Третий тост

Я не встречал в Афганистане человека, который бы признался в том, что не хотел туда ехать. Но были и такие, кто рвался туда словно на курорт.

Перед отлетом «за речку» с нами, группой политработников, беседовал член военного совета ТуркВО. И вот в ходе беседы вдруг выясняется, что у одного офицера нет своей квартиры.

— Отправляйте его документы обратно, — сказал генерал начальнику отдела кадров голосом, исключающим всякие возражения.

А офицер вдруг как вскочит со стула и криком:

— Товарищ генерал! Разрешите сказать! Не нужна мне квартира! Для меня палатка в Афганистане — лучший дом. А жена всегда найдет где жить. У свекрови ее, то есть у моей мамы, две комнаты, целый батальон разместить можно. У жены еще подруга в исполкоме работает, ей квартиру пробить — раз плюнуть! Не отправляйте меня обратно! Я целый год спал и видел, как в Афган еду служить…

В зале смеялись. Улыбался и строгий генерал. А бесквартирник все не унимался, и на его щеках заблестели капельки лейтенантского пота. Складно, однако, врал он про исполком и про двухкомнатную квартиру свекрови, где можно разместить целый батальон.

Утром присмиревший и успокоившийся бесквартирник с двумя чемоданами, перевязанными проволокой, да загранпаспортом в кармане вместе с нами улетел в Кабул. Самолет он переносил плохо, его укачало, и по рампе он спускался пошатываясь. Два с половиной месяца спустя я случайно увидел его фотографию из личного дела. Лейтенанта убили в заурядной ночной засаде. Несколько пуль от крупнокалиберного пулемета «ДШК» попали ему в голову, отчего лицо превратилось в кровавое месиво, и возвратился лейтенант на родину в цинковом гробу с припиской «Вскрытию не подлежит».

* * *

Советский гарнизон в Афганистане — это имитация жизни в Союзе, тех привычных, порою незаметных, само собою разумеющихся вещей, которые, к сожалению, невозможно было взять с собой. Каждый офицер имитировал что-то свое, самое близкое, но в целом это было одно и то же. Вечером, когда надо было связаться с начальником, коммутаторщику, сидящему на узле связи, неизменно говорили: «Квартиру подполковника Добровольского!» Или спрашивали у дежурного по политотделу: «Сергей Палыч уже ушел домой?» В обоих случаях подразумевалась всего лишь комната в общежитии — фанерном модуле, в котором сейчас отказались бы жить гастарбайтеры из Туркмении. Обустраивая комнаты, жильцы изощрялись как могли. Шикарнее всех жил медсанбат. Многие комнаты действительно напоминали союзные квартиры: палас на полу, на стенке ковричек, столик со скатертью, полутораспальные койки, «кухня», отделенная от жилой части фанерной перегородкой. Офицеры очень любили ходить в женский модуль медсанбата. Правда, это не всегда одобряло начальство, и в один прекрасный день у входа в женский модуль появился угрюмый часовой с автоматом. Зачем ему нужен был автомат, никто не знал, потому как часовой ни в кого не стрелял и запросто мог пропустить внутрь офицера за пачку сигарет.

В управлении нашей дивизии и соседнем мотострелковом полку жили скромнее. В каждой комнате — по пять-семь человек. Под койками громоздились чемоданы, бронежилеты, рюкзаки, «лифчики», ботинки и прочая военная амуниция. Грязные обои обклеены обычно фотографиями детей, женщин, вырезками из журналов или открытками типа «Одесса — город герой». Самые предприимчивые офицеры сбивали над своими койками каркас из реек, на который натягивали марлю, — это была эффективная защита от мух. В темных коридорах — длинных и мрачных, как тоннели, — по утрам и в конце дня шаркали шлепанцами полуголые офицеры, мускулистые, со смуглыми волосатыми торсами, с яркими полотенцами, обмотанными вокруг шей, говорили громкими голосами, тарабанили в двери соседних комнат, виртуозно, как официанты, носили раскаленные сковородки с шипящим маслом или трехлитровые банки с чаем. Почти из каждой комнаты доносилась музыка, хрипели Высоцкий и Розенбаум, звенели «Чингисхан» и «Сикрет-Сервис», пошлили Токарев и безымянные военные барды… В женском модуле музыка обычно звучала тише, зато коридор всегда был наполнен букетом кулинарных запахов. Женщины редко ходили в столовую на ужин и предпочитали готовить сами.

Иногда я завидовал жильцам этих захламленных, шумных модулей, похожих на муравейник. В отличие от них у меня не было своего «дома». Я спал в кабинете.

Наша редакция была одной из двух каменных, а точнее, саманных построек в гарнизоне. Второе «капитальное» здание — гауптвахта — стояло в нескольких десятках метрах от убогого фанерного штаба и вызывало тихий трепет и почтение своими белоснежными дувалами.

Мой начальник — Олег Шанин — тоже жил в кабинете. Он спал на самодельном диване, сколоченном из двух автомобильных сидений, иногда жарил что-то вкусное на электроплитке, по вечерам закрывался и никого не пускал в кабинет. Несколько раз я видел, как утром оттуда выходила красивая смуглая девушка.

Как-то вечером Шанин зашел ко мне.

— Ты одинок, — сказал он мне, глядя из-под опущенной на самый нос панамы. — У тебя еще нет здесь друзей. Тут всем трудно на первых порах. Идем ко мне.

В уютном кабинете под кондером сидел финансист дивизии Валерий Беджанов и молча тарабанил пальцами по табуретке, не вынимая сигареты изо рта. Смуглая девушка жарила на электроплитке увядшие, похожие на ножки подосиновиков баклажаны. Время от времени она подходила к Шанину, брала его за руку и гладила ладонью его шевелюру, а он, будто не замечая этого, говорил тост про жен и детей. Она любила его? Или тост про жен воспринимала в свой адрес?

Беджанов вскоре заскучал и ушел домой.

И тогда мне впервые мучительно захотелось, чтобы тихо зазвучала музыка, чтобы в этом тесном кабинете начались танцы и смуглая девушка положила свои руки мне на плечи; чтобы тут, где водку пили из металлических кружек, натирали хлебные корки чесноком, где из пластмассовых тарелок ели бело-коричневую тушенку, — чтобы здесь все было так же, как и там, в Союзе: и семья, и друзья, и красиво одетые женщины, и песни Антонова, и звон хрустальных бокалов…

Я закрывал глаза и видел эти навязчивые баклажаны в кипящем масле, похожие на ножки грибов.

Где-то за окном внезапно заглох движок, и комната погрузилась в темноту. Шанин зажег свечу. Девушка снова склонилась над сковородкой. Мы подсели к столу.

— Третий тост, — сказал Шанин.

Я протянул свою кружку навстречу его, но Шанин резко отвел руку, избегая чоканья, и молча выпил.

Потом мы вслух читали Вознесенского, девушка скучала. Наконец Шанин посмотрел на часы и стал убирать со стола. В тот вечер я долго не мог заснуть. Где-то гремели сапогами солдаты, трещали в унисон движки, гудели «вертушки», возвращавшиеся с задания.

* * *

Афганистан щедр на солнце, но местные арбузы, продолговатые, похожие на гигантские огурцы, — внутри бледно-розовые и почти не сладкие. Впрочем, офицеры в столовой уплетали их с большим удовольствием и просили добавки у высокой, как баскетболистка, официантки Любаши. Та закатывала глазки, вздыхала, в который раз повторяла, что «все съели», но добавку приносила. Вообще-то на столах редко когда оставались нетронутые порции. Даже жара не притупляла у людей чувство здорового аппетита. Многие офицеры после ужина уносили с собой в модули хлеб — продукцию полевого хлебозавода. Он всегда был свежим, пышным и очень вкусным. Его любили есть с тушенкой, сгущенкой или чесноком. Но полевой хлебозавод был известен не только вкусным хлебом, а также… Впрочем, об этом потом.

Чеснока, кстати, я привез с собой килограмма два — так посоветовал в письме Марат Сыртланов, которого я сменил в Афганистане. По случаю его отъезда в Союз в кабинете сдвинули два стола, накрыли их газетами и выставили закуски — все те же тушенка, чеснок, хлеб и вместо гарнира — поджаренный лук. Вечер прошел весело, уютно и шумно. Марат знакомил меня с офицерами разных званий и должностей и говорил: «у этого будешь брать тушенку», «с этим пойдешь в разведку», «этот свозит тебя в дуканы», «у этого можно лечиться»… Взбудораженный, счастливый от такого изобилия всяких услуг, я не мог сразу запомнить эти лица и имена. С отъездом Марата все снова смешалось, спуталось, и я уже сам выбирал, у кого раздобыть тушенку, с кем идти в разведку…

Как-то в редакционном дворе, под масксетью, собрались офицеры штаба на очередной банкет по случаю награждения кого-то орденом. Гости сидели за длинным столом, накрытым простынями со штемпелями, ели салаты и закуски, приготовленные целой бригадой женщин.

Потом кто-то принес сверкающий никелем «Шарп», врубил музыку.

Откуда-то из темноты появился Шанин и шепнул мне:

— Танцуй, пожалуйста, с Гулей… И не давай никому ее приглашать.

Я танцевал со смуглой, красивой Гулей и никому не давал ее приглашать. А когда танцы закончились и гости разошлись, Шанин вышел к обглоданному столу, вздохнул облегченно, обнял Гулю за плечи и спросил меня:

— Ну и как? Тебе понравилась моя жена?

Гуля не была женой Шанина, и я не знал, как ответить на этот вопрос.

Я заметил, что Шанин был совершенно беззащитен перед начальством и не пытался возражать даже тогда, когда начальники были не правы. Он безукоризненно выполнял личные просьбы начальника политотдела и его заместителей, не имеющие ничего общего со служебными делами. Он печатал им поздравительные адреса и открытки, топил баню через день, накрывал стол. Он выполнял функции денщика и жертвовал своим достоинством, как только дело касалось личного достоинства Гули. И хотя жизнь его иногда подвергалась риску, больше всего он боялся, что кто-то начнет копаться в его личной жизни. Шанин был уязвим: в Союзе у него остались жена с дочерью.

Как-то Шанин принес мне пачку копий наградных листов и попросил подготовить их к печати. Эти листы я несколько дней читал, как захватывающий роман.

«АКРАМОВ НАБИ МАХМАДЖАНОВИЧ. Год рождения — 1957, таджик, член КПСС с 1980 года, старший лейтенант, командир роты.

16 марта 1982 года старший лейтенант Акрамов Н. М. получил приказ блокировать выход банд мятежников из кишлака Шафихейль, где находился главнокомандующий исламским фронтом А. Хандар.

Быстро приняв решение на бой, Акрамов занял с личным составом выгодную огневую позицию у реки. Мятежникам в количестве 42 человек во главе с Хандаром удалось прорваться. Сняв одну боевую машину пехоты с огневой позиции, Акрамов быстрым маневром отрезал путь отхода банды в горы. Подпустив банду на 50 метров к огневой позиции, он открыл кинжальный огонь по басмачам. Первыми выстрелами уничтожил двух гранатометчиков. Банда быстро приближалась, пытаясь окружить экипаж БМП.

Проявив хладнокровие, героизм, мужество, отважный офицер забросал гранатами мятежников, лично уничтожил 12 из них. Пользуясь замешательством врага, вслед за разрывами гранат Акрамов поднял солдат в атаку и вступил в рукопашную схватку. В ней уничтожил главнокомандующего исламским фронтом Хандара и его личную охрану.

В этом бою было уничтожено 36 мятежников, взято в плен 6 человек, большое количество оружия и боеприпасов, важные документы. Благодаря умелой организации боя подразделение старшего лейтенанта Акрамова потерь не имело.

За мужество и героизм награжден орденом Красной Звезды, орденом Красной Звезды ДРА. Указом Президиума Верховного Совета СССР ему присвоено звание Героя Советского Союза».

Я отложил листы и вышел из редакции во двор. Черные горы на горизонте, словно аппликация на синей бумаге, казались совсем плоскими. Протяни руку — порежешься об их края. Я еще не мог представить, что все, о чем читал, происходило не в далеком, недоступном мне мире, а здесь, рядом, под этим же небом, в этих очень близких и вполне реальных горах.

* * *

Муха сделала последний круг и стала заходить на посадку. И когда она, чуть отдышавшись, стала протирать от пыли свои крылышки, ее неожиданно с резким свистом размазал по стене мой никелированный строкомер.

Афганские мухи наглые, как сытые собаки. Их бесполезно отгонять от себя. Они не боятся ничего и умирают благородно.

Тоска беспросветная!..

На вертолетной стоянке я случайно познакомился с борттехником «Ми-24» Валерой Бикинеевым. Он сидел на рифленом полу крохотного салона и, обливаясь потом, зевал.

Мы перекинулись ничего не значащими фразами, после чего Валеру уже невозможно было остановить. Он рассказывал мне о головокружительных полетах на караваны, о десантировании наших ребят в горы, о жутких обстрелах из ДШК, огонь которого сверху похож на звездное сияние сварочного аппарата. В течение часа Валера объяснил мне назначение всех рычагов, приборов, кнопок, индикаторов вертолета так толково, что я мог без труда повторить все сказанное.

— А угнать вертолет один человек сможет? — задаю провокационный вопрос. — Я, к примеру?

Нимало не удивившись вопросу, Валера ответил:

— Ты через десять метров клюнешься носом в бетонку… Но я сейчас научу…

Я готов был поклясться, что через час борттехник научит меня летать. У Валеры было среднее образование, но он мечтал о высшем.

— Я тактику бабаев раскусил. В последнее время они стали хитрить: когда мы заходим по курсу на караван, они сгоняют верблюдов в кучу и подвязываются под них. Пулемет не берет: на каждом верблюде по полтонны тюков… Терпеливые животные! Стоят не шелохнувшись, даже если шерсть на них загорается… Один раз мы удачно метнули бомбу. Когда вышли с курса, то такое увидали! Повсюду красно-фиолетовое мясо, потроха еще конвульсивно дергаются.

Я робко высказал мысль, что-де жалко животных. Но Валера на жизнь смотрел трезво.

— Если верблюды навьючены бабаями, то это уже не животные, а средство передвижения противника. И их надо уничтожать. Вертолет ведь хрупкая птичка. Правда, если его прошивают из ДШК, то он редко когда рассыпается в воздухе. Обычно загорается и взрывается уже на земле.

Валера — славный парень. Он внушал доверие, и я решился.

— Возьми на караван… В газету про тебя напишу.

Как ни странно, он сразу согласился, хотя и с оговоркой:

— Ты знаешь, вертолетчики не любят случайных пассажиров. Мы называем их «черными кошками». Суеверие, что ли?.. Но так и быть, золотце! Попрошу командира.

Он оглядел меня с ног до головы и добавил:

— Бушлат с собой возьми, автомат, побольше патронов. Шлем я тебе достану, парашют возьму у ребят.

Пришлось признаться, что ни разу с парашютом не прыгал. Не моргнув глазом, Валерий ответил:

— Ничего, систему объясню в полете. Главное — хорошо нырнуть под крыло, чтобы не засосало, и раскрыть купол как можно позже. Меньше будет шансов, что подстрелят в воздухе…

Утром я объявил Шанину, что отправляюсь на свой первый боевой вылет. Он пожал мне руку, потом обнял и сказал:

— Ну, смотри там…

Несмотря на сорокаградусную жару, я пришел на вертолетную стоянку в бушлате, с автоматом за спиной. Командир вертолета капитан Лукин пулей промчался мимо, кивнул в знак приветствия и скрылся под плексигласовым фонарем.

— К запуску!

Бикинеев тронул меня за плечо.

— Ты извини, что я морочил тебе голову, — сказал он, стараясь не смотреть мне в глаза. — Час назад «полсотни шестой» борт прошили из ДШК… Опасно, золотце. Жизнь, конечно, говно! Так что сиди лучше на земле-матушке и пей шампанское…

Я не стал смотреть, как вертолет отрывается от «земли-матушки», повернулся и, придерживая панаму на голове, пошел за ограду.

«Пожалели мальчика! — издевался я над самим собой. — Поберегли… Надоело!»

* * *

Пыль бушевала в воздухе, как пожар, неслась метелью над землей, наметала грязно-серые «сугробы», и в десяти метрах от себя ничего нельзя было увидеть, кроме раскачивавшихся на ветру тусклых лампочек.

А под утро я впервые продрог и проснулся раньше обычного. За окном было удивительно тихо, и я не сразу понял, что не слышно привычного рокота и свиста вертолетных лопастей.

Я отдернул занавеску и не поверил своим глазам: шел дождь, мелкий, осенний. Воздух был чистым и прозрачным, как отмытое оконное стекло.

В этот же день в редакцию зашел капитан Рощин из разведбата. Представил мне его Шанин.

— Возьми Андрея на засаду.

Рощин взглянул на меня, оценивая. Я смотрел на разведчика честными глазами.

— Возьму, — не очень убедительно ответил Рощин.

Я еще не видел войны, но она уже дразнила меня, показывая жуткий оскал, не давая прикоснуться к себе.

— Выкинь это из головы! — возмущался анестезиолог Саша Кузнецов. — Сиди, успеешь!

Два-три раза в неделю, в свободное от операций время, он приходил к нам. Подкрадывался к кому-нибудь на цыпочках со спины и закрывал глаза своими потрясающе чистыми ладонями. Он всегда удивлялся, как мне удается безошибочно его узнавать. Я пожимал плечами и не выдавал «тайны», что во всем гарнизоне только он шутил таким образом, и к тому же запах лекарств я улавливал раньше, чем Саня подходил ко мне.

Иногда Кузнецов приносил спирт в бутылочке из-под физиологического раствора. Спирт его был по качеству несоизмеримо лучше, чем тот, который можно было раздобыть у вертолетчиков. Медицина!

— Промоем печень, не будет гепатита, — говорил Шанин, тут же разбавляя спирт водой.

— Глупости! — резко отвечал на это Кузнецов. — Это я заявляю вам как врач! Никакой речи о прочистке печени быть не может. Это оправдание для пьяниц…

Кузнецов замахивался на фундаментальное правило, в которое свято верили все «афганцы» — красные глаза не желтеют.

Капитан Рамазанов — предыдущий редактор газеты — по специальности был ветеринарным врачом и тоже знал о бессилии спирта перед гепатитом. Но что касается строительства… В саманные стены редакции, сказал мне как-то Шанин, влито огромное количество спирта. Я не сразу понял эту метафору. В гарнизоне спирт был основной обменной единицей, жидкой валютой. За него можно было получить снарядные ящики для топки бани, солярку, уголь, краску, бумагу, цемент, «экспериментальные» бушлаты, запчасти для движка, дружбу многих людей и т. д. Рамазанов был всех умней и при помощи спирта редакцию построил из камней, обнес ее дувалом, провел воду, сложил баньку. Эта банька работала исправно года четыре, потом прогорела, перестала держать тепло, и ее разобрали. Своя баня при редакции — это был предмет роскоши и законной гордости. Нам завидовали. В этой бане регулярно мылись начальники — индивидуально и с девушками, хлестали друг друга эвкалиптовыми вениками члены всяческих комиссий, ее помнят ташкентцы, киевляне и москвичи, проверяющие, члены Центрального Комитета компартии, корреспонденты центральных газет и телевидения, писатели, артисты, певцы.

Мы с Шаниным любили париться зимой. В феврале восемьдесят четвертого было на редкость холодно и многоснежно. Распарившись до непристойной красноты, мы выходили во двор. От нас валил густой пар, как из труб ТЭЦ. Мы как угорелые носились по сугробам, падали в снег и орали во всю глотку: «Дневальный! Одежду украли!» Озябший солдат выбегал во двор и смотрел на нас обалдевшими глазами.

Иногда действительно было весело…

Сенсационная новость, о ней говорили как о забавном происшествии: пьяный прапорщик, озверевший от ревности, бросил в окно женского модуля гранату.

Во избежание подобных недоразумений мужчины гарнизона старались своевременно обозначить «занятых» женщин. Их фамилии в этом случае никакой роли не играли и безболезненно подменялись предупреждающими псевдонимами: Лена Рищучка, Таня Валеркина, Любаша Старлея Из Разведбата… Иногда можно было слышать: «Ирка Нашего Энша сегодня в Кабул улетела!» При этом собеседники понимающе ухмылялись: в кабульский госпиталь летали делать аборт.

У темноволосой Гули из политотдела «псевдоним» был простой — ее называли по фамилии Шанина, будто она и вправду была его женой. Шанин не выносил косых взглядов и перешептываний за спиной. Он не ходил в столовую, питаясь «подножным» кормом, никогда его не видели на киносеансах в Доме офицеров, в общежитии; с малознакомыми посетителями он вел себя сдержанно, даже недоброжелательно и всем своим видом подчеркивал, что не хочет иметь ни с кем никаких дел. Как-то он сказал: «Афганистан меня не любит. Я это чувствую».

Впрочем, трудно сказать, были ли вообще такие, кто чувствовал, что симпатичен Афганистану. Зато два местных самых богатых дуканщика — Паленый и Мирзо — нам всегда были рады. Афганцы почти не заходили в их дуканы: не всем те товары были по карману. Так что основными клиентами были мы, «шурави». По разнообразию ассортимента и культуре обслуживания два крохотных дукана намного превосходили бывшие советские универмаги. Дуканщики конкурировали между собой, перехватывая покупателей друг у друга. Паленый (его прозвали так за огромное иссиня-черное пятно на пол-лица) был наглее и опытнее Мирзо. Он делал бакшиши (дешевые подарки: авторучки, жвачки, презервативы), аккуратно упаковывал покупки в пестрые кульки с изображением попы в джинсах, угощал сигаретами и ругался матом. Правда, его хитрая щедрость ограничивалась табличкой на витрине, где корявыми буквами было написано по-русски: «Чеки и афгани в долг не даем».

Скромный Мирзо тосковал в своем пустом дукане, тупо глядя на наши бронетранспортеры.

До сих пор не могу понять, как два маленьких дукана в убогом городишке на протяжении восьми лет обеспечивали офицеров и служащих нашего гарнизона теми товарами, коих желали их души. Магазин Внешпосылторга, расположенный на территории гарнизона, торговал лишь сладостями и фурнитурой для военной формы. А дефицитные продукты выдавали лишь согласно спискам, да и то по праздникам. Огромная страна не могла вдоволь накормить своих воинов, посланных на смерть.

* * *

Война похожа на болезнь. С высоты птичьего полета ее не так просто разглядеть. Чтобы поставить диагноз, нужен как минимум бинокль. Симптомы — черные пятна выгоревшей травы, кляксы бомбовых воронок, столбы дыма, муравьиная суета людей — с борта вертолета кажутся безобидными и ничтожно мелкими в сравнении с величественной панорамой зеленых долин, гладкозамшевых гор, изумрудных квадратиков полей. Кажется, останови на минуту двигатель вертолета — и услышишь густую, божественную тишину, пронизанную, как прожилками, петушиными криками, мычанием коров, блеянием, чириканьем, велосипедным звоном и другими натуральными звуками человеческого бытия… Но две пары «Ми-24» шли по курсу на цель.

Я сидел в голубом бушлате и с неговорящим шлемофоном у распахнутой створки и смотрел на млеющую в теплой дымке землю-матушку. Валерка Бикинеев все-таки оторвал меня от нее. И с этой землей нам предстояло драться.

Серенький дувал у реки, похожий на замусоленный коробок спичек, пускал в нас солнечный зайчик. Желтая звездочка трепыхалась, как пламя на ветру. Маленькая, холодная звездочка передавала нам привет, старалась задеть своим смертельным лучом днище вертолета.

Пол вдруг провалился куда-то вниз, задрожал, заскрежетал. С чудовищным ревом вырвались из своих черных гнезд ракеты и красным роем устремились к земле. Вертолет выпустил когти, спасая себе жизнь.

— Ты побелел! — заорал Валерка. — Я не предупредил тебя!..

Ничего не понять! О чем он меня не предупредил?

Второй заход на цель, снова пикирование. Стоит, как стояла, мычащая, звенящая, кукарекающая земля. И звездочка не гаснет, моргает колючим кристалликом огня. Бикинеев на коленях скользит к пулемету, который крутится на створке, как флюгер, прижимается к тяжелому казеннику грудью и дрожит вместе с ним. По рифленому полу катаются пустые горячие гильзы, похожие на сбитые кегли.

Отход.

Сквозняк слизывает пороховой дым из салона. Валерка прижал ладонь к горлу и что-то говорит. Его голоса не слышно, только губы шевелятся.

Третий заход. Бикинеев что-то орет, но командир не оборачивается, крутит головой, вверх и по сторонам. Под каблуками скрежет гильз. Пулеметная лента, как обрывок бумаги, колышется на ветру. Грохот, рев, визг, треск. Ракеты проносятся мимо створок, как ночные огни в окнах скорого поезда. Беззвучно отрывается бомба, медленно, как кит, разворачивает серебристое тело и уходит в дымку. Она падает ватно, будто и в самом деле в толще воды. Она летит мучительно долго, словно остановилась над самой землей. А потом — огненный шар, обрамленный черной бородой…

Четвертый заход. Холод и жара. Валерка корчится у пулемета, лицо его неузнаваемо исказилось. Он срывает перчатки с рук и скалит зубы. Вертолет подпрыгивает, как на ухабах, ложится набок. В салон врываются дикие тени. Они пляшут вокруг нас юлою, они мельтешат, как кадры в старом кино. Хочется кричать. Идиотское состояние — хочется кричать во всю глотку.

Внизу ветер уносит дым пожарища. Черные воронки смотрят на нас пустыми глазницами. Это все, что осталось от звездочки. Мы возвращаемся.

Жестока война: чтобы ты продолжал жить, кто-то должен умереть…

Когда спрыгнул на землю, лопасти уже тихо покачивались над вертолетом, как хрупкая, невесомая паутина.

— А ведь страшно, Валера, да?

Бикинеев хвастун. Он, как сытый кот, зажмурил глаза, скривил тонкие губы:

— Летать вообще страшно. Что здесь, что дома.

— И все же предпочтительнее дома, правда?

— Понимаешь, золотце, мы тут как врачи. Велено геморрой лечить, значит, будем лечить.

Я не успел отойти от вертолета. Внезапно на «уазике» подъехал комэска, подскочил к Лукину и Бикинееву и что-то сказал им резким тоном. Я услышал только: «А если б грохнулись, кто отвечал бы за него?..»

«Пугает, дятел! — зло думал я, вышагивая по железному настилу рулежки. — Ребятам ни за что ни про что вставил…»

Я, непонятно почему, чувствовал себя чуть ли не на равных с комэской…

Ровно через год в таком же вертолете сгорел мой коллега военный журналист Валера Глезденев.

* * *

Легкомысленно воспринимать жизнь как вечное, обязательное приложение к своему «я». Жизнь, друзья мои, — это подарок судьбы, великое благо, выданное напрокат во временное пользование; это хрупкое, капризное и дорогое средство для удовольствия, не имеющее гарантийного срока.

Я сопровождал корреспондента из окружной газеты в комендатуру Кундуза. Сели рядом на броне, свесив ноги в люк, покрепче натянули панамы на головы, чтобы их не сдуло ветром, и сунули в рот по сигарете.

Когда бэтээр пересек КПП, солдаты, сидевшие сзади, без команды клацнули затворами — зарядили автоматы. Корреспондент оглянулся, дотронулся рукой до кобуры, висевшей у него на поясе, но ничего не сказал.

Мы ехали по разбитой асфальтированной дороге. Круглые и овальные ямы водитель аккуратно объезжал.

Уже вечером, когда благополучно вернулись в гарнизон, корреспондент сказал:

— Всю дорогу я думал о том, что чувствует водитель, лавируя между ям… И о снах солдата, который в это время спокойно спал на полу бэтээра.

А я думал о том, чтобы привезти его обратно живым, но не сказал об этом.

По обе стороны от шоссе тянулись маленькие, убогие поля. На них, сгорбившись, что-то копали или пололи женщины. Попадались редкие хвойные посадки, утратившие свою зелень из-за плотного слоя пыли на них.

Грязные дети на обочинах в серых мешковатых одеждах махали нам руками. Какой-то мальчуган бросил навстречу бэтээру палку, как гранату. Старцы на ишаках останавливались на обочине, ожидая, когда за нами осядет пыль.

Чаще стали попадаться глинобитные постройки — серые, потрескавшиеся, обрушенные. Останки высоких дувалов. Маленькие, как с картинки, симметричные крепости.

Начинался Кундуз.

Проехали овощную лавку. Ряды отполированных, сочно-красных помидоров, пучки зелени, бледно-зеленые арбузы…

Поворот налево. КПП.

Комендант был в майке, энергично вытирался полотенцем. Высокий лоб, переходящий в обширную залысину, гладко выбритые щеки, внимательный, даже настороженный взгляд. Он холодно поздоровался. Коротко ответил на вопросы. Разговор не клеился.

— Давайте вначале пообедаем, — предложил он.

В особняке, где разместилась комендатура, когда-то сладко жил брат Амина. Беломраморный туалет, биде, высокие потолки, широкие окна в комнатах, лоджия.

Солдат-повар, подчеркивая особую значимость своей должности, неторопливо разливал в алюминиевые тарелки щи, ставил на стол блюда с яблоками, арбузом, виноградом.

После обеда курили в кабинете командира роты. Отдыхали в глубоких креслах. Было спокойно, сытно, уютно.

Постучавшись, зашел солдат:

— К вам из «Спинзара» трое афганцев. Впустить?

Немолодые, но энергичные афганцы уже шли к ротному, заранее вытянув вперед руки для пожатия. Ладони их тонкие, хрупкие. Троекратно прижались щека к щеке — этакая имитация поцелуя.

— Садитесь, дорогие гости, — сказал комендант, бросил взгляд на ротного и незаметно вышел.

Афганцы сели на широкий диван, обтянутый кожзаменителем, рядом с маленькой ружейной пирамидой. Откашлялись. Замолчали.

Мы не стали мешать разговору и вышли на улицу. Комендант через минуту подошел к нам.

— С вами поедет мой помощник Саша, — сказал он. — Будьте осторожны.

Грязно-желтый «уазик» с афганским номером мчался в центр города. На круглой площади стоял царандоевец в белой форме и руководил движением транспорта. Неподалеку от него прижались к бордюру два бронетранспортера.

— Афганские?

— Наши, — ответил Саша. — Снова кто-то затариваться приехал.

«Уазик» подрулил к тротуару. Мы вышли, оглянулись по сторонам. Дети стайкой облепили машину. Паленый вышел из дукана, подбоченил руки:

— Идите ко мне! Что хотите?

Мы попали в его цепкие руки. Парнишка в кожаной кепке с калькулятором в руках стал рекламировать товар:

— Это только привезли, четыре тысячи, по-вашему двести шестьдесят. Это — три тысячи пятьсот, двести тридцать три по-вашему… — И в подтверждение своих слов он ловко тыкал пальцем в клавиши калькулятора и показывал нам высвеченные цифры.

Долговязый подросток на велосипеде, опираясь ногой на ступеньку, махал нам рукой, приглашая прокатиться. Бритые пацанята с любопытством рассматривали фотоаппарат корреспондента из Ташкента. Один вцепился руками в ремешок и загорланил:

— Продай!

— Не могу, я им работаю, — пытался убедить пацана корреспондент, осторожно отрывая цепкие пальцы от ремня.

— Ну продай! Скока? Продай, командор!

— Он не продается…

— Продай! Прода-а-ай!

Малец уже просто издевался над корреспондентом.

— Отстань! — не выдержал корреспондент и осторожно оттолкнул от себя пацана.

Вокруг собирались зеваки. Пацан вытаращил глаза, отступил назад на несколько шагов и вдруг во всю глотку заорал:

— Эй, командор! Я тебя вдую, понял? — Глагол, правда, звучал более откровенно.

Сидевший у входа в дукан старик с непокрытой головой свернул под себя ноги, положил на колени коричневые руки. Наверное, он ни слова не понимал по-русски, потому и не оценил бесстыдства дерзкого мальчишки и не сделал ему замечания. Он внимательно смотрел на нас, глаза не опускал ни на минуту и не менял застывшего выражения, а точнее, невыражения лица. Ни любопытства, ни отчужденной неприязни. Казалось, он лениво изучает нас.

Корреспондент фотографировал детей, кадр за кадром, взводил затвор и тут же протягивал руку для очередного пожатия, отвечал на один и тот же вопрос «Как дела?», несколько скованно смеялся, постоянно проверяя рукой наличие кобуры и ее содержимого, и кидал короткие взгляды на бритого хулигана. Два юных продавца сигаретами с лотками на ремнях демонстрировали перед фотоаппаратом свой товар, дурачились, ставили друг другу «рога», когда корреспондент прицеливался в объектив.

Сказать, что афганцы относились к нам недоброжелательно, значит сказать грубо. Просто в их толпе мы чувствовали себя неуютно.

* * *

Заболел наш солдат-наборщик. Началось с того, что он раз двадцать сбегал в туалет, но ни разу не добежал. Шанин, осторожно обходя коричневые брызги на бетонном полу, приказывал дневальному не жалеть хлорки. Потом солдата проводили в госпиталь. Неделю у него держалась высокая температура. Он пластом лежал на койке, не мог ничего есть, только все время просил воды. Капельницы и уколы с жаропонижающими средствами почти не помогали ему. Иногда он приподнимался с подушки и слабо кричал: «Духи! Духи! На фуй! На фуй!» Когда он пытался что-то съесть, его тут же рвало. Скулы его заострились, коричневое лицо иссохло.

Кузнецов все время сообщал нам о его самочувствии.

— Тиф, — без всяких эмоций говорил он. — Кризис может продлиться десять дней… Остается ждать и надеяться на лучшее.

* * *

Жизнь, здоровье, карьера — это были в Афганистане весьма зыбкие понятия. Командир мотострелковой роты старший лейтенант Кавыршин казался мне слишком молодым и незрелым для этой должности. Но дело в том, что ротным он был назначен взамен офицера, покалеченного взрывом.

— Ему оторвало обе ноги и сильно повредило правую руку, — рассказывал мне Кавыршин таким спокойным голосом, будто речь шла о вымазанном костюме и заляпанных брюках.

— И как же он будет таким?..

— Жена под его диктовку пишет нам письма.

— Она осталась с ним жить?

— Видимо, да. — Кавыршин, однако, пожал на всякий случай плечами.

— Где его оперировали?

— В киевской клинике микрохирургии. Сейчас у него почти восстановилась подвижность правой руки. А недавно перевезли в другой институт и готовят протезы.

— Что он думает о своем будущем?

— Из армии увольняться не хочет. Надеется преподавать в институте военное дело.

— Как это случилось?

— Колонной проезжали мост. Первая бээмпэшка прошла нормально, а его подорвалась. Управляемый фугас… Сразу же увидели, как от шоссе в заросли бежит афганец — молодой парень, почти мальчишка. Мы хотели его расстрелять, но люди упросили. Сказали, что это сделал дехканин. Соврали, конечно… Машину перевернуло кверху гусеницами, а башня улетела метров на тридцать. Похожий фугас мы вчера сняли и расстреляли.

— Послушай, неужели в банды берут, как ты говоришь, мальчишек?

— Ты не понял. Это был не член банды, а обычный пацан… Ведь за каждую подорванную машину платят большие деньги.

— Чьего производства фугас?

— Итальянская мина плюс мешок со взрывчаткой.

— Как его настроение по письмам?

— Довольно оптимистичное.

— Сколько ему лет?

— Двадцать пять…

* * *

Если война в Чечне — это война зрелых контрактников, то война в Афгане была мясорубкой для юношей. Представители ограниченного контингента в подавляющем большинстве были молодые люди. Средний возраст солдат и офицеров боевых подразделений — от девятнадцати до двадцати пяти лет. С точки зрения военачальников, молодежный характер нашей армии — огромное преимущество. Но почему-то не с восхищением и гордостью, а с болью и состраданием смотрели на бойцов заезжие певцы, артисты, корреспонденты невоенных газет.

Слякотной и мокрой осенью к нам в гарнизон с концертной группой приехала Людмила Зыкина. Ее поселили в двухместном номере гостиницы, из окон которого была видна лишь бесконечная желто-серая пустыня.

Я выбил себе разрешение встретиться с ней.

Певица сидела на койке, застланной синим солдатским одеялом, выпрямившись, сложив руки на коленях, словно в президиуме торжественного собрания.

Но была она по-домашнему простой. Сразу же стала расспрашивать меня о том, как служится, страшно ли бывает в бою, о планах на будущее. Она ни разу не опустила глаза, внимательно глядя на меня. И тогда я снова почувствовал, что меня — пусть незаметно, неуловимо — жалеют, что эта необыкновенная женщина, повидавшая всякого в жизни, по-матерински страдает за всех нас.

— Я не выбирала себе профессию певицы и не думала о признании. В одиннадцать лет пошла работать на завод, потому что началась война и надо было помогать фронту. Представляете, я была токарем! Была такая же голодная, как и вы… Молодость! Столько энергии, планов, целей и… наивности. Хотела вступить на заводе в комсомол, но там не было первичной организации. Это была для меня трагедия… Я знаю, и у вас бывают трагедии. Они многое переоценивают в нас и делают мудрее. Учитесь чувствовать боль — свою или чужую, — пока не переболит до конца…

Так или приблизительно так говорила певица. Низкий грудной голос. Блестят глаза. Морщинки у глаз. Руки «лодочкой» лежат на коленях.

Певица мировой известности. Лауреат Ленинской премии.

Усталая женщина в матерчатых мягких полусапожках. Сумрачная комната с видом на бесцветную тоскливую пустыню. Пуховый платок поверх высокой прически…

Людмила Зыкина? В Афганистане? Невероятно. Так же невероятно, как если бы ко мне прилетела моя мама.

* * *

Нашим боевым агитационно-пропагандистским отрядом ненавязчиво и тонко руководил Сергей Палыч Мищук — обаятельный и гибкий дипломат, способный убедить в своей правоте, кажется, самого Аллаха. Афганцев он знал не хуже опытного востоковеда, держался с ними так, будто они находились на территории СССР, а не он в Афганистане. Мне казалось, что его даже душманы знали и любили, и потому ездить с Мищуком в Кундуз было удивительно приятным делом.

Вот как-то я поехал вместе с ним в гостиницу «Спинзар». Мы остановились в тени тихой аллеи. Я вышел из машины размять ноги, прошелся несколько раз мимо солдата-афганца, стоявшего у входа в гостиницу. «Сарбоз» долго водил туда-сюда зрачками, сопровождая меня взглядом, пока не попросил запечатлеть его физиономию моим фотоаппаратом. Сделать снимок, однако, я не успел. Пустынная всего минуту назад улица стала стремительно наполняться людьми. Забелели седые бороды и чалмы старцев. Замелькали землистые лица немолодых женщин с детьми на руках. Люди шли толпой молча, быстро, и в решимости, застывшей на их лицах, было что-то такое, от чего хотелось надежно спрятаться или же встать рядом с аксакалами в их мрачный строй.

Ибодулло Шарипов, переводчик агитотряда, красавец-таджик, к счастью, стоял рядом, и я вполголоса спросил его:

— Игорь (так, на русский лад, мы обычно его называли), кто эти люди?

— Кажется, это по поводу каравана, — вслух подумал он.

Люди остановились у входа в «Спинзар», несколько старцев подошли к солдату. Женщины прижались ближе друг к другу, опустились на корточки, с волнением глядя на своих стариков, и, казалось, совсем не обращали внимания на истошный плач своих детей.

Из двери наконец вышел Сергей Палыч, которого, как уже знаем, даже душманы любили. Шарипов, как тень, встал рядом с ним.

Подошли три аксакала. Один из них заговорил. Поднялись с корточек и другие. Кольцо людей вокруг нас становилось плотнее с каждой минутой. У входа в «Спинзар» остались только женщины с невыносимо кричащими детьми.

Афганцы говорили долго, вплотную приблизившись к Сергею Палычу. Остальные изредка что-то добавляли, кивали головами, соглашаясь со словами старейшин.

Ибодулло быстро переводил:

— Вертолеты сожгли весь караван… Он вез из Пакистана товары для продажи… Во всем караване было только три винтовки для защиты от бандитов… У торговцев огромные убытки… Погибли невинные люди…

Сергей Палыч внимательно слушал. Лицо его было спокойным, без каких бы то ни было признаков растерянности, словно десятки обозленных глаз вокруг были слепы и его не касались.

У меня мурашки пробежали по спине. Затылком я чувствовал дыхание толпы, тихий говор, кашель, вздохи.

— Переведи, Шарипов, — начал Мищук.

На двух языках звучали одни и те же слова. Мищук твердо и уверенно произносил заранее подготовленную легенду. Аксакалы слушали, чуть наклонив головы и приоткрыв рты, глядя то на Сергея Палыча, то на Ибодулло. Темные, глубокие глаза в обрамлении морщин мудрости отражали отношение к этим словам. Старики не верили советским офицерам. Они знали, что мы, как всегда, лжем.

— Вертолеты на цель навел ваш человек — торговец из Кундуза… — медленно говорил Мищук, чтобы Шарипов успел точно перевести, чтобы афганцы смогли правильно понять и чтобы успеть продумать очередную фразу. — Этот человек клялся Аллахом, что караван вез оружие… У нас не было оснований не верить этому человеку… Вертолеты сделали то, что должны были сделать с караваном, везущим оружие… Виновники этой трагедии — те, кто дал нам ложную информацию. Всё.

Я вдруг вспомнил, как недавно просил Валерку Бикинеева взять меня «на караван», и почувствовал, как всего прошибло холодным потом.

Старики не расходились. Пер7еговаривались между собой, обсуждая услышанное.

Неподалеку остановился БТР. Широкими шагами сквозь толпу шел высокий прапорщик.

— Едем, товарищ подполковник? — спросил он Сергея Палыча. Мищук, думая о чем-то своем, машинально кивнул и, не оглядываясь, пошел к своему «уазику».

В тот день, казалось, даже неунывающий Паленый разговаривал с нами холодно и деньги, не считая, кидал куда-то под прилавок. В Кундузе был траур.

Обедать мы пошли в местную харчевню. Навстречу нам вышел хозяин в когда-то белом фартуке и угодливо показал нам на дверь своего заведения.

— Поднимайтесь на второй этаж, — сказал нам Ибодулло, — а я что-нибудь закажу.

В сумрачном зале стояло несколько очень грязных столов, загаженных мухами. Два деревянных столба поддерживали провисший потолок. За столбами на парах сидела группа мужчин разных возрастов. Увидев нас, они замолчали, поставили в ноги пиалы и стали искоса следить за нами.

Казалось, что весь город ненавидит нас из-за этого проклятого каравана!

Мы поднялись по крутой и шаткой деревянной лестнице на второй этаж, вышли в темный коридор, по обе стороны которого были двери, запертые на огромные амбарные замки. Коридор вывел нас в небольшой светлый холл.

— Садись, братва! — скомандовал Юрка Шилов, командир группы агитотряда. Он устало спустился на стул, с наслаждением вытянул ноги и положил автомат себе на колени.

Мы сели вокруг стола, дружно сдувая с него крошки. Шилов передернул затвор автомата и поставил его на предохранитель.

— Рекомендую всем сделать то же.

Зачавкало железом оружие. Пришли пообедать, называется. Я подошел к огромному, во всю стену, окну. На перекрестке остановились машины, пропуская караван огромных, ободранных местами верблюдов. Тяжелые тюки раскачивались между обвислых, как шутовские колпаки, горбов. Рядом суетились погонщики, размахивали руками, кричали. Беспорядочно сигналили машины, осторожно протискиваясь сквозь затор. Верблюды, однако, соблюдали при всем при этом полное безразличие к людям, машинам и повозкам; не опуская массивных голов, они с высоты своего роста косили вниз и шевелили мясистыми губами. Верблюды пришли сюда из Пакистана, они десятки раз рисковали жизнью, они всего несколько раз ели и пили за все время долгого пути, они не замерзли на страшном морозе ночного Гиндукуша, их не сломила жара Джелалабада. Их, в конце концов, не разорвали на кровавые куски советские вертолеты. А этот глупый мальчишка орет, размахивая руками, пугает, брызжет слюной.

— Не стой там, — вяло посоветовал Юра Шилов.

Вошел хозяин с подносом в руках. Быстро расставил на столе железные миски, ложки, тарелку с горкой золотистых лепешек, что-то коротко сказал Ибодулло.

— Нам желают приятного аппетита во имя Аллаха.

— А руки помыть? — Шилов пошевелил в воздухе своими пальцами.

Афганец принес кувшин с водой, удивленный столь непривычной просьбой, тут же поливал тонкой струйкой, по полу заскользил ручеек.

Разобрали миски с пловом — мелкой вермишелью с мясом и изюмом, рвали темные лепешки, еще теплые и невероятно вкусные, заливали плов мясным соусом из крохотных жестяных блюдец. Потом наливали во французские стаканы индийский чай из афганских чеканных заварников.

Ибодулло расплатился с хозяином. Мы вышли на улицу и плотной группой зашагали вдоль торгового ряда. Шарипов ежеминутно находил знакомых, протягивал руку, здоровался, спрашивал что-то, что-то отвечал. Дуканщики манили нас, показывали пестрые жестяные банки с чаем, пачки американских сигарет, бутылки кока-колы, лимонного напитка, кульки с арахисом, кишмишем. Другие протягивали только что снятые с мангала шампуры с ароматными кусочками мяса. Третьи поглаживали ладонями чеканные бока металлических чайников, кувшинов, овальных блюд. Отказываться от изобилия предложений было настолько трудно, что мы вообще перестали смотреть на товар, придав своим лицам озабоченный вид.

Или, может быть, всем нам было стыдно за вертолетчиков, которые сожгли мирный караван и убили ни в чем не виновных торговцев?

В студию звукозаписи мы пошли вдвоем с Ибодулло. Там нас ждали. Хозяин студии и его сын готовили к работе мощный «Шарп». Ибодулло должен был записать репортаж для местного радио о дружбе и сотрудничестве воинов советского гарнизона и жителей Кундуза. От собственного кощунства нам всем было тошно, но приказ есть приказ. Во лжи, лицемерии и кощунстве и заключается суть контрпропаганды.

Ибодулло сел у микрофона, достал текст, прокашлялся. Кажется, он забыл слова, которые собирался сказать.

Я вышел на улицу. Шарипов через полминуты тоже показался в дверях:

— Знаешь, что-то не получается…

Я ничего не ответил, хотя прекрасно знал, что у него там не получается.

— Надо подключить женский голос, а?

За женским голосом мы пошли в женский лицей. В прохладном зале, похожем на деревенский клуб, мы встретились с председателем провинциального комитета женщин Афганистана. Молодая женщина сказала нам «садитесь» на дари, указала рукой на пухлый, словно надутый воздухом, диван. Сама села напротив.

Смуглая, черноглазая. Поверх юбки и блузки — ярко-желтая кофточка в обтяжку. Скрестила на огромном животе руки. Устало откинулась на спинку. Председатель ждала ребенка.

Записаться на радио она согласилась сразу, мы облегченно вздохнули…

К «Спинзару» шли пешком. Шарипов — впереди, я, озираясь по сторонам, сзади.

— Игорь, а почему ты не носишь с собой оружия?

Не оборачиваясь, он буркнул:

— Да хоть это, может быть, внушит им доверие к нам. Хотя…

Он не договорил, махнул рукой. Из Кундуза мы выехали уже в сумерках.

* * *

Чувство смятения и одиночества: в столовой не накрыта почти половина столов. Люди уехали на войну.

О крупных операциях можно было узнать и по тому, как в наш медсанбат приезжает дополнительная группа врачей.

Зашел в редакцию знакомый офицер — он только вернулся из Кабула, где лечился от ташкентской гонореи. Рассказывал, что в палате венерологического отделения, чистенькой, теплой, лежали пять офицеров. В то же время хирургическое отделение задыхалось от избытка раненых — перевязанных, загипсованных, ввинченных в илизаровские клетки. Раненые солдаты лежали на койках по два человека, многие укрывались шинелями и бушлатами. Койки стояли даже в темных, душных коридорах, куда набивали человек по сто. Раненым катастрофически не хватало мест.

Некстати приехала с концертом Эдита Пьеха. За час до концерта в Доме офицеров исполнительница «Огромного неба» своими глазами видела, как на взлетную полосу грохнулся «Ми-6», ярко вспыхнул, зачадил. Взрывная волна хлопнула по окнам модулей. На сцену певица вышла сама не своя. Ей надо было петь, а она не могла. Собралась с силами, зажмурила глаза, сдерживая слезы, и запела свою знаменитую песню. Ту самую. Никогда больше я не слышал такого надрывного, идущего из самой души пения. Потертые войной мужики, сидящие в зале, плакали вместе с ней.

В гарнизоне надолго пропал свет. Наших движков не хватило для всех полиграфических машин, и газету печатали вручную. Оттиски получались отвратительными, невозможно было что-либо прочитать. Тогда Шанин остановил процесс и принялся отмечать наступающий праздник Великой Октябрьской социалистической революции. А утром следующего дня в редакцию зашел член ЦК КПСС в сопровождении командира дивизии. Опухший Шанин представился. Член ЦК КПСС попросил свежий номер газеты. Шанин сказал: «Сейчас отпечатаем!» Но член ЦК КПСС не стал ждать и ушел, а командир дивизии объявил Шанину десять суток ареста. Меня вызвали на совещание к начальнику политотдела.

— До выборов осталось две недели, — негромко рокотал рослый, полнеющий подполковник. — На избирательных участках уже все должно быть готово… Ну, и самое главное.

Он остановился, заложив руки за спину, и надолго обратил тяжелый взгляд в окно.

— И самое главное, — повторил он. — Имейте в виду, что, если кто-то из солдат в день выборов зайдет в кабину для тайного голосования, считайте, что ваш партийный билет на моем столе.

Смешно! Люди каждый день видели смерть и рисковали жизнью, а начпо пытался напугать их исключением из партии. Но самое смешное, что этого боялись!

Шел второй месяц тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года…

* * *

Камера в гауптвахте, в которой Шанин отбывал свой срок, была малюсенькая, с выбеленными известью стенами, с топчаном в углу. Никто ее не охранял и не запирал. Все дни напролет Шанин лежал на топчане, не снимая бушлата и фуражки; он много курил, читал толстые журналы и иногда тихо смеялся неизвестно чему. Завтракал он консервами, которые я ему приносил, обедать ходил в редакцию, ужинал и ночевал у себя в кабинете. Никто из начальников ни разу не проверил Шанина на гауптвахте. Он мог бы и не ходить туда вовсе.

В нашем Доме офицеров показывали очередной фильм про войну. Какой-то милитаризованный культпросветработник зациклился на этой тематике, думая, наверное, что на войне людям надо крутить фильмы о войне. А люди хотели фильмов о любви. От войны всех уже тошнило.

Мы с Юркой Шиловым сидели рядом и дышали в воротники, чтобы носы согрелись. В кинозал вошли двое: он и она. Офицер придерживал беспалой ладонью женщину за локоть и искал свободные места. Женщина покачивала корпусом и улыбалась знакомым. Я первый раз видел, чтобы офицер вошел в кинозал с женщиной под руку. Это был вызов.

— Они ведут себя как муж и жена, — сказал я.

И отгадал. Они недавно расписались в Кабуле, в советском посольстве. Офицеру оторвало пальцы на левой руке: неудачно обезвредил мину. Что-то в семье у него не сладилось, и жена подала на развод. Второй женой его стала машинистка из штаба части.

На фильме мы с Юркой отлично выспались.

* * *

Удивительное дело: на войне, казалось бы, только и мечтать о том, чтобы выжить, не подхватить тиф и гепатит, но людям этого мало, они, как заведенные, говорят не наговорятся о семейном счастье. Его-то, счастья, и в Союзе не всякий видел. Наш начальник типографии прапорщик Володя поведал мне грустную историю своей семьи. Вторая его жена с письмом прислала список товаров, которые он должен был ей привезти. Володя тряс бумажкой у моего лица и орал так, будто я был в чем-то виноват:

— А первая, бывшая то есть, женка, как узнала, что я в Афгане, так пишет: «Может, помиримся, Володя?» Тоже заграничных шмоток захотела, сука!

Он показывал мне фотографии обеих своих жен. Каждая из них была раза в два толще Володи, и мне от этого было мучительно жалко его.

Наш корреспондент Василий Тимошенко стал отцом в Афганистане. Бегал по редакции с пачкой серых фотографий и показывал всем свою голопопую дочку. Потом обклеил этими фотографиями стены своего кабинета. Долгое время мы все любовались галереей пеленочек, распашоночек, чепчиков, слюнявчиков и искренне желали нашему юному другу не оплошать во второй раз и обязательно заделать сына.

Из отпуска Вася вернулся подавленным. «Я развожусь», — сказал он без лишних подробностей. И развелся. Похоже, не его это оказалась дочка.

Век неверных жен?

Шанин, естественно, тоже был на грани развода. Жена слала ему письма с угрозами. Он прятал Гульку в платяном шкафу, когда в его кабинет рвался пьяный начальник политотдела, чтобы застукать Шанина на месте, так сказать, преступления. Он стоял перед ним навытяжку, когда начпо обещал вписать ему в личное дело аморалку. Начальникам ничего не стоило изломать, исковеркать всю его судьбу.

И все же Шанину завидовали, завидовали, завидовали!

Письма из дома я получал очень часто. Наверное, даже слишком часто. От них веяло далекой и неправдоподобной жизнью, в которой были трамваи, гастрономы, докторская колбаса и пиво… Иногда почта давала перебои из-за нелетной погоды, тогда письма я получал раз в неделю, но пачкой. Читал я их по часу.

Это был допинг, обязательное условие здоровой нервной системы — получать из Союза письма. Без них можно было сойти с ума.

Но до меня письма читала какая-то цензура. Никто не знал, зачем она это делает и где сидит, но все знали о ее существовании и все ее ненавидели за то, что работала скрытно и нечестно. Почти каждое второе письмо было либо распечатано, либо заклеено после вскрытия. Делал это какой-то грязный неряха. Он ляпал клея столько, что письмо внутри присыхало к конверту. Его приходилось осторожно отдирать, но почти всегда часть текста пропадала. Как будто в насмешку на конверте в таких случаях ставили штамп: «Поступило на узел связи в распечатанном виде». Какую же тайну искала цензура в письмах из Союза?

Читать чужие письма всегда низко и подло, во имя чего бы это ни делалось.

Я никогда не собирал и не хранил писем, а сжигал их в печке. Этот ритуал навевал смертельную тоску, но отказаться от него почему-то никак не мог. Зимой их светлое пламя приносило свою толику тепла в мой кабинет. Печь, надо сказать, я всегда топил щедро, до отказа набивая ее нутро углем. Иногда приходилось включать кондиционер — так было жарко. Одной хорошей закидки угля хватало на всю ночь; по утрам под слоем пепла можно еще было найти тлеющие угольки. Никакие электроприборы не могли тягаться с этим незамысловатым чугунным творением космической эры.

Из-за ареста Шанина мне подвалило работы. Через день приходилось до полуночи вычитывать газетные полосы. Строчки плыли перед глазами, я тер переносицу, ежеминутно вставал из-за стола и курил. Прыщавый солдат-наборщик ковырялся выколоткой в гранках под тусклой лампой, дышал на замерзшие пальцы, согревая их, бережно доставал из кармана и подкуривал смятый, в рыжих пятнах бычок, делал две-три затяжки, обжигая пальцы. Неразговорчивый, терпеливый, исполнительный… Я смотрел на его черные от краски руки, на грязное хэбэ, на розовые щеки с прозрачной щетинкой и думал о том, что у него есть отец и мать, для которых этот невзрачный, уродливо обстриженный парнишка — самое дорогое, по ком столько выплакано материнских слез.

Всех бы их наградил, будь моя воля. Даже если они не ходят в засады и на операции, даже если война для них несмертельна. Но «выбить» медальку для солдата из «небоевого» подразделения было делом безнадежным. Наборщики об этом знали и болезненно переживали. Они считали себя людьми второго сорта. Второй сорт — это те, кому жизнь здесь была в какой-то степени гарантирована.

Каждый день я встречался с людьми, которые такой гарантии не имели. Они педантично подробно рассказывали о том, как умирают другие. Сначала это казалось мне кощунством, а потом я понял, что те, кто жив, и те, кого уже нет, — на одной ступени. И стремление подробнее, в деталях, обрисовать облик смерти — это попытка приучить себя, свое сознание к тому, что всякое может быть.

Знакомый офицер как-то мечтательно предвкушал свой отпуск. Рассказывал мне, как они с женой вместе поплывут в круиз на шикарной «Грузии», в каких кабаках побывают. А через минуту раздумывал уже о жутких вещах: о том, что если его «хлопнут», то гроб не войдет в прихожую квартиры родителей: там слишком тесно. Он рекомендовал мне чаще подставлять лицо солнцу, чтобы оно стало смуглым. Тогда труп не будет отталкивающе синим… Всем своим видом он демонстрировал, что относится к этим вещам как к чему-то обычному, естественному. Может быть, он разыгрывал передо мной спектакль? Или таким образом пытался успокоить сам себя?

Юрка Шилов не был такой мрачной личностью, во всяком случае, я всегда его хорошо понимал. Ему, конечно же, было страшно первым входить в нехорошие кишлаки, но он входил, потому что это было его служебной обязанностью, работой. Он много раз бывал под обстрелом и, не бравируя, рассказывал мне, как это страшно. Но о смерти он никогда не говорил и, по-моему, старался ее даже не предполагать. Он не хотел признавать ничего, кроме жизни.

Как-то мы заговорили о Львове — родном для нас городе. Оказалось, что там мы могли видеть друг друга из своих окон. Открой форточку, свистни — другой прямо в квартире услышит. В тот день, когда мы нашли друг друга как соседи, мы решили обязательно встретиться во Львове, свистнув из окон, и сходить в хороший кабак. Пару раз мы с ним в деталях обсуждали, как отмоемся, отскоблим афганскую грязь, побреемся трофейным «шиком», наденем беленькие рубашечки, возьмем под руки своих дам, сядем за столик с белой скатертью и закажем самые дорогие блюда. И в тот день, мечтали мы, шампанское будет литься рекой, и музыканты будут исполнять только жуткие афганские песни.

Мы действительно встретились с ним во Львове и сходили в ресторанчик. Но все было совсем не так, как мы мечтали.

Мы с Шиловым были ровесниками, окончили одно училище, только разные факультеты. Однако я подсознательно чувствовал его превосходство, считал, и не без оснований, что он тверже стоит на ногах. Он, как я уже говорил, командовал группой в агитотряде, имел в подчинении солдат, которым мог приказать выполнение боевой задачи. На первом нашем совместном выезде в «нехороший» кишлак я старался быть ближе к нему и реагировать на любую ситуацию, только исходя из реакции Юрки.

В Баглане, три месяца спустя, я с четырьмя солдатами влип под перекрестный обстрел. Василий Бенкеч, водитель бронетранспортера, на котором я был старшим, не справился с управлением и на полной скорости съехал с дорожного полотна. Колонна, увлеченная боем, умчалась дальше. Застрявшая в кювете машина стала отличной мишенью для перекрестного огня. Я приказал солдатам занять круговую оборону, чтобы не позволить засевшим в дувалах гранатометчикам прицельно выстрелить по бэтээру, ибо в машине, на командирском сиденье, в просторном бушлате с капитанскими погонами сидела медсестра из медсанбата Ирина.

Полчаса мы отстреливались, ползая по сырому кювету. Одни. Я не знал, придет ли к нам кто-нибудь на помощь, и вообще, живы ли те, от кого я ждал помощи. Наконец нас выволокла из-под огня БПМ из батальона политработника Саши Воронцова. Ирина долго ничего не могла сказать вразумительного, только тихо всхлипывала и не поворачивала лица. А потом тихо и обиженно произнесла: «Вы так ругались матом!» Она оставалась женщиной даже в минуты смертельной опасности.

Когда я доложил старшему колонны подполковнику Скороглядову о том, что техническое замыкание колонны бросило нас на произвол судьбы, он, едва изменившись в лице, коротко отрезал:

— Надо было сразу выйти на связь и доложить о себе… Мы подумали, что это твой маневр, что ты нарочно съехал в кювет, чтобы укрыться от огня.

А девчонка не скоро пришла в себя.

«Судьба журналистов щадит, — по-своему объяснил я Юрке причину своего везения. — Они ей нужны для того, чтобы запечатлеть историю». И странное дело — после этого Юрка стал тянуться ко мне, старался на выездах быть рядом со мной, словно и в самом деле надеялся укрыться от беды в лучезарном сиянии доброй магии.

* * *

А долгая дорога во львовский кабак началась у нас с поездки в «нехороший» кишлак, где должны были вести агитработу активисты НДПА и местный мулла. Наша техника осталась на шоссе, и мы пешком пошли на центральную площадь. Кишлак казался совершенно необитаемым, но тихий скрип дверей за нашими спинами и запах очагового дымка говорили сами за себя. Юра нес автомат стволом вниз, руки в карманах, будто — извините за каламбур — с неохотой шел на охоту. У кишлака была дурная репутация потому, что неделю назад здесь был обнаружен склад с оружием. Так вот, глядя на вялую невысокую фигурку Шилова, я испытывал нечто вроде зависти, что вот идет человек, такой же, как и я, но тем не менее ничего не боится. У меня самого все сжалось внутри от зловещей тишины, и каждую секунду я ожидал выстрела.

В центре мы осмотрели несколько сарайчиков, крытых соломой и щедро засыпанных овечьими шариками. Настроение у нас улучшилось, потому что за нами по улочке уже шла боевая машина пехоты. Затем приехала «летучка» с громкоговорителем, и мулла первым начал свою работу. Низким, певучим голосом он призывал к чему-то дехкан, что-то обещал им, в чем-то убеждал. Люди стали подходить, контакт был налажен, но в это время четверо молодых афганцев из провинциального комитета НДПА сорвались с места и побежали на вершину сопки, которая возвышалась над кишлаком. Когда я спросил у старшего нашей группы, чем были взволнованы эти ребята, он ответил: «Они знают свое дело, не надо обращать внимания». Однако общее спокойствие было уже нарушено. Люди, окружавшие муллу, перестали слушать его воззвания, повернули лица в сторону сопки и стали напряженно следить за бегущими. Пять минут спустя старший группы подозвал к себе Шилова и сказал ему: «Ну-ка, садись на бээмпэ и шпарь за ними». Напоследок предупредил, чтобы понапрасну огня не открывали; ведь тут вроде как агитработа идет. Шилов как будто ждал моего взгляда, моего движения навстречу ему и кивнул головой, приглашая прокатиться. Мы сели на БМП, взлетели на гребень сопки. Это оказалось ровное, как стол, плато. Вот выехали на эту лунную поверхность, машина остановилась, и мы, как матросы с корабля, ищем землю, то есть группу наших афганцев. Пусто, ничего не видать. Интуиция подсказала Юре направление движения, и мы рванулись дальше. Минут через десять увидели их. Парни вразнобой рассказали, что заметили вооруженную группу. Душманы, или кто они были — сказать трудно, заметив преследование, стали убегать. Эти догонялки продолжались минут двадцать, до тех пор, пока группа неизвестных не спустилась вниз и не растворилась среди кустарников. Юра был старшим здесь, ему надо было принимать какое-то решение. И вдруг мне нестерпимо захотелось, чтобы Юра поделился со мной властью на правах земляка, и тем самым повлиять на ход дальнейших событий. Перспектива проявить себя вдруг вскружила голову. Я предложил свой план: взять наших бойцов, ребят-афганцев и устремиться вниз, прочесать кусты и найти возмутителей спокойствия. Юра — парень выдержанный, хорошо маскирующий свое настроение. Но я заметил — мое предложение ему не понравилось. Он долго думал, покусывая кончики черных усиков. Но что произошло с афганцами! Узнав о моем желании продолжить поиск, они горячо заговорили, перебивая друг друга. Ни в коем случае! Не надо их искать! Они ушли далеко! Это безнадежно! Я, впрочем, и сам уже понял, что это безнадежно, потому воспринял их слова с некоторым облегчением. Юра в это время подозрительно смотрел на афганцев. Потом он вышел на связь со старшим и доложил обстановку. Тот коротко и ясно ответил: «В авантюры не ввязываться!» Так ничего я не добился. И у муллы-краснобая, думаю, тоже ничего путного не вышло. Люди разошлись по своим хибарам, никто не стал его слушать.

— Ты знаешь, — сказал мне позже старший группы, — эти парни из провинциального комитета больше всех были заинтересованы в том, чтобы та странная группа на сопке не попала в наши руки. И весь кишлак был в этом заинтересован… А бедный мулла надрывался целый час у микрофона, убеждая всех в наших добрых намерениях.

Вся беда в том, что перспектива проявить себя в Афганистане вскружила голову не только мне одному…

* * *

В районе кишлака Ишкамыш пара советских бомбардировщиков случайно сбросила несколько бомб на свою же колонну. Три дня гарнизон бурлил, обсуждая это событие. Говорили, что осколком поранило лицо командиру дивизии. Я видел генерала издали в те дни, пытался найти шрам, но ничего не заметил.

От Афганистана не было отдыха даже ночью: травили душу какие-то мрачные сны. Их я иногда записывал по свежей памяти, будто пересказывал фильм. Это были записки сумасшедшего, и я на всякий случай прятал их подальше от чужих глаз. Как-то ночью я проснулся от сильного озноба — снились резиновые игрушки с вздувшимися, отвратительными мордочками. Включил свет. На электронных часах высвечивалось время — ноль часов ноль минут. Я откинул с себя одеяло и опустил ноги на пол.

На полу сидел маленький мышонок и, не шевелясь, смотрел на меня. Я бросил в него сапогом, испытывая брезгливость. Мышонок был похож на резиновую игрушку…

За окнами тихо тарахтел движок — ровно, на одной ноте. Днем этого звука я почти не замечал. Ночью же хотелось вторить ему и выть по-волчьи.

Из-за сильных морозов Гуля перебралась к нам в редакцию — в машбюро политотдела стало очень холодно, и у нее замерзали пальцы. Шанин поставил для нее стол в моем кабинете, где она стучала на редакционной «Москве». Мне было приятно, что эта красивая девушка много часов каждый день проводила в моем кабинете, и я мог незаметно смотреть на нее. Только трудно было сосредоточиться и работать. И вообще, с ней наедине я чувствовал себя неловко. Шанин часто подходил к ней со спины, смотрел, как она печатает, касался ее плеч руками; она, не оборачиваясь, склоняла голову набок, чтобы щекой прижаться к его руке. В такие минуты я старался не смотреть на них, хотя именно в эти минуты меня для них вообще не существовало. Я тихо и абстрактно завидовал Шанину, и он это понимал. Я завидовал ему и… жалел его. Близкие мне люди были очень далеко от Афганистана, и в этом было мое преимущество перед Шаниным. Гуля была свидетелем всех служебных неудач и неприятностей Шанина. Он вообще не мог скрыть от Гули, своей походно-полевой жены, ничего.

Они, как ни странно, часто ссорились. Это напоминало взрыв. Конфликты возникали, как могло показаться, на совершенно голом месте и очень резко и быстро достигали апогея. В службе, в отношениях с офицерами Шанин был сдержанным и спокойным. Но в ссорах с Гулей это уже был другой человек. Он метался по редакции, он лупил кулаками по стенам, он напивался «до дров». Как-то он заперся в нетопленой парилке, попросив меня передать Гуле, что уехал на засаду. Я не мог соврать Гуле, что Шанин уехал на засаду, тоже залез в парилку, где до глубокой ночи мы при свече пили спирт и вслух читали Вознесенского. А потом, спотыкаясь, я несся в женский модуль за Гулей, потому что Шанин стал разбивать свои кулаки о стены, рвать какие-то письма и кричать: «У меня все-таки есть дочь! Это самое главное!! Ты меня понял??» Он пытался обесценить в своих глазах то, что связывало их с Гулей.

Гуля не относилась к тем женщинам, которые требуют, чтобы их долго в чем-нибудь упрашивали. Она оделась за каких-нибудь две минуты и, придерживаясь за мой локоть, пошла в редакцию.

Еще очень долго из кабинета Шанина доносились крики, плач Гули, стук падающих предметов, но запас моих сил иссяк, и, заткнув уши подушкой, я заснул.

Утром меня разбудил Шанин, что бывало с ним довольно-таки редко. Он выглядел, конечно, свежим. Улыбнувшись, протянул мне какую-то книгу. Я раскрыл титульный лист. На нем был нарисован силуэт двух рук: маленькой и большой. Ниже написано: «Андрею в знак благодарности за сохранение семьи. Олег, Гуля». Семьи, правда, тогда они еще не создали — сохранять, таким образом, мне было нечего. И вообще, считал я, ничего страшного между ними произойти не может, при условии, что оба останутся живы и здоровы.

Но гарантировать этого им не мог никто. Чрезмерная концентрация оружия в каком-либо месте всегда создает угрозу жизни человека. Автоматы, патроны, гранаты были, пожалуй, самыми привычными и доступными вещами в гарнизоне. Сомневаюсь, что кто-либо вел учет боеприпасам. В нашем редакционном сейфе хранились три «калаша» «АК-74», несчитаное число патронов к ним и десяток гранат с запалами. Ключи от сейфа носил не Шанин, а начальник типографии прапорщик Володя. Человек он был добросовестный и вполне зрелый, но чрезмерно вспыльчивый, а потому и непредсказуемый. Особенно когда выпивал. А выпивал он часто. Каждый день. Как-то во время ужина тяжелый хлопок ударной волной потряс окна и двери столовой. К подобным звукам офицеры гарнизона привыкли относиться совершенно индифферентно, и я бы не придал звуку взрыва никакого значения, если бы не реплика одного офицера, прозвучавшая подозрительно эмоционально: «В редакции шарахнуло!»

Когда я прибежал туда, Шанин и прапорщик стояли почти вплотную друг к другу у входа в солдатскую палатку.

— Ключи! — зло говорил Олег, и по его голосу я понял, что прапорщик имеет прямое отношение к взрыву.

Прапорщик очень не любил выполнять приказы, если те звучали не совсем вежливо. Однако он безропотно протянул Шанину тяжелую связку ключей от сейфа.

— Что это вы все всполошились? — неестественно спокойным голосом буркнул прапорщик. — Я только хотел посмотреть, как она шарахнет.

Прапорщик, оказывается, взял из сейфа гранату, выдернул чеку и швырнул снаряд за палатку, на пустырь.

— А теперь иди и ищи, — сказал я Володе, чувствуя неудержимое желание набить ему морду.

— Чего искать? — не понял он.

— Не «чего», а «кого», — уточнил я. — Раненого ищи. Там, кажется, стонет кто-то.

Прапорщик вмиг изменился в лице, дико взглянул на меня — и на пустырь. Я, конечно, соврал насчет «стонов», но это неплохо подействовало на него.

— Да ну тебя! — ослабшим голосом прошептал Володя, но полез в карман за фонариком и побрел по пыли, глядя себе под ноги. — Нет здесь никого! — бодренько повторял он, успокаивая сам себя. — Никого нет… Пусто! Никого!

А все-таки искал так целых полчаса.

В Афганистане гибли не только от душманских пуль, мин и снарядов. Но все-таки тоже на войне.

* * *

В политотделе я встретил Ибодулло Шарипова. Он только что вернулся из какого-то «дурного» кишлака. Три часа агитотрядовцы раздавали дехканам подарки, медсестры принимали больных, а когда свернулись и стали садиться в бэтээры, чтобы отправиться домой, из-за дувала по колонне ударил пулемет. Отблагодарили.

Ибодулло привез новые экспонаты для стенда, который висел в кабинете спецпропагандиста Сергея Палыча Мищука, скрытый от посторонних глаз зеленой шторкой.

— Хочешь взглянуть? — заговорщицки спросил Ибодулло. Он развернул большой плакат, в середине которого был изображен громадный серп-молот. Внутри его — с десяток рисунков типа примитивных комиксов, которые печатала «Мурзилка», правда, отнюдь не веселого содержания. Вот широко улыбающиеся ребята в шапках-ушанках со звездами тащат за волосы девушек с круглыми от крика ртами. Вот эти же ребята расстреливают стоящих у дувала стариков в чалмах. Вот они нанизывают на штыки младенцев… Ну что ж, вполне достаточно, чтобы насмерть перепугать забитых кишлачников, которые не видели нас ни разу.

— А вот еще, — шепнул Ибодулло, быстро раскрывая перед моими глазами журнал.

Всего секунду или две я рассматривал крупную карикатуру на Брежнева, потрясенный поразительным сходством с оригиналом. С уродливо вытянутой верхней губой, он был крепко стянут длинной веревкой, один конец которой был привязан к островку, именуемому «Афганистан», а второй — к островку с надписью «Польша». Это был первый случай в моей жизни, когда я видел антисоветскую литературу.

Проявлять интерес к антисоветскому стенду в политотделе считалось дурным тоном. Непонятно только, для какой цели его повесили. Чтобы вычислять тех, кто будет проявлять к нему интерес?

Через неделю я увидел еще один плакат — про курочку и петушка с красненькими гребешками. Курочка несла яички в виде танков и бронетранспортеров. Плакат был мятым и запыленным.

— Я выпросил его у одного старика, — пояснил Ибодулло. — Он завернул в него рис, который мы раздали…

Эх, Шарипов, Шарипов! Человек со светлой улыбкой и чистыми помыслами. В этих плакатах, листовках, журналах «Посев» он видел своего самого главного врага и дрался с ним не на жизнь, а на смерть; он почти ежедневно рисковал собой ради того, чтобы отыскать, уничтожить или прикнопить порочную бумажку к позорному стенду за зеленой шторкой.

* * *

Антисоветчина была посеяна в наших мозгах уже самим пребыванием контингента в Афганистане. Ибо не только я, а сотни и тысячи офицеров и солдат задавались вопросом: зачем? Вопрос коварный по своей сути. Если человек его задает, значит, он начинает задумываться, значит, в чем-то не видит смысла и логики. В период безгласности спрашивать «зачем?» вообще было не принято. Это был самый безответный вопрос. Десятки раз приходилось выполнять различные приказы начальников, не зная даже, ради какой цели все это делается. По-моему, весь контингент жил по одному категорическому правилу: делайте, что вам говорят, и не задавайте глупых вопросов.

Как-то утром ко мне в кабинет влетел заместитель начальника политотдела Короткий и с порога:

— Даю три минуты на сборы! Вылетаешь в район боевых действий.

На вертолетную площадку мы ехали с ним в штабном «уазике». По дороге подполковник несколько конкретизировал мою задачу:

— Переправишь на фильтрапункт афганских активистов.

И все. Задавать какие бы то ни было вопросы, как я уже говорил, смысла, да и времени тоже, не было.

На аэродроме уже стоял грохот вертолетов, и густыми клубами поднималась в воздух пыль. Я даже не успел закурить — посыльный позвал меня на вышку к руководителю полетов.

В тесной комнатушке вокруг стола с картой толпились офицеры. Незнакомый полковник крикнул мне:

— Фамилия?

Я представился.

— Ваша площадка номер семь, код — «Хаос», борт двадцать четвертый… — Он повернулся к моему начальнику: — Вы его проинструктировали?

— Да, конечно, — соврал подполковник.

— Оружие на месте?.. Вперед! — махнул мне полковник и снова склонился над картой.

«Площадка номер семь, код — „Хаос“, — бормотал я, запоминая полученную информацию, словно должен был сейчас сам пилотировать вертолет в седьмой квадрат.

Два «Ми-8» на стоянке уже раскрутили винты до бешеной скорости. Рядом стояла группа афганцев в серых пиджаках, все при автоматах. Должно быть, подумал я, это и есть активисты.

— Вы сопровождаете афганцев? — спросил мужчина в форме военного советника. — Тогда поторопитесь на борт.

Активисты уже садились в вертолет; я зачем-то лихорадочно пересчитывал их, стараясь запомнить лица. В вертолет я зашел последним, дверца за мной захлопнулась. Полетели.

Напрасно я пытался представить себе свою задачу, исходя из того, что мне сказал начальник. Несколько раз вслух выругался — хорошо, что из-за рокота двигателя никто ничего не слышал: большинство афганцев прекрасно понимает наши ругательства. «Ладно, на месте разберусь!» — решил я, взглянул искоса на свою обузу и повернулся к иллюминатору. Я мысленно представлял себе некую большую военную базу, где полно солдат, боевой техники и прочего транспорта. Там будет пыльно, шумно, военный комендант будет распределять команды по разным подразделениям: «В охранение — направо! В госпиталь — налево! На фильтрапункт — прямо!»

Минут через тридцать вертолет стал заходить на посадку, сделал три широких виража над пологими горами и сел прямо на молодое пшеничное поле.

Из кабины выскочил борттехник, распахнул дверцу настежь и громко крикнул:

— Прыгайте! Скорее! Скорее!

Я выкинулся из проема первым, побежал от вертолета, придерживая панаму, чтобы ее не сорвало мощным потоком воздуха. Вертолет приземлился не на военной базе, а посреди огромного поля. И повсюду, насколько хватало глаз, простирались поля. Неподалеку стояли серые от пыли солдаты, навьюченные мешками, оружием, радиостанциями, лентами для пулемета. Пока я бежал к ним, солдаты выстроились и быстро зашагали по дороге.

Я спотыкался о комья земли и не сразу догнал их.

— Кто старший?! — выпалил я, хватая за плечо замыкающего.

— Вон впереди, в штормовке, советник, — бесцветным голосом ответил солдат, даже не обернувшись.

— Кто он по званию?

— Майор.

Пришлось догонять майора.

— Мне нужна ваша помощь! — крикнул ему я, стараясь не отставать. — Со мной группа афганских активистов. Мне поручено передать их на фильтрапункт.

Советник, не укорачивая шага, мельком взглянул на меня и равнодушно ответил:

— Куда? На фильтрапункт? Должно быть, вас не там высадили.

— ???

— Я не знаю, что такое фильтрапункт, — продолжал он, — но думаю, что вам сначала надо в штаб. А штаб… — Он еще раз, но уже подозрительно взглянул на меня. — Штаб впереди, километрах в пяти… или в десяти отсюда.

— Разве это не седьмая площадка? — чуть не закричал я.

Советник пожал плечами:

— Понятия не имею…

Как раз в эту минуту вертолет дико зарокотал, оторвался от земли, завис на мгновение и понесся вдоль поля. В отчаянии махнул я ему рукой, как отошедшему от остановки троллейбусу.

— Можете идти за нами, — не очень охотно предложил советник, наверное, сжалившись надо мной. — К вечеру мы догоним штаб… А может, и не догоним. Но имейте в виду: в этом районе шастает несколько банд, мы сегодня уже дважды нарывались на засады.

Обозленный на нерадивых летчиков, неприветливого советника и обстрелявших его душманов, я повернулся и побрел назад. Активисты по-прежнему стояли в поле и ждали от меня решительных действий. Они вопросительно посмотрели на меня, когда я подошел к ним. Я же, в свою очередь, вопросительно посмотрел на них. Так мы стояли около минуты, вопросительно глядя друг на друга.

Советник и солдаты уже скрылись за дувалами, и мне вдруг стало одиноко и грустно. Я еще раз посмотрел на афганцев. У одного из них — в кепи, похожем на то, что носят советники, — был более-менее осознанный взгляд. В Советской Армии, когда формируются группы, всегда назначается старший, даже если в этой группе два человека. И я решил, что афганец в кепи непременно должен быть старшим. К нему я и обратился с вопросом:

— Какая задача у вас? Что вы должны делать?

Афганец искренне улыбнулся и развел руками. Что-то сказал на своем.

«Так, прекрасно, — подумал я. — Ко всему еще, никто из них не понимает по-русски».

Ситуация была просто идиотской. Меня высадили не в том квадрате, по сути, выкинули посреди поля без карты, без средств связи, толком не объяснив задачи. Ко всему еще, я должен был разбираться с группой афганцев, которые ни слова не понимали по-русски.

Я громко выругался. Афганцы ждали от меня приказаний. А я не знал, что бы им такого приказать.

— И что теперь мне с вами делать? — вслух размышлял я.

— Дэла… — напряг память афганец, пытаясь уловить смысл моих слов. — Шома забанэ дари баладид?

— Не понимаю, что ты там бормочешь, — ответил я, хотя и догадался по слову «дари», что афганец пытается определить степень моих возможностей в преодолении языкового барьера. Стянул с головы панаму, сел на землю. Достал пачку «Ростова» и предложил афганцам закурить.

Черт знает, что такое! Десятилетние пацаны, что встречают нас у дуканов, в пределах необходимого минимума говорят по-русски. Партийные активисты, которым с нами не один пуд соли съесть в совместной работе, ни бельмеса. Так кому важнее знание языка?

Я поднялся с земли, отряхивая брюки:

— Ну что, ребята? Пойдем? Как это по-вашему? Барбухай?

Афганцы рассмеялись, поняли, значит. Затушили пальцами окурки, попрятали их в карманы. Трое сразу пошли вперед, изображая головной дозор. Тот, кого я мысленно назначил старшим, встал справа от меня. Остальные растянулись за мной на всю ширину дороги таким образом, что я оказался прикрытым со всех сторон.

«Почем нынче у „духов“ советские офицеры? — мысленно упражнялся я в юморе. — Если тысяч десять, то это еще куда ни шло…»

Я оглянулся на своих безмолвных товарищей и изобразил на лице какое-то подобие улыбки.

Мы шли по кишлачной дороге неизвестно куда. В мелкой, как пудра, пыли бесполезно было отыскивать следы солдат, и я выбирал направление интуитивно, стараясь держаться подальше от дувалов. Правда, тишина впереди нас в какой-то степени гарантировала безопасность.

Через полчаса мы вышли из кишлака на пустырь, который упирался в пологие сопки. Афганцы вдруг о чем-то загалдели и замахали руками.

— Ага! — обрадовался я, тоже увидев на сопке бронетранспортер, врытый наполовину в окоп. — Кажется, наши.

— Бале, шурави! — закивали головами афганцы и, как мне показалось, немного загрустили.

Я решительно свернул на пустырь и, почувствовав себя намного увереннее, быстро зашагал к бронетранспортеру. Через минуту, когда нас разделяло метров пятьсот, машина выехала из окопчика, съехала с сопки, остановилась. С ужасом я увидел, как в нашу сторону медленно поворачивается ствол башенного пулемета. Нас что, за «духов» приняли?!

Я сорвал с головы панаму и замахал ею с такой силой, что она вывернулась наизнанку. Потом закинул автомат за спину и, излучая всем своим видом гуманизм, побежал к бэтээру. К броне я подошел с блистательной улыбкой Сталлоне, не сводя глаз с триплексов. Из люка наконец высунулась голова, черная от солнца и обросшая бородой.

— Ты кто? — спросила голова.

— Свой! — как можно убедительнее ответил я.

Голова еще минуту рассматривала меня, изредка бросая взгляды на афганцев. Когда подозрение улеглось, на броню вылез ее обладатель — коротенький майор. Он сел, свесив ноги в люк, и наконец улыбнулся. Диковатый блеск его воспаленных глаз, потрескавшиеся губы, мрачная небритость делали майора очень похожим на Робинзона Крузо.

Я поведал майору короткую историю с фильтрапунктом и площадкой номер семь, не стесняясь крепких выражений.

— Да-а-а, — протянул майор. — Грустно… Да и у меня не веселее. Месяц назад выкинули в этот район и приказали стоять до особого распоряжения. Кажется, обо мне все давно забыли.

— А как здесь обстановочка?

Майор скривился как от зубной боли, но ничего не ответил. Я показал глазами на афганцев:

— Что ж мне с ними делать?

Майор долго чесал бороду.

— А что, ты среди них единственный наш?

Я кивнул. Майор сочувствующе вздохнул. Он тоже много чего не понимал.

— Даже не знаю, что тебе посоветовать… — Он что-то прикидывал в уме, затем решительно махнул рукой: — Ладно! Отвезу тебя на свой страх и риск. В трех километрах отсюда наша «точка». Там разберешься что к чему.

Афганцы дружно оседлали БТР, а за ними и я.

На «точке» нас встретил подполковник, который, не скрывая своего недоверия, долго рассматривая мое удостоверение личности, подробно расспрашивал о моей работе, просил назвать фамилии начальников. По-моему, он так до конца и не поверил мне, что я наш, но вынужден был прекратить допрос, потому что исчерпал весь запас вопросов. А потом отвел меня в сторону и, кивнув на афганцев, вполголоса сказал:

— Какого хрена ты с ними возишься?

— Мне приказано провести их на фильтрапункт.

Подполковник скривился и махнул рукой:

— Да они у себя дома. Пусть идут в кишлаки и занимаются своим делом. Что ты их опекаешь, как детей?

И я сделал то, что посоветовал мне осторожный подполковник. Подойдя к «старшему», я махнул куда-то в поля и сказал:

— Барбухай, рафик! Надо работать! Вперед!

Как ни странно, афганец меня понял. Он встал с земли, закинул автомат за спину и поплелся вниз. Скоро вся группа активистов растаяла в «зеленке». Больше я никогда их не видел.

Ближе к вечеру под «точкой» прошла цепочка нашего разведбата. В буссоль я различил знакомые лица и простился с подполковником. Бегом догнал своих, пристроился в конец цепочки и почувствовал себя так, словно после долгих странствий вернулся домой.

Батальон заканчивал прочесывание местности и готовился к привалу на ночлег. Штаб расположился в пустом трехэтажном доме главаря банды, обнесенном высокими дувалами, похожими на крепостные стены. Мы вошли во двор. Группа солдат осматривала дом. Сотрудник особого отдела дивизии Валера, с которым мы не раз квасили у нас в редакции, повел меня по дому, словно на экскурсию. На втором этаже в темной комнате он ногой опрокинул шкафчик с книгами. Зачитанные Кораны и молитвенники всевозможных размеров вывалились на пол.

— Можешь взять одну на память. — Он кинул мне книгу. Я полистал. Страницы пахли плесенью. Картинок нет. Арабская вязь спиралью закручивалась по желтой бумаге.

На третьем этаже, подражая Валере, я тоже вывалил на пол содержимое нескольких ящиков. Это было забавно и интересно — ногами опрокидывать чужую мебель, пинать чужие тряпки. Но так делали все, и я не считал, что это нечто предосудительное.

Во дворе солдаты и офицеры что-то искали, раскидывали соломы.

В небе зависли «вертушки». Авианаводчик указывал местонахождение батальона и несколько раз отчетливо и громко повторил координаты по системе «улитка» — не дай бог свои накроют!

Комсомольский активист прапорщик Гайдучик прицепил к поясу огромную саблю в ножнах и стал вышагивать с нею по двору, красуясь собой. Потом он увидел у сарая серого, как моль, старика, вытащил саблю и дурным голосом заорал ему:

— На! Точи! Понял или нет? На! А ну точи! Ух, ты!!!

Ему очень хотелось власти. Но в глазах старика уже и страх весь вышел. Он до самой темноты сидел на корточках у вонючего сарая и шаркал бруском по сабельной стали.

Куры были жесткие, как автомобильные покрышки, и безвкусные. Их забыли посолить.

Спать нам постелили на длинном балконе: тюфяки, подушки, одеяла… Огромное ложе напоминало ковровую дорожку. Я «забил» Валерке место, кинув посреди ложа свой рюкзак.

Никто не раздевался и даже не снимал ботинок. Спали плохо — кряхтели, чесались, ворочались, курили. Нашей кровью пировали тюфячные клопы.

Утром пошел дождь, и уже через десять минут после подъема батальон вытянулся на кишлачной улице. Нам с Валеркой пришлось догонять своих, потому что долго умывались, сливая друг другу из ведра.

Шли весь день под мелким дождиком, чавкая ботинками по размытой грунтовке. Куртка и брюки от воды потемнели и по цвету стали похожи на глину. Люди сливались с дорогой, казалось, что рыжая жижа кишит червями.

Старика, серого, как моль, зачем-то погнали с нами. Он шел по обочине, в жиже, шлепая калошами на босу ногу. С его бороденки капала водичка, конец чалмы, отяжелевший от влаги, налип на жилистую шею. Старик тащил в обеих руках трофейную чешскую «воздушку» и дурацкую саблю комсомольского активиста Гайдучика.

Серая колонна шла по серой земле. Все утонуло в грязи. Все цвета жизни растворились в ней.

Потом мы вброд переходили бурную, холодную, как лед, реку. Нескольких солдат, которые первыми зашли в воду, течение сбило с ног; их с головой накрыло желтой водой и утащило от переправы метров на пятьдесят. Я снял ботинки, хотя они давно были мокры насквозь, засучил до коленей штанины, спустился в реку с группой солдат. Мы взяли друг друга за руки и стали крохотными шажками пробиваться к берегу. Это было похоже на танец маленьких, но очень пьяных лебедей. Течение корежило цепочку, выгибало дугой. На середине реки вода доходила до пояса и едва не заливала документы в нагрудных карманах. Зачем я подворачивал брюки? Мне стало смешно; я смеялся, дергая плечами, и солдаты смотрели на меня как на придурка.

На другом берегу я с трудом надевал мокрые ботинки на распухшие ноги. Меня било крупной дрожью, и я даже не мог говорить — челюсть прыгала, как отбойный молоток.

Сушились и ночевали в тесной казарме какого-то богом забытого батальона. Маленькую печку, сложенную из гладких речных камней, облепили, как больного горчичниками, мокрой одеждой.

К утру у многих, в том числе и у меня, форма в нескольких местах обгорела.

С восходом солнца в «зеленке», которую мы прочесали накануне, завязался бой. Над нашими головами носились две пары «вертушек»; заходя на цель, они бросали бомбы, плевались огненным потоком нурсов, рычали пулеметными очередями…

Голубое небо светилось чистотой и свежестью. Земля быстро высыхала, и проступали вымытые вчерашним дождем краски весны.

Мускулистый бородатый офицер с талисманом на шее полулежал на скамейке, почесывал волосатую грудь и щурился от ярких лучей. Прапорщик Гайдучик в прогоревшем на спине хэбэ вышагивал у входа в казарму, размахивая саблей. Из-под «забора» — поставленных друг на друга пустых бочек — выползали аспидно-радужные ручейки.

— Ну дай тысчонку! — приставал некто в маскхалате к бородатому. А тот щурился, скалил крупные белые зубы, улыбаясь, и все смотрел на жужжащие в небе «вертушки».

— Ну хоть пару сотен, Кирюш!

Бородатому, наверное, надоел назойливый попрошайка. Он полез в карман, вытащил пухлую пачку ржаво-рыжих купюр, отслюнявил маскхалату три бумажки. Тот долго разглядывал старинные деньги на свет. Полногрудая Екатерина смотрела со сторублевки на своего соотечественника жестоким и решительным взглядом. Купюра казалась совсем новой. Когда-то давно-давно ее вывез из России эмигрант, бережно хранил много лет, возил из страны в страну, ждал, когда она снова обретет покупательную способность… Не дождался.

В районе боевых действий задержали дюжину подозрительных мужчин. Особист Валера допрашивал их по отдельности в тени бочечного «забора».

— Что вы делали в Пакистане?

Солдат-таджик переводил.

Задержанный ответил, что в Пакистане лечился. При обыске у него нашли бумажку с печатями. Единственное слово, которое в ней было написано латинскими буквами, — «Пакистан». Это уже было достаточным основанием для ареста.

— Почему вы не ушли из района, где почти месяц правит банда? — спросил Валера другого афганца.

Тот ответил, что земля ждать не будет, надо пахать, надо сеять, надо кормить семью…

— Да че ты брешешь! — вдруг вмешался комсомольский активист Гайдучик, оттеснил Валеру, присел на корточки перед афганцем и сунул ему под нос свои холеные, но с покусанными ногтями руки. — Во мои, понял! Рабочие мозоли! А какой ты дехканин? А ну покажь свои! Я так уже десять духов вычислил! Понял? Покажь, гворррю!

Солдат-таджик не переводил комсомольского активиста. Афганец не смотрел на хилые ладошки Гайдучика, потому что не понимал, чего от него хотят и почему на него кричат.

— У вас большая семья? — спрашивал Валера, стараясь не обращать на прапорщика внимания.

Афганец кивнул головой. Четыре сына, две дочери, две жены, старуха-мать, три брата, сестра с мужем…

— А ну снимай пиджак! — орал Гайдучик. — Покажи плечо! Плечо, говорррю! Да правое, балбес!.. Вот же дурень, не понимает! — И стаскивал, обрывая пуговицы, рубаху с плеча афганца.

Белое плечо. Прут из тела острые лопатки и ключицы.

— А-а-а! Красная полоса! А ведь врал же мне, гад! Ремнем от винтовки натер! Душманюга подлая! Гворрри, «дух» ты или не «дух»! А то в ХАДе я тебе живо динамо прокручу! Понял, спрашиваю?

Генетическая память поперла из комсомольского активиста зловонной жижей подвалов Лубянки. Он, никогда не знавший бериевских палачей, невольно копировал их, как талантливый пародист.

— У вас есть оружие? — спрашивал Валера.

Да, отвечал афганец, есть оружие. Точнее, было. Старая английская винтовка. Отняли.

Млела земля в тепле весеннего солнца…

Задержанных отправляли вертолетом на нашу базу, откуда затем должны были передать в ХАД — афганскую Лубянку… Мы с Гайдучиком этим же «бортом» возвращались в дивизию.

Афганцев посадили на рифленый пол в салоне у скамейки. Мы сели напротив них. В салон выглянул борттехник:

— Все нормально?

Я кивнул и положил на колени заряженный автомат.

Мы оторвались от земли, и солнце заплясало в иллюминаторах. Афганцы ухватились руками за скамейку; на вираже они повалились друг на друга, и Гайдучик громко заржал.

Потом он с цепким любопытством стал рассматривать часы на руке молодого афганца.

— Ну че? — спросил он меня, толкая в бок и заговорщицки подмигивая. — Сделаем себе бакшиш? Часы хочешь?

Я отрицательно покачал головой. Гайдучик расстроился, в одиночку мародерничать он не решился.

— Головы вниз, суки! — заорал он, срывая злость на афганцах. — В окно не смотреть, я сказал! Вниз голову!

Он толкнул в затылок старого дехканина, заставив его прижаться к полу. А тот упрямо тянул тонкий подбородок к стеклу, косил глаз, впервые в своей жизни видя землю с высоты Аллаха, и она, сочная, умытая, светлая, как радуга, раздевалась под его восторженным взглядом…

— Лежать, сссу-у-уки-и-и!!!

Сколько бы лет ни прошло, какие бы власти ни сменились в стране, какие бы войны ни прогремели, какие бы договоры ни подписали между собой дипломаты — всегда, до последней минуты своей жизни, этот многодетный дехканин будет любить свою землю.

И ненавидеть нас.

* * *

Во дворике редакции меня встретил незнакомый пожилой майор.

— Новый редактор! — шепнул мне прапорщик Володя и украдкой поднял большой палец вверх, мол, классный мужик!

Я представился майору, хотя следовало бы сначала привести себя в порядок. Новый редактор — его звали Николай Ильич — ни о чем меня не спрашивал, долго не отпускал мою руку и долго смотрел мне в глаза. Он был стар, грузен и совсем не подходил для войны. Война любила молодых, зеленых.

Олег Шанин готовился к замене. Он носился по городку, выпрашивая у знакомых продукты. Так, с миру по нитке, и набрал для своих проводов. Гуля рассчитывалась с работой. Она уезжала вместе с Шаниным. Я не знал, как они решили строить свою жизнь. Какое кому до этого дело? Это казалось незначительным, неким пустяковым пунктом в огромной, почти что бесконечной жизни. Ибо самое главное, что они уезжали отсюда туда, где не было войны.

Я тащил их тяжелые чемоданы на вертолетную стоянку, пока Олег оформлял вылет. Потом к нам подкатил военторговский фургон. Парни в лайковых плащах выгрузили у вертолета несколько раздутых сумок — тоже кого-то провожали в Союз. Они жадно, со стонами, пили голландскую лимонную водичку «Си-си» и щедро угощали нас.

Вылет задерживался. Мы долго играли жестяной баночкой в футбол. Гулька нарушала правила, толкалась, ставила подножки. А потом вдруг расплакалась, прижалась ко мне и сказала:

— Мы улетаем, а ты остаешься…

Так оно и вышло. Они улетели, а я остался.

Ночь после проводов я спал на крыше бани, предоставив свой кабинет новому шефу. Дождь плакал на меня до самого утра.

Николай Ильич два дня не трогал меня, не ставил задач и не высказывал своего сочувствия.

Работать с ним было мне в удовольствие. Он любил писать очерки, вычитывать газету и рассказывать о своей дочке, которая не поступила в институт. Иногда он договаривался до слез. Николаю Ильичу было пятьдесят.

Зачем, зачем его пригнали в Афган?!!

Тогда я еще не знал, какое из двух зол наименьшее: в восемнадцать лет познать войну или перед самым уходом на пенсию?

* * *

Восьмого марта по приказу командира дивизии у входа в женский модуль был снят часовой. И снова в коридоре, наполненном кулинарными запахами, зазвучали мужские голоса.

Анестезиолог Саша Кузнецов закончил оформлять стенд, вывешенный в коридоре хирургического отделения. То были всякие железные крючочки, закорючки, полочки, шарики, пластиночки, болваночки, прикрученные проволокой к деревянному щиту. Весь этот металлолом вытащили на операциях из людей. Кузнецов жил на земле, служил в армии для того, чтобы людям не было больно. Как и Шарипов, он прикручивал своих личных врагов к позорному щиту. На всеобщее обозрение.

А потом тоже стал готовиться к замене. С новым анестезиологом, который приехал ему на смену, мы не сдружились. Полностью заменить Сашку, повторить его он не мог, а привыкать к другому не хотелось. Так я остался один на один с войной.

И снова пропагандистская колонна лживой гусеницей ползла по афганской земле. На ночь колонна останавливалась в каком-нибудь придорожном гарнизоне, где мы ужинали и завтракали, а обедали уже по-походному, на привалах. Солдаты еду получали в котелки, уминали ее в машинах или за импровизированным столом на обочине. Офицерам и медсестрам накрывали стол в фургоне ПХД. Создать сервис на достойном уровне в походно-боевых условиях было делом непростым, но предприимчивость отрядного повара Игоря Марыча удивляла даже избалованных офицеров политотдела. Белая скатерть, протертые тарелочки, вилочки слева, ложечки справа, салфетки, солонка энд специи — словом, полный набор для среднего ресторанчика. Таким сервисом не всегда могла похвастать даже наша офицерская столовая.

Обеды у Марыча были маленькими праздниками. Как-то за столом Юрка Шилов стал расхваливать сержанта:

— Кстати, он львовянин. А знаешь, где работал до армии? Официантом в «Фестивальном»!

Я вспомнил. Кажется, это был ресторан высшей наценочной категории.

— Что ж, будем считать, что мы сейчас обедаем в «Фестивальном».

Раскладывая на столе приборы, Марыч взглянул на меня и невозмутимо добавил:

— А учился я в той же школе, что и вы… Я вас помню.

Я невольно встал из-за стола. Шансы на подобную встречу практически равны нулю, не может быть мир так тесен! Но факт оставался фактом. Вздох удивления, восхищения, радости. Мы жмем друг другу руки. Мы не находим слов, но находим друг у друга знакомые черты. И понеслись воспоминания:

— Слушай, а ты Слона помнишь?

— Конечно, помню. Бухает он часто. А Новичков не с тобой учился?

— Нет, в параллельном…

— Он в ансамбле сейчас…

— А кто у вас была классная?..

В мрачном, убогом Баглане, где обстреливают чуть ли не каждую вторую колонну, за многие тысячи километров от Европы я мог говорить и слушать о своей школе, о Слоне, который бухает, о львовских улицах, на которых в мае расцветают каштаны, и не было для меня понятнее и приятнее этих разговоров. В мае Марыч должен был уволиться и вернуться туда, где мы с ним, как сейчас, были рядом.

* * *

Геннадий Бочаров с удивлением писал, что «афганцы» не могут точно передать словами своих ощущений, которые возникали у них в бою, в минуты смертельной опасности. Наверное, так бывает потому, что до Афганистана ребята не сталкивались с ситуациями, которые бы один к одному передавали «вкус» войны. Они впитывали в себя мирные сравнения и образы, а такими красками войну точно не нарисуешь. И вообще, чувства, ощущения, вызванные войной, сугубо личные, почти интимные.

Десантники как-то рассказали мне о прапорщике Андрее Макаренко. Во время операции он подорвался на минном поле. Лежал без ноги, истекая кровью, и прощался с жизнью. Его смогли вынести; сделать это на минном поле — настоящий подвиг. Да вот только почти у самой «брони» еще один подрыв. Еще один удар по израненному телу. Спасло только то, что основная масса осколков пришлась на тех, кто нес Андрея. Для эвакуации раненых вызвали вертолет.

Занесли в салон раненых, пожали летчикам руки. «Вертушка» оторвалась от земли, а через пять минут полета у нее отказал двигатель…

Макаренко трижды прощался с жизнью. Всерьез и навечно. И трижды встречался с ней снова. Представляете его ощущения? Не очень?..

Полезнее было бы выяснить ощущения тех людей, чью волю исполняли тысячи таких Макаренко, Шаниных, Марычей, Шиловых, по чьему приказу войну впустили в нашу жизнь.

Война для руководства — статистика да красные стрелы на карте, которые, высунув языки от усердия, рисовали штабные клерки. Война для исполнителей — боль, жажда, понос, матюги, бинты, бинты, бинты и вечный вопрос: «Зачем?»

* * *

Мы шли по узкой тропе над кишлаком Доши. Карабкался по крутому подъему следом за хромающим солдатом лейтенант Володя, который через месяц навсегда расстанется с ногами и армией. Тяжело дышал рядом артиллерист Игорь, которого не будет уже через неделю, и умрет он мучительно и страшно. Гремел ботинками светловолосый ротный Миша Порохняк, для которого предстоящий бой будет первым, но далеко не последним, и который упадет на горном перевале от сердечного приступа в двадцать четыре года. Шел в нашей «ниточке» артиллерийский корректировщик Николай, бородатый, красивоглазый, молчаливый, больше похожий на богомаза, чем на офицера. Мы шли по тропе долго, и я, как мог, экономил силы, чтобы не наступил момент, когда меня вынуждены будут тащить солдаты. Тогда обстрела не ожидал никто, и вся рота побежала под откос, прячась от пуль. Мы с Порохняком зарылись в сухое русло ручья, похожее на окоп.

Страшно было приподнять голову, и ротный, вжимаясь всем телом в песок, кричал солдатам, чтобы они прикрывали радиста, чтобы бежали вперед, к подножию сопки, куда огонь противника не мог достать. А когда рядом с нашей ямой стали разрываться мины, ротный громко сказал распространенное матерное слово, означающее крайне плохую ситуацию, и стал белым как бумага.

Бой не стихал до ночи. Когда стемнело, солдаты отрыли на склоне сопки яму для командира роты, застелили ее плащ-палатками. Расставили посты. Ротный все время жаловался на адскую головную боль. Мы оба скрючились в яме, поджав колени к животам, и так лежали всю ночь.

Под нами, в низине, еще продолжалась стрельба. Красные трассеры вили гигантскую паутину над кишлаком Доши. Радиостанция работала на прием, и в эфире сквозь треск помех звучал разъяренный голос начальника штаба дивизии: «Вот так из-за вас погибают люди… Вы ответите… Ищите с ними связь, высылайте поисковую группу!» Его абонента почти не было слышно, он пытался оправдываться, но начальник штаба даже не слушал его. Пропало четверо солдат, которые понесли к технике своего товарища, раненного в живот. У них была маленькая радиостанция, но на позывные группа не отвечала. Никто не знал, где они, что с ними. «Почему вы разрешили им спуститься в „зеленку“? — кричал в эфире начальник штаба. — Почему они не пошли сверху по блокам?» — «…они не прошли бы, только… давал приказа спускаться… — едва пробивался ответ. — Солдат тяжело… по блокам они… его живым… в сто раз безопаснее…»

Под утро в районе стихло, но ненадолго. Когда взошло солнце, над нами появились «вертушки». Они, а затем и артиллерия, густо сыпали бомбы и снаряды на ту сопку, с которой вчера обстреляли нашу роту. Мы снова обнимались с землей, накрывали головы бушлатами, рюкзаками, просто ладонями, потому что горячие рваные осколки долетали до нас. Это была уже бессмысленная огневая атака, потому что душманы за ночь ушли далеко-далеко от этой сопки, оставив после себя обложенные булыжниками огневые позиции да россыпи остывших гильз.

Потом нам стало известно о четырех пропавших солдатах. Только под утро они вышли на позиции артиллеристов, волоча за собой двух ишаков. К ним были подвязаны самодельные носилки, на которых лежал уже отмучившийся солдат. Он умер ночью, и искусственное дыхание, которое делали ему товарищи, ненадолго продлило его жизнь.

Солнце обжигало округлые сопки, и нигде не было тенечка, чтобы спрятаться от его слепящей белизны. Наш пулеметчик лежал на позиции лицом в траве. Все подумали, что его убило, потому что солдат не реагировал на окрик. Оказывается, он заснул под обстрелом. Сержант приподнял голову пулеметчика за волосы и наотмашь ударил его по лицу. Порохняк отвернулся, сделав вид, что не видит. Война и приученные к ней сержанты диктовали сейчас свои порядки.

Трое солдат принесли из долины воду в пластмассовых флягах. Мы с ротным пили последними, вливали в себя теплую, отдающую болотом арычную воду, и мысли о гепатите и тифе казались смешными.

Недалеко от нас, на прогалине, где вчера душманские пулеметы заставили залечь роту, афганские «сарбозы» подвешивали на палках овцу, распарывали штык-ножами ее брюхо, вываливали синие внутренности, сдирали кожу, хватаясь за желтую шерсть. Труп раскачивался на шесте, будто животное еще дергалось от боли.

Порохняк вскрыл последнюю банку рисовой каши с мясом. Я не стал есть.

Мы думали, что «вертушки» сбросят нам воду и продовольствие. Ротный все утро бегал по склону с патроном красного дыма в руке. «Ми-24» проносились над нашими головами в каких-нибудь десяти метрах, но ничего не сбрасывали. Спасибо, что хоть не отбомбились по нас.

Эфир молчал. Штаб долго принимал решение. Мы мечтали только о том, чтобы дали отбой.

Отбой дали, и к вечеру мы спустились к реке. Люди мылись, согревали чай на чадящих соляркой пустых цинках из-под патронов, спали, повалившись друг на друга у катков боевых машин. Офицеры вытаскивали из своих сумок замусоленную снедь, откуда-то появились полиэтиленовые пакеты с вонючим, мутным шаропом — афганской самогонкой, кто-то считал и расставлял на газете эмалированные кружки. Было спокойно, устало-удовлетворенно, по-фронтовому весело. И сыпались за импровизированным столом истории одна невероятнее другой, и ржали, гоготали небритые дядьки в тельняшках, и кого-то бросали в реку прямо в одежде… А потом третий раз нацедили в кружки из дырочки в кульке, замолчали, притихли, посуровели. И по очереди стали называть фамилии — две украинские, русскую и узбекскую. И поднялись на ноги ротные, взводные, корректировщики, наводчики, замполиты. И, не чокаясь, шарахнули по глотку вонючей афганской водки. Покурили молча, поглазели на темнеющие тихие горы, разобрали кружки, ложки, ножи и пошли по ротам, взводам.

Я спал в БМП, на месте механика-водителя. По-моему, никогда в жизни я не спал так крепко и сладко.

А с утра колонна выстроилась на шоссе и с восходом солнца стала ввинчиваться в горы. Нам предстояло пройти печально известный перевал Саланг. За несколько часов мимо нас проплыли все времена года. Теплая весна сменилась дождливой осенью, и шум стремительной ледяной реки заглушал натужный рев машин. А на перевале мокрый, с ветром, снег заметал колею, на бетонных перекрытиях — желтая от выхлопных газов наледь, рваные низкие тучи над заснеженными скалами.

Высшая отметка перевала — тоннель, вырубленный в теле скалы. Из-за сильной загазованности в нем трудно дышать, слезятся глаза, а воздух, небо и горы из тоннеля кажутся ядовито-желтыми.

Вниз по южному спуску колонна катится быстро, со свистом рассекая теплеющий с каждой минутой воздух. Незаметно исчезают серые пятна снежных заносов — сначала с дороги, потом с обочин, канавок, щелей в скалах. Появляются горные кишлаки — сложенные из булыжников домики, как ласточкины гнезда, лепятся к скалам один над другим. Крыша одного — фундамент для другого. Очень много здесь сожженной, искореженной, изуродованной военной техники, а на скалах — огромные пятна копоти.

Вдоль отвесной стены, запрудив всю проезжую часть дороги, вытянулся длинный караван афганских «наливников». За изгибом дороги чадил горящий бензопровод, а с гор раздавались хлопки выстрелов. Поселок Джабаль-ус-Сирадж. Про этот кишлак у офицеров в ходу шутка: «Джабаля не помню, а вот усерадж был точно!»

В голову колонны выехали танки и зенитные самоходки. Они задевали борта грузовиков, кабины «наливников», протискиваясь вперед; со звоном лопалось стекло в кабинах афганских грузовиков, трещала обшивка. Потом дали команду к движению, и началось…

По нас стреляли сверху, с обеих сторон. Колонна купалась в свинцовом душе. Ротный все время кричал, я не помню что. Он кричал, будто разучился говорить нормальным голосом. Солдат-пулеметчик Тетка дрожал вместе с мощным ДШК, стрелял не целясь, поливая красные камни над нами, разбивая в щебень гранитные зубы Саланга. Бородатый корректировщик Коля лежал на рифленом передке БМП лицом к небу и, приставив приклад автомата к груди, строчил частыми очередями. Пули цокали по броне. Черная фара на башне в минуту превратилась в дуршлаг. У пулеметчика кончились патроны, он несколько раз попросил меня достать из люка новую коробку, но я не сразу понял его. БМП встала. Где-то совсем рядом с нами бил ДШК.

— Почему стоишь?! — орал в ларинги ротный механику-водителю. На броне корчились солдаты. БМП стояла. — Вперед! Вперед! Почему стоишь?!

Он не видел, что почти все солдаты спрыгнули на землю и встали за горячим боком машины. Они не хотели, чтобы их расстреливали. Они были молоды и хотели жить.

Все должно было кончиться быстро, в одно мгновение.

Но не кончалось, не кончалось!

Рядом горел бензин, полыхал кузов подбитой «летучки». Под бетонной аркой стоял опустевший бэтээр с пробитыми шинами, с распахнутыми люками, похожими на рыбьи плавники.

Был солнечный воскресный день семнадцатого апреля тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года. Это был день рождения моей мамы.

* * *

Там, в Джабале, то ли по вине наших командиров, которые руководили операцией, то ли по причине отчаянной злости и военной силы моджахедов, полегло огромное количество наших солдат и офицеров. Трупы и раненых челночно перебрасывали на нескольких «вертушках» в баграмский военный госпиталь.

Я сопровождал порванных, продырявленных, обалдевших от крови ребят из ада в чистилище. Солдат, которому я дал свою кровь на операционном столе, все же умер, не приходя в сознание. Я грохнулся на пол, и меня откачивали нашатырем.

Тот солдат не мог выжить. Ему пробило череп. Когда его внесли в приемную, он был весь в бурой крови — куртка, брюки, даже носилки. Нет ничего страшнее, чем носилки, насквозь пропитанные кровью.

И моя еще теплая кровь умерла вместе с тем солдатом. Значит, и я немножко умер… Не знаю, как его звали, откуда он был родом.

Я сидел на лавочке у приемного отделения, а носилки все таскали и таскали. Солдат-фельдшер у входа громко объявлял:

— Осколочное ранение в полость живота! Тяжелый!

Казалось, что сказочный придворный объявляет о прибытии на бал очередного гостя:

— Король Датский!

— Пулевое ранение в шею!

— Принц Голландский!

— Осколочное ранение грудной клетки!

Меня догнала красивая санитарка. От нее пахло спиртом.

— Минуточку!.. Вот вам справка о донорстве. Вам льготы полагаются.

Как вы сказали?.. Полагаются льготы? Милая вы моя! Жизнь — вот самая ценная, самая главная льгота.

Вы представляете, сколько в тот день пацанов полегло? Просто так полегло, ни за что. Просто так…

* * *

Потом еще целую неделю в баграмском госпитале лежал погибший солдат. При нем не было документов, по которым можно было бы установить личность. Только на отвороте брюк хлоркой выведен номер военного билета. Во все гарнизоны шли грозные звонки от высокого начальства: разобраться в потерях, выяснить, чей солдат лежит в госпитале. Строго наказать. Впредь не допускать и т. д. и т. п. Шуршали в штабах бумажками, искали списки, потрошили личные дела. Затерялся в бумажках человек. Перестал жить — и затерялся. Кто ж виноват, что он никаких данных о себе не оставил? А ведь был приказ — каждому солдату носить в петлице гильзу, в гильзе — бумажку, а на ней свои Ф.И.О., адрес родителей, группу крови. Сделал бы так — не было бы лишних вопросов.

Так неделю и искали, кто этот солдат, да из какого подразделения, и где родственники живут. На неделю больше, значит, прожил он для своих родителей.

Да не только солдат контингента коснулась эта война. Ее пережили их родители, жены, невесты. Конечно, каждый по-своему. Борис Степанович Шишлаков, отец солдата, писал как-то замполиту части, где служил сын: «У него осталась девушка. Еще в октябре она перестала писать ему. В ноябре я встретил ее с другим парнем, но не хочу, чтобы сын знал об этом. Сын в каждом письме спрашивает: „Пап, как там Лена? Почему она ничего не пишет?“ Мать Павлика разговаривала об этом с Леной, на что та ответила: „Мы, тетя Галя, сами с ним разберемся“.

Уволившись в запас и вернувшись в Союз, Павел Шишлаков написал своему замполиту:

«Вроде недавно уехал, а честное слово— соскучились руки по автомату, а ноги— по горам. Так что я по городу спокойно не хожу, а рву, как на стометровке. Всего две недели дома, но уже чувствуется, что нет рядом боевых друзей и командиров. Забыть не могу… Стоим как-то с земляком на демонстрации, с Виталиком Паутовым — вы его должны помнить, вот рядом какой-то институт проходит, одни девчата. И как заорут: „Привет десантникам!“ И вся толпа: „Ура!!!“ Приятно, черт побери! У Виталика на кителе орден Красной Звезды. Все заглядываются. Подруга любимая меня не дождалась, замуж вышла и вот уже ходит на восьмом месяце. С мужем не живет, разводиться собирается. Я ее видел, поговорили. Видно, что она жалеет о случившемся, да не вернуть обратно былое… Вас вспоминаю. Помните, как мы на Панджшер десантировались? Повторить бы это опять…»

Младший сержант запаса Миша Евчук в свое время много писал нам в газету. Уволившись, уехал работать в Тюмень, «снова испытать себя». Как-то прислал мне письмо: «Люди относятся ко мне хорошо, только если просишь помочь — матери или по дому, — часто слышишь слова: „Много вас тут развелось, таких героев“. Иногда обидно становится. Почему так? Ведь мы же честно выполнили свой интернациональный долг. Я знаю, это единицы таких людей, которые не понимают этого. А вообще-то жизнь такая хорошая штука, только твори и работай. У меня мечта такая — попасть хоть на один день в ДРА, в свою роту, хоть посмотреть, как там».

Что ж это с вами, ребята? От себя бежите?

Олег Шанин уехал служить в Белорусский военный округ. Его едва не исключили из партии за аморалку — бывшая жена отправила «телегу» в высокие инстанции. Начались долгие разбирательства. Вывернули личную жизнь наизнанку. Стали пугать Дальним Востоком. Шанин смеялся на заседании парткомиссии. Коммунисты считали, что он издевается над ними.

С Юркой Шиловым мы, как и мечтали, встретились во Львове, сходили в ресторанчик. Но там, в мирной жизни, я перестал узнавать Юрку. Это был уже не тот хладнокровный агитотрядовец, который первым входил в «нехорошие» кишлаки. Он сидел с женой за столиком в самом темном углу шумного кабака, тихий, незаметный, сконфуженный дикой пляской молодежи, и стеснялся танцевать рядом с ними. Когда он начинал говорить, его легко перебивала его очаровательная жена, и Юра покорно умолкал, опуская глаза. Он не мог даже втихаря взять у стойки пятьдесят граммов коньяку, потому что, как ни странно, был не при деньгах. За столик расплатилась его очаровательная жена — щелк сумочкой, и «сдачи не надо»… Мне все время казалось, что Юра хочет смешаться с толпой, чтобы его никто не видел и ни о чем не спрашивал.

Анестезиолог Саша Кузнецов написал мне из Курской области огромное письмо о своих проблемах. В мирной жизни люди в не меньшей степени страдают от боли. Но оборудование в его поликлинике старое, во многом негодное, и работать на нем — одно наказание. Кузнецов совершенно не переносил чужой боли, она переходила в него самого, и он страдал тоже.

Ибодулло Шарипову после трагического случая под обстрелом ампутировали обе ноги. После операции он очень убедительно и спокойно, а потому страшно говорил, что жить больше не хочет. Но время залечивает любые раны. Уже через два года он писал мне, что успешно покоряет протезы, хотя они дрянные и до крови раздирают культи, что ездит на машине с ручным управлением и подумывает о работе. У него квартира в Душанбе, двое детей, красавица-жена. И, казалось бы, все у него уже хорошо, насколько хорошо может быть в его положении.

Отрядный повар Игорь Марыч погиб в бою. Пуля залетела в фургон ПХД и пробила парню артерию. До увольнения в запас ему оставался всего месяц. Толпа парней на его похоронах во Львове рвала повестки из военкомата. Подростки, которые прежде никого и ничего не боялись, вдруг увидели смерть и ужаснулись.

А вот про Гулю из политотдела я ничего не знаю. Совсем ничего.

* * *

Раскидала судьба каждому свое, ни с кем не посоветовалась, никого не пожалела. Мы все были ее заложниками и покорно вверяли себя в ее руки. «Такова судьба!» — философски говорили мы, теряя лучших, единственных, неповторимых людей, будто бы это могло быть оправданием потерь, будто над нами и в самом деле был жестокий рок, неподкупный, неуправляемый, непредсказуемый и не зависимый от воли людей. Каждый день афганская война уносила из жизни хороших, достойных парней. И тысячи других, не менее достойных, корчились от ран в приемных госпиталей, метались в бреду в тифозных изоляторах. И юные калеки начинали отсчет своей борьбы за право называться Человеком. Каждый день солдатские матери становились на колени перед гробами сыновей. Каждый день умирали неродившиеся солдатские дети. Каждый день надевали черные платки двадцатилетние вдовы. Девять лет расстреливали, подрывали, сжигали мальчишек, и зашоренные, обрезанные цензурой журналисты с трогательным волнением рассказывали, как мужественно они погибали, и с пафосом расписывали про «шаги в бессмертие», и юные пионеры называли свои отряды именами павших героев…

Вспомнишь все это — и заноет душа. Память об Афгане больна неизлечимо.

Загрузка...