление к стихам он постоянно смотрел неблагосклонно…»[71]), хотя и препятствовать не пытался. Зато любимый дядя Петр, обладавший классическим вкусом, восхищался способностью племянника запоминать стихи и предложил ему выучить наизусть рыцарскую поэму итальянца Торквато Тассо «Освобожденный Иерусалим» в переводе Семена Раича (вышедшую в четырех небольших книжках в 1828 году), установив щедрую премию в тысячу рублей за каждую песню.

Предложение поначалу показалось Афанасию соблазнительным, и он принялся за исполнение; но чтение и заучивание монотонно-неуклюжих стихов, которыми учитель Тютчева переложил великую поэму, оказалось занятием настолько трудным и скучным, что даже меркантильные соображения не смогли заставить довести дело до конца: «Я действительно выучил наизусть почти всю первую песню; но так как корыстолюбие в такие годы немыслимо, то я набросился на “Кавказского пленника” и затем на “Бахчисарайский фонтан”, найденные мною в рукописной книжке Борисовых, выпрошенной Василием Васильевичем для прочтения»[72]. (Борисовская «рукописная книжка» сыграла первостепенную роль в литературном образовании мальчика: по ней он «познакомился с большинством первоклассных и второстепенных русских поэтов от Хераскова до Акимова включительно»[73].) В пушкинских поэмах юного читателя привлекли не содержание, не романтические герои и их страсти, не экзотические пейзажи, не сюжетные перипетии, не «байронизм», а гармония, «сладостность». Именно благодаря ей поэмы с очень разреженным сюжетом были для него привлекательнее наполненного «приключениями», но неблагозвучно-шероховатого «Освобожденного Иерусалима». С детства у Фета не было развито то, что называется поэтическим воображением; поэзия пришла к нему не в виде мечты, смутных фантастических или реалистических, но оригинальных образов, а в виде красивых сочетаний ритмов и звуков.

Показательно, что его первыми самостоятельными поэтическими опытами стали переводы:

«По ночам, проснувшись, я томился сладостною попыткой переводить немецкую басню на русский язык. Вот наконец после долгих усилий русские стихи заменяют немецкие… Когда мною окончательно овладевал восторг побежденных трудностей, я вскакивал с постели и босиком бежал к матери, тихонько отворяя дверь в спальню.

– Что тебе надо? – сначала спрашивала мать, встревоженная моим неожиданным приходом; но впоследствии она уже знала, что я пришел диктовать свой стихотворный перевод, и я без дальнейших объяснений зажигал свечку, которую ставил на ночной столик, подавая матери, по ее указанию, карандаш и клочок бумаги»[74].

Самому Фету запомнился сделанный им перевод взятого из книжки Кампе стихотворения немецкого поэта Иоганна Беньямина Михаэлиса:

Летела пчелка, пала в речку,

Увидя то, голубка с бережечку

С беседки сорвала листок

И пчелке кинула мосток.

Затем голубка наша смело

На самый верх беседки села.

Стал егерь целиться в голубку,

Но пик! пчела его за губку.

Паф! дробь вся пролетела,

Голубка уцелела.

Это, собственно, и есть самое раннее известное нам произведение Фета. Рассуждать о его достоинствах не имеет смысла. Показательно, насколько неважна была для маленького переводчика мораль басенки: он не стал переводить последнее предложение фрагмента (в оригинале – «Wem dankt sie nun ihr Leben?», что можно перевести как «Кого она должна благодарить за свою жизнь?») и совершенно игнорировал мораль, выделенную автором в отдельную строфу («Erbarmt euch willig fremder Not! / Du gibst dem Armen heut dein Brot / der Arme kann diŕs morgen geben» – «Сжалься над чужим бедствием! / Ты дашь бедному свой хлеб сегодня, / Бедный может дать тебе завтра»). Желание не высказать что-то, но передать ритм, череду стройных звуков вызывало «сладостный» трепет творчества, отрывавшего мальчика от унылой действительности, и навсегда очертило для него ту область, где человек хотя бы на время чувствует себя в каком-то подобии Царствия Небесного.

Загрузка...