Василии Ливанов АГНИЯ, ДОЧЬ АГНИИ




МОЙ ЛЮБИМЫЙ КЛОУН

Когда смеюсь я,

Милый мой, приблизься

И повнимательнее посмотри.

Расул Гамзатов

Выход первый


— А вы сказали ему, о чем я вас просил?

— ?

— Ну, что я — клоун?

— Ах, это… Да, сказала.

— Ну и как он? Ничего? Не расспрашивал?

— Он очень смеялся и, по-моему, не поверил.

— А он когда-нибудь видел клоунов?

— Они один раз уже были в цирке, на новогодней елке. И на картинках видел, конечно. Знаете, как обычно рисуют: красноносых таких, в колпачках.

— Во-во! Очень хорошо. А можно мне еще раз на него посмотреть?

— Сейчас? Вообще не полагается. Но если вы говорите, что завтра…

— Да, да! Обязательно!

Она встала из-за стола и оправила у пояса складки хрустящего белого халатика. Синицын тоже поднялся со стула и энергично, всей пятерней пригладил за уши длинную гриву своих волос. Глядя на него, молодая женщина оставила свой халатик и тонким розовым пальцем деловито подсунула под туго стянутую косынку жиденькую непослушную прядку.

Синицыну хотелось немного подтянуть брюки, но при женщине это было неудобно, и он решил только запахнуть полы пиджака и застегнуться на обе пуговицы.

Тогда она пробежала быстрыми пальцами по воротничку вокруг шеи и выправила его там, где он запал за халат. И Синицын следом за ней одернул зачем-то воротник рубашки, покрутил головой, ткнул себе пальцем в переносицу, подсадив оправу повыше, и взглянул на девушку тем ожидающим, вопросительным взглядом, каким люди обычно смотрят в зеркало.

Она стояла, опустив руки, строгая, отчужденная, и слегка кивнула ему головой. И они двинулись.

У двустворчатых дверей с закрашенными белой краской стеклами воспитательница остановилась, достала из кармашка металлическую блестящую трубочку — ключ, надела на трехгранный стержень, торчащий из замка, повернула и отодвинула дверь в сторону.

«Как в поезде», — подумал Синицын и вдруг заволновался, тоскливо, отчаянно, как всегда почему-то тосковал и волновался на вокзалах до отхода поезда, хотя, можно сказать, провел в дороге полжизни и надо бы уже ко всему этому предотъездному привыкнуть. А его проводница легко, ровно шла перед ним по широкому пустому коридору с выкрашенными тусклой зеленой краской стенами.

По бокам чередовались одинаковые двери, а над головой проплывали круглые белые шары с расплывчатыми серыми точками заметной на просвет пыли на доньях.

— Здесь, — сказала воспитательница, указав на дверь налево. — Только впустить я вас не могу, а… пойдите сюда.

Она опять повела его по коридору, который поворачивал под углом, и за углом оказался длинный узкий стол с ободранной крышкой.

— Беритесь, — сказала воспитательница, и он взялся за ободранную крышку с одного торца, а она, обойдя стол, с другого.

Синицын пятился назад по коридору, уперев себе крышку в живот, пока она не сказала:

— Все, хватит.

Стол опустили против нужной двери. Девушка выставила два указательных пальца и очертила ими перед носом Синицына какую-то замысловатую пружину, но он сразу понял, что стол нужно развернуть торцом к двери, а так как она показала это жестом, а не сказала вслух, то догадался, что вертеть стол надо тихонько.

Он так и сделал и стоял у стола, ожидая дальнейших распоряжений. Она устало улыбнулась ему и шепнула:

— Полезайте. Шестая кровать слева во втором ряду, у стены.

Синицын стал коленом на стол. В ухе надсадно зазвенело и оборвалось. «Эх, не успел загадать желание». Он выпрямился во весь рост. Над дверью было застекленное окно. Нижняя часть рамы пришлась Синицыну как раз на уровень рта. Он прижался носом к стеклу. Большая, тускло освещенная комната, в углу на тумбочке лампа, прикрытая по абажуру развернутой газетой. Он стал считать кровати у стены слева направо, вернее, считал головы на подушках — одинаково круглые и темные.



…Третья… пятая… шестая. Синицын вглядывался в темный круг на подушке и вдруг сразу ясно и отчетливо различил уже знакомое ему щекастое лицо с белыми бровями и круглым катышком носа. Лицо это напряженно и испытующе смотрело прямо на Синицына своими широко открытыми глазами.

И, как было раньше, в детстве, когда поймают за каким-нибудь шкодливым делом, сперва испуг захолонул сердце, а после налетел откуда-то слезный мучительный стыд и горячо заполыхали уши.

Синицын, не в силах оторваться, смотрел в круглые пронзительные глаза малыша, и ему страшно захотелось громко пожаловаться этому щекастому человеку, снять с себя какую-то суетную несправедливую вину за что-то гадкое, чего он никогда не делал и чувствовал, что и сделать бы никогда не смог.

«Еще разревусь», — в стыдном ужасе понял Синицын и решил соскочить со стола, чтобы разом освободиться от этих неотступных глаз и своей неведомой вины.

Он отвел ногу в сторону, чтобы найти край стола, и тут…

— Осторожно! — громкий голос воспитательницы.

Синицын почувствовал, что теряет опору, ударился носом о раму окна, потом коленями в створку двери, та распахнулась, и, получив крышкой стола по затылку, клоун Синицын влетел в малышовую спальню. Проклятая цирковая натура сработала за себя, и, падая, тело его собралось, чтоб оттолкнуться от пола руками и, сделав кульбит, опять встать на ноги. Хорошо, очки не слетели.

Что тут началось! Не спали они все, что ли?! Истошный вопль, в котором клоунское ухо сразу различило восторженные взвизги, отметил его внезапное появление.

— Что вы наделали! — Воспитательница покраснела до слез. — Уходите, уходите же скорее. Мне из-за вас попадет.

Он выскочил через коридор в дежурку, схватил со стула свое пальто, пихнул ногой в дверь и запрыгал по лестнице.

— Синицын! Товарищ Синицын!

Он остановился на нижней площадке, глянул в пролет. Воспитательница энергичными жестами звала его снова наверх. Он взбежал через три ступеньки.

— Вас к телефону. Сказали, из дома. Только недолго.

Он взял лежащую на стопке пустых анкетных бланков трубку.

Звонила Мальва Николаевна.


Выход второй


За плотно закрытыми дверьми профессорского кабинета простучала пулеметная очередь пишущей машинки.

— Я считаю, что должна быть с вами вполне откровенна, Сергей Демьянович.

— Дементьевич, — поправил Синицын.

— Простите. И Владимир Карлович так считает.

Из кабинета снова пулеметная очередь.

«Я считаю, Владимир Карлович считает, — пронеслось в голове Синицына, — что это вы все тут такое высчитываете?» И Синицын прямо взглянул теще в лицо. Она спокойно ответила ему долгим взглядом и, так как эта игра в гляделки, по ее мнению, несколько затянулась, вопросительно подняла и без того высокие свои собольи брови, полуприкрыла глаза и нетерпеливо дернула подбородком: «Что, мол, глядишь, голубчик?» Ну точь-в-точь как Лёся. Очень они похожи. Только в Лёсе все легкое, летящее, а Мальва Николаевна красива уже другой, устоявшейся, немного тяжеловесной красотой. Впервые увидев тещу, он сразу представил себе Лёсю в таком возрасте и подумал, что Лёся, как и мать, будет и в старости очень красива. И в старости он, если доживет, будет неустанно любоваться ею и ко всем ревновать.

«Счастливый я все-таки, — подумал тогда Синицын, — какую жену из публики взял».

Лёсю он и вправду взял из публики.

Есть у клоунов такой испытанный беспроигрышный прием: неожиданно, ни с того ни с сего, прервать на манеже действие и, будто бы вдруг забыв о партнере, уставиться в кого-нибудь из публики, в кого-нибудь из первого ряда. Такая внезапная пауза обязательно сразу собирает на себе внимание всего цирка.

Самое верное — уставиться на женщину: они быстрее и легче конфузятся, а ты, клоун, все глядишь, глядишь как завороженный, — женщина начинает без толку суетиться, хихикать, цирк веселится от души, а если рукой еще махнет, эдак: «Уйди, дурак», — тогда все просто в восторге. А ты тут будто пришел в себя, начинаешь играть, что влюбился с первого взгляда, по уши влип, земли под собой не чуешь.

И если партнер хороший, то станет помогать: сперва полезет интересоваться, что это с тобой такое, и, вдруг догадавшись, сам смутится и отойдет и станет украдкой через плечо подглядывать, в отличие от публики, которая на чужую любовь глазеет во все глаза, — тут уж цирку вовсю потеха.

Можно и на мужчину уставиться. Но тогда мужчина должен быть чем-нибудь выдающийся: очень толстый, например, или бородатый, или с огромной блестящей лысиной. Примечательный внешне должен случиться мужчина, а играть с ним надо другую пантомиму: ну как, брат? В порядке? Ничего не беспокоит?

Но с женщинами обычно проще и эффект больше.

Вот так два года тому назад уставился Синицын в белокурую девушку из первого ряда. Уставился и погиб. Он глядел на нее, глядел, а она подняла брови и дернула нетерпеливо подбородком. Он даже играть забыл, что влюбился.

Он влюбился сразу, с первого взгляда.

И по уши влип и земли под собой не чуял.

Хорошо, Ромашка выручил. Оттащил его на середину манежа. Еле репризу довели до конца.



Потом, кое-как содрав грим, бежали вдвоем через двор — без Ромашки он бы оробел, — высматривали ее среди валившей из цирка публики. Хорошо, лето было. В шубке он бы ее мог не узнать. Да нет, узнал бы, наверное.

Он брюки тогда прямо на клоунский костюм натянул и плащ застегнул под самое горло. Дурацкий вид. Но, может, это к лучшему было — клоун ведь. Первое, что она сказала, когда знакомились:

— А на арене вы не выглядите таким высоким.

А потом:

— У вас настоящие очки, с диоптриями?

Фамилию его она брать не захотела. Осталась с девичьей — Баттербардт. Объяснила, что папе будет неприятно, если единственная обожаемая дочь откажется от своей фамилии.

…Папа Баттербардт теперь бил из-за двери короткими очередями.

— Мы с вами взрослые люди, а Лёся, согласитесь, еще совсем ребенок. Когда вы, Сергей Данилыч…

— Дементьевич, — терпеливо поправил Синицын.

Ее родители, узнав, были категорически против. Он-то их понимал, вернее, старался понять. Дочь известного академика Баттербардта — за клоуном. Если бы у него было мировое имя, ну, скажем, как у Олега Попова, тогда куда ни шло.

А то Сергей Синицын.

До недавнего времени директор московского цирка при встрече с ними здоровался через раз:

— Извините, не узнал.

Успех обрушился на клоунов внезапно, но зато настоящий успех, выстраданный. Именно такой, о каком они с Романом мечтали.

В рецензиях писали, что

«артисты цирка С. Синицын и Р. Самоновский смело вернули на советский манеж забытые маски белого и рыжего клоунов… Советским клоунам удалось блестяще сочетать старую традиционную форму со злободневным, острым и ярким содержанием… это новое слово в советском цирковом искусстве».

Ромашка собирал газеты, аккуратно вырезал рецензии и складывал их в бумажник. Когда рецензий накопилось достаточно, Ромашка облепил ими всю голову и рожу, оставив только щелки для глаз, и в таком виде явился к директору цирка.

— Здравствуйте! Попробуйте теперь меня не узнать.

Но даже если успех — Лёся только недавно кончила иняз, ей двадцать два, а ему, Синицыну, жизнь уже успела влепить две троечки. Лёся вышла за него замуж, как определил Ромашка, «в знак протеста».

Свадьба была в огромной квартире Баттербардтов, заставленной старой массивной мебелью и с толпой безделушек: «это Владимир Карлович привез из Африки», «это Владимиру Карловичу подарили в Японии», «это на память о Лондоне».

Были Лёсины институтские товарищи, а из цирковых только Роман, в черном костюме и строгом темном галстуке. Баттербардтам Ромашка представился:

— Родственник покойного. — И вообще хулиганил.

В середине вечера Ромашка куда-то исчез из-за стола и неожиданно возник в почетной кембриджской мантии, которую выкрал из кабинета академика. Произнес длинную лекцию о вреде вкусной пищи.

Все хохотали как сумасшедшие, а Владимир Карлович просто умывался слезами от смеха.

Только Мальва Николаевна не смеялась. На кухне, куда Синицын вызвался заварить чай по-татарски, она вдруг сказала ему с истерической дрожью в голосе:

— Владимир Карлович не для того заслужил кембриджскую мантию, чтоб в ней клоунствовали всякие… всякий…

— Всякое, — вежливо уточнил Синицын.

Вернулся в столовую и объявил, что для татарской заварки необходимы лошади, а их тут нет, и что он всех сейчас же приглашает к ним с Лёсей в Орехово-Борисово, где у него есть живая лошадь, для которой он специально выстроил однокомнатную кооперативную квартиру.

Молодежь стала шумно собираться, Владимир Карлович тоже выразил желание ехать, уже надел теплые боты, но Мальва Николаевна его не пустила. Потом бегали по обледеневшему Ленинскому проспекту, с риском для жизни ловили редкие такси. От молодой жены Синицын свою клоунскую обиду, конечно, утаил. Лёся была так счастливо-весела в тот вечер.

В цирке все Синицына поздравили и стали звать «Академик Бутерброд». Когда Синицын приступил к Ромашке, чтобы выяснить автора прозвища, Роман, сведя глаза к переносице и испуганно моргая, пролепетал:

— Честное слово, не я…

И продолжал старательно называть Синицына старым прозвищем «Птица». А силовой жонглер Рюмин, проходя мимо Синицына по коридору, пропел:


Наш папа академик,

От труженик пера,

А нам же, кроме денег,

Не нужно ни черта…


Ромашка сразу же повис на Синицыне и висел, пока Рюмин не скрылся из виду.

— Бешеный ты все-таки, Птица, — со вздохом констатировал Роман.

Но это только досадные мелочи — Синицын был счастлив. Его жизнь, казалось ему, теперь наконец-то сложилась во что-то целое, круглое, радостное и прочное. Незыблемо прочное.

Правда, что-то толкнулось в душу, когда услышал, что в новой программе будут работать сестры Челубеевы, но это только так, на мгновение выбило Синицына из счастливого круга. Полина теперь стала для него лицом почти нереальным, будто бы читал о такой женщине или рассказывал о ней кто-то за тесным дружеским столом.

Женщина из чужой жизни.

Как не везло ему до Лёси с женщинами! Боже мой, как не везло!

Тогда, в училище, с Ларисой. Комсомольские концертные бригады на целину. Они с Ларисой работали партерную акробатику. Бесконечные переезды по ровной, как доска, голой степи, ночевки в крытом кузове грузовика, по пустым клубам или просто в стогах.

Когда Лариса, уже в Москве, сказала ему, что беременна, он разревелся. Она не ревела, а он разревелся.

Мама была еще жива. Он хорошо помнит их комнату в двухэтажном деревянном доме на Собачьей площадке. Окнами на скверик. Мальчишки почему-то верили, что этот скверик — бывшее собачье кладбище. От той обстановки у него осталась тяжелая ребристая тумба с бронзовыми накладками — подставка под давно проданную бронзовую лампу — и, конечно, отцовский портрет в широкой темной раме. Кстати, мамину фотографию — в меховом воротнике мама и в черной шляпке — надо срочно обрамить и повесить. Руки не доходят.

Он пришел и прямо сказал маме, что Лариса беременна. Лариса не пошла. Ждала его в скверике на скамейке. Осень тогда была поздняя. Рано смеркалось.

Мама сидела за столом, подвязав веревочкой абажур, чтобы свет падал в ее сторону, и обшивала полями велюровую тулью, надетую на болванку. Мамина вечная шляпная халтура. Мама посмотрела на портрет отца, потом на него и сказала:

— Отец бы тебя выдрал как Сидорову козу. Я не могу. К сожалению.

И стала опять подшивать поля, медленно по кругу поворачивая болванку.

Отец Сергея, Дементий Алексеевич Синицын, был художником-модельером. Редкая тогда профессия. Ушел на фронт с первым московским ополчением. Воевал сапером. В сорок третьем году за боевые заслуги был награжден двухнедельным отпуском в Москву. Его часть вышла из боев в марте сорок пятого. Стояли на берегу Вислы. Ждали победы. Утром 10 мая счастливо доживший до конца войны капитан Синицын пошел с молодыми бойцами обезвреживать обнаруженную ими немецкую мину. Бойцы окружили яму. Отрытая мина лежала на краю, на буруне сырой мягкой земли.

— Бойцы, — сказал капитан Синицын и взялся за маленькую черную ручку на боку мины, — чтобы обезвредить данную мину, рукоятку взрывателя следует повернуть вот так, — повернул, — и ни в коем случае не так, — и машинально повернул еще раз…

Молодых бойцов контузило, но чудом они уцелели.

Домой пришла похоронка, а за ней письмо командира части. В письме говорилось, что гвардии капитан Синицын погиб смертью храбрых, все бойцы и командиры выражают семье глубокое соболезнование и поздравляют с Победой.

Мама осталась одна с ним, Сергеем. Когда пришла пора, он отрастил усы — «как у Дементия», говорила мама — и ни за что, никогда не соглашался сбривать эти рыжие, закрывающие углы рта усы.

Папаша Ларисы явился в училище, кричал на педагогов и чем-то неизбежным грозился.

Они с Ларисой не поженились. Папаша забрал свою дочь из циркового училища. И настоял, чтоб избавилась от ребенка.

Фрукт был с толстой кожурой — этот папаша Ларисы.

До Сергея доходило, что Лариса уже дважды побывала замужем и, кажется, собирается в третий раз.

…А машинка за дверьми кабинета так и строчит, так и костит.

— Вы как будто даже не слышите, что я говорю, Сергей Денисович?

— Сергей Дементьевич. Моего отца звали Дементий Алексеевич.

— Простите. — Мальва Николаевна так свое «простите» произносит, что вместо «простите» слышится «прощаю».

Крупная собой дама Мальва Николаевна Баттербардт, но до Полины ей не дошпилить. Сестры Челубеевы! Шесть разнокалиберных баб, а Челубеева-то по-настоящему одна Полина. В цирке так часто бывает. Они познакомились с Полиной в Саратове, он тогда опилки один глотал, без Ромашки. Теперь пишут: «В паузах такой-то». А тогда в афише: «Весь вечер на манеже клоун Сережа». Сколько лет тому: пять? семь?

В гостинице попали ужинать за один стол. Она как раз напротив. На манеже смахивает на мужика, особенно когда под першем стоит. Правда, на очень красивого мужика, ничего не скажешь. Вблизи он рассмотрел ее лицо. Черты крупные, грубоватые, но правильные, и глаза дивные, с опущенными внешними уголками, дымчатые такие, очень женские глаза.

— Не гляди, все равно не разглядишь меня, — внезапно громко, низким своим, звучным голосом сказала Полина на весь стол. И подружкам: — А что, сестрички, пусть нас коверный Сережа шампанским рассмешит?

Он купил три бутылки шампанского, на сколько денег хватило. Поднялись к ним в просторный номер. Синицын был, что называется, в кураже. Ему нравилось смотреть, как хохочет Полина, встряхивая темными, коротко стриженными волосами, нравился ее голос, глаза, нравилось, как она поет, потому что Полина вдруг запела что-то давно им позабытое, грустное, и, как показалось Синицыну, пела для него.

Несколько раз приходила коридорная, требуя тишины, и наконец разогнала всю компанию. Сергей пошел к себе — его номер был в самом конце длинного коридора на том же этаже.

Уже стал задремывать, когда услышал стук в окно. Сначала и не понял: ведь третий этаж. Когда распахнул окно, Полина спрыгнула с подоконника легко, беззвучно. Да еще в руке держала початую бутылку шампанского. По карнизу с ней прошла.

— Если не нравлюсь, гони меня, дуру, Сережа.

Глотнула шампанского прямо из горлышка и протянула бутылку ему. Он тоже глотнул. Теплое.

Под утро, стоя на подоконнике распахнутого окна, обернулась к нему и сказала:

— Если не разлюблю тебя, Сережа, — беда будет. Моя беда.

И ушла.

Нет, не ушла. Никуда не ушла Полина Челубеева, а переступила через это гостиничное, высокое, над землей окно прямо в жизнь Сергея Синицына и осталась с ним на все эти годы — жена не жена, друг не друг, просто Полина Челубеева, которая знает про него, Синицына, все. Даже, может быть, чего он сам про себя не знает. И виделись как-то странно, словно запоями. Разъезды, разъезды.

Сергей даже думать не думал, что такое для него Полина.

А тут приехал в Ленинград этот дрессировщик из ГДР Зигфрид Вольф со смешанной группой хищников.

И потянулась сплетня, что Полина с этим немцем. Там-то их видели вдвоем. И там-то.

Как он бесился, клоун! Предательница! Если б встретил тогда, отколотил бы, как бубен.

А за что, собственно? Какие у него права на Полинину любовь? Никаких. Ну и все, сестричка Челубеева. Кантуйся со своим белобрысым дружком, айн унд цванцих, фир унд зибцих! Ауфидерзейн!!!

Он потом встретил Полину и не поздоровался. И она как будто перестала его замечать. Значит, правду трепали про немца, правду!

А тут его замотало по Союзу, и он постарался забыть Полину. Отказался от нее. Совсем забыл.

…Лёся, любимая! За что такая беда? За что? Она захотела ребенка. Он ликовал. Вечерами на маленькой кухне за чаем придумывали имя: какое, если девочка, и какое, если мальчик. Спорили, смеялись, даже ссорились. Она почему-то была уверена, что будет сын.

«Знаешь, щекастый такой и деловитый. И смешной, как ты. И умный, как я. Ведь я умная, правда, Птица?» Она все чаще стала называть его Птицей по наущению Романа. Про «Бутерброд» она не ведала. Ему до боли в груди хотелось сына, Дементия Сергеевича, но он боялся спугнуть мечту и сворачивал разговор на девочку. Поэтому и ссорились.

И вдруг… Вдруг открылось, что Лёся не может родить. Почему?

Она объяснила ему, сыпля медицинскими терминами — девочка из медицинской семьи, — а он ровно ничего не понимал и думал только одно: «Почему? Почему? Не может быть».

Он так не хотел в это поверить, что вселил в Лёсю надежду. Начались хождения по крупным специалистам, которые становились особенно внимательны при фамилии «Баттербардт» и, окончив консультацию, неизменно просили «кланяться Владимиру Карловичу». Разговоры про детей прекратились. Лёся похудела, осунулась, раздражалась по пустякам. Когда он возвращался после представления, она уже не открывала ему дверь, на кухне было темно, а Лёся лежала, свернувшись калачиком под одеялом, и спала.

Или делала вид, что спит.

Он по нескольку раз за ночь тихонько вылезал из постели и до головной боли курил на кухне одну сигарету за другой, тупо следя, как кошачья морда на ходиках водит глазами туда-сюда, туда-сюда.

И тут вмешался сам Баттербардт. Оказалось, что он с самого начала в курсе дел, все специалисты считали долгом его уведомить.

Они — он и Мальва Николаевна — считают, что страшного ничего нет. Масса семейств счастливо проживают всю жизнь без детей.

С Лёсей случилась истерика. Синицын никогда не видел ее такой: с красным лицом, растрепанная, брызжа слюной, она топотала ногами, с которых слетели расшитые цветами шлепанцы (подарок Ромашки), и срывающимся визгливым голосом сквозь рыдания кричала на отца:

— Мне нужен ребенок, понимаешь? Нужен! Нужен! Нужен! Свой ребенок, понимаешь? Ребенок!

А когда Баттербардт, бледный, с трясущейся челюстью, пытался ее остановить, взвизгнула:

— Замолчи, старый дурак! Это мать тебя подослала ко мне, дрянь, гадина… Счастливое семейство! — И дико стала хохотать.

Синицын решительно скрутил ее, хотя она бешено сопротивлялась с неожиданной в такой изнеженной женщине силой и даже кусалась, и сунул под холодный душ. Она мотала мокрыми волосами, выкрикивала бранные слова, потом затихла и спокойно сказала:

— Отпусти меня, Птица. Я больше не буду. Отпусти, пожалуйста.

Он вынес ее на руках, и на коротком пути от ванны до кровати надежда оставила его. И он все тогда же решил. Решение пришло внезапно — может быть, из той безоблачно счастливой, уже внутренне прожитой жизни, которую он себе нафантазировал и в которой он и Лёся были родителями их смешного и умного сына. Но когда Синицын заставил себя обдумать свое решение, оно представилось ему единственно верным, спасительным.

Лёся мечтала о ребенке, которого она никогда не сможет родить. Боль этого «никогда», против которой она бессильна, останется с ней на всю жизнь и невольно станет связанной с ним, Синицыным. Чувство своей неполноценности как чувство вины будет угнетать Лёсю. А это несчастье. Хоть Лёся без вины виновата в своем несчастье.

И это несчастье он будет разделять с ней. И оба будут несчастны.

Они оба мечтали о ребенке. И теперь Лёся будет думать, что он втайне винит ее. Что бы он ни говорил, что бы ни делал, как бы ни вел себя — все равно будет думать так. Веселый и нежный, — значит, жалеет; сдержанный и внимательный — упрекает; а если поссорились и он сгоряча нагрубил — ужас!!!

Светлое и круглое, прочное клоунское счастье оказалось просто-напросто цирковым обручем, затянутым белой бумагой, сквозь которую легко проскочила нежданная беда. Теперь, когда выяснилось, что у них не может быть ребенка, у них обязательно должен быть ребенок. Во что бы то ни стало. Иначе — конец их любви.

Все это Синицын, набравшись храбрости, высказал Лёсе. Она выслушала, глядя на него широко раскрытыми испуганными глазами.

— Не знаю… Как хочешь…

— Подумай, Лёся, любимая!

Она долго не возвращалась к этой теме.

Он ждал.

И вдруг Лёся засуетилась, стала требовать от него немедленных действий, кажется, решилась. Остановились на том, что надо брать не очень маленького, лет пяти, чтоб уже виден был характер.

— Ты выбери сам, а потом мне покажешь.

— Хорошо, — согласился Синицын. — Я же птица — сказочный аист.

И, как он думал, ему повезло. Он нашел такого, как она хотела: щекастого и деловитого, смешного. И, судя по отзывам, — умного. Привел Лёсю смотреть на него, когда малыши были на прогулке. Ванька — так звали мальчика, что тоже нравилось Синицыну, — возился с игрушечным грузовичком, который он с боем вынес из песочницы. Пытался сесть в крошечный кузов и проехаться по дорожке парка. При этом проявлял упорство и изобретательность. В конце, концов поставил ногу в кузов и, скособочившись, заскользил, как на самокате. Очень смешной маленький человек. Но Лёся не смеялась. Она смотрела на Ваньку с тем же испугом, с каким выслушивала решение Синицына.

— Он тебе нравится, Лёся?

— Что? Нравится. Смешной.

Когда дома на кухне обсуждали, как устроят Ваньку, где будет стоять кроватка и прочее, Лёся вдруг расплакалась и сказала:

— Почему я должна делить тебя с кем-то? Мне хватит и твоего цирка.

И убежала в комнату. Синицын не пошел за ней. Он слышал, как она громко, по-детски всхлипывала, а потом крикнула:

— Не слушай, не слушай меня, Сережа.

Он был бы рад не слушать.

И еще тверже укрепился в своем решении. Оставалось распутать канитель необходимых формальностей, основанных, с одной стороны, на заботе о будущем маленьких граждан, а с другой — на бюрократическом недоверии к взрослым гражданам. Баттербардтам решили пока ничего не говорить.

— Владимир Карлович все сказал мне, — донесся до Синицына размеренный голос Мальвы Николаевны. — Это очень порядочно с вашей стороны, что вы решили поделиться вашими секретами с Владимиром Карловичем. Хотя бы тестю оказали доверие. Я, конечно, не в счет.

Мальва Николаевна выдержала эффектную паузу.

«Пауза, — подумал Синицын. — В паузах выходят клоуны. Мы выходим. Антре́!»

Мальва Николаевна вздрогнула. На лбу ее выступили капельки пота. Она с ужасом смотрела на Синицына.

— Вы… — Голос у нее заметно сдал. Она кашлянула. — Прекратите, что за глупая шутка. Сейчас не время для клоунских гримас.

Синицын ослабил мышцы лица, принял прежний облик. Мальва Николаевна освобожденно вздохнула.

— Вы, очевидно, вообще несерьезный человек. Как вам могло прийти в голову брать из приюта какого-то ребенка? Вы подумали, что этот несчастный ребенок может оказаться с патологической наследственностью? Алкоголик или… или просто дебил какой-нибудь? Нет, вы несерьезный человек. Хорошую жизнь вы уготовили Лёсе. А еще считаете, что любите ее.

— Бухгалтер считает, — сказал Синицын.

Мальва Николаевна брезгливо фыркнула. Помолчала. Когда снова заговорила, голос ее звучал жестко.

— Короче говоря, мы с Владимиром Карловичем считаем, что вам с Лёсей надо на время расстаться. Она измотана, ей необходимо переменить обстановку. Владимир Карлович привез ее от вас в ужасном состоянии.

Мальва Николаевна особенно выделила «от вас».



— На днях Владимир Карлович уезжает на симпозиум ЮНЕСКО в Канаду. Он берет Лёсю с собой. Владимиру Карловичу полагается личный переводчик, и на это место в Академии оформят Лёсю. У вас, — она опять выпучила «у вас», — у вас обоих будет время все спокойно обдумать.

И Мальва Николаевна величественно поднялась. Синицын продолжал сидеть.

Пулемет в кабинете строчил не умолкая.

— Мне можно видеть Лёсю?

— Сейчас это не нужно. Невозможно. Поймите меня правильно, Сергей… эээ…

— Дерматинович, — устало подсказал Синицын, встал и, косолапо шагая, вышел в прихожую, легко отомкнул сложные замки входной двери и тихо прикрыл ее за собой.


Выход третий


Красный «Запорожец» Синицына, слегка засыпанный снежком, притулился между черными академическими «Волгами». Мотор тарахтел.

«Ромашка греется», — с дружеской нежностью подумал Синицын и, нагнувшись, постучал пальцем в лобовое стекло.

— Алло, послушайте! — весело отозвался Роман. — Синицын здесь не живет. Вы ошиблись номером. — И когда Синицын втиснулся на сиденье, встревоженно спросил: — Ну что?

— Поедем, Роман, в какой-нибудь кабак.

— Уговорил! — быстро отозвался Ромашка.

Синицын свернул с Ленинского проспекта направо в туннель, на Садовое кольцо.

На Садовом кольце кружилась поземка. Дорогой Ромашка все выспросил.

— Михаил Николаевич у себя? — спросил Синицын внизу в гардеробе. Так звали царя Леонида «в миру».

— Был у себя. Подымайтесь. Я вас повешу на один номер. — И гардеробщик, старый солдат, захромал вдоль вешалок.

На третьем этаже все как обычно, огни пригашены, какой-то гигантский укроп в керамических горшках растет между столиками с красными скатертями. Народу — никого. Видно, туристы уже отужинали.

— Сядем у окна, — предложил Синицын.

Только сели, в глубине зала обрисовалась могучая фигура. Круглая голова тонула в широченных сутулых плечах. Царь Леонид мрачно озирал свое царство. И заметил клоунов.

— Сережа, Ромашка, здорово! — загудел, расплываясь в младенческой улыбке и чувствительно похлопывая клоунов по спинам. — Где пропадаете, балбесы? Я соскучился.

Кодовое название «балбес» применялось им ко всем без исключения лицам мужского пола, но в устах царя Леонида имело множество оттенков — от высшей похвалы до смертного приговора.

Женщины проходили под кодом «пупсик», который варьировался так же, как «балбес» для мужчин.

— Сережа, тебе надо фирменную оправу для очков? Один балбес тут предлагает. Дорого, конечно. Ну и черт с ним. — И к Роману: — Пересядь от окна, простудишься. — И опять к Синицыну: — Ты в завязке? Нет? Что будете пить? — И когда Синицын сделал заказ, царь строго спросил: — Ты пешком или на своей пожарной? А, еще не развалилась. Давай сюда ключи. Утром заберешь.

И подставил Синицыну увесистую ладонь, на которую тот послушно опустил ключи от машины.

— Все путем, — изрек царь Леонид, — сейчас распоряжусь. — И гуднул проплывшему мимо сонному официанту: — Обслужи артистов.

Сидеть бы у окна в пустом ресторане с такими вот друзьями и радоваться позднему этому снежному вечеру за высокими стеклами, чистым тарелкам на красной скатерти, маленьким крепким розовым помидорчикам среди московской зимы и ледяной водке, от которой заходят зубы.

Так нет же!

— Присядешь, царь?

Царь Леонид взглянул на часы.

— Можно. Рабочий день кончен. Отдыхаем.

И стул, скрипнув, принял тело царя Леонида.

— Поехали.

Ничего в глотку не лезет.

— Царь, можно от тебя позвонить?

— Иди, открыто.

В крохотном кабинете царя Леонида затиснуты двухэтажный сейф, письменный стол да еще грудой сложены скатанные ковровые дорожки. Телефон на столе.

Почему Лёся не вышла к нему? Не заперли же ее на замок, в самом деле?

Длинные гудки.

— Алло? — это Мальва Николаевна. — Алло! Ничего не слышу! Алло!

Он повесил трубку и вернулся за столик. Царь Леонид и Ромашка о чем-то беседовали, сблизив головы, и взглянули на Синицына, как ему показалось, с испугом.

— Плохо пьете, — прогудел царь Леонид, — а закусываете еще хуже. — И налил всем, ловко подбросив бутылку в ладони. — Ну, Сережа, ты в прошлый раз так мне и не ответил: как это спартанцы могли продержаться всего тремя сотнями против целого войска?

Когда-то один приятель дал Михаилу Николаевичу, тогда просто Мише, сочинения Геродота. И с той поры легендарный спартанский царь Леонид прямо из-под Фермопил перескочил в Мишино восхищенное сердце и со свойственным спартанцу героическим упрямством удержал эти новые рубежи. Отсюда и Мишино прозвище.

Ромашка начал что-то уморительно бредить на темы древней истории, а царь Леонид его не опровергал. Синицын догадался: это комедия ради него. Ромашка успел протрепаться, пока Синицын ходил звонить. Теперь отвлекают, заботятся о нем, черти драповые.

Но все-таки ему полегчало, хотя напиться, как хотелось, никак не получалось.

Зато Ромашка довольно скоро стал рассказывать про своих родителей. А это у Романа первый признак опьянения. Синицын его историю слышал неоднократно. Ромашкиного папу звали библейским именем Авель. Появившись в Киеве после разгрома белополяков, папа Авель начал бегать за Ромашкиной мамой, тогда студенткой Киевской консерватории, и требовать, чтобы мама вышла за него немедленно. В качестве неотразимого аргумента показывал маме маузер, с которым не расставался.

— Для чего, ты думаешь, папа бегал за мамой с маузером? — вопрошал Роман Авелевич царя Леонида. — Для того, чтобы родился я? Значит, у папы все-таки был скрытый юмор…

Царь Леонид смеялся и озабоченно поглядывал на Синицына.

— С вами не соскучишься, — подытожил царь Леонид. — Кофе будете? — И вдруг попросил Синицына: — Сережа, скорчи рожу. Ну, эту, ты знаешь.

— Сделай, Птица, дорогой ты мой, — поддержал Ромашка. — Ну сделай для друзей!

Синицын собрался и сделал. Они смотрели на него, задержав дыхание, а потом оба так и покатились со смеху.

— Ой, не могу, — гудел царь Леонид. — Ну, балбес… Ослабеваю…

А Роман, отсмеявшись, тихо сказал:

— Гениально.


Выход четвертый


На стоянке полным-полно такси. Светят зелеными глазками, как волчья стая. У головной машины, переминаясь с ноги на ногу, коллективно скучают таксисты.

— В Химки? — робко предложил один.

— Не могу! Я в парк! — сердито огрызнулся Ромашка.

Таксисты заржали.

Садились в разные машины. Сначала отъезжал царь Леонид. Синицын, придерживая дверцу, нагнулся в темный салон:

— Ты все знаешь, царь. Что скажешь?

— Решает мужчина, а не пупсик. И не сходи с ума, понял?

Царь Леонид ободряюще подмигнул и расплылся в младенческой улыбке.

Поехали к Ромашке. Неглинка была вся перерыта. Таксист, ругаясь сквозь зубы, вертелся по крутым переулкам.

— Во мне умирает великий клоун, — бормотал Роман, — такой грустный-грустный клоун. Выхожу на манеж, плачу — и все рыдают. Это мой идеал.

Вскарабкались по выбитому асфальту мимо бань и остановились у Ромашкиного дома. Пока Синицын расплачивался, Роман вылез на узкий тротуарчик. Такси уехало.

Роман стоял на тротуарчике, запрокинув голову. Шапка свалилась на мостовую. На макушке Романа сквозь перепутанные вихры просвечивала скромная лысинка.

Окна Ромашкиной квартиры сияли праздничными огнями в ночи.

— Алиса приехала, — прошептал Роман одними губами.



В цирке ее объявляли особенно. В московском Димдимыч роскошно это делал.

Убегали клоуны, уходили униформисты, молчал оркестр, и свет прожекторов медленно угасал. Неясное пятно его оставалось лежать только на форганге, когда, раздвинув половинки занавеса, возникал Димдимыч. Широкая манишка светилась фосфорической белизной.

В пустой и темной тишине однотонно, на низкой ноте Димдимыч произносил:

— Народная артистка Советского Союза…

И подымал глаза вверх, под купол. Только одни глаза, но вслед за этим взглядом весь зал задирал кверху лица. Там, под самым куполом, высвечивалась тонкая серебряная трапеция. Трапеция тихо покачивалась, казалось, от дыхания многих людей. Трепет пробегал по залу, и, когда каждый зритель уже готов был сам выкрикнуть ожидаемое имя, Димдимыч, на мгновение опередив всех, бросал под купол цирка всего два слова, словно две яркие ракеты, озаряющие лица восторгом:

— Алиса Польди!

Она деловитой походкой выходила на манеж — маленький, хрупкий подросток в простом белом трико — и сразу же, ухватив тонкими руками конец свободно висящего каната и держа под углом сомкнутые ноги, быстро взбиралась под самый купол. Становилась в рамке трапеции и оттуда, будто впервые заметив публику в зале, посылала во все стороны торопливые воздушные поцелуи.

Зал отвечал приветственным ревом и сразу же смолкал.

Это Алиса начала свой номер.

Она никогда не пользовалась ни лонжей, ни страховочной сеткой. Это допускалось правилами, ведь она работала «без отрыва от снаряда», как говорят в цирке.

Но даже не очень слабонервные в публике нет-нет да и зажмуривали глаза. Зал вскрикивал, стонал, поднимался над креслами, взрывался рукоплесканиями.

И вдруг Алиса сорвалась с трапеции головой вниз — ах! — и повисла, сильно раскачиваясь, в ужасающей вышине, зацепившись маленькой ступней за угол снаряда, короткие светлые волосы заколыхались, как приспущенный флаг.

Но вот подняла, нет, опустила руки, поправила прическу, сложила руки на груди, закинула ногу за ногу, словно сидит в мягком кресле, и, выгнувшись, раскачиваясь все медленней, смотрит с улыбкой на публику: «Что, здорово испугались? Любите свою Алису, а?»

«Лю-бим! Лю-бим! Лю-бим!» — скандированно бьют аплодисменты. А народная артистка, соскользнув по канату в центр манежа, раскланивается во все стороны, и цирк сияет ей всеми огнями.

«Лю-бим! Лю-бим!»

Димдимыч загораживает ей путь с манежа: «Побудь еще немного с нами, Алиса Польди».

«А разве здесь есть кто-нибудь, кроме нас двоих?» — кажется, спрашивает она, склонив набок растрепанную головку.

«Да вот же, посмотри», — и Димдимыч широким жестом обводит зал.

— «Ах, я и забыла… простите!» И она снова бежит, торопясь вернуться в центр манежа, и посылает во все стороны воздушные поцелуи. «И я люблю вас. Люблю! Люблю!»

Воздушные поцелуи воздушной гимнастки.

Общая влюбленность в Алису началась еще с циркового училища. Никаких фамильярностей Алиса не допускала — ее острый язычок так и резал без ножа. Она была плоть от плоти цирка. Впервые вышла на манеж пятилетней девочкой и скоро стала гордостью своей старой цирковой фамилии. Первоклассная наездница, жонглерка, акробатка. Да, Алиса Польди умела заставить уважать себя и на манеже и за его барьером.

Номер на трапеции был ее училищным дипломом. С тех пор Алиса постоянно усложняла свой номер и довела его до степени непревзойденного совершенства. Ни одни зарубежные гастроли нашего цирка не обходились без нее.

Известные иностранные антрепренеры затевали друг против друга рискованную игру, когда ставкой был беспроигрышный номер этой советской воздушной гимнастки. Маленький глинобитный домик на берегу Черного моря под Керчью, где жили воспоминаниями о цирке ее престарелые родители, был превращен ими в музей Алисиных побед.

Роман еще с циркового училища был преданно, молчаливо и безнадежно влюблен в Алису Польди.

Ленинград. Праздник белых ночей.

Коверный Ромашка впервые удостоился чести выступать в прославленном ленинградском цирке, да еще в одной программе с Алисой. После заключительного, прощального представления артисты гурьбой отправились шататься по набережным.

На Ромашку накатило вдохновение. Его дурачества, фортели и каламбуры буквально валили с ног испытанных на юмор цирковых.

Гуляли до утра, оттоптали ноги, охрипли от смеха, но расходиться не хотелось.

Голодные, усталые, шумно ввалились в только что открывшийся «поплавок». Сдвинули столы и потребовали все нехитрое меню сверху донизу.

Кто-то сказал:

— Весело, как на свадьбе.

И решили в шутку сыграть свадьбу. Невестой выбрали Алису. А она сама должна была подобрать для себя жениха.

Алиса внимательно и строго оглядела всю компанию. Мужчины подтянулись.

— Роман, — сказала Алиса тоном, не терпящим возражений.

Можно было продолжать каламбурить. Например, сказать, что наконец у Алисы роман. Или что у воздушной гимнастки коверный роман. Или что сначала Алиса должна оборвать с Ромашки все лепестки, чтоб узнать, любит он ее или нет. Или…

Но у Романа язык прилип к нёбу. Он онемел. Сидел рядом с Алисой и тупо глядел в тарелку на нетронутый салат. А когда закричали «горько!» и Алиса, решительно приблизив к нему свое смеющееся лицо, поцеловала его в нос, он едва не разрыдался.

Шуточная клоунская свадьба.

В гостинице он заснул кошмарным сном. Разбудил его звонок.

— Говорит Алиса Польди. Я жду тебя у загса. — И назвала адрес.

Он что-то промычал в трубку.

— Нет уж, изволь-ка явиться.

Сон продолжался наяву. Ни на мгновение не веря в реальность происходящего, он все-таки поехал по названному адресу. И, потрясенный, увидел Алису в белом платье. Так они стали мужем и женой.

Свадьбы настоящей тоже не было. Алиса сказала, что та шуточная клоунская свадьба в «поплавке» на набережной и была самая настоящая.

С той поры много невской воды утекло мимо высокой гранитной набережной в море и дальше — в океан.

Цирковая семья только тогда семья, в принятом смысле этого слова, когда муж и жена работают один номер.

Но купол цирка далеко от ковра. И Роман видел Алису хорошо два-три месяца в году. За десять лет едва наберется два года совместной жизни.

«У меня с Алисой день считай за год», — грустно шутил Роман.

Он так привык к их скорым отъездам и внезапным приездам, что трудно представлял себе другую семейную жизнь. Тосковал ли он по Алисе? Да. Его любовь за эти годы не стала будничной и привычной, и когда он из рядов как простой зритель смотрел на воздушную гимнастку, то всегда с искренним удивлением и восторгом думал: «Господи, неужели это моя жена?»

А Польди, следя за антре́ своего коверного, смеялась как ребенок, но обязательного, строгого домашнего разбора своих новых реприз он и ждал от нее и мучительно боялся.

Случилось, что они пробыли вдвоем неразлучно почти полгода. Они потом условились никогда не вспоминать об этом вслух.

Во время выступления Алисы в варшавском цирке, когда она стремительно закрутила свою знаменитую мельницу, штанга трапеции оборвалась. Кусок пустой алюминиевой трубки, в которую забыли продеть стальной трос, остался в руках гимнастки. Алису выбросило в сторону из-под купола. Сальто, еще сальто, только бы не упасть в ряды…

Зрители не успели ничего понять, а она, Алиса Польди, крутясь в воздухе и стараясь прийти на ноги, полетела к опилкам манежа.

Среди польских униформистов оказался старик, на счастье бывший гимнаст. Многолетний опыт, дремлющий в старых мышцах, не подвел, сработал как надо. Старый гимнаст рванулся на манеж и успел пассировать белую легкую фигурку, точным толчком с обеих рук изменив отвесный угол падения над самым полом.

Алиса ударилась в барьер, вскочила, бросилась в центр манежа, отведя в комплименте левую руку, приветствовала публику и убежала за форганг.

Зал, приняв все как должное, бушевал в восторге.

А за форгангом на ковровой дорожке без памяти лежала Алиса Польди, и старый гимнаст, стоя на коленях, плача, целовал ее безжизненные руки.

Врачи определили три перелома — два правой руки и ключицы — и тяжелое сотрясение мозга.

Романа вызвали в Варшаву.

Когда Алиса смогла ходить, они подолгу сидели на Старой площади, кормили голубей и пили пиво в кабачке «Под крокодилом».

О случившемся несчастье они не разговаривали.

Когда с Алисы сняли гипс, Роман должен был вернуться домой. Провожая его, она сказала:

— Можешь быть уверен, Роман, ты еще увидишь воздушную гимнастку Алису Польди. Даю тебе честное слово.

И свое слово Алиса сдержала.



Из подъезда с торпедной скоростью одна за другой вылетели две кошки. На клетке допотопного лифта висела знакомая Роману до мелочей табличка «На ремонте».

Понимались медленно. Роман часто оскальзывался на ступеньках, останавливался, повисал на перилах и разглагольствовал:

— Знаешь, как я представляю себе рай? Сплошной подъезд, вроде этого. Лифт, конечно, не работает. Ступеньки, которым требуется зубной врач. Полоумные кошки шмыгают. Постоянный запах кислой капусты, иногда для разнообразия паленой резиной пахнет, а иногда арбузами. На первом этаже какая-то подозрительная лужа — это обязательно! А я гуляю по лестнице и звоню в любую дверь. И за каждой дверью — Алиса!

— А я? — ревниво поинтересовался Синицын.

— Ты, как друг, таскаешься по лестницам со мной. Разве не ясно?

— Ясно. Только я в аду.

— А какой у тебя ад?

— Такой же, как у тебя рай. Только я звоню во все двери, а мне никто не открывает.

— Брр! — затряс башкой Роман.

Они стояли перед дверью в его квартиру.

— Птица, повтори для меня свою гениальную рожу.

— Опять?!

— Мне нужно. Скорее.

Синицын повторил. Роман глубоко вздохнул, растроганно пролепетал:

— Спасибо, — и нажал кнопку звонка.

Дверь открылась.

За дверью стояла Алиса.

— Скажите, пожалуйста, — церемонно кланяясь, зажужжал Ромашка, — это квартира народной артистки Советского Союза Алисы Польди?

— Нет, — отвечала Алиса. — Здесь живет великий клоун Роман Самоновский. Но только он сейчас, к сожалению, не может к вам выйти. Он, простите, совершенно пьян.

Потом Алиса варила им кофе, особенный, по аравийскому рецепту разваривала кофейные зерна — Алиса вообще знала массу оригинальных кулинарных рецептов — и слушала Синицына.

С тех пор как Синицын подружился с Романом, у него вошло в привычку все без утайки рассказывать о них двоих Алисе во время редких встреч.

О них двоих — потому что свою жизнь без Ромашкиной дружбы и партнерства Синицын уже не мог себе представить.

— Сережа, — Алиса никогда не называла Синицына Птицей. — Сережа, я все поняла, насколько может понять женщина, у которой никогда не было детей. И, по-моему, нам, цирковым, лучше, честнее, что ли, оставаться бездетными. Как это ни грустно. Я часто думаю об этом. Ведь я сама из цирковой фамилии. Но прошли времена моих родителей, когда дети росли прямо в цирке, под ногами у взрослых, и цирк был для них домом, и школой, и всем на свете. Теперь артисту приходится выбирать: его искусство или его ребенок. Если артист хочет остаться артистом в полном, цирковом смысле этого слова, а не просто остаться в цирке. Не таким, как ты, Сережа, рассказывать, какое подвижничество наша работа. И ваш успех — я знаю, читала, слышала — это только начало ваших настоящих мук, Сережа.

И в первый раз за этот вечер Синицын радостно рассмеялся и обнял острые, обтянутые шерстяным свитером плечи этой удивительной женщины. Вчера закончить гастроли в Лос-Анджелесе, шестнадцать часов лететь над океаном, варить ночью кофе двум пьяным мужикам, а думать только о цирке, каждую секунду жить только своим артистическим долгом.

— Но ты все равно сделаешь по-своему, Сережа. Я знаю.

Сели за широкий кухонный подоконник. После двух обжигающих глотков необычайно душистого и крепкого кофе Синицын ощутил себя абсолютно трезвым. Ромашка от кофе отказался наотрез. Пока Синицын с Алисой разговаривали, счастливый супруг беспорядочно бродил по квартире, отыскивая где-то им припрятанные и досадно позабытые полбутылки вина.

Он ворвался в кухню, размахивая пыльной зеленой бутылкой, из которой плескало во все стороны, и вопя о своей невероятной удаче:

— Нашел! В старом валенке нашел!

— Если ты на манеж теперь выходишь так темпераментно, — сказала Алиса, — это прекрасно. Поздравляю. — И отняла у Ромашки вожделенную бутылку. — Сейчас же пей кофе. Если будешь себя хорошо вести, тогда посмотрим…

Роман глотал кофе и проигрывал чудовищное отвращение к этому напитку. Допив, показал пустое дно чашки и потребовал за свои кофейные муки немедленного вознаграждения.

Алиса протерла пыльную бутылку и достала три высоких стакана.

Ей пришлось долго шлепать Романа по рукам, но он не успокоился, пока Алиса не разлила всем вино.

Подняли стаканы, и Алиса вдруг сказала:

— Я хочу видеть вас обоих сразу. Давайте перейдем за большой стол. Только стаканы — чур! — не ставить.

В шесть рук перетащили все хозяйство в столовую. Уселись.

— Я скажу тост! — заорал Роман.

— Нет, скажу я. А вы будете слушать.

Алиса вдруг побледнела, губы сжались в бескровную полоску, глаза смотрели в лица друзей с гипнотической прямотой.

— Клоуны! — Голос Алисы заметался в дружеском треугольнике, ударяясь прямо в сжавшиеся дурным предчувствием сердца мужчин. — Милые мои клоуны! Сегодня мы навсегда прощаемся с замечательной, да, замечательной — мы все трое это знаем, — с замечательной цирковой артисткой Алисой Энриковной Польди. Прошу встать!

И щелкнула языком, как шамбарьером, — ап!

Мужчины вскочили, не веря своим ушам.

Роман смотрел на нее, растеряв за эти минуты и опьянение и веселость.

— Алиса, любовь моя…

Она со стуком поставила пустой стакан.

— Ромашка, милый… Мальчики… если бы видели… вчера в первый раз за всю свою жизнь… на публике… в первый раз я пристегнула лонжу.

Она опустилась на стул и устремила взгляд далеко-далеко — куда? Может быть, на стенки в маленьком белом домике на берегу Черного моря.

— Алисочка… — утешал Роман, не решаясь к ней прикоснуться. — Ну что ты, Алисочка. Ты же гениальная… займешься дрессурой, будешь дама с собачками. — А сам часто моргал и шмыгал носом.

— Не надо, мой хороший… Всему когда-то приходит конец.

…Синицына оставили ночевать в кухне на раскладушке.


Выход пятый


День не задался с самого утра. Опять к телефону подошла Мальва Николаевна и протрубила свое «алло». Не завтракая, помчались к царю Леониду за машиной, но все-таки опоздали на утреннее представление. Спасибо, Димдимыч догадался переставить номера.

Топали за кулисы вокруг всего зала по пустому фойе.

Смешная они пара — Синицын с Ромашкой. Даже на улице, не зная, что это клоуны, их провожают улыбками.

Сергей Синицын, гривастый, как лев, высокий, угловатый, шагает широко, твердо опуская ногу на каблук и слегка косолапя. Но в этой на первый взгляд нескладности его длинной фигуры таится особенная пластика, даже элегантность движения, в полной мере оживающая на манеже, когда Синицын облачается в белый костюм Белого клоуна.

Роман — маленький, крепкий, приземистый, можно сказать, массивный, но кажется совершенно невесомым благодаря своей прыгающей походке. Эта походка создавала впечатление физической несолидности, почти неполноценности. У людей, не знающих Романа, даже вызывала к нему недоверие и подозрительность: чего, мол, он так подпрыгивает, с какой стати?

Но для клоуна Самоновского его несолидность была даром божьим: по манежу он скакал легко, как мячик.

Синицын говорит медленно, голос глуховатый, тембр такой, что ни с кем не спутаешь. А Ромашка так и чешет языком, заливисто, звонко.

И в гриме Рыжего физиономия Ромашки такая же, как в жизни: с лукаво-шаловливыми, близко поставленными глазами и пухлыми щеками, только нос, конечно, нормальный, не красный.

Пока поспешно одевались и гримировались, Ромашка волновался:

— Я с тобой поеду за мальчишкой. Как договорились, ладно?

Отыграли последнюю репризу и, не кланяясь, убежали с манежа.

Роман остановился зачем-то с Рюминым, а Синицын уже начал подниматься по узкой чугунной лестнице, когда сверху, отбросив его в сторону, пронеслись какие-то очень знакомые женщины в оранжевых трико с большими блестками, и бегущая последней неожиданно больно прижала его к перилам, и он близко-близко увидел грустные дымчатые глаза.

По-мужски тяжелая рука опустилась ему на плечо, и Полинин голос тихо спросил:

— Ну что, Птица-Синица, как живешь со своими бутербродами?

И, не дожидаясь ответа, Полина Челубеева сбежала вниз, где Ромашка «пудрил мозги» силовому жонглеру Рюмину.

— Угадай, — предлагал Ромашка, — почему мозг клоуна стоит десять копеек за килограмм, а мозг силового жонглера десять тысяч за один только грамм? Почему такая несправедливость?

Рюмин был в большом затруднении, и Ромашка спешил ему на выручку:

— Потому что мозги силовых жонглеров — это дифцит! Понял?

Силового жонглера Рюмина в цирке звали «Ващета».

Так он произносил мусорное словечко «вообще-то», вставляя его в свою речь кстати и некстати.

Вне манежа Рюмин во всякое время года носил обтяжные рубахи-сеточки с короткими рукавами, чтобы заметней вырисовывалась мускулатура. Молодые секретарши из Управления госцирков были от него без ума.

Рюмин заметил встречу Полины и Сергея и, загородив Полине дорогу, бросил Синицыну:

— Оставь ее, Академик. Не твой это размер. Мне бы такую нижнюю, я бы, ващета…

Брякнул-таки, умник.

У Полины, не слишком брезгливой к разным словечкам, залилась краской шея. Она оттолкнула Рюмина и ушла, не обернувшись. А у Синицына в груди и в животе стало как-то прохладно. Он знал, что это для него предвещает. Медленно спустился с лесенки и скучным голосом признался:

— Ващета, а ведь за мной должок.

Физиономия Ващеты отразила непомерное умственное усилие.

— Что-то не припомню. А ващета давай!

И получил.

Ващета был настолько уверен в своем физическом превосходстве, что не сразу сообразил, что его бьют, и бьют старательно.

Они налетели на него оба — Белый и Рыжий, и хлесткие их оплеухи сыпали, как удары бича. Рюмин загребал воздух руками, стараясь заграбастать клоунов и подмять под себя. Униформисты их растащили, но под занавес Рюмин угадал боднуть Синицына головой в лицо.

Оркестр уже наяривал марш на выход силового жонглера. Димдимыч утирал Рюмину физиономию своим белоснежным платком.

— Задушу гадов… — пыхтел Рюмин.

— Тихо. Выход. Ну?!

С Димдимычем не спорят. Ващета покорно пошел на манеж. Обогнав его, скользнул Димдимыч, взметнув фалды безупречного фрака. И за кулисами раздался слегка приглушенный тяжелыми портьерами торжественно-ясный голос «шпреха»:

— Лауреат международных конкурсов силовой жонглер Валерий Рюмин!

Оркестр заиграл из «Чио-Чио-сан», — значит, Ващета приступил к своему номеру.

И тут Синицын увидел, что их окружает целая толпа артистов. Не было только Полины. И в воздухе повисла таинственная фраза:

— Накрылись ваши зарубежные гастроли.

Не в силах сдержать понятную одному ему радость, фокусник-иллюзионист Альберт Липкин показал клоунам свои гнилые зубы.

— Всегда-то вы преувеличиваете наши скромные достижения, Альберт Ефимович, — спокойно ответил Липкину возникший из-за портьеры Димдимыч. — А ведь ничего и не было. Лично я, как председатель месткома, ничего такого не видел. И если других мнений на чужой счет нет — все по местам!

И толпа растаяла.

В гримерной Ромашка старательно замаскировал на скуле Синицына очень качественный синяк.

— Ну, посмотри, Птица. Ты опять очень красивый, прямо как Димдимыч. А? Ювелирная работа! Дай запудрю.

Синицын критически осмотрел себя в зеркало:

— Хорошо, что очки. За очками почти совсем незаметно.

Еще задержались, чтобы позвонить Баттербардтам со служебного входа. Безрезультатно.



Садились в машину между цирком и Центральным рынком, в тупичке, где цирковым разрешают оставлять личный транспорт.

— Синицын! Сергей! Синицын!

Незнакомая женщина бежала к нему, лавируя между прохожими, придерживая рукой короткую дубленку, накинутую на плечи. Копна курчавых волос, красные брюки… Лариса!

Он смотрел в ее умело подкрашенное располневшее лицо, вдыхал приторно сладкий, крепкий запах духов.

— Не узнал?

— Узнал. Здравствуй.

— Здравствуй, Синицын.

Она скользнула взглядом по красному «Запорожцу»:

— Твое хозяйство?

— Мое.

Ромашка, поймав взгляд Ларисы, взял за стеклом под козырек.

— Это мой партнер Роман Самоновский. Ты смотрела представление?

— Да нет. Заехали вот на Центральный.

— Понятно. Фруктов захотелось?

Она подняла в руке полиэтиленовый пакетик, где, как шары в лотерейном барабане, теснились яблочки.

— Представляешь, мне вдруг ужасно захотелось маринованных яблок. — И Лариса быстро оглянулась.

На той стороне улицы у решетки бульвара бежевые «Жигули» с черной крышей «под кожу». Около них стильный балбес закуривает. И очки на балбесе темные, фирменные. Такие, кажется, «макнамара» называются. И через эту «макнамару» балбес поглядывает на Синицына.

— Ты замужем?

— Обязательно. — Лариса парадно улыбнулась. — А ты женат? Есть детишки?

— Есть. — Синицын озабоченно сморщил лоб. — Четверо. — И, глядя в ее округлившиеся глаза, добавил: — Три девочки, остальные пятеро — мальчики. И все, само собой, близнецы.

Лариса громко расхохоталась.

— А ты, Синицын, все такой же мальчишка.

— Да! — сказал Синицын. И, вдруг качнувшись всем телом, звонко чмокнул ее в щеку, словно клюнул.

— Ты с ума сошел!

Махнула на него толстым пакетиком и побежала к своему «макнамаре». Уже от самых «Жигулей» крикнула на всю улицу:

— У вас, товарищ Синицын, синяк под глазом! Кто это вас так, а?

Синицын втиснулся за руль и вылетел на проезжую часть. Он вел машину скоро, уверенно, механически реагируя на дорожные знаки, сигналы светофоров, маневры других машин.

«Непорядок, — размышлял Синицын, — одни — вот как мы с Ларисой — могли родить ребенка, даже не ведая, не понимая, что творим. А другие люди за чужими детьми в очереди стоят, как во время войны стояли за куском хлеба». Почему его мать одинокая тянула, не оставила годовалого ребенка каким-нибудь людям вроде него с Лёсей? Растила в муках, не вышла замуж из-за него, Сергея. Наверное, боялась, что мужик попадется бессовестный. Бессовестные мужики — они страшней войны, от них лучше подальше. Или стрелять их, как бешеных собак, но тогда население сильно поубавится…

Синицын резко тормознул. Ромашка стукнулся лбом о стекло.

— Машина пожарная, но пожара пока нигде не видно, господин брандмейстер, — резонно заметил Ромашка.

«Что это значит — остаться матерью-одиночкой? Землю надо целовать под ногами таких матерей».

— Послушай, Ромашка, а ведь Мария, матерь божья, если разобраться хорошенько, тоже была мать-одиночка.

— А старый плотник?

— Таким женщинам, как Мария, не обязательно иметь под рукой старого плотника. Им пророка родить обязательно.

— Аминь! — сказал Ромашка.

Они подъехали к детдому.

Молодая воспитательница, увидев Синицына, покраснела и захихикала.

— Вам попало за меня? — спросил Синицын.

— Не очень. — И, видно вспомнив, как все тогда было, ухватилась руками за косынку и, не в силах сдержаться, расхохоталась в голос. — Вы это тогда нарочно?

— Ну, как вам сказать…

Еще раз проверили бумаги. Синицын все заранее заполнил, как полагается.

— Будете брать?

— Будем брать! — сказал Синицын и сделал зверское лицо.

Воспитательница снова рассмеялась. Опять шли по коридору мимо одинаковых дверей.

— Сюда, — показала воспитательница, и Синицын переступил за ней порог большой светлой комнаты, где все стены были размалеваны медведями, зайцами, пятнистыми грибами мухоморами и всякой яркой дребеденью. Едва он вступил в комнату, к нему со всех сторон бросились маленькие человечки, окружили его тесным кольцом, облепили ему ноги. Как показалось Синицыну, совершенно одинаковые лица сияли ему блестящими неморгающими глазами и улыбались похожими щербатыми улыбками.

— Это ты?! Ты опять пришел?! — кричали человечки оглушительно громко.

И тут Синицын увидел, как через эту густо облепившую его толпу одинаковых человечков яростно пробивается белобровый щекастый толстячок, весь багровый от неимоверных усилий, и не может никак пробиться.

— Пустите меня! Это мой, мой папа!

— Ванька! — позвал Синицын, поймав отчаянный взгляд бирюзовых вытаращенных глаз. Сказал и не узнал своего голоса.

Синицын перегнулся через толпу, схватил толстяка за руку, плавно дернул на себя и выпрямился.

Истошный крик внезапно сменился полной тишиной.

Ванька сидел у Синицына на руках. На круглой Ванькиной щеке висела большая, уже ненужная слеза.

— Я тебя знаю, — сказал Ванька Синицыну. — Ты мой папа-клоун.


Выход шестой


Всю дорогу Роман приставал к Ваньке.

— У тебя, брат, щеки скоро нос задавят.

— Не задавят, — не сдавался Ванька.

— Это почему же?

— А потому, что они дружат.

— Кто дружит?

— Нос со щеками.

— А как твоя фамилия, ты знаешь?

— Знаю, Синицын. А твоя?

— А моя Самоновский. Хочешь, и я буду твоим папой? Я ведь тоже клоун.

— Нет, — сказал Ванька, подумав. — Двух папов не бывает. — И тихонько чему-то своему рассмеялся.

— Ну, я буду немножко папой, можно?

— Немножко можно! — великодушно согласился Ванька.

Синицын ревниво вмешался:

— Вань, а ты знаешь, куда мы едем?

— Домой, — неуверенно протянул мальчик и с тревогой посмотрел на Романа.

— Правильно, Ванька, домой, — поспешил заверить Синицын. — В Орехово-Борисово.

— Там орехи есть? — удивленно, с надеждой предположил Ванька.

— Орехов нет, но Борисов, наверное, достаточно.

На Каширском шоссе вдруг оттепель — слякотная грязь, вылетая из-под колес бесчисленных грузовиков, стала залеплять стекло. Синицын пустил щетки.

— Ты Буратино знаешь? — опять пристал Ромашка.

— Буратино — это с носом, — авторитетно отозвался Ванька.

— Помнишь, Буратино попал в страну дураков?

Мальчик утвердительно кивнул.

— Так вот: Орехово-Борисово и есть эта самая страна дураков.

— Это как понимать? — почти обиженно поинтересовался Синицын.

— Очень просто: когда в Москве мороз, в Орехове-Борисове оттепель. В Москве проливной дождь — в Орехове-Борисове солнце сияет. В Москве академики живут, а в Орехове-Борисове — клоун Синицын.

— Не порть мне ребенка, — сказал Синицын.

И оба клоуна дружно расхохотались, а Ванька обхватил Синицына обеими руками сзади за шею и, веселясь, завизжал, тоненько, пронзительно и протяжно.

Выгружались около дома.

Роман сказал Ваньке:

— Ну, Ваня Синицын, рассмотри хорошенько, какая у вас с папой машина.

Мальчишка медленно двинулся вокруг «Запорожца», ведя рукой по корпусу и приседая, чтоб разглядеть свое неясное отражение в красных боках.

— Птица, — горячо зашептал Ромашка, — ты догадался снять Лёсину фотографию?

И Синицыну очень зримо представился большой портрет Лёси, всегда улыбающейся ему со стены их однокомнатной квартиры. Он стиснул зубы так крепко, что они скрипнули.

— Ты что-нибудь имеешь против Лёси?

— Ты же знаешь — ничего. Но подумай сам, Птица.

«Ай да Роман», — подумал Синицын.

— Папа, ты пожарный клоун? — спросил, подходя мальчишка.

— Пожарный, — сказал Синицын, — горю ясным огнем. А ну, кто скорей?

И, подхватив чемоданчик, тючок с Ванькиной одеждой, бегом скрылся в подъезде. Когда Роман с мальчишкой вбежали в парадное, то вызывная кнопка лифта уже светила красным огоньком.

Синицын прятал Лёсин портрет за холодильник — и вдруг увидел на кухонном столе записку:

«Сережа! Я умолила папу заехать перед нашим отлетом. Тебя нет дома, ждать мы не можем. Самолет из Шереметьева 16.40, рейс…»

Синицын взглянул на кошачьи ходики. 16.55.

Во рту сделалось отвратительно горько. Он облизал пересохшие губы.

«Почему ты не звонил? Ведь ты знал, что я сегодня уезжаю. Если будет с кем переслать письмо — напишу. Где ты все время пропадаешь, я ненавижу твой цирк. Убегаю. Целую 1000 —Лёся».

И ни слова о Ваньке, ни слова!

— А где моя мама? — Ванька и Роман стояли в дверях кухни. Кошка на ходиках дергала глазами: туда-сюда, туда-сюда.

— Мама скоро приедет, — сказал Синицын. — Раздень его, Роман, пожалуйста.

Ванька знакомился с комнатой, пока друзья наскоро готовили на кухне клоунский обед: на первое — второе, а на третье — по сигарете.

То и дело из комнаты долетал Ванькин голос:

— Я ничего не трогаю, я только глазками, только глазками…

— Воспитанный мальчик, — заметил Ромашка.

Когда накрыли на стол и Синицын позвал Ваньку, ответа не было. Синицын вошел в комнату. Сон, видимо, сразил Ваньку внезапно. Он лежал ничком на полу у кровати, в пухлом кулачке была стиснута статуэтка Чарли Чаплина, у которой Ванька уже успел оторвать голову.

Уходя, Ромашка сказал:

— Птица, этот Липкин — большой фокусник. Он ничего не говорит просто так. На какие это наши зарубежные гастроли он намекал? Ась?


Выход седьмой


Среди ночи Ванька пробудился и «дал ревака». Требовал какую-то загадочную «Вералавну».

Синицын, плохо соображая спросонья, с трудом догадался, что это, должно быть, одна из любимых малышом детдомовских воспитательниц или нянечек.

Утешал Ваньку, как мог. Наконец Ванька потребовал пить, потом писать, потом опять пить и так же неожиданно, как разревелся, буйно развеселился.

Он подпрыгивал на животе у Синицына, воображая себя лихим наездником, заливался беспричинным хохотом, показывал Синицыну, как он делает «мостик» и умеет засовывать большой палец ноги в свой щербатый рот. Уже под утро предложил Синицыну «немножко подраться подушками». Закончил свою ночную гастроль горькой обидой на папу, который, как выяснилось, дрался подушками «неправильно, потому что больно», немножко поревел и блаженно заснул.

Синицын еще полежал в обморочном состоянии, потом поднялся с головной болью, разбитый и стал готовить завтрак. За завтраком обнаружилось, что Ванька томительно долго сидит за едой. Он набивал себе пищу за толстые щеки и замирал, что-то одному ему известное обдумывая и не утруждаясь жевать. Синицын нервно посматривал на часы и сам запихнул в малыша последнюю ложку каши.

— Слава богу! — в сердцах произнес Синицын.

— Не слава богу, — промямлил Ванька с набитым ртом, — а слава труду.



Первый человек, которого Синицын встретил в цирке, был Димдимыч. Хоть и в партикулярном платье, Димдимыч держался фрачно. Склонил величественно голову, продемонстрировал Синицыну идеально прямой пробор, протянул Ваньке большую белую руку, которую тот не замедлил, как мог, пожать, и концертно провозгласил:

— Ты, Синицын, молодец, и сын у тебя будет молодец. Поздравляю!

И, печатая шаги, удалился. Даже не все из цирковых знали, что Димдимыч, успешный в прошлом артист, прямо из цирка ушел на фронт с конной группой Туганова и, служа в кавалерии, в лавовой атаке под Сталинградом лишился правой ноги выше колена. Чего стоило этому красивому, невозмутимому человеку возвращение к цирковой работе, знал только он один.

В гримерной Роман, многозначительно подмигивая и нервно оглядываясь на малейший шорох, шепотом объявил, что у него есть «новость со знаком качества».

Завязали Ваньке под подбородком большое чистое полотенце и велели гримироваться на свой вкус.

В минуту мальчик сделался похож на солнечный спектр. Но решили, что это только начальный эскиз.

Сами клоуны обсуждали новость.

Да, фокусник знал, что говорил. Намечено гастрольное турне. Большая сборная программа. Три их лучшие антре включены. Это точно! Уже все подписано на самом верху. Турне начнется через две недели и пойдет по четырем странам.

— Угадай, какая первая? — Глаза у Ромашки так и лезли из орбит.

— Остров Пасхи.

— Идиот! Канада!!!

Синицын опрокинул стул, заграбастал Ромашку в объятия, и клоуны, к полному восторгу радужного существа, которое еще совсем недавно было мальчиком Ваней, исполнили в гримерной что-то вроде «танго смерти».

Синицын до мелочей представил себе встречу с Лёсей.

В Монреаль приезжает советский цирк. Повсюду афиши. Лёся видит их имена и мчится к ним в отель. Но их нет. Они будут прятаться от нее в цирке. Конечно, все советские, которые сейчас в Монреале, приходят на представление. Лёся садится в первый ряд. Два антре прошли — Лёсю он не замечает. И только в третьем Белый клоун вдруг видит белокурую женщину в первом ряду… Это будет грандиозно! Она все вспомнит… А после представления он скажет ей о Ваньке.

Да, а что же будет с Ванькой, когда Синицын уедет в Канаду? Не возвращать же мальчишку, хотя бы на время, в детдом?

Роман успокоил. Все уладится. Он уже продумал это за Синицына. Алиса взяла творческий отпуск на год. Роман уговорил ее заняться дрессурой. Теперь она подыскивает для себя собак. Оказывается, «дама с собачками» ей тогда запала в душу. На время гастролей Ванька будет жить у них. Алиса согласна.

— А ты сам знаешь, Птица, что такое Алисино «да» или Алисино «нет».

В гримерную вступил Димдимыч.

Одобрил Ванькины художества и сделал официальное объявление о предстоящих гастролях — повторил слово в слово то, что рассказал Ромашка.

И добавил: через день соберутся все исполнители сборной гастрольной программы. Назначаются общие репетиции. Теперешняя программа пойдет уже без них.

Послезавтра им дается выходной. Димдимыч желает друзьям весело и полезно провести свободный день.

Отмыть Ваньку как следует не удалось, поэтому он смотрел папу и дядю Романа с осветительской площадки.

Клоуны опасались, что малыш начнет во время действия громко выкликать их по именам или во всеуслышание протестовать, когда Белый клоун навешивает Рыжему звонкие апачи.

Но ничего подобного не произошло. Возможно, помогла предварительная беседа и уверения, что все ссоры и оплеухи будут «понарошку».

В награду за хорошее поведение в зале Синицын повел Ваньку за кулисы смотреть зверей. Ванька крепко держал Синицына за руку и поглядывал на него снизу вверх с немым обожанием. Даже зверей смотрел без всякого увлечения.

Но тигр Ваньку все-таки покорил.



Долго наблюдали, как полосатый зверюга мотается по клетке из угла в угол, вывалив между желтых клыков широкий розовый язык.

— Папочка, почему он язык высунул?

— Ему жарко.

— А почему он не снимет шубу?

Папочка Синицын растерялся. Сын Ваня ответил за него:

— Он не может. У него нет рук — одни ноги.

Правильно ответил. Репризно.


Антракт


Синицын, само собой, за рулем. Рядом Ромашка, задавленный большой дорожной сумкой со всякой снедью. Чудеса Алисиной кулинарии в маленьких из-под майонеза баночках и в банках побольше, в которых когда-то мокли в мутно-зеленом рассоле пузырчатые «огирки», или маринованные грибы боровички выглядывали на свет, расплющив о стекло края розоватых шляпок, или разрезанные пополам груши привлекали лакомок, вызывая во рту приторный вкус компотной сладости.

Сейчас, закрытые пластмассовыми крышками, а то и просто прихлопнутые листами чистой бумаги и перехваченные вокруг горла черными резиновыми колечками или обрывками шпагата, наполненные новым для них содержанием банки прижимались друг к другу стеклянными боками и умещались в два ряда — банка на банке. Почетное место в середине сумки занимал высокий и толстый, расписанный красными розами по голубому фону термос с металлическим, туго завинченным стаканом наверху. Стакан был слегка помят. В него многократно наливали горячий чай или подслащенный кофе и часто роняли стакан на пол, ожегши пальцы и не уставая удивляться, что термос так хорошо и долго держит тепло.

Еще в сумке пряталась белая эмалированная кастрюля, крышка которой была хитро прижата веревочкой, пропущенной в скобку кастрюльной крышки и на растяжку привязанной к ручкам.

Поверх кастрюльки, упакованная в клетчатую большую салфетку, побрякивала посуда: четыре чашки, четыре тарелки и миска. Нож, ложки и вилки лежали на самом дне сумки, отдельно, в другой клетчатой салфетке.

Кроме этого, поверх банок и посуды в сумку были сложены свертки и сверточки, в самой разной на вид и ощупь бумаге: в тонкой, промасленной и хрустящей, и в газетной, и в мягкой рябоватой, желто-серой — оберточной. Кое-где на свертках проступали влажные пятна.

Что не влезло в дорожную сумку, стояло в ногах у Ромашки. Сок — томатный и яблочный — и минеральная вода в бутылках разместились в авоське с завязанными узлом ручками. Хлеб — белый и черный — сложен у заднего стекла за спинкой сиденья. На сиденье — в тесноте, да не в обиде — два новых пуделя Алисы, сама Алиса Польди и, конечно, Ванька.

Еще под крышей багажника прихлопнуты новые санки, с которыми Ваньке предстоит сегодня дебютировать.

А зима-то идет на убыль. Небо безоблачно голубое. Темное шоссе влажно блестит под лучами раннего солнца.

По обе стороны от шоссе снег окрашен бурой грязью, бензиновой копотью от снующих на асфальте машин. Но чуть дальше, там, где тянутся вдоль дороги ряды березок, снег ослепительно белый, искристый, не тронутый ни людьми, ни капризами погоды — чистый, холодный снег.

Кое-где на тонких ветках берез удержались листочки с прошлогодней осени. Сейчас они скрючились, почернели, но все еще держатся за ветку. Хочется им, насквозь промерзшим, дожить до настоящего тепла. Даром, что ли, перетерпели они долгую зиму, а теперь-то совсем немного осталось.

Один такой даже желтый осенний цвет сохранил. А вот еще два желтеют — один на белом фоне, другой на голубом.

Синицын съехал на обочину.

— Ты чего останавливаешься?

— Очки темные надеть. Слепит очень.

Выбрался с сиденья на асфальт, потянулся, стал разминать ноги.

— «Запорожец» — хорошо, а олени лучше, — пропел Роман из-под сумки.

— Помолчи, Ромашка. И ты, Сережа, не скачи, как козел. Вы лучше послушайте, какая тут тишина!

Они замолчали, замерли, и тишина, забытая ими тишина, которая всегда таится у самого горизонта за синим лесом, раскинув над заснеженными полями невидимые, далеко окрест звенящие крылья, прилетела к ним. А потом зашуршала этими крыльями все слышней, все ближе.

А потом послышались такие слова:

— …некрашеные по сию пору стоят, а я ему говорю…

Два колхозника в потертых ватниках проследовали рядком, огибая Синицына, мерно накручивая педали, — один в сапогах, другой в валенках с галошами, — и оба на велосипедах.

До половины обмотанная холстиной и прикрученная к велосипедному багажнику, покачиваясь, тонко вызванивала двуручная пила.

— Ты б, говорю, Петя, — громко продолжал хозяин пилы, мимоездом оглядывая Синицына, — съездил бы ты в город, купил емали этой, — велосипедисты проехали, — баллона двва-а… ааа! — послышалось уже издали, и улетел за горизонт обрывок чужого, случайного разговора.

Колхозники быстро удалялись, накручивая педали, двигая ногами медленно, словно под водой, пока, уменьшаясь, совсем не пропали из глаз. Растворились в тишине. Только звон остался, далекий-далекий.

Опять выехали на шоссе, проскочили мост через Москву-реку, обогнали обоих велосипедистов, потом ехали по прямой между берегом и лесом, свернули в гору мимо сплошного зеленого казенного забора, по пустому дачному поселку. Сползли с крутого спуска, обогнули еще один зеленый забор и уткнулись в накренившийся столб с облупленным круглым знаком «проезд воспрещен».

Выпустили собак, вылезли сами, достали из багажника санки. Синицын подогнал машину под самый забор и запер дверцы. Пошли по узенькой, протоптанной в снегу тропинке вдоль берега реки. Впереди Алиса, придерживая Ваньку за воротник шубки, за ней Роман, за ним Синицын тащил на себе санки. Пудели, повизгивая от радости, по уши проваливаясь в снег, скакали по целине.

А вот и киоск, закрытый на зиму фанерными щитами, унылый и забытый до летнего пляжного сезона, гостеприимный старый киоск.

А летом зеленый, тенистый берег Москвы-реки будет опять заставлен автомобилями всех цветов и всех марок мира. И разморенный на жаре милиционер будет лениво, но неумолимо прогонять отсюда машины с московскими номерами: «Пешком — пожалуйста, а колеса только для гостей. Зона отдыха дипкорпуса как-никак».

И у открытого, заваленного закусками киоска, и вокруг большого, горячего, установленного на простом деревянном столе самовара, и по всему берегу, и на сероватом речном песчаном пляже, и в прохладной, неглубокой, неторопливой воде будут барахтаться и плавать, стоять, сидеть, ходить, лежать, есть и пить, петь, курить, смеяться, болтать и блаженно помалкивать разноязычные и разноликие люди со всех концов земли.

И наши московские детишки будут заводить случайные летние знакомства с миниатюрными, похожими на веселые живые игрушки япончиками, и с благовоспитанными немецкими «киндерами», и с разбитными маленькими американцами, и с черными общительными малышами Африки.

Всего триста шагов по прибрежному песку, траве; сосны, заросли бузины, три-четыре старые ивы — и всем собравшимся здесь в ясный солнечный день людям не тесно, а привольно, спокойно и весело.

Маленькая модель будущего человеческого мира. Только когда, когда же это будет?

— Почему меня никто не встречает? Где мои советники? — шутовски негодовал Ромашка. — Ведь я не кто-нибудь, а пресс-папье французского посольства!

Тут около киоска очень подходящая горка. Вскарабкались повыше, хватаясь руками за сосновые стволы. Синицын втащил Ваньку просто волоком.

Кто-то недавно съезжал с этой горки на лыжах, еще лыжня сохранилась, как раз на ширину полозьев.

Утоптали снег, поставили санки. С вершины горка казалась выше, чем от подножья.

— Сначала должен съехать кто-нибудь из взрослых, — объявила Алиса.

— Это должен быть сильный, смелый человек, привыкший к трудностям, — подхватил Ромашка.

— Такой человек есть! — крикнул Синицын и занес ногу над санками.

Но Ромашка уже успел плюхнуться на дощатую спинку. Синицын всем весом обрушился на Ромашкины покатые плечи, полозья скрипнули, и санки, набирая скорость, понеслись по твердой лыжне, вихляя между стволов и вздымая снежную пыль.



— Задержите старт! — задушенным голосом взмолился Роман, вцепившись коченеющими пальцами в железный передок саней. — Я забыл фотографию любимой жены!..

Скорость все возрастала.

— Внимание! Выходим в открытый космос! — крикнул сверху Синицын.

Санки подбросило, полозья выскочили из лыжни, и друзья увидели, что киоск, который должен был оставаться справа, вдруг почему-то нахально встал на пути и начал расти как на дрожжах.

— Катапультируйся! — басом заорал Ромашка.

— Земля, Земля, — тонким голосом заверещал Синицын, которому снежной пылью залепило очки. — Земля, ничего не вижу, дайте совет…

И санки с разлету врезались в киоск. Ромашка едва успел отдернуть руки. Фанерный щит получил три мощных удара: сначала передком саней, потом Ромашкиной головой и — завершающий — левой коленкой Синицына.

Дробное эхо покатилось над замерзшей рекой.

Клоуны барахтались в снегу по обе стороны от санок, не в силах подняться, потому что их атаковали обезумевшие пудели. Очки Синицына Ромашка аккуратно снял с куста недалеко от киоска. Когда — один хромая, а другой прикладывая к голове снег — они залезли на горку, Алиса, обняв древесный ствол, сотрясалась от смеха, а Ванька воодушевленно заявил:

— Я тоже хочу, как папа!

— Ванечка, — сказал Синицын, осторожно ощупывая колено, — это мы тебе показали, как не надо кататься…

— Да, — поддержал Ромашка, — лучше не надо. А сейчас тетя Алиса утрет слезки и покажет, как надо.

— Поедем, Ванечка. Ну их совсем, клоунов. — Алиса сняла свой длинный шарф, перекинула через передок саней, усадила малыша, села сама, намотав на руку концы шарфа, оттолкнулась, и санки стремительно заскользили вниз, точно следуя поворотам старой лыжни. Миновали киоск, вылетели на бугор, съехали в прогалину между кустов и, замедляя бег, остановились на засыпанном снегом пляже.

Алиса, обернувшись, крикнула:

— Не слышу аплодисментов нашему дебютанту!

И клоуны, забыв про ушибы, устроили настоящую овацию в четыре руки.

Потом катались по очереди, по одному и попарно, сидя, лежа и даже стоя пробовали, удерживая баланс с помощью Алисиного шарфа.

Вывалялись в снегу, опьянели от морозного воздуха, проголодались и с раскрасневшимися лицами вернулись к машине.

Жадно вкушали Алисины чудеса и, к горделивой радости Алисы, горячо внушали друг другу, что ничего вкуснее не пробовали. Все банки, баночки, кастрюльку и термос опустошили дочиста. И свертки не пощадили. Одна бутылка минеральной осталась.

— Сейчас бы спать завалиться!

— Смотри за рулем не засни, Птица прожорливая.

— А вы мне по дороге рассказывайте что-нибудь замечательное!

Ванька скоро уснул, положив голову на Алисины колени. Собаки тоже подремывали.

— Ну, кто будет рассказывать?

— Я расскажу, — вызвалась Алиса.


Рассказ Алисы про белую ворону

Давно это было. До войны. Но я все хорошо помню. Отец повел меня в зоопарк. Меня очень влекли птицы. В птичьем павильоне кроме нас с отцом ходил еще какой-то старик: белая борода, широкополая соломенная шляпа и большой альбом под мышкой. Старик мне очень понравился, я все гадала, что у него в альбоме такое? А старик заметил, как я на него поглядываю, и подошел.

— Как тебя зовут? — спрашивает.

— Алиса.

— А на кого ты похожа?

— На папу.

— Нет, — говорит старик, — ты похожа на маленькую цветную свечку, которую зажгли в темной комнате на новогодней елке.

Я почему-то очень смутилась, а старик опять спрашивает:

— Как ты думаешь, — говорит, — какая птица самая красивая?

— Не знаю, — говорю, — наверное, лебедь?

— Нет, — старик покачал головой.

— Тогда павлин.

— Нет. Никогда!

— Но ведь не попугай же?

Старик смеется:

— Нет, конечно. — А потом говорит: — Самая красивая на свете птица — белая ворона.

Я на папу посмотрела тогда, а он ничего, молчит, слушает старика.

— Почему белая ворона? — спрашиваю.

— А потому, — отвечает старик, — что она исключение. Можно увидеть стаю лебедей, семью павлинов, компанию страусов. Но никто никогда не видел целую стаю белых ворон. Да этого и не может быть. Тогда все потеряет смысл.

Старик выставил вперед бороду и оглядел нас вызывающе. Но мы не возражали.

— Белой вороной нельзя стать по желанию, — воскликнул старик. — Нужно призвание, талант! Белой вороной нужно родиться. Конечно, любая ворона может вываляться в муке, выпачкаться в мелу, выкраситься белилами. Многие обыкновенные вороны так и делают. Но они не белые — они ряженые. И белую ворону можно очернить, но сделать ее черной невозможно. Она белая ворона! Она самая прекрасная птица, потому что ей труднее, чем другим. Она всегда хорошо заметна в любой стае. Поэтому, как правило, становится предметом всяческих охотничьих нападок. Но она гораздо важнее любой вороны в стае. О такой стае говорят: стая, в которой летает белая ворона. По ней одной помнят всю стаю! Но белых ворон обычно недолюбливают.

— За исключительность? — спросил старика папа.

— Нет. За чувство ответственности. Быть исключением из общего правила — это очень, очень ответственно. И белые вороны это понимают.

— А здесь, в зоопарке, есть белая ворона? — спросила я.

Старик рассмеялся и погладил меня по голове. Рука у него была сухая и горячая.

— В жизни таких птиц, кажется, не бывает. Но в искусстве без них не бывает жизни.

Некоторое время он шел с нами вдоль клеток молча. Потом кивнул нам:

— До свидания.

Мы смотрели, как он уходит от нас по дорожке, крепко прижимая локтем свой большой альбом.

— Папа, — спросила я, — этот старик сумасшедший?

Отец строго взглянул на меня:

— Я думаю, он — художник.


Выход восьмой


«Сын у меня, — думал Синицын, — сын Ванька. И я уже не тот Сергей Синицын, каким был раньше. Синицын плюс еще что-то. Только что это такое, я понять не могу. Только это не Ванька, Ванька сам по себе, я сам по себе. А вот то, что мы вместе, и есть это «что-то». Но что это такое?»

Репетиции гастрольной программы шли в цирке полным ходом. Утром Синицын завозил Ваньку к Алисе, а вечером забирал домой. Алиса старательно репетировала дома, втайне подготавливая свой дебют в новой для нее роли.

Теперь у нее были два пуделя, мраморный дог и маленький японский хин. У Романа в карманах стали обнаруживаться кусочки сахара и бефстроганов в размокших обертках. И вдруг Алиса открыла в малыше дар дрессировщика. Всячески поощряемый Алисой, Ванька стал уже совершенно сознательно помогать ей, и Алиса призналась клоунам, что плохо представляет себе будущий номер без Ванькиного ассистентства.

Ванька сиял от гордости, от него неистребимо попахивало псиной.

Клоуны уставали до полного изнеможения. Они пересмотрели свои старые репризы, усложнили трюки и теперь бесконечно повторяли одно и то же, ища нужный ритм и темп.

Синицын успевал накормить Ваньку ужином, уложить в подаренную Димдимычем кроватку, набредить какую-нибудь диковатую колыбельную историю, без которой Ванька не желал засыпать, и, едва коснувшись ухом подушки, забыться тяжелым сном.

И этот вечер был похож на все предыдущие, только Ванька уснул, так и не дослушав истории, где в финале, по замыслу Синицына, людоед по имени Фома должен был положить свои острые зубы на полку и радостно поступить продавцом в кондитерский магазин.

Синицыну приснилось, что он приехал за Ванькой. Но в квартире, кроме собак, никого нет. Он ходит по комнатам и всюду — под кроватями, за дверьми, в шкафах — ищет Ваньку, а за Синицыным ходит маленький хин и, похрапывая, лает.

«Я ведь прекрасно говорю по-собачьи, — сообразил во сне Синицын. — Сейчас спрошу хина, где Ванька… Как это надо протявкать-то?»

Синицын напрягся, припоминая собачий язык… и проснулся.

В комнате было темно. Призрачный свет от уличных фонарей расплылся бледным пятном по низкому потолку. Послышалось, как возле дома проехала машина, судя по звуку мотора — грузовик.

Вдруг кто-то в комнате, прямо под ухом Синицына, захрапел и хрипло несколько раз пролаял.

«Сплю я или с ума сошел?» — с каким-то вялым интересом подумал Синицын.

И, словно кто-то щелчком выключателя вернул ясность, Синицын отбросил одеяло, рывком соскочил на пол и нагнулся над Ванькиной кроваткой. Ванька сполз с подушки, лежал навзничь. Из открытого, с пухлой верхней губой рта вырывался тугой протяжный храп.

Синицын приподнял малышу голову, подсунул под нее подушку. Ванька открыл бессмысленные сонные глаза и закашлялся, будто залаял, — сухо, отрывисто, жутко.

— Ванька, Ванька! — позвал Синицын.

— Папа, — неожиданно страшным хриплым басом произнес Ванька и опять залаял прямо в лицо Синицыну.

Схватив Ваньку и укутав его одеялом, Синицын, как был босой, в одних трусах, бормоча: «Ванечка, ну что ты, что ты…», выбежал на лестничную площадку и прилепился пальцем к белой кнопке соседского звонка.

— Кто там? — спросил из-за двери испуганный женский голос.

— Это я, ваш сосед, Синицын. У меня очень плохо с ребенком. Откройте, пожалуйста. — Синицын никак не мог вспомнить, как зовут соседку. Они иногда встречались в подъезде, познакомились, здоровались, но на этом общение кончалось.

За дверью зашуршало. Дверь приоткрылась. Соседка, пожилая растрепанная женщина, и испугом оглядела Синицына через дверную цепочку.

— Что случилось?

Ванька опять закашлялся.

Дверь захлопнулась, цепочка с грохотом слетела, и соседка, распахнув дверь, вышла к Синицыну.

— Мальчик у вас? Какой славный…

Ванька почему-то испугался, махнул на нее рукой, собрался зареветь и весь затрясся в кашле.

— Неотложку надо, — сказала соседка. — Я сейчас, только возьму монетку.

Она скрылась в глубине темной квартиры и скоро появилась в наброшенной на халат шубе. Телефон-автомат был в подъезде рядом.

— Ничего. — Соседка запирала дверь на ключ. — Вы не пугайтесь. Идите к себе.

И она затрусила к лифту, шлепая стоптанными задниками туфель. До Синицына донеслись ее вздохи: «Господи, господи…»

Синицын, оставив свою дверь открытой, прохаживался с Ванькой на руках из комнаты в кухню, из кухни в комнату. Если бы не кошачьи глаза ходиков, он бы уверился, что время остановилось. Наконец лифт загудел, и вошла соседка, а за ней румяный врач — белый халат, шапочка, на шее стетоскоп, в руке черный чемоданчик.

— Я их внизу подождала, — пояснила соседка. — Молодцы — как скоро приехали.

Только взглянув на Ваньку и услышав его лающий кашель, врач определил:

— Ложный круп.

Потребовал кипятку, много кипятку и соды. Сода у соседки нашлась. Она принесла свой чайник и вскипятила на кухне два чайника и две полные большие кастрюли.

— Откройте горячий кран в ванной, — распоряжался врач.

Синицын до отказа вывернул вентиль.

— Ничего, сойдет, — констатировал врач, сунув палец под струю.

Заткнули в ванне пробку, всыпали соду и вылили две кастрюли кипятку.

Зеркало над умывальником сразу запотело.

— Давайте больного.

Заперлись в тесной ванной комнате — Синицын с Ванькой на руках, врач и соседка с двумя чайниками. Синицын, по требованию врача, держал Ваньку над самой водой. Соседка лила в ванну кипяток из чайников, а врач, набросив на себя и на Ваньку мохнатую простыню, заставлял его дышать содовым паром.

— А в солнечной Бразилии, Бразилии моей, такое изобилие невиданных зверей, — приятным тенорком напевал под простыней врач.

Больному врач очень понравился. Ванька с готовностью проглотил таблетки и продемонстрировал, как умеет показывать горло без помощи чайной ложки.

— Браво! Артист! — оценил Ванькины способности врач и обратился к соседке: — Запомните, бабушка…

Соседка смутилась.

— Я ихняя соседка, — сказала она, указывая на Синицына.

— Тогда проинформируем отца, — бодро исправил свою оплошность врач.

Синицын все внимательно выслушал: ОРЗ — значит острое респираторное заболевание. Ложный круп — это отек в горле. Форма легкая. Но может усложниться. Если опять повторятся хрипы — содовый пар и немедленно вызвать неотложку. Тогда Ваньку заберут в больницу. Вот рецепты на лекарства. Синицыну, очевидно, нужен бюллетень? Или мать будет сидеть с мальчиком?

— Моя мама скоро приедет, — обнадежил Ванька врача.

— И прекрасно. Значит, все-таки бюллетень?

Синицын и соседка провожали врача до дверей.

— Я ему дал димедрол, он должен хорошо заснуть. Прислушивайтесь к нему внимательно. — Врач остановился в дверях и задумался. — Да, лекарств у вас сейчас, конечно, нет. Я вам оставлю немного олететрина. — Он открыл чемоданчик и сунул Синицыну облатки. Щелкнув замками, признался, улыбаясь: — Вы ведь клоун, верно? Я вас смотрел. Обоих. Здорово!

И, тряхнув Синицыну руку, исчез.

Соседка пошла к себе, поставив Синицыну условие, чтоб он ее позвал, если понадобится. Синицын поблагодарил.

— Простите, я забыл ваше имя-отчество.

— Зовите просто Мария. У меня отчество трудное: Евтихиановна.


Выход девятый


До утра Синицын почти не смыкал глаз. Временами тонул в гулкой бездонной черноте и, успев ужаснуться тому, что засыпает, выныривал, приподнимался на локте и напряженно вглядывался в щекастое белобровое лицо рядом с собой на подушках. Ванька дышал шумно, но без хрипоты. Синицын смотрел на него и думал о себе как-то отвлеченно, как о постороннем человеке. Ему сейчас многое надо было решить за этого человека. Постепенно комната наполнилась серым светом зимнего утра. Застучал скребок дворника. Щелкнули замки, и хлопнула дверь соседней квартиры. Синицын слышал, как соседка подошла к его дверям, постояла и ушла. Загудел лифт. Потом привычный этот гул стали забивать голоса, доносившиеся снаружи, шум уличного движения. Откуда-то долетела музыка — то ли марш, то ли фокстрот — не разберешь.

И Синицын незаметно для себя заснул. Его разбудил настойчиво дребезжащий звонок. Кто-то топтался на лестничной площадке, слышались чьи-то голоса.

Синицын нашарил туфли, накинул халат и открыл дверь.

Димдимыч и Ромашка.

— Что стряслось, Птица? Ты почему не был на репетиции?

— Тише…

На кухне коротко рассказал о Ванькиной болезни и — как под ледяной душ ступил — объявил Ромашке:

— Если Ванька скоро не выздоровеет, поедешь в Канаду один. — Волнуясь, стал втолковывать: — Начинайте репетировать с Димдимычем, не теряйте ни минуты. Димдимыч, милый, вы же можете подавать Ромашке мои реплики. Все прекрасно получится. Репризы от этого мало проиграют, тем более для тех, кто не видел наше антре. В конце концов, Рыжий в старом цирке обычно выходил под шпрехшталмейстера. Это нормально.

— Кого ты стараешься убедить, Сергей? — спросил Димдимыч. — Нас или себя?

Ромашка, так и не сняв шапку, сидел на табуретке, курил и смотрел в пол.

— Сними шапку, — сказал Синицын.

— Оставь меня в покое! — огрызнулся Роман. — Есть какой-нибудь Айболит, который его быстро подымет на ноги? — спросил Ромашка после тяжелого молчания. — Из-под земли достану.

Вступил Димдимыч. Он знает по опыту — родительскому, конечно, — что при Ванькином заболевании Айболит бесполезен. Форсировать здесь нельзя. Все пройдет, он не сомневается, но не сегодня и не завтра. И даже не послезавтра. А до отъезда остается три дня.

— Мы с Романом, конечно, попробуем порепетировать. Посмотрим, что получится. Ведь верно, Роман? — Ромашка выпустил дымное колечко. — Но ты, Сергей, должен нам пообещать, что, если твой сын через два дня наладится, ты поедешь, а Алиса Польди, она…

— Да Алиса будет беречь Ваньку пуще глаза своего. И Айболита никакого не нужно. — Роман наконец снял шапку.

Димдимыч, уходя, столкнулся в дверях с врачом из районной поликлиники. Роман решил задержаться, послушать врачебный прогноз.

Врач, полная одышливая женщина, долго мыла руки, а Ромашка прислуживал ей, вертя краны, подавая чистое полотенце и распахивая перед ней двери. Может быть, ему казалось, что, если задобрить врачиху, Ванька быстрее поправится?

— Какая температура?

Врач, хоть и была информирована неотложкой, подробно расспросила обо всем Синицына. Потом ласково растолкала Ваньку. Он пробудился в мрачном настроении и с величавой надменностью позволил себя прослушать и прощупать.

Болезнь протекает в легкой форме. Нет, температуру ему лекарством сбили. К вечеру опять должна подняться. Давать теплое питье, как можно больше. Хорошо молоко с боржоми или чай с лимоном. Дня через три-четыре, если все будет идти как положено, мальчик поправится.

И утвердила те же лекарства, что и неотложка.

Роман вызвался сходить в аптеку и обещал позвонить Алисе, чтобы немедленно привезла лимоны и боржоми. Он пританцовывал на ходу от радости. Громко восхищался советской медициной вообще и толстой врачихой в частности.

— Птица, какая она милая, правда? Внимательная такая. Уж она знает…

— Быстро же ты своего Айболита забыл…

А Ромашка:

— Тита-дрита, тита-дрита, ширвандиза-ширванда. Мы родного Айболита не забудем никогда! — Пропел и упрыгал, размахивая потрепанной хозяйственной сумкой.

Алиса приехала раньше, чем вернулся Роман. Привезла молоко, лимоны. Боржоми не достала. Роман тоже натащил молока.

— Теперь у тебя, Птица, только кисельных берегов не хватает.

— С детства не люблю этот пейзаж, — сказал Синицын. — Представляешь: ноги в киселе вязнут, — почмокал губами, изображая звук шагов в кисельной жиже, — приходишь к речке, а она прокисла.

— Молоко может быть можайское, — заступился за сказку Роман. — А кисель из диетстоловой. Знаешь, сверху пленка такая, резиновая, толстая, как батут, слона выдержит.

— А ты по этому киселю верхом скачешь на сером волке. Беззубом, конечно.

— Почему беззубом? — удивился Роман.

— У оптимистов все волки беззубые.

— А сам-то? А сам? — Ромашка хохотнул. — Ты же в каждой лягушке подозреваешь прекрасную царевну. Алиса, ну скажи, что я, не прав?

— Довольно, — сказала Алиса. — Ваше антре окончено. Ване пора давать лекарство и ставить градусник.

И решительно двинулась в комнату, неся чашку и на ходу помешивая дымящийся чай, в котором кружилась лимонная долька, похожая на желтое велосипедное колесо.


Выход десятый


Хорошо, что у него нет телефона. Он бы обязательно стал названивать Баттербардтам, и в конце концов отозвался бы на очередное «Алло!» Мальвы Николаевны и наверняка наговорил бы глупостей. Скорее всего, надерзил бы жутко, непоправимо.

«Ну, Птица-Синица, как живешь со своими бутербродами?»

«Вот так и живу. Тебе-то, Челубеева, что за дело?»

А от Лёси никаких вестей. Ну, и что особенного? Телефона у него нет, переслать с кем-нибудь письмо мог случай не представиться, а по почте из Канады письма небось целый месяц идут.

А если Лёся звонила своей матери и просила что-нибудь передать для него, клоуна Синицына?

Пойти позвонить? И услышать: «Нет, не звонила. А вы знаете, Сергей Димедролович, сколько долларов стоит телефонный разговор из Монреаля?» Нет, к чертям!

Но телеграмму, всего в одно слово телеграмму, все-таки могла бы дать ему Лёся? А она даже своего адреса не оставила. Сколько раз он перечитывал ее последнюю записку! Никому не показал, даже Ромашке. Прятал в холодильнике, в морозилке.

Про цирк это она, конечно, в запальчивости так написала. Лёся такая умница… И вдруг «я ненавижу твой цирк». И Ромашке совершенно незачем знать эту случайную фразу. Вообразит себе черт знает что. Вот они послезавтра увидятся в Монреале, и все станет на свои места. Только бы Ванька выздоровел. И, ухаживая за малышом, Синицын с тревогой вглядывался в его лицо.

За время болезни Ванька стал каким-то вялым, скучным. Круглые щеки опали и побледнели, под глазами лиловые тени. Лечится малыш послушно, но температура не падает ниже 37,5, хотя дыхание наладилось и кашель почти прошел.

Сегодня никак не мог сразу заглотнуть положенную таблетку олететрина, пыжился, таращил крутые свои глаза, и Синицыну показалось, что белки глаз у Ваньки пожелтели, как у кота. А может быть, свет от лампы так падал? Абажур-то желтый. Врачу Синицын забыл сказать о своем наблюдении, а она ничего нового не заметила.

— Продолжайте намеченный курс лечения.

Вчера Ванька опять спросил Синицына:

— А когда моя мама приедет?

— Скоро, скоро приедет.

— А какая моя мама? Тетя Алиса говорит, что моя мама красивая и добрая. Только тетя Алиса никак не могла вспомнить, как мою маму зовут. — Малыш улыбнулся. — Тетя Алиса говорит, что она маму всего один разочек видела. А как зовут мою маму?

И уставился в глаза Синицыну пристально, не мигая, как тогда в малышовой спальне.

Лёсино лицо — не то, что на фотографии, смеющееся, а такое, каким в первый раз его увидел Синицын, удивленное, с высоко поднятыми бровями, — на мгновение возникло перед ним и дернуло подбородком: что, мол, глядишь, клоун?..

Синицын с трудом перевел дыхание.

— А это секрет, — с ужасом и отвращением услышал он свой бодренько-фальшивый голос.

— На сто лет?

— Ну, не на сто… Вот мама скоро приедет и сама тебе скажет. Ладно?

— Ладно… — медленно протянул Ванька, продолжая изучать Синицына. И вдруг: — Какой ты смешной, папочка. Ты даже смешнее дяди Романа. Я тебя хочу поцеловать.

И когда Синицын стиснул в объятиях похудевшее легкое тельце, Ванька сказал:

— Когда я вырасту большой, я тоже буду клоуном. Правда?

— Правда, — сказал Синицын, пряча лицо в отросшие Ванькины вихры. — Ты уже клоун. Мой любимый клоун.

Вечером, когда Ванька уснул, Синицын позвонил у двери соседки.

— Добрый вечер, Мария Евтихиановна.

— Запомнили! Ну, как Ванечка ваш?

— Спасибо, ничего себе, Мария Евтихиановна, мне необходимо отлучиться часа на полтора. Вы не согласитесь посидеть у меня, покараулить Ваньку?

— Господи, пожалуйста.

— Это вас не очень затруднит?

— Что вы! Боитесь, не справлюсь?

— Да нет, я…

— Не бойтесь. Знаете, сколько я своих детей вырастила? Девять душ.

— Девятерых? Да вы же мать-героиня!

— До героини не дотянула. Но все в люди вышли. Погодите, я только книжку свою прихвачу.

Он поехал без предварительного звонка.

Уверен был, что застанет их дома.

— Птица! А где же Ванька? Ты его оставил одного? — И собакам: — Молчать, тунеядцы!

— Ваньку соседка стережет.

— Святая мать Мария! Так, значит, все в порядке? Завтра Алисочка его забирает, а мы с тобой…

Ромашка раскинул руки, турбинно взревел и закружился по комнате, разогнав собак. «Эх, Ромашка, милый друг! Бывает, конечно, хуже, но нам с тобой сейчас не позавидуешь».

— Я вот тут написал… — Синицын извлек из кармана вчетверо сложенный листок.

— Что это? — Роман насторожился.

— Это в наше управление. — Синицын старался не глядеть на Романа, когда протянул ему бумагу. — Я тут объяснил, как умел. Ты прочти.

Ромашка развернул листок и стал читать. Алиса заглядывала ему через плечо.

Она прочла быстрее Романа.

— Поужинаешь с нами, Сережа? — спросила Алиса, подняв на Синицына спокойные ясные глаза.

Роман все еще глядел в листок и шевелил губами, как малограмотный.

— Нет, Алиса, спасибо. Мне надо возвращаться к Ваньке.

— Да-а, свалял ты ваньку. — Роман тоже старался не глядеть на Синицына, протянул ему обратно листок.

Алиса вынула бумагу из Ромашкиной руки.

— Сережа, ты хочешь, чтобы мы передали твою объяснительную в управление? Я завтра передам. Может, все-таки выпьешь чаю?

— Спасибо, не хочется. Роман, скажи, как прошла сегодня репетиция с Димдимычем? Получается?

— Замечательно получается. Великолепно!! Уж во всяком случае гораздо лучше, чем с тобой.

— Я так и думал. Желаю счастливых гастролей.

— Боже мой, — сказала Алиса, — как с вами трудно. Когда вы оба станете взрослыми?

— Я прямо сейчас. — Синицын шагнул и обнял Романа за шею. Так они стояли некоторое время молча.

— Ах, Птица, — вздохнул Роман, — нелепые мы с тобой люди. Одно слово — клоуны.

И конечно, Синицын остался пить чай. И Ромашка подробно рассказывал, что они придумали с Димдимычем и как теперь выглядят репризы без Синицына. И кто что сказал, когда Ромашку с Димдимычем смотрела гастрольная комиссия.

А потом разрабатывали план, как объяснить Лёсе отсутствие Синицына в гастролях, и решили представить дело так, что будто Синицын в последний момент вывихнул на репетиции ногу, а про Ваньку пока ничего не говорить.

— Письмо ты ей написал? Давай мне.

— Нет, не написал. О чем писать? Что люблю ее? Она и так это знает.

— Я скажу, — оживился Ромашка, — что в спешке забыл твое письмо. Я за тебя, Птица, ей такое письмо на словах сочиню!

— Вот и сочини, — сказала Алиса. — Если бы Сережа тебе сейчас письмо свое передал, ты бы, Ромашка, это письмо все равно бы обязательно забыл.

— Почему?

— Потому — забыл бы, и все. И Сережа бы на тебя не обиделся.

— Не на меня, а на тебя, — сказал Ромашка. — Мне бы он просто плюх навешал.

Синицын вернулся домой очень поздно. Тихонько открыл дверь своим ключом.

Мария Евтихиановна мирно спала в кресле у Ванькиной кроватки. Раскрытая книжка сползла с колен на пол.

«Интересно, что читают на сон грядущий добрые пожилые матери Марии?» — подумал Синицын. Он поднял книжку и заглянул на обложку. Там значилось:

«О. Бальзак. Блеск и нищета куртизанок».


Выход одиннадцатый


С утра у Ваньки — это надо же! — нормальная температура.

— Поздравляю вас, Иван Сергеевич! Что прикажете подать? Может быть, желаете омлет с яблоком-с?

Молчит.

— Совсем забыл! Ванька, тебе тетя Алиса прислала какие-то куриные котлеты по особому заказу. Говорит, твои любимые. Будешь есть?

Молчит.

— Ванька, чего молчишь? Ты себя хорошо чувствуешь?

— Хорошо. — Голосок слабый-слабый.

— Надо поесть, Ванька. Поешь, примешь лекарство, и я тебе почитаю новую книжку, вот: Эдуард Успенский, стихи. Очень веселые.

Но Ванькины глаза наполнились слезами.

— Ванька, что с тобой, сынище?

— Лекарство противное! — Ванька раскрыл рот в беззвучном реве, и слезы покатились, как дождь по оконному стеклу.

— Вот тебе раз! Ты же все время пил это лекарство, и вдруг — противное.

— Все равно противное!

— Ладно, пропустим один разок. Сейчас я тебе Алисины котлеты разогрею, а ты пока посмотри картинки.

Синицын положил книжку на одеяло и вытер ладонью заплаканное Ванькино лицо.

— Ванька, хочешь, я тебя рассмешу?

Синицын состроил Ваньке свою знаменитую рожу.

Ванька смотрел, приоткрыв рот, потом стал смеяться, колотя ладошками по одеялу. Отсмеявшись, неожиданно сказал:

— Только больше не надо, папа.

— Почему?

— Мне немножко страшно.

Когда Синицын вернулся в комнату с завтраком, Ванька спал, подсунув сложенные ладошки под щеку. Книжку Ванька, кажется, даже не раскрывал.

Как он похудел! И личико бледное, маленькое и очень серьезное.

Ну ничего. Пусть отсыпается. Температура нормальная, а щеки быстро нарастут. Будем каждый день ездить за город, дышать воздухом. Скоро весна.

Лечь бы сейчас и заснуть самому, чтоб ни о чем не думать. Но не лежится, не сидится, все — «не».

Синицын бессмысленно слонялся по своей маленькой квартире, останавливался у окна и смотрел на улицу. По пепельно-серому городскому снегу от автобусной остановки шли люди. Много людей. Шли гуськом по скользкой тропинке между сваленными грудами стройматериалов, мимо новенькой телефонной будки и автомобильной стоянки, где среди закутанных брезентами машин стыдливо краснел синицынский «Запорожец», и, выйдя на сухой асфальт, разбредались в разные стороны. Почти одни женщины. И каждая что-нибудь тащит в свою новую квартиру: сумку или чемодан, узел или картонный ящик. Вон одна бережно несет связанные друг с другом стулья.

Немногие идут налегке.

Двое вывалявшихся в снегу ребят прогуливают тощую черную собачонку с нахально закрученным на спине хвостом. Около дома напротив выгружают шкаф из мебельного фургона. Толстая дама в пегой шубе распоряжается двумя краснолицыми парнями. Парни поставили шкаф на тротуар и закуривают, а толстуха что-то говорит им, широкая разевая рот и размахивая пегими рукавами. Тем временем ребята, убегая от собачонки, оказались около шкафа и в азарте игры, не замеченные никем, спрятались за полированной дверцей — влезли в шкаф. Собачонка обежала шкаф, сосредоточенно обнюхала новую полировку и, облюбовав себе один угол, задрала на него ножку.

Пегая владелица всплеснула рукавами, и Синицын услышал ее сиренный вопль. Собачонка брызнула в сторону, толстуха бросилась к своему шкафу, а тут ей навстречу из-за полированной дверцы выскочили ребята — и наутек. Толстуха схватилась за пежину на левой стороне груди, а парни, уронив папиросы, сгибались в три погибели со смеху. Хорошо, что ребятишки сейчас выскочили. «Вот если бы они обнаружились уже в квартире, когда шкаф установят…»

Синицын усмехнулся, отошел от окна, уселся за кухонный стол и закурил. «Человек должен построить дом, вырастить ребенка и посадить дерево». Кто так говорил? Кажется, древние индусы… Дома он, оказывается, не построил, ребенка не вырастил, дерева не посадил. Может быть, мадам Баттербардт права: несерьезный он человек.

«Поговорить бы сейчас с мамой. Поговорить бы…»

То незнакомое, желтое, восковое лицо среди цветов не было лицом его мамы. Это так поразило Синицына, что притупило стонущую боль непоправимой беды. Это чужое лицо в гробу, за которым он шел среди заплаканных соседских старушек, вызывало в нем чувство глухой враждебности, почти оскорбляло его. Он до сих пор едет на кладбище, как на муку. Заставляет себя несколько минут простоять у могилы, чтобы та непонятная злая сила, которая, издеваясь над ним, живым, совершила эту бесчестную подмену любимого существа, чтобы она, эта сила, не догадалась, как он испуган и унижен ею.

А его мама теперь, наверное, шьет шляпки в дурацких каких-нибудь антимирах. Если, конечно, там у них носят шляпки. И до Сережи, клоуна, ей и дела нет.

Синицын встал, пошел в комнату, выдвинул ящик стола, вынул фотографию мамы — в меховом воротнике мама и в черной шляпке, — снова вернулся на кухню, достал из стенного шкафчика нужный инструмент и обрезки доски, уселся на полу и занялся рамкой.

Он никого не ждал к себе сегодня. Врач придет только завтра. Алиса тоже обещала заехать: она ведь сегодня провожает Романа, потом у нее свои неотложные дела. И соседка не придет. Она, как выяснилось, работает одну неделю в месяц. Где-то что-то от кого-то сторожит.

А приятели редко заглядывают к нему домой. В Орехово-Борисово — это вам не в Черемушки и даже не в Теплый Стан добираться.

Синицын мастерил рамку и поглядывал на кошачьи ходики.

Роман улетает тем же рейсом, что и Лёся, — 16.40.

У него еще времени вагон. Скорее всего, бегает по городу, ищет по табачным киоскам «Яву» — неуловимые наши сигареты.

Вдруг задребезжал звонок. Что такое?

— Вам телеграмма. Международная. Распишитесь вот здесь.

Синицын настолько сосредоточился на Ромашкиных предотъездных хлопотах, что в первое мгновение у него промелькнула безумная мысль, будто Роман каким-то одному ему известным способом долетел до Канады.

А телеграмма была от Лёси:

«Задерживаюсь три месяца переводчиком советской выставки люблю целую Ольга Баттербардт».

И не Синицына, а теперь и не Лёся, а Ольга Баттербардт. Хотелось биться лбом о стену, хотелось орать, изойти руганью, ломать мебель, хотелось…

Синицын сидел в кухне на полу и с подлинно цирковым упорством метал стамеску в кухонный буфет, стараясь угодить острием в круглую ручку дверцы. При этом он пел на мотив старого «Танго соловья»:

— Задерживаюсь выставке советским переводчиком, три месяца целую вас, вся ваша Баттербардт…

Одно и то же, без конца.

Опять звонок.

Царь Леонид заполнил собой всю переднюю и вытеснил Синицына на кухню, где сразу померкло освещение. Привез десять бутылок боржоми, помидорчики и здоровенный ломоть севрюги.

— Вот, — прогудел, — это тебе мои балбесы посылают. Что нового в жизни артиста?

Синицын показал Лёсину телеграмму. Царь Леонид внимательно прочел, прищелкнул языком и с размаху прилепил телеграмму Синицыну на взмокший лоб.

— Канадский вариант, — сказал царь Леонид. — Грубый прессинг по всему полю. Все пупсики — одинаковые. — И попросил: — Покажи своего балбесика.

Так же внимательно и серьезно, как читал телеграмму, рассматривал спящего Ваньку. На кухне сказал Синицыну:

— На тебя не похож, но будет похож. Мы его воспитаем настоящим спартанцем. — И одарил Синицына счастливой младенческой улыбкой. — Если что, знаешь, как меня найти. Я теперь по четным. Побегу, такси ждет. У меня сегодня туристов невпроворот. Чао!



Что это Ванька так долго спит? Наверное, это к лучшему. Когда выздоравливаешь, спится сладко. Синицын но себе знает. В детстве переболел всеми детскими болезнями. Особенный специалист был по ангинам. Заработал хроническую красноту гортани. В школе это очень даже пригодилось. Не выучил урок — сразу к врачу. Покажешь горло — и ступай куда хочешь, хоть в кино. Правда, с портфелем замучаешься. Неотвязный, как школьная совесть. Жалко, что они с Ромашкой не учились в одном классе. Жалко, что нельзя с другом бродить вдвоем по общим воспоминаниям того далекого, веселого времени. Ромашка сейчас уже пролетает над Европой. Наверное, затеял какие-нибудь уморительные пререкания с бортпроводницей. А Димдимыч ему подыгрывает. Только бы у них все хорошо прошло, с успехом. Судя по тому, как Ромашка вчера рассказывал, должно неплохо получиться. И молодцы все-таки, что не раскисли и поехали без него. Интересно, как они стоят в афише, он забыл вчера спросить. Скорее всего, так: «В паузах соло-клоун Роман Самоновский».

А ваша фамилия, клоун Синицын, теперь все больше на рецептах: Синицын — олететрин, Синицын — димедрол, ацетилсалициловая кислота — тоже Синицын.

Звонок в дверь, робкий, отрывистый. Просто день открытых дверей! Надо как-то разнообразить прием посетителей. В благоустроенных домах, где боятся воров, из-за двери сначала спрашивают высокими, испуганными голосами, вот так:

— Кто там?

Нет ответа. Видно, ошиблись квартирой или мальчишки озорничают.

Дрынь! — снова.

Явно мальчишки.

Если еще раз позвонят, распахну дверь и огрею веником. Где веник? Вот он. Ну?

Дрынь!

Синицын рывком распахнул дверь и стеганул веником. Какое-то солидное тело рухнуло на кафель площадки. Задрались кверху ноги в тяжелых мужских ботинках.

— Ради бога, простите, — по-настоящему испуганным голосом выкрикнул Синицын и нагнулся помочь безвинно пострадавшему.

На площадке лежал Ромашка. Его друг и партнер Ромашка, Рыжий коверный, а никакой не: «В паузах соло-клоун Роман Самоновский».

Лежал себе и посмеивался. Синицын опустился рядом с ним на колени, загородив лицо грязным разлохмаченным веником.


Выход двенадцатый


Ну, Сергей Дементьевич Синицын, что тебе еще нужно от жизни? У тебя есть друг, который с тобой неотлучно и в радости и в беде. Ты мечтал о сыне, и вот он, сын Ванька, в твоем доме, который ты если еще не построил, то вместе с ним, с сыном, построишь обязательно. Обязан построить. А сколько людей так одиноко и кукуют всю жизнь. Одинокие члены кооператива. Дом, который построил жэк. И в конце концов, «люблю целую» — это тоже не пустяки. Тебе мало? Много просишь, клоун Синицын.

Твоя настоящая любовь — это цирк, без которого ты, как перегоревшая лампочка, никому не нужен.

— Это Ванька так буфет изуродовал? — Ромашка спросил.

— Нет, это я сам.

— Правильно! Надо увлекать детей личным примером. Очень педагогично.

Синицын заглянул к Ваньке. Ванька спал, сбросив одеяло. Синицын укрыл малыша и вернулся к Роману.

— Ромашка, что-то меня Ванька беспокоит. Странный он какой-то. Целый день спит.

— Не дергайся, Птица. Это он за меня отсыпается.

Ночью, после ухода Синицына, Роман не сомкнул глаз. Под утро — Алиса еще спала — тихонько вышел из дому и поехал к Димдимычу. Димдимыч ничуть не удивился его раннему появлению и, когда Ромашка все свои сомнения выложил, торжественно заключил:

— Камень ты мне с души снял, Роман. Спасибо, что приехал ко мне первому.

Потом Димдимыч потребовал у жены свой парадный пиджак с боевыми орденами и медалями и повез Ромашку в Управление госцирков. Там произошел неприятный разговор. Смысл его заключался в том, что артист Роман Самоновский — безответственный гражданин, который хочет сорвать зарубежные гастроли советского цирка.

И тут…

— Я Димдимыча таким никогда не видел. Вот тебе и говорящая статуя! Я даже перепугался, честное слово. И, по-моему, все там малость струхнули.

Димдимыч иссиня побледнел, рубанул кулачищем по начальническому столу так, что подпрыгнули все, какие там были, телефоны, и страшным голосом, каким, наверное, командовал: «Эскадрон, шапки к бою!» — закричал, что не позволит извращать честный поступок советского артиста Романа Самоновского.

— Любой ценой хотите галочку поставить?! — атаковал Димдимыч. — А того не понимаете, что топчете дружбу двух наших артистов, ломаете их партнерство, нужное для советского цирка, для наших зрителей. — А потом Димдимыч опустился на стул и тихо сказал: — Если бы не святая дружба мужская, никаких этих гастролей бы сейчас не было, и цирка нашего не было, и нас с вами, товарищи дорогие… Это понимать надо.

И все Димдимыча поняли. Посовещались, созвонились и решили, что гастрольная программа и так блестящая, без коверного на этот раз можно обойтись.

Роман расцеловал Димдимыча в обе щеки, пожелал ему от обоих клоунов счастливых гастролей и помчался домой к Алисе.

— А что Алиса сказала?

— Алиса сказала, что ей нечем кормить собак, и погнала меня в магазин. А когда я пришел с продуктами, так меня хвалила, будто я не в магазин ходил, а по крайней мере летал в космос… Что же я? — Ромашка подскочил на табуретке. — Алиса сказала, что, если святая Мария согласится Ваньку покараулить, мы у нас поужинаем. Который час?

Кошачьи ходики показывали одиннадцать.

— Не может быть! — Роман сверил по своим часам. — Ну и здоровы мы трепаться! Мастера разговорного жанра. То-то я чувствую, у меня живот подвело.

— Буди Ваньку, — сказал Синицын, — он целый день ничего не ел. Сейчас я нам ужин сочиню. Царь Леонид тут кое-что пожаловал со своего плеча.

Роман прошел в комнату.

— Ванька, встань-ка! — весело выкрикнул Ромашка. И вдруг срывающимся, внезапно осевшим голосом позвал Синицына: — Птица, иди сюда, скорей!..

Синицын рванулся в комнату.

Ванька сидел в кроватке. Роман поддерживал малыша под мышки. Круглая Ванькина голова с торчащими во все стороны рыжеватыми вихрами бессильно откинулась на тонкой шее. Глаза были широко открыты и смотрели на Синицына одними белками, желтыми, без зрачков.

— Ванька! — как глухому, закричал Синицын, обхватил ладонями худенькие плечи и встряхнул малыша.

Ванька моргнул и уронил голову на грудь. Вдвоем перенесли почти невесомое тельце на большую кровать. Синицын никак не мог расстегнуть маленькие пуговки Ванькиной пижамы — тряслись руки. Потом припал ухом к Ванькиной груди. Сердце малыша не билось, нет, оно вздрагивало часто-часто, словно мячик катился по неровной поверхности.

— Роман, неотложку…

Роман исчез.

Синицын грел в ладонях Ванькины холодные ладошки. Потом перетащил его к батарее отопления, прижал ступни мальчика к трубами радиатора.

— Ванька, сыночек, ну скажи мне что-нибудь, Ванька…

Ванька не отзывался. Он был без сознания.

Комната наполнилась белыми халатами. Ваньку снова перенесли на большую кровать. Белые халаты быстро двигались по комнате, что-то спрашивали у Синицына, он отвечал, плохо понимая смысл вопросов, его переспрашивали.



Кто-то снял абажур с лампы, белый свет резанул по глазам, запахло больницей. Синицын все держал Ваньку за руку, не хотел отпускать. Ему казалось, что, если он отпустит холодные Ванькины пальчики, случится что-то ужасное, непоправимое…

— Ну-ну, товарищ папа, не надо нам мешать, дорогой… — И Синицын узнал румяного доктора, что пел тенором под мохнатой простыней.

Синицына оттеснили к окну. Белые халаты сомкнулись над кроватью. Врачи переговаривались тихо, отрывистыми фразами. Синицын увидел Романа. Ромашка стоял по ту сторону кровати, высоко над головой держа лампу, морщился от яркого света.

— Слушайте меня внимательно, товарищ папа.

Румяный доктор взял Синицына за пуговицу и близко глянул в глаза.

— Мы забираем вашего мальчика в больницу. Ему необходимо сделать переливание крови, срочно.

— Да, — сказал Синицын, — переливание крови. Я понимаю.

— Вот и прекрасно. У нас в машине места для вас, увы, нет. Придется добираться самим. Это недалеко.

— У нас есть машина! — выкрикнул Роман.

— Полный вперед! — сказал врач.



В больничном дворе Синицын едва не врезался в красные тормозные огни врачебной машины.

Когда подавал назад, чтобы санитары смогли вытащить носилки, на которых лежал Ванька, Синицын увидел в свете фар у подъезда одинокую женскую фигурку. Женщина, прикрыв глаза ладонью, пошла к машине.

— Алиса, — сказал Ромашка, — я ей звонил.

Когда он успел?

Носилки уже скрылись в подъезде.

— Нельзя, нельзя. — Дежурная нянечка, растопырив руки, загородила собой коридор.

— Мы с этим мальчиком, — сказала Алиса. — Мы его родители.

— Что-то вас больно много, родителев. Обождите-ка, я спрошу Ивана Ильича.

Нянечка сняла телефонную трубку и набрала три цифры непослушным пальцем.

— Занято у них в ординаторской.

Ждали в молчании. Нянечка их разглядывала.

— Кто это — Иван Ильич? — спросила Алиса.

Дежурная, не отвечая, снова набрала.

— Иван Ильич? Это дежурная, тетя Зоя. Тут родители, значит, мальчика, что сейчас привезли, так я… Слушаюсь, Иван Ильич! Сичас… сичас…

Она шваркнула трубку на рычажок.

— Обоих родителев требуют… срочно.

— Я останусь, — сказал Роман.

Ему на руки сбросили пальто и шубку. Накинув поданные нянечкой белые халаты, Синицын и Алиса побежали в глубь коридора.

— Не шибко, не шибко, — отдуваясь, бормотала нянечка. — Сердце у меня… того…

В ординаторской, квадратной чистой комнате, за затиснутым между шкафами столом сидел у телефона лысый человек в белом халате. Очки сползли на кончик носа, усы торчком, белая бородка клинышком.

Айболит.

Человек покосился на вошедших и, не отрываясь от телефонной трубки, время от времени сокрушенно покачивал головой. Потом заговорил усталым голосом:

— Я же вам говорю — гемолиз. Да, реакция на олететрин. Желтушный, желтушный белок. Все признаки. Гемоглобин тридцать шесть единиц. Ну, в том-то и дело. Конечно, поздно уже. — И опять покосился на Алису и Синицына.

У Синицына подломились ноги. Он опустился на стул.

— Если что-нибудь придумаете, звоните. — И врач повесил трубку.

— Что поздно? — спросил Синицын.

— Вы кто, родители? — Врач заглянул в листок, лежащий у телефона. — Родители Вани Синицына?

— Да, — сказала Алиса.

— Я сказал — поздно, первый час. У вашего Вани редкая группа крови: первая, резус отрицательный. На пункте переливания такой крови сейчас нет. Хорошо, что вы оба здесь, — такая кровь передается по наследству. У кого из вас резус отрицательный?

— У меня вторая группа, — сказал Синицын.

— А у меня первая, — сказала Алиса, — просто первая, без этого…

— Так не может быть. — Врач улыбнулся, молодо, добродушно. — Ведь Ваня Синицын — ваш сын?

— Мой, — сказал Синицын, — но он приемный, из детдома.

— Ясно.

Улыбка исчезла с лица Айболита. Бородка решительно выдвинулась вперед. Врач снял очки и провел ладонью ото лба к подбородку, словно стирая с лица усталость.

— Сейчас будут искать доноров с нужной группой крови. Но переливание необходимо сделать срочно, как можно скорее. Постарайтесь вспомнить, нет ли у вас друзей, знакомых с нужной группой — первая, резус отрицательный.

— У Романа тоже вторая…

Айболит сидит нога на ногу. Левая на правую. Правой ноги не видно, она прячется в тени за тумбой стола. А левой он слегка покачивает. Бурая брючина без складки, обшлаг залохмачен, ниточки торчат. Из-под обшлага высовывается тонкая лиловатая кость голени, гладкая, безволосая. Резинка носка плохо прилегает, отвисла. Очень застиранный носок. И ботинок какого-то мальчикового фасона, тупорылый, с отстроченным носом. Хоть и чищеный ботинок, но нос заметно обшарпан, содран, как обычно у малышей. И шнурки слишком длинные, завязаны бантиком, свисают по краям.

В детстве этого Айболита, наверно, часто наказывали, что быстро дерет ботинки. Вот он старый уже, седой, с бородкой, а так и не научился беречь обувь… Неужели вот этот тупоносый левый чужой ботинок останется с ним, Синицыным, на всю жизнь, на всю жизнь, на всю жизнь…

— Доктор, я вспомнила! — Алиса стояла за спиной Синицына, он не видел ее лица, а только услышал: — Этот самый резус отрицательный у Линки Челубеевой. Мы с ней вместе медкомиссию проходили перед поездкой в Индию.

— Где эта ваша Челубеева? — Врач весь подался навстречу Алисе. — Она в Москве?

Алиса не отвечала.

Что подумалось в эти секунды Синицыну, что он почувствовал? Да не все ли равно? Важно, по правде, только одно — он впервые ясно и навсегда осознал себя Ванькиным отцом.

— Можно от вас позвонить?

— Нужно. — Врач пододвинул Синицыну телефон.

Синицын быстро накрутил тугой диск.

Гудки, гудки.

— Слушаю, — глухой старческий голос.

— Попросите, пожалуйста, Полину Никитичну.

— Вы знаете, который теперь час? Безобразие! — В трубке длинно загудело.

Синицын набрал снова. Гудки, потрескивание.

— Я слушаю.

Она, Полина.

— Полина, это я, Синицын.

— Ты что, пьяный, Синичка?

— Полина, Ванька умирает. — Синицын отчаянным усилием воли задавил подступившие к горлу рыдания.

В трубке разрывно трещало.

— Где ты? — спросила Полина сквозь треск и ночь.

Синицын с подсказки врача дважды выкрикнул адрес.

— Я быстро, — сказала Полина.

— Она быстро, — сказал Синицын врачу, кладя трубку. И попросил: — У вас не найдется закурить?

Врач достал смятую пачку сигарет и протянул Синицыну.

— И мне, — сказала Алиса.

— И вам, — врач улыбнулся Алисе, — и вам обязательно!

Синицын курил и вдруг почувствовал, что Алиса тихонечко погладила его по затылку. И еще раз погладила, и еще… Он глубоко затянулся и закрыл глаза.



— Здравствуйте! — Полина стояла в дверях и тревожно всех оглядывала.

— Это она, — сказал Синицын врачу.

Врач подошел к Полине и негромко о чем-то спрашивал. Полина тоже негромко отвечала.

— Вам повезло, — сказал врач Синицыну. И Полине: — Идите со мной.

Синицын задержал Полину в дверях:

— Полина…

— Ауфидерзейн, дурак, — шепотом сказала Полина Синицыну.

Все сразу вспомнил Синицын, все понял, что хотела сказать ему Полина Челубеева, и, готовый в этот миг отдать себя на растерзание смешанной группе хищников Зигфрида Вольфа, только и нашелся что ответить шепотом:

— Сама дура!..

Синицын, Алиса и Ромашка сидели на узкой лавочке во дворе больницы. Против них на снегу расположилась тощая бездомная кошка и рассматривала всю их компанию металлическими равнодушными глазами.



— Когда я был молодой, — доверительно сообщил Роман кошке, — я был курчавый блондин высокого роста.

Кошка зажмурилась. То ли смеялась Ромашкиной болтовне, то ли ставила его признание под сомнение.

Роман порылся в карманах пиджака и бросил кошке кусочки бефстроганов. Кошка принужденно поднялась, обнюхала мясо и стала есть, вытянув шею, склонив голову набок, старательно жуя.

— Роман, — попросила Алиса, — обними меня. Меня что-то знобит.

Ромашка обхватил ее рукой за плечи, прижал к себе.

— Да, — сказала Алиса, — крепко, вот так.

Кошка встала, потянулась, выгнув спину и задрав тощий хвост, не спеша удалилась в глубину двора.

Синицын откинулся назад и привалился спиной к шероховатой, перепачканной мелом стене больницы.

О чем он думал? О Ваньке, о Полине, Лёсе Баттербардт? О чем?

Он, как ни странно, думал вот о чем: почему одних людей смешит, а других пугает та самая рожа, которую он умеет скорчить — иногда по собственному желанию, а иногда по заказу?

В чем тут секрет?

Он очень сосредоточенно это обдумывал, клоун Синицын, и не находил ответа. А наверху, над ним, в больничной палате Ванька лежал на спине и с трудом дышал, захватывая воздух открытым ртом. Сознание к нему не возвращалось.

Полина, боясь пошевелиться, чтоб не нарушить чего-нибудь в сложном переплетении прозрачных трубок, тянущихся от нее к мальчику, лежала рядом на кровати, тесно придвинутой к Ванькиной.

— Как чувствуете себя? — спросил врач. — Голова не кружится?

— Нет, — сказала Полина. — Только слабость какая-то…

— Это нормально. Лежите так, я вернусь. Постарайтесь уснуть.

Врач поправил Полине подушки и ушел. Полина задремала и скоро проснулась. Ей показалось, что кто-то тронул ее за плечо.

Глаза мальчика были широко открыты. Он глядел в потолок без всякого выражения. Потом белые брови его нахмурились, он перевел взгляд на переплетение трубок, схваченных тут и там зажимами, долго смотрел на капельницу, где, мерно стуча, падала ее, Полины, кровь.

Щека мальчика дернулась и поползла вбок. Он повернул голову и теперь смотрел Полине прямо в глаза и улыбался ей щеками, губами, круглыми ожившими глазами.

И Полина услышала его слабый тихий голос:

— Мама, это ты? Ты приехала?

Она не знала, что отвечать ему, и, уткнувшись лицом в подушку, заплакала. Когда она решилась снова посмотреть на Ваньку, он спал, сохраняя на лице улыбку, ровно, глубоко дышал.

Со двора в окно палаты донеслись до Полины чьи-то голоса.

Но слов она не могла разобрать.



АГНИЯ, ДОЧЬ АГНИИ сказание о скифах

Да, скифы — мы!

А. Блок

Глава первая


— Врут они, эллины. Ну сам посуди: стал бы Приам обрекать на гибель себя, свою семью и целый город только ради того, чтоб влюбленный его сын спал с похищенной им Еленой? Да если бы старый царь сам воспылал к прекрасной спартанке, и то, думаю, выдал бы ее Менелаю, супругу законному, перед лицом такой смертельной опасности. А эллины выдумали эту безумную историю только для того, чтобы оправдать разграбление великой Трои да еще выставить себя героями.

— Да пойми ты, варвар, история тут ни при чем. Это высокий поэтический вымысел.

— Красиво врут и с наслаждением — вот в чем беда.

— Соври лучше! — И Аримас в сердцах так стукнул молотком по готовой форме для литья, что она раскололась.

— Ваш спор, мужи, — сказал молчавший до сих пор Ник Серебряный, — легко бы разрешила любая женщина, эллинка или скифянка — все равно. Женщина бы сказала вам: не надо спорить, они сражались за любовь.



— Мир вам, свободные скифы! Есть новости?

Много новых тропинок протоптали тогда в степи наши кони. И уже отвыкли воины сжимать рукоятку меча или тянуть тугой лук прочь из горита[1], заслышав в стороне фырканье и топот чужих жеребцов и завидев над высокой травой островерхие шапки незнакомых всадников.

Спешившись, садились на пятки, знакомились, пуская чашу по кругу, делились мирными новостями, хвастались довольством, хихикали и сплетничали, как женщины.

А женщины наши…

Редко под какими войлоками, расшитыми заботливыми женскими руками, не закричал тогда новорожденный младенец.

Молодежь донимала предсказателей гаданиями на переплетении ивовых прутьев о грядущем счастье, и долгими теплыми вечерами звонкие молодые песни разлетались над светлой водой Борисфена[2] и падали, обмирая, в пахнущие пьяным дурманом травы.

Даже лохматые наши псы забывали грызться из-за брошенного им куска и лениво отворачивали поглупевшие морды, когда подачка казалась им не слишком лакомой.

Стада наши тучнели и множились, как облака в грозовом небе, а небо над нами было безоблачно, чисто и высоко, и в этой чистой вышине парили, распластав крылья, недосягаемые для стрелы птицы.

Молчал великий бог Папай, а наши старики становились все речистее и речистее.

Ах, старики, разрази вас гром!

Найдется ли старик, кто в молодости не был храбрейшим из храбрых, удачливейшим из удачливых, могучим, как Таргитай[3], любимец богов?

Есть ли старик, который признается, что не пировал он на свадьбе Прототия, вождя всех скифов, с дочерью Асархаддона, царя ассирийского?

Или скажет, что не его аргамак[4], быстрый как гепард, топтал Ливийскую пустыню, когда фараон Псаметтих воздвиг перед ним золотую стену из богатых даров?

Разве отыщется старик, который не познал счастливой любви множества женщин? Старик, который не ласкал в свое время податливых вавилонянок, дерзких ассириек, стыдливых дочерей Сиона?

Где старик, не отведавший вкус вина всех наперечет виноградников от пределов земли до берегов Борисфена, да так и не захмелевший от неисчислимых мер прохладных амфор?

Слава вам, старики! Слава белым ящерицам шрамов, покрывших вашу сухую кожу, неважно, где и как полученных, слава вашим седым бородам, в которые прячете вы улыбки смущения; слава вашей мудрости — мудрости детей, готовых без конца повторять любой печальный опыт, в святой надежде, что смерти нет.

Нас тревожат и манят ваши прошлые подвиги. Мы хотим сами рассказывать внукам небылицы у ночных костров.

Смейтесь, лукавые боги! Пусть тот, кто имеет мало, удовольствуется малым! У нас всего много, и мы желаем еще большего! Мы будем смеяться последними. Ведите нас, старики, мы вырвем вашу молодость из когтей смерти.

Агой!

Старики не спеша подняли победные чаши из вражьих черепов, обтянутых вызолоченной кожей.

О вино! Благословенный дар неверных богов! Единственная радость нового узнавания привычных истин.

Темную влагу ночи пьет Земля из золотой чаши Неба. Медленно, наслаждаясь, тянет Апи-богиня хмельную душистую прохладу, пока не блеснет ослепительное золотое дно чаши. Тогда раскинется богиня, изнемогая от жажды под палящим взглядом Солнцеликого. И будет рождать новое, и растить уже рожденное, и провожать отжившее. И так бесконечно…

Черная в свете костров струя упала и розово запенилась над краем чаши, падая тяжелыми каплями на руки пирующих. Виночерпий, стоя в кругу, вознес влажный мех на уровень плеч, загородив лицо, и теперь даже те, кто знал его, видели в нем только бога вина, напряженного, с широко расставленными кривыми ногами, обтянутыми пегой козьей шкурой, руками, обнимающими небо в кольце взглядов сидевших вокруг костра людей.

Сам бог вина с козьим мехом вместо головы вошел в освещенный круг, и люди притихли и посерьезнели в соседстве с богом.

Твердая струя, падающая из-под звезд, колыхнулась всей своей кривизной, отклоняя край чаши. Красная плата вина выплеснулась в лицо сидящему, окрасив его будто кровью.

Люди смотрели, как эта хмельная кровь скатывается алыми струйками по надбровьям, мимо затененных глазниц, горбинки носа к подбородку.

Это был еще один знак военной удачи среди многих предзнаменований, уже посланных богами.

Здесь, на великом совете племен, Мадай, сын Мадая, за умение одинаково обеими руками владеть мечом прозванный Трехруким, был отмечен золотой секирой и признан вождем великого похода, первым среди равных.

Ему, Трехрукому, теперь царю над всеми скифами, выпало принести кровавые жертвы Мечу и возжечь костер войны на вершине Большого Кургана.

В ту ночь Трехрукий взял в жены Агнию Рыжую, свободную скифянку.

Опьяненный вином и запахом жертвенной крови, он не ласкал — насиловал молодую жену, как строптивую рабыню.

А утром Трехрукий повел за родной Борисфен скифские тьмы.

И пошли с ним расторопные фиссаги[5] и веселые будины, хитроумные тавры́, и скупые на слова иирки, и массагеты, не знающие жалости. И мы пошли, сколоты.

И долго еще стонала и вздрагивала изрытая копытами земля, и пыльное облако, поднятое войском, три дня и три ночи висело между небом и землей, заслоняя солнце и звезды.

В становище остались лишь женщины, дети, немощные старики и верные рабы.

И Агния Рыжая — над ними царица.



«Что сильнее огня? — поют наши девушки. — Вода. Что сильнее воды? Ветер. Что сильнее ветра? Гора. Что сильнее горы? Человек. Что сильнее человека? Вино. Что сильнее вина? Сон. Что сильнее сна? Смерть. Что сильнее смерти? Любовь».

Открытая для любви душа Агнии была раздавлена единственной ночью с Трехруким. Испуг, боль, брезгливое разочарование вытеснили робкое ожидание послушного счастья, живущее в сердце каждой, даже самой гордой женщины.

К теперешним чувствам ее примешивалось и чувство вины, что, может быть, она, неумелая, сама вызвала грубость Мадая. Тайно, с жадным вниманием прислушивалась Агния к бесстыдной болтовне замужних женщин ища новые пути в непонятный мир человеческой любви который так жестоко ее встретил. И не находила.

Много слез пролила Агния, прощаясь с чем-то, а с чем — она и сама не знала. Нет, она не возненавидела царя, тогда оставалась бы надежда полюбить его. Она просто постепенно свыклась с ним, теперь таким далеким как свыкаются в молодости с мыслью о неизбежной смерти.

Если она вспоминала Трехрукого, то только с тем, чтобы повторить самой себе: «Зато я царица, царица…»

А это очень много даже для самой гордой женщины — быть царицей. И вот она захотела нравиться себе и стала жить только для себя. А людям стало казаться, что царица живет только для них.

С тщательно расчесанными, убранными за плечи огненными волосами, в дорогом, но простом наряде, судила она бесконечные споры между женами, вынося решения, которые своей строгостью нравились ей самой, и эта уверенность царицы убеждала людей в ее справедливости.

Она толково распределяла работы между рабами, и слова благодарности умиляли ее, возвышая в собственных глазах.

Она с удовольствием объезжала табуны и стада на белолобой своей кобылице, и старые пастухи полюбили калякать с ней о достоинствах подрастающего приплода и, прищурившись, одобрительно прищелкивали языками, провожая взглядами летящий по ветру золотой пламень ее волос.

Она не забрюхатила с той ночи. Дети не влекли ее, но она угадывала, что расспросы о младенцах нравятся матерям, и не упускала случая притвориться заинтересованной.

С заходом солнца, усталая, царица валилась на груду шкур и войлоков и без сновидений спала до рассвета.

Так минуло два года.

В одно осеннее утро из тумана с того берега донеслось ржание коней, звон оружия. Властный мужской голос покатился над разбуженной водой и достиг становища. Сердце Агнии бешено заколотилось и оборвалось.

«Вернулся!»

Неведомая ей тоска сковала душу и тело. Уже женщины с криками радости высыпали на берег и лезли прямо в воду, пытаясь разглядеть своих на том берегу, а она, царица, все еще сидела в шатре, уронив руки, не в силах заставить себя встать и выйти навстречу прибывшим. А когда вышла, короткий стон вылетел из груди ее, и она без чувств упала в пожелтевшую траву.

Караван вброд переходил Борисфен. Вьючные верблюды толкали и теснили в глубокую воду маленьких осликов, длинные уши которых торчали перед ворохами поклажи. Воины, числом не более сотни, кружились верхами на удивительных тонконогих конях, размахивали нагайками и кричали, распоряжаясь толпой полуголых носильщиков, длинной цепочкой вытянувшихся от берега до берега.

Это был первый караван с далекого юга, присланный Трехруким. Самого царя между воинов не было. Это надеялась увидеть и увидела Агния, выйдя из шатра. Люди присудили ее стон и обморок любви к царю, и эта ошибка окончательно утвердила их простодушную любовь к молодой царице.

Богатые дары пришли с караваном. Становище бурлило, как речной водоворот.

Развязывали тюки, разбивали ящики кедрового дерева, растаскивали по кибиткам барахло, пряности, запечатанные амфоры с вином, дорогие безделушки. Изучали разнообразную посуду, назначение которой было не всегда понятно, но это только увеличивало счастье обладания.

Коверкая язык, с пристрастием допрашивали новых рабов, мучаясь сомнениями, что соседям достались более сильные и сметливые.

Мальчишки благоговейно прикасались к оружию, испещренному таинственными знаками.

Старики подолгу выстаивали вокруг высоких, с крашенными хной хвостами, тонконогих жеребцов, со знанием дела примеряя к ним кобылиц из наших табунов.

Кое-кто никак не мог прийти в себя от одного вида верблюжьей горбатости или длинных ослиных ушей.

Радостное оживление было общим.

И только воины, приведшие караван, держались особняком. Тяжело изувеченные в битвах, с безобразно изуродованными, обожженными лицами, с отрубленными конечностями, хромые, одноглазые, не годные больше ни для какого труда, мирного или ратного, напялив с утра пораньше раззолоченные доспехи, они шумно опьянялись вином и кумысом, неудержимо хвастались, затевали дикие ссоры, сводя какие-то старые счеты, приставали без разбора ко всем женщинам становища.

Тот, кто не умер от ран по пути к дому, заживо гнил теперь среди великолепия отнятой у врага добычи.

Среди них был и мой отец. Но я не помню его. Он ушел от нас дорогой предков, чтобы вместе с ними охранять покой Великой Табити-богини[6].

Молодой и счастливый, несется он легкой тенью среди других теней, обгоняя ветер над бескрайной степью.

Но когда-нибудь захочет Великая богиня снова испытать его мужество. И тогда женщина рода сколотов родит мальчика, и вырастет он сильным и смелым воином.

И неясная тоска будет охватывать его в короткий час сумерек между днем и ночью. То душа моего отца, слетевшая на крылатом коне в грудь вновь рожденного, будет вспоминать прошлую жизнь свою, неведомую потомку.

Так было от первого рождения, и так будет, пока серебряные гвозди звезд удерживают чашу Неба над прекрасным ликом Земли.

Драгоценное оружие, что привез отец из далекого похода, осталось с ним в его новой жизни. Чудесный тонконогий жеребец и оба раба обагрили своей кровью черный жертвенный камень, прежде чем лечь рядом с отцом под могильный холм.

На прощальной тризне брюхатая мною и только потому не погребенная вместе с мужем мать моя раздала людям на добрую память об ушедшем почти все, что нашла под войлоками нашей кибитки. Но она ненадолго пережила отца и ушла вслед за ним, едва успев отнять меня от груди. Женщины становища не дали умереть младенцу, выкормили кобыльим молоком. Имя, данное мне от рождения, забылось. Со мной осталось прозвище, каким метят особенно крепких степных жеребят, и племя усыновило меня.

Я — Сауран[7], сын сколотов, свободный скиф. Я могу сидеть у любого костра, но нет огня, к которому подсел бы я по праву родства.

В десятую свою весну я выменял то немногое, что перешло ко мне от отца, на двухлетка из царских табунов, которого давно присмотрел, — светло-гнедого, с темной полосой по хребту, славного потомка диких коней, такого же неутомимого саурана, как и я сам.

На нем, Светлом, я увез жалкий свой скарб подальше от становища, чтобы там, у костров табунщиков, зажечь свой одинокий костер. Самое ценное, что у меня было, — родовой железный меч-акинак в простых кожаных ножнах — я закопал в степи, у подножия древнего могильного кургана. Я стал одним из сторожей бесчисленных табунов царя Мадая Трехрукого, деля неусыпный труд, тепло огня и пищу со старыми вольными пастухами и царскими рабами. Время от времени украдкой наведывался я к тайнику, откапывал заветное оружие и, обливаясь потом, старательно точил зазубренный клинок на черном камне. По ночам, откинувшись затылком на круп Светлого, я мечтал о том времени, когда мне дозволено будет опоясаться мечом, испить горячей крови поверженного врага и стать воином — равным среди равных.



Над стариком Маем посмеивались за глаза. Но когда высокая, тощая фигура его появлялась между кибитками и шатрами становища, смеяться опасались.

Мужчины вежливо здоровались первыми, с готовностью протягивали ладони для хлопка, а женщины спешили притронуться к прокопченной одежде кузнеца, чтобы скорее приблизить где-то вечно кочующее женское счастье.

Дед Май слыл колдуном.

Никто не мог бы сказать, по каким дорогам скрипела его кибитка, запряженная двумя белыми, невиданными у нас длиннорогими быками, прежде чем въехать за земляной вал нашего становища. Назвавшись свободным скифом нашей крови, приезжий, окруженный толпой любопытных, уверенной рукой направил быков к шатру царицы. Не торопясь слез он с высокого колеса и, держа под мышкой нечто завернутое в овчину, громко выкликая имя царицы, без тени смущения шагнул за полог красного шатра.

Агния Рыжая словно ждала его.

Старик попросил разрешения поставить свою голову и все, что имеет, под копыто коня Агнии Рыжей, чтобы кочевать в наших степях, брать воду из наших колодцев и зажигать костер в кругу наших костров. Потом, низко склонившись, бережно развернул он овчину и положил к ногам царицы свой дар.

Это было зеркало дивной работы. Овальную лицевую гладь обнимали крылья стремительно падающей на врага птицы. Чешуйчатое тело змеи, виясь плотными кольцами из-под золотого клюва, составляло рукоятку зеркала, которая завершалась маленькой змеиной головой, повернутой навстречу птице. На оборотной стороне бронзового овала те же крылья поддерживали гирлянду из листьев. Длинноногая лосиха тянулась к листве. Маленький лосенок, подогнув передние ножки и подняв мордочку, напряженно и выжидательно следил за матерью.

Агния залюбовалась красотой и тонкостью рисунка, безупречной отливкой. Ей показалось, что фигуры заключали какой-то неясный, очень важный для нее смысл. Пытаясь удержать догадку, Агния пристально и отрешенно смотрелась в теплую бронзу.

Она видела, как удивленно расширились длинные глаза ее, как побледнело лицо, как резкая поперечная складка обозначилась между темными, высокими бровями.

Но смутное предчувствие лишь тронуло ее душу и ускользнуло от сознания. Агния опустила зеркало и встретила упорный бесстрашный взгляд. Этот незнакомый старый человек глубоко заглянул в душу царицы, взволновав и испугав ее необычайно.

Бледные щеки царицы вспыхнули, глаза влажно заблестели. Желая побороть невольное смятение, царица заставила себя улыбнуться. Старик сразу же ответил улыбкой, растопырившей и без того всклокоченную бороду его и совсем сузившей глаза под густыми, тяжелыми бровями.

— Это зеркало моей работы, — сказал старик, — я хочу, чтобы оно принесло тебе удачу. Ты медноволоса и прекрасна, как Аргимпаса[8], но ты не богиня, царица, и твоя любовь может стоить тебе жизни. Я буду молиться. Да заступятся за тебя боги, царица.

Старый кузнец вышел из царского шатра и, невозмутимо раздвинув любопытных, уехал за вал становища в степь.

Когда кибитка выбралась из толпы, полог ее вдруг приподнялся, и худенький, носатый, похожий на птицу мальчик, высунувшись наружу, дразня, показал оторопевшей толпе язык.

На самом берегу Борисфена, выше становища, старик врыл в землю колеса своей кибитки и отпустил длиннорогих быков отъедаться на вольном выпасе.

Скоро слава о кузнечном мастерстве деда Мая облетела степь. День и ночь пылал огонь в сложенной из камней кузнице. Мерно стуча тяжелым молотом, дед перековывал и закалял старые клинки, правил наконечники стрел и копий, лепил из глины и обжигал в пламени фигурные формы для медного литья. Из самых отдаленных кочевий приезжали к нему заказчики и платили за работу баранами и козами, засоленными сырыми шкурами, мягкими войлоками, хлебным зерном и медом, а изредка вином. Договариваясь, старый кузнец выводил какие-то таинственные знаки на куске выделанной кожи и, заглянув в эти знаки, мог вспомнить любой заказ каждого и меру платы. И никогда не ошибался.

Поначалу наши старики по одному наведывались в кузницу с мелкими заказами, но больше для того, чтобы сладко побеседовать с новым человеком и разведать, откуда он, зачем и как. Но заказы их быстро истощились, а при оглушительном звоне молота и сильном жаре от мехов, к которым был приставлен худенький внук старика Мая, степенной беседы никак не получалось. С достоинством же помолчать можно было и дома. И старики, тая обиду, перестали наезжать. Зато псы, которых кузнец с внуком привадили щедрой подачкой, стаями сбегались к ним из становища и, отлынивая от охранной своей работы, часами слонялись вокруг кузницы, бросая на хозяев умильные взгляды, ревниво сторожа друг дружку и судорожно сглатывая слюну с горячих и красных своих языков.

Оба кузнеца, старый и молодой, были прозваны «песьими пастухами», а на самом деле внука звали Ари́мас, что значит Единственный.



Отсюда, с береговой кручи, отчетливо была видна на песчаной отмели тоненькая мальчишеская фигурка. Сидя на корточках, мальчик чертил по мокрому песку длинным упругим прутом. Сверху я хорошо различал очертания большого коня, распластавшегося в бешеной скачке. Головы у коня еще не было. Мальчик вскочил и, перепрыгивая через линии скачущих ног, оказался впереди коня и снова присел на корточки. Прут уверенно заскользил по песку. Вот конь изогнул шею, повернул голову и оскалился, обороняясь от кого-то, еще невидимого. Конец прута вытянулся вперед, и длинная растрепанная челка, будто прижатая ветром, упала на глаза коня. От кого он убегает, этот конь, кому грозит?

Мальчик перешагнул через очертания головы и замер, вглядываясь в гладкий, утоптанный песок. Напрягая зрение, я тоже посмотрел туда, куда вглядывался мальчик, но ничего, кроме песка, не увидал.

Вдруг мальчик широко расставил ноги и, торопясь, взмахнул концом прута.

Широкие злые крылья взметнулись над конем. Хищные когтистые лапы протянулись к холке, плоская голова на длинной шее дернулась вперед, и загнутый клюв вонзился в шею коня.

Грифон! Так вот во что вглядывался мальчик на песке! Теперь мне казалось, что я тоже мог разглядеть там это чудовище.

Мальчик поднял прут, попятился, остановился и снова рванулся вперед. Страшный грифон выпустил длинный змеиный хвост и обвил скачущие ноги коня. Сейчас конь рухнет со всего маха, сейчас… Прут сломался.

Мальчик отбросил обломок в сторону и тут увидел меня. Он подбежал к рисунку и стал затирать босыми пятками песок.

— Не надо!

Я не ожидал, что крикну так громко. Мальчик остановился.

— Что, нравится? — спросил он, по-птичьи склонив набок голову.

— Нравится. — Теперь я едва себя расслышал.

— Ерунда! Не получилось. Я лучше могу. — Он помчался по отмели и с разбегу бросился в реку.

— Ты что делаешь?! — Я быстро спустился к самой воде. — Разве ты не знаешь, что река унесет твою силу и сам ты рассыплешься песком?

Он весело рассмеялся и обрызгал меня водой. Я отскочил, начиная сердиться.

— Не сердись! — крикнул он и, взмахивая руками, быстро подплыл к берегу.

Он стоял рядом со мной, откинув назад мокрые пряди белесых волос. Глаза у него были широко расставлены и смотрели светло и задорно.

— Дедушка говорит, что вода только прибавляет силу. А дедушка знает все. Хочешь, поедем к нам? — Он подхватил с песка смешные широкие штаны свои, на ходу одеваясь, запрыгал по песку, как птица, и затрещал вопросами: — Это твой конь? Как тебя зовут? А ты, Сауран, видел грифонов?

Он продолжал трещать, пока я зануздывал Светлого, пока садился и помогал ему влезть на коня. С места я пустил Светлого вскачь. Мальчик сразу смолк и, боясь не усидеть у меня за спиной, крепко обнял меня вокруг пояса худыми цепкими руками и восторженно запыхтел в затылок. А я вдруг почувствовал радость оттого, что узнал этого странного мальчика, умеющего вызывать из песка быстрых коней и страшных грифонов и теперь боящегося упасть с живого коня, и в душе поблагодарил его за то, что он, не стесняясь своего страха, доверчиво держится за мой пояс. И боги знают, что еще такое почувствовал и подумал я тогда, но у меня защипало в носу и слезы навернулись на глаза.

И мне захотелось всегда быть с ним рядом и чтобы он был рядом со мной всегда. И я попросил об этом богов.



Много раз белые кони дня уносили за пределы Земли сияющую колесницу Солнцеликого, чтобы дать дорогу вороным коням ночи.

Вчерашние подростки становились юношами и, едва научившись владеть мечом и натягивать тетиву, садились на коней и уходили за Борисфен, на юг, по наезженной дороге отцов.

А навстречу им тянулись к берегам Борисфена тяжело груженные, богатые караваны царя Мадая. Теперь даже рабы в наших становищах одевались не хуже хозяев.

Рабы не понимали нашу речь, часто не понимали друг друга, но всегда хорошо понимали ременный язык скифских нагаек. Поговаривали, что хитроумные тавры, первыми начавшие клеймить коней раскаленным железом, стали теперь клеймить своих рабов, чтобы не путать их с чужими и легче опознавать беглых. Такой обычай тавров старики подсказали царице. Но Агния Рыжая внезапно разгневалась и прогнала от себя стариков.

Это случилось как раз после того, когда с одним из караванов снова пришли рабы. И среди прочих — чернокожий гигант из сказочной Нубии[9], невиданный подарок царя Мадая молодой царице.



И возжелал бог Папай любви Апи-богини. Тьма закрыла небо, и не явился Солнцеликий из-за пределов Земли, страшась слепящих стрел охваченного страстью бога и гремящего голоса его.

Поникли травы, перепутав тропинки в степи, смолкли и попрятались птицы, и зверье ушло в свои норы.

Но напрасно метался ветер между небом и землей, вдувая в уши богини свистящий шепот порывистого бога.

Холодная и неприступная, ждала Апи-земля лишь возвращения Солнцеликого.

Истощил бог Папай свои стрелы, ослаб его грохочущий голос, и зарыдал он в неутоленной страсти своей.

Слезы его, ливнями павшие на землю, сбивали нежные лепестки цветов, валили и ломали стебли высоких трав, разрушали птичьи гнезда, затопляли звериные норы и переполняли реки.

Но неумолима оставалась Апи-богиня.

И, уронив последнюю слезу, поднес бог Папай руку, одетую черным мехом туч, к выплаканным глазам своим, и из-под руки его вдруг приоткрылось светлое небо над краем земли.

Тогда набросил Солнцеликий золотое узорное покрывало на тело Апи-богини и слушал, как глубоко и освобожденно задышала усталая земля, и ласково смотрел на нее затуманенными огненными очами, пока не закрыла их ночь.

В наступившей темной тишине только полноводный Борисфен ворчал и пенился, круша и размывая родные берега и унося степную нашу землю к черным волнам далекого Эвксинского понта[10].

Агния приехала к деду Маю незадолго до темноты. Ее сопровождал Черный Нубиец. Царица, нарушив обычай, пожелала сделать чужеземца, да к тому же раба, своим телохранителем. Теперь, облаченный в грубые кожаные доспехи, с тяжелым копьем в руках, он стерег вход в царский шатер. В первые дни его стражи люди постоянно толклись перед шатром, разглядывая и обсуждая раба с испуганным удивлением и насмешливым любопытством. Два подгулявших ветерана, побившись об заклад почти со всеми мужчинами племени, попытались пройти за полог шатра, пренебрегая присутствием вооруженного раба.

Одного Нубиец сразу оглушил ударом древка, а другого легко обезоружил и прогнал с позором под хохот и улюлюканье всего становища.

Царица, узнав о происшедшем, пожелала заплатить проигрыш неудачников баранами из своих стад, загасив вспыхнувшую было к ее телохранителю ненависть ветеранов, и, дорого выкупив у обезоруженного потерянный в схватке меч, одарила им верного своего телохранителя. Решительными и умелыми действиями Нубиец снискал недоуменное уважение воинов, и его вскоре оставили в покое.

Подставив крутое плечо под ступню царицы, черный раб помогал ей сойти с коня. Дед Май вышел навстречу прекрасной гостье своей и, отогнав собак, сам снял чепраки[11] с лошадей. Конские спины, высвеченные низкими лучами заходящего солнца, дымились во влажном воздухе. Разбирая поводья, старик украдкой поглядывал на царицу и ее спутника.

Агния, закинув локти и упруго наклонив голову, поднимала к затылку тяжелые, мокрые от дождя пряди рыжих своих волос, скручивала их и собиралась заколоть пучок длинной бронзовой булавкой, которую она пока держала, сжимая губами.

Черный гигант высился у нее за спиной. Из-под опущенных век он сонно смотрел на суетящиеся белые пальцы царицы, тугие медные завитки волос на напряженно выгнутой шее, на тяжелый пучок, казавшийся медно-красным в закатном луче.



Агния несколько раз торопливо ткнула булавкой в скрученные пряди, пытаясь крепко и сразу закрепить прическу. Неожиданно Нубиец, как будто очнувшись от сна, выбросил вперед черную руку. Его длинная ладонь поймала и накрыла пальцы Агнии. Жало булавки скрылось в волосах. Раб отпрянул. Круглое навершье заколки блеснуло в скрепленном пучке.

Агния не обернулась, не взглянула на дерзкого раба.

Не поднимая головы, смущенно, исподлобья она взглядом поискала, где старый кузнец.

Дед Май проворно присел за спины лошадей и сделал вид, что разбирает спутанные поводья и ничего, кроме поводьев, не замечает.

— Ага, — сказал он, подмигнув сам себе. Потом, не спеша привязывая лошадей у коновязи, еще раз серьезно обдумал замеченное и тихонько сказал лошадям: — Ага!

Присев к очагу, царица начала издалека. Она знает, что никому, даже царям, не дано проникнуть за завесу тайны, хранимой богами.

Только посвященным, кому даровано подземными силами чудесное мастерство кузнецов, дозволено понимать дух Огня, не боясь его мести. Но от рождения наречена она огненным именем. Имя ее, может быть, позволит ей прибегнуть к божественной силе самого Агни.

Пусть кузнец спросит у бога огня, какая жертва угодна ему. Агния ни перед чем не остановится, принесет любую жертву, чтобы задобрить богов. Она хочет, она должна знать судьбу, ей предназначенную.

Почему кузнец не отвечает? Царица она, в конце концов, или не царица?

Дед Май молчал, опустив глаза, что-то обдумывая.

— Аримас, — строго позвал он.

Мальчик торопливо выбрался из-под вороха теплых шкур и, смущенно бормоча: «Мир тебе, царица», выскользнул из кибитки.

— Прикажи и твоему рабу оставить нас.

Нубиец шагнул в темноту вслед за мальчиком. Пока не упал откинутый его рукой полог, Аримас видел мертвенно-бледное даже в свете пламени лицо царицы и будто тень черных крыльев, взметнувшихся у нее за спиной.

Снаружи влажная темнота ночи была напоена тяжелым и пряным запахом трав. Ветер улегся. Стояла настороженная тишина, и слышно было, как потрескивают угли за войлоками кибитки.

Вдруг столб огня, разбрасывая искры, вырвался в черное небо через круглое отверстие над очагом, багрово подсветив рваные края низкой тучи. И сразу же сильный, странно незнакомый голос запел дико и протяжно, как поет разбушевавшееся пламя. А может, это пел вовсе не старый кузнец, а сам дух Огня, всесильный бог Агни явился перед людьми, разгневанный настойчивой просьбой молодой царицы.

Псы, подвывая по-волчьи, метнулись прочь от кибитки и унеслись куда-то во тьму.

Охваченный ужасом, мальчик прижался к недвижно стоящему рабу, расцарапав нос и щеку о жесткую кожу воинских доспехов. Нубиец опустил ему на плечи тяжелые свои ладони, и Аримас почувствовал, что пальцы раба дрожат.

Так стояли они, обнявшись, а голос огненного бога пел, то стонущим визгом взлетая к небу, то падая в темные травы, рыча низко и хрипло, пока не заполнил собой степь и небо над ней, и ничего уже не было вокруг, кроме трепещущего пламени в непроглядной тьме над кибиткой, и это пламя казалось языком, дрожащим в темной пасти поющего бога.

Тишина настала внезапно. Пламя упало. Темный горб кибитки торчал в посветлевшем небе. И в наступившей тишине раздался такой человеческий, такой страдающий голос женщины.

— Нет! Никогда! — крикнула царица.

Отшвырнув Аримаса, Нубиец рванулся навстречу этому голосу за полог кибитки.

Дед Май хохотал как помешанный. Он задыхался от хохота, кашлял, бил себя кулаком по колену и опять хохотал, размазывая по лицу слезы. Нубиец, Аримас и царица сначала недоуменно смотрели на него, но самих тоже разобрало. Их смех почему-то совершенно доконал старика. Он повалился боком, на шкуры у очага и только выкрикивал: «Ха! Ха! Ха!» — как бы отталкивая от себя что-то, его смешившее. Черный раб гудел басом, будто катил перед собой пустую бочку, Аримас взвизгивал и хрюкал, как поросенок, а царица, закинув голову, звенела чисто и непрерывно, словно ручей по камням.

А потом царица вдруг заплакала.

Дед Май сразу перестал смеяться и сделался необычайно суетлив. Он достал камешки бирюзы, растолок их в большой медной ступе и стал учить царицу, как подводить бирюзой глаза. И преподнес ей бирюзу и ступу вместе с пестом. Потом попросил кинжал с пояса раба и, принеся короткий меч, разрубил лезвие кинжала клинком этого меча, а меч пожаловал Нубийцу. Потом достал маленькую свирельку, хорошо играл на ней и опять довел царицу до слез. А после учил царицу играть на свирельке и свирельку тоже подарил.

Агния уехала от него веселая, и до самого рассвета удивленное становище слушало сквозь сон ее неумелую игру на этой дедовой свирельке.

В ту ночь бог Агни устами старого кузнеца потребовал у царицы за раскрытие тайны ее жизни принести ему в жертву черного царского раба.



Новости не любят сидеть дома. Слух о богатствах нашего племени, петляя в высокой траве степей, перепрыгнул через волны трех рек и зацепился за корявые ветки мелколесья в стране андрофагов[12].

Дикие андрофаги не признавали скифских обычаев. Плосколицые, одетые в меха воины рыскали в степях на своих низкорослых, выносливых конягах, совершая внезапные набеги на соседние племена. Андрофаги похищали женщин, с которыми обращались, как со скотиной, угоняли табуны и стада, грабили и разрушали становища.

Вместо того чтобы украшать узду боевого коня пучком длинных волос, снятых с темени побежденного, как и подобает делать воину, андрофаги жарили тела своих поверженных врагов на кострах и поедали, как дичину.

Любой сколот с детства слышал об андрофагах. Матери стращали непослушных детей: «Вот подожди, придет андрофаг».

И андрофаг пришел.

Незадолго до рассвета я погнал табун к утреннему водопою.

Лошади, пофыркивая, легко шли, ширкая ногами в мокрой от росы траве. Туман, искристый, белесовато-розовый, еще не поднялся от земли, скрывая за призрачной своей завесой тихую перекличку бледных степных цветов. Иногда какой-нибудь жеребенок, играя, отскакивал прочь от плотно идущих лошадей, и тогда его след темным извивом ложился в мокрой траве, прорывая покров тумана и обнажая густые переплетения крепких стеблей.

Такой же, только прямой как стрела след тянулся за скачущим сбоку табуна Светлым, и далеко-далеко в начале этого следа вспыхивал и клубился, пробивая туман, первый солнечный луч.

Когда мы достигли берега, туман уже поднялся, и отражения лошадей, четкие, яркие, необыкновенно чистые, легли в недвижную, казалось, воду.

Старая белая кобыла с проваленной спиной, волоча по гальке желтоватый, тонкий у репицы хвост, тронула воду губами, мотнула, роняя брызги, тяжелой головой, туго обтянутой кожей, и смело, первая вошла в реку. За ней, шумно будоража гладь воды, устремился весь табун.

Я соскользнул с горячей спины Светлого, лег на грудь, упираясь ладонями в мокрую хрустящую гальку, и тоже напился рядом с конем. Потом расстелил потертый чепрак в тени береговой кручи и растянулся на нем.

Табун стоял на мелководье. Лошади, подремывая, лениво обмахивались хвостами. Жеребята задирали друг друга, но не решались далеко отойти от матери. Только молодые нежеребые кобылицы стайкой вышли на берег и прохаживались, теснясь, пугая подруг и сами притворно пугаясь, только для того, чтобы вдруг закосить глаза, всхрапнуть, раздувая ноздри, взбрыкнуть стройными, сильными ногами и промчаться круг-другой, откинув хвост, выгнув шею, радуясь и гордясь своей молодой необъезженной силой и красотой.

Теперь было заметно, что течение на мелководье быстрое. Река морщилась и урчала, пробираясь на открытый простор среди множества лошадиных ног. Высокие ноги лошадей, уставленные прямо и слегка наклонно, похожи на стволы деревьев, а тела, хвосты, гривы подобны причудливым переплетениям тяжелых крон. Табун напоминает рощу, где деревья стоят тесно, но вытянутые в линию.

…И правда, это роща, и сам я бреду меж стволов по колено в воде. Ноги то вязнут в донном песке, то оскальзываются на гальке.

Какие маленькие деревья! Я касаюсь рукой одного из стволов, поднимаю голову. Ствол уходит в вышину, и там, высоко, сквозь густую крону едва пробивается солнце. Нет, роща не маленькая, просто я — большой. Стволы растут все теснее и теснее, я уже с трудом протискиваюсь между ними. Там, впереди, в узкие просветы я вижу Агнию Рыжую, мою царицу. Она стоит, уронив руки, и смотрит на меня молча, в упор. Вода, урча, поднимается все выше и выше. Вода ей уже по грудь. Но Агния этого не замечает, она смотрит только на меня. Я хочу крикнуть, предостеречь, но голоса нет. Я рвусь к ней среди нагромождения стволов, оступаясь в глубокой воде. Вода прибывает, вода ей по горло. Длинные пряди золотых волос колышутся, погружаясь. Еще одно усилие, и я спасу ее, прекрасную мою царицу. Стволы медленно сжимают мне грудь, я не могу вырваться, я задыхаюсь.

Голова Агнии, подхваченная потоком, покачиваясь, отдаляется от меня. Агния улыбается. Ее лицо мелькает среди дальних стволов, пока не скрывается навсегда. И тогда я кричу, свободно, отчаянно и страшно…

…Чей-то крик, протяжный и дикий, сорвал меня с чепрака, на котором я уснул. Одуревший спросонья, я смотрел, как табун, пеня воду, скакал вон из реки. Грохот ударявших по воде и камням копыт, испуганное ржание и крик, страшный этот крик.

Я испугался. Я видел плоские лбы обезумевших лошадей, плотным рядом надвигавшихся прямо на меня. Видел их растрепанные гривы, круглые копыта, взлетающие в бешеной скачке.

Я побежал что было сил вдоль берега, чтобы успеть пересечь путь скачущему табуну и не попасть под копыта. Табун надвигался стремительно, я уже не чувствовал под собой ног, когда глухой грохот накрыл меня, гортань обдало едким запахом конского пота и передо мной мелькнула ощеренная, запрокинутая морда кобылицы с вывернутым белком глаза.

Тупой удар в плечо поднял меня в воздух, и я кубарем покатился в траву. И я увидел их. Только они могли кричать так страшно. Припав к шеям своих низкорослых коняг, андрофаги вынеслись из-под берега. Их было двое. Обгоняя их, высоко вскидывая ноги, скакал мой Светлый.

Мысль, что я могу потерять его, отогнала страх. Я вскочил на ноги и призывно засвистел. Светлый круто свернул ко мне, не замедляя скачки. Одним прыжком, ухватившись за гриву, я взлетел на спину коня. Я думал, что андрофаги бросятся ловить меня, и был уверен в резвости своего скакуна. Собравшись в комок на холке, я пустил Светлого полным махом. Стрела с визгом рассекла воздух, ожегши оперением ухо. Я нырнул под грудь жеребца, обхватив ногами широкую шею и вцепившись немеющими пальцами в космы черной гривы. Мне было видно, как андрофаги съехались вместе, остановились и вдруг, взмахнув плетьми, пустились в угон табуну.

Еще не рождала степь скифа, который без боя уступит врагу коней.

Я уже закончил первый круг[13] лет, был ловок и силен, но безоружен. Что я могу совершить, безоружный, против двух зрелых воинов? Я даже не успею предупредить своих, как андрофаги угонят царский табун, которому нет цены.

И я решил. Я погнал Светлого к древнему могильному кургану.

Обливаясь слезами бессильной ярости, обрывая ногти, я отрыл заветный меч и сжал в ладони костяную рукоятку.

Я молил бога Папая испепелить меня самой яркой из своих молний, если я не смогу умереть, как мужчина.

Потом я снова вскочил на Светлого. Ветер ударил в лицо, размазывая слезы.

Агой!

Светлый, приседая на хвост, съехал по осыпи на глубокое дно старого, высохшего русла и поскакал по плотному песку, перепрыгивая через наполненные мутной водой промоины.

Если успею к табуну раньше андрофагов, погоню лошадей в сторону нашего кочевья, а если не успею… Мерный глухой перестук копыт послышался, приближаясь, впереди справа. Значит, андрофаги догнали и повернули табун. Я придержал Светлого. Лошади скакали по-над краем песчаной кручи, обламывая травянистую кромку. Я повернул Светлого и, прикрытый высоким берегом, во весь дух помчался обратно, высматривая, где можно поскорее выбраться наверх к табуну.

Светлый, роняя хлопья желтоватой пены и екая селезенкой, наконец вскарабкался по откосу и сразу оказался сбоку скачущего табуна. Старая белая кобыла прянула в сторону и сорвалась с обрыва, подняв столб пыли. Я направил Светлого прямо в табун и снова соскользнул коню под грудь. Тяжелый меч в истлевших ножнах, болтаясь, колотил его под брюхо, сбивая равномерный скок.

Снова, но теперь ласковый и успокаивающий, голос андрофага послышался справа по ходу табуна. Лошади тесно сгрудившись, стали уклоняться от высохшего русла. Андрофаги перекликались над головами лошадей, держась по краям табуна.

Я снова распластался на спине Светлого и, подобрав поводья, придерживал его, пока не оказался в густо пыли за табуном. Тогда я выдернул меч из ножен и пустил жеребца вперед между табуном и обрывом. Спина всадника, прикрытая волчьим мехом, возникла из пыли внезапно. Черные волосы, заплетенные в тонкие косицы прыгали по широким плечам.

И оборвался стук копыт. И замерли на бегу кони. И ветер, остановив полет, разбросал в клубах пыли растрепанные гривы и хвосты лошадей.

Медленно, очень медленно я поднял и опустил меч на затылок врага. Рукоятка выскользнула из потной ладони, клинок, повернувшись, ударил плашмя. Горячий ужас волной окатил меня. И сразу же заколыхались конские гривы, заклубилась пыль и перестук копыт ворвался в уши. Наши кони, поравнявшись, скакали бок о бок. Андрофаг поднял ко мне широкое, маслено блестевшее плоское лицо. И тогда я прыгнул на него с коня, торопя свою смерть.

Степь встала на дыбы, закрыв небо. От удара о землю я потерял сознание.

…Чье-то горячее дыхание коснулось моего лица. Я очнулся. Светлый, тяжело дыша, стоял надо мной.

Я лежал на теле врага, вцепившись в жесткую шерсть волчьей куртки. Андрофаг был неподвижен. Голова его неестественно повернулась, и темные узкие глаза без всякого выражения смотрели куда-то мимо меня.



Я оглянулся.

Пыль осела. Никого.

Дикая ненависть к врагу, заставившему меня пережить смертельный ужас, овладела мной. Я рванул вонючий мех волчьей куртки и, подобравшись зубами к короткой шее за ухом, отведал вражьей крови. А когда поднялся, в глазах вспыхнули и расплылись багровые круги.

Меня нашли под вечер табунщики, без памяти лежащим на теле мертвого андрофага.

…Набег дикого врага стал неотвратим, наше племя обречено на гибель. Сколоты, давно оставленные зрелыми воинами, не выстояли бы в смертельной схватке.

И тогда Агния Рыжая, царица, выступив на совете старейшин, поклялась нерушимой клятвой освободить всех наших рабов, если они с оружием в руках, плечом к плечу со сколотами, выйдут защищать жизнь, честь и имущество племени.

Рабы в то время превосходили нас числом, среди них были опытные в прошлом воины, и только сознание того, что, убежав, они все равно погибнут, пробираясь через земли скифских племен, удерживало их в покорности.

Старики скрепя сердце одобрили царицу. Рабы, возликовав, ответили клятвой. Все, кто мог держать в руках оружие, вооружились, сели на коней и встретили набег. Огромный курган насыпали мы пото́м над павшими в этой битве. И долго еще в степи по ночам озверевшие наши псы грызлись с волками над трупами андрофагов.

Но странно: обретя свободу ценой жизни, рабы только небольшим числом оставили племя и ушли пробиваться через степи к родным очагам. Многие, теперь свободные, остались с нами.

И Черный Нубиец, залечив полученную в битве рану, по-прежнему повсюду сопровождал Агнию Рыжую, нашу царицу.



Каждый год большая белая птица прилетает в страну иирков от крайних пределов земли. И каждый раз какой-нибудь неосторожный охотник поражает белую птицу не знающей промаха стрелой. Но охотничья стрела никогда не убивает сразу, а прочно застревает в пышном оперении крыла. И тогда раненая птица летит прочь из страны иирков, испуганно взмахивая большими крыльями, пытаясь освободиться от застрявшей в оперении стрелы.

И там, где пролетает белая птица, сыплется с неба ее легкий белый пух и покрывает землю и все, что есть на земле.

Изнемогает раненая птица, холодеет её дыхание, и стынут воды рек и озер, над которыми она пролетает.

И, лишившись сил, падает белая птица в черные волны Эвксинского понта, и долго ее белые перья, рассыпавшись, вздымаются на гребнях волн, пока не отогреется земля и не утихнет взволнованное падением птицы море.

С наступлением зимы мы, сколоты, оставляем пустым становище и уходим вниз по течению Борисфена. Там, у соленой воды Меотийского озера[14], ждем мы улыбки Солнцеликого и с первым теплом возвращаемся назад в родные степи.

…Что с тобой, Агния Рыжая, моя царица?

Перистые снежинки опускаются на длинные твои ресницы, тают, скатываясь блестящими каплями по щекам, за широкий ворот меховой куртки, холодя шею.

Разве не затем съехала ты в глубокий снег с умятой копытами и колесами дороги, чтобы хозяйским глазом оглядеть тянущийся мимо тебя поход племени?

Но ты не чувствуешь холода, не замечаешь ни всадников, ни коней, ни упряжных волов, ни погонщиков, ни кибиток. Лицо, будто вырезанное из куска черного дерева, неотступно видишь ты перед собой. Прозрачной синевой отсвечивают белки темных бездонных глаз. Восторг. Ужас. Нежность. Боль. Страх. Надежда. Пустота.

Ты рабыня, царица. Ты презреннее рабыни, потому что ты — рабыня раба. Так благодари же, благодари царя Мадая за такой подарок!

Ледяная капля, скользнув под мех, обожгла грудь. Ах, как хочется оглянуться! Ведь он позади тебя, он рядом, твой телохранитель.

Но нельзя, нельзя!

И ты вбиваешь пятки в обындевевшие бока кобылицы, чтобы не встретить взгляды стариков и ветеранов, отряд которых замыкает растянувшиеся обозы похода.

— Молитесь за меня богу Агни, — со слезами на глазах попросила царица женщин.

Ночь, день и еще ночь, не угасая, горят большие костры вокруг царского шатра. Крутит ветер снежную пыль, треплет высокое пламя, уносит в гулкую тьму голоса женщин.

Закутанный в меха Нубиец черной тенью вырисовывается у входа в шатер, покачивается из стороны в сторону, навалившись всей тяжестью на крепкое древко копья.

Женщины поют, потом, устав, замолкают, чутко прислушиваясь к глухим стонам, вылетающим из царского шатра, и снова запевают громко и отчаянно.

Мужчины бродят безо всякой цели за освещенным кругом, остервенело пиная лезущих под ноги псов, останавливаются, сойдясь, коротко перебрасываются словами, понижая голоса, и снова разбредаются, поглядывая на красный верх шатра.

То и дело из пурги возникает всадник. Подскакивает, раскидывая снег и грязь, к освещенному кругу, осаживает коня, склонившись с конской спины, шепотом спрашивает о чем-то у женщин и снова уносится в пургу, к табунам, огрев коня плетью.

Ветер, налетев, рвет слова древней молитвы:

— Ты — недремлющий… ающий… лютого зверья… нас самих, детей наших, скот наш… Агни… ликий… — в который раз заводят женщины и смолкают.

Заскулила собака, видно получив крепкий пинок. Снова заскулила, будто заплакала. Ой, собака ли это скулит?

Нубиец выпрямился, перестав раскачиваться. Женщины, обойдя костры, приблизились к шатру. Мужчины вышли из темноты в освещенный круг. На подскакавшего всадника зашипели, он соскользнул с коня, взял его под уздцы. Люди вслушивались, задержав дыхание.

В шатре, теперь уже бессомненно для всех, слабо и жалобно заплакал младенец.

И тогда, словно кто-то толкнул их в спину мощной ладонью, люди устремились к шатру. Толпа отшвырнула Нубийца, он упал в снег. Люди валились на него и лезли в шатер, наступая на спины упавших. Шатер наполнился до отказа. Задние наваливались на спины стоявших впереди, но те уже сдерживали натиск, упираясь пятками и выгибая спины.

Агния, разбросав космы потемневших от пота волос, обессиленная, наспех прикрытая, лежала навзничь на шкурах у самого очага. Две старухи, стоя на коленях, склонились над большой чашей, омывая новорожденного младенца теплым кобыльим молоком и загораживая его от людских взглядов.



Нубиец, помятый и ушибленный, отчаявшись протиснуться вперед, вытягивая шею, смотрел над головами столпившихся, как разошлись старушечьи спины, как высохшие старые руки подняли и показали толпе новорожденного ребенка — чернокожую девочку. Толпа ахнула. Слабое пламя очага метнулось и угасло. В наступившей темноте все головы повернулись к выходу. Курчавая голова и широкие плечи Нубийца отчетливо выделялись в разрезе открытого полога, за которым весело кружился подсвеченный кострами снег.

— Выйдите все! — вдруг властно сказал Нубиец, неправильно выговаривая скифские слова. — Она может задохнуться.

Тут только люди почувствовали, что в шатре стало нечем дышать.

В ту же ночь, не принеся благодарственных жертв богу Агни, старики и ветераны, оставив семейные кибитки, ушли от царского шатра у берегов Меотийского озера к табунам и стадам, уведя за собой всех юношей.

Они разбили боевой лагерь на расстоянии одного конного перехода от кочевий племени, выставили стражу и стали совещаться.

Под утро пурга внезапно улеглась, и Солнцеликий, явившись из-за пределов земли, вдруг одарил мир улыбкой, сразу растопившей снежный покров и обогревшей легкое дыхание ветра. Смущенные было суровым отступничеством мужчин, женщины несказанно обрадовались доброму этому знаку, связав его с рождением черной девочки, и, переговорив, решили открыться в том, что давно таили.

Собравшись во множестве, они отправились к боевому лагерю стариков и ветеранов. Они легко шли веселой гурьбой, радуясь вздувшимся по-весеннему водам реки, отыскивали по дороге и указывали друг другу тоненькие зеленые стебельки молодой травы, выбившиеся из-под земли среди ржавой завали прошлогодних трав.

Женщины редко бывают в чем-либо уверены до конца. Но если такое случается, ни уговорами, ни угрозами, ни стойким долготерпением мужчине не победить эту уверенность. Так было и на этот раз.

— Эй вы, герои! Великие воины бога Папая, оставившие нас, чтобы совершить ненужные нам подвиги в неведомых нам странах! О нас, ваших женах, вы подумали? Или вам кажется, что драгоценные безделушки, под которыми гнутся спины караванных ослов, смогут заменить нам мужчин? Вы подумали о матерях, у которых отнимаете для своих диких забав сыновей — многие из них никогда не вернутся к родному очагу или вернутся калеками. Вы подумали о дочерях ваших, которые стареют, так и не узнав мужней любви и счастья деторождения? Может, любовь калеки, по-вашему, большое счастье? Что вы напялили свои раззолоченные панцири, вояки? Разве ваши мечи смогли защитить нас от андрофагов? Нас защитили рабы, которых вы сами объявили свободными! Или вы не клялись нерушимой клятвой вместе с нашей царицей?.. Семнадцать долгих лет, как милости, ждем мы возвращения своих мужчин, а они и не вспоминают о нас. Не вы ли, пьяные, похвалялись любовью к грязным чужим бабам в проклятых каких-то странах? А в это время мы, женщины, вместе с рабами берегли ваши табуны, ваши стада, трудясь за вас, мужчин… Наши мужчины забыли о нас, а мы забудем о них. Мы будем делить ложе с теми, с кем делим труд и пищу, радости и опасности! А вы не скифы больше, вы просто трусы! Вы все давно знаете, что мы тайно роднимся с рабами, и от бессилия только прячете голову под крыло, как глупые птицы. Раскройте ваши глаза: сам Солнцеликий посылает нам свое одобрение!

Так кричали женщины окаменевшим от ярости и обиды старым воинам.

А потом вперед выступила пожилая полногрудая скифянка и позвала юнца, торчащего по причине высокого роста из-за спин стариков.

— Гайтор, бедный мой сыночек! Ты бы не появился на свет, будь твой отец скифом. Настал час, и я скажу тебе: ты сын Белоглазого Кельта! Да, да. — И, увидев, что у юнца отвалилась челюсть, закончила требовательно: — Иди сейчас же домой! Твой отец всю ночь отбивал табун от волков не хуже любого скифа. Ты можешь гордиться своим отцом: он свободный человек и не даст нас в обиду.

Товарищи юнца с презрением отступили от него, и

тогда несколько женщин разом заголосили, перекрикивая одна другую:

— Ашкоз! Спутан! Масад! А вы что думаете, что родились от дуновения ветра? Ваши отцы ждут вас у родных очагов и будут рады обнять своих глупых сыновей!

Обратно женщины возвращались, уводя с собой толпу потрясенных юношей.

Слава тебе, царица Агния Рыжая! Такого полного поражения скифского мужества не могли припомнить даже самые ветхие и злопамятные старики!



— Царица родила черного ребенка! — еще издали крикнул я, колотя без нужды пятками обросшие длинной шерстью, запавшие бока Светлого.

— Благодарение великому Агни, — торжественно отозвался дед Май.

Он стоял у кибитки, с сомнением оглядывая белого бычка с испачканным в навозе боком, которого Аримас крепко держал за скрученную ремнем губу. Судя по всему, дед и внук не собирались уходить из кочевья, несмотря на решение старейшин. Да еще вопреки запрету готовились принести жертву богу Агни.

— Не чтущего щедрой милости великого бога постигнет его гнев, — угадал мои мысли старый кузнец и вдруг, растопырив седую бороду, заорал на Аримаса: — Ну, что стоишь, как баран на солончаке?

Аримас вздрогнул и, торопясь, стал обтирать ладонью замаранный бок скотины.

Старый кузнец протянул мне крепкий витой аркан и короткую толстую палку. Я спешился, принял из рук деда жертвенное орудие и присоединился к Аримасу: Вдвоем мы натянули аркан через комолую голову на шею бычка и укрепили за ремнем палку. Дед Май, мерно помахивая куском негнущейся старой шкуры над тлеющим костром, слезясь и чихая от дыма, поднял пламя.

— Пора!

Мы подтащили упирающегося бычка к огню.

— Слава тебе, великий бог Агни, прикоснувшийся огненной рукой своей к новорожденной царевне! — торжественно выговаривал дед Май. — Тебе, недремлющий, посвящаем мы это незапятнанное животное. Прими нашу жертву с миром!

Старый кузнец ухватил почерневшей могучей рукой конец палки и двумя поворотами туго сдавил аркан. Бычок рванулся, вывалил язык, выпучил глаза и рухнул у самого огня, опалив шерсть.

— Благодарю тебя, огненный бог!

Мы с Аримасом освежевали бычка, дружно работая ножами, срезали мясо с костей, туго набили им бычий желудок и повесили над костром. Собаки, топчась вокруг, жадно глотали пропитанный кровью снег.

Только когда дед раздал всем по куску жарко дымящегося варева, мы снова смогли заговорить.

Ловко орудуя ножом и тонкими, измазанными жиром пальцами, Аримас набил полный рот и невинно спросил у деда:

— А если бы бог Агни не прикоснулся к младенцу, царевна родилась бы белокожей? — И незаметно для деда озорно подмигнул мне.

— Все может быть, — очень серьезно отвечал дед Май. — Случается, что у мудрого деда рождается внук-дурачок.

И когда мы весело и освобожденно расхохотались, дед добавил сурово:

— В эту ночь и пока не разрешу — от кибитки ни на шаг. Я не хочу потерять своих внуков, хотя бы и дурачков.

Старый кузнец не зря тревожился. Старики спешно разослали гонцов во все соседние становища. Гонцы вернулись обескураженными: женщины повсюду приветствовали союз царицы и черного раба и открыто ликовали.

Тогда старики со всякими предосторожностями снарядили в долгую дорогу тайного посланца к самому царю Мадаю.

Но, видно, боги потешались над стариками. Иначе как объяснить, что женщины, чудом прознав о намерении стариков, выследили тайного посланца далеко от кочевий, настигли после бешеной скачки, заарканили, как скотину, сдернули с коня и забили насмерть.

Это случилось под вечер второго дня после рождения, черной царевны. А ночью толпа вооруженных, теперь свободных рабов, в пешем строю, светя факелами, ворвалась в боевой лагерь продолжавших упорствовать стариков и вырезала всех, кто не успел сесть на коня и ускакать в степь.

В руках рабов оказалось богатое и разнообразное оружие, предусмотрительно свезенное в лагерь ветеранами.

Уцелевшие старики, мучась ненавистью и страхом, под конвоем рабов вернулись в кочевье и поспешили принести запоздалые жертвы разгневанному богу Агни. Бывшие рабы единодушно избрали Черного Нубийца верховным вождем и принесли ему клятвы, каждый согласно своим обычаям и богам.

Так мы, сколоты, по воле бога Агни приняли в себя кровь многих народов, а наши боги, потеснившись, дали место другим, незнакомым нам богам.


Глава вторая


Первые годы Мадай тосковал о Скифии. Каждого вновь прибывшего из скифских степей царь приглашал в свой боевой шатер, обильно угощал, жадно выслушивал и расспрашивал, входя во всякие подробности. Особенно внимателен и нежен он бывал со сколотами, привозившими ему новости из родного становища. Он бережно растирал в ладонях сухие венчики поднесенной в дар полынь-травы и с волнением глубоко втягивал расширенными ноздрями горький степной дух.

Гости, отчасти желая удовлетворить любопытство царя, отчасти стремясь угодить ему, рассказывали, сгущая краски и возвышая тона, о боевой готовности юнцов принять участие в будущих походах царя, о радости женщин и стариков от щедрых даров царских караванов и, конечно, восторженно и благоговейно, о красоте и ранней мудрости молодой царицы и о великой ее любви к нему, Мадаю Трехрукому, царю над всеми скифами.

Обычно Мадай в конце концов напивался вместе с гостями, требовал звать песенников и, подпевая старым скифским песням, плакал умиленными пьяными слезами. Гости уходили из шатра, очень нетвердо держась на ногах, то и дело роняя по пути дорогие дружеские подношения царя.

Но со временем однообразные рассказы Мадаю прискучили, подробности надоели, да и приток пополнения в скифское воинство становился редок и малозначителен. Гости, пиры и песни в царском шатре прекратились как-то сами собой.

Агнию Рыжую, скифянку, жену свою, Мадай почти не запомнил с той далекой ночи. Он представлял ее себе уже только по рассказам, а скоро и это бесплотное представление сильно поблекло и совсем улетучилось из памяти. Да и Агния Рыжая, не забывшая Мадая, теперь не узнала бы его.

Он стал пренебрегать простой и привычной скифской одеждой, носил на плечах пестрый плащ-павлин, накинутый на легкий, тонко, но прочно кованный панцирь. Седеющие бороду и волосы подкрашивал анимонием, старательно начесывая длинную прядь на бугристый розовый шрам, оставшийся справа вместо уха, отсеченного на стенах горящей Ниневии. Зато в мясистой мочке левого уха теперь покачивалась усыпанная рубинами тяжелая серьга из драгоценного золота.

Он располнел, обрюзг, широкий, изукрашенный золотыми пластинками пояс постоянно сползал ему под живот, и только меч-акинак по-прежнему висел в истертых старых ножнах и отполированное в ладонях старое костяное навершье по-прежнему говорило о прозвище «Трехрукий».

Не только доведенные до отчаяния защитники Ниневии — матери городов — видели обнаженным этот страшный меч.

Он летел впереди скифских орд по всей Месопотамии и указывал скифам путь в Заречье.

Жители Урарту, Манну и Хатту помнят его смертоносный взмах. Он сверкал на широких улицах Аскалона, в разгромленном Рагуллите, в многострадальном Хорране.

Ассирийцы, вавилоняне, лидийцы, мидяне, иудеи, египтяне — враги и союзники — равно страшились безудержного набега скифской конницы, осыпающей противника тучами стрел, разящей пиками, сокрушающей мечами, топчущей поверженного врага копытами диких и быстрых своих коней. Разгром довершали лохматые звероподобные псы, явившиеся вместе со скифами от берегов Борисфена.

Но теперь ярость открытой борьбы остывала, как раскаленный добела клинок в родниковой воде. Враги разгромлены, союзники вежливы, как бедняки у чужого костра. Храмы чужих богов были разграблены. Но боги остались.

В великой своей гордыне Мадай стал тайно примерять к себе чужих богов и, не испытывая к ним ни уважения, ни страха, думал силой или обманом принудить их служить его, Мадая, удаче.

А пока, определив сильные гарнизоны в покоренные города, царь окунулся в развлечения, не забывая, однако, аккуратно отправлять на родину караваны с богатой добычей.

Лидийский царь Алиатт, сын Садиатта из Сард, первым принял скифских вождей в своей столице с невероятной пышностью и почетом. Глубоко пряча болезненное самолюбие под маской добродушной веселости, молодой, но уже искушенный дипломат, Алиатт окончательно завоевал доверие скифов широким размахом в празднествах и искусной простотой в обращении.

Зная любовь скифов к коням и угадав в Мадае прирожденного лошадника, Алиатт распахнул перед ним двери царских конюшен. На много дней забыв пиры и утехи женской любви, Мадай целиком отдался извечной страсти вольного кочевника. Царские конюшни были превосходны. У Мадая разбегались глаза, он потерял аппетит и обидно протрезвел. Наконец его восторги обрели прямую цель. Он остановил свой выбор на злой вороной кобыле местной породы, горбоносой и вислозадой, похожей на хищную птицу и, как птица, быстрой. Он знал, что Алиатт не откажет ему, но все-таки гордость мешала первому намекнуть о подарке.

Лидийский царь зорко следил за скифским царем и сумел ловко подвести разговор к вороной кобыле. Мадай признался, что видел во сне, будто он скачет на этой кобыле по родным степям. Алиатту ничего не оставалось, как немедля выполнить указание богов. И Мадай, торжествуя, узнал, что вороная кобыла — его. Но Алиатт не хотел, чтобы Мадай думал, будто он дарит другу то, что определили скифскому царю в подарок сами боги. Алиатт не смеет равнять себя с богами. У него есть для гостя свой подарок. Пусть все убедятся, как высоко он, Алиатт, ценит дружбу скифского царя.

О Таргитай, отец всех скифов! Может быть, только у тебя был конь такой красоты и силы. Не оскудела еще Нисса прекрасными конями! Какая стать, что за маленькая сухая голова, а шея — широкая и плоская, как лезвие секиры. Ноги, круп, плавный изгиб от холки до хвоста — все без изъяна. Да этот жеребец дороже золота, а может, он и вправду золотой — какая масть!

Мадай чуть не задушил в объятиях Алиатта, сына Садиатта.

— Отдарить его золотым оружием! Вина! Эй, други, поднимите его на плечи и несите в пиршественную залу. Он брат наш на все времена!

И веселье вспыхнуло с новой силой. А пока вожди разоряли пиршественный стол, отборный скифский отряд уже готовился в далекую и желанную дорогу. Воинам было строго наказано без промедления вести ниссейского жеребца к берегам Борисфена, чтобы он дал начало новому роду царских коней в скифских степях.

…О мидянах говорили так: «Если ты беден и хочешь разбогатеть, купи мидянина за то, что он стоит, и перепродай за то, что он о себе думает».

Весь род царя мидийского Киаксара, сына Фраорта, внука Дейока, славился своими причудами. Выдумки, одна чудней другой, постоянно посещали рано оплешивевшую голову царя, толпились в ней, как овцы у колодца, и своим громким блеянием настойчиво требовали скорейшего воплощения. И царь воплощал.

Именно поэтому считалось, что в Мидии никого ничем нельзя удивить. И вправду, где еще увидишь такое: высоко в небе, у края обрыва над водой обмелевшего озера, висит на золоченых цепях огромное колесо. Витые столбы круглой галереи поддерживают над колесом ажурный шатер слоновой кости.

Залезай под самое небо, гостем будешь. Пожелаешь — и колесо медленно закружится, как живое. А ты сиди себе, обложенный расшитыми атласными подушками, пей густое приторное вино мидийских виноградников, жуй орехи в меду, вдыхай запах благовонного розового масла, пока не закружится твоя голова и не станешь ты блевать на узорные ковры тонкой персианской работы. Эту выдумку свою царю Киаксар назвал «Ласточкино гнездо».

Туда-то и уединился царь, чтобы привести в надлежащий порядок мысли, готовые на этот раз разнести его крепкую голову.

Последнее время в Междуречье творилось неладное. Старые скифские вожди молодо веселились у лидийцев в Сардах, а под стены древнего Вавилона грозно подступала скифская молодежь. Отряды скифской конницы вытаптывали посевы, сгоняя земледельцев за городские ворота. Появившихся на стенах вавилонян скифы осыпали особыми стрелами, издававшими при полете устрашающий свист. Давно изучая скифов, Киаксар был склонен рассматривать эти налеты как буйное проявление боевого азарта молодых воинов и советовал своему зятю, царю Вавилона, укротить их, снесясь с Мадаем.

Но Навуходоносор в Вавилоне думал иначе. Он немедля принялся укреплять оборонные рубежи, готовясь к новой войне. И сейчас прислал к нему, Киаксару, доверенного человека, приведшего мысли царя мидян в ужасный беспорядок.

Вот что доносили вавилонские шпионы: Мадай, царь всех скифов, тайно жаждет священного вавилонского престола. Он, варвар, готов прислониться к алтарю великого бога Мардука, лишь бы его чудовищные планы сбылись. Мадай уговаривает Алиатта Лидийского помочь ему военной силой и обещает долю в добыче. Алиатт колеблется… Этого мало. Иудейские пленники Вавилона заверяют Мадая в своей поддержке, если он гарантирует им сохранение жизни и свободу.

Навуходоносор помнит, как он, Киаксар, будучи семнадцать лет назад в союзе с отцом Навуходоносора Набопасаларом, отвел ужас скифского нашествия, бесстрашно явившись в лагерь Мадая и объявив себя клиентом[15] и данником скифского царя.

Сопливый мальчишка! Он не упустил случая напомнить Киаксару о давнем унижении.

Навуходоносор просит его, своего тестя, верного друга Вавилона (ага, теперь сам унижается!), найти способ избавиться от скифов и на этот раз, а если такой способ не откроют боги, дать Вавилону вспомогательные войска и не медлить.

Киаксар подошел и оперся на перила галереи. Под ним, низко над озером, летела стая каких-то птиц. Вдруг сокол черной молнией упал на вожака, расшиб его так, что брызнули перья, и подхватил жертву в когти над самой водой. Стая, заметавшись, бросилась врассыпную.

Киаксар вздрогнул и заспешил покинуть «Ласточкино гнездо».

Он сразу принял решение, только сомневался в одном — сколько запросить в случае удачи с этого мальчишки, царя Вавилона. Уже идя навстречу тайному посланцу, определил: «30 талантов[16] золота. Даст. Обязательно даст».

Скифские вожди сразу откликнулись на любезное приглашение старого друга, царя мидян. Гарем Киаксара славился далеко за пределами Мидии. Лучшие публичные дома Вавилона не шли ни в какое сравнение с затеями мидийского гарема. Нет, совсем не все равно, где и с кем пить и безобразничать. А старый друг, видно, напуган и готов на все.

Здравствуй, «Ласточкино гнездо»! А ну, покрути нас, Киаксар, мы посмотрим, смогут ли мидийские женщины сильнее вскружить нам головы.

Эй, мидийские воины, верные союзники! Мы дрались бок о бок, давайте и пить вровень. Если гость напьется у вас в доме — он верит вашей дружбе. Так считают у нас в степях.

В разгар пира Киаксар прижал платок к губам и, притворившись захмелевшим, вышел из-за стола. Это был условный сигнал. Мидяне выхватили спрятанное под одеждой оружие.

Сперва — Мадая. Надетый под просторный плащ панцирь удержал острие предательского кинжала. Нет, не затем Мадай, прозванный Трехруким, поднялся царем над всеми скифами, чтобы его можно было зарезать, как ягненка для трапезы. Мадай даже не оглянулся на убийцу. Одним львиным прыжком перенес он погрузневшее тело через стол, в самую гущу мидян, столпившихся против него.

Вырвать меч у первого растерявшегося врага было делом одного мгновения. Хруст выломанной из плеча руки, крик боли, и второй воин рухнул с разрубленным лицом, оставив свой меч Трехрукому. И встал Мадай над пиром с двумя мечами в руках.

Навсегда запомните вы, мидяне, кровавый ваш пир. Позор вашей подлости переживет века, вцепившись, как репей, в хвост скифской славы!

— Агой!



И метнулось пламя светильников от древнего боевого клича. Завертелось в руках Мадая блестящее колесо смерти. Не одна отчаянная голова, сунувшаяся остановить стальное это колесо, покатилась по дорогим коврам под ноги дерущимся. Тяжелые блюда, острые горловины расколотых амфор, подушки, скамьи — все стало оружием. Пронзенные мечами скифы последним живым усилием притягивали к себе врага, погружая клинок в свое тело по самую рукоятку, и умирали, не размыкая объятий, по-волчьи сцепив зубы на горле предателя.

Но силы были слишком неравны. Скоро только горстка скифов, сумевших завладеть оружием, спина к спине отбивалась от наседавших со всех сторон мидян.

— Опрокидывайте светильники! — вдруг, задыхаясь, прохрипел Трехрукий и сам пнул ногой кованый треножник.

Горящее масло, шипя, хлынуло на ковры навстречу наступавшим. Мидяне отшатнулись. Это спасло скифов. Валя светильники, они выскочили из рокового кольца и, не выпуская из рук оружия, прямо с высоты галереи бросились вниз, скатились по обрыву и побежали в мелкой воде вдоль берега, стараясь не потерять друг друга в непроглядной темноте. Когда обогнули озеро, Трехрукий остановился. Погони не было. Багровое зарево пожара, трепеща, расползалось по темному небу. Трехрукий усмехнулся. Это горело «Ласточкино гнездо».

Страшной клятвой поклянется в ту ночь Мадай отомстить Киаксару за предательство. Пять мучительно долгих лет будет ждать Мадай в скифских степях своего часа. И такой час настанет.

Подрастет у мидийского царя сын, нареченный в честь деда Киаксара Дейоком. И станет мальчик обличием и умом похож на любимого деда царя. И всей душой привяжется к сыну старый Киаксар и станет всячески отличать его среди других своих сыновей.

Тогда-то, в один безоблачный день, явятся к царю мидян семеро скифов. И приведет их Хава-Массагет, прозванный Зубастой Овцой, — начальник телохранителей Мадая. Бросятся беглые скифы в ноги мидийскому царю, раздерут на себе одежды, расцарапают лица.

И узнает Киаксар, что хочет злопамятный Трехрукий живьем содрать кожу с верных телохранителей своих за то, что плохо берегли его на том памятном пиру. И будут молить скифы царя мидян о покровительстве, чтобы служить ему верой и правдой и исполнять любую нужную царю работу, не требуя взамен ничего.

И помутят боги разум царя мидян, и подумает тогда Киаксар: «Пусть все знают, что величье мое, Киаксара, сына Фраорта, внука Дейока, царя мидийского, выше величья Мадая Трехрукого, царя над всеми скифами. Пусть все видят, что грозные некогда скифы, побежденные мной, оставили своего царя и молят у меня, Киаксара, покровительства и милости».

И примет царь беглых скифов, и назначит им обучать своих мальчиков скифскому языку и стрельбе из лука. А еще сопровождать царевичей на охоте и поставлять свежую дичь к царскому столу.

Целый год будут семеро скифов исправно служить Киаксару и войдут к нему в полное доверие. Тогда убьют они на охоте маленького Дейока, приготовят его так, как обыкновенно готовили дичь, и накормят его мясом Киаксара и его сотрапезников. А сами уйдут в Лидию, в Сарды, к царю Алиатту, сыну Садиатта. Алиатт же, боясь мести Мадая и соперничая с Киаксаром, не выдаст скифов по требованию мидийского царя. И начнется между ними война. А семеро беспрепятственно вернутся к Мадаю Трехрукому в скифские степи. Так будет отомщен Мадай.



— А потом? — Маленькая Агния сидела между нами у края обрывистого берега, жмурилась на яркую воду реки и болтала ногами.

— А потом Таргитай завернулся в львиную шкуру и пошел отыскивать исчезнувших своих кобылиц. Шел он, шел и набрел на большую пещеру под береговой кручей у самого Борисфена. А в этой пещере жила полудева-полузмея, великая Табити-богиня. Увидел ее Таргитай и сразу же влюбился. А она говорит…

Агния перебила меня:

— Она красивая, богиня?

— Да, очень красивая.

— Как моя мать?

— Нет, — Аримас внимательно вглядывался в лицо маленькой Агнии. — У нее курчавые волосы, целая шапка курчавых волос, которые переплетаются, точно змеи. И глаза большие, черные, с длинными загнутыми ресницами…

Агния улыбнулась, высунув между зубами кончик языка.

— И улыбается она…

— Агния! Агния! — долетел до нас голос царицы.

Там, вдали, за колышущимся морем трав, в которое с жужжанием ныряли пчелы, хорошо были видны три знакомые фигуры у дедовой кузницы.

— Иду-у! — протяжно пропела маленькая Агния и, неохотно поднявшись, попросила меня:

—Давай поедем на Светлом. А то я немножко, совсем немножко боюсь ваших собак.



— О мать всех скифов, великая Табити-богиня! Умерь свою обиду, спаси от страшной беды сыновей своих! Никогда, никогда не прислонялся Мадай к алтарям чужих богов… Только во славу твою, Змееногая, сокрушал он роскошные храмы их, сдирая кожу с лживых жрецов на чепраки скифским коням! За что отвернула ты любящее лицо от гонимых детей своих? Каких жертв требуешь ты еще от нас, несчастных?!

Так молил Мадай Табити-богиню, и, отступая, скифы снова вытаптывали посевы, разрушали храмы, жгли и опустошали города.

Все, что долгие годы терпело скифскую неволю, поднялось против скифов. Во многих покоренных городах жители, восстав, перебили скифские гарнизоны. Прежние друзья наглухо запирали городские ворота и бесстрашно встречали незваных гостей стрелами и кипящей смолой с укрепленных стен. Наказывать за измену было некогда: мидяне наступали на пятки. Горе скифу, осушившему лишнюю меру вина и уснувшему на лишний час. Такой просыпался лишь для того, чтобы заглянуть в пустые глазницы смерти. Любые сокровища готов был отдать теперь каждый воин за сменного коня. В безостановочной скачке кони ломали ноги, падали запаленными или сраженными стрелами преследователей.

Уверовав в то, что счастье изменило ему, Мадай не решался даже на попытку самому атаковать обнаглевшего врага. Признанные скифские вожди были почти полностью перебиты на пиру у Киаксара, и теперь откатывающаяся на север орда только злобно огрызалась на бегу, как затравленный собаками волк.

И все же скифский царь оставался верен себе. Почерневший, закопченный в дыму пожарищ, осунувшийся, в помятом панцире и шлеме, он скакал с тремя сотнями самых отчаянных позади своего воинства, яростно рубясь в гуще схваток, прикрывая отступление. По ночам, когда скакать по незнакомой местности было опасно, Мадай, лежа на подстеленном чепраке и намотав на запястье повод, со щемящей нежностью вдруг вспоминал свое степное детство. Удивительно ярко видел себя маленького — большеголового крепыша в короткой конопляной рубахе, с хворостиной в руках, не поспевающего за противной пегой козой, потому что босые ноги его больно накалывала короткая, срезанная пастьбой травяная стерня. И остро ощущал уколы этой стерни, будто сам в этот миг ступал по ней босой розовой ступней.

А с рассветом опять скакал, меняя коней, отбивая внезапные наскоки, ни о чем не думая и ничего не чувствуя.

Последним вошел конь Мадая в безопасные воды Борисфена, и первым узнал Мадай оглушившую его новость.



…Удивляясь самой себе, Агния Рыжая теперь чаще, чем прежде, думала о Мадае. Любовь к Нубийцу, захватившая ее целиком, заставляла по-другому взглянуть на далекого супруга-царя, заново наедине с собой пережить все страхи той единственной ночи с ним. Но теперь эти привычные страхи уже не были страхами. Правда, Агния еще продолжала жалеть себя, ту молодую, неискушенную девушку, по капризной воле богов ставшую царицей, но теперь к этой жалости примешивалась какая-то смутная жалость и к самому Мадаю, чувство спокойного, безусловного превосходства над ним. Ей почему-то иногда хотелось, чтобы Мадай видел, как она счастлива, как любима, как счастлива и любима дочь ее — маленькая Агния.

Она понимала разумом, что все в ее жизни может трагически измениться, если вернется Трехрукий. Но сердце не слушалось предостережений рассудка, и Агния гнала прочь тревожные мысли, уговаривая себя, что все будет хорошо и обязательно должно произойти какое-нибудь чудо, если случится вернуться скифам. И это чудо должно защитить ее, Агнии, счастье.

По ночам, когда Нубиец засыпал с ней рядом, она приподнималась на локте и при слабом, неверном свете очага подолгу вглядывалась в его темное, подсвеченное красноватым пламенем лицо.

Она отыскивала все новые, едва заметные черты сходства дочери с отцом, и эти маленькие открытия восхищали ее. Когда возлюбленный переворачивался на живот, она проводила легкими пальцами вдоль синеватого шрама, разрезавшего широкую спину, и сознание того, что эта рана получена им в борьбе за жизнь ее племени, одушевлялось в ней болью за него и горячей нежностью.

Однажды ей приснился сон, будто идет она по потравленному скотом выпасу и несет на руках маленькую дочь свою Агнию, еще грудную. Скоро должно показаться кочевье, но что-то никак не показывается. Агния останавливается, чтобы оглядеться, и видит, что за ней по стерне идет большая пегая коза. Вроде идет сама по себе, но остановилась Агния, и коза остановилась. Стоит, жует жвачку, смотрит на Агнию своими прозрачными козьими глазами, нехорошо смотрит. Агния прибавила шагу и чувствует — коза не отстает. А кочевья все нет и нет. «Я заблудилась», — поняла Агния и, холодея от испуга, побежала, прижимая к себе ребенка. И тогда позади затопотала коза, заблеяла страшно, басом. Агния споткнулась, уронила ребенка на высохшую стерню, вскрикнула… и проснулась. И долго не могла унять бешено колотящееся сердце.

Однако, когда резкий, режущий звук охотничьего рога поднял ото сна становище, Агния вместе со всеми спокойно вышла к берегу Борисфена. На той стороне реки, тускло блестя вооружением в сером свете пасмурного осеннего утра, кружились на конях трое.

— Слушайте, вы, ублюдки и отродье ублюдков! Готовьте высокие колья, скоро ваши безмозглые головы будут торчать по всей степи и кормить голодное воронье! Мадай Трехрукий, наш царь, хранимый богами, возвращается! — кричали всадники.

Люди, тесно столпившиеся на берегу, безмолвствовали. Порыв ветра поднял и растрепал огненные волосы царицы, выступившей впереди всех.

Вдруг с того берега, нарастая, перелетел заунывный свист и оборвался тупым стуком. Агния Рыжая, царица над всеми скифами, качнулась вперед и, раскинув руки, будто хотела обнять это холодное, ненастное утро, скатилась, ломая сухие ветки кустарника, под обрыв и упала затылком в воду. Пряди золотых волос заколыхались, подхваченные течением. Оперенная стрела торчала у Агнии в горле.

Страшно, как насмерть раненный зверь, закричал Нубиец, и несколько стрел, словно поднятых этим воплем, взвились над толпой и упали в воду у противоположного берега. Трое, поворотив коней, невредимые уносились в степь.

Нубиец, приподняв в ладонях голову Агнии, прижимал ухо к груди ее, ловя слабое биение сердца. Потом поднял на руки бессильное тело царицы и, дико ощерившись, прошел сквозь расступившуюся в страхе толпу в царский шатер.



Люди остались на берегу, подавленные свалившейся на них бедой, сразу поверив в новые, еще большие беды.

Когда же в шатре закричала и громко заплакала девочка, толпа поспешно разошлась в молчании. Становище казалось вымершим, даже псы куда-то попрятались. И только белолобая кобыла царицы, сорвавшись с привязи, хрипя и взбрыкивая, свободно носилась между кибитками и шатрами.

Всю горечь поражения, весь позор бегства теперь вымещали скифы на дерзких рабах и неверных женщинах своих. Первые ставшие на пути кочевья и становища воины выжгли дотла, сровняли с землей, затоптали конями. С рабов заживо сдирали кожу, рубили руки и ноги, головы насаживали на колья. Девушек и женщин насиловали скопом, пороли плетьми, кидали в огонь пожарищ. Не щадили даже детей. Убивали псов, невпопад залаявших, закалывали коней, зашаливших под седоком.

Спасаясь от безжалостной расправы, люди бросали свои очаги, скот и имущество и бежали к нам в становище.

Нубиец, мрачный как туча, носился на взмыленном коне среди беженцев, распределял вооружение, сколачивал по признаку единокровия боевые отряды.

Агния Рыжая металась в жару, еще жила, не приходя в сознание. Старухи неусыпно стерегли ее, смачивали губы и лоб ледяной родниковой водой, прикладывали к ране пучки целебных разваренных трав. Нубиец часто заглядывал в шатер, внезапностью появления каждый раз пугая старух. Припадал лицом к горячей ладони царицы и долго оставался так. Потом поднимал голову, оглядывал старух горящими, сухими, черными как уголь глазами и, ничего не сказав, уходил.

Так же внезапно среди ночи он появился у деда Мая. Нагнувшись, вошел за полог кибитки, бережно прижимая к могучей груди спящую дочь, закутанную в пушистые рыжие лисьи шкуры. Май выслал меня и Аримаса нести вооруженную стражу у кибитки и долго о чем-то шептался с Нубийцем. Потом Нубиец уехал, настегивая коня плетью, не оглядываясь. Когда мы, наскучив стражей, осторожно заглянули за полог, маленькая Агния крепко спала у очага, а дед Май неотрывно смотрел на нее, спящую, и всклокоченная борода его подрагивала.

Именем умирающей царицы Нубиец доверил старому кузнецу жизнь маленькой Агнии. Ему, старику, предстоит нелегкая, полная опасностей дорога. Сопровождать его мы не можем — двум молодым воинам незачем просто так гулять за кибиткой в степи. Это будет глупой неосторожностью. Он не сомневается в нас, но лучше, чтоб о его пути знали только он и боги.

Если боги пожелают, мы все встретимся. Он молит их об этом. Пусть и мы станем молиться. В остальном мы вольны поступать так, как хотим, но только не смеем предать тех, с кем выросли, или, по зову скифской крови, поднять меч на несчастных наших товарищей. Ну-ну, не надо горячиться, он знает своих внуков.

Всю ночь мы втроем, переговариваясь торопливым шепотом, мешая друг другу, собирали деда Мая в известную ему одному дорогу. Уже совсем рассвело, когда кибитка, набитая всевозможным скарбом, была поставлена на колеса, сытые кони впряжены, спящая Агния удобно устроена на войлоках и шкурах.

Дед, в островерхой скифской шапке, выворотной куртке и таких же штанах, заправленных в низкие мягкие сапоги, деловито проверил надежность колес и упряжи и повернулся к нам:

— Простите, если в чем был виноват перед вами.

Мы обнялись. Дед молодо поднялся на высокое колесо, уселся на передке, разобрал вожжи.

— Ну, прощайте, — медленно произнес дед Май. — Живите вместе с жизнью: не спешите — беду нагоните, и не отставайте — беда нагонит.

Он тронул коней. Кибитка заскрипела, качнулась и быстро покатилась по примятой траве, сразу скрыв от нас за своим горбом деда Мая. Вдруг полог ее откинулся, милое темно-смуглое лицо под шапкой кудрей выглянуло наружу, и веселый голос прокричал:

— Аримас! Сауран! Вы не скучайте, мы с дедушкой покатаемся и скоро вернемся.

Когда кибитка скрылась за край степи, Аримас стиснул меня в объятиях и, не стесняясь, разрыдался.

Насколько хватало глаз, простиралась желтая, обестравевшая степь. Ветер, посвистывая, гнал по своей охоте, куда попало, круглые, серовато-ржавые, будто одетые волчьим мехом, мотки перекати-поля. Кони шарахались от них, храпя, выдыхая белый пар из разодранных удилами ртов и раздутых от непритворного ужаса ноздрей.

Временами волки малыми стаями объявлялись у края оврагов, издали, поджав поленья[17], разглядывали коней и всадников и вдруг пропадали, будто проваливались в землю. Промерзшая ночами земля звенела под конями. Копыта с хрустом крошили тонкий крепкий ледок, уже прихвативший воду в ложбинах. Конь оступался, припадая на передние ноги, и тогда всадник, зло рванув повод и тихонько ругаясь, снова выравнивал конский бег и напряженно взглядывал вперед, под низкие облака, держась между товарищей.

Нубиец вел свои отряды навстречу Мадаю.

Многие рабы неуверенно держались на конях, но все были исправно вооружены и без страха настроены к битве. Нубиец скакал впереди, закинув лодыжки к самому крупу высокого вороного жеребца с подвязанным хвостом. Когда вскидывал черную руку, схваченную медным чеканным наручьем, всадники натягивали повода, разгоряченные кони фыркали, встряхивали головами, приплясывали на месте. Бряцало, сталкиваясь, оружие.

Нубиец переправил свои отряды через Борисфен и теперь двигался навстречу Мадаю так, чтобы все время держать по левую руку берег реки.

И снова вперед ходкой рысью, сберегая силы коней…

Скифы открылись взглядам внезапно, как волки. Казалось, они вечно стояли здесь, словно врытые в землю на пологих склонах холма. Но они не исчезли с глаз, подобно волкам, а продолжали стоять без единого заметного движения, будто неприступная, окованная металлом стена.

Нубиец поднял руку, передние резко осадили коней, задние, замешкавшись, с ходу наскочили на них. Ряды расстроились.

Туча стрел, посланная от неподвижной скифской стены, закрыла небо. Белоглазый Кельт, стоящий позади Нубийца, охнул и схватился за щеку, в которую косо впилась стрела. Где-то в рядах пронзительно заржала лошадь. Выжидая второй залп, всадники прикрылись щитами, держа правые руки на рукоятях мечей, Сжимая короткие копья, распаляя в себе ярость к битве.

И тут какой-то ополоумевший заяц, высоко кидая длинные ноги, вынесся в пустое пространство между войсками, стреканул по седой от мороза траве и вдруг присел, навострив уши, привалив зажиревшей за лето задницей пушистый свой хвост. Его важная глупая фигура с торчащими ушами была хорошо видна по всей линии войск.

В рядах скифов прокатился смешок. Заяц постриг ушами и продолжал сидеть. Смешок перерос в хохот в скифских рядах и отозвался искренним весельем в отрядах Нубийца. Задние вытягивали шеи, становились коленями на спины коней, чтобы взглянуть на невероятного этого зайца. Заядлые охотники среди скифов пихнули боевые луки в гориты и, заложив пальцы под усы, засвистали азартно и заливисто.

— Узы его, узы! — не выдержав, закричал сам Мадай, и, стосковавшись по мирной степной охоте, мужчины подхватили:

— Узы! Узы!

Заяц, сложив уши, сорвался с места и, совсем одурев от шума, метнулся прямо в отряды Нубийца.

— Узы его! — и с этим криком скифы, вырвав из ножен мечи, ведомые зайцем, бросились в атаку.

Рабы мужественно выдержали первый налет. Скифская конница, выйдя из боя, рассыпалась по степи отдельными отрядами. Напрасно Нубиец кричал, срывая голос, пытаясь остановить преследование убегающих скифов. Распаленные первой удачей рабы группами преследовали скифских всадников. Скифы же, носясь во всех направлениях по степи подобно перекати-поле, отстреливались на скаку и внезапно с боку, с тылу налетали на преследователей, сминали, рубили, поднимали на копья.

Когда Нубиец с помощью верных своих соратников снова стянул отряды в цельное войско, стало заметно, как поредели ряды рабов. Повсюду вокруг валялись тела раненых и убитых, и даже при беглом взгляде было видно, что на одного убитого скифа приходится не меньше трех пораженных противников.

Этот вид усеянного телами поля вселил лихую уверенность в сердца скифов и поколебал души рабов. Теперь они оставили свои мечты о разгроме скифского воинства и думали только об одном: как пробиться сквозь этот страшный заслон и бежать, бежать из холодных скифских степей. Или умереть свободными.

Чутьем раба и опытом воина Нубиец без слов понял своих товарищей и сосредоточил всю волю на решительном этом усилии. Как литой кулак, ударили отряды рабов по скифам. Они прошли сквозь их рассыпавшиеся сотни, не соблазнясь роковым преследованием, и устремились на юг, вдоль берега Борисфена. Скифы погнались за ними и, нападая то на левое, то на правое крыло сомкнутых отрядов, пытались оторвать воинов от слитной силы, вклиниться в гущу, бить порознь. Но отряды уходили, наращивая бег коней, расчетливо поражая смельчаков, особенно близко сунувшихся к лаве.

— Черномазого мне, живьем, живьем! — хрипел Мадай, крутя коня у самой лавы и прикрывая щитом голову, с которой был сшиблен шлем.

Тогда царские «отчаянные» заскочили в голову отрядов и нечеловеческим усилием отбили от остальных Нубийца и еще до сотни воинов.

Лава пронеслась.

Еще отдельные воины преследовали уходящие отряды, а скифская конница всей несметной силой теснила к берегу кучку храбрецов, оборонявшихся с мужеством отчаяния.

— Коней под ними убивайте, коней! — Мадай сам выпустил первую, тщательно прицеленную стрелу в шею вороного жеребца.

Жеребец упал на колени и стал валиться на бок. Нубиец соскользнул со спины, прыгнул вперед, как барс, и, рванув ближайшего всадника за ногу, сбросил скифа с коня, словно тот был не крепкий, одетый в тяжелые доспехи воин, а мешок сена. Но на пустой чепрак ему не дали запрыгнуть. Выставленные вперед копья надвинулись, грозя острыми наконечниками. Нубиец отмахнулся мечом, попятился, присел, избегнув петли брошенного аркана, и прыгнул вбок, но был опять встречен остриями копий.

— Что это мы делаем, скифские воины? — зычно крикнул Мадай. — Мы боремся с нашими рабами! Пока они видят нас вооруженными, они считают себя равными нам, свободными. Сейчас я возьму плеть вместо оружия, и вы увидите, скифы, они сразу поймут, что они только наши рабы!

Мадай соскочил с коня, отдал ближайшим к нему воинам меч, отстегнул колчан и протянул лук. Кольцо наставленных копий разомкнулось. Мадай Трехрукий вступил в круг, поигрывая длинной витой нагайкой.

Они стояли друг против друга, оба высокие, могучие, оба в дорогих изукрашенных доспехах — один с мечом, другой с плетью.

Сражение остановилось. Сделалось необычайно тихо.



Нубиец медленно обвел горящими глазами сплошной заслон из копий, толпу вооруженных скифов, теснившихся за этим заслоном. На Мадая он даже не взглянул. Разлепив запекшиеся губы, коротко прошептал всего одно слово. Черные ладони сжали рукоятку меча. Обоюдоострый клинок легко вошел в щель между поясом и нагрудным панцирем.

Я, Сауран, сын сколотов, и Аримас, внук Мая-кузнеца, были среди тех, кто сражался рядом с Черным Нубийцем до последнего его вздоха.

Агой!



Оставив своих воинов на поле подбирать раненых и обшаривать трупы, Мадай во главе «отчаянных» неожиданно объявился в становище и, спрыгнув с коня, шагнул за полог царского своего шатра.

Старухи метнулись в стороны, как летучие мыши.

Агния Рыжая, неверная жена его, лежала перед ним мертвенно-бледная, вытянув вдоль тела бессильные руки. И, глядя в незнакомое лицо этой зрелой женщины, Мадай был поражен редкой ее красотой. Опытным взглядом женолюба окинул Мадай всю ее фигуру, привычно отметив плавные линии бедер, круглые чаши высокой груди под простой рубахой, и снова жадно впился глазами в лицо Агнии.

Длинные, оттянутые к вискам глаза ее были прикрыты. Тень от ресниц подчеркивала горбинку короткого носа. Маленький рот с припухшими, вяло очерченными губами, казалось, не вязался с уверенной крутизной крепкого подбородка, и это кажущееся несоответствие придавало лицу строгое и вместе с тем беззащитное выражение. Прекрасное лицо забытой им жены, откинутые с чистого лба волосы, точно медные змеи, заплетающиеся вокруг головы, и вся она раскаленным клеймом вдавилась в дрогнувшее сердце Мадая.

Зачем, о боги, во имя какого богатства и какой славы все эти долгие годы глотал он пыль на опасных своих дорогах, лез очертя голову на неприступные стены горящих городов, чудом уходил от стрелы и клинка?

Прав, тысячу раз прав черный раб, укравший у него это сокровище, которому он сам не знал цены. Его любовь, та единственная, о которой он грезил, которую искал, завоевав полмира, ждала его здесь, в родных степях, в его шатре.

Агния застонала, повернулась, пучок трав сполз на плечо, и Мадай увидел почерневший от крови обломок стрелы, торчащий в горле женщины.

Агния открыла глаза и взглянула на стоявшего перед ней царя. Она смотрела на него спокойно и строго, и он, не раз видевший смерть в лицо, вдруг оробел.

— Ты здесь? — спросила царица одними губами.

— Здесь, — просто сказал Мадай. И, пересилив себя, ответил на ее немой вопрос: — Он дрался, как подобает мужчине. Он умер свободным, царица.

Агния улыбнулась, по лицу ее пробежала судорога, веки сомкнулись.

— Агния, Агния, не уходи! — не помня себя, закричал Мадай.

И когда на его крик в шатер вбежали воины, он повернул к ним до неузнаваемости искаженное страданием и яростью лицо и, указывая на обломок стрелы в горле царицы, прохрипел:

— Кто?



Со смертью Агнии Трехрукий прекратил чинить расправу. Он оставил жизнь и свободу пленникам, которые вместе с Нубийцем последними защищались от скифского оружия. У ног великой Табити-богини наша царица не забыла о нас. Так смерть Агнии подарила нам жизнь.

Как подобает царице, почетно и торжественно задумал Мадай похоронить неверную жену свою. Но сначала случилось вот что. Одноглазый сколот, старый ветеран, сохранивший на правой руке всего два пальца, похвалялся среди воинов, что, несмотря на свои увечья, пускает стрелу без промаха и так далеко, что она перелетает Борисфен в узком месте. Воины охотно подпаивали ветерана и потешались над его враньем. Пьяный, хитро подмигнув единственным глазом, вдруг невнятно пробормотал заплетающимся языком:

— Спросите Рыжую…

Тогда мы с Аримасом силой приволокли его, пьяного, к царскому шатру.

Мадай вышел к нам с золотой секирой в руках. Разделив нас и взяв под стражу, по древнему обычаю скифов, со вниманием допросил в шатре каждого отдельно. Он ничем не выдал себя, когда выслушивал похвальбу Одноглазого, и только спросил, хорошо ли тот управляется с конем. Ветеран даже слегка протрезвел от обиды.

Царь что-то шепнул Хаве-Массагету, своему телохранителю, и вскоре воины подвели на ременных растяжках дикого мышастого коня с опененной мордой и косящими, налитыми кровью глазами. По велению царя жеребца стреножили и, схватив хвастуна, крепко привязали его за ноги к лошадиному хвосту.

Мадай сам проверил ременные узлы и произнес царский приговор:

— Мало кто из скифов перебросит стрелу через Борисфен. Но ты зря стал хвастаться без свидетелей. Скачи, найди Агнию Рыжую, царицу, жену мою… — голос Малая сорвался, — пусть она подтвердит твою удаль.

Воины враз ослабили ремни, державшие ноги коня. Он прыгнул, изогнув шею, ударил задом, высоко подбросив привязанного к хвосту, и, молотя тяжелыми копытами, полетел в степь, унося за собой человека. В угон ему, стелясь над землей, устремились натравленные псы. Мадай круто повернулся и скрылся в шатре. Начальник телохранителей скользнул за ним.

Мы отошли недалеко, когда Хава-Массагет догнал нас:

— Царь над всеми скифами пожелал отблагодарить вас. Просите, что нужно.

— Ничего. Мы свободные скифы, а не рабы царя и выдали убийцу не за награду. Царь и так одарил нас, дав сшибить с него шлем в бою.

Аримас дернул меня сзади за пояс, и я умолк. Массагет, прищурившись, твердой рукой сдерживал пляшущего коня.

— Я передам царю ваш смелый ответ. А вас хорошенько запомню. Обоих.

Он поднял своего аргамака на дыбы, крутанул в воздухе и ускакал.

Мы шли, стараясь не спешить. Но Массагет не вернулся за нами.



Тело Агнии Рыжей опустили в глубокую и широкую могилу, окруженную безмолвной стражей из отборных воинов. Царица с лицом, словно выточенным из мрамора, лежала, обряженная в драгоценную пурпурную ткань. Руки ее были унизаны круглыми золотыми браслетами. Золотые бусы украшали высокую шею, пряча страшную рану. Широкая черная, шитая золотыми нитями лента скрепляла тяжелые, рассыпавшиеся по изголовью волосы.

Бронзовое зеркало, подарок деда Мая, стояло в гробу у левого плеча.

По четырем углам могилы были врыты толстые высокие столбы, поддерживающие настеленный помост. Там, на помосте, горел неугасимым пламенем погребальный костер. Вокруг его огня Мадай со своими ближними справлял погребальную тризну. Три дня и три ночи бессонно, не пьянея, пил он крепкое неразбавленное вино, а к исходу третьего дня серое лицо его вдруг налилось темной кровью, и он ничком упал в костер.

Горбатый знахарь-скопец, которого царь повсюду возил за собой, надрезал ему жилу на запястье, выгнал в глиняную чашу дурную эту кровь, и Мадай ожил, но долго оставался слабым, дергал щекой, и левая рука его плохо слушалась.

Тридцать две рыжие кобылицы, по числу лет умершей, принес царь в жертву богам. Когда тела рабов и прислужниц наполнили могилу, Мадай приказал опустить в ноги царице тело Черного Нубийца, не снимая с него боевых доспехов. Рядом положили бывшее в бою оружие его и уздечку с вороного жеребца, убитого Мадаем.

А потом воины, старики и женщины потянулись длинной чередой к могиле, и каждый бросал свою горсть земли. Так повторялось много раз, пока не вырос высокий холм, видный далеко из степи.

И, навеки простившись с Агнией Рыжей, царицей, Мадай увел пришедших с ним скифов за Борисфен, в сторону Герра[18], подальше от нашего становища. Там на пологих холмах они разбили свой лагерь и объявили себя царскими скифами, а всех прочих скифов — детьми рабов и своими рабами.

А на месте стертых с лица земли кочевий и становищ Мадай Трехрукий, сын Мадая, царь над всеми скифами, приказал вытесать из камня и поставить большие фигуры скифских воинов и высечь на них изображение меча и нагайки, дабы во все века знали от рождения скифские женщины, кто в наших степях настоящий хозяин.

Агой!


Глава третья


Агния сидела в вонючей темноте трюма, не слыша всхлипываний и шепота своих товарок.

Волны мерно били в низкие борта, раскачивая судно, как огромную колыбель.

Агния, широко раскрыв глаза, полная неясного предчувствия скорой радости, бездумно уставилась в темноту и вдруг зажмурилась от раскаленного сияния длинных быстрых искр, летящих из-под тяжелого молота.

Дух! Дух! Дух! — равномерно ударял молот, а она сидела в углу каменной кузницы и смотрела, как дед Май неустанно бьет по низкой наковальне. Нет, это не дед Май, это кто-то другой. Она не может угадать его в лицо, но знает, что любит его, любит больше всех на свете. А кто же второй? Кто поворачивает щипцами раскаленный брусок на наковальне? Вот взглянул на нее из-за плеча, улыбается. Сауран! Ну конечно, это ты, Сауран! Ты хочешь загородить меня от летящих горячих брызг. Спасибо тебе.

Кузнец отбросил молот и протянул руку к раскаленному брусу. Что он хочет сделать? Ведь он обожжется.

Нет, не обжегся. Держит в руке докрасна раскаленный короткий клинок.

Агнии весело. Он прекрасен, ее кузнец. Она смеется.

Вот кузнец шагнул к ней, опускает руку с клинком. Все ближе, ближе горячее мерцающее острие.

Она хочет встать, но ноги затекли. Хочет загородиться руками — руки не слушаются.

Она смотрит кузнецу прямо в лицо, чтобы остановить его взглядом, и вдруг понимает, что кузнец не видит ее — он слеп…

Свежий ветер дохнул в удушливую темноту трюма, разбудив Агнию. В квадрат открывшегося люка на миг заглянули звезды. Потом чья-то тень закрыла небо, и перекладины лестницы заскрипели. Кто-то тяжелый быстро спускался вниз. Агния сидела у самой лестницы. Шершавые ладони ощупали ее голову, плечи.

Жесткие пальцы вцепились в руку выше локтя. Кто-то, невидимый в темноте, обдал ее лицо горячим нечистым дыханием. И Агния, как рысь, вцепилась ногтями в это лицо. Вскочив на ноги, извиваясь всем телом в железных объятиях, била она коленями, вскрикивая, когда чувствовала, что ударила крепко. Неразличимый во тьме схватил ее за волосы и, отогнув голову, повалил навзничь. Он не проронил ни звука, только шумно, прерывисто дышал. Тело, придавившее ее к мокрым доскам, медленно, всей тяжестью поползло по ней. Жесткая щетина бороды окорябала щеку. Задохнувшись, она открыла рот и почувствовала, как скользит по ее губам липкая от пота кожа, как дернулось горло, когда невидимый судорожно сглотнул.

И тогда, извернувшись, Агния вцепилась зубами в эту волосатую глотку. Невидимый завизжал, как испуганный вепрь. И женщины в трюме закричали все сразу, весело и страшно.

Жесткие пальцы рвали ей уши, волосы, пытаясь добраться до лица, но она обхватила руками жилистую шею и грызла, грызла, пока горячая кровь толчком не заполнила ей рот, лишив дыхания.

По палубе загрохотали ноги бегущих. Матросы, светя фонарями, один за другим попрыгали в трюм. Чей-то сильный удар сбросил с нее тяжелое тело пришедшего во тьме.

Агния закрыла лицо ладонями и лежала так, ничего не желая видеть, только слышала хриплую, захлебывающуюся ругань, выкрики матросов и дикий хохот женщин.

Потом весь этот шум перекрыл гневный голос хозяина.

Матросы, уводя своего товарища, выбрались на палубу.

Люк оставался открытым всю ночь. Всю ночь женщины, улыбаясь, смотрели, как над парусом плывут в небе высокие звезды. И только Агния плакала тихо, безутешно. Она обнаружила, что потеряла свой талисман — дедову свирельку.

И ей казалось — навсегда.



…Эту когда-то обольстительную гетеру обдуманно изуродовал не в меру ревнивый обожатель, и с тех пор в Афинах она звалась Медуза.

Сквернословя и брызжа слюной, Медуза сбивчиво объясняла, что сегодня утром купила у хозяина корабля трех девушек для своего «дома любви», да еще переплатила втридорога за одну из трех.

Теперь эта дрянь сбежала от нее. Она, Медуза, уверена, что лукавый финикиянин нарочно прячет беглянку здесь, на своей посудине, и, по всему видно, поступает так не впервые.

Он, конечно, в сговоре с девчонкой: продаст ее, она сбежит обратно на корабль, и тю-тю — ищи ветра в море!

А денежки поделят. Ее, Медузы, честный заработок! Дуру нашли!

Пусть надежная стража золотых Афин, неподкупные скифы осмотрят воровское это корыто, обшарят его сверху донизу.

Медуза клянется Афродитой Критской, своей заступницей, что они найдут здесь то, что ищут.

И уж тогда лживый финикиянин сполна заплатит ей за обиду.

Такие уловки на торге и вправду случались нередко, и поэтому Аримас строго потребовал хозяина триремы[19] к ответу.

Финикиянин оставался невозмутимым. Темное, с морщинистой, загрубевшей под солеными ветрами кожей лицо его ничего не выражало.

Он спокойно приказал команде подать нам заправленные маслом морские фонари и не двинулся с места, когда Аримас в сопровождении Медузы и ее жирного прислужника-сирийца, тоже взявшего фонарь, отправился осматривать палубные постройки.

Проверив, легко ли выходит меч из ножен, я спустился в трюм. Тошнотворный рыбный дух мешался здесь с приторным, сладким запахом гнилых фруктов. Фитиль фонаря чадил и мигал, бродя в сырой темноте. Гулко отдавались в пустоту короткие всхлипы волн, толкущихся между бортом судна и камнями причала.

Трюм был пуст. Никто не прятался за грязными дощатыми перекрытиями. Собравшись вылезать наверх, я на всякий случай заглянул за поставленную торчком лестницу. Ступня опустилась на что-то твердое, маленькое, раздался сухой хруст, нога поехала вбок, я едва устоял, ухватившись за щербатую перекладину.

Присев на корточки, я повел фонарем над самым днищем.

Если бы передо мной предстала сама Змееногая, я, верно, не был бы так поражен. Круглая и короткая, выпиленная из полой кости скифская свирелька, вроде тех, что любил дед Май, лежала в грязи на досках с отколотым и раздавленным моей ступней загубником.

Я поднял ее так опасливо и бережно, будто она была живая, и бессмысленно уставился в простой, знакомый каждому скифу полустершийся узор на ее круглых боках.

Надежда, за долгие годы согнувшаяся в привычку, вдруг распрямилась во мне, поднялась, поманила легкой женской рукой, взглянула ясными глазами. Зажав свирельку во взмокшей ладони, я выскочил на палубу, едва не сшибив с ног друга, стоящего над лазом.

Я разжал ладонь и показал находку.

— Аримас… Аримас… — больше я ничего не мог выговорить.

Да и нечего было говорить! Мы знали, мы оба знали наперед, что сейчас будет.

Прямо с низкого борта упали мы на спины лошадей. Копыта, захлебываясь, залопотали по деревянному настилу.

— Куда? Безумцы! Варвары! Куда? — истошно заорала вслед уродливая старуха.

Скорей, скорей!

Мимо темных кораблей со скелетами мачт и снастей, между горами грузов, под арку ворот, в город.

Белая колоннада — мимо! Копыта выбивают синие искры из каменной мостовой. Храмы, дома, статуи богинь и героев — мимо, мимо, мимо!

Ошалевшие прохожие — мимо! Туда — на холм и вниз; скорей, скорей — высвистывают плети. Через изгородь — ап! Вокруг конюшен — сюда!

На всем скаку мы прыгнули с коней.

Небо качнулось всей своей глубиной, и чья-то одинокая звезда, сорвавшись, полетела к земле, стремительно и беззвучно.

Скифы, стоящие плотным кольцом, расступились.

На опрокинутой вверх дном бадье, накрытая конской попоной, опустив в ладони лицо, сидела женщина.

Мы не проронили ни слова, не двинулись.

Она подняла глаза нам навстречу и поднялась сама. Попона соскользнула на землю.

Смуглая, прекрасная богиня Надежды, она сразу узнала нас, шагнула к нам, не стыдясь своей наготы, глубоко и освобожденно вздохнула и заплакала тихо и жалобно, как дитя, обхватив нас руками за шеи.



Снова — но теперь на словах — шли мы по следам деда Мая и маленькой Агнии. Мы возвратились на дороги нашей юности, но сейчас между нами по этим дорогам шла молодая желанная женщина, и живое ее присутствие смягчало боль многих утрат. Мы снова были, как и прежде, веселыми и молодыми.

…Зимние пути трудны и опасны, и, преодолев переправы Тираса и Пирета[20], дед Май решил зазимовать у добродушных гетов.

Особенно не сближаясь дружбой ни с кем, дед занялся по мелочам кузнечным своим промыслом, пережидая холода, заботясь о девочке и обдумывая глухие, тревожные, случайные вести из скифских степей.

Однажды к позднему огню кибитки пришел человек.

Незнакомец зябко кутался в рваное верблюжье одеяло, из-под которого торчали его на удивление тонкие ноги в истертых деревянных сандалиях.

Он оказался одним из многих рабов, счастливо ушедших из страшной битвы со скифами, эллин родом.

От него дед Май узнал о гибели Черного Нубийца и обоих юношей-скифов, выступивших вместе с рабами против царя Мадая.

Старик, не раздумывая, принял неимущего эллина, кормил его всю зиму и без конца заставлял пересказывать, как славно дрались и погибли молодые скифы Аримас и Сауран, его внуки.

Эллин терпеливо и даже охотно повторял, то ли вспоминая, то ли выдумывай новые убедительные подробности, а дед Май молча слушал, не прерывая, неотрывно глядя в огонь строгими, глубоко запавшими глазами.

Только раз, раздобыв где-то хлебного неочищенного вина, старый кузнец напился до безумия и, выворотив из кибитки тяжелую оглоблю, страшный, лохматый, с дикой резвостью гонялся за эллином, крича, что тот подослан, чтобы отравить маленькую Агнию, и что сейчас он, дед Май, казнит его ужасной, невиданной доселе смертью.

Эллин плакал от испуга, а маленькая Агния сначала смеялась, а потом, жалея деда, который полуголым бегал по морозу, бесстрашно усмирила его, увела в кибитку и уложила спать, притихшего, дрожащего и покорного.

С началом весны тронулись втроем за Истр[21] и дальше, держась вблизи понтийского побережья.

Желания эллина и скифа совпадали. Эллин стремился в родные Афины. Дед Май долго жил там когда-то молодым, хорошо помнил звучную эллинскую речь и полюбил часто объявлять, что у старого кузнеца достанет еще сил и искусства сделать Агнию богатой невестой. И протягивал к ней свои черные, хранящие кузнечный жар ладони.

Эллин же всегда вторил речам деда и прибавлял от себя, что в Афинах умеют ценить женскую красоту.

Добираться в Афины решили морем. Суровые македонские горы страшили путников, да и сами македонцы слыли неласковыми к незваным гостям.

В Византии эллин сторговался с владельцем маленького кипрского суденышка. Продали коней, кибитку и ненужный скарб. Большая часть выручки ушла в уплату корабельщику, а остальное дед Май припрятал за широкий кожаный пояс под охрану кинжала.

Эллин шутил, что, видно, ему на роду написано быть скифским рабом и что в Афинах дед Май возьмет его в рабство за долги. И клятвенно уверял, что обрадованная богатая афинская родня щедро отблагодарит доброго скифа.

Прямо на палубе дед Май заколол нарочно купленную для этого черную овцу, чтобы задобрить жертвой своевольного бога Фагимасада — повелителя вод.

Отплыли весело.

Агния проспала приход бури. Когда дед Май вытащил ее на палубу, где, грохоча, перекатывались волны и от резкого ветра захватывало дыхание, кораблик уже несло на скалы.

Людей смыло в море еще до того, как суденышко, ударившись о скалу, раскололось, словно орех.

На Агнии была только набедренная повязка, в воде ее сразу сорвало.

Дед Май никак не мог освободиться от просторной своей куртки и пояса, боясь хоть на мгновение лишить девочку своей помощи. У самых скал огромная волна накрыла их, оглушила, смяла, разъединила.

Богу Фагимасаду было угодно еще раз поднять их головы над водой уже далеко друг от друга, чтобы Агния навсегда запечатлела в памяти облепленное седыми, мокрыми волосами лицо, и протянутую к ней темную широкую ладонь деда Мая, и раскрытый рот, кричащий что-то неразличимое в грохоте волн.

Потом прибой подхватил легкое ее тело и со свирепой силой швырнул вместе с запенившейся водой в узкую каменную щель.

Агния очнулась в маленькой тихой бухте, сплошь усеянной разноцветными камешками, мокрыми и блестящими на солнце.

Ободранные о скалу бок и бедро распухли и ныли тупой, непрерывной болью…

Высокие красные скалы замыкали бухту, нависали над ней, обещая скорую тень.

От моря бухту ограждали две мощные каменные глыбы, схожие словно родные сестры. В узком проходе между ними, набегая, пенилась волна.

Агния ступила в воду, но сразу у подножия глыб-сестер берег отвесно уходил вниз, а встречный прибой не давал выплыть.

Тогда, как ящерица, прижимаясь к нагретому гладкому камню, Агния влезла на одну из громадин.

Небо обнималось с морем. И эти объятия заполняли весь мир, и даже для нее, Агнии, такой маленькой, не оставалось в нем места.

— Дедушка! — надсаживая грудь, закричала Агния и в невыразимой тоске и обиде погрозила кому-то смуглым кулачком.

И вдруг ужас объял ее.

Беспредельное небо было над ней, и под ней бездонное море.

Она глянула вниз и содрогнулась от ощущения высоты, на которую решилась забраться. Сестра-скала не отвергала ее, подняла, держала на горячем своем плече, стояла крепко.

Но ведь и скалы послушны богам. Кому ты посмела грозить, маленькая скифянка?

И увидала Агния, как волна, тряхнув белой гривой, наскочила далеко внизу на ее скалу, откатилась, свирепея, и опять ударила с роковым упорством.

И Агния поняла ясно и просто, что никогда больше не увидит деда Мая, что он ушел от нее навсегда и вместе с ним ушло ее, Агнии, детство.

Агния быстро спустилась со скалы, только потом с удивлением вспомнив, как легко нашла простой спуск, будто он отыскался сам собой.

Волна разбилась у ее босых ног, переворошив камешки, и схлынула.

Костяная дедова свирелька лежала поверх камней, подкатившись к самой ступне. Агния присела, подняла, свирельку, отерла ладонью, подумала, облизнула посолоневшие губы и тихо заиграла тот самый напев, которому учил дед Май ее мать, царицу Агнию, а потом ее, Агнию, дочь Агнии.

Она сидела у самой воды и, превозмогая боль, играла на свирельке. А потом в бухту пришла тень, и Агния забылась в спасительной ее прохладе.

— Агния! Агния!

Голова эллина торчала над краем красных скал, замыкавших бухту. Агния обрадовалась несказанно. Эллин, тоже радуясь, улыбался ей, растянув рот до ушей.

Волна вынесла эллина, прекрасного пловца, довольно далеко отсюда. Он целый день бродил в поисках живой души, но встречал только камни. Они одни среди этих скал.

Бедный, добрый, старый скиф! Агния не знает, как эллину спуститься к ней в бухту?

После нескольких пустых попыток эллин остался наверху. Так они провели еще две бесконечные ночи и один бесконечный день. Эллин научил Агнию смачивать губы и ополаскивать рот соленой водой, но его самого сильно мучила жажда. Он отыскивал мох, росший в углублениях на камнях, жевал его и жаловался, что это мало помогает. Днем они забивались к подножию камней, ища тень, а ночью дрожали от нестерпимого холода.

Утром второго дня Эллин с диким криком стал носиться, размахивая руками, по самому краю скальной гряды, рискуя сорваться и сломать себе шею. Агния была уверена, что боги лишили его разума, и, рыдая, молила успокоиться. Эллин продолжал вопить еще долго, а потом лег за камнями совсем обессиленный. Теперь, невидимый ей, он не отзывался на робкие вопросы Агнии.

Агнии уже стало казаться, что он умер, когда в расщелине между камнями показался узкий челнок и два поджарых загорелых матроса с медными серьгами в ушах сошли на камни бухты.

Агния не разбирала их речи и только отчаянно сопротивлялась желанию матросов взять ее в челнок, настойчиво тыча пальцем вверх и громко зовя эллина. Вдруг голова эллина возникла над краем гряды. Он увидел челнок и матросов и с криком прыгнул к ним со скалы.

Он упал навзничь на разноцветные камешки, потерял сознание и не приходил в себя, когда матросы переносили его в челнок, а только визгливо стонал, как обиженная женщина.

С финикийской триремы, идущей в Тир, все-таки заметили бегающего по скалам голого человека, и хозяин, подумав, приказал снять его с камней. Выяснилось, что эллин сломал ногу. Хозяин сам взялся лечить спасенных.

Раздувшиеся бок и бедро Агнии промыли белым вином и, обложив мелко нарубленными толстыми листьями какого-то странного растения, туго перетянули куском чистой холстины. Повязка сразу промокла от горького на вкус сока этих листьев, но боль ушла. Эллина перенесли и устроили на корме. На Агнию больше никто не обращал внимания, и она свободно бродила по всему кораблю.

Финикиянин спешил к дому. Трирема шла на всех веслах и под парусом. Слава богам, попутный ветер не менялся.

Агния скоро освоилась на финикийской галере. Опухоль быстро спала, царапины затянулись. Хозяин приказал ей помогать готовить пищу команде.

Агния не расставалась с прощальным даром деда Мая. Она выпросила у матросов витой кожаный шнурок и носила свирельку на шее, как амулет.

Теперь все ее существо, жаждущее привязанности, обратилось к эллину. Она расспрашивала его об Афинах, о его занятиях, о родне. Эллин был с нею немногословен, но скупые его ответы Агния украшала своей фантазией и благодарила богов, что они оставили ей такого друга.

Как-то, выловив из котла особенно лакомый кусок мяса, не замеченная никем, пробралась она на корму, где в низкой палубной пристройке лежал Эллин. Она застала у него хозяина-финикиянина. Мужчины о чем-то совещались. С ее приходом они сразу замолкли. Эллин равнодушно уставился в потолок, а финикиянин с пристальным вниманием стал ее разглядывать, будто увидел впервые. Агния смутилась и выскользнула на палубу. Лакомый кусок она съела сама, прячась за бухтой свернутого каната.

Афины встали из моря неожиданно, ослепительно блестевшей на солнце крышей и белыми колоннами Акрополя. Город рос на глазах, поднимаясь из моря и облепляя светлыми легкими строениями оранжевые склоны холма. Матросы, гортанно крича, убирали парус. Длинные брызги летели по ветру с поднятых лопастей узких весел. Быстро надвигалась пристань.

Агния по всему кораблю искала эллина, но его нигде не было. В жуткой тревоге, что с ее единственным другом случилось несчастье, Агния бросилась к хозяину финикиянину.

Он стоял у борта, следя, как готовят трап к спуску. Когда Агния подбежала к нему с расспросами, финикиянин, не отвечая, крепко схватил ее за руку и почти бегом увлек ее за собой на корму. Там он распахнул низкую дверь в пустую пристройку, где раньше лежал эллин, втолкнул внутрь и запер. Ничего не понимая, Агния кричала и молотила руками и ногами в дверь и стены.

Весь день и всю ночь она просидела взаперти, ослепнув от слез, думая страшное.

Наутро раздались резкие крики команды, пол под ногами качнулся. Агния приникла к щели под потолком. Трирема уходила от белого причала. Оранжевый холм погружался в море. Медленно поворачиваясь, удалялась колоннада Акрополя.

Дверь в пристройку распахнулась. Финикиянин стоял на пороге. Агния теперь принадлежала ему. Эллин расплатился за проезд красивой смуглой девчонкой, как будто своей рабыней.



Агния не стала рассказывать нам про свою жизнь в богатом Тире, в доме хозяина-финикиянина, владельца многих кораблей. Что-то мешало ей вернуться на эту дорогу вместе с нами.

Мы остановились и смотрели, как она, не оглядываясь, уходила от нас в свою тайну. Мы пытались угадать ее путь, понять молчание, видели затененное лицо под тяжелой копной кудрей, руку — темную тонкую кисть с набухшей веткой прожилок, бессильно свесившуюся с колена, и понимали только одно: как дорога нам Агния.

В Тире от гостей хозяина Агния узнала о том, что покой Золотых Афин последние годы охраняет отряд вольных скифов. Гости рассказывали, что скифы так и не сумели свыкнуться с ярым афинским солнцем, потому что упорно не желают расставаться с кожаными своими пропотевшими куртками и островерхими шапками. Что целыми днями по двое, по трое разъезжают они по городу, сидя верхом как-то по-своему, боком, и следят за порядком на улицах и площадях, на пристанях и рынках. А вечером они скачут за городскую черту к подножию холма, где лошадей и людей ждут низкие, прохладные, вытянутые в линию строения конюшен, в одной из которых, освобожденной от перегородок, живут сами скифы.

А если заглянуть в высокие окна приспособленной под жилье конюшни, то можно увидеть, как кто-то из варваров спит, подложив под голову свернутый чепрак, другой с азартом играет в кости, а кое-кто даже читает по-гречески. По ночам скифы появляются в портовых притонах, пьют неразбавленное вино и щедро платят за любовь доступных женщин. Сами скифы не затевают драк — они ведь поклялись охранять покой в городе, — а с ними в драку никто вступать не решается. Не зря же просвещенные Афины дорого оплачивают свой наемный скифский отряд.

И еще… Если обойти скифские конюшни, то во внутреннем дворике станет виден огонь кузницы. Стуча маленькими молоточками и колотя тяжелым молотом, молодые скифы учатся отливать в формах, ковать и чеканить по дорогим металлам фигурки птиц и зверей, людей и невиданных чудовищ. Эти изделия варварских рук и фантазии потом быстро расходятся, сполна оплаченные, по всей Элладе и уплывают в корабельных сундуках, чтобы удивлять и восхищать многих людей за многими морями.

А трудятся кузнецы под наблюдением своего наставника, высокого, нетерпеливого, похожего на большую хищную птицу скифа.

…В Тире и повсюду беглого раба ловят, наказывают и оставляют у хозяина. Дважды бежавшего, поймав и наказав, заковывают и заставляют работать, как скотину. Трижды бежавшего раба убивают. Но рабыню, бежавшую хотя бы однажды, поймав, убивают сразу. Или продают далеко от дома. Агнию решено было продать в Афины. Ведь всем известно, что эллины умеют ценить женскую красоту.



Стремящийся узнать, кто распускает о нем слухи, похож на пса, который гоняется за своим хвостом.

С рассветом в Афинах не было человека, который бы не знал, что к скифам волей богов вернулась их темнокожая царевна-рабыня. Медуза бегала по городу и кричала на всех перекрестках, что за свободу скифская царевна должна ей заплатить по-царски. И безобразная старуха назначила неслыханный выкуп за беглую свою рабу.

Толпы афинян осаждали скифские конюшни, чтобы взглянуть на Агнию. Начальник караульного отряда Ник Серебряный, известный тем, что, прогневавшись, ударом кулака уложил на мостовую боевого коня, сам выходил к эллинам, убедительно уговаривая разойтись. Но к полудню пришлось выставить вооруженную стражу, отозвав воинов из города. В городе им теперь делать было нечего: все Афины были здесь, у конюшен.

На расстоянии вытянутого копья вокруг жилой конюшни стояли верхами воины помоложе и, изнемогая от жары, украдкой молили бога Папая, а по-эллински — Зевса, потратить одну из своих молний на этих возбужденных афинян.

В прохладном полумраке конюшни громадная, черная, пропотевшая шапка Ника Серебряного переходила из рук в руки. Золотые монеты разного достоинства: древние, совсем темные, грубо обрубленные, с истертыми, неразличимыми изображениями на них, может быть побывавшие в руках народов, уже исчезнувших с лица земли; и новые — маслено поблескивающие, носящие знаки тех стран, племена которых преуспевали сейчас и в гордыне сытого достатка широко рассылали по миру золотые знаки своей силы; и просто слитки дорогого металла неправильных, причудливых форм, больший из которых не превышал размером куриное яйцо; и камни светлые и прозрачные, розовые и голубые, темные, зеленые, как кошачьи глаза, красные, как свежая кровь, в оправах и без оправ, — все это медленно наполняло кулек скифской шапки.

Обойдя полный круг, шапка вернулась к владельцу. И когда последний, держащий шапку за края обеими руками, воин протянул ее Нику, начальник скифской стражи Золотых Афин отстегнул от пояса маленький кривой кинжал с изукрашенной резьбой рукояткой из драгоценной носорожьей кости и прямо с ножнами воткнул его в самую вершину груды.

И только тогда, перехватив свою шапку, Ник Серебряный протянул ее Агнии, неподвижно сидевшей между скифами, словно изваяние из темного дерева.

— Один волос с твоей головы не стоит этой безделицы, царица, — громко и отчетливо сказал старший скиф, и низкий, глубокий голос его, вылетев из высоких окон конюшни, покрыл гомон толпы и набатом загудел в стенах.

— Агой! — боевым кличем отозвались скифы, сидящие вокруг Агнии.

— Агой! — ответили им стоящие на страже.

И Агния, дочь Агнии, скифской царицы, медленно поднявшись, поклонилась в ноги старому воину и долго не разгибала стана, стыдясь показать горевшие ярким румянцем щеки.



От хорошей жизни не сбежишь наемником в Афины. Разными путями пришли эти скифы к берегам Эгейского понта[22], но возврат на родину был для всех равно невозможен. И только мы двое по настоянию Агнии решились вернуться на старое пепелище, под копыто коня Мадая Трехрукого, царя над всеми скифами.

Степи! Родные скифские степи…

Хорошо свеситься с передка кибитки и чувствовать, как опущенную вниз ладонь хлещут пушистые метелки высоких трав.

Еще засветло мы свернули со старой, наезженной дороги и, поднявшись на плоскую макушку кривобокого холма, остановили кибитку, чтобы успеть разжечь костер и приготовить пищу до темноты. Знакомый кривобокий холм. Старый знакомый. Если спуститься по более крутому склону, пересечь дорогу и идти по степи так, чтобы Солнцеликий все время видел правое твое плечо, то вскоре травы расступятся и поредеют и ты окажешься у края узкой и глубокой балки. Отсюда надо двигаться прямо навстречу Солнцеликому, следя, чтобы твоя тень, не отклоняясь в стороны, послушно следовала за тобой. Пройдя так далеко, как трижды пролетит из боевого лука стрела, ты наткнешься на маленький, теперь, верно, густо заросший травой курган. Никакими знаками не отмечен этот курган, и только случайный камень, серый и бугристый, лежит, вдавившись в землю, на невысокой его вершине.

Под этим серым камнем погребен Светлый. Мой первый друг, мой конь. Не в лихой скачке, не в схватке под мечами и стрелами, не в работе, задавленной тяжким грузом, пал он, старый мой товарищ. Тогда давно, ступая позади нас по бездорожью, навьюченный только двумя нашими торбами, он вдруг тяжело и шумно задышал, отфыркиваясь, и, не дав дотронуться до себя, раздув дрожащие ноздри навстречу ветру, навострив уши, поскакал в степь, не слушаясь ни нашего окрика, ни свиста. Далеко ускакав вперед, Светлый круто свернул и помчался, огибая нас по какому-то только ему ведомому кругу. Он скакал все резвее и резвее, длинная, давно не стриженная грива полоскалась над травами, и хвост летел по ветру.

Круг замкнулся, и Светлый встал как вкопанный. Вытянув шею, он повернул голову в нашу сторону и заржал звонко и коротко, прощаясь, может быть, с нами, а может быть, со степью. Потом ноги его подломились, и он рухнул в траву. Когда мы подбежали, все было кончено. Опустившись на колени, я приподнял тяжелую мертвую его голову. Большая мутная слеза медленно скатилась из конского глаза, задерживаясь в короткой шерсти. Я нагнулся и поцеловал его в теплые еще ноздри.

Мы погребли коня, привалив курган серым камнем. И шли дальше, пока нас не остановила рассекавшая степь балка. От нее свернули к дороге. Так я запомнил эту балку, эту дорогу и кривобокий холм.

Память упорно звала меня взглянуть на серый камень. Я отправился пешим, чтобы не оскорбить крылатую душу Светлого дружбой с другим конем. Весь путь я шел уверенно и быстро, а теперь, придя, кружил в траве, не находя даже следов кургана. Вдруг сильный порыв ветра пригнул травы, и я увидел бугристый бок серого камня, торчащий из земли. Я понял подсказку ветра. Люди с сердцами шакалов, наткнувшись на одинокий курган в степи, разрыли его и, не найдя сокровищ, должно быть, испуганно смотрели, как беззвучно смеется над ними конский череп, ощерив длинные желтый зубы. Потом зверье растащило высохшие кости.

Серый камень, зачем я пришел к тебе? Что ты можешь напомнить мне о моем коне, о Светлом, на горячей спине которого ускакала моя юность? Я сам, своими руками вознес тебя, серый камень, на вершину кургана и оставил тебя стеречь прах моего друга. И был ты мне послушен. И был ты послушен тем, чьи руки отбросили тебя сюда, в травы. Ты, очевидно, очень давно живешь на свете, серый камень, и твое послушание — от равнодушия к жизни. И не раз, верно, чьи-нибудь руки погребут под твоей тяжестью прах любимого существа, принимая спокойное твое равнодушие за немое сочувствие человеческому горю.

Я ненавижу тебя, бессмертный! Сегодня я сам зарою в землю твое серое бугристое тело вблизи живого горячего огня, усядусь на твою могилу, согрею над костром руки и порадуюсь, что ты больше не смотришь на мир холодными, каменными глазами.

Расшатав, я вывернул серый камень из земли, взвалил на плечо и понес. Передо мной, бесконечно вытягиваясь, ложилась на травы моя сгорбленная тень.

Холодный туман медленно поднимался от земли, заволакивая степь. Прямые стебли трав с острыми маковками стали казаться копьями бесчисленного войска, ждущего только сигнала, чтобы броситься в атаку сквозь этот туман, похожий на дым пожара. Тьма упала внезапно. Я остался один посреди этой ночи, совсем один, придавленный большим серым камнем. Туман, расползаясь, заполнил пустоту ночи, смешал небо и землю, и, если бы оказалось, что я стою вверх ногами на своей ноше, я бы не удивился. Я протянул вперед руку и, напрягая глаза, едва различил смутное очертание своих растопыренных пальцев. Живая красная искорка вдруг вспыхнула на моей протянутой ладони. Я невольно отдернул руку. Огонек, мерцая, повис в тумане. Я перевалил камень с плеча на плечо и заспешил к желанному теплу.

Агния и Аримас сидели у костра.

Боги! Пока я блуждал в тумане, что-то произошло здесь без меня.

Они даже не повернулись мне навстречу, когда я подошел. Я сбросил камень с плеча и уселся на него у костра так, чтобы хорошо видеть их обоих. Они разом глянули, но не на меня — на камень, как он ткнулся в землю, и снова уставились в огонь. Я переводил взгляд с лица Аримаса на ее лицо и желал и боялся догадаться, что сделалось в мое отсутствие. И вдруг я понял, что так поразило меня в них обоих: странное сходство их лиц.

Нет, не явным сходством кровников, брата и сестры, были они схожи. Высшая печать родства лежала сейчас на их лицах. Так похожи между собой жрецы одного бога, воины одного войска, рабы одного хозяина. Так, должно быть, похожи друг на друга сами боги.

Что мне делать? Взять третьего сменного коня, обычно бегущего в пыли за кибиткой, и ускакать в туман? Разом потерять и друга и любимую?

…Они давно ушли от костра. Туман укрыл их.

Заколоться! Наказать их. За что? За то, что они счастливы? Отомстить своей любви, как врагу?

Костер медленно догорает. Пламя, перелетая по черным головешкам, взмахивает дрожащими желтыми крылышками и никнет, запутавшись в багровой паутине.

Убей меня, великий бог Папай! Сделай так, чтобы сердце мое не выдержало муки!

Скрипнуло колесо кибитки. Кто-то идет ко мне сквозь туман.

Аримас подошел, обхватил меня сзади за плечи, приник лицом к моему затылку, сжал в объятиях так сильно, что у меня заныли кости и стеснилось дыхание. Я вспомнил первую нашу встречу, тогда, давно… Он обхватил меня и крепко держал, сидя со мной на спине Светлого. А я просил богов оставить его мне навсегда.

Благодарю вас, боги, вы были добры ко мне.

Несчастен бесталанный в дружбе. Жалок разуверившийся в ней. Считающий друзей по пальцам обеих рук либо лжив, либо глуп. Зовущий в друзья каждого встречного просто равнодушен. Но благословен называющий друга только одним именем. И проклят предавший!

Аримас повернул меня к себе, приблизив лицо к моему лицу, тревожно и пристально заглянул в глаза. Я не отвел взгляда. Мы оба молчали.

Аримас принес от кибитки и положил у огня две стрелы из наших колчанов. Бережно поставил на примятую траву узкогорлую амфору. Я вынул из кошелька у пояса старую походную чашу. Аримас расковырял восковую пробку, и вино, запенясь, наполнило чашу до половины. Мы опустились на колени и, протянув друг другу левые руки, сплели пальцы. В правой каждый держал стрелу другого. Мы взглянули друг на друга и, прижав наконечники к запястьям, нажали на стрелы. Наша кровь, смешавшись, залила сцепленные пальцы и побежала в чашу, быстро наполняя ее до краев. В этой полной чаше мы омыли наконечники стрел. Потом, передавая чашу друг другу, выпили вино, перемешанное с нашей кровью, по глотку до дна.

Теперь в моем сердце стучала кровь Аримаса, а в сердце Аримаса — моя. В моем колчане была стрела Аримаса, а в его колчане — моя стрела. Мы стали братьями.

Агния, дочь Агнии, жена моего брата, стала мне сестрой. Любимой сестрой.

Агой!



Постоянными жертвами и покаянной молитвой умерил Мадай гнев Великой Табити-богини. Вернула Змееногая в родные степи своего жадного до соблазнов сына, оставила ему жизнь. Но простить до конца за тайную измену скифской вере не захотела. Много прекрасных наложниц отдают свою любовь скифскому царю, но ни одна не подарила ему наследника. Бездетен старый Мадай, сын Мадая. Нередко среди шумной трапезы или царской охоты уносится Мадай Трехрукий помыслами и желаниями в придуманную жизнь свою. И затихает тогда пир, и зверь уходит от невидящего глаза царя невредимым. И никто не догадывается, что там, куда улетает душа царя, он бывает счастлив. Тогда любит Мадая жена Агния Рыжая, мать его сыновей, царица.

И страшно Мадаю пробуждение от этого сна наяву. Каждый раз после такого сна царь над всеми скифами повелевает зажечь жертвенный огонь на большом черном камне, отловить в бесчисленных табунах своих рыжую кобылицу и вороного жеребца и сам приносит их в дар богу, имя которого страшится называть вслух.

И, очистившись, едет царь за холмы в открытую степь, к заветной леваде. За просторным ее заслоном Мадай забывает свои печали и жестокую немилость богов. С отеческой нежностью следит Мадай, как, послушный его тихому посвисту, спешит к нему могучий золотомастный жеребец. Этот потомок ниссейского аргамака и лидийской кобылицы, приведенных когда-то в скифские степи, не знает себе равных.

Мадай подолгу ласкает атласную шерсть своего любимца, с чувственным наслаждением ощущая под руками налитое упругой звериной силой тело коня, щекочет жесткой бородой своей чуткие влажные ноздри и, наконец, с поцелуем простившись, вдруг вскрикивает воинственно и дико.

Жеребец, принимая игру, прянув в сторону, взвивается на дыбы, перебирает в воздухе ногами, и уносится прочь, прекрасный, как несбывшееся желание.

Дав в который раз подробные и строгие наставления слугам и вооруженной охране коня, царь возвращается к делам своим, веселый и до времени спокойный.



Незваный гость вошел в кузницу, не спросившись. За стуком молотка мы не услышали лая собак и топота коней. Он, верно, долго стоял у входа, разглядывая нас за работой, прежде чем мы заметили его присутствие. Мы сразу узнали его, хотя он сильно разжирел за эти годы и низко надвинутая круглая лисья шапка со свисающим на плечо пушистым хвостом оставляла лицо в тени.

— Мир вам, свободные, — сказал Хава-Массагет прежним, скрипучим голосом, и мы почувствовали, что он выполнил свое давнее обещание запомнить нас обоих.

Агния была рядом в кибитке, и я вышел из кузницы, чтобы не допустить ее случайной встречи с Массагетом. Незачем было им встречаться.

Снаружи верхами стояли четверо. Золотая отделка ножен, наручья и богато убранная сбруя остро поблескивали в лунном луче. Конь Массагета дурил у коновязи, дергая головой и взрывая передней ногой землю. Вызванивали кольца удил.

Наши псы, обсевшие всадников широким кругом, оставили сторожевую свою осаду и подкатились мне под ноги, ласкаясь. Всадники молчали, словно не замечая меня.

Знают ли они об Агнии, а если знают, то что именно? Зачем пожаловал среди ночи царский пес Хава?

Я прошел мимо всадников в кибитку. Агния уже спала. Я решил оставаться около нее на тот случай, если она вдруг проснется и вздумает наведаться к нам в кузницу. В полутьме я нашарил лук и колчан, наложил стрелу и присел за пологом, держа в виду четырех всадников и ловя возможный подозрительный шум из кузницы. В осторожности Аримаса я был уверен.

Всадники у кузницы о чем-то переговаривались. Наконец Массагет вышел наружу. Хотя я ждал его появления, он все же возник как-то неожиданно, мне почудилось, будто сразу вырос на спине своего коня. Я натянул тетиву. Круглая лисья шапка закачалась на острие нацеленной стрелы.

Аримас встал в освещенной прорези входа. Обычные слова прощания, лай собак, затухающий топот коней. Я опустил оружие и ослабил тетиву.

Царский телохранитель передал: Мадай, сын Мадая, царь над всеми скифами, заказывает Аримасу-кузнецу, слава о мастерстве которого уже шагнула за красный полог царского шатра, украсить по своему усмотрению уздечку, нагрудную перевязь и вызолотить удила для любимого царского жеребца.

Заказ неотложный и спешный. Скоро у царского шатра соберутся со всей степи свободные скифы многих племен с лучшими своими кобылицами. Царь выберет единственную, достойную пару своему любимцу.

И этот выбор положит начало небывалому в степях царскому празднику. Царь над всеми скифами приглашает Аримаса-кузнеца к своему шатру. И друга Аримаса, сына сколотов. И жену Аримаса. Ведь у него есть жена? Пусть приезжает с ней.

Агния чему-то улыбалась во сне.

Скрыться сейчас — значило навлечь на себя гнев Мадая. Да и где скрываться? Повсюду в степях у царя были глаза и уши. Днем и ночью могла догнать неугодного отравленная стрела.

А может быть, мы просто преувеличиваем свои страхи? Ну что за дело царю над всеми скифами до жены бедного кузнеца?

Что было, то прошло. Давно прошло.

Старое наше становище мы застали покинутым. Люди ушли за Борисфен, поближе к царским скифам, под их защиту. Многие бросали кочевать, оседали на черных, жирных землях, становились хлебопашцами. Упорствующие в кочевой вольной жизни смешивали табуны свои и стада, роднились племенами и забредали далеко от привычных мест в поисках новых, нетронутых пастбищ. Повсюду в племенах установили твердую цену на вещи и рабов, на хлеб и вино, на скот и даже на битую дичь и строго соблюдали установленное.

Теперь на дорогах все чаще встречались хорошо охраняемые обозы иноверцев — все больше эллинов или персов, — бесстрашно заглядывающих в самые отдаленные степные пределы в надежде на удачную торговую поживу. Но в старой кузнице деда Мая гости случались редко.

Поэтому Аримас особенно старался искусной работой умножить слух о редкостном своем мастерстве.

Глядя на завершенные им изделия, мы с Агнией дивились вдохновенной силе его труда, жалели, что придется расстаться с этой красотой, которую всегда хотелось бы иметь перед глазами.

Без утайки мы рассказали Агнии о ночном посещении царского телохранителя и передали приглашение Мадая. Мы думали остеречь ее этим, но неожиданно для нас Агния загорелась ехать на царский праздник. Аримас, растерянный и сердитый, кричал, что скорее он убьет жену своей рукой, чем позволит ей показаться на глаза Мадаю Трехрукому.

Тогда Агния измыслила хитрость. Она тайно сшила себе мужскую одежду, спрятала под островерхой шапкой свои кудри, опоясалась мечом и верхом на старой крапчатой кобыле, за ненадобностью оставленной у нас кем-то из заказчиков, однажды появилась около кузницы и засвистала, вызывая нас наружу.

Мы не сразу угадали, что за бравый парень оседлал нашу клячу и вертится на ней у коновязи. Агния пришла в восторг. Она убедила Аримаса, что в праздничном многолюдье никто не заподозрит в ней женщину, что она будет тише воды и ниже травы и не попадется на глаза Мадаю и его людям. И во всем будет послушна мужу и мне, своему брату. Она, конечно, не поедет, если мы трусим. И Аримас согласился.

Целыми днями мы трудились в кузнице. Агния, наскучив хозяйственными своими хлопотами, садилась на крапчатую кобылу и уезжала к высокому кургану, под которым покоился прах царицы и ее раба. Она забиралась на самую вершину кургана и подолгу просиживала там, обхватив руками длинные свои ноги и уперев подбородок в колени.

Старая кобыла шумно вздыхала, перебредая с места на место, чтобы нарыскать сладкую лечебную травку, а Агния оставалась неподвижной, следя птичьи пути в небе над степью и думая о чем-то своем.



— Ведут! Ведут! — заорали мальчишки, перебегая во всех направлениях широкое, устланное дорогими коврами открытое пространство перед царским шатром.

Со всех концов огромного праздничного лагеря люди устремились к шатру. Пьяная толпа опрокинула тяжелый бронзовый котел, обдав горячим бараньим жиром замешкавшихся обжор. Всадники немилосердно давили пеших, торопясь занять места поближе к шатру, а пешие, озлясь, сдергивали их с коней и сами локтями, лбами, кулаками прокладывали себе дорогу к самым коврам.

— Ведут! Ведут!

Телохранители царя, грозя уставленными копьями, оттеснили первые ряды прочь с ковров и сомкнулись подковой, колотя короткими древками жаждущих пролезть сквозь заслон. Вооруженные конные воины с наскоку врезались в давку и, полосуя нагайками, с трудом проложили узкую просеку до ближайшего холма в густом многолюдье за шатром.

Сбивая нестройный гомон толпы, звонко и торжественно пропел боевой рожок. Мадай Трехрукий, царь над всеми скифами, вышел к гостям из шатра. Приветственный рев сотен глоток взмыл над степью и оборвался при виде золотого жеребца на вершине холма.

Пурпурное покрывало ниспадало с боков к передним ногам коня. Ветер тронул легкие эти ткани, взвил их над конем, и казалось, конь не спускается с холма, а летит над степью на широких багряных крыльях.

Толпа раскачивалась, подвывая от восторга. Крылатый жеребец медленно плыл к царскому шатру.

В степи не нашлось такого дурака, который не захотел бы породниться с царем, пусть даже через свою кобылицу. Из множества приведенных царь придирчиво отобрал десять лучших. Избранницы эти ревностно оберегались от отравы, увечий и дурного глаза царской стражей и зверского вида бородачами из хозяйской родни.

Сегодня жеребец должен был сам решать, которая из красавиц — царская. Жеребец сразу обнаружит свой выбор любовным призывом: мощное, страстное ржание отметит счастливицу и прозвучит золотой музыкой в ушах ее владельца.

Широкое позлащенное копыто ступило на мягкий ковровый настил. Подвыпившие гости царя громко переговаривались, восхищенные. Глубокую грудь жеребца покрывал тонкий панцирь. Лик Великой Табити-богини выступал из черненого золота, обрамленный тугими завитками змей-волос. Солнце перекатывалось в фигурном литье, и казалось, что змеи извиваются, крепко вцепившись сомкнутыми челюстями в нагрудные ремни, скрепляющие покрывало на холке. Вспыхивали золотые огоньки в гневных глазах богини. Улыбался мягко оттененный рот ее с озорно выставленным между зубов кончиком языка.

Выпуклость панциря была неотделима от совершенных форм коня. Золотое литье — под стать медовой масти, и представлялось, что сама Змееногая влетела в грудь прекрасного коня, чтобы явить толпе лик свой, пугающий и манящий.

— Красиво… — прошептал Аримас, восторженно и робко, будто не сам он, а кто-то другой вызвал к жизни этот странный образ.

Агния стояла в толпе между нами и не отрывала взгляда от высокой, грузной фигуры царя Мадая. Вот он поднял над головой руки, хлопнул в ладоши. Снова запел боевой рожок.

На ковры перед шатром вывели первую избранницу. Даже из самых дальних рядов было видно, как гордо посажена у нее голова, какая челка, какие лиловые, продолговатые, влажные глаза. Жеребец навострил уши.

— Тихо! — внезапно закричал кто-то в толпе.

Слуги по бокам жеребца присели, с усилием сдерживая растянутые поводья.

— Хг-мм! — выдохнул жеребец в полной тишине.

Растяжку ослабили. Жеребец потянулся к Мадаю, играя ухватил губами за плечо. Толпа веселым гулом проводила отвергнутую.

— Эта ему не нравится, — пробормотал рядом со мной пожилой скиф, — не нравится ему эта.

Теперь выступала вороная, поджарая, профиль — как у жены фараона. Шла, раскачивая крупом, мела хвостом по коврам.

— Тихо! — снова прокричал тот же голос.

Полная тишина. Напряженные спины слуг.

— Хммм… — И все. Все?

Одна кобыла сменяла другую. Все напрасно. Бесславно увели последнюю избранницу. В толпе нарастал неудержимый смех.

И вдруг, непонятно как проникшая за заслон, из-за шатра появилась наша старая крапчатая кобыла. Толпа взорвалась хохотом. Кобыла шла по царским коврам, понурив голову и растопырив уши, лениво обмахиваясь жидким хвостом.

— И-и-и-и-а-г-р-ммм! —это не ржание, это рев льва, это гром, это песня.

— Аааа! — завопила толпа.

За всколыхнувшимися спинами я увидел золотую разметанную гриву, стрелами торчащие уши.

— И-и-и-гррр!

Толпа бросилась врассыпную.

Я побежал с толпой, потерял Аримаса и Агнию, упал, вскочил, побежал обратно. Аримас уже сидел на кобылке и лупил ее пятками в бока, стараясь увести от шатра. Жеребец, не переставая петь свою песню, волочил по коврам обоих слуг, вцепившихся в поводья. Повсюду плясали мальчишки.

Праздник кончился.

Царь укрылся за красным пологом. Знатные гости поспешно разошлись по своим шатрам. Только слуги и охрана продолжали стоять вокруг царского жеребца, ожидая приказаний и томясь дурными предчувствиями. Но царь как будто забыл о своем любимце.

Мы с Аримасом метались по огромному праздничному лагерю, разыскивая Агнию. Ее нигде не было.

Когда Аримас обращался к людям с расспросами, от него отшатывались, как от чумного. Люди показывали пальцами ему вслед. Теперь гневный лик Табити-богини с озорно высунутым дразнящим языком породил неуемную тревогу в людских сердцах.

«Недаром этот кузнец выковал такой образ, — стали перешептываться люди, — сама Змееногая направляла его руку. Разве не она, Табити, провела невидимой через живой заслон охраны старую крапчатую кобылу? Разве не она вдохнула нелепую страсть в сердце прекрасного царского жеребца, чтоб унизить царя перед всеми скифами? Зла любовь — кто-кто, а старый Мадай должен был помнить об этом. Но не только смеяться умеет Великая…»

Вспомнили люди, как перебегали гневные искры в глазах богини, осознали, как глухо хохотали ей прямо в лицо, и страх охватил их. А когда черные, низкие тучи внезапно заволокли небо над степью, толпа, стеная, сгрудилась вокруг большого жертвенного камня и, подставляя спины порывам холодного ветра, разожгла пламя.

Едва огонь окреп, в него полетели меховые шапки, колчаны, гориты, ножны, деревянные походные чаши, пояса. Кто-то швырнул в пламя содранные с ног густо расшитые бисером сапоги. Все, что было ценного на них и при них, когда смеялись они в лицо Табити-богини, люди бросали теперь в жертвенный костер, стремясь отвести от себя гнев Змееногой. Пламя бушевало, пожирая людские подношения, металось под ветром, опаляя сухим жаром лица столпившихся вокруг камня людей.

— Знак, дай нам знак, Великая!.. — сложилось из разноголосого ропота толпы и вместе с пламенем поднялось к черному небу.

— Знак… дай нам знак…

Будто могучие руки разодрали сплошную завесу туч. Белая молния, шипя как змея, ударила в холм позади царского шатра, и яростный грохот оглушил степь.

Люди пали ниц вокруг жертвенного камня и лежали так, не смея поднять перекошенных ужасом лиц, захлебываясь в потоках рухнувшего на них ледяного ливня.

— Жертву! Жертву, достойную Великой… — прорыдал чей-то голос.

Люди поднялись как один. Толпа превратилась в огромного зверя, многоглазого, многорукого, жаждущего немедленно, сейчас же утопить в горячей крови первой попавшейся жертвы звериный свой страх.

Царский жеребец в мокрой, обвисшей попоне все еще стоял у шатра на взбухших от воды коврах. Глаза человеческого зверя остановились на нем. Вот она, жертва, достойная богини!

И зверь, дрожа и задыхаясь от страха и ярости, потек к шатру, многоного оскальзываясь в жидкой грязи.

Толпа нахлынула, давя охрану, повалила коня, подмяла под себя. Царский любимец, оскорбленный причиненной ему болью, забился отчаянно, раздавая смертоносные удары золочеными своими копытами. Десятки рук вцепились в него, сорвали пурпурную попону и панцирь, сковали движения. Помятого, искалеченного, толпа подняла коня на плечи и повлекла к жертвенному камню. В опьянении священного восторга люди втаптывали в грязь лик богини на раздавленном ногами панцире.

Костер, залитый дождем, погас. Поднимать пламя не стали. Жертву притиснули к мокрому боку черного камня. Торопясь, вытащили ножи.

— Не сметь, собаки!

Толпа обернулась на окрик. Мадай Трехрукий, царь над всеми скифами, шел от шатра прямо на толпу, высоко неся седую голову, словно не видя людей перед собой. Мокрые волосы облепили лоб, глаза глядели мертво и страшно. Обнаженный клинок подрагивал в опущенной руке.

Толпа смутилась. Перед царем расступались, но снова смыкались за его спиной, напряженно выжидая. Царь остановился у черного камня. Жеребец потянулся к хозяину, тоненько заржал. Толпа надвинулась в недобром молчании. Люди не прятали приготовленных ножей.

— Я сам, — тихо сказал коню Мадай.

Он схватил за уздечное кольцо, вздернув конскую голову, коротко взмахнув, полоснул клинком.

— Слава тебе, Табити-богиня! — истошно завопили люди, валясь вслед за конем к подножию черного камня.

Мадай повернулся и пошел прочь, наступая на тела лежащих в молитве. Он скрылся в шатре, не оглянувшись. Люди, ликуя, принялись разделывать тушу золотого царского жеребца.



В шатре было полутемно. Светильники еще не зажигали, и сумеречный сиреневый отсвет грозового этого дня лежал размытым пятном вокруг опорного столба, на коврах, разбросанных подушках и блюдах с остатками трапезы.

Шум дождя был здесь почти не слышен, но отдельные капли, ударяя в края защитной крыши над очажным кругом, заставляли ее звучать непрерывным медным гулом.

Мадай долго простоял без движения, вслушиваясь в заунывный этот гул, уставя глаза в большое серебряное блюдо, до блеска вылизанное усердными едоками. Дождевая капля, заброшенная порывом ветра под щитовой заслон, с разлету звонко цокнула в самую середину блюда, выведя царя из оцепенения.

И сразу же все беды этого дня навалились на него, сокрушая и топча последнюю волю к жизни. Внезапная дрожь подломила колени и стала подниматься зябкой волной, сотрясая сильное и тяжелое его тело и удушьем подбираясь к горлу. Стуча зубами, Мадай опустился на ковер и только тут заметил, что все еще сжимает в ладони рукоятку меча. Содрогаясь, он отбросил оружие. Меч пролетел мимо опорного столба, сверкнув лезвием в грозовом отсвете, и беззвучно канул в темноту. Мадай проводил его взглядом. Там, в темноте, куда упал его меч, происходило какое-то неясное движение. Что-то приближалось оттуда к Мадаю, а что это было или кто — Мадай не мог определить. Он хотел окликнуть, но дрожь отняла голос.

Из-за столба выдвинулось нечто бесформенное, растрепанное. В неясном, быстро убывающем свете медленно проступили очертания лба с глубоко запавшими темными глазницами под ним, обозначился нос и рот, растянутый в жуткой, мертвенной улыбке. Кольца змей-волос сплетались вокруг лика и тонули в темноте. Кончик высунутого языка подрагивал между зубами.

Табити Змееногая!

— Сейчас ты умрешь! — произнес лик.

«Я готов! — хотел ответить Мадай. — Я не был счастлив в этой жизни. Быть может, там…»

— Агния! — вдруг громко крикнул кто-то в шатре, и Мадай узнал свой голос, молящий и жалкий.

Вспышка пламени озарила стены, отринув мрак. Круглая шапка Массагета заслонила лик богини. Лязгнуло оружие. Старый меч царя упал, ударившись о серебряное блюдо, и, вызванивая, завертелся по ковру, сшибая кувшины.

Но Мадай уже не видел это. Силы оставили его.



Дождь лил не переставая. Он не дал развести огонь вокруг врытых в землю больших медных котлов. Поэтому около черного камня пылал огромный общий костер. Временами багровые сполохи вырывали из темноты цвета даже самых дальних шатров и кибиток.

Тени пляшущих людей бесновались на расхлябанной дождем, широко освещенной земле, корчились, сливались, разбегались, бросались под свалившихся с ног или бесконечно вытягивались, соединяясь с мраком, когда человек почему-либо отдалялся от огня.

Баранов, пригнанных из степи, резали тут же. И, насадив куски мяса на острия копий, притягивали к жару костра. В эту ночь перепились все, даже женщины. Они сквернословили наравне с мужчинами, громко горевали и жадно веселились. То тут, то там вспыхивали драки, слышались женский визг, рычание мужских голосов. И все это тонуло в шуме дождя, в нестройном пении обезумевших людей и в диком их хохоте.

Мы с Аримасом напились вместе со всеми и, не принимая участия в общем буйстве, всю ночь бродили под дождем, спотыкаясь о распростертые пьяные тела, отчаявшись найти Агнию.

Красный шатер царя высился недалеко от черного камня и казался тоже огромным костром, холодным и застывшим. Бродя по лагерю, Аримас то и дело останавливался и подолгу ощупывал глазами четко высвеченный купол шатра с медной крышкой наверху, от которой искрящимся веером разлетались дождевые капли.

Под утро, когда даже самые испытанные гуляки свалились от усталости, Аримас, не сказав мне ни слова и не оборачиваясь, твердой походкой направился к царскому шатру.

Я выбрался из-под чьей-то кибитки, где мы провели без сна остаток ночи, и поспешил за ним. Я догнал его, и мы пошли рядом. Я не знал, не мог постичь, зачем он идет туда, что собирается делать, но что-то необъяснимое удерживало меня от расспросов. Может быть, выражение его лица — гордое и отрешенное.

Таким я уже видел его, когда мы скакали рядом в отрядах Черного Нубийца, чтобы принять смертельный бой со своими братьями. Так же хищно горбатился орлиный этот нос, так же плотно были сжаты тонкие губы под редкими усами, так же далеко и пристально смотрели эти глаза.

Выпитое накануне и бессонная ночь не оставили никаких следов на лице Аримаса. Только темные тени легли под глазами, подчеркивая острую и светлую их голубизну.

Начальник царских телохранителей вышел нам навстречу так, будто давно поджидал нас. Он не выразил ни удивления, ни протеста, узнав о желании Аримаса видеть царя над всеми скифами. Только потребовал сдать оружие.

Повинуясь взгляду Аримаса, я отстегнул пояс вместе с мечом и протянул его Хаве-Массагету. У Аримаса не было оружия, но Хава, тихим свистом вызвав из шатра еще двоих, велел им осмотреть кузнеца. И сам, приняв от меня меч, легко провел быстрыми ладонями по моей одежде от плечей до лодыжек. И вслед за Массагетом мы шагнули за красный полог.

Несмотря на то что утренний свет уже пробивался в шатер, светильники горели повсюду. Золотые отблески перебегали по белым войлокам среди вышитых ярких цветов и диковинных птиц.

Массагет, неслышно ступая по коврам, нырнул за второй, внутренний полог, оставив нас одних.

Время тянулось бесконечно медленно. Мне показалось, что я разгадал намерения Аримаса. Я уже готов был спросить его об этом, но белый полог заколыхался, и Мадай, сын Мадая, царь над всеми скифами, предстал перед нами во всем великолепии царского одеяния.

Белая атласная рубаха, схваченная широким наборным поясом, с которого свисал маленький кинжал, закрывала ноги ниже колен. Черная с проседью борода рассекала сплошную полосу позолоченных наплечий. По коврам волочился длинный багровый плащ, нижний край его царь небрежно отбросил в сторону ногой, обутой в расшитый золотом мягкий красный скифский сапог.

Головного убора на царе не было. Седые длинные волосы, открывая одутловатые щеки, были стянуты к затылку и убраны за спину. Тяжелая золотая серьга покачивалась в мочке левого уха, рассыпая кроваво-красные рубиновые искры.

Выйдя и дав нам рассмотреть себя с ног до головы, Мадай медленно опустился на высокие подушки, услужливо взбитые Массагетовой рукой. Не поднимая на нас взгляда, царь протянул руку, унизанную перстнями, и произнес:

— Говори.

— Царь, — сказал Аримас странно высоким и глухим голосом, — отдай мне жену.

Мадай нахмурился. Казалось, он с пристальным вниманием изучает вышивку на ковре под ногами.

— Это ты послал ее убить меня?

— Нет, царь, — спокойно и твердо ответил Аримас.

— Я верю тебе, — тихо сказал Мадай. Вдруг он вскинул голову. Узкие черные глаза его округлились. — Ты не посылал ее, — прохрипел Мадай. — Ты только выковал лик Табити-богини, чтобы навлечь на меня ее гнев. Ты воспользовался правом делать что тебе угодно и употребил это право против меня! Ты…

Он задохнулся. Седая прядь выбилась из прически и прилипла к взмокшему лбу. Мадай раздраженно махнул рукой в сторону Массагета. Хава подскочил и наполнил простую деревянную чашу вином из кувшина. Мадай пил маленькими глотками, не сводя с нас взгляда. Потом он откинулся на подушки и закрыл глаза. Массагет убрал чашу.

Медная крышка над очажным кругом гудела назойливо и заунывно.

— Где моя жена? — раздельно выговаривая слова, спросил Аримас.

Мадай вдруг усмехнулся:

— О ком ты говоришь? О черной рабыне, которая покушалась на жизнь царя над всеми скифами?

Он не изменял позы и не открывал глаз.

— Сейчас она развлекается с моей охраной. А если окажется малопригодной к такому веселью, я прикажу ее задушить.

Он выждал тишину и, открыв глаза, впился взглядом в Аримаса. Лицо Аримаса было белее войлоков царского шатра. Он стоял прямо, выпятив грудь, только пальцы судорожно мяли края короткой куртки.

— Моя жена — свободная скифянка… Агния…

— Врешь! — Мадай вскочил. Красный плащ метнулся за ним, накрыв и загасив светильник. — Врешь! — Мадай, дергая щекой, приблизил свое побагровевшее лицо к лицу Аримаса. Они почти соприкасались носами. — Она отродье моего раба и моя рабыня. Понял, кузнец? — Он круто повернулся и пошел в глубь шатра, волоча за собой плащ.

Я делал над собой неимоверные усилия, но слезы заполнили мне глаза и теперь скатывались по лицу… Я не стал их утирать.

Мадай мерил шатер широкими шагами.

— Впрочем, — сказал он, останавливаясь и глядя вверх, под очажной заслон, откуда ясным потоком потек утренний свет, — ты можешь ее выкупить. Что ты дашь мне за нее?

— Все, что имею! — крикнул Аримас.

— Все, что имеешь, — медленно повторил Мадай. — Молот и наковальню, пару коней с кибиткой да десяток худых баранов. Недорого же ты ценишь царскую рабыню.

— У меня больше ничего нет, царь.

— Опять врешь, — сказал Мадай. — У тебя есть глаза. Твои глаза, которые сумели увидеть лик Великой богини, незримый для простого смертного. Давай меняться: я верну тебе мою рабыню, твою жену, а ты оставишь мне свои глаза. Что, согласен?

— Да! — не раздумывая ответил Аримас.



— Люди! Люди! — запрокинув голову, кричал Аримас. Дождь хлестал ему прямо в лицо. Кровь из пустых глазниц залила щеки, бороду и двумя темными полосами проступала на мокрой куртке. Агнию он крепко держал за руку.

Люди, сбежавшись со всех сторон огромного лагеря, широким кольцом обступили кузнеца и его жену. Все молчали, потрясенные, не смея даже перешептываться.

— Люди! Люди! — звал Аримас.

— Мы здесь, кузнец! — крикнул кто-то из толпы. — Мы с тобой.

— Я Аримас, внук Мая-кузнеца, свободный скиф. Вот моя жена. — Он поднял руку Агнии, сжав ее в своей ладони. — Я любил ее, люди, и думал, что она любит меня. Но она обесчестила и себя и меня.

Он повернул к Агнии голову, взглянул пустыми глазницами. Потом снова запрокинул лицо и закричал:

— Вы все видите: я смыл бесчестье своей кровью! Пусть и она смоет своей!

Он протянул к толпе руку, растопырил пальцы:

— Кто-нибудь, дайте мне меч.

Пожилой скиф вошел в круг, вынул меч-акинак из старых ножен, поцеловал клинок и вложил рукоятку в ладонь Аримаса.

— Свободные скифы! — Аримас поднял меч высоко над головой. — По законам скифской воли спрашиваю вас: кто хочет взять в жены обесчещенную эту женщину? Пусть выходит биться со мной, чтобы своей кровью смыть ее позор.

Все глядели на меня, когда я вступил в круг.

— Есть ли кто-нибудь? — выждав, крикнул Аримас.

— Есть! — многоголосо ответила за меня толпа.

— Назовись! — Аримас крутил головой, пытаясь угадать, где стоит его будущий противник.

— Я, Сауран, сын сколотов, свободный скиф, хочу взять в жены эту женщину и обещаю, соблюдая обычай, биться с тобой до первой крови.

Клинок дрогнул в руке Аримаса. Я повернулся и оглядел круг:

— Пускай давший свое оружие подойдет и завяжет мне глаза.

Пожилой скиф подошел и положил мне руку на плечо.

— Доверяете ли вы, люди, этому человеку судить наш поединок?

— Доверяем! — закричали голоса. — Пусть поклянется!

— Клянусь! — громко крикнул скиф. — Клянусь недремлющим пламенем великого бога Агни!

Я сбросил куртку, снял рубаху и, разорвав, подал скифу длинную полосу ткани. Сложив ее вдвое, он обвязал мне глаза, туго стянув узел на затылке.

— Отведите женщину в сторону, — услышал я голос пожилого скифа и шлепанье многих ног по грязи. Потом настала тишина, только дождь шелестел.

— Агой! — И скиф легонько толкнул меня в плечо.

Я пошел, неуверенно ступая, выставив вперед руку с мечом. Повязка сдавливала голову, врезаясь в переносицу. Пройдя совсем немного, я остановился и прислушался. Постепенно сквозь шум дождя я начал различать чьи-то осторожные шаги впереди слева. Тогда я нарочно сильно ступил в грязь несколько раз и снова замер.



Шаги затихли, но скоро послышались снова, приближаясь. Совсем приблизились. Я сделал короткий, несильный выпад в пустоту и, присев, закружил меч перед собой, стараясь оборонить голову и грудь. Вдруг болезненный укол сзади в лопатку заставил меня круто развернуться. Меч Аримаса свистнул у меня над головой, сталь задела о сталь, я рассек клинком воздух, поскользнулся и упал.

Я неловко пытался вскочить, когда услышал голоса людей и шлепанье чьих-то ног по воде. Кто-то навалился на меня, снова отбросив на землю, потом толпа взревела, тело, придавившее меня, дернулось, чьи-то руки сорвали с глаз повязку.

Сначала я увидел Аримаса, топтавшегося на одном месте, в двух шагах от меня, и только потом…

Пожилой скиф быстро поднял на руки беспомощное тело Агнии.

— Продолжайте! — крикнул он твердым голосом и, поймав мой взгляд, отрицательно помотал головой.

Люди надвинулись так тесно, что, протянув руку, я мог бы их коснуться, я посмотрел на Аримаса. Клинок его меча был весь в крови. Аримас сделал несколько неверных шагов в сторону толпы. Люди отхлынули.

— Сауран, — вдруг позвал он и остановился, опустив меч, видно вслушиваясь.

— Она мертва, — шепнул мне пожилой скиф в самое ухо.

Голова Агнии бессильно свесилась, рот был полуоткрыт, губы уже побелели.

— Сауран, — снова позвал Аримас с возрастающей тревогой в голосе.

Скиф бережно положил Агнию на протянутые из толпы руки многих людей.

— Ответь ему, — шепнул мне скиф.

— Я здесь, — сказал я.

Аримас резко повернулся на звук моего голоса.

— Ты ранен, брат мой? — спросил он.

Я беспомощно посмотрел на скифа. Он энергично кивнул головой.

— Да, — ответил я.

Аримас уронил меч и, выставив вперед руки, пошел ко мне.

Скиф обхватил меня за плечи и заставил лечь на землю, лицом вниз. Я тогда не понимал, зачем он это делает, но слушался беспрекословно. Аримас наткнулся на меня, упал на колени, ощупывая мою голову, спину, и отдернул руку, коснувшись лопатки.

— Брат мой, брат мой, брат мой, — без конца повторял Аримас.

Я сел и обнял его.

— Мои глаза, — вдруг сказал Аримас. — Мои глаза! — закричал он. — Я больше не смогу никогда, никогда…

Он захлебнулся в рыданиях. В толпе эхом заплакала какая-то женщина. Внезапно Аримас вскочил на ноги.

— Агния! Где Агния?

— Она убежала, — ответил пожилой скиф. — Мы не смогли удержать ее. Люди могут подтвердить мои слова.

— Она убежала, — сказали люди.

Аримас бросился на землю и лежал неподвижно, закрыв ладонями пустые глазницы. Дождь кончился.



— Как тебя зовут? — спросил я.

— Сикерс, — ответил пожилой скиф. — Я сделаю все, как ты просишь. Мы похороним ее в кургане царицы Агнии Рыжей со стороны восхода. Я сам принесу в жертву эту старую крапчатую и обоих ваших коней. Ты можешь на меня положиться.

— Ты не боишься немилости Мадая?

— Я ничего не боюсь. — От его грустных серых глаз разбежались веселые морщинки. Ровные зубы молодо блеснули в рыжеватой курчавой бороде.

— Да будут боги добры к тебе. Спасибо за все.

— Прощай. Может быть, еще встретимся когда-нибудь. Ступай к своему другу, его нельзя сейчас оставлять одного. — Он легко запрыгнул на спину высокого гнедого жеребца. — Сикерс. Запомни. Сикерс, который боится только одного — испугаться.

И с места поскакал полным махом, припав к шее коня.



Когда я очнулся еще раз, совсем рассвело. Значит, второй день Аримас будет ждать моего возвращения. Он будет ждать еще долго, ведь он верит, что я найду Агнию.

Бедро одеревенело, я с трудом повернулся на бок. Хава-Массагет приподнял голову и смотрел на меня из-под уродливо распухших век. Ничего, я все-таки переживу тебя, Зубастая Овца. Я хочу посмотреть, как ты будешь подыхать. Еще один валялся, скорчившись, на склоне холма. На нем уже сидело воронье. Третьего не было видно. Его я уложил там, за холмом.

Если бы удалось поймать лошадь, я, может быть, выбрался бы отсюда. Но обе уцелевшие лошади их сразу ускакали в степь. А теперь сюда не забредет никакой конь: зверье вокруг уже почуяло падаль. Вчера я слышал волчий вой.

Малая плата за глаза Аримаса, но с паршивой овцы, с паршивой Зубастой Овцы хоть шерсти клок.

Хочется пить. Я вылизываю росную траву и дышу, как собака, высунув язык.

Массагет что-то пробормотал. Опять бормочет.

— Добей меня, сын сколотов. Добей меня.

Только бы не потерять сознание. Я сжимаю зубы и, медленно перекатываясь по склону холма, приближаюсь к Массагету.

— Добей меня, сын сколотов.

— Поклянись… Нет, не надо. Мы лучше вместе дождемся часа, когда шакал будет грызть твою поганую рожу, а у тебя не станет сил его даже отогнать.

Хава застонал.

— Ты мне не веришь, — зашептал он, — а я знаю… знаю, что тебе нужно. Агния была… — Он тяжело дышал, проводя по выбитым зубам посиневшим языком. — Она была там, за пологом, когда вы пришли. Я только связал ее и заткнул ей рот. Мадай не позволил тронуть ее пальцем…

Я нащупал на поясе нож и, привстав на руке, вогнал лезвие ему в глотку. Он захрипел и выкатил глаза.

На вершину холма поднялся волк. Нет, это не волк. Всадник остановил коня и оглядел ложбину, в которой мы лежали. Потом спешился и стал спускаться по склону. Воронье слетело с трупа и закружилось над живым. Вот осмотрел труп, идет ко мне. Мадай!

Я стиснул нож в руке. Я притворюсь мертвым, а когда он подойдет… Мадай склонился надо мной. Я выбросил руку с ножом. Трехрукий увернулся, железной хваткой сковал мое запястье, легко вырвал нож.

Ну что ж, смотри, царь, как умеют умирать твои скифы.

Мадай присел возле меня, вспорол ножом штанину, осмотрел рану. Потом отстегнул короткий свой плащ, крепко и больно обернул им мою ногу. Схватив за руки, поволок по траве вверх по склону. На самой вершине подхватил под мышки и рывком взвалил на спину своему коню.

— Держись за чепрак! — приказ. И огрел коня плетью.

Когда конь взбирался на соседний холм, я опять увидел Мадая. Он сидел, сгорбившись, уронив голову в колени. И если бы я не знал Мадая Трехрукого, сына Мадая, царя над всеми скифами, я бы поклялся, что он плачет.

Агой!



Засыпать становится страшно. Расцвеченная странными зорями мгла, следуя ударам сердца, медленно и неотвратимо пожирает бесчувственное тело, расчленяя его сустав за суставом.

И все, что я есть, собирается в душе моей, недремлющей и неразделимой. И эта душа, вдруг рванувшись, уносится неведомо куда, оставляя бессильному телу быстрое ощущение ужаса расставания и жуткой радости от мимолетного прикосновения к торжествующей тайне вечной жизни.

Первое, что я чувствую, просыпаясь, — это ветер. Горький и колючий запах ветра. Лежа с закрытыми глазами, я жадно втягиваю его, расширив ноздри. Сквозь щелки век, за сеткой ресниц я вижу кончик своего носа, блестящую от пота раковину ноздрей. Это мой нос. Это я. Бесценный и прекрасный я сам. Какое счастье лежать и разглядывать свой нос, врезавшийся в слепящее светом небо!

Я лежу на спине. Затылком, лопатками, левой ягодицей и пяткой я чувствую свою тяжесть, тяжесть земли, покачивающей меня, как в колыбели. И вот только теперь я начинаю слышать. Я слушаю тишину, мерно гудящую во мне. Этот гул, сплетаясь с запахом ветра, сливается в зримый образ: тень коня и всадника на песке.

Волны Меотийского озера, неутомимо набегая, целуют белые от соли губы дюн.

Я проснулся, о боги! Я проснулся.

Поднимайся и ты, брат мой. Не отставай, клади мне руку на плечо. Идем.

Там, у самого моря, стоит белый город Ольвия. Может, Агния ждет нас в прекрасном этом городе. Не спеши, брат, нам незачем спешить. Где бы она ни встретилась, мы узнаем ее сразу, даже с закрытыми глазами.



САМЫЙ. САМЫЙ. САМЫЙ. САМЫЙ… СКАЗКИ

Самый, самый, самый, самый…


Африка! Африка! Там небо желтое, как кожура апельсина, а силуэты пальм точь-в-точь такие, как на почтовых марках. Пустыня там называется Сахара, лес — Джунгли, гора — Килиманджаро, а река — Замбези. Даже древний дух Мбла, который живет на дне высохшего колодца, в самой середине Африки, никак не может догадаться, откуда взялись эти названия. Теперь вы знаете, какая она, Африка, и сможете поправить меня, если дальше будет что-нибудь не так.

На берегах гладкого озера Чад, в том самом месте, где кончается Пустыня и начинаются Джунгли, издавна поселилось много разных птиц и зверей. И так уж у них было заведено, что каждый занимался своим делом, а если и мешал другим, то только в крайнем случае.

Крохотные птички весело распевали свои песенки, пеликаны ловили в озере рыбу, страусы бегали наперегонки с жирафами, а зебры и антилопы мирно щипали сочную траву и спокойно ждали, пока кого-нибудь из них не съест рябой леопард. Попугаи передразнивали птиц, а обезьяны — зверей, но на них никто не обижался, потому что так было принято.

Все шло хорошо, пока звери и птицы не собрались однажды все вместе, чтобы избрать себе царя.

Трудно сказать, кому первому пришла в голову мысль избирать царя зверей и птиц. Говорят, что это придумала Гиена, потому что, когда царь был, наконец, избран, она так расхохоталась, что ее не могли остановить, и она убежала в густые заросли бамбука и хохотала там всю ночь. С тех пор как только наступает ночь, все гиены начинают громко хохотать и хохочут до самого утра.

После долгих споров и грызни царем был избран Лев.

— Имей в виду, — сказали Льву все звери и птицы, — теперь, когда ты избран царем зверей и птиц, ты должен стараться быть самым смелым, самым сильным, самым мудрым и самым красивым!

— Нечего мне стараться! — ответил Лев. — Раз вы меня избрали царем зверей и птиц — значит, я и есть самый смелый, самый сильный, самый мудрый и самый красивый!

(Говорят, что именно в этот момент Гиена расхохоталась.) Звери и птицы попробовали объяснить Льву, что он заблуждается, но Лев так свирепо зарычал на них, что все решили пока оставить его в покое, надеясь, что он опомнится и одумается, и разошлись по своим делам.

Но Лев и не думал одумываться. На следующий же день он велел крохотным птичкам петь только те песни, которые нравились ему, он запретил пеликанам ловить в озере рыбу, потому что вкус рыбы не нравился ему, страусам и жирафам он не разрешил бегать наперегонки, потому что топот, который они поднимали, мешал ему. Зато он разрешил рябым леопардам поедать зебр и антилоп, сколько им будет угодно, во-первых, потому, что рябые леопарды были его родственники, а во-вторых, потому, что львиную долю добычи они отдавали ему.

Что же касается обезьян и попугаев, то Лев строго-настрого запретил им передразнивать кого попало, а только тех, кого он им сам укажет. Так что обезьяны и попугаи страшно скучали. Одна легкомысленная обезьяна не выдержала и пошла на берег озера Чад, чтобы передразнить свое отражение в его гладкой воде. За этим занятием ее и застал Лев и, решив, что она втихомолку передразнивает его, разорвал бедную обезьяну в клочки.

А если какой-нибудь зверь или птица пытались объяснить Льву, что он ведет себя нехорошо, он тут же съедал их, говоря: «Я — Лев, царь зверей и птиц, — самый смелый, самый сильный, самый мудрый и самый красивый. Не вам меня учить!!!»

Очень скоро Лев съел всех, кто делал ему замечания, а те, что остались, хором повторяли за Львом: «Ты — царь зверей и птиц! Самый смелый! Самый сильный!!! Самый мудрый!!! Самый красивый!!! Не нам тебя учить!!!»

И, повторяя так изо дня в день, звери и птицы наконец привыкли к тому, что Лев — самый-самый-самый-самый, и стали приучать к этому своих детей. И они забыли прежние счастливые времена, когда каждый занимался своим делом, а если и мешал другим, то только в крайнем случае. И стали жить, как им велел Лев. Но вот в один прекрасный день у Льва и его жены Львицы родился детеныш. Маленький Львенок был похож на всех детенышей в мире. Он был веселый и неуклюжий, и в его рыжую голову с рыжими ушами никогда не приходила мысль о том, что он тоже Лев — царь зверей и птиц и самый-самый-самый-самый. Он бегал вприпрыжку вокруг озера Чад, мягко ступая рыжими лапами, удивленно тараща рыжие глаза и весело помахивая рыжим хвостом. Жизнь казалась ему прекрасной, а мир — необъятным и полным чудес.

Но пока он подрастал в счастливом неведении, старый Лев выбрал ему воспитателем облезлого Шакала. Поначалу Шакал должен был строго следить за тем, чтобы Львенок не гонялся за своим хвостом во время прогулок и вылизывал себя по утрам. Когда у Львенка стали пробиваться усы, Шакал принялся обучать его лесным наукам. Скоро Львенок уже легко мог отличать след зебры от следа антилопы, свежее мясо — от тухлого, а веселое времяпрепровождение — от скучного. А главное, Шакал все время внушал своему воспитаннику, что он, Лев, — царь зверей и птиц — самый-самый-самый-самый. За это Шакал получал объедки с Львиного стола.

Наконец настало время, когда старый Лев решил устроить экзамен своему сыну. На экзамен был приглашен только облезлый Шакал, которого царь зверей и птиц пообещал съесть, если тот недостаточно хорошо обучил Львенка. Старый Лев стал задавать сыну разные вопросы, на которые тот быстро и легко отвечал.

— Я буду очень доволен тобой и твоим учителем — Облезлым Шакалом, — сказал старый Лев, — если ты сможешь напоследок ответить мне на один, самый главный вопрос: «Кто ты такой?»

— Я Лев — царь зверей и птиц! Самый смелый, самый сильный, самый мудрый и самый красивый!

Старый Лев пришел в восторг. Он даже разрешил Облезлому Шакалу в виде высшей награды понюхать кисточку своего хвоста, после чего Шакал, придя к себе домой, умер от счастья. А маленький Львенок побежал вприпрыжку по всей Африке, громко крича:

— Я Лев — царь зверей и птиц — самый-самый-самый-самый!

Он бежал по великой пустыне Сахаре, и колючие песчинки набивались ему в рыжие уши и хрустели на зубах, он бежал по Джунглям, и плоские листья папоротников хлестали его по рыжим щекам. Он бежал вприпрыжку и ни разу не остановился, пока не добежал до экватора в самой середине Африки.

Знаете ли вы, что такое экватор? Он стягивает земной шар, как обруч стягивает бочку. Он все равно что тоненький-претоненький пояс вокруг толстого-претолстого живота. Он мокнет в соленой воде трех великих океанов и пересекает острова Галапагос и Борнео. Он прячется в болотистых лесах Южной Америки и сохнет на жарком Солнце в самой середине Африки. И если кто-нибудь захочет узнать, где он начинается и где кончается, тот ничего не добьется. У экватора нет ни начала, ни конца.

Его нельзя ни увидеть, ни потрогать. Но все-таки он есть. Он существует с тех самых пор, как его придумали люди. Раз и навсегда. А то, что раз и навсегда придумали люди, обязательно существует на самом деле. И с этим приходится считаться. Но Львенок ничего не знал про экватор. И ему захотелось пить. И он пошел разыскивать колодец.

Он нашел старый-престарый колодец. Это был тот самый высохший колодец, на дне которого жил древний дух Мбла. Мбла никогда не вылезал из своего колодца и желал только одного: чтобы все оставили его в покое. Он был занят важным делом: делал вид, что очень занят и ему некогда. Но Львенок ничего не знал об этом, и потому он заглянул в черную глубину колодца и крикнул:

— Я самый-самый-самый-самый!

— Я занят, занят, занят, занят! — ответило Львенку эхо.

Вы-то знаете, что ответило не эхо, а древний дух Мбла, а Львенок этого не знал.

Он подпрыгнул вверх всеми четырьмя лапами и с размаху сел на свой рыжий хвост. Он удивился так, как еще никогда не удивлялся.

— Кто это отвечает мне? — спросил Львенок.

— Не твое дело! А ты кто такой? — отозвалось из колодца.

— Я Лев — царь зверей и птиц. Самый смелый, самый сильный, самый мудрый и самый красивый.

— Ты самый глупый! — послышалось из колодца. — Отойди, это мой колодец.

— Скажи, о Нетвоедело, — спросил Львенок, — почему ты назвал меня самым глупым?

— Не скажу, — донеслось из колодца. — Сам подумай. А если не поймешь, пойди и разыщи Кого-Нибудь Другого, может быть, он тебе это объяснит. А теперь отойди, мне некогда, некогда, некогда!

Львенок отошел в сторону, сел в горячий песок и стал думать. И он сидел в горячем песке и думал до тех пор, пока его тень не стала длинной-предлинной, как шея жирафа. А когда красное Солнце скрылось за великой горой Килиманджаро, он встал и пошел разыскивать Кого-Нибудь Другого. Он медленно шел, волоча за собой свой рыжий хвост, а вслед ему хохотали гиены.

Львенок шел всю ночь, и только когда первые жаркие лучи позолотили верхушки пальм, он прилег отдохнуть на кучу сухих листьев. Но не успел он закрыть глаза, как вскочил, визжа от боли. И тут он увидел перед собой лесного Муравья.

— За что ты укусил меня? — спросил Львенок, испуганно моргая рыжими глазами.

— За хвост, — последовал ответ. — А сейчас я немного отдышусь и укушу тебя за нос!

— Неужели ты меня не боишься? — удивился Львенок.

— Я никого не боюсь. Я защищаю свой муравейник, — и Муравей влез на кучу сухих листьев. — И сейчас я укушу тебя за нос, чтоб ты окончательно убедился, что я никого не боюсь, — и Муравей подбоченился.

— Не надо меня кусать за нос, — сказал Львенок. — Я верю тебе. Ты и вправду самый смелый, если решился напасть на меня, самого сильного.

— Ха-ха-ха! — расхохотался Муравей и заплясал на куче сухих листьев. — Ты самый глупый! Ха-ха-ха!

— Почему и ты думаешь, что я самый глупый, скажи мне, о Смелый Муравей? — попросил Львенок.

— Не скажу, — отвечал Муравей. — Сам подумай. А если не поймешь, пойди к извилистой речке Замбези и разыщи Лысого Слона, который часто стоит по колено в воде в тени высоких деревьев, и спроси его об этом, если он захочет с тобой разговаривать.

Много раз красное Солнце пряталось за великой горой Килиманджаро, и много раз золотило оно верхушки пальм, прежде чем рыжий Львенок пришел к берегам извилистой реки Замбези. Он вошел в тень высоких деревьев и остановился, пораженный. Перед ним по колено в реке недвижимо стоял Слон. Вода пенилась и бурлила вокруг его ног, толстых, как стволы баобабов. Солнечные блики дрожали на лысой голове и гасли в тени растопыренных ушей. На покатой спине Слона, как будто на гребне горы, сидели орлы. Их было семь.

— Здравствуйте, — сказал маленький Львенок.

Орлы разом повернули головы и посмотрели на него в четырнадцать зорких глаз.

— Подойди поближе, — сказал первый Орел.

— Он не слышит тебя, — сказал второй Орел.

— Он занят, — сказал третий.

— Он задумался, — сказал четвертый.

— Поздоровайся еще раз, — сказал пятый.

— Говори громче, — сказал шестой.

— Здравствуйте! — изо всех сил закричал Львенок.

— Не шуми, — сказал седьмой Орел.

А лысый Слон хлопнул ушами.

— Он услышал тебя, — сказал первый Орел.

Слон приоткрыл левый глаз.

— Он заметил тебя, — сказал второй Орел.

Слон дернул коротким хвостом.

— Он не сердится на тебя, — сказал третий.

Слон кивнул головой.

— Он здоровается с тобой, — сказал четвертый.

Слон поднял изогнутый хобот.

— Он хочет знать, кто ты такой, — сказал пятый.

Слон стоял, подняв хобот.

— Отвечай, — сказал шестой.

Львенок подумал о смелом Муравье, потом набрал побольше воздуха и начал:

— Я — Лев, царь зверей и птиц, самый сильный…

— Замолчи, — зашипел седьмой Орел.

Но было уже поздно. Слон качнулся всем огромным телом, и река хлынула на берег. Орлы слетели с покатой спины. Слон нагнул лысую голову и двинулся из тени высоких деревьев прямо к тому месту, где сидел рыжий Львенок. Земля гудела под ногами Слона. Белые бивни его сверкали на солнце, как снег на вершинах гор. Перепуганный Львенок спрятался за толстый ствол высокого дерева, но Слон обвил толстый ствол хоботом и вырвал высокое дерево вместе с корнями, так что треск пошел по всей Африке и пыль заволокла небо.

Львенок уже приготовился погибнуть, как вдруг чьи-то острые когти вцепились ему в загривок, и он почувствовал, как земля стала уходить из-под лап и ветер засвистел в уши. Львенок закрыл глаза, а когда открыл их, то не поверил тому, что увидел. Красное Солнце горело так близко от него, что могло опалить ему усы. Над головой Львенка хлопали чьи-то крылья, и неясная тень их бежала по земле.



Потом тень начала быстро уменьшаться и темнеть. Горячий песок обжег Львенку лапы, когти на его загривке разжались. Он перекувырнулся через голову, вскочил, встряхнулся, чихнул и увидел перед собой Орла. Это был тот самый Орел, который сидел на спине Слона седьмым.

— Спасибо тебе, — сказал Львенок. — Ты спас мне жизнь.

— Не благодари, — и Орел больно клюнул Львенка в лоб своим твердым клювом. — Понял ли ты, почему Лысый Слон рассердился на тебя?

— Нет, — сказал Львенок. — Ты знаешь, некоторые считают, что я самый глупый, а некоторые другие говорили мне, что я самый смелый, самый сильный, самый мудрый и самый красивый.

— А сам ты как считаешь? — спросил Орел.

— Я думаю, что я не самый смелый, — и Львенок рассказал Орлу о встрече с лесным Муравьем. А потом спросил: — Скажи, Орел, почему Лысый Слон рассердился на меня?

— Потому что Слон любит правду. Ты лгал ему и хвастался, и Слон захотел наказать тебя. Мы, орлы, поднимаемся так высоко в небо, что крылом задеваем Солнце. Наверху ничего нет, кроме Солнца, но оттуда далеко видно. Слушай и запомни: нет никого под Солнцем смелее, чем Муравей, который защищает свой муравейник, и нет никого под Солнцем сильнее, чем Слон, который любит правду.

— И нет никого под Солнцем, — воскликнул рыжий Львенок, — мудрее, чем Орел, которому далеко видно!

— Ты понял меня, — сказал Орел, — и это лучшая благодарность за твое спасение.

— А кто же самый красивый? — спросил маленький Львенок.

— Этого я тебе не скажу, — и Орел расправил крылья. — Возвращайся домой, к берегам гладкого озера Чад. Может быть, тебе повезет и ты узнаешь, кто самый красивый.

Тут Орел взглянул на Солнце, взмахнул широкими крыльями и улетел. А маленький Львенок пошел домой, к берегам гладкого озера Чад.

Много-много раз скрывалось красное Солнце за великой горой Килиманджаро, и столько же раз золотило оно верхушки пальм, прежде чем рыжий Львенок не пришел в то самое место, где кончается Пустыня и начинаются Джунгли и где лежит гладкое озеро Чад. Львенок нагнулся к его воде, чтобы напиться, и вдруг увидел в ней свое отражение. Из озера на Львенка смотрел большой и могучий Лев с косматой гривой и темной кисточкой на кончике хвоста. И понял маленький Львенок, что он уже не маленький Львенок, а взрослый Лев, и он поднял голову и испустил грозный и радостный рев. И, услышав Львиный рев, все звери и все птицы, которые жили в том самом месте, где кончается Пустыня и начинаются Джунгли, сбежались и слетелись к берегам гладкого озера Чад.

И сказал им могучий Лев:

— Слушайте и запомните, что я вам скажу: пусть каждый занимается своим делом, и если вздумает мешать другим, то только в крайнем случае. Слушайте и запомните, что я вам еще скажу: если кто-нибудь из вас скажет мне, что я самый смелый, самый сильный, самый мудрый и самый красивый, того я разорву на части!

Так сказал могучий Лев — царь зверей и птиц — и три раза хлестнул себя по бокам хвостом с темной кисточкой на конце.

Тут все звери и птицы зашумели и шумели до тех пор, пока из Джунглей не вышла молодая Львица, которая сказала:

— О Могучий Лев, царь зверей и птиц! Я полюбила тебя с первого взгляда и хочу быть твоей женой!



И на берегах гладкого озера Чад звери и птицы отпраздновали африканскую свадьбу. А когда праздник кончился и все пошли спать, Лев и Львица остались одни и стали смотреть, как красное Солнце прячется за великую гору Килиманджаро. А когда стало совсем темно и на небе показались луна и звезды, молодая Львица потерлась головой о щеку могучего Льва и сказала:

— Я полюбила тебя с первого взгляда. Ты можешь разорвать меня на части, но я все-таки скажу: ты самый красивый!

И могучий Лев — царь зверей и птиц — улыбнулся застенчивой улыбкой, потому что он понял, что тот, кого любят, всегда самый-самый-самый-самый.


Любовь Голубого Кита


Влюбился Голубой Кит в Прозрачную Медузу. А любовь Голубого Кита такая же большая, как он сам. Даже немного больше. Ему бы поделить с Медузой эту любовь, признаться ей во всем. Но Кит не признается. Робеет. Носится Голубой Кит по волнам, места себе не находит.

Встречается Киту Осьминог.

— Послушай, Осьминог, — говорит Кит. — Я полюбил Прозрачную Медузу. Она такая нежная, беззащитная…

— Заткни фонтан! — отвечает Киту Осьминог очень грубо. — Знаю я твою Медузу. Скользкая особа.



Опять носится Кит по волнам, не находит себе утешения. Плывет ему навстречу Черепаха.

— Черепаха! — кричит Кит. — Послушай, Черепаха! Я полюбил Прозрачную Медузу…

— Медузу? — спрашивает Черепаха. — А панцирь у нее есть?

— Нет, — отвечает Кит, — у нее нет никакого панциря.

— Как нет панциря? — спрашивает Черепаха. — А куда же она втягивает голову и лапы в случае опасности?

— У нее нет ни головы, ни лап, — отвечает Кит.

— Ни головы, ни лап?! — говорит Черепаха. — И панциря нет? Вот так уродина! Не понимаю, что ты в ней нашел.

Нырнул Голубой Кит и с горя опустился на дно. Лег на дне и бьет хвостом по песку. Вдруг откуда ни возьмись Морская Звезда.

— Послушай, Морская Звезда, — говорит Кит. — Я полюбил Медузу…

— Не мути воду, — говорит Морская Звезда, — все знают, что ты влюблен в меня. Но я уже твердо решила стать женой Кораллового Рифа. Я знаю, что слишком хороша для него. Но…

Не стал Голубой Кит дослушивать ее болтовню и скорее вынырнул на поверхность. Глотнул свежего воздуха и видит: плывет к нему Гладкая Акула.

— Послушай, Акула, — говорит Кит. — Я полюбил Медузу и боюсь ей признаться в своих чувствах. Робею.

— А что, — спрашивает Акула, — эта Медуза очень грозна с виду?

— Что ты! — говорит Кит. — Я ее всю насквозь вижу. Она такая нежная, беззащитная.

Оживилась Гладкая Акула:

— Беззащитная, говоришь? Нежная, говоришь?.. Знаешь что, Голубой Кит, раз ты боишься ей признаться в своих чувствах, я берусь сделать это от твоего имени. Где мне найти Медузу?

— Ах, спасибо тебе, — обрадовался Кит. — Медуза всегда качается на волнах прибоя вблизи песчаного берега. Ты легко найдешь ее там.

— Жди меня здесь, — сказала Акула и поплыла к песчаному берегу. Она разыскала Прозрачную Медузу, которая качалась на волнах прибоя, проглотила ее и была такова.

Бедный Голубой Кит! Он не знал, что акулам нельзя доверять свои чувства. Или забыл?

Грустная история…


Кролик с капустного огорода


У одной женщины не было детей. А ей очень хотелось иметь ребенка.

Однажды пролетал мимо Аист и сел на крыше ее дома. Увидела женщина Аиста и очень обрадовалась. Выбежала на крыльцо и говорит:

— Послушай, Аист! Я слышала, что вы, Аисты, приносите людям маленьких детей. Мне бы очень хотелось иметь сына. Не мог бы ты принести мне его?

Аист этот до сих пор ничего не знал про то, что детей приносят людям Аисты, и, конечно, растерялся. Ведь вырос он на болоте и никогда не видел никого, кроме своих родителей, таких же Аистов, как он сам, водяных пауков, кочек и лягушек. О людях он знал только понаслышке, а маленьких человеческих детей и вовсе не мог себе представить. Он так сильно смутился, что красными у него стали не только клюв и ноги, но и живот, и крылья, и даже два пера из хвоста.

«Какая неприятность! — подумал Аист. — Вот что значит воспитываться на болоте и не получить настоящего образования!» А вслух он сказал:

— Уж кто-кто, а я отлично знаю, как помочь тебе, Одинокая Женщина! — И, взмахнув крыльями, он полетел, сам не зная куда.

Неизвестно, куда бы залетел наш Аист, если бы на камне у ручья не заметил зеленую Лягушку. Лягушка пригрелась на солнышке и сладко дремала.

«Схвачу-ка ее и выведаю все», — решил Аист.

Он опустился около камня, вытянул шею и, — щелк! — сонная Лягушка тотчас очутилась в его клюве. Она, конечно, сразу же проснулась и стала просить Аиста не есть ее, уверяя, что для нее это слишком большая честь.

— Я отпущу тебя, — пообещал Аист, — если ты скажешь мне, где это мы, Аисты, находим маленьких человеческих детей?

— Вы, Аисты, находите маленьких человеческих детей под капустой! Разве ты сам об этом не знаешь? — удивлялась Лягушка.

Но удивляться вслух ей, конечно, не следовало, потому что Аист сейчас же подумал: «Если я ее отпущу, она разболтает по всем болотам, что я круглый дурак, а я этого не переживу!» Он мотнул головой и проглотил бедную Лягушку, которая все еще продолжала удивляться.

А наш Аист полетел разыскивать капустный огород, особенно старательно взмахивая крыльями, чтобы отогнать легкие угрызения совести. Вскоре он опустился на капустном огороде и начал медленно разгуливать среди грядок. Вдруг под одним кочаном он заметил маленькое пушистое существо с длинными серыми ушками и очень подвижным розовым носиком.

«Ага! — подумал Аист. — Вот оно!» Он схватил пушистое существо за длинные серые ушки и поспешил к дому одинокой женщины.

С шумом влетел Аист в окно и положил свою добычу прямо женщине на колени.

— Вот твой сын! — сказал он.



— Ну, спасибо тебе, — сказала женщина. — А ты уверен, что это и есть мой сын?

— Еще бы, — соврал Аист, — кому же знать это, как не мне, Аисту?

И маленький Кролик с капустного огорода стал воспитываться в доме одинокой женщины как ее родной сын. Первое время Кролик все-таки помнил, что он Кролик, но когда женщина приучила его ходить на задних лапках, он совсем забыл об этом. Он даже выучился зевать, когда ему бывало скучно. В общем, он делал поразительные успехи. Вскоре Кролик уже читал и писал, и добрая женщина не могла на него нарадоваться.

Кролик отрастил усы и страшно заважничал.

— Мама, — как-то сказал он женщине, которую считал своей родной матерью, — пришла пора отпустить меня посмотреть свет, людей, да и себя показать (вот как он выражался к тому времени, потому что прочел много книг).

Женщина поплакала, поплакала, но делать нечего. Она сшила ему красивую одежду и отпустила на все четыре стороны, взяв с него слово, что он обязательно вернется домой. Кролик весело отправился в путь, мечтая о том, как по дороге он встретит прекрасную принцессу, которую похитил злой великан, как убьет этого великана и вернет красавицу ее отцу, какому-нибудь могущественному королю, а король этот, очарованный его храбростью и ученостью, отдаст свою дочь ему в жены, и он вместе с ней станет править страной мудро и справедливо…

Долго ли, коротко ли шел наш Кролик, как вдруг очутился на том самом капустном огороде, откуда когда-то давно его унес глупый Аист.

«Какое красивое место! — подумал Кролик. — Переночую-ка я здесь, а завтра…» Но не успел он подумать о завтрашнем дне, как увидел за капустным листом чьи-то большие красные глаза, которые рассматривали его с восхищением и испугом.

Таких прекрасных красных глаз Кролик не мог себе представить даже в самых лучших своих мечтах. Наш Кролик перепрыгнул через три капустных кочана и увидел прелестную незнакомку, очень похожую на него, с такими же длинными серыми ушами и пушистым хвостиком.

— Скажите, сударыня! — воскликнул Кролик. — Вы случайно не дочь могущественного короля, та самая принцесса, которую похитил злой великан?

— Нет, меня зовут Красноглазка, — сказала удивленная крольчиха. — Я живу за большим кочаном капусты на углу огорода. Хотите зайти в гости?

Утром владелец капустного огорода с удивлением обнаружил около одного из кочанов чью-то одежду. Так как она была бы мала даже самым маленьким его детям, он сделал из нее воронье пугало.

А наш Кролик до сих пор живет со своей Красноглазкой на углу огорода. Он уже не ходит на задних лапках, совсем разучился читать и писать и только иногда слегка зевает, когда рассказывает своим детям — а их у него сорок пять — о том, как потерял лучшие годы жизни, живя в доме одинокой женщины, которую все-таки до сих пор считает своей матерью.


Честное слово Жирафа


В одном зоопарке жил Жираф. А надо вам знать, что в своих родных лесах жирафы чувствуют себя совсем иначе, чем в зоопарках. А наш Жираф жил в зоопарке, но чувствовал себя почти совсем как в родном лесу. Не совсем, но почти. Жирафы вообще животные редкие и поразительные. И наш Жираф тоже был такой — редкий и поразительный. В зоопарке было много разных животных, но разве кто-нибудь из них мог равняться с Жирафом? Никогда в жизни! Жираф есть жираф — и этим все сказано.

Правда, сами по себе другие животные были вполне нормальные и некоторые даже хищные. Но ничего такого редкого и поразительного, как в жирафах, в них не было.

Недаром же все дети и даже некоторые взрослые часами простаивали перед клеткой с Жирафом. Конечно же, им было на что посмотреть. «Жираф есть жираф!» — говорили они. И этим все было сказано.

А у киоска, где продавались шоколадные конфеты и свежие бублики, всегда шумела длинная очередь: все были уверены, что Жираф больше всего на свете любит шоколадные конфеты и свежие бублики. И наш Жираф целыми днями глотал конфеты и жевал бублики, воображая себе, что он ест почки и листья мимоз.

А надо вам знать, что почки и листья мимоз жирафы любят больше всего на свете. А ведь наш Жираф ничем не отличался от других жирафов, редких и поразительных.

Да, это был настоящий Жираф, и даже пронырливые воробьи, которые вечно перелетают из клетки в клетку и клюют что попало во всех кормушках, дорожили его мнением.

И вдруг Жираф заболел.

Целый день не появлялся он перед публикой, а когда публика разошлась, к Жирафу вошел директор зоопарка с врачом-ветеринаром. Врач долго осматривал больного Жирафа, а потом сказал директору зоопарка:

— Жираф действительно болен и, наверно, скоро умрет.

После этого врач-ветеринар ушел мыть руки душистым мылом, а директор остался.

И тогда Жираф заговорил. А надо вам знать, что жирафы начинают говорить только тогда, когда не могут молчать. И наш Жираф сказал:

— Я хочу в Африку. Я болен, я, наверное, скоро умру, и я хочу в Африку.

Директору стало очень жаль Жирафа. Но директор есть директор.

— Может быть, ты хочешь шоколадную конфету или свежий бублик? — спросил директор.

На ресницах Жирафа повисла большая круглая слеза.

— Я хочу в Африку, — сказал Жираф. — Я погуляю по родным лесам, повидаюсь со старыми друзьями и обязательно вернусь в зоопарк. Честное слово! — сказал Жираф.

А надо вам знать, что, если Жираф дает честное слово, он его обязательно сдержит. И директор это знал.

Поэтому директор отпер клетку, и они с Жирафом пошли по опустевшим дорожкам зоопарка и вышли на улицу.



— Помни, что ты дал честное слово, — сказал директор и отсчитал Жирафу денег на дорогу.

— Спасибо, — сказал Жираф.

Он пошел в кассу, купил себе билет, сел в самолет и полетел в Африку. И никто в самолете не заподозрил, что летит вместе с настоящим Жирафом, такой тот был усталый, серьезный и задумчивый. Только все, глядя на него, невольно думали: «Интересно, почему так поразительно задумчив этот пассажир, на редкость похожий на жирафа?» И всем хотелось ему помочь. Но так как Жираф в дороге ни у кого не просил помощи, о нем скоро забыли. Зато в Африке старые друзья Жирафа, которые лечили его в родных лесах почками и листьями мимоз, хорошо помнят, как он говорил им о том, что обязательно должен зачем-то куда-то вернуться, потому что он где-то дал кому-то честное слово.

И Жираф выздоровел. Но этого мало: он сдержал слово.

Даже говорят, что не так давно он опять просился в Африку ненадолго.


Глупая Корова


Однажды Корова забрела на аэродром.

На аэродроме стоял Самолет с задранным носом.

— Здорово, Корова, — сказал Самолет.

— Здравствуй, — сказала Корова. — А ты кто такой?

— Я Самолет, — сказал Самолет. — Я летаю быстрее всех, выше всех и дальше всех.

— А я даю молоко, — сказала Корова.

— Раньше мы, Самолеты, были совсем другими, — сказал Самолет. — Нас строили из дерева и тянули за веревку по специальному помосту. Мы могли взлетать совсем невысоко и быстро падали. Вы, Коровы, что тогда делали?

— Мы давали молоко, — сказала Корова.

— А потом у нас появился мотор с пропеллером и четыре крыла, — продолжал Самолет. — Мы стали подниматься на большую высоту, но еще плохо держались в воздухе, и нами было трудно управлять. А как было тогда с вами?

— Мы давали молоко, — сказала Корова.

— А потом нас стали строить из легкого и прочного металла. Мы научились слушаться управления, стали питаться бензином и смогли делать большие беспосадочные перелеты. А вы?

— Мы давали молоко, — сказала Корова.

— Посмотри на меня, — сказал Самолет. — Вот как мы, Самолеты, сейчас выглядим. Мы — чудо XX века. Мы летаем быстрее звука и выше облаков. А вы что сейчас делаете?

— Мы даем молоко, — сказала Корова.

— А пройдет время, и мы будем летать со скоростью света, мы будем совершать межпланетные рейсы и покорим космос. А что будете тогда делать вы, Коровы?

— Мы будем давать молоко.

— Глупая ты, — сказал Самолет, — ничего не понимаешь…

А в здании аэропорта в это время сидели летчики. Они мечтали о космических полетах и пили свежее молоко.



Загрузка...