Под «затоваренной бочкотарой» я тут подразумеваю не знаменитую повесть молодого Василия Аксенова, а само это словосочетание, ставшее ее заглавием.
Один русский писатель, покинувший родину примерно в то же время, что и Аксенов, писал — не без некоторой ностальгической нежности:
«…Мы приехали оттуда, мы только что из этой страны, подарившей миру слово «советский.: мы еще помним ее запахи, вкус ее хлеба, синюю кромку леса на дальнем горизонте, дожди, чмоканье луж и сосущую сердце дорогу… Мы еще не забыли русский язык, не те кудрявые словеса, вычитанные из Даля, а ржавый, царапающий уши и горло язык подворотен, язык бюрократии и уголовного мира, язык, в который ушли, как в трясину, десять веков русской литературы и который точно позавчера появился на свет; язык людей, о которых трудно сказать, кто они: ни рабочие, ни крестьяне, ни народ — ни то ни се». (Борис Хазанов. «Миф Россия».)
Судя по всему, возможности этого языка автор расценивает крайне низко. Во всяком случае, трудно себе представить, чтобы он мог рассматривать этот язык как материал, сколько-нибудь пригодный для художественного творчества. В самом деле: можно ли создать нечто художественное на уродливом псевдоязыке, который «точно вчера появился на свет» и в который «ушли, как в трясину, десять веков русской литературы»?
Молодой Аксенов исходил из прямо противоположного убеждения. И уродливое словосочетание вульгарного советского «новояза» (вот эта самая «затоваренная бочкотара»), демонстративно вынесенное им тогда в заглавие своей новой повести, можно рассматривать как своего рода эстетический манифест.
Именно вот этот уродливый «новояз» он превратил в одну из самых ярких красок своей художественной палитры.
«Я совсем атрофировал к нему отцовское отношение». — говорит один из персонажей той самой «Затоваренной бочкотары».
Про сыновей другого ее персонажа автор сообщает ним:
«Они давно уже покинули отчие края и теперь в разных концах страны клепают по хозрасчету личную материальную заинтересованность».
А вот как разговаривают — в той же «Затоваренной бочкотаре» — интеллигентная учительница Ирина и ее возлюбленный Глеб:
«— Давай и мы посвятим себя науке, Глеб, отдадим ей себя до конца, без остатка…
— Хорошая идея, Иринка, и мы воплотим ее в жизнь…
— Скажи, Глеб, а ты смог бы, как Сцевола, сжечь все, чему поклонялся, и поклониться всему, что сжигал? — спросила Ирина».
И сам автор, сообщая нам о различных поступках и намерениях этих своих персонажей, тоже пользуется теми же словесными «шлакоблоками», иронически переосмысленными штампами того же советского «новояза»:
«Шустиков Глеб с Ириной Валентиновной отправились на поиски библиотеки-читальни. Надо было немного по-штудировать литературку, слегка повысить уровень, вырасти над собой».
Язык, как видите, тот самый, «царапающий уши и горло». о котором говорит в процитированном мною отрывке Борис Хазанов, — причудливая смесь языка подворотен («клепают»), бюрократии («хозрасчет», «материальная заинтересованность»), готовых газетных клише («отдадим ей себя, без остатка», «воплотим ее в жизнь») и дурно усвоенных оборотов высокой интеллигентской речи («…как Сцевола, сжечь все, чему поклонялся, и поклониться всему, что сжигал»).
Но ведь и люди у Аксенова тоже — те самые, «о которых трудно сказать, кто они: ни рабочие, ни крестьяне, ни народ — ни то ни се». Именно вот этих деклассированных, люмпенизированных людей и сделал он своими героями. А можно даже и расширить это определение, сказав, что главный его герой — вся наша люмпенизированная советская жизнь, наше насквозь люмпенизированное советское общество.
Этот причудливый социальный феномен Аксенов увидел и изобразил с неожиданно глубоким для сравнительно молодого писателя осознанием его природы.
Посмотрите, как быстро «закорешились» в этой его повести спившийся, сошедший с круга, деклассированный шоферюга Володька Телескопов и «рафинированный интеллигент» Вадим Афанасьевич Дрожжинин — научный консультант «в одном из внешних культурных учреждений».
Ситуация, казалось бы, совершенно немыслимая! Но на самом деле очень даже мыслимая, поскольку англизированный сноб Дрожжинин («безукоризненное англичанство, трубка в чехле, лаун-теннис, кофе и чай в «Национале») по сути своей — такой же люмпен, как Володька Телескопов, что автор блистательно обнажает посредством виртуозной словесной игры.
«Вот и сейчас, — рассказывает он нам о смутном душевном состоянии Вадима Афанасьевича, — после двухнедельных папиных поучений и маминых варенцов с драниками, после всей этой идиллии и тешащих подспудных надежд на дворянское происхождение…»
Эта, в сущности, неграмотная фраза о подспудных надеждах его героя на дворянское происхождение (надеяться можно на возведение в дворянское достоинство, но надеяться на дворянское происхождение невозможно: дворянское происхождение — оно либо есть, либо его нет, а уж если нет, так и не будет), — эта неграмотная фраза, в сущности, — фрейдистская проговорка: надеждой не на то, что его вдруг сделают дворянином, тешит себя Вадим Афанасьевич, а мечтой о том, чтобы навсегда откреститься, отмежеваться от своей крестьянской родни, от этих маминых варенцов с драниками и слепить, состряпать cent какое-никакое, пусть липовое, фальшивое, но — «благородное» родословное древо.
Сейчас, без малого сорок лет спустя, трудно понять. Почему на ранние повести Аксенова обрушился такой яростный поток официального государственного неприятия. Ведь до диссидентских, «антисоветских» его романов («Ожог», «Остров Крым») было еще ох как далеко. К родной советской власти молодой Аксенов был вполне лоялен, на устои официальной советской идеологии не покушался.
Зачем же в таком случае понадобилось Первому Человеку Государства неистово материть молодого писателя с высокой (самой высокой) партийной трибуны, под злобный рев и улюлюканье подлаивающих ему соратников?
Но вот ведь и молодой Булат Окуджава тоже был насквозь советским, «чистым, как кристалл». В отличие от ироничного Аксенова, он даже тосковал по безвозвратно Канувшей в прошлое романтике революции и гражданской войны («Комсомольская богиня», «Я все равно паду на ТОЙ, на той единственной гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной»). А с какой пеной лютой ненависти на губах клеймила и разоблачала его первые песни официальная советская печать!
Природу этого загадочного явления исчерпывающе объяснил поэт Михаил Львовский, сочинивший тогда такое коротенькое стихотворение:
Самогон — фольклор спиртного.
Запрети, издай указ.
Но восторжествует снова
Самодеятельность масс.
Тянет к влаге — мутной, ржавой,
От казенного вина.
Словно к песне Окуджавы,
Хоть и горькая она.
Нефильтрованные чувства
Часто с привкусом, но злы.
Самогонщик, литр искусства
Отпусти из-под полы!
Вспомните первые песни Булата Окуджавы: «Полночный троллейбус», «Часовые любви», «Из окон корочкой несет поджаристой…». Можно разве назвать их злыми? Нет, конечно! Да их и горькими-то, пожалуй, не назовешь. Скорее — светлыми, ясными, прозрачными… Но слово «злы» в процитированном стихотворении Львовского не было ни опиской, ни оговоркой. «Злы» эти песни были не в том смысле, что дышали злобой, а в том, в каком крепкий напиток народ искони называл зельем. Злой — это значит действует, забирает.
Песни Окуджавы забирали, брали за душу, как самый крепкий самогон. Ну и, конечно, то обстоятельство, что зелье это отпускалось «из-под полы», то есть было запретным, — тоже играло немалую роль.
Но (опять возвращаюсь все к тому же проклятому вопросу) почему, собственно, эти песни надо было запрещать?
Начальство, от которого исходил запрет, не могло сказать по этому поводу ничего вразумительного. Чуя носом, что песни эти им не по нутру — мало сказать, не по нутру, что они глубоко им враждебны, угрожают самому существованию всей так бдительно оберегаемой ими системы, — более или менее внятно сформулировать, где именно таится в них крамола, они не могли.
Дело между тем было ясное. И самую суть дела очень точно сформулировал однажды (в разговоре) Евгений Винокуров.
— Нельзя, — сказал он, — в одно и то же время петь Окуджаву и строить коммунизм. Петь «Нам песня строить и жить помогает» и строить коммунизм — можно. А спеть: «Девочка плачет, шарик улетел», а потом пойти и немножечко построить коммунизм — нет, невозможно даже и вообразить себе такое!
Вот так же обстояло дело и с повестями молодого Аксенова. Их герои — при всей своей внешней безобидности — не вписывались в виртуальную советскую реальность. Они не могли существовать в одном пространстве не только с монструозными персонажами романов Бубеннова и Бабаевского, пьес Сурова и Софронова, но и с героями книг других, вполне почтенных советских авторов.
Дело тут было не в идеологии, а в том «особом запахе юремных библиотек, который исходил от советской словесности». (Выражение В. Набокова.) Запах этот был неистребим. Им были отравлены даже талантливые и честные книги, чудом прорвавшиеся сквозь все мыслимые и немыслимые цензурные и редакторские заслоны.
Их было не так уж мало, этих честных и талантливых книг. Но, проникая в печать, они словно бы вываривались в общем котле советской пропаганды и тоже приобретали этот неуловимый запах, отличавший их от подлинно свободных сочинений, как отличается белье, полученное из Прачечной, от выстиранного в речной воде и высушенного солнцем и ветром на вольном воздухе.
Аксенов и его сверстники, молодые писатели, ворвавшиеся в советскую литературу на волне XX съезда, принесли с собой веяние этого вольного воздуха.
Хоть я и сказал, что насквозь люмпенизированное советское общество Аксенов изобразил с удивительно глубоким для молодого писателя осознанием его природы, я все же не стал бы утверждать, что он при этом в полной мере сознавал, на что замахивается. Скорее тут действовал мощный художественный инстинкт: чуткость автора к живой речи современников, его языковая одаренность; наконец, едва ли не главное свойство его литературного дара: острое чувство комического.
Тут уместно вспомнить Ильфа и Петрова. Ведь по своим взглядам они вовсе не были антисоветскими писателями. Я думаю, искренне верили (во всяком случае, на первых порах) в победу социализма в нашей одной, отдельно взятой, как тогда говорилось, стране. И не что иное, как вот этот самый острый слух, чуткость к живому языку, а вовсе не желание глумиться над государственными святынями заставило их вложить в уста одного из своих персонажей такую кощунственную по тем временам реплику:
— Ну и наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс!
А знаменитая реплика Остапа Бендера — «Командовать парадом буду я!» — казалось бы, даже и не несла в себе ничего комического. Это была самая обычная казенная фраза, традиционно заключающая приказ о военном параде на Красной площади. Но соавторам померещилось в ней нечто комическое, и они превратили ее в анекдотическую. настолько одиозную, что власти вынуждены были от нее отказаться, заменить другой, более нейтральной: «Командовать парадом приказано мне».
О многих крылатых выражениях, хлынувших из книг Ильфа и Петрова в тезаурус нашей повседневной речи («Пиво отпускается только членам профсоюза», «Дело помощи утопающим — дело рук самих утопающих»), сегодня даже уже и не скажешь, были они придуманы соавторами или выхвачены ими прямо из жизни. Вот так же и о плакатике в столовой из аксеновской повести: «Пальцы и яйца в соль не макать!» — поди угадай, видел автор «в натуре» такой плакатик в какой-нибудь захудалой забегаловке или выдумал его «из головы». Но это ведь и не важно. Гораздо важнее то, что вот уже без малого сорок лет я держу в памяти эту жемчужину старого аксеновского «сладостного стиля». И вижу этот плакатик так же ясно, как будто сам сидел в той забегаловке, где за соседним столиком два аксеновских персонажа, знакомясь, предъявили друг другу свои паспорта, что сразу их как-то сблизило. (Тоже — поди угадай: подсмотренная деталь или выдуманная.)
Да, конечно, многое он и выдумывал. Но вот эта — блистательно подмеченная им черта причудливой советской (она же антисоветская) ментальности — уж точно не выдумана:
«…Они услышали пару фраз диссидента: «…да поймите же, товарищи, НАМ ни в чем нельзя верить… нельзя верить ни одному НАШЕМУ слову…»
Ошеломленный переводчик, юноша из третьего поколения франко-руссов, после мгновенного столбнячка занялся уточнением мысли своего подопечного, в то время как окружавшие диссидента киты и акулы, уловив борщеватое слово «товарищи», великодушно смеялись: нашел товарищей».
Прочитав это и вдоволь посмеявшись над комической фигурой отечественного диссидента, я стал ловить себя на том, что и сам то и дело повторяю эти — такие привычные i m нас — речевые обороты. «Нету в мире, — говорю, — такого мерзавца, которого бы МЫ не поддерживали…» (имея и «иду Каддафи, или Арафата, или Саддама Хусейна). И только уже произнеся эту классическую фразу, спохватываюсь, что надо было бы сказать не «мы», а «они».
Ну а что касается «борщеватого» слова «товарищ» то с ним однажды обмишулилась даже Ахматова.
Об этом рассказал в своих мемуарах Аркадий Райкин:
«Наш театр был в Лондоне, когда мы узнали, что на днях в Оксфордском университете состоится церемония награждения Анны Андреевны Ахматовой… Так получилось, что из советских людей лишь Рома да я оказались свидетелями, да и то случайными, этого триумфа Ахматовой, триумфа русской поэзии… Из Парижа на двух автобусах приехало множество поклонников и друзей молодости Ахматовой. Через несколько минут после нашего прихода они тоже явились в гостиницу. Я никогда не видел в таком количестве старых русских аристократов. Все они были крайне воодушевлены в тот момент, но смотреть на них было грустно. Некоторые плакали…
Когда же Анна Андреевна по привычке обратилась к присутствующим:
— До свиданья, товарищи! — возникла напряженная пауза.
Прощаясь с нами, Анна Андреевна сказала:
— Они забыли, что товарищ значит друг. Но мы-то это помним, не так ли?..»
Совершенно очевидно, что этой последней своей репликой Анна Андреевна хотела сгладить возникшую неловкость. Сделала, что называется, bon mine au mauvais jeu. (Хорошую мину при плохой игре.) Не может быть никаких сомнений в том, что, кинув эту прощальную реплику «До свиданья, товарищи», она имела в виду отнюдь не старое русское, а именно советское значение сакраментального для эмигрантов, но вполне привычного, естественно вошедшего в ее словесный обиход слова.
Изображая своего диссидента. Аксенов в Анну Андреевну. конечно, не метил. Но вот ненароком задел и ее, что наглядно показывает нам, каким острым и даже опасным оружием может стать самый невинный юмор — не говоря уже о сатире.
«Остров Крым», в котором на мгновение появляется так лаконично (одной фразой) вылепленный Аксеновым диссидент, — роман сатирический, и он, безусловно, тоже мог бы украсить антологию русской сатиры и юмора XX века.
Стихией искрометного юмора и горьковатым ядом сатиры пронизано все творчество Аксенова, так что войти в эту антологию могла бы едва ли не любая его книга. На мой вкус, особенно хорош в этом качестве был бы блестящий его сатирический роман «Скажи изюм». Украсили бы этот том и ранние его рассказы: «На полпути к Луне», «Товарищ Красивый Фуражкин», «Местный хулиган Абрамашвили», «Победа». Но автор решил иначе. Будем ему благодарны за его выбор.