РАССКАЗЫ

Из цикла «Недетские рассказы»

После смерти (Леночка)

По привычке, идя поздно вечером из школы (где мы уже считались старшеклассниками), я вошел в арку, прошел ее насквозь и вышел во двор нашего бесценнейшего дома. Двор был темен.

Слева у подъезда горела слабая лампочка.

За всю свою жизнь я не помню случая, чтобы в нашем дворе горели приличные лампочки, даром что первую зажгли чуть ли не в 20-х годах…

Дальше, в глубине двора, стояло несколько незнакомцев, куря, о чем-то переговариваясь и бросая долгие взгляды в сторону подъезда.

Под непервой лампочкой стояла и что-то пристально рассматривала на своей белой босоножке моя Леночка — мои первые чувства, объятья и страсти, моя первая в жизни — почти что — любовь.

Я хотел прошмыгнуть незамеченным, так как на данном этапе моей жизни (не моя) Леночка встречалась с моим закадычным другом Вовкой (в простонародье нашего двора — Воло; было еще и сложнонародье, которое его окликало Рыжий, но, думаю, вряд ли вам интересна иерархическая лестница нашего двора). Во многом я сам был виноват, что она встречалась с ним, потому и не винил ее ни в чем. Но с Воло у нас как-то что-то разладилось, дрогнуло, изменилось — чего-то не стало в нашей дружбе.

Однако проскочить не удалось.

Леночка взяла и кивнула мне милой головой. Что означало вполне естественное «здрасте». Для вас. Но не для меня. Потому что на данном этапе этой прекрасной жизни мы давно уже не приветствовались, а даже наоборот: старались не замечать существование друг друга.

Я искренне удивился ее приветствованию, но подошел к ней. И как-то совсем не к месту сказанул:

— А где Воло? Я что-то давно его не видел?

Она также искренне… не удивясь, просто произнесла:

— Он с отцом на рыбалке, уехал на несколько дней.

И без связи с предыдущим вдруг быстро добавила:

— Мне надо идти к бабушке, ты не мог бы меня проводить?

Ну, прямо, Красная Шапочка и Серый Волк.

— Я одна боюсь, уже поздно, и темно на улице…

Она умолкла, не договорив. Честное слово, вечер удивительных загадок и искренних откровений. Я не любил никого никуда никогда провожать. Мне просто очень тоскливо всегда потом возвращаться одному и думать, что туда я был вдвоем. Она это прекрасно знала, я говорил. Хотя нам и провожаться особенно некуда было: жили в разных концах одного большого двора. И потом, я себе представить не мог, что она может чего-то бояться. Ее и обидеть-то никто не посмел.

Ничего толком не поняв, я по привычке (как много у меня всяких разных привычек) взял ее за руку и двинулся в путь. Мы миновали нашу арку, перешли проспект и углубились в бесчисленные лабиринты улочек нашего маленького, но тем не менее миленького провинциального городка.

Она молчала, я не настаивал на обратном. Руку свою она незаметно, ну, просто совсем как-то незаметно, убрала. Мне стало немножечко грустно, ах, да что я вру, мне стало грустно и очень обидно: я не привык еще. А может быть, долго, а может быть, никогда не привыкну.

Улицы нашего городка в этот полупоздний час уже совершенно пусты. Шаги наши гулко печатаются в темных стенах серо-темных домов. Иногда мне чудится, что в этих же темных стенах прячутся еще чьи-то крадущиеся шаги. Оглядываюсь. Фата-моргана ночи, свойственная безмолвной темноте. Немного позже мы выходим к ярко освещенной почте, словно купальщики, выныривающие из темных морских глубин на неправильный лунный свет. Льющийся одиноко, неожиданно и потому призрачней, чем обычно. Ярче и в то же время прекрасней — свет… Я резко оборачиваюсь. Никого. Опять показалось. И только почта ярко освещена.

За почтой сразу начинаются глухие закоулки — самый короткий путь к дому Леночкиной бабушки. Сворачиваем в темный переулок, абсолютно не освещенный, второй, третий, и вдруг я отчетливейшим образом слышу настигающее многоголосье ног. Интуитивно Леночка жмется к моему, вероятно, не менее хрупкому, чем ее, плечу. Я не оборачиваюсь. Зачем, я уже знаю, кто они, эти незнакомцы, спешащие к нам. Стоявшие недавно в нашем дворе, куря, о чем-то переговариваясь и бросая взгляды в сторону подъезда, где под несветлой лампочкой стояла девочка Леночка, что-то пристально рассматривая на своей белой неиспачканной босоножке. Наверно, сейчас меня или ее будут пачкать, скорее всего меня. Надо же, все-таки выследили. Предчувствие никогда не обманывает меня. Интересно, сколько же нужно было красться, затаив дыхание, очень занимательно как — перебежечками или на цыпочках, весьма любопытно: крадучись ли?

Ах да, сейчас будет совсем неинтересно, и вовсе не любопытно, и уж тем более никак не занимательно.

О, вот уже и началось.

Кто-то невежливо, ну просто абсолютно невежливо, берет меня за мое, наверно, все-таки хрупкое плечо и, резко дергая, поворачивает к себе, как диван-кровать, который хотят поставить на попа. Передо мной жестокое лицо кавказца, оно мертвит и завораживает, как взгляд удава. Я понимаю, я все понимаю. Я даже наперед знаю все, что сейчас будет. Я обречен. И хуже не бывает, чем обреченность, пусть даже минутная, но ведь ее надо пережить. Я попытаюсь.

Сдерживаясь, вежливо, жестокое лицо говорит мне:

— Можно вас на минуточку? (Даже «вас»! Как все красиво, как все обставлено.)

Леночки уже рядом нет и ее головы возле моего плеча тоже. Их четверо, и один, что похилей, оттеснил и продолжает теснить от меня не мою (не сейчас, уже давно) Леночку к стене кирпичного (интересно, где ее Воло — рыбак заядлый, — все мне интересно, ну, просто все!) одоэтажного собственного дома, ставни которого наглухо закрыты, да так и не откроются до самого конца. Странно, мозг вкупе с мышлением (мышление — ударение на первом слоге) фиксирует столько ненужного, незначительного и, конечно же, второстепенного. Я не знаю зачем.

Жестокое лицо, так и не дождавшись согласия моего лица (я в этот момент задумался, простите), ведет мое лицо рядом со своим прямо на дорогу. Там места больше, думаю я, а значит, и удобней.

За спиной ощущаю еще двоих. Как спецохрана. Пренеприятнейшее чувство иметь у себя за спиной таких неясных, непонятных двух молодых людей со слегка загадочными лицами и, вероятно, благими намерениями по отношению ко мне и моему разгаданному лицу. А что! Чего молчать, к чему лукавить!

Эти трое со мной, как родные братья, — присохли. Хоть их надо как-то удержать около себя: может, она побежит? Но куда?

Мою руку, опять-таки не спросив на то соизволения, останавливает его рука. Мы стоим на середине грязной дороги. Грязь еще не сошла — предвесенняя неразбериха и уставшая перепутица. И вообще — город у нас грязный.

Трое уже стоят напротив меня. Может, они все-таки хорошие мои незнакомцы? Может, им просто что-то нужно спросить? Или выяснить?

Жестокое лицо, как по мановению моей еще целой, неразорванной мысли, начинает спрашивать:

— Ты знаешь, где ты идешь?

Я не понимаю вопроса, но он как-то зловещ и по-своему неприятен.

— По улице, — просто отвечаю я.

— А кто тебе разрешил ходить по моей улице? — гнусаво цедит он.

— Хорошо, — охотно соглашаюсь я, — если это ваша улица, тогда я просто пойду по другой.

— Ты поползешь по другой, — вызверивается его лицо, — и не просто поползешь, а сложно, харкая кровью. — И он харкает, показывая как.

Весьма приятно, должен вам сознаться. Я вообще не люблю, когда харкают.

— Просто я думал, что если я даже и пройду по вашей улице, то с нею ничего не случится, — продолжаю рассуждать я, как ни в чем не бывало.

— Так ты еще и из рассуждающих, — приходит к какому-то выводу кавказское лицо. — И в школочке, наверное, отличничек? — спрашивает он, язвя.

— Нет, — ни к чему отвечаю я, — вовсе не отличник, а так…

Зачем я ему отвечаю — я и сам не знаю, но я отвечаю. Наверное, чтобы побороть эту самую непоборимую обреченность. Минуту тошного страха. Промежуток ожидания, от которого мутит.

Один из двух его сподручных бросает сзади нетерпеливо:

— Зачем так долго, Кот?

И только теперь я окончательно понимаю, что они вовсе не хорошие и что им спрашивать у меня нечего и уж тем более выяснять не к чему. Совсем вот не за чем. (Господь меня сохрани!)

Дальше все начинает раскручиваться и нестись, как поток сладкой воды к горловине опрокинутой в рот бутылки.

Кот, я уже знаю, как его зовут, театрально-фрайерски надвигается на меня, потому вдруг резко заносит надо мной свою, как коршун, раскоряченную рассерженную пятерню и шипит сквозь зубы:

— Так ты поползешь у меня по моей улице, вонючий болван, собирая части своего вонючего тела!

На сей раз он не показывает, как это будет.

— Но так и быть, — продолжает он, — я поясню тебе, ублюдок (неужели я и вправду на такого похож?), что к чему. Люблю, когда клиент знает, почему его отделывают и за что.

Это было представление для него.

— Кореш мой, что стоит с твоей девчонкой (вовсе она не моя, ну да ладно), влюблен в нее давно. Слово такое знаешь?! Да робкий, все не решался подойти к ней, мал еще. А вот сегодня решился наконец. Приходим мы во двор и что же видим: какой-то вонючий пионеришко (ему, видимо, страшно нравилось это слово, то ли других прилагательных он не знал) заходит во двор, хватает ее за руку и идет с ней шляться в глухие переулки, да еще моего района, где я — король, а мой соб-стве-нно-род-ный ко-реш (он препротивно тянет слоги) весь мучается и переживает.

— Ну, что тебе за это сделать?!! — неожиданно орет он. — Сам скажи, что! В бараний рог тебя сверну по твоему же собственному желанию!

Я уже выучил до самых мельчайших подробностей его лицо. Я стараюсь не пропустить ни одной детали. Я прилежный ученик, мне это когда-нибудь пригодится. Вдруг, Бог даст, свидимся. Бог — он добрый. Возьмет и даст.

Оторвавшись, он быстро лезет во внутренний карман фасонистого пиджака и ловко выхватывает из него финку, не сверкнувшую, как пишут романисты в захватывающих книжках, словно сталь клинка, а лишь тускло блеснувшую в окончательной, проглотившей городишко темноте ночи.

Я быстро провожу рукой в сторону глаз.

Кот криво ухмыляется и спрашивает, чеканя слова:

— А чё очёчки-то снимаешь, боишься?!

— Я ношу их не постоянно, а только когда работаю, и будет жалко, если они разобьются, таких стекол нигде не достать.

Рот его аж дергается.

Я делаю шаг вперед, они замирают, подобравшись, и тогда я протягиваю очки одному из двух, стоящих сначала сзади, а теперь впереди, и вежливо говорю, чтобы он их подержал, а когда все кончится, положил рядом со мной, так как в кармане они все равно разобьются. Тот, обалдело глядя на меня, как заводной мишка в витрине нашего гастронома, протягивает руку и берет их.

— Ах ты, вонючая сука, — орет Кот, — издеваться над нами… (Хотя я вовсе не издевался.)

Такие люди всегда орут перед началом, им трудно начать с ноля, без злобы, им нужно завестись сперва.

Я внутренне сжимаюсь и напрягаюсь до предела, который граничит уже со страхом; я не волен над своими чувствами и над самим собой, я недоволен чувствами и самим собой, мне стыдно за свои чувства и самого себя.

Кот широко размахивается финкой и костяной ручкой ее бьет меня под левый глаз, — кажется, это место называется скулой. Сноп ярчайших брызг радужно салютует в моих глазах. Я, непонятно как, удерживаюсь на ногах и двумя руками хватаюсь за «ушибленное место», и напрасно: руки надо было держать внизу, как учили меня дворовые асы уличных драк. Кот быстро и без промедления бьет ногой туда, в меня. Этого я уже не вижу, это я просто чувствую и как мешок с травой падаю на дорогу. Бьют меня уже трое, ногами. Один спереди, вероятно Кот, двое сзади — в ребра и спину.

Ослепительная боль застилает сознание — на сей раз, кажется, Кот попал ногой именно туда…

Что-то в голове моей выключается на секунду…

Я не кричу, я никогда не кричу. В детстве, когда я был маленьким, я тоже никогда не кричал, я всегда старался терпеть, даже когда зубной врач сверлил мне пломбу по периодонтиту.

О слезах и речи не могло быть: отец отучил меня от этой роскоши давным-давно.

Они били меня долго и обстоятельно. Им никто не мешал. Им не мог никто помешать, да и не хотел, если бы даже и мог.

Когда все кончилось и как, я не помню.

Последняя моя, нецелая, разорванная мысль была о финке: такая финка с ручкой из слоновой кости была хрустальной мечтой моего долгого детства… Последнее смазанное видение: рука, не первой свежести, однако вежливо кладущая рядом со мной мои очки, от близорукости, с диоптриями — 2,5.

Я лежу, свернувшись в клубок. Видимо, успел инстинктивно, а может, и свернули. Иначе я бы точно не поднялся. А так — встаю каким-то чудом, нашариваю очки, стоя на четвереньках, радуясь, что в злобе не раздавили: меня им одного хватило. Поднимаюсь и падаю на лицо. Но лицу, вероятно, уже ничего не больно и не страшно. Говорят, в таких случаях что-то дико болит, жжет и колет. Не… у меня ничего, я просто-напросто не чувствую своего тела, все к черту отбито. Вот уже и чертыхаться начал, это нехорошо, нельзя распускать себя, тем более сейчас, когда вокруг все пустынно и безмолвно. Как и до, и в продолжение, и после. И помогать себе добираться надо самому.

Куда девалась Леночка? Я не знаю. Интересно, проводил ли ее тот хилый или нет. Скромный Ромео. Я шучу, не обращайте внимания. Я всегда неумно или неуместно шучу. По крайней мере, ей они ничего плохого не сделают: любовь к девушке — все-таки великое дело.

Со второй попытки я все же встаю. И не падаю. Оглядываюсь — Бородино, ни дать, ни взять.

До дома я плетусь долго, но своим ходом. Я ведь не пополз, иду. И не поползу никогда.

В арке я падаю, зацепившись непереступившей ногой за железную дверь в воротах, но успеваю отвернуть лицо от асфальта, чтобы не удариться больно. Родителей, к счастью, дома нет, они ушли до утра на свадьбу.

В ванной привожу себя в мало-мальский порядок. Лицо — ничего, только громадная рваная ссадина на левой скуле и вспорота, видно, железной подковкой мокасина нижняя губа. На тело не смотрю — страшно. Пытаюсь быстро, а получается медленно, натягиваю в ванной на себя пижаму, передвигаюсь и, словно срубленный под корень, падаю на простыни виноватым телом в мою невиннейшую постель.


Просыпаюсь я от неожиданно резкого телефонного звонка. Наверно, Леночка печется о моем драгоценном для нее здоровье. Ну да ладно, подойду, хоть узнаю, как она провела оставшийся вечер. Встаю, отрываясь с неимоверным трудом. Вот сейчас все тело дико болит и ноет, как будто с него кожу клочками содрали. Бреду к телефону, он у нас на кухне, попутно успеваю взглянуть на часы — 8 утра, рано — и беру холодноватую на ощупь трубку.

— Доброе… утро, — произносит трубка с непонятным антрактом между словами.

Я отвечаю, что, мол, утро доброе.

— Ну, как ты? — спрашивает она.

Не правда ли, оригинальная постановка вопроса.

— Лучше всех! — радостно отвечаю я.

Воцаряется тишина. Прошло несколько мгновений, прежде чем она снова начала говорить:

— Ты не обижайся на меня…

— Ну, что ты, что ты, — вставил я.

Она, не слушая, продолжала:

— Они не первый раз приходят во двор и все околачиваются рядом, ничего не говоря. Однажды их чуть не увидел Вовка, но я его вовремя отвлекла. (Трогательная забота о моем друге.) А они к нему в нашем дворе лезть побоялись…

— Значит, ты их знаешь?

— Нет, — прозвучало в трубке, — я только видела, что они всегда собираются во дворе детского садика, недалеко от бабушки.

— Это где?

— Знаешь, как от больницы идти к деревянному мосту, а там в первую улицу налево и через полквартала сразу будет этот садик.

— Это хорошо. Очень хорошо, с садиком… — говорю я.

— Что ты говоришь, я не понимаю?

— Ничего. Так, бормочу про себя.

Мы помолчали. Она вздохнула. Это был наш первый разговор с тех пор, как я… Ну да неважно.

— А почему ты мне не сказала, из-за чего, вернее, из-за кого ты боишься идти? Я бы хоть что-то знал. А знание, как тебя учили, наверное, в школе, есть сила, а от этого уже легче.

— Прости меня, — заторопилась она, — я очень виновата перед тобой. Забыла, как-то совсем вылетело из головы, что они могут пойти за нами. Я совершенно все забыла, ведь первый раз они меня тоже выследили, когда я шла от бабушкиного дома. А тот, скотина, что стоял со мной рядом, оказывается, еще и любит. И когда тебя отвели на дорогу… (фу-у, слюна сразу стала у меня во рту соленой и противной: я еще надеялся, я верил, что она ничего не видела, или ее увели), то он сказал: «Поцелуй меня, и его не тронут, сам Коту скажу». Того, кто делал это, кажется, Котом зовут.

Это я уже запомнил, на всю мою оставшуюся жизнь запомнил.

И вдруг я дико напрягся. Неужели меня это волнует?!.. Меня — это — еще — волнует?

И тогда она сказала:

— Я очень плохая, я знаю, но я не смогла его… это омерзительно, ты бы потом сам…

Я выдохнул облегченно:

— Правильно сделала, если б ты поступила иначе… — Я прервался.

Она снова засеменила словами:

— Потом, когда они с тобой все это сделали… — (На слове «это» она, по-моему, всхлипнула, я не понял толком, понял я лишь одно: она все видела, весь мой позор, всю мою слабость, мое бесчестье, она единственная — зачем? за что?..) Какой-то ком, который я не могу описать, стремительно подкатился к горлу, словно шар к одиноко стоящей кегле, и застрял там.

— Я пыталась вырваться, чтобы ничего не видеть, но тот, влюбленный, крепко схватил меня за руку и не пускал никуда. Я плакала, закрыв лицо руками, я боялась, что ты будешь кричать и я не смогу закрыть уши. Я знаю, это больно, а он все равно держал, никуда не пуская. Потом насильно проводил к бабушке, а эти все шли сзади. Прости…

— Ладно, — говорю я, — ничего страшного. Плюнь на все это и не переживай. Я на тебя совсем не обижен.

— Спасибо, — пролепетала она.

— Ну, всего хорошенького, — сказал я и повесил молчащую трубку.

Если бы я только знал, что мы говорили с ней в последний раз. Разве я позволил бы себе так с ней разговаривать.

Родители, придя домой и увидев меня, долго охали, мать плакала, а я в первый раз соврал что-то о футболе, подножке, трудном матче и тому подобном. Слава Богу, что вчерашнюю кровь на линолеуме я успел вытереть всю.

Правда, я долго потом перед ними не переодевался, и они посчитали, что это начало моей взрослости. Наверно, так, потому что потом, когда все прошло, я переоблачался только в своей комнате, а не так, как раньше: где попало.

Во двор я не выходил и не думал там показываться. Наступили каникулы, и я мог безболезненно для моей «любимой» школы сидеть дома. За окном щебетали птички, почки на деревьях распускались, а мои — почти прошли. Все забылось, не вспоминалось, да и не к чему было вспоминать, да и некому.

Во дворе, однако, что-то узнали. Как-то утром у меня в комнате появился Воло. Он, видимо, разведал, хотя я никому ничего не рассказывал. Он долго тряс мне руку и благодарил (Господи, до чего дошел, и это лучший друг…), обещал, что они их из-под земли выроют, отчего мне не становилось легче. Лучше бы наоборот: зарыли, шутил я грустно про себя.

Прошло еще немного времени, я вышел во двор и все окончательно забылось, затерлось черемухой забвенья.

Побежало по-прежнему время, затикали минуты, защелкали часы.


И вдруг, как удар, сразило известие: Леночка умерла. Нелепой, глупой, неправдоподобной смертью в наши дни. Я не верил, я ничему не верил, я засмеялся, когда об этом сказали. Я стоял во дворе и говорил глупости, что оживлю ее, я шутил: никто и поверить не мог в эту до дикости нелепую мысль. Это было утром. А в полдень, когда ее тело привезли, закрытое белой простыней… из больницы… и санитары несли ее в подъезд… — всем стало жутко. Она сгорела за три дня. Она именно сгорела. От страшного гриппа с моментальной двусторонней пневмонией легких (на языке медицины — тотальной). Я ненавижу медицину с тех пор. Всем своим нутром и на всю свою оставшуюся жизнь. Мне даже стало казаться, что теперь я как-то по-другому отношусь к родителям из-за того, что они оба врачи.

Похороны ее были самым ужасным в моей жизни. Наверно, многое потом будет не легче в этой бессмысленной каше, но ее смерть будто вырвала из моей жизни смысл, нужность, необходимость: смерть ее потрясла, выбила и осталась раной, отдающей болью в душе. Если таковая у нас имеется, душа.

Я заболел в это время, сам не знаю отчего, я ведь никогда не болею. Но до кладбища, несмотря на все запреты родителей, я все же доплелся. Все, что было там, — было страшно. Но я не плакал, я никогда не плачу. А еще какие-то учителя ходили и зазывали добровольцев бросать землю на ее могилу, какой-то ужас…


Прошло полгода. Я изредка заходил к Лениной маме. Мне казалось, что часто неудобно. Мне было страшно все это время. Я часто вспоминал Леночкины губы, шею, руки — сколько всего могло быть в ее жизни, а теперь все это тлен, тлен. Она тлеет в земле, ее нетронутое никем и ничем тело.

За что так без разбора жестока жизнь? Я знаю, мне никто не ответит на этот вопрос, да и не надо, зачем, разве что-нибудь изменится? Хоть что-нибудь?..

Да, часы тикают, щелкают минуты и все больней норовят, все больней, — бежит время.

Как-то раз Изабелла Филипповна, ее мама, сказала мне, что с могилы Леночки кто-то украл фотографию, а она была единственная (вторая была у меня, но об этом никто не знал). Что одни и те же голоса звонят к ним домой и просят Леночку к телефону. И хотя она им объяснила, что у них случилось несчастье, такое непоправимое горе, все равно звонят и продолжают звать.

Она не жаловалась, она просто делилась со мной своими горестями и печалями, ей больше не с кем стало делиться: Леночка умерла. Пережила многое, переживет она и эти звонки, но разве так мож… Она не сдержала давно сдерживаемые слезы, и они ручейками побежали по ее лицу.

Все опустилось у меня внутри и замерло. Кажется, с этой минуты я окончательно стал взрослым.

Я помнил все подетально. Все это время я жил только одной мыслью, одной мыслью, которая становилась мечтой: увидеть их, один только раз, их прекрасные лица и требовательные глаза. Я знал, кто это мог звонить, я знал, кто это мог воровать, — я знал все, не зная в жизни ничего, но о многом начиная догадываться.

И вот он настал, мой вечер.

Я тщательно готовлюсь к сегодняшнему вечеру. Беру плетку для лошадей, сплетенную мне специально в селе: мне нельзя пачкать рук о святотатствующих. Одеваюсь, торопясь. Я не уверен в себе. Я заставляю себя быть уверенным, прогоняя из нутра даже ресничку страха. Потому что сегодня особенный вечер, как бы торжественный. И я в торжественном состоянии, как бы в приподнятом.

И этот вечер быстро опустился на наш провинциальный город. Он вообще у нас всегда быстро опускается, вечер.

В арке я неожиданно напарываюсь на бывшую Леночкину подругу. Не ко времени совсем.

Она спрашивает:

— Ты далеко?

Я отвечаю:

— Нет, недалеко, в детский садик.

Она спрашивает опять:

— Ты ненормальный, что ли, зачем тебе туда?

Я не отвечаю. Ноги мои несут меня прочь, помимо моей воли.

Последняя ее фраза: «Так куда же ты, скажи?!» — догоняет меня и шагает рядом. Дорога мне знакома, как пять родненьких моих пальцев. До боли знакома. Вот снова почта. Дальше — глухие закоулки, разом проскакиваю их с непонятным чувством. Выхожу к больнице, за нею деревянный мост, улица, которая мне нужна, сворачиваю быстро в нее и упираюсь носом в изгородь детского сада. В беседке мужские голоса, мелькают светлячки сигарет, то ли папирос, в этом ли суть, мат в три этажа.

С силой преодолеваю неизбежный страх (я далеко не бесстрашный, каюсь), когда в одиночестве подходишь к большинству, и рывком перескакиваю через невысокую ограду. Я внутри детсадовского двора.

Мягкими неслышными шагами подкрадываюсь к беседке. Такая широкая и длинная зеленая беседка. Стук моего сердца слышен на всю округу. Удивляюсь, как они его не слышат.

И сразу врываюсь в беседку, чуть освещенную прозаической луной, воспетой столькими поэтами. Где они сейчас, эти поэты?..

Кот, мой Кот выделывает какие-то па в середине беседки. Он здесь, я счастлив, они все здесь, большего счастья мне не надо. Вы понимаете теперь, как мало надо для счастья. Что такое счастье и какое оно бывает? Счастье.

Я все отрепетировал до механизма (я столько ночей провел с ним наедине) самого лучшего, безотказного, прекрасно действующего автомата.

— Кот! — как пощечину бросаю я.

Он резко оборачивается ко мне и замирает. Я вижу, как он замер (оказывается, они тоже боятся). Голоса срезает мгновенно.

— Что? — недоуменно фиглярничает он, но лишь по инерции. — Кто-то что-то мне здесь сказал или даже закричал?!

Передо мной его, выученное когда-то до мельчайших подробностей лицо. И я хочу увидеть эти подробности.

Он медленно возвращается в себя:

— Э-э, да это наш старый добрый знакомый. Очень рад тебя видеть, живого и невредимого. А я-то думал, мы тебя немного повредили. Ну, ничего, твоему горю легко помочь. — И он заквохтал, пуская слюну от удачно сказанного.

— Кот, — говорю я, — ты гниль (он дергается). Ты — гниль, — повторяю я. — И не потому, что несколько били одного…

— И сейчас бить будем, но добьем, — вставляет, скалясь, журча от удовольствия, он.

— …ты гниль (меня как заело), не имеющая грамма святого за своей подлой душой…

Он неожиданно понимает и шуршит ртом:

— Ах, это вы о фотографиях замогильных или звоночках заупокойных — ну, это так, баловство.

— Кот, — перебиваю его, — я сейчас буду тебя бить…

Он дико хихикает.

— Я знаю, что вы потом из меня сделаете, но это будет потом, а сейчас ни один из твоих этих… не шевельнется, или… или ты не мужчина и… не кавказец. — Это был мой козырь, единственный в этой странной игре.

— Сидеть, — рявкнул Кот стоящим по углам беседки. — Всем, суки, сидеть на месте, вспорю того, кто двинется на помощь!

А ты, вонючее отродье (и снова мне подумалось: неужели я на такого похож?), даже не представляешь, что я из тебя сейчас, а не потом сделаю. Потом они доделают. — И он кивнул головой на остальных, ожидающих. — Я исковеркаю тебя так, что даже твой папочка-доктор тебя не починит! (Маленький город: все всё знают.)

Я слушаю его внимательно, я не спешу.

Мне незачем спешить: нам теперь — пока — никто — не помешает. Он мой. Один из нас уже не уйдет отсюда сам. Одного, скорее всего, унесут.

Плетка, обмотанная вокруг ладони, тревожно успокаивает. Страха и след простыл.

— Очки — орет он, — сними, вонь, очки.

— Нет, Кот, я не снимаю, когда нужно работать, а сегодня…

Он дико взвывает, знакомым для меня движением выхватывает финку и с резко вскинутой рукой бросается ко мне.

Я автомат: я резко размахиваюсь и хлещу его плеткой по лицу.

Он замирает, остолбенев от неожиданности, финка падает и стукается костяной ручкой об пол, а он хватается двумя руками за ударенное место (оказывается, им тоже больно бывает). Я размахиваюсь и сжавшейся рукой со всей силы бью наотмашь его — раз, еще раз, еще и еще раз, я бью его много, бесчисленное, несметное, невероятное количество раз: во мне пробудилось что-то звериное, первобытное. Очевидно, так хищник, почувствовавший запах крови, рвет жертву острыми, как сталь, клыками. Кожа клочьями сдирается с его лица, он валится и, по-поросячьи визжа, катается у моих ног. Я все бью и бью, и нет силы, которая меня остановит. Все, что я выстрадал, все, что я вытерпел, вымучил, вынашивая в себе, — вся боль, все вырывалось наружу.

Начиналось состояние аффекта. Я уже плохо соображал, что делаю. Бросив Кота, я закричал, я заорал на всю беседку:

— Кто держал ее тогда у стены? Кто-о?!

Из левого угла беседки механически и безвольно выступил тот самый хиляк, что держал ее. Теперь я узнал и его. В два прыжка переметнулся к нему, бешеным ударом в лицо снес с ног и стал с остервенением топтать его хилое тело, так и не дождавшееся ее поцелуя.

Приближался конец. Сидевшие в беседки, их было гораздо больше, чем в прошлое свидание, очнувшись и повскакав со своих мест, двинулись на меня в угол, где я кого-то дотаптывал, постепенно приходя в себя.

Близился мой конец, но я все успел.

Они надвигались на меня, не сговариваясь. Обойдя Кота, валявшегося посредине беседки, они невероятно рельефно предстали передо мной, кто с чем: кто с бутылкой, кто с ножом. Они пододвинулись и ждали. Нет, это был не страх, не боязнь разбушевавшегося щенка (я уже окончательно пришел в себя), это было выжидание толкавшей потом всех секунды — кто начнет — и еще — невольная боязнь: а вдруг последний раз щенок да и укусит, от отчаяния или страха, возьмет да укусит. Вдруг…

Понял я только одно, что из этого садика понесут меня, только меня, и никого другого. Да и на что я мог надеяться еще, чудак…

— Пацана не надо выпускать: река рядом, он ведь горячий пацан еще, заложит, а так поостынет… — раздался голос.

Я замер оцепенело, все напряглось внутри до последнего кончика нерва: вот и все, вот и кончено. Миг несравненной тишины. И топот ног несется издалека — подмога, помощь спешит Коту. И против кого, против куцего хрупкого очкарика, посмевшего поднять свою кощунственную руку против сильных городочка своего.

Я быстро взглянул на ограду (бежать, еще была возможность бежать), за спиной никого не было, — может, я бы и убежал, кто знает, может, только я никогда в своей жизни ни от кого не бегал и не побегу. Может, и зря.

Что-то уже замахивалось и кто-то тянул ко мне рассерженную руку… Я невольно обернулся на ограду, кто там, а в это время с ограды в садик уже спрыгивал и несся к беседке… весь цвет моего двора. Впереди всех мчался мой все-таки, наверное, самый лучший друг Вовка, без устали крича одну и ту же фразу:

— Держать! Всех держать! Не упустить ни одного!

Я устало сажусь на скамейку, голова моя утыкается в колени, уши закрываются руками, чтобы не видеть и не слышать ничего из того, что сейчас произойдет, что сейчас кончается навеки…

Мои плечи почему-то вздрагивают и трясутся, а мои руки становятся мокрыми и солеными, как после дождя, но шедшего с солью.


Финка с ручкой из слоновой кости до сих пор лежит в ящичке моего письменного стола.

Она больше не хрустальная мечта моего окончившегося детства.

1 апреля 1974 Москва

Половой акт

Мальчик наклонился к щелке и вдруг увидел, где раньше спали мама и папа, лежит его мама, совсем голая и белая, и, обхватив раздвинутыми ногами бедра и спину лежащего на ней такого же голого и тоже раздетого и незнакомого мальчику мужчины, делает поступательные движения, извиваясь всем голым телом, стараясь, видимо, что-то извлечь из этого извивания или получить, так как на лице ее мальчик увидел застывшую муку ожидания, сквозь которую пробивалось еле уловимое нетерпеливое претерпевание чего-то радостного.

Вдруг голые тела, за которыми наблюдал мальчик, конвульсивно задергались, как в припадке, который один раз видел мальчик и, испугавшись, убежал. Но там был один дядя, а здесь его мама, и на нее все время наваливает, то надавливает свое тело незнакомый мужчина, и они, уже ничего не соображая, бьются телами друг о дружку. И дядя вонзил зубы в мамочкино плечо, а мама не закричала от боли, а испустила благостный стон, еще крепче обхватив сильно разведенными ногами бедра дергающегося на ней дяди, а руками с силой прижала кусавшую голову к себе. Все замерли и всё замерло.

Мальчик на цыпочках потихоньку, словно боясь потревожить шорох, ничего не понимая и не сознавая, вышел в сени. Мальчик пытался охватить своим умишком только что происшедшее и не мог. Ему было жаль мамочку, что она так сильно раздвинула ножки и ей было, наверно, очень больно. И этот дядя, какой-то странный, который все время с силой вжимался между мамочкиных задранных ног, раздвигая их шире и шире, совсем не понимая, что ей больно и она не может их свести. А потом он забился в припадке прямо на ней и ее заставил поступить так же. А мамочкино плечо, как он вонзился в него зубами, за что, — наверно, прокусил, — что она сделала ему плохого?

Мальчик не знал, как это пережить. Как заступиться за боль мамочкиного тела, к которому так часто раньше, сладко прижавшись, попадая носиком с двумя конопушками в ложбинку между мягкими и теплыми, как только что испеченный хлеб, грудями, он засыпал, успокоенный и тихий.

Он зашел бы в комнату и, может быть, что-нибудь бросил в этого незнакомца, но его очень смутила и сейчас еще смущала живая белизна голого маминого тела, увиденного им впервые целиком. Мальчик не мог войти туда и подойти к кровати — вечная и сиюминутная тайна женского тела останавливала, удерживая на месте. И сковывала. Он не мог преодолеть непреодолеваемое: сокровение женского белого тела. А тело звало и запрещало, будило неясное и глухое, инстинктивное и первобытное, впервые задевшее и запросившееся, — какие-то неясные шорохи инстинктов, нездешних тревог, и там, глубоко, на самом дне он почувствовал, что захочет еще раз, мучительный раз, еще много раз увидеть это лежащее в трепете тело без одежд. Только не с тем страшным дядей, терзавшим это его тело. И этого мальчику нельзя будет никогда ни сделать, ни хотеть, ни увидеть. Но почему можно тому, незнакомому, другому, ведь это же его мама, вся его мамочка, и ничья другая, и, если он, мальчик, принадлежит ей целиком от ногтей ног до волос головы, она купает его и ласкает голого каждую неделю, почему же нельзя ему ее тела? Почему? Почему, почему, почему…

Мальчик зашел в сарай. Лошади давно не было, ее продали, но вожжи так и висели на стене. Как во сне, мальчик начал делать то, о чем никогда не знал, что не видел и не представлял. Он перекинул вожжи через корявую балку, висевшую без дела посередине сарая. Один конец он крепко-накрепко привязал к железной ручке входной двери. Второй остался висеть свободный, и мальчик еле дотянулся до него рукой. А нужно было еще сделать петлю. Тогда мальчик из угла сарая вытащил заржавелый большой примус, которым с давних пор никто не пользовался. Ему хватило высоты примуса только-только, чтобы вплотную обвязать конец вокруг шеи, и то на третий узел не хватило. Мальчик подумал-подумал и решил, что шея у него не толстая, а тоненькая и, может, вожжи выдержат. Так как ему очень не хотелось развязывать все снова, искать предмет выше примуса, затягивать…

Из сеней послышался стук двери, кто-то шел, — наверно, мамочка искала его. Нехотя, как будто не желая того и не хотя, он оттолкнул подставленный примус и неумело закачался в пространстве.

2 февраля 1975

Шапка

Отца я боялся, скажу, что очень. Страх был животный, откуда-то из нутра и очень тошнотворный.

О страхе все. Теперь о шапке.

Шапку новенькую под котик мне справили к наступающе-наступившей зиме. На радостях. И было от чего: отцу наконец-таки дали долгожданное доцентство на естественном факультете.

Зима в нашем тихом южном городишке стояла нерешительная. И первые мягкие весенние оттепели смели ее прочь со своей дороги в сточные канавы, обочины немногочисленных тротуаров и вообще во всякие глухие и просторные места и местища. В воздухе было хорошо. Он подсыхал и ласкал вас всей полнотой гармоничных объятий.

В этот вечер, когда я направился засвидетельствовать свое мужающее почтение близким и родственникам, он, воздух, подсох и казался совершенно ласковым, окончательно перестав слезиться вечерней изморосью, появляющейся со своим вечным дружком — из ниоткуда берущимся туманом.

Улочки в нашем негромком городишке стали сухи и чисты, как ладонь после пемзы. И лишь по привычке, вырабатывающейся каждую новую несерьезную зиму, и неуютности мгновенного перехода от неуклюжей верхней одежды к более простой и, вследствие этой простоты, более приятной и легкой, я еще шел в этот вечер возле филармонии в пальто (черном), и в шапке (черной и новой), и при кашне белом (пребелом).

Кто-то один подошел ко мне сбоку и что-то сказал. Что он сказал, я не понял, но после сказанного им мы сразу свернули за угол в глухие переулки.

Двое нагнали нас, кажется, сразу.

Правда, я не думал, что это к нам с моим новым незнакомцем, таким загадочным, таким зовущим… Меня резко развернули и в силу инерции, возникающей, как мне было уже известно из курса физики седьмого класса, при резком торможении по ходу прямолинейного движения, я не остановился сразу, а остановился потом. Меня непонятно зачем прижали. Я невольно огляделся: глухая стена глухого дома в глухом переулке. Тихо, обещающая тишина…

Один плюс двое, в итоге — трое, сразу приступили к делу:

— Деньги есть?

— Нет, — ответил я удивленно.

— Как это нет?

— Просто отца не было дома, и мама дала мне всего десять копеек, на трамвай и обратно. И еще останется на стакан сладкой воды.

— Чего ты прешь, дурак, какие десять копеек? Ты что, сопливый, что ли?

— Я не сопливый, — ответил я с достоинством, — и мне очень неприятно, что вы меня так называете.

— А если проверим? — Поистине: каждому свое.

— Пожалуйста, — улыбнулся я и развел руки в стороны.

Слепящая пощечина ударила по моим глазам. Все заискрилось в них. Что-то темное и неясное загудело в голове и, погудев, успокоилось.

— Ну, как, сопливый, — спросили заботливо у меня, — больненько, поди?!

— Нет, — ответил я, — вовсе и не больно, жжет только очень…

— Ах, тебе не больно!

И я уже инстинктивно на сей раз отпрянул головой назад, больно ударившись о стенку дома. Теперь мне действительно стало больно и очень больно. Но удара не последовало. Я не успел удивиться и вдруг почувствовал, что высохший воздух овевает мое лицо и играет моими волосами как хочет. Но ведь волосы-то под шап…

Трое по-прежнему стояли рядом, не уходя.

— Зачем вы взяли мою шапку? — наверно, наивно спросил я.

— А кто взял твою шапку? Что ты, сопливый, никто и не думал ее брать.

И вдруг я увидел, как он за спиной тайком передавал ее, шапку, двум другим, стоящим позади него, как стража, нащупывая их тянувшиеся руки. Наверно, грязные руки, почему-то подумал я и сразу вспомнил вечно чистые руки отца.

— Пожалуйста, — попросил я, — отдайте мою шапку. Меня будут дома ругать…

Все дружно расхихикались.

— Пожалуйста, — еще униженней попросил я, — отдайте мою шапку: отец будет меня бить, если…

— Не канючь, сопливый, будь здоров.

— Вы же сказали, что вам нужно поговорить со мной о важном деле?

— Ха-ха-ха, мало ли что я говорил, заткнись, болван, надоел уже. — И он повернулся, собираясь уходить.

— Пожалуйста, — начал я в третий, невыносимый раз.

— Опять канючишь, сука. — И, вызверившись, он со всего размаха ударил в мое лицо. Что-то хрустнуло в нем — и боль потрясла болью.

Шатался я недолго, секунды две, наверное, а может быть, и три. И упал. Ах, как жалко, что я упал. Не устоял, и прямо перед ними. Они плясали рядом и не уходили, наслаждаясь зрелищем. Им нравилась картина, как куценький слабенький школьник, панически боявшийся своего ученого папу, просил их, умолял, унижался перед ними — лишь из-за одного животного, страшного страха — перед взрослыми мира сего, из-за одной лишь непоборимой, совсем невозможной боязни быть положенным в большой комнате на диван, с последующим биением тела и плоти по сугубо медицинским местам. И эти трое… Стояли жалких двое-трое, мне даже их не хочется считать. Наверняка там на троих не наберется одного.

Не мои ноги подняли меня и поставили почти прямо. И я, повернувшись, жутко уткнув голову в красно-белое, когда-то бывшее белым кашне, пошел прочь, не глядя, скомканный, бессильный и пустой. Такой бессильный… и такой пустой.

Потихоньку я выбрался (просто не мог быстрее) из шахматного лабиринта глухих переулков и дошел до нужного мне дома, порог которого я переступил. И уже на пороге тетя Анна спросила:

— Санечка, а где же твоя шапка? Разве тебе не холодно без нее, ты простудишься.

— А тю-тю шапочка, — ответил Санечка и уточнил конкретно свою мысль, что шапочка тю-тю. И еще добавил: — Как не бывало!

Потом сказал:

— И мне вовсе не холодно, я бы сказал, что даже наоборот — мне очень жарко.

И только в этой части моей глубокомысленной, содержательной и осложненной всякими конкрециями речи она вскликнула и ее сухие, как сегодняшний вечер, морщинистые руки с невольной дрожью потянулись к моей разбитой скуле.

А на следующий день вновь невыносимо разбушевался дожидавшийся своего часа проказник-март. Он сбросил к черту самодержавные остатки снега, и все, к моей вящей радости, стали переоблачаться, забыв о зимнем неуклюжем наряде. Забыли и про мою шапку, не вспомнив сразу. И весь март и следовавший за ним апрель я проходил в стареньком синем берете с бумбончиком наверху.

Когда-нибудь снова наступит декабрь и первые декабрьские снега понесутся наперегонки со злюкой ветром. Но это будет аж когда?

Да и не в нашем городе…

1974

И был вечер, и была ночь…

а ты зачем-то шла долго рядом, и так же долго, и так же рядом не отдавала спрятанный за спиною букетик гвоздик, наверно, красных…

И наши плечи (ах, твои плечи) взасос целовали друг друга.

А дождь прошел, и бусинки росы играли на голосовых связках листиков травы загадочную аппассионату (не лунную ли?). А что луна?! Ах, эта глупая луна на этом глупом небосводе! Что она понимала в нас, что мы понимали в ней?

Шаги наши шептали неслышно по вверх поднимающимся круто булыжникам мостовой. И мостовая, услужливо и тщательно выбирая, подставляла нам под ноги свою каменную спину, камень за камнем, или это подошвы наших ног там тщательно нащупывали, как слепой, и сразу правильно, не оступаясь и не оступившись, неправильные квадраты булыжников, и было ли все это.

А губы немые, без звука, как в заводь ушедшие камыши.

Милая, почему ты так долго не отдаешь букетик, почему? И закрадывается неожиданный страх: что это не мне, что это не для меня…

А помнишь?.. Да, ты все помнишь… ты ничего, ты никогда не забудешь, это твоя заводь, твой сокровенный плес, твоя немая тишь.

И плечи ласкаются своими (твоей слегка, лишь слегка округлой и моей угловатой) опушками, а моя кисть все-таки пленила твою своим нелучшим, далеко не лучшим продолжением — длинными цепкими пальцами, но не пианиста, нет (меня так и не победили родители), а может быть, и жаль, а твоя кисть замерла в моей, и слышится стук милых мне синих жилок, а врачи зовут их венами, неправильно, я зову их венками, веночками, веночками, венками!

А помнишь… я не удерживаюсь, мое сознание в сокровенном объятии с памятью стелется по мокрой мостовой, тебе под ноги, под твои прекрасные ноги, чуть тронутые спортивной атлетикой. И я срываюсь: а помнишь… А помнишь… как в старенькой комнатке, ветхой и седой от пыли, ты появилась первый раз, скромная, застенчивая, и непослушная прядь золотым льном падала на милый нос с курносинкой, было холодно и ты зябко куталась в мягкую шаль одной из моих многочисленных прабабок и… был вечер и, мы не говорили слов, — зачем? — говорили наши губы, твои две спелые вишни я брал своим ртом, жал их, сосал и мучил, пытаясь извлечь из них косточку (любви ли?), и твои губы говорили в моих (любимый?), и наши тела, они принадлежали друг другу жарко и горячо, а мои дрожащие (отчего это?) руки ласкали, как слепые (от счастья), грудь твою, и соски, словно нечаянно, вздрагивали и выпука́ли под моими зовущими пальцами, и тела уставали, но начиналось слияние пота, соитие капельки с каплей и капельками, наш пот — продолжение наше, растворялся, тая, как за мгновение до этого растворялась во мне вся ты, твоя плоть, твоя грудь с двумя расплывчатыми пятнами сосков… и была ночь… та самая ночь… наша первая ночь… а помнишь, как утром ты прибрала рассыпанные вещи и наконец вспомнила и подняла с пола цепочку серого серебра, а на цепочке был крестик, и Христос мучительно воздевал руки, пробитые гвоздями, и гвозди мешали ему, а яркий свет отдернутой старинной шторы несся наперегонки с солнечными зайчиками ко мне в постель, и я, нечаянно застеснявшись, нырнул под одеяло, а ты скользнула водою ко мне, и твои губы пренахальнейшим образом нашли мои, и непослушную прядь золотого ели наши губы в поцелуе… А помнишь…

как мы взяли какую-то машину и понеслись вперед и вышли посреди бездыханного леса, а водитель непонимающе пялил глаза, такие зеленые-презеленые, как неспелый крыжовник, а мы ушли в лес и пропали, мы растворились в нем, мы слились, соединившись, и он задышал, как наши тела, сблизившиеся поверх овчины раскинутых дубленок, и дурман еловой и елейной хвои опрокинул нас грубо навзничь, лелея и нежа, и, казалось, мы полюбили его, а он нас, и мы втроем любили друг друга, и твоя грудь, едва различаясь, выбивалась из-под моей неправильной ладони, не пианиста… как чудесна хвойная близость. И только где-то вдали, наверно, было слышно эхо постукивающего счетчика, но уснувший заждавшийся водитель уже не слышал ничего, а помнишь, как мы, словно угорелые, примчались, вычитав на рекламной тумбе, на ледяной стадион; а гонки на льду зовутся спидвеем, и ты все боялась сначала, что вираж, снова вираж — и лежащая почти плашмя, словно стремящаяся слиться со льдом машина упадет, увлекая за собой все и вся, и «дяди-мотоциклисты» разобьются, и в самый, самый последний миг, когда ты застывала, не дышавшая, «дядя-мотоциклист» уходил от сомнительной белизны льда операционной, как стрела уносясь в прямой серпантин искрящихся дорожек, а мы, как заведенные, оглушенно орали нашим, «достать! достать!!», и они доставали, рискуя на виражах, как викинги в сраженьях, и они доставая, побеждали, а мы неслись, радостные, прочь, навстречу шальной, как мы, и холодной, как не мы, аллее-улице и вдруг, оказавшись, лежали в каком-то сугробе, премило устроившись, и это были не поцелуи, а шепот губ, вложенных в губы, как письма в голубой конверт («а почему голубой…», «а потому что красных не бывает…», «ой, какая большая неправда!..») А помнишь…

как в том баре было страшно накурено и какой-то дядька хотел даже топор вешать, а мы сидели, боясь шелохнуться, и усатый дядя-официант вопрошал нас грустящим голосом «что будете?», и ты все удивлялась, что в барах бывают усатые дяди-официанты, а в наших барах, твоих и моих, все бывает, отвечал он густеющим басом, а ты жалась вспугнутым плечом к моему не более смелому, и спелые вишни скатывались чмоком в мою ямку между шеей и ключицей… и был вечер, и… была ночь. А помнишь…

как мы сидели в нашей комнатке, названной нами «мансардой», потому что ты очень хотела жить в какой-нибудь парижской комнатке под стеклянной крышей, и солнце заглядывало первым к тебе, потому как это очень важно, к кому первому оно заглянет с самого начала, с самого утра; и мы сидели в нашей комнатке и ты говорила, как ты любишь бананы и когда-нибудь, а может быть, когда-то ты обязательно уедешь, просто не может быть такого, чтобы ты не уехала в Африку есть бананы, огромное, несметное и нескончаемое количество бананов ты будешь есть один за другим, десятый за двадцатым, двадцатый за тридцатым, день и ночь, ночь и день, и ты все будешь есть, и есть, и есть, а после пятисотого банана ты сделаешь получасовой перерыв, почему именно после пятисотого банана и именно получасовой, ты так и не объяснила, ты будешь есть опять, и добрый мальчик-мулат с лицом (как ты интимно призналась), поразительно похожим на меня, будет чистить тебе золотую кожуру и нежно целовать твои запястья с тыльной стороны, и взгляд твой грустнел, ты никогда вволю так и не ела еще бананов, взгляд твой грустнел, и чайные миндалины (непривычный цвет) закрывались хвоей ресниц, как стволы елей мохнатыми лапами веток, и мои две ладони стискивали, закрывая твое лицо от наглого своей подглядывающей синевой воздуха наш долгий-долгий поцелуй…

…и все эти тридцать три помнишь, как ты помнишь и вряд ли когда забудешь, — по крайней мере, мне так хочется, мне очень хочется, чтобы это еще долго не забывалось в твоей головке из льющегося льна, но ты помнишь, я мельком взглядываю на тебя и понимаю, что ты помнишь и, к сожалению, никогда не забудешь, как на пороге нашей мансарды нечаянно возникла врач из онкологического диспансера, неописуемой внешности, потому что была проста до простоты, как и все в жизни простое просто, и простая женщина неописуемой красоты в белеющем едва халате так просто и неописуемо описала, объяснив, что есть такой горд Обнинск, и даже не город, а городишко, а и не городишко, а всего-навсего научный центр, и ты вскрикнула, как от плети, и не стыдно было тебе? — но я не понял почему, а неописуемая женщина объясняла, что мне не нужен сам город Обнинск, и даже не городок, и не городишко, а только находящийся в нем радио-онко-рентгено- и так далее много −ический центр, и что это надолго, но только не надо волноваться, а я и не понимал, почему, собственно говоря, должен волноваться, «а может быть, и навсе…» — оборвала себя женщина, проговорившаяся до конца, да и какая разница… и она ушла в открытую настежь дверь старенькой, заброшенной, но нашей комнатки, и ветер, нахалюга ветер, бессовестно-нещадно трепал скрипящую дверь.

Был вечер. Была ночь, но вся не та, вся в слезах, я не понимал ничего, а ты уже тогда училась на четвертом курсе медицинского факультета.

…А наши плечи всё в поцелуе, а наши руки — в руке рука, и серенький в своей серости пар поднимается с нами вверх в сумерки города, вытерпевшего опрокинутый на себя дождь. И ярко освещенный вокзал не манит меня, как раньше, своими негаданно появляющимися (отчего более яркими) фонарями-огнями, и я в последний раз вспоминаю, но только кино, я видел кино, где она тоже так долгодолго шла с ним рядом, не отдавая зажатый за спиной букетик, но не гвоздик и наверняка не красных, и мне вдруг, вдруг мне… стало пусто и страшно, стало жалко и больно:

…чего мне больно, кого мне жаль?

ах, я фиалка, ах я не знаю,

так тихо-тихо ушла я в шаль…

Проводник напомнил того седого официанта в баре, который, по-твоему, не должен был быть официантом и уж тем более в баре и усат… магнолии рук твоих овили мою, нет, твою шею с моей поникшей головой, и коричневатые твои миндалины закрыты бусинками, может быть, той росы на голосовых связках…

а губы, твои сладкие по-вишневому губы, словно слепые, тычутся в мое лицо и — «целуй до боли, хочу сильней, прокуси мои губы, растерзай, их никому больше не целовать…» и что-то гудит, гудит, гудит сильно, еще сильней (ах зачем?! ну не надо, прошу — не надо, я не съел еще вишен, алых вишен вишневого рта!)

И был вечер… но настанет темная ночь…

29 августа 1974 Москва

…В Обнинске находится радиологический центр для раковых больных, из которого не выходят никогда.

Верность

— Ты любишь меня? — спросил он, глядя в даль моря.

— Конечно, а кого мне еще любить, как не тебя.

Она спокойно ответила ему и тоже посмотрела вдаль. Вот этого-то он и не мог никак понять. Они виделись всего три воскресенья, причем всё время встречи происходили здесь, на берегу моря. Каждый раз она приходила в разных красивых платьях, и, как заметил он взглядом опытного мужчины, они ей были поразительно к лицу. Но все равно он никак не мог понять, почему ей нужно любить именно его.

«Все-таки странный народ эти женщины, не поймешь, что у них на уме». — Он уже улегся на песке и продолжал обдумывать ее слова о любви.

Наталью, казалось, и не волновало, что она сказала. Она с глубоким знанием пересыпала песок из одной руки в другую. Проделав эту сложную процедуру, она вновь возвращалась к ней, меняя положения рук на обратное. Ее пепельные волосы разбросались на плечах. Было видно, что им жарко, но что они могли сделать со своей хозяйкой — ровным счетом ничего.

— И все же, почему ты любишь меня, а не…

— Глупый, — перебила она, — ну что тебе это не дает покоя? Ты не рад, да? Ну скажи — я не обижусь!

— Конечно рад, Наталенька, — ответил он без явной радости. Какая-то мысль не давала ему покоя.

— О чем ты так серьезно задумался? — словно догадавшись, спросила она.

— Ты с Алексеем ходила прошлый раз в кино?..

— А что, если…

— Нет, ты отвечай: да или нет?

— Да… — растерянно произнесла Наталья.

Он нахмурил маленькие полумесяцы бровей и сосредоточенно уставился на набегавшую на берег волну.

— Глупый, — прожурчало ласково над ним, — ты что, ревнуешь?!

Он не ответил.

— Хочешь, я поцелую тебя? — улыбаясь, спросила она.

Он очень хотел, даже не мог сказать, как он хотел этого. И опять гордое молчание нарушали неугомонные волны моря. Ах, если б кто знал, как он ее полюбил за их короткий срок знакомства, даже в кино так не любили.

— Так ты хочешь или нет? — все еще улыбаясь, спросила Наталья. И, догадавшись, что он хочет и ждет с нетерпением, она наклонилась и нежно поцеловала его.

— Как все чудесно! — пронеслось молнией у него в голове. Это был их первый поцелуй, а потом еще и еще, как одержимые, словно они боялись, что не успеют, что кто-то отнимет, кто-то не даст испытать радость до бесконечности. Поцелуи получались неумелые, захлебывающиеся, как у маленьких детей, которые целуют своих родителей.

— Ты придешь сюда опять?

— Обязательно…

— А ты не обманешь?

— Почему ты так вдруг подумал, глупый? — «Глупый» получалось у нее очень ласково, и ему это страшно нравилось.

— Потому что… — ответил он и про себя добавил: «С Алешкой-то в кино ходила, а говорит, что любит!»

— Ох, женщины… — горестно вздохнул он, но шум моря, накатившись с волной, всё заглушил.

Он не был злопамятным, как другие его ровесники, и быстро отходил. Через несколько минут они вновь увлеченно целовались.

Нельзя сказать, что они ничем другим больше не интересовались. Предметом их бесед были кинофильмы, пересмотренные несчетное количество раз. Книги, так ни разу до конца и не прочитанные: просто не хватало времени, — было множество других забот: гулянье, мороженое, катера, купанье и все остальное, что и не перечислить сразу. Но все беседы, все разговоры — сводились к одному и кончались одним и тем же: они были молоды, и энергия била через край, всё хотелось узнать, попробовать.

— Ты поженишься потом со мной?

— Женщины не женятся, а выходят замуж, сколько раз я тебе повторяла, — назидательным тоном отвечает она.

Он всегда путал эти два несовместимых для людей и как раз наоборот для него понятия.

— Ты так и не ответила?..

— Конечно, глупыш! За кого же еще мне выходить?

«Опять она начинает свои штучки, — раздраженно подумал он. — Почему нужно за меня, с Алешей в кино ходила и за меня?»

Но он не успокоился.

— А ждать ты меня будешь, если я уеду?

— Да.

— А изменять не будешь?

— Нет.

— А любить меня долго-долго будешь?

— Да.

— И не разлюбишь?

— Нет.

— А верность ты мне сохранишь? — Он читал об этом в какой-то книге и знал, что так нужно спрашивать.

— Да.

— Ну что ты все заладила «да» — «нет»?

— А что я еще должна говорить?

Ее прямой носик обиженно вскинулся, и прозрачные слезинки покатились из глаз.

— Вечно ты недоволен, — продолжает Наталья сквозь слезы, — одни упреки только от тебя и слышу!

Он гладит ее пепельные волосы, и она постепенно успокаивается. Он еще не видел, чтобы женщины плакали, и ему от души жаль ее. Как бы в примирение он говорит:

— Пойдем в следующий раз посмотрим «Ромео и Джульетту», а?

— Хорошо, — соглашается она охотно.

Они снова целуются, полные счастья и радости.

Прошло еще три недели. Каждое воскресенье он сидел и ждал ее, свою Наталеньку, на том же месте. Ее не было и не было. Прошел уже месяц, а он все надеялся, что вот-вот появится она в своем темно-синем платьице с ремешком и золотой пряжкой, которое ему особенно нравилось, и ласково проговорит:

— Глупый…

Напрасно он ждал. Наступал конец лета. А ее так и не было.

— Нет, женщины непостоянны, — пришел он к не столь оригинальному выводу. — Разве можно верить их обещаниям и клятвам?! Нет, нельзя, — мрачно заключил он.

Откуда ему было знать, что родители его Натальи переехали неожиданно в другой город, и теперь она будет ходить не в среднюю, а в старшую группу детсада в том, другом городе, куда они перебрались всей семьей. К сожалению, он не знал ничего о ее дальнейшей судьбе.

Море так же плескалось волнами, и он пошел прочь от ласкового моря, так плохо поступившего с ним. На его берегу он был счастлив, а теперь…

…Она еще долго сохраняла обет верности ему и до 6-го класса не встречалась ни с кем, мечтами и мыслями находясь с ним. Но он не знал этого, нет…

Май — июнь 1972 Москва

Витька Агапов

Витька Агапов шел в хорошем настроении и поддатом состоянии по аллейке с Беном. Бен был тощий, как смерть, а Витька Агапов — крепкий, как буйвол. (Ударом сметал с ног любого, даже того, кто не хотел.) Слегка покачиваясь и никого не задевая, они шли своей, известной им дорогой. Бен был легкий, Витька — нет, и Бена мог сбить с ног любой ветерок. И когда так получилось, с ветерком, то Витька резко повернул голову назад. Есть такие головы, которые сразу поворачиваются и моментально трезвеют при малейшем запахе могущей возникнуть крови.

Сзади не спеша удалялись два милиционера в синих униформах. Ловить, кажется, было нечего, но Витька спросил:

— Тебя толкнул кто-то?

— Да, вон, они, нечаянно, наверно, — ответил, не подумав, Бен.

Сумерки спустились и улеглись на аллейку, прижав ее… Фонари еле высвечивали жалкие, скудные крохи света. Они услышали его, когда ему оставалось до них пару метров. Все-таки услышали. Он думал, что мягче бежал.

С полуметра с ходу, как только Витька увидел повернувшееся лицо, он сильно и резко пробил прямо в челюсть. Тому, кто стоял ближе к середине аллейки, так как было ясно, что это он задел синим плечом тощего Бена, лучшего и самого близкого друга Витьки Агапа. Челюсть подрухстнула слегка, как тост на сковородке, а повернувшееся лицо ответило уже взглядом из лежачего положения.

Статья №.. часть… УПК РСФСР.

Второй попробовал чем-то взмахнуть: левая Витькина кувалда, как бы нехотя взбивая гвоздь, клюкнула его по голове. Чего-то, видимо, поняв, более сокровенное, чем лежащий первый, второй милиционер скаканул, шарахнувшись, через кусты и побежал. Очень быстро побежал, пытаясь что-то на бегу выхватить из кармана.

Витька решил не догонять. Он повернулся к обалдевшему Бену, обнял его рукой, развернул от места действия и собрался идти дальше.

— Витьк, — не выдержал обалдевший Бен, — это же милиционеры.

— Менты, — поправил Витька, — и потом, их тоже учили с детства вежливости.

Аллейка, обнятая кустами и прижатая ночью, имела разрывы для перехода с нее на левую или правую сторону улицы только в четырех местах, на неказистых перекрестках. На следующем таком перекрестке Витьку с Беном уже ждали казистые люди в синих нарядах. И началось.

Бена как-то оттеснили, дав ему сильного пинка, он не волновал никого. Витьку сразу и зло подхватили под руки с заламыванием оных два мента. А третий, верзила такой, уже протягивал грабли из «воронка», с нетерпением ожидая. И еще двое страховали по бокам. Нельзя было сосчитать, сколько сразу рассерженных (мужицких, неуставших) рук протянулось к Витьке.

Трижды, как в былине, подтаскивали они Витьку к машине и трижды он, подпрыгнув и упершись ногами в подножку, резко отталкивался спиной назад, роняя себя и ментов на грязный шершавый асфальт.

Бежать ему не хотелось, как-то хмельно и радостно было посостязаться с пятью мужиками. Ведь если по-простому, то это такие же мужики, как и все, только надели на себя униформу и выкаблучиваются. Как и он, ну — чуть постарше, ему двадцать, а им на десяток, другой больше, — порезвились и разошлись.

Он забывал, что мужики — это мужики, а милиционеры — это милиция. И резвиться с ними не надо, они не привыкли к резвости, а если и привыкли, то не так, не к такой. Видит Бог.

Но ничего, им оставалось потерпеть недолго. Совсем пустяк, два переулка до шестого отделения, в подвале.

Витька попробовал, не следуя правилам былин, четвертый раз дернуться, повалив милиционеров за собой, но кто-то коротко и больно вбил кулак ему в сплетение, и он, хрипнув, задохнулся, закашлялся и поддался.

Ладно, чего там, порезвились и разошлись.

В комнатуху отделения милиции ввалились вперемежку и непонятной гурьбой. Витьки за пятью мундирами видно не было. Он сопротивлялся, когда вели, не понимал, зачем это, уже достаточно, хватит, порезвились, да еще в дых ударили. Ладно, квиты, он прощает.

Комната имела один выход со старой покосившейся дверью (в те времена еще организация милиции не имела лучшего, нужного, главного).

Он удивился, что столько милиционеров сразу разместились и нашли себе применение в маленькой, ну, по крайней мере, небольшой комнате.

К покосившейся двери сразу стал один и так и оставался стоять, пока не шевельнули.

Один сел к столу, достав чистый лист протокола. Второй быстро подошел к окну и, задернув шторы-занавески неприятного мышиного цвета, остался стоять пока возле. Двое, что-то схватив, забежали Витьке за спину. А третий, верзила, покачиваясь на носках, остановился против него.

Витька почувствовал, что ему завязывают руки. «Зачем, — подумал было он, потом решил. — Пустое».

Витька Агапов — лучший нападающий города по волейболу. Когда-то, чтобы рука у него прокручивалась на 360 градусов по отношению к оси тела для направления удара и мяча в любую точку волейбольной площадки, вычитал у йогов одно занятие. Даже упражнение, правильнее. Начинать надо было с палки. И, взяв ее двумя руками сзади, сначала широко расставив их, возвращать из-за головы вперед. И по неделям сводить их все ближе и ближе к середине, пока руки не сходились. Через полгода Витька уже проворачивал руки сзади вперед на карандаше, и кулаки его соприкасались. Как у куклы, когда крутишь одну руку, другая, привязанная на веревочку, продетую через середину тела, проворачивается тоже. На следующий день весь двор собрался смотреть величайшее представление. Небывалый трюк. Как Витька, которому завязывали веревкой сзади руки, извернувшись, как-то нелепо полуприсев, сам полусжавшись, тянул их сзади к голове и, дернувшись, резко бросал руки в апогей над головой, после чего они оказывались у него спереди, перед грудью. Это было дико и невероятно. Потрясенный двор молчал и с почтением трогал Витькины плечи.

Так что, когда Витьке связали руки, он решил: пустяки. Дальше только началось непустячное дело.

Для проформы его спросили:

— Фамилия, имя отчество, год рождения?

— Агап Витькин, — ответил Витька, зная, что в милиции не всегда надо говорить то, что знаешь. То, что известно тебе с самого рождения.

Его опять спросили:

— Ты знаешь, что совершил нападение, Витькин, на представителя власти.

— Не-а, — ответил Витька.

— И что оказывал и продолжаешь оказывать сопротивление при доставке в отделение милиции.

— По-моему, я стою со связанными руками и ничего никому не оказываю.

— Как же не оказываешь. — Верзила, быстро подскочив к Витьке, двумя широко раскрытыми ладонями ударил его по ушам. Что-то щелкнуло адски больно, и Витьке захотелось сесть на пол и вырвать, но он устоял.

Сидящий за протоколом что-то говорил, но Витька не различал слов, он не слышал, потом и видеть стал смутно, потому что какие-то капли влаги закуролесили в глазах.

Через некоторое время слух вернулся, но в перепонках барабанных стоял дикий зуд: их хотелось чесать, ковырять в ушах пальцами, раздирать, только бы прошел этот нечеловеческий зуд и шум.

«Без следов бьют, — вспомнил Витька, — ладно, за Бена можно и потерпеть».

— Так вы не оказывали и не оказываете сопротивления, а зачем пытались вытянуть сзади руки из веревки?

— Уши, — коротко ответил Витька.

— Ах, ты еще делаешь вид, что не слышишь, а замахиваться на власть, гнилье пьяное..

Верзила сделал шаг и сапогом что было мочи ударил Вите в пах.

А-а-а… Он волчком бешеным закрутился по полу. Стоявшие сзади вдруг, как по мановению дирижерской палочки, стали бить ногами в Витькины почки. Он не видел, только чувствовал, потом уже и чувствовать перестал: боль роилась и билась во все места. Уже угасая в сознательной мысли, он услышал чье-то пришептывание:

«Только без следов, без, только, следов…»

Потом он переступил в бессознание.

Сколько он там пробыл, он не знал, да это было и неважно, важным было, что он вернулся оттуда, из бессознания, не оставшись там, и попытался сесть на полу. Боль тысячью иголками, а где-то шомполами, дорвавшись, набросилась на его тело. Он застонал, но невольно, потому что не хотел перед ними выказывать себя, ведь они его еще не знали, а знакомство, считал он, всегда должно быть приятно и таинственно. Не было смысла раскрываться. «Однако перерезвились ребята», — подумал он.

И как-то перестал думать о том, что все — мужики, что из одного теста сделаны и — все хорошие. Эти мысли отвалились, как отбитые. Осталась одна только боль, саднящая в боках почках и пахе.

Он кувырнулся на плечо, оперся, толкнул чуть корпус назад и очутился на колене, подтянул второе и встал на два. Он — Витька Агапов — перед этим мусорьем на коленях. Ничего. Ему нужно только минут пять.

«Поговорите со мной, только поговорите со мной несколько минут и не трогайте тела».

Он сел на коленях, опустившись торсом на пятки. Прошла короткая минута. Верзила схватил в пригоршню его волнистые волосы и дернул вверх. Витька, дрогнувший головою, остался сидеть на месте.

— Сам, — еле слышно выговорил он.

Двое из «зада» перешли вперед и стали перед ним. Он уперся одной ногой в пол, качнулся, чуть не завалившись, но справился с равновесием, подпершись другой ногой, и поднялся.

«Мне бы еще минутки три. Погодите три минутки, и все будет в ажуре».

— Так зачем вы оказывали и продолжаете оказывать сопротивление? — спросили его от протокола.

— Я больше так не буду, — нехотя пошутил Витька.

— Против вас возбуждается уголовное дело по статье такой-то и такой-то, приблизительный срок наказания от 7 до 10 лет лишения свободы в колонии строгого режима.

Витька стоял и не слушал, что ему говорили, ему было неважно, что ему обещают и сколько лет дадут. Минуту, еще минуту, и дрожь пройдет в ногах, они будут стоять сильно, как на волейбольной площадке, и руки нальются…

«Но пять ментов, Витька, это не под силу и Поддубному, впрочем, один не в счет, он за протоколом, — но четверо!» — «A-а, пустяки… Попробуем». — «Только пробуй скорей, ребята эти еще не нарезвились. Вон, видишь, пострадавший двинулся от шторки у окна через всю комнату на тебя и что-то резко орет, расталкивая остальных.

Ну — давай!»

Секунда, Витька подсел, будто падая от усталости, как-то неловко и невероятно выгнулся, нечеловечески извернувшись, рывок руками — они в апогее над головой, толчок — и связанные перед грудью. И подскочил тот уже от шторки. На свою голову подскочил. Взмах — и летит пострадавший в дальний угол, цепляясь за воздух. Кисти связаны, но впереди.

Верзила, рыкнув, бросился к нему в прыжке. На полувзлете поймала Витькина нога его корень, пах верзилы. И тут же, как футболист ножницами, с левой, шварк в дых, и закружился верзила бешеным волчком, харкая красной кровью со слюной. Им тоже больно.

Двое перед ним и сзади, уже меньше. Еще удар ногой, еще, как молотобоец, обреченный, заработал Витька. Остановись сейчас на секунду молот, и не выйти ему отсюда уже никогда, ни в суд, ни к маме — это уже понял, понял Витька Агапов и работал как ломовой. Стоявший у двери бросился сзади к нему. Но боковое зрение — его коронка при обмане у сетки. Чуть подпустил поближе и, полуповернув голову, сильно и резко наклонил ее навстречу к бросившемуся. Крак-к — переносица залита кровью. Но не отвалился. А прилепился наоборот. Витька завел оторопевшему, с хлещущей жидкостью и прижавшемуся к нему менту ногу за щиколотку и сильно пихнул тело плечом — сзади рухнуло и простонало что-то на полу. И, протопав спотыкающимися ногами, Витька ринулся, на сей раз от своей смерти, к двери, забыв все боли и жжения, закусив и прокусив губу, рванувшись вверх по лестнице из страшной подвальной комнаты.

— Держи, — последнее, что услышал он.

Темнота сразу опутала и охватила его (после света), он остановился, словно ослеп. Шум, топот, грохот по коридору, внизу подвала. Пока перешагивали через товарища…

Скорей же! Глаза, что с глазами, они не видят ничего, это не темнота, — в них кровь, что ли.

— Витьк, — шепот-крик, — я здесь, бегом, — донеслось из проходного двора. — Ну, быстрей же.

Витька, как слепой, сделал шаг, второй по наитию прошлого. Ощупал все. Бен уже сидел на «руле» и длинной ногой упирался в асфальт.

Они привыкли так ездить: Бен на «руле», а Витька правит.

— Сам, — прохрипел губами Витька, — сам, я не смогу, уши, жутко болят уши, они перебили мне перепонки.

Уже на лестнице стоял грохот, будто влетел в трубу метеорит. Бен мгновенно переместился в седло, Витька последним усилием вскочил на раму ХВЗ и, повалившись головой на руку Бена, дернувшую руль, замер.

Они понеслись по проходному двору. Бен был король на велосипеде. Витьке так и не удалось уговорить его сменить колеса на мяч. «Ноги Бена — почему он еще не мастер», — вдруг ни к чему подумал Витька.

Двор проходной кончился. Темень поглотила и выбросила седоков к лабиринту бесчисленных маленьких улочек и домов тихого спящего города. Где каждый чуть ли не второй дом был друг, был брат, был за, а не против.

Сзади не то послышался, не то раздался выстрел, потом другой. Даже так? Но они были далеко и плохо слышны. А может, у Витьки это от перепонок плохая слышимость, потому что Бен так вздрогнул, что Витька чуть не перевалился через раму и его подпирающую руль руку.

Пришло утро. Это естественно — оно всегда приходит после ночи.

Бен зализал многие Витькины раны, но только снаружи, внутри он не мог. В больницу обращаться они не смели.

В волейбол Витька больше не играл. Да и к чему, ему теперь на всю оставшуюся жизнь надо было лечить почки. Так объяснили в Ессентуках, куда, умолив, засунул его Бен, продав свой быстрый, самый лучший велосипед в мире. Классной марки ХВЗ.

Играть он больше не мог. Жаль, это был лучший нападающий города, хоть и ростом не вышел, но прыжок был уникальный. А удар, а обман — это же классика.

Ладно. Чего уж там. Порезвились.

Москва

Любовь

Вы поверьте: я вам говорю сущую правду. Мы встретились с ней в феврале прошлого года. Я и раньше ее знал, но не обращал внимания, она — тоже. К тому времени она была обручена. И ей не было дела до меня и моей жизни.

С ее семьей я был в хороших отношениях и пригласил их на давно обещанный обед. Неожиданно приехала и она. Она сидела в кресле нарядная, ухоженная, надушенная. Я смотрел на нее, и меня начинало разрывать. Когда-то давно у нас вспыхнуло что-то и тут же погасло. Видимо, за прошедшие три года я не смог подавить ЖЕЛАНИЕ. Я старался не смотреть на нее, не обращать внимания, а ухаживать за гостями. Она была мила, воспитанна и вежлива. Изредка мы перебрасывались фразами.

Иногда я снимаю, просто так, для себя. После обеда, чтобы чем-то занять гостей, я стал показывать альбом с фотографиями. Посмотрев, кто-то сказал, что вот кого нужно снимать, — она смущенно улыбалась. Я спросил, хочешь попробовать, она ответила: почему бы не попробовать? Я, признаться, тревожился и страшился этого свидания…

Чтобы скрыть действующих лиц моего рассказа, я мог бы сказать, что пишу картины, портреты, но к чему это, я же обещал говорить правду.

Она приехала в воскресенье, и мы сразу приступили к делу. Уже смеркалось. Я снимал с помощью лампы, она меняла одежды, которые привезла. Наконец дошли и до кофты, открывающей щедро шею и плечи, которая была на ней и три года назад. Со мной происходило нечто странное. С одной стороны, я старался относиться к ней безразлично, не показывать, что ее тело как-то действует на меня (у нее было божественное тело), с другой стороны, у меня начинало плыть в голове от возбуждения и я боялся взорваться. Но старался успокоиться, выходил из комнаты, менял пленку, давал ей возможность переодеться.

Наконец мои мучения окончились, и она устала. Мы сидели друг против друга, она в том же кресле, и — отдыхала. Так прошло время, и ей пора было уходить. Она поблагодарила меня, и я спросил: а какая же награда? Вот этой минуты я ждал долго, не сознавая до конца. Она привстала и коснулась легким дыханием моей щеки. И это все? — в полушутку спросил я и наклонился. Она так сладко дала мне губы и прильнула, что я поплыл, сорвался, меня понесла какая-то волна, переворачивая и разрывая. Я целовал ее шею, плечи, она подставляла мне свои губы, не отстраняясь, и мне казалось, что вот сейчас внутри все разорвется на сто частей и тысячи кусочков.

Я, по-моему, слишком поспешно взялся за ее прошлую кофту, она немного испугалась, но — вдруг сдалась, сняла, и я отнес ее на руках.

Я говорил и делал нечто безумное, она, должно быть, получала удовольствие. И во всем повиновалась.

(Ах, это кажущееся повиновение, хотя там это и было так.)

Потом я попросил, и она позвонила родителям, сказав, что поздно и далеко ехать. К нашему удивлению, они легко согласились.

Что это была за ночь, я не смогу вам описать, потому что у меня нет слов. И прекрасное утро.

Виделись мы с ней редко, так как она не могла. Ее родители были серьезной преградой. Все нужно было делать под маской дружеских встреч, прогулок в парке, новых съемок. И до поры до времени это получалось. Да мы и сами для себя до поры до времени старались делать вид, что это случайно. Однако страсти и чувства наши разгорались, видимо, помимо нас, особенно мои. Она еще старалась быть разумной и удержаться. (Родители смотрели молча на это, не поощряли, но и не препятствовали.) Я же все больше и больше влюблялся в нее, в каждую черточку, деталь, штришинку. Она начинала мне казаться чем-то неземным и вечно желанным.

Одновременно меня не покидало чувство ревности, и я не понимал, как она может быть со мной, имея другого, почти законного. Я понимал, что он живет далеко, они виделись раз в полгода, ей кто-то нужен рядом и что я выполняю роль замены. Отчего я еще больше терзался, считал дни, свидания и, как умирающий, не успевал надышаться. Я всегда думал, что как это грустно, когда тебя используют временно, а потом оттолкнутся, как от отделившейся ступени, и полетят дальше, забыв про тебя. Но все равно был доволен, что она хоть редко, тайно, но со мной, и готов был молиться на эти мгновения. Хотя каждый раз, когда она опускалась рядом, я думал, как же это в ней сочетается, — она такая чистая девушка. Но никогда об этом не спрашивал, замечая, что она о чем-то думает часто.

Приближался конец ее обучению, и скоро-скоро она должна была улететь в другие края, где ее ждала другая судьба. Я даже боялся спрашивать когда. Но догадывался.

Совпало несколько выходных с праздником, которые я провел у них в доме, вместе. И совсем в неподходящем месте, когда она спросила, отчего я так веду себя, я признался: наверно, потому, что люблю тебя. Она сказала, что у нее кружится голова, и поцеловала меня в шею.

Какое это божественное чувство — сказать, что любишь, избавляясь от тайной ноши, когда действительно влюблен.

Ей нужно было начинать готовиться к экзаменам, и нам дали еще один последний раз закончить «сниматься». А потом должен был последовать перерыв…

Рано утром мы уехали на Остров, к заливу океана, где провели весь день, снимаясь.

Я до сих пор помню, это было 2 мая, воскресенье. Вернувшись домой, уставшие, мы стали целоваться. Я был как в горячке, внутри била какая-то дрожь. Она была особенно нежна и ласкова, так жарко обнимала меня. Я не мог понять, в чем дело, хотя она и раньше была горяча. И вдруг она, не выдержав, чему сопротивлялась и противилась, сдалась и открылась: «Я люблю тебя». Я зацеловал ее волшебное тело, дрожа и пьянея. С головой что-то творилось совсем непонятное. И первое, что я спросил, как всякий упрощенный мужчина: что же с ее другой жизнью? До поры до времени я не спрашивал, считая, что она умная девочка — сама рассудит. И молился, лишь бы она рассудила правильно. Она сказала, что уже больше месяца, как прекратила общение, все рассказав. Остается только отослать кольца. Я лежал безмолвный, впервые ощущая, как из человека уходят все чувства, почти до конца, и только на донышке где-то тикает сердце.

Когда я отвозил ее, у меня очень кружилась голова.

На следующий день я заболел, у меня началась горячка и какой-то вирус ломал изнутри. Она звонила каждые два часа, справлялась о моем здоровье, а на следующий день, не выдержав, приехала поездом из своего городка, потратив три часа. И привезла все, что необходимо больному.

Как ласково, как нежно она ухаживала за мной. Как я ценил ее приезд, неожиданность появления, думая, что мы не увидимся долгое время.

Она хорошо сдала экзамены, мы нашли ей работу в городе, и она сказала родителям, что мы встречаемся.

Все то, что произошло дальше, мне до сих пор трудно объяснить, как и найти слова. Я не понимаю, почему это случилось.

В городе началась другая жизнь, теперь не нужно было выспрашивать или вымаливать свидания, мы встречались каждый день. Было лето, жарко. Я забирал ее после работы, а рано утром отвозил на нее. То есть все время мы жили вместе. Она совсем стала моя.

Как мы проводили время? Прекрасно. Гуляли, я показывал ей город, ездили в парки, сидели в ресторанах, пили кофе-каппучино, ходили в маленькие галерейки.

В сентябре мы полетели в западный город, где жили в большом доме у знакомых. Ночью она опять сказала, что любит меня, и назвалась моей женой. Я назвался ее мужем. Какой это был чудесный миг близости, истомы и доверия. Вскоре мы вернулись обратно. Работа ждала. Господи, сколько убивает работа.

Мы стали ездить на обеды к ее родственникам, родителям, вместе с последними проводить выходные. Все было радостно и радужно, за это время у нас была одна размолвка. Нас стали принимать как одно целое, неделимое. Наконец в один день я сказал, что хотел бы на ней жениться. Я так хотел от нее малыша. После некоторых колебаний, непонятных мне, она сказала, что согласна.

!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!

Я часто рассматривал ее, я любовался. Она была прекрасна: и ее зеленые глаза, и смуглая кожа, и высокий лоб, может быть только для меня, но прекрасна.

У нее была маленькая квартира от работы, куда мы иногда заезжали. Моя квартира находилась на центральной улице в верхней части города и была гораздо больше. Здесь мы и проводили все дни и все ночи. Я пытался ей объяснить, что она здесь полновластная хозяйка и имеет абсолютно такие же права, как и я, что здесь нет левых или правых, верхних или нижних, здесь — демократия. Я хотел, чтоб она чувствовала себя свободно, и старался не мешать ей, пока она привыкала. Я подарил ей ключ от нашего жилья, то же самое сделала и она неделю спустя.

Иногда мы просто никуда не выходили после нескольких вечеров вне дома, обедов или встреч. И это было счастье сидеть вдвоем дома и все делать вместе. У нее была такая милая улыбка и нижняя губка. Она очень любила целоваться в губы. Хотя я и не был мастак. Но объятья наши всегда были безумны.

Она долго собиралась, прежде чем сообщила родителям, что любит меня, в силу сложности отношений с ними. Потом настал мой черед мучиться, прежде чем я сумел выразить невысказываемую мысль, что я хотел бы на ней жениться. Они не были особо против, только спросили, на что я буду содержать семью. А меня в то время — любовь волновала. Хотя я знал, что сделаю все, чтобы она была счастлива.

Мы снова путешествовали: ездили в большой город в Новой Англии, потом на известный океанский мыс, проезжая заколоченные отельчики, мотели, кемпинги, — стояла поздняя осень. Мы возвращались с различными впечатлениями.

Дома мы любили друг друга долго и жарко. Я так боготворил ее тело.

Теперь мы считались официально женихом и невестой, и она, почти не скрываясь от родителей, жила у меня.

За то время я как-то совсем перестал общаться со своими друзьями. С кем-то из них ей было скучно, а с кем-то — неинтересно. По второму разу я не пробовал, я хотел, чтоб ей было весело. Мне было неважно, что они ей не нравятся, — мало кто с кем не сходится? И ради нее я спокойно жертвовал общением с ними — она заменяла весь мир для меня.

Однако ее почему-то очень волновало, что пара ее подружек не пришлись мне по душе, мы были совершенно разные, но она по какой-то причине принимала это к сердцу, обижалась и ставила во главу угла.

Вскоре мы решили, что свадьбу сыграем средней весной, и стали жить, исходя из этого события. На свадьбу нужно было много денег, и это понимал я.

Квартира моя была дорогая, и после того, как мы решили, я спросил, какой смысл платить за вторую, где она не живет. Она сказала, что так будет легче для ее родителей пока. Я пытался еще пару раз заговаривать, но она обрывала, и я отстал.

Новый год мы встречали с ее родителями и их друзьями. Было скучно, но я был рад, что рада она. Под утро мы вернулись домой. Она разделась, я целовал ее шею, как я мечтал — встретить Новый год с ней.

Первое время я ей очень часто говорил, как люблю и что в душе у меня. Потом я считал, что лучше делать, чем говорить, так как во много раз повторенное перестаешь верить. Ей, видимо, этого не хватало, и она говорила с грустью, что я не рассказываю ей про свою любовь больше.

Мы посетили Европу, были в Риме, Париже, Лондоне. Ей очень понравилось. Мне тоже, но я уже был на каком-то взводе, раздражался, дергался. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что это было начало.

Но тогда в Европе мы исходили города, площади, соборы, музеи, дворцы, галереи, чудом выкарабкались из жуткого тумана. И она была такая милая и ласковая, что мне было неудобно за свое взвинченное состояние, которое я старался подавить всячески.

Началась опять работа. Со временем в ней накоплялась усталость. Ей приходилось вставать очень рано, бегать как заведенная на работе и выполнять вдвое больше, чем положено. Большой город, в котором она жила первый раз, давил на нее по-своему, своим ритмом, цветом, угрозой, нервозностью, и подавлял все больше. Это был ее первый опыт взрослой жизни после родительского гнезда. Сначала я старался носить ее на руках и делать всё сам, но потом стал задыхаться и сдавать.

Теперь наша жизнь проистекала так. Я будил ее в шесть утра, жалея, готовил чай и отвозил на работу. После работы я забирал ее, мы приезжали домой, я подавал обед, она вяло ела и едва опускалась на диван, как засыпала. Она уставала. В десять вечера я переносил ее на кровать, и она засыпала до утра. За редким исключением. Так проходили пять дней, а в пятницу приезжал «вездеход», и ее забирали к себе родители до вечера воскресенья. В воскресенье вечером я ехал и забирал ее обратно. Я старался не мешать, понимая, что ей общение это необходимо. Когда же ей приходилось работать в выходные дни и она оставалась в городе, то уставала вдвое больше и не могла идти никуда. Опять засыпала. Просыпалась иногда на час, посвежевшая, мы целовались, потом я укладывал ее спать — завтра надо было рано вставать. Иногда посредине недели она вдруг чувствовала прилив сил и говорила «Let’s go wild!», а меня уже подавлял этот мерный ритм, я не мог ни с того, ни с сего вскочить и сделать то, что она хотела, — и я ругал себя за это. Ее вспышка угасала. Я сидел в тяжелых раздумьях и не мог переключиться моментально на другое, даже если она хотела. При этом я жил для нее и дышал только ею. Так шли недели и недели.

Как-то раз она, мило топнув ножкой, сказала, что мы стали жить скучно, замкнуто, никуда не ходим, как раньше. Все изменилось, пропал мой пыл — а я только и мечтал доставлять ей счастье. Я пытался объяснить, что она устает, не хочет выходить ни в снег, ни в дождь (она не любила мокрое), то, что я ей предлагаю, ей не совсем нравится, предложи сама, она отмахивалась рукой: если б хотели — выходили.

По дому я по-прежнему старался делать все сам и не обременять ее ничем. Иногда, по своему желанию, а не по необходимости, она что-то делала, но я почему-то чувствовал себя обязанным, неловко и что должен реагировать как-то.

В это время я уже не справлялся. Ее я не мог просить помочь, несколько раз она давала мне понять, что занятия бытом не прельщают ее, и я не стал надоедать, чтобы не было лишнего повода для преткновения, решив все делать сам.

Я заметил, что ей все чаще хотелось теперь к родителям. Ей там нравилось, она отдыхала, о ней все заботились, всё подавали, опекали, не нужно было чувствовать себя не так, не выполняя что-то.

Она расслаблялась там и отдыхала. Здесь — была взрослая жизнь, она чувствовала, что что-то должна делать, выполнять какие-то обязанности. Что кто-то хотел ее заботы, эта мысль, по-моему, ей не приходила.

А я и не говорил, я стал замыкаться, раздражаться, что мы живем не равной жизнью, Я по-прежнему все тащил в дом, старался, но делиться мне было не с кем. Пару раз, возвращаясь от родителей, она делала большие покупки на неделю, меня это так трогало, я ей внутри был очень благодарен, не за то, что купила, а за внимание. За то, что подумала. Но видно было, что для нее это событие по настроению (а может, я не прав). Она так и не стала хозяйкой дома, женщиной очага. Ей это было просто, наверно, не очень интересно, она хотела получать удовольствие от наших отношений. А быт, повседневная жизнь засасывает. Во мне накапливалось все больше: она ездила разряжаться к родителям, у нее была отдушина, а она была одна у меня в мире и весь мир для меня.

Я всегда вспоминал, как, если она возвращалась сама с работы, для нее было важно наше первое объятие, поцелуй, как она замирала у меня на плече и я тихонько душил ее в объятиях. Какое это было счастье. Часто я наблюдал ее спящей или снимал, я хотел запечатлеть все черты и выражения ее прекрасного, такого любимого мною лица.

Иногда были нормальные дни и вечера (ночей уже не было — рано вставать на работу), и казалось, что все течет по-прежнему. Ведь она когда-то оживила меня от этого серого скучного прозябания, вдохнула в меня жизнь — и я был благодарен ей за это.

Теперь я увязал, я еще не понимал в чем и не знал, как вырваться.

Иногда по утрам дико хотелось спать, мне нужно было вставать на два часа позже, встав с ней, я уже не ложился. И я просил ее взять такси, чтобы хоть чуть-чуть выспаться. Я почему-то был очень переутомлен и изнурен. А невыспавшемуся мне не хватало энергии и просто сил. Здесь следует остановиться на моей работе. Она не была в удовольствие, а просто необходимая часть существования. С каждым месяцем она становилась более непереносимой. Большого дохода она не приносила, хотя на второй год должна была. Условия были неприятные, я находился под постоянным давлением и постепенно начинал срываться. У меня ни в ком не было поддержки (за исключением одного человека, но и он меня не удержал), — возможно, я и не искал ее.

Она не стала моей опорой — я так надеялся и так хотел. Правда, я все пытался решить сам. Я хотел оградить ее от неприятностей, огорчений, неурядиц (зачем же было расстраивать и ее?), я так берег ее хрупкую душу и чистый взгляд. Я так заботился о ней, но сил не хватало. У нас должна была быть свадьба, я так хотел дотянуть до нее. Я так свято верил, что станет легче, мы сольем наши силы и ресурсы и будем опорой друг для друга. Любящая семья — это такая редкость.

Как мне не хочется вникать в эти материальные материи. Как я долго пытался закрывать на них глаза. Деньги — шестое чувство, без которого человек не может пользоваться остальными пятью. В полной мере. Их не хватало. Квартира стоила дорого и многое забирала. Но я хотел, чтобы жили нормально и ни в чем не отказывали. Я не хотел, чтобы она была чего-то лишена. Почему она должна была начинать с лишений? Все, что я зарабатывал, утекало в повседневность, и до поры до времени меня это не волновало. Я был рад, что все тратится на нас. Я старался не давать ей тратить, так как считал, что это мужская обязанность. К тому же она платила за пустую квартиру. Которую она вдруг стала предлагать сдать, как я это предлагал пять месяцев назад, но что-то меня останавливало, я хотел это сделать после свадьбы, оставалось не больше месяца.

Как я хотел сделать для нее эту свадьбу самой лучшей, самой запоминающейся. Такое должно быть раз в жизни и остаться навсегда. (Вторая свадьба уже не то.) Родители ее не могли принять участие и никак отнеслись к этой идее, сказав: делайте, как вам хочется. И я пообещал ей сделать — прекрасно. И если она сначала останавливала меня от этого, хотела сделать скромно, потом сама прониклась мечтой и ждала этого часа. Был назначен день и даже место. Накануне вечером, когда мы обсуждали окончательный вариант, а завтра нужно было дать ответ в то место, она вдруг дрогнула и с полусмущением сказала: «Я боюсь, я, наверно, еще не готова. Давай перенесем». В этот момент во мне, наверно, что-то дернулось и сорвалось. И я сдался. Только тогда я на это не прореагировал. Как мне было ни тяжело, я согласился, только как лучше было ей. Я не хотел, чтобы она нервничала из-за гостей, процедуры, приготовлений, обряда. Я сказал — когда будешь готова. Мне было больно, но я был рад, что она честна.

И в этот момент или на следующий день я стал считать, вычислять, и получалось, что мне никак не по силам одному большая свадьба. Что нашу жизнь мы начнем с долгов и отказа во всем, даже на свадебное путешествие не хватит.

Что я пережил в тот момент, мне трудно передать, я так хотел сделать для нее — прекрасно.

Оказалось, что все деньги утекли в повседневность, ничего не собралось. Я погрузился в мрачные думы. Какой найти выход? Ей я, как всегда, ничего не рассказывал, думая, что должен выкарабкаться сам. Не дай Бог, не раня ее и не огорчая. Я старался щадить ее душу.

Может быть, это была ошибка. Но как я ей мог это сказать, что я бессилен, что наобещал, а выполнить не могу, что оказался слабым, а не сильным, что не хватило хребта. Она так уже хотела этой свадьбы, хоть раз побыть принцессой. А для меня она была Богиня.

Я скорей убил бы себя, чем признался.

Я ткнулся туда-сюда, но все жили своей жизнью. Помощи не было. А я уже чувствовал, что летел. Я стал меньше обращать на нее внимания, замыкаться в своих мыслях, ища решения и не находя. Я не мог ни о чем другом думать, стал нервным, вспыльчивым, нетерпимым.

Через два дня она сказала, что передумала и, если я не против, она готова. Я стал говорить, что, может, действительно не делать пышную свадьбу, а скромно. Ой, как мне было стыдно внутри. Но она уже зажглась и не хотела гаснуть. Она хотела белое свадебное платье. Господи, неужели это так много, что она хотела?! Я осторожно говорил, что расходы на свадебный вечер оказываются в два раза больше. Она тут же предложила сделать пополам, я, конечно, отказался. И предлагал — скромно. Она сказала, что у нее есть какие-то деньги, дособирает и все сделает сама. Как я проклинал себя за это. Вместо того чтоб делал я, уже собиралась делать она. Как я благодарен ей был за одни только слова, но отказался. Я сказал, что это не только невозможно, но и немыслимо. Я пытался объяснить. Я не могу видеть, чтобы твои хрупкие косточки вставали по утрам (ежась от света, шли в ванную), зарабатывая эту зарплату, чтобы все выбросить на гостей за четыре часа. Но ей так этого хотелось, моя лапочка. В результате я сказал, что сделаю все сам и как получится, так и будет, может, не так пышно.

Хотя я понимал, чего ей стоило отказаться.

Через две недели она выбрала и я купил ей обручальное кольцо. Мое у меня было по наследству — из рода.

Мы сдали кровь, она вдруг решила, что я передумал, потому что свадьба (и она придумала сделать это в два этапа, вечер же устроить, когда будет возможность). И кровь была доказательством, оставалось выбрать день, когда надеть кольца. После сдачи крови давалось 30 дней только.

То, что случилось дальше, наверно, во всем моя вина, а чья же еще. Не дай Бог, если она думает так же. Ее я никогда ни в чем не винил и всегда старался оправдывать.

Моя работа и то, что с ней связано, стала мне ненавистна, я не зарабатывал необходимое, получалось, что этот год будет хуже, чем предыдущий. По многим причинам здесь не место на них останавливаться. С утра, как только я выезжал на дорогу и до момента встречи с ней, я думал и ломал голову, как найти выход из создавшейся ситуации. Она складывалась трагически. Я не вытягивал нашу семью. Это меня убивало. Я пытался дотянуть эту работу до нашего обручения и путешествия, а потом найти другую, зная, что сразу хорошую работу не найдешь. А у меня семья, моя девочка. Которая была светом для меня в этом тусклом мире.

Я стал оступаться. У меня не хватало сил тянуть лямку и делать все по дому, и еще уделять ей внимание. Голова разрывалась от мыслей, я не выдерживал напряжения.

Я вдруг стал обращать внимание, что она абсолютно не знает меня, не интересуется моим миром, а когда на встречах я с кем-то говорю об искусстве, которое интересовало меня, в надежде, что услышит и она, — отворачивается. Когда я критиковал кого-то из по-разному известных авторов или хвалил, не считала, что это так, а есть что-то подспудное. Она, видимо, не верила моим словам. Но страшнее — не интересовалась тем, что внутри у меня. И не спрашивала (возможно, я не подпускал, но это не оправдание, всего можно добиться — и важно, чтобы первый раз открылся и доверился, тогда пойдет). А как я мог открыться, если я всегда у нее был не прав, стал не прав, она почти не брала мою сторону, иногда просто молчала, чтобы не дать повод лишней размолвке. Она не понимала меня (хотя считала, наверно, наоборот). Но никогда не спросила, почему я так или эдак думаю.

Потом из ниоткуда взявшаяся болезнь урологическая, на которую я не обратил сначала внимания. Думал, показалось, поговорил с доктором, он успокоил словами. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что тогда в Европе впервые убедился, что это — заболевание. Поэтому был на взводе и дерганый.

Я перестал получать удовольствие от наших слияний. И делал это больше по привычке, для нее. Она любила меня. Наверно. Ей я, конечно, ничего не говорил, так как не хотел огорчать и хотел, чтобы она получала удовольствие. Доктор что-то делал, но медленно, я надеялся, но ничего не менялось. Непроизвольно я начал избегать наших объятий. Я уже не верил, что они принесут мне удовлетворение. Я не верил доктору, его лечению, а идти к другим — денег не было.

Неожиданно, в приливе чувств, она говорила: я так тебя люблю — и крепко обвивала мою шею.

Я как-то не очень наблюдал за ней в это время, весь разрываясь от проблем и желания решить их самостоятельно, и не замечал, что с ней происходило. А ей, видимо, стало не хватать всего, что раньше исходило от меня. Я метался внутри, и не было выхода наружу. Во мне многое накопилось, а говорить ей я не мог по сотне причин, но главное — она была на другом берегу, и я мечтал доплыть на тот берег, срывался, тонул и не доплывал.

Иногда я резко говорил ей что-то сделать, не выдерживая, она упрямилась, не хотела, даже если это было ей на пользу, а у меня не хватало сил и терпения, голова кругом шла. Ей казалось, что я остыл, выдохся, она не значит для меня, что значила, даже как женщина уже не возбуждает. Я что-то говорил ей нетерпимым тоном, я не мог ей открыться, я все ждал: вот-вот все изменится и улучшится. Будет, как вначале, я так молился…

А пока я перебивал ее, зная про себя, что это все неправда, что это обстоятельства, и аксиомным тоном пытался что-то внушить, объяснить, высказать.

Мы полумолчали. Она потеряла аппетит, стала худеть — я не замечал. У нее потерялся блеск в глазах, она стала безразличной (Господи, мне становится страшно, что это все сделал я).

На работе стало невыносимо, и я сказал ей, что оставляю место. Она спросила, как я собираюсь содержать ее, будущее. Я сказал, что пока попишу статьи, это принесет минимум, достаточный для существования, а через два месяца выйду на другую работу. У меня уже были предложения. Мне нужно было прийти в себя. Она ничего не сказала.

Я не стал вдаваться в подробности, думая, что еще будет достаточно времени. Мне нужно было многое осмыслить. Понятно, в этот момент мне мало что нравилось в жизни — она это замечала. Но я старался не терять присутствие духа ради нее.

В прошлом, когда она изредка доставляла мне боль, я замолкал и не разговаривал — мне было обидно. Мы с ней не кричали и не ругались как все ненормальные люди. Молчание был единственный способ защититься от боли, обратить на себя внимание. Как правило, это происходило редко и не продолжалось больше, чем день. Стоило ей сказать слово, как я тут же забывал свою боль и шел ей навстречу.

Несколько ночей она лежала без сна, ей не хватало моей нежности, мы больше не «нежились», как она говорила. Я не спал, лежа рядом, у меня разламывались от вертящегося роя виски. То вдруг она забывалась в коротком сне: я целовал ее плечо, шею, губы, укрывал. В одну ночь она чего-то выпила крепкого, ей стало плохо, я ухаживал. Потом пыталась заснуть с таблетками, я отобрал — я боялся таблеток. В последнюю ночь она заснула, тревожно, все время что-то говоря, вскрикивая во сне, кого-то зовя. Я будил ее, понимая, что ей снится что-то страшное, и спрашивал, что происходит. Она молчала. Я понимал, что она что-то решает и во сне это продолжается. Я спрашивал, она не отвечала, я не знал, как спросить иначе, да и, видимо, было поздно, я только надеялся, что все это пройдет. И молил Бога: скорей.

К этому еще примешивалось, что в понедельник я на нее обиделся, боль была сильная, и рана не утихала. Я думал, она поинтересуется отчего. Она не стала спрашивать, как будто ее это не волновало, и три дня уже мы с ней не разговаривали. Такого раньше не было. Все эти ночи я не спал, естественно, абсолютно ничего не знал, что с ней происходит. После ее бредовой ночи мы встали, и я спросил, во сколько ей нужно куда-то, она ответила. В три часа дня она мне сообщила, что за ней приедет мама и отвезет, а потом она побудет у родителей — приближался выходной. Видимо, ее многое угнетало здесь. Я кивнул, и она уехала.

Через день она позвонила и попыталась мирно и бодро заговорить, сказав, что чувствует себя лучше. Я вежливо ответил, не поддержав разговор, — во мне еще не утихла боль, о которой она даже не спросила, не заметила, — и разговор оборвался.

Прошло два-три дня — она не приезжала, я не звонил и не ехал за ней. Вдруг позвонил ее отец и сказал, что заедут попрощаться. Я не понял почему, думая, ее привезут и оставят. Назначили время.

Они приехали на час позже. Поговорили, как ни в чем не бывало, даже пошутили.


Она встала и пошла в спальню, что-то там собирала. Потом окликнула меня, я вошел. Она сидела на краешке нашей кровати и говорила, что нам нужно остыть, я спросил, что случилось, она сказала, что последние три-четыре месяца были не те, все катилось по инерции, она не могла больше сдерживаться и поделилась с родителями, они забирают ее к себе.

Я говорил что-то ужасное. Я говорил, что если она уйдет, то не вернется никогда. Она кивала. Это было невозможно с ее родителями за стенкой что-то выяснять. Она, по-моему, вздрагивала и тряслась.

Я спросил, неужели за целый год нашей жизни я не заслужил одного часа разговора, чтобы она хотя бы объяснила. Она сказала, что пыталась когда-то, но я не слушал.

«Чего?» — спросил я. Она раскрыла губы. Вошел ее отец и скомандовал, что пора. Я до сих пор не верил, что она уходит навсегда сама.

Я забился куда-то, чтобы не видеть выноса ее вещей.

Они ушли, что-то сказав на прощание.

И УКРАЛИ МОЮ ЛЮБОВЬ.

Она прислала письмо, где объясняла, что я стал завистником, нелюдимым, замкнулся, видел только плохое. Не слушал ее, перебивал, не считал равной, не давал договорить, подавлял, хотел изменить, наказывал молчанием…

Сколько ужасного…

Наверно, я таким стал, только не заметил когда. Я так старался.

Как же это, мы так любили друг друга и не смогли найти общего языка.

…………………………………………………………………

Я смотрел в его уходящую, ссутулившуюся спину и понимал, что он на этом свете не жилец.

И действительно, мое предположение вскоре подтвердилось.

23–24 апреля 1983 N.Y.N.Y

Корнелия

Странная привычка у человека: занимать себя в ожидании чего-то.

Из несложенного веера журналов он выбрал один наугад. Наша жизнь вытаскивается так же. В оглавлении с фотографиями смотрело лицо, оно и привлекло его внимание из всего скучного ряда. Он открыл страницу двадцать шесть и принялся читать. О том, что он прочел, он никогда раньше не слышал. Описывалась жизнь одной розы. В период ее самого сладкого цветения.

Ее звали Корнелия, и она происходила из какого-то невероятно знатного рода, благородного. Папа ее был родственник Винстона, а мама своей струящейся кровью брала начало из чаши английской королевской семьи. И единственная дочь приближалась своим телом, подаренным ей родителями, к совершеннолетию. Она и являлась самой блестящей дебютанткой грядущего (и во всех остальных смыслах, возможно, неяркого) года, и в честь нее должен быть дан бал. Он даже не знал, что существует такое слово: дебютантка года. И слово «бал» как-то звучало неясно для Нового Света. Дальше было написано, что бал должен состояться в июле. Он посмотрел на обложку: январский номер он читал в августе. На балу будут все знаменитости: от голливудских светил до дизайнеровских светильников, включая самых знаменитых детей и именитых родителей, под стать Корнелии и корнелиным.

И журнал давал материал по этому поводу.

Она была прекрасной наездницей, окончила светский колледж, плавала каждое утро в собственном бассейне, играла в теннис, увлекалась слаломом и любила горы (в особенности Альпы), занималась живописью и читала в подлинниках Мольера и Мопассана. Английский был родной и W. В. Yets и Е. Dickinson были предпочитаемыми. Слегка разнящиеся поэты. Она даже слышала о Бродском, но еще не читала.

Рядом на странице была фотография, сделанная знаменитым фотографом. Круглый овал лица, слегка славянского, но очень красивого типа, золотистые волосы с светло-пепельным оттенком, больше средних продолговатые глаза, выточенный нос, не сходящиеся вразлет брови и открытый, словно мраморный, лоб.

Чем же занималась дебютантка года и чего хотела в этой легкой жизни? Журнал подробно описывал и это.

Самым близким ее знакомым на данном этапе был известный фотограф Франко Ромулло, который и являлся своего рода камертоном ее нынешней жизни. Она приезжала в город и делала выходы в свет, посещала знаменитые вечеринки (худшая одежда — смокинг и платье от Диора, я не знаю, что там было лучшее), где обращала на себя общее внимание (род, вид, тип, осанка), ходила в музеи и выставочные залы, усиленно занималась с подругой в фешенебельном атлетическом клубе на Восточной Стороне. До седьмого пота — так и было написано. Родители подруги были нефтяные магнаты, зачем потеть? Только что наступивший Новый год встречала с известнейшей актрисой, талантливым комедиантом, известным дизайнером, балетным танцовщиком, Франко, юным итальянским князем, и несколькими другими. В очень дорогом престижном ресторане, где они были центром внимания. В довершение подняла ножки и показала подвязки надоевшим фотографам светской хроники. Даже те были поражены. Потом все хотели ехать в новый нашумевший клуб «Красный попугай», но она устала и была отвезена домой.

Корнелия хотела стать, наверно, моделью и позировать для журналов, в чем никто, конечно, не сомневался, имея такого знаменитого друга. Она уже снималась немного и пробовала даже как актриса. Но еще не знала, где продолжит образование и в чем, хотя и не стремилась особо.

Родители большинство своих земель и владений имели в Европе (мечта читающего и пишущего), здесь у них были: большое поместье на Острове, дом во Флориде, и Корнелии купили дорогую квартиру в городе на Восточной Стороне…

Он закрыл журнал, его позвали.

Возвращаясь вечером домой, он вспомнил о Корнелии. Она где-то жила сейчас в городе и не представляла о нем, но он знал о ней. Что она делала в этот момент: играла, развлекаясь, лежала, шла? С кем, куда? Что ласкало ее горло, чего касались ее руки, чувствовали ногти, на что смотрели зеленоватые малахитовые глаза (или это мираж фотографии), кто сопровождал ее, кто встречался с ней?

Он доехал до дома. Две маленькие комнаты, в одной места ровно столько, чтобы стояла кровать, другая — забита книгами. Все прочитано — сколько еще нужно прочитать? Корнелия. Имя начинало оживать в головушке, устраиваться, обретать реальность и располагаться поудобней. Он будто знал ее давно, привычки, девичью болтовню, неясные устремления и недельные позывы.

Он уже знал (или чувствовал) каждый слог ее шекспировского имени, с ударением в середине и веским первым слогом, с мягкой оконечностью в конце. Корнелия — баловница, любимица, модница, красавица, золотинка и горлинка.

В ее 18 лет был бал. Он вспомнил, как праздновал свое 18-летие. Бутылка водки, две банки консервов, соленые хрустящие огурцы, круг хлеба. Денег совсем не было, падал январь, стояла зима. Близкий друг — он близкий враг, но не этот, пришел к восьми и открыл бутылку. Стаканы наливались и опрокидывались, наливались снова. Водка была горька, как ни странно, совсем не как жизнь, та, сладкая. Когда нет хорошей еды, то водку лучше закусывать хлебом с маслом, а масла не было. И повезло, не сильно, но достаточно.

Потом они пошли по направлению к центру: выпившая душа всегда желает найти кого-то. Нашлись какие-то Вера и Марина. Шли навстречу. «У него день рождения», — сказал друг. «Очень приятно, мальчики». Девочки явно были старше. Вторую бутылку, которую принес друг, пили вместе. Закусывать было уже совсем нечем, кроме солененьких огурчиков, но у девочек была жевательная резинка. К нему на колени села Вера, Марина автоматически откристаллизовалась его другу. Комната была одна, да и то неширокая, можно даже сказать узкая. По бокам у стен стояли матрасы, — правда, простыни были чистые. На которые пары и опустились. Разнобой и ритм, шорох и вскрики. (Все кончили.)

Но она не была первая — вторая. А то было бы грустно. Вот такое восемнадцатилетие.

А в честь нее давали бал, со знаменитыми и приглашенными.

Он взял с полки Олби, гениальная пьеса… Зазвонил телефон, и ему вдруг показалось, что это Корнелия, обязательно она. Никто другой и быть не может. Это ошиблись номером. И звенящее одиночество имеет обычное свойство растекаться по комнате.

Утром он поехал на работу, и все то время, что он разъезжал, мысль о ней ездила с ним. Он представлял себе их случайную немыслимую встречу, первые слова, которые он скажет, чтобы сразу же с первых слов, слова, захватить ее, поразить. Как она безумно влюбится в него, в такого, какой есть, какой имеется, в чем одет. Не будет отходить от него ни на шаг, не будет дышать, будет замирать, глядя на него. Вопреки всем правилам и приличиям, выйдет замуж за него. Он станет там каким-нибудь английским вассалом (полгода здесь, полгода в Европе). Они будут богатыми, он сделает для нее абсолютно все — родители смирятся и признают. Какая жизнь…

Естественно, он уже был безумно увлечен.

Прошла неделя, которую он прожил и проговорил с Корнелией, но к воскресенью страсть стала утихать. Как все в жизни утихает постепенно.

Кончился выходной. Кто любит понедельники, тот ненормальный. Есть ли что мерзее понедельничного утра. Кто любит понедельники, тот шизофреник. Подумал он. Встал и подставил несильное тело под душ.

Он был стройный, широкие плечи, темные коротко подстриженные волосы с сизоватым отливом, совершенно голубые глаза, нос с небольшой горбинкой, но не мешала, в остальном прямой; гладкая грудь с коричневыми пятнами сосков, ни единого волоска, средний рост. Он считался красивым, но самому себе не нравился и особых мыслей по поводу себя не имел.

Когда последние струи стекли, он смахнул ладонью капли с тела и обмотался полотенцем. Чай, тост с джемом, яйцо. 351-е утро одно и то же.

Прошел год, как он начал работать и переехал в Город. (Пройдут годы, прежде чем Город сожрет его и он состарится.) Но он всегда думал по-другому и верил в будущее, — работу не любил, — что вот завтра, на следующей неделе, следующий месяц, уж наверняка на следующий год — все изменится. Можно будет остановиться, вздохнуть глубоко и расслабиться. Замрет гон, не надо будет зарабатывать на хлеб и крышу, платить баснословные счета за переговоры с прошлым, собирать утекающие в повседневность гроши. Бояться все время потерять работу и еще больше бояться — поисков новой. Не нужно будет напрягаться, заниматься нелюбимым делом, то, чем хотел заниматься, не давало средств к существованию. А — ездить и путешествовать, увидеть мир, и разные земли, и края его. Поесть то, попробовать это, попить другого. (И дело не только в том, чтобы поесть и попить, как упрекнут, но и это хочется. А главное: посмотреть или увидеть.) Ведь жизнь проходит, а она одна. Короткий отрезок от триумфальной арки матери до гробовой доски. И хочется всё увидеть.

А не бояться, как прожить завтрашний день и выжить.

Он не съел корочку тоста, которую обычно любил, не допил чай, оделся и вышел из дому. Понедельник.

Целый день он разъезжал, работал и не возвращался к мысли о ней. К чему, сказочных встреч, тем более чудес не бывает.

В последнее место он не поехал, потому что устал, и решил возвращаться домой.

Он ехал по третьей от реки Авеню и размышлял о пробках. Город поднимался вверх, уже пошли 70-е улицы.

На очередном светофоре он остановился первым, едва не выскочив на красный свет, что в это время дня лучше не делать.

На самом углу стояла золотоволосая девушка с поднятой рукой, как обычно, когда ловят такси. Которое в это время было бесполезно ловить. Он двинулся чуть вперед и поравнялся с ней. Окно было опущено, он посмотрел на ее лицо и словно молния пробила в его сознание. (Какое ужасное сравнение, но лучше под рукой нет.) Что-то вспыхнуло и задрожало. Сначала он не поверил, так как она казалась в каждой ему. Золотоволосая девушка.

— Корнелия?!..

Она с легким удивлением взглянула на него:

— Вы меня можете подвезти, я ужасно опаздываю?

В горле у него не хватало слов, чтобы ответить, хотя метнулась из гортани тысяча.

Упав на другую сторону броском, он открыл предохранитель на двери. Она обошла машину и села.

— Как вас зовут?

— Филипп, — сказал он.

Все и всё тронулось.

— А вас?

— Корнелия, — сказала она и подумала.

Он замер, задохнулся, внизу засосала тошнотой тревога, руки ослабли и в голове поплыло. Ему не нужно было смотреть на нее второй раз, чтобы понять, что это Она. Сначала он думал, что провалится в сиденье машины, потом машина сквозь асфальт, асфальт сквозь грунт в подводные течения и так далее. Но ничего не случилось и никто ни во что не провалился. Выдающийся профиль сидел рядом. Совершенно рядом с ним.

Он выдохнул (где те единственные слова, которые сразу?..):

— Вы смелая девушка. — Конечно, начал не с того.

— В вас нет ничего страшного, к тому же я очень опаздываю.

— Куда?

— На Речную Сторону. Это по пути?

— Я отвезу вас.

— Я отблагодарю.

Он хотел было спросить как, но решил не шутить.

Они ехали уже в районе сотых улиц. Жаркие, холодные волны вперемежку катились по его телу, внутри тела, били в мозг и откатывались к ногам.

Опять красный. Он повернулся и посмотрел на нее. Совсем как на фотографии ее знаменитого друга. Копия. Она была одета в лиловое платье, с сумкой, подобранной в тон, и такими же туфлями. Волосы аккуратно обнимали плечи взбитой грядой.

— Почему вы так пристально на меня смотрите?

— Это случайно.

— Как дела? — спросила она. Безразлично.

— Нормально.

— Уже зеленый.

— Что? — не понял он.

— Свет, — сказала она.

И они тронулись. Быстрая езда всегда доставляла ему удовольствие, но сейчас он не спешил, понимая, что при ускорении скорости сокращается время.

Оставалось всего несколько улиц, когда она начала ему подсказывать. Он, как ветка ветру, молча повиновался.

— Остановите здесь, пожалуйста.

Он не остановился у подъезда, а проехал дальше. Он заметил, как она вздрогнула, и тут же остановился. «Все-таки боится», — подумал он.

Она коснулась сумочки, он сделал протестующее движение.

— Что ж, спасибо большое. — Ее наманикюренный пальчик уже лежал на ручке двери.

— Можем мы поговорить немного?

Она неприязненно дернула плечом:

— Хорошо, только две минуты. Я опаздываю. Они всё устроили в честь меня.

— Кто они?

— Мои друзья. — И она назвала несколько известных имен.

— Вы там долго пробудете?

— Не знаю.

— Я могу вас подождать.

Она впервые внимательно взглянула на него:

— Да, но это будет 2–3 часа, может, больше.

— Я вернусь за вами.

Теперь она рассматривала его лицо.

— К тому же меня всегда есть кому отвезти… Впрочем, я не хочу, чтобы меня кто-то сегодня отвозил. Приезжайте ровно в девять, если хотите.

— До свиданья. — Он протянул ей руку.

Она удивленно вскинулась, но руку пожала. И осталась сидеть, так и не открыв дверь.

Тут он вспомнил, с какой кровью имеет дело, вышел, обошел вокруг и открыл дверь.

Ее рука мягко опустилась в его, потом резко оттолкнулась. Ноги грациозно обрели почву. Прижали асфальт. Тело выпрямилось. Она стояла прямо перед ним. Лицом к лицу. Совсем близко. Он уловил струйку ее дыхания. Еще б чуть-чуть, и он был бы ниже, а так — они подходили. «Она на каблуках!» — успокоился он. Вдруг легкий шелест озноба пронесся меж лопаток: это была Корнелия. Он обезразличил взгляд. Она, кивнув, повернулась и пошла.

Он даже не успел рассмотреть ее — сзади (как это делал обычно), оставшись как будто окутанный облаком.

Подумал: успеет потом.

Он поездил по городу, не заезжая домой, посидел в каком-то кафе за столиком на улице, выпил разбавленный коктейль и прошелся несколько переулков. Голова была полна мыслей, чувств, раздумий — сумятица.

К назначенному времени он уже был около лампочками освещенного подъезда. В девять она не вышла, а появилась только в половине десятого. В сопровождении элегантных (но разношерстных) людей мужского пола, один из которых громко восклицал: «Кто тот счастливец, кто забирает Корнелию домой, кто?!» Ватага приблизилась к его машине, и они стали прощаться. Корнелии открыли дверь, и Корнелия опустилась в машину. Он сразу тронулся, не слушая криков.

— Привет, — сказала она.

— Добрый вечер, — ответил он.

От нее пахло вином, духами, и в волосах застряла табачная дымка.

— Все было скучно и прекрасно, — сказала она. — Ах, всё скучно. Я боялась, вы не найдете дом, я забыла дать адрес.

— Я посмотрел на дверь.

Она с дымчатым одобрением взглянула на него.

— Вы бы хотели, чтобы я не нашел?

Он предчувствовал ответ (потому и задал вопрос), но удивился — не угадал.

— Все равно. Я, кажется, слегка пьяна, поедемте быстрей. Откройте окна.

И они помчались. Через минуту она сказала:

— Ну, не так быстро, я еще хочу остаться живой. И потом, это у вас страсть ехать на красный свет и на большой скорости?

— Я люблю, — приглушенно ответил он.

— А я не очень, — призналась она.

— Привыкнете…

Она посмотрела на него:

— А я и не знала, что это надолго.

— Что, моя «страсть»?

— Что так долго ездить будем.

Он повернулся и посмотрел на нее.

— Лучше на руль, — с мягким кокетством сказала она.

Сбоку завизжали чьи-то визгливые тормоза. Но они не прервали взгляда. «В ней и смелость есть», — размыслил он. И перевел взгляд на несущийся асфальт.

— Можно и за один раз привыкнуть, — сказал Филипп.

— Можно, но осторожно! — Она засмеялась гортанным смехом.

На повороте ее бросило, она мягко упала к нему на плечо, и ее волосы накрыли его рот пушистой волной. Он сомкнул губы. В голове его тихо поплыло от ощущения тонких тканей ее волос. Она откинулась назад, дернувшись. И несколько волосинок, рванувшись, остались у него на губах. Он сразу вобрал их в рот.

— Я уже чуть-чуть протрезвела, можно так не спешить, — произнесла она.

Он кивнул и ослабил правую ногу.

— А куда вообще мы едем, если я смею спросить? — сказала она.

Никакой тревоги. Они бесцельно ехали по городу. Машин уже на улицах было мало.

— Почему б вам на всякий случай не спросить мой адрес?

— Я жду повелеваний.

— Остановись!

Он резко юзом прижался к бордюру.

Она отбросила волосы со лба двумя, вилкой расставленными пальцами, открыв чудесный лоб.

— Я не могу пригласить тебя к себе.

Он кивнул.

— Я также обещала mama никогда не ездить домой к мужчинам.

Он не шелохнулся.

— Отвези меня в какой-нибудь отель, только не в Нью-Йорке.

Слегка задохнувшись, он включил мотор, мозг и скорость.

Они пронеслись сквозь на редкость пустой тоннель и углубились на север штата Нью-Джерси.

Он неожиданно сбавил скорость и поехал рысцой. Она смотрела в темноту молча, изредка отворачиваясь от фар-клинков несущегося света.

Где-то на очередном выходе она показала ему на знак, на котором были изображены треугольник крыши, вилка, скрещенная с ложкой и какая-то надпись.

Он успел и, плавно ввернув, вписался в поворот. Дуга описала пируэт, разветвившись, как буква v, по одному ребру которой он прямо подъехал к бледно освещенному подъезду отеля-мотеля из стекла.

— Угловую, пожалуйста. Желательно, чтобы в соседнем номере никого не было. Заплати вдвое, если захотят сдавать.

Он слабо понимал, что ему говорили: он никогда не был с девушкой в отеле. Но успел подумать: хорошо, что недавно успел получить одну из долгожданных кредитных карточек.

Через четыре минуты они уже ехали в конец левого крыла — вход был отдельный. Перед тем как зайти, они успели задать друг другу только два вопроса.

Он:

— Откуда ты знаешь это место, ты здесь когда-нибудь была?

Она:

— Ты так бы и ехал целую вечность, если бы я тебя не остановила?

Он молча улыбнулся про себя. Они вошли в номер. Ему вдруг отчетливо показалось, что в глубине комнаты кто-то есть. Он подошел к выключателю.

— Не надо света.

Почему ее платье из лилового превратилось в белое, подумал он. И не сразу догадался.

— Иди сюда.

Он повиновался.

Она стояла уже около большой кровати. (Такой большой, что она едва не доходила ему до…)

— Коснись. — Она взяла его руку, и он вздрогнул от горячего тока ее руки.

— Скинь. — Она коснулась его пиджака и рубашки.

Он раскрыл рот.

— Молчи, только молчи…

И вишни мягких ласковых губ впились ему в зубы. Язык заскользил по бухточкам десен. Он неосознанно сжал ее рот своими губами, сомкнув их, всосав вишни до конца. До ушедшей вглубь щеки.

Это был их первый поцелуй.

Потом — он так и не мог вспомнить как — он разделся.

Сначала он дотронулся до ее талии. Она была уже голая. Она потянула его сама, не дожидаясь. И первое, что он почувствовал, когда она опустилась на кровать, ее большая и упругая грудь, подмявшаяся со вздохом под него. Ее горячее дыхание. Она глубоко дышала, начиная стонать. Он едва успел коснуться поцелуями ее щеки, глаза, скулы, подбородка, шеи, как почувствовал, что сейчас сорвется дикая волна и накроет его с головой, впустую.

— Сейчас, сейчас, — услышал он вздрагивающий голос, и руки стали тянуть его тело.

Он резко вошел в нее, без мягкости, сминая все, и через секунду забился в малейшем сладчайшем пространстве ее тела.

Крик, хрип и вопль одновременно вырвались из ее рта. Она кричала, двигаясь в ритм его тела, извиваясь лозой, белкой, змеей вокруг него, то обхватывая, то отпуская его бедра. Он вонзался в нее безостановочно все быстрей и быстрей. Она тонко вскрикивала, вжимаясь властно в него. И это уже катилось; начиналось, рвалось, стремилось, заполняя, накрывая, заполоняя. Ее дикий вскрик, его стон, рывок, шар, волна, судорога, дрожь, дерганье, бьющиеся тела, зубы, сомкнувшиеся на плече, смятые, с вдавленными сосками груди. И ее дикий визг на протяжении минуты (последняя судорога истомы), опускающейся и текущей волны.

Он поцеловал пот ее подмышки, лизнул волосы, расслабил объятья, захват, освободил ее грудь. Она еще сильно дрожала, глубоко дыша, конвульсивно вздрагивая всем телом.

Он почувствовал, как щиплет спину от прорвавших кожу ногтей. Она коснулась губами его кожи на переходе к шее и закусила слегка.

Выдохнув, сказала:

— That was great.

Он понял, что она далеко не любительница и не начиналка.

Чуть позже она, не спрашивая, освободилась из-под него, встала и пошла в ванную.

Теперь он не верил, что когда-то давным-давно обладал ею…

Он зашел в ванную, ослепленную светом. И, увидев впервые… Она попыталась прикрыть тело рукой.

— Я хочу посмотреть.

Она опустила руку… Сколько лет он бы ни жил, Филипп знал, что никогда не забудет этой юной богини тело. Сколько лет! И всегда, всегда будет хотеть его.

Желать и мечтать, и не видеть.

— Я помоюсь, — утвердительно сказала она. Он не смог ни оторвать взгляда, ни двинуться.

Подойдя, она поцеловала его в ключицу. Она уже пришла в себя. А Филипп остолбенел, как китайский болванчик.

— Я хочу помыться, — повторила она.

— Я посмотрю.

Он запомнил и эту процедуру на всю жизнь. И не забудет никогда. Знал, что будет помнить и тонкий волосок лобка и мыльный пузырь, капельку покрасневшей воды, и пальцы, раздвигающие губы… Уходящие внутрь.

Он смотрел, не находя сил отвернуться, даже ему стало неловко, — он никогда не видел таких бедер и не представлял, что такое существует.

Она окончила и развернулась вся к нему.

— Хорошо. Пойдем. Я тоже хочу.

Они скользнули на простыни, и он сразу сжал, зацеловывая, ее груди, лаская соски, вдвигая между колен — колено.

— Еще резче сделай в этот раз, — сказала она. Он послушался.

Тела их бились в эту ночь еще несколько раз, орошая друг друга. Но все это слилось в один долгий раз. Он слабел и безумел от ее крика.

За ночь они сказали всего несколько фраз (как продолжение дел).

— Я никогда не представлял, что ты так…

— Поэтому я и просила, чтобы соседняя комната…

— Я не знал, что ты такая… страстная.

— Темнота действует на меня… очень. Я сама не своя становлюсь. И ты подошел мне — идеально…

Он прижался к ее щеке. Совсем по-детски.

Они возвращались около шести в молочном, синеватом утре. Он вдруг подумал, что она ни разу не назвала его имени. О чем она думала?

— 79-я и 3-я, на углу, к подъезду не надо!

В пустом городе они доехали быстро.

Едва он остановился, она, не подождав как обычно, вышла из машины и сразу наклонилась внутрь.

— Не провожай, звонить не надо, искать тоже — пусть будет так, как есть. Всего. — И быстро пошла, нехотя ежась в лиловом платье.

Он опять не успел рассмотреть ее сзади, двинулся за ней. Она резко повернулась, пошла навстречу, проговорила в лобовое стекло, останавливая взглядом:

— И следовать за мной тоже — не надо.

Ему подумалось что, может, уже никогда не рассмотрит ее сзади. Корнелия исчезла в течение мгновения.

Потом включил, двинулся, доехал, лег.


Теперь я расскажу, как было на самом деле. Я работаю коммивояжером, продаю всякую оптическую всячину. Ожидая долго и нудно одного клиента, я раскрыл журнал и увидел фотографию Ее. Потом прочел одностраничную статью. Я вообще не знал понятия дебютантка года. И что бывает лучшая или худшая. Снимок ее мне понравился, фотография была сделана фотографом, портреты которого я считал классическими. Потом, рассматривая лицо на бумаге, я подумал: а смог бы я ее снять, если бы встретил на улице или в баре. И что бы было, если бы случайно встретил. И вдруг бы это было. Клиент мой был готов, и мы стали заниматься сделкой.

На несколько дней все забылось, а потом мне вдруг стукнуло в голову написать рассказ, как герой, прочитав заметку о необыкновенной девочке, вдруг встречает ее и подвозит. Его я решил назвать Филиппом, а ее Корнелией. Рассказ назывался бы «Журнал». Через пару дней я вернулся к этой мысли, сел и начал писать.

Особо выдумывать не хотелось. А большинство деталей, как ни странно, я не запомнил. Я поехал в одну библиотеку, другую — журнала нигде не было. Наконец, случайно проезжая в непонятном районе, я остановился в маленькой местной библиотеке. Где нашел журнал, не смог вырвать страницу (даже выкрасть, ради искусства), сделал копию и окрыленный вернулся в чистую убранную квартиру. Как выглядит Филипп и как выгляжу я. Я — среднего роста, с обычно развитыми плечами, относительно стройным телом, темно-пепельные волосы (небольшая растительность на груди), развитые кисти рук, голубые глаза, прямой нос, несколько (летом — много) конопушек на плечах — что мне не нравится, но женский род терпит. Филиппа мне нужно было сделать не похожим на себя (вечные упреки в автобиографичности), поэтому у него черные волосы, другие плечи, гладкое тело и так далее. Уже даже одно качество различает и отводит подозрения. Хотя зачем их отводить?

В будние дни я писать не могу. Я устаю. Поэтому с надеждой (можно другую девочку — с верой) ждал уик-энда. Я сел и начал писать. Как оно пишется? Но это долго и все равно необъяснимо. Появился он, возникла она — они встретились. Откуда взялись любовные сцены, я не могу объяснить — так захотелось. После этого я остановился и надолго (вру, я никогда ничего не делаю долго), коротко задумался, куда же дальше толкать действие, двигать героев, как раскручивать Корнелию? Какой ее рисовать, какими чертами, черточками, штрихами начинить?

И тут мне пришла совершенно безумная мысль (хотя в альянсе или — новое слово — альируясь (простите, специалисты) с моим характером, она не настолько безумна).

Я взял и открыл бело-голубой справочник. Стояло двадцать два Геста. Мне стало нехорошо. Я знал, что она живет на 70-х, мужчины, соответственно, отпадали. Да, но телефон мог быть на маму или на папу. Тогда обзванивать всех? И вдруг я совершенно отчетливо увидел Корнелия Гест. Я выписал на визитную карточку одного из моих клиентов ее телефон. Сел и набрал номер. Или: взял трубку и набрал номер. Но действие от этого не меняется — я набрал номер.

Какой-то молодой и сонный голос (в четыре часа дня) спросил, кто ее спрашивает, я ответил — знакомый, последовал ответ, что ее нет, она у родителей, поправка — здесь ее вообще не бывает, а могу ли я… я ничего не знаю, туда телефон мне не велено давать, гуд бай. Я как-то был слегка удивлен, подумав, неужели это и была ее подруга, партнерша, с которой она снимает квартиру. Я тут же, разозлившись, набрал номер снова.

— Да, — ответил голос.

— Могу ли я…

— Это answering service, кто ее спрашивает?

— Мне нужно… это очень срочно. — Я уже боялся, что сорвется и в этот раз.

— Всем, кто звонит ей, было сказано давать два телефонных номера: та — та — та — та и та — та — та — та. — Я еле успел записать.

Я набрал первый записанный номер. Взрослый, чуть хриплый голос ответил.

— Я хотел бы поговорить с мисс Гест.

— Кто вы?

Я попытался представиться. Уже поняв, что не позовут и в этот раз.

В трубке прозвучало:

— Да, это Корнелия.


Уже второй день подряд Филипп приезжал на 79-ю улицу. Бывает нечаянная встреча, но почему-то знаешь, что такой женщины и такого — у тебя не будет никогда. Даже если бы она и не провела с ним ночь, Филипп знал, что такой у него больше не будет никогда. Он вдыхал запах Корнелии, окутывался им. Не приняв душ, он старался вмяться в подушку, чтобы ее запах разлился, застыл, остался с ним. Это было как наваждение: везде и во всем виделась она, все было и происходило через нее. Какую роль играли ночь, ее тело, вскрики, он не знал, но понимал, что оторваться от этого, освободиться, улететь не сможет.

Было уже после двенадцати ночи, Филипп ждал. Завтра рано на работу, он не выспится, потерянный день, незаработанные деньги (а никто не подаст). Но разве это имело значение?

Наконец около двух подкатил длинный лимузин, из которого вывалилась разноцветная толпа забавно одетых людей, среди которых он увидел Корнелию. Филипп только проследил за ними и засек подъезд, в который они вошли.

Ночью ему было жарко, страшно, дурманно и душно. Он завтра увидит Корнелию. Всего лишь прошло два дня, но показалось — как две вечности.

В третий вечер Филипп волновался больше обычного, горло пересыхало (кругом продавали только коку, которую он не пил), как подойти, что сказать. Она не могла еще никуда уйти, шесть вечера, — значит, вот-вот должна появиться. Филипп не успел додумать мысли, о чем говорить, как она выпорхнула из подъезда. Подошла к краю тротуара и высоко подняла руку. Прыжками он пересек пространство и остановился сзади нее. Наверно, механически, не подумав, он взял ее за локоть и промолвил:

— Здравствуй, Корнелия.

Она дернулась, отступила на шаг и быстро схватилась за сумочку. Потом оглянулась, узнала и сказала:

— А, это вы. Я думала, кто-то другой.

Он не дышал.

— Что вы хотите? — Чужая, холодная, посторонняя.

Кроме:

— Вы опять опаздываете, — он ничего не нашелся сказать.

— Да, я опять опаздываю, — с легким раздражением ответила она.

— Я подвезу вас, — негромко предложил он.

Она подумала.

— Только если вы не будете ждать меня обратно. Я остаюсь там на ночь.

Он вздрогнул. Она заметила, не заметив.

Они перешли улицу и сели в серую машину. Она была в белом костюме, с белой конвертом сумочкой. В красных туфлях-лодочках. Ей удивительно шло, и ее ступню мягко облегала модельная кожа. Несколько белых кубиков было разбросано на носках. Тонная девочка. Корнелия молчала.

— Как вы… поживаете? — выдавил он.

— Так же.

Все кончилось, не успев начаться.

Машина вырвалась за город, куда нужно было Корнелии. Она заложила ногу на ногу, чуть обнажив острова колен. (По-моему, ужасное сравнение, но остаются яблоки. Тоже — не лучше.) У нее великолепные колени, подумал он, чуть тронутые женственностью, но девичьи. И вдруг у него поплыло в голове: он вспомнил свое тело, вонзающееся между этих колен. Резко затормозив, Филипп вжался в обочину. В лице не было ни кровинки. Она смотрела слегка отсутствующим взглядом.

— Что случилось, вы о чем-то вспомнили?

— Нет, так, простите.

Он ехал и не мог не смотреть на ее колени.

— Я надеюсь, вы будете иногда смотреть на дорогу, но, если вас смущают мои колени, я пересяду назад.

— Не надо, я не буду.

«Westbury», — гласил знак, и он выскочил с парковой дороги.

— Право, лево, направо; мы приехали, спасибо.

Она уже открывала дверь, не дожидаясь. Они стояли около больших чугунных ворот, за которыми уходила длинная аллея.

— Я могу подвезти вас к дому.

— Не надо, я сама. До свиданья, благодарю.

— Завтра… — поспешил он.

— Будет среда, — ответила она, повернулась и пошла.

Он опустил голову и подумал. Ждать было бессмысленно. В загородных особняках люди могут находиться и день, и неделю, и очень долго.

Один день он не приезжал на 79-ю, а на второй приехал снова. И через пять минут подъехала она. Но не в белом костюме. А в красном, с белыми туфлями.

Я услышал, как на другом конце провода вздохнули, потом сказали:

— Кто это?

Я представился. Меня спросили, знакомый ли я какого-то Джона, Роберта или Стива.

— Нет, я не знаю никого из них.

— Кто вы? — в голосе звучало уже недовольство.

— Я пишу прозу в свободное время — повести, рассказы, опубликовал одну книгу — роман.

— Как она называется? Как ваша фамилия? (Несмотря на то, что я представился…)

— Она не на вашем языке написана, но уже переведена.

— Кто ее издал, где ее можно купить?

Допрос был с пристрастием.

Я объяснил, кто ее издал и где можно купить, и что я сам — из Европы.

Дальше последовал полуприязненный вопрос:

— Что вы от меня хотите?

— Я попробую в двух словах объяснить. Я пишу рассказ, прообразом героини которого являетесь вы. В какой-то мере. Я имею в виду чисто внешние данные, атрибуты.

— Кто вам обо мне рассказал?

— Это совершенно случайно, потом скажу. Я дошел до половины и на этом застрял. Не знаю, куда толкать действие дальше, куда двигать своих героев. Я подумал, что, может, — вдруг я смогу поговорить с вами, — это как-то оживит образ, даст мне новые детали, штрихи, без которых, как вы знаете, все мертво в прозе.

— Кто вам дал телефон?

Я объяснил и это.

Потом она сказала:

— И — дальше?

— Э-э, я не знаю, насколько это удобно, встретиться с вами, поговорить, всего лишь на полчаса.

— Я не уверена.

— Вам нечего бояться, мы можем встретиться в любом месте, где вам удобно, — баре, парке, ресторане. Всего на полчаса.

Она подумала, то ли сделала вид, что подумала, но какое-то мгновение было тихо. Потом опять неприязненный, хриплый, взрослый голос:

— Хорошо, я уезжаю в Огайо на конные соревнования. Позвоните мне через один понедельник.

— Во сколько?

— В 4 часа дня.

— Договорились, спасибо, до свиданья.

— Пока.

Я повесил сразу трубку. Она, по-моему, была удивлена, что я так быстро попрощался.


Выйдя из машины, Филипп пошел за красным костюмом. Когда до подъезда оставалось два шага, он хотел подскочить, но она прошла мимо.

Он смотрел на ее коронную, царственную походку, на чуть упругие икры ног, которые не прикрывались юбкой удлиненного кроя, на ее незаметно двигающиеся полудевичьи бедра. Он балдел от нее, от ее походки — от всего, его распирало изнутри, он наэлектризовывался (какое длинное слово) от одной только мысли о тайных, известных ему изгибах этого тела, бешеном его верчении и дрожании, о воплях, о стонах на сладких, вишневых губах.

«Да что за наваждение, — остановился он, — я с ума сошел, какая-то… (он не нашел сравнения) мне свет, который был белым, — затмила». И тут же двинулся, ринулся за ней.

Он знал: за одну только ночь, еще одну ночь с ней, он отдал бы руку, ногу, тело, душу кому угодно — дьяволу, Господу, Аллаху или Церберу.

Она резко развернулась на одном каблуке, и Филипп чуть не споткнулся об нее.

— И что дальше?

Он не успел найти слов, да если б и нашел — вот он их нашел — они, застряв, не выходили. Он не верил, что это возможно, дрожал и не верил, потому что, когда читал в книжках такое, считал, что это клише писателя, готовая форма, которой тот пользуется без внутреннего смысла.

А тут именно из нутра ничего не выходило. А нужно было сказать что-то единственное, очень важное, чтобы она к нему повернулась. А не отвернулась от него навсегда.

— Ты зачем-то за мной бежал?

— Я… хотел поговорить, может, сходим в бар, кино…

Ему нужно было от нее только одно: время. Но его она ему как раз и не хотела давать.

— Я очень занята, мне нужно сделать много всяких вещей. Совсем нет времени. О чем тебе нужно поговорить? Говори сейчас. — Они стояли на углу. Сновали люди и машины. Он никогда никого не просил, ему было тошно и противно за себя.

Раздвоенное желание: бросить все и пойти, резко повернувшись, и в то же время в последний раз попытаться — поговорить или объяснить о себе что-то.

Так он стоял, и боролись внутри две половины.

— Раз не о чем говорить, я пошла.

Он молчал.

Она подождала секунду, повернулась и тут же обернулась назад:

— Мне нужно зайти в аптеку, хочешь, проводи меня, заодно поговорим.

Он едва не бросился вперед, но постарался первый шаг сделать как призовой скакун на конкуре.

В аптеке, из которой они вышли через пятнадцать минут, она что-то искала, нашла, купила — он так и не видел ничего.

Около парадного дома она остановилась. Лощеный швейцар бросился к золотой ручке.

— Я не могу пригласить к…

— Вы обещали маме, я знаю.

— Хорошая память!

Он кивнул.

— Ну, до скорого.

— До свиданья, Корнелия. — Так ни о чем и не поговорили.

Боль как-то растапливалась внутри Филиппа, горела, и на этой боли он прожил неделю. Неделю не звонил, забыл, не думал. А к субботе не выдержал. Думал, сейчас начнет головой о стенку биться, по ней лазить. Пока пять дней работал, закручен был, отвлекался. А как уик-энд настал — хоть вой, хоть кричи, и четыре стены — твои свидетели. Невмоготу же. Задрожавшими пальцами он снял трубку.

Она ответила сама.

— Зд-равствуйте, — он запнулся.

И вообще поплыл, когда она впервые назвала его по имени:

— Здравствуй, Филипп. Это ты ведь?

— Да, — выдохнул и захлебнулся он.

— Как поживаешь?

Он ответил очень мягкой фразой, что без нее не живет. Что ему как наркоману нужно колоться ею.

— Я должна ехать в… — сказала она.

Через мгновение Филипп уже мчался к ее дому. Куда угодно, только — увидеть ее.

Она сошла вниз царственная, вся в белом, белоснежном. Филипп выскочил, как заводной солдатик из детской крепости, и бросился открывать царице дверь. Так, что посторонние обратили внимание. Хотя кого волнуют посторонние?

Она опустилась плавно внутрь, и Филипп резко тронулся. Он посмотрел на чайку выреза на груди, и в голове у него опять помутилось.

Зигзагами он выбирался из города. Она ехала на вечер в Гринвич, в соседний штат Коннектикут. Она попросила кого-то, не то друзей, не то друга, чтобы за ней не заезжали, как было условлено раньше.

«Водитель» готов был выскочить в окно, бежать впереди машины от радости, что ее везет. Видит. (И наверняка обогнал бы машину…) И это будет продолжаться еще час. Или дольше, если он поедет медленнее, но медленно ездить он не умел.

Она смотрела на проносящееся за окном. Ничего не спрашивала, на него не глядела, а он не хотел надоедать с разговорами. Хватит и этого часа, он смотрит на нее — лишь бы они повторялись. Часы.

Едва кончился один штат, начался другой.

В Гринвиче они подъехали к большому поместью с коротко выстриженными газонами. Зеленый канадский кустарник был вместо забора.

— Вот здесь.

Он сразу же остановился.

— Спасибо.

Она вышла, он подал ей руку и медленно отпустил ее, чтобы она не подумала, что он задерживает нарочно. Он не хотел этого, он хотел только одного — поговорить. Филипп свято верил, что, если поговорить, она к нему повернется.

— Мы можем как-нибудь увидеться?..

— У меня расписаны все вечера на месяц вперед.

— Днем?

— Днем я занимаюсь в спортивном зале и готовлюсь к вечерам.

Он не выдержал:

— Это отговорка или… нежелание?

Она фыркнула:

— Однако.

Филипп тут же заторопился, смутился, потерял уверенность:

— Простите, я просто очень…

— Я, кажется, не зову, не прошу и не заставляю, — перебила она. — Не так ли?

— Да, да, это нечаянно. Я так…

— Спасибо, что довезли, честно, не стоило. Прощай.

Он дернулся, но остановился.

Мелькал белый вихрь по газонным дорожкам.

Прощай, Корнелия, прощай, моя одноночная любовь.


Я позвонил ей в понедельник часа в четыре, но голос был заспанный.

— Здравствуйте, Корнелия.

— Я только что прилетела, утром, и очень устала. Кто это?

— Вы мне сказали позвонить в понедельник после Огайо.

— Как вас зовут?

Я назвался.

— Теперь вспомнила. Вы — автор?

— Вы выиграли? — спросил я.

— В чем? — не поняла она.

— Соревнования.

— A-а. Я неплохо выступила и набрала проходной балл к следующему этапу. Там был сильный состав.

— Поздравляю.

— Не с чем.

— Может, вы мне как-нибудь покажете, как сидеть верхом?

— Как-нибудь… Я помню, вы хотели со мной увидеться.

— Да, это ненадолго, если можно, то скорей, я не могу продолжать.

— К сожалению, я улетаю завтра в Палм Бич, во Флориду. Единственный вечер, ночь — сегодня, но я занята, мы едем в загородный клуб, а утром меня отвезут к трапу самолета.

— Ничего не поделаешь, — кисло сказал я.

— Позвоните мне в следующий понедельник, в это же время.

— Спасибо. — сказал я, — до свиданья.

— Пока, — успело прозвучать в трубке.


Филипп не любил теперь ночи и спать. Он не мог думать о Корнелии. Днем он посвящал этому занятию абсолютно все время. Он стал хуже работать, не есть, вечерами лежать рядом с отложенной книжкой. Как поступают в случае, когда смертельно хочется чего-то и это недостижимо, — он не знал. А кто знает?

Не видеть ее он не мог. Видеть ее — она не хотела. Ездить на 79-ю было совсем невмоготу. Он смотрел на неправильный квадрат телефона, отворачивался, поджимал руки под себя, хотел повернуться, но сдерживался. Неожиданно вдруг казалось, что она позвонит сама. Безумство. Телефон вообще не звонил, был мертвый. Пять дней он сдерживался, а к субботе сорвался опять.

Гудки уходили один за другим. Как гвозди. Даже номер и набор ее телефона растревожили его и завели, он стал ходить взад-вперед. Через полчаса он набрал номер опять и вдруг услышал голос с легкой хрипотцой.

— Да, я слушаю.

Он назвался и замер.

— Я занята, — сказала она.

И позже:

— Я уезжаю в гости.

— Можно я вас подвезу?

— Если тебе так этого хочется.

— Мне будет очень приятно.

Они договорились во сколько.

Она опять ехала на Речную Сторону, куда он вез ее в первый раз.

Корнелия была в светло-кофейном костюме и туфлях из змеиной кожи на ногах.

На каждом красном светофоре он успевал повернуться и посмотреть на нее. В очередные смотрины она сказала:

— Почему бы нам не остановиться где-нибудь и тебе не насмотреться на меня? Вдоволь. У меня есть еще полчаса в запасе.

Он так и сделал, съехал с дороги, остановил машину и стал смотреть на нее. Она не отворачивала лица, не мигала и не выражала никаких эмоций. Просто давала возможность исследовать ее лицо. Через несколько минут она спросила:

— Все в порядке?

— Да, — кивнул он.

— Можем двигаться?

И они поехали.

— Спасибо большое.

— Не за что, — ответила она. — Это была плата за проезд.

Он не улыбнулся.

До необходимого дома он доехал без подсказок, и она удивилась его зрительной памяти. Про себя. Она считала неуместным хвалить что-то у мужского пола.

— Я могу отвезти вас обратно.

— Я там пробуду долго.

— Я смогу подождать.

— Если так уж хочется — ждите.

И она ушла, вся светло-кофейная. Он смотрел на ее ножки, бедра, тонкие щиколотки, изящную походку без шатания, ниже талии, и внутри у него все громыхало вверх и вниз, вверх и вниз, вверх и вниз.

Он прождал ее пять часов, сидя в машине. Потом до его обостренного ожиданием слуха донеслись звук открываемой двери, вскрики, слова, шум высыпавшей компании. Он обернулся и среди них увидел свой светлый кофе. Как радужно стало его душе, как тихо и счастливо поплыли волны, укачивающие обнаженные кончики нервов.

…Сначала он не понял, что происходит. Потом выскочил и быстро побежал вперед.

Два шикарно разодетых паренька, взяв ее за руки, не то в шутку, не то всерьез, тянули сильно в разные стороны. Остальные хохотали и наблюдали. Он не успел заметить выражение ее лица, когда очутился перед ними.

— Отпустите ее.

Те и не думали отпускать. Напрягшейся ладонью он резко и неожиданно ударил по бицепсам тянувшей руки, и та, дернувшись, ослабла и отпустила. Он успел удержать Корнелию за талию, чтобы она не упала, так как второй тянувший чуть не увлек ее за собой. В это же мгновение он увидел несущийся ему справа в глаз кулак. Он успел оттолкнуть ее легко, но сам уклониться уже не успел. Удар попал куда-то в скулу, но задел и глаз. Из которого что-то посыпалось. Он хотел присесть, но в эту секунду первый чем-то сильно ударил его по голове. Он зашатался, впечатление, как будто накрыли кувалдой. Но все же устоял, когда второй ударил ногой со всего размаха в живот и, когда он оседал, каблуком в лоб.

Он услышал крик Корнелии. Понял, что проиграл. Теперь не подняться — и на ее глазах. Сил бы. Потом его добивала вся компания. Все порезвились. Но он уже ни на что не реагировал.

Сознание уплыло куда-то в неясное. «Моя птичка, Корнелия, моя возлюбленная царица, моя любовь и мой ожог, мой вздох и воздух, моя мечта и мысль. Моя любовь, страсть к тебе приносит гораздо больше боли… чем эти щипки (от которых, правда, я не чувствую ни одной части своего тела). Вот я перед тобой, какой есть, бедный, без имени, с простой работой, без титулов и связей, без богатства и родословной, в обычной одежде, без гарантии в будущем, но безумно любящий тебя, страдающий и жаждущий. Так никто в мире не любил никого. И весь мой недостаток — имя. Как я люблю тебя. Такого чувства…»

Он очнулся на переднем сиденье машины и одним глазом (второй он не мог раскрыть) увидел ее. Она сидела за рулем. Он так и не понял взгляда, которым она смотрела на него.

— Можно я поведу?

Филипп попытался сказать, но горло было чем-то забито и он только кивнул. «Забрал девушку называется», — грустно пошутил он. Откинув голову, он смотрел на нее. Она перехватила взгляд:

— Я спала с ними когда-то.

Он невольно сглотнул половину того, чем было забито горло.

— Куда? — спросила она уже в Городе. Он показал рукой.

Потом она добавила:

— Может, в больницу?

Он резко закачал головой. Откуда такие деньги — платить в этих бешеных госпиталях.

Она затормозила машину около его дома. Он каким-то образом выбрался сам и наконец-таки сплюнул сгустки крови, заполнявшие рот.

Но не удержался и опустился на колени. Она быстро вышла, помогла подняться и, поддерживая, повела. Филипп боялся, что она испачкается, касаясь его, но колющая боль в боку затмила все мысли.

Они поднимались на третий этаж без лифта. На втором он подумал, что, даже если в него сейчас начнут стрелять из автомата, он не пройдет по этим ускользающим ступеням еще один этаж. Но с ее помощью и поддерживающим взглядом дошел. Она завела его в маленькую ванную, умыла ему лицо — неумело, было видно, она никогда ни для кого этого не делала. Филипп хотел закричать, но побоялся ее испугать. Потом довела до кровати и опустила на нее. Он прерывисто дышал и одним глазом смотрел на нее. (Почему-то сейчас вспомнив, что Толстой писал о Кутузове: «Он открыл глаз и посмотрел на вошедшего».)

Ее костюм из светло-кофейного превратился в кроваво-кофейный. Он опустил взгляд. Потом почему-то она стала смуглого мрамора, ее кожа.

Она опустилась рядом голая, касающаяся телом его ран. Филипп поплыл. Тихая-тихая сладкая радость — она делала что-то сама.

Еще одна волна, скрутившись в шар, накатилась и разбилась. И он забылся до утра.

Проснулся он уже один. Где была она, на подушке лежала бумага: «Филипп, не звони больше, не приезжай, это ни к чему».

Он отвел взгляд, и что-то покатилось из его глаза.


Я снял трубку и позвонил ей в четыре часа дня. Она не спала.

— Я вас узнала.

— Очень приятно, — сказал я. Подумав, что наконец сегодня…

— Но, к сожалению, сегодня не получится, я очень занята. Хотите, попробуйте позвонить к уик-энду. Может, я найду полчаса, мы поговорим где-нибудь в баре.

— Хорошо, я попробую, — сказал я, проклиная ее и себя.

После этого я звонил еще несколько раз и каждый раз она была чем-то очень занята — то полетами, то встречами, то вечеринками, то съемками, то выходами.

В конце концов эта идиотка мне надоела.

За два дня до 25 декабря я с одной очень красивой девушкой (родившейся в Европе) собрался идти на вечеринку для моделей ведущего агентства «Форд», устраиваемую в честь Рождества в дискоклубе «Ксилофон». Знакомый фотограф дал мне пригласительный билет. Мы приехали к девяти часам, заплатили 30 долларов за вход, сдали ее шубку на вешалку, за которую попросили расписаться, и прошли в зал. Сам клуб был деревянным большим сараем, но считался модным и элитным в это время. Люди пили, курили, танцевали, кричали друг другу, гремели колонки, блистали наряды, модницы. Моя спутница привлекала всеобщее внимание. Она была в шелковом золотистом платье, которое еще больше подчеркивало ее мягкую смуглую кожу, высокий мраморный лоб, большие зеленые глаза.

Мы вступили в толпу танцующих, и она как бы раздалась, высвобождая нам место. Моя девушка танцевала отлично, я был не совсем блестящий партнер для нее. Но она этого тактично не замечала, наоборот поощряя — взглядом, движением, полуулыбкой. У нее были чудесные губы, хочется сказать — уста.

У меня издавна привычка замечать детали, рассматривать предметы и запоминать.

В темноватом углу вдоль стены были составлены столы со стоящими на них бокалами, ведерками с шампанским, початыми плитками шоколада. За столами сидели, стояли или суетились люди модельного бизнеса, их знаменитые гости, сама мадам Форд и другие.

Я наблюдал. Мы танцевали среди длинноватых плоских моделей — стандартные скулы, носы, похожие зубы, одинаковые улыбки. Никакого разнообразия. Они вежливо поглядывали на мою спутницу, увлекшуюся в танце, — она отличалась от них. Модельные мальчики были с красиво стриженными затылками, аккуратно уложенными проборами и прилизанными волосами (я завидовал их головкам), квадратно-мягкими челюстями и прямыми открытыми взглядами. Вкус мадам Форд накладывал отпечаток на каждого из ее детей.

Я опять стал смотреть в угол, где что-то подсознательно привлекало мое внимание. Я придвинулся в танце ближе к углу. Какая-то девушка в черном с распущенными волосами металась там по сиденьям как мышка. Куда-то рвалась, но оставалась на месте. Ее спутники, о чем-то переговариваясь, смеялись.

Мы танцевали, обменивались вежливыми улыбками с модельными мальчиками и девочками, среди которых я заметил наконец пару очень интересных, привлекательных лиц и взглядом показал своей девушке — она ласково согласилась. Она вообще старалась относиться ко мне снисходительно.

Я поглядел в угол — там всё шуршали, ерзали и возились. Какой-то мальчик, лет 30, увлеченный сменой партнерш под резкую, какофоническую музыку, дошел наконец до нас и сказал: «Я бы хотел…» Я взглянул на мою лунную европейку, она согласно кивнула, и я, уступив место, оставил их танцевать. В нее я верил больше… чем в себя.

Я прошел через переполненный бар, где делали мерзкие напитки, стараясь дать меньше и взять побольше. И подошел к двери, выходящей в коридор, где можно было вздохнуть и отдохнуть от ревущего шума, называемого современной музыкой.

И едва я ступил в устланный ковром коридор, как натолкнулся на выходящую девушку в черном, с распущенными волосами, с двумя кавалерами. Она в этот момент говорила что-то, идя чуть впереди.

— Скучно очень, поедем куда-нибудь развлекаться, в бар или ресторан. — Они следовали за ней.

И тут меня осенило. Я перегородил ей дорогу:

— Простите, вы Корнелия?

Она недоуменно взглянула на меня. Потом — с плохо скрываемым интересом.

Я смотрел на нее, разглядывая. Мясистые щеки, крупный к концу нос, чуть заплывшие глазки, тонкие, выщипанные брови, трижды покрашенные ресницы, бесконтрастные скулы, волосы разметанной соломы.

— Да, я — Корнелия Гест, — сказала она. — Кто вы? — Хриплый, взрослый голос из невысокого существа.

— Я… — Я посмотрел еще раз внимательно на нее.

Спутники Корнелии резко напряглись и выступили вперед. Они были выше и, пожалуй, шире меня. Я хотел было дать в глаз одному, сильного пинка другому, даже дернул уже руку, но остановился — они тут ни при чем…

— Просто прохожий…

Они ошеломленно смотрели на меня.

— Откуда вы знаете мое имя? — требующе спросила она.

Я не спеша повернулся и пошел прочь, в зал, в гул, в чрево ревущей музыки.

Моя девушка, я видел, уже пробиралась через толпу бара, тревожно ища глазами меня. И облегченно вздохнула, когда увидела.

Ах, эта тонкая кисть и эти сладкие пальцы. Я их поцеловал.

У меня совершенно пропал к Ней интерес, как и к тому, что сделает с ней мой герой.


Филипп ждал на 79-й улице снова.

Сентябрь 1982

Март 1983 Нью-Йорк

Старик

Старик, пригнувшись, вошел в бистро и не спеша, как бы нехотя, будто с ленцой, сел в дальний угол. За столик — свободный. Он расстегнул единственную пуговицу своего сильно потертого и заношенного, давно потерявшего всякий цвет и вид (как это и бывает со старой замусоленной вещью) пиджака и устало откинулся на спинку стула, стоящего под ним. Из-под дряблых век потерявшие остроту глаза привычно заскользили по залу, посетителям, столикам.

Ничто не радовало и никто не радовал уставшие за долгую жизнь глаза старика. На картине (скорее всего, дешевой копии), непонятно что изображавшей из разбитых XX веком остатков импрессионизма, старик увидел двух мух, которые занимались или пытались заняться вполне естественным делом — произведением себе подобных. Но на людях.

«Старость!» — вдруг неожиданно подумал старик. И первый раз отчетливо и ясно это слово посетило и уселось в его старческом мозгу.

Гарсон от стойки бара равнодушно скользнул по вновь пришедшему и даже не поменял позы. Старику пришлось щелкнуть или, вернее, попытаться изобразить щелчок пальца о палец, прежде чем гарсон принес желанную кружку пива.

«Старость, — еще раз с горечью подумал старик. — А когда-то как мне служили!» И он осторожно, уже забыв предыдущую проскользнувшуюся мысль, словно боясь разрушить призрачную грань стекла, нанес на краешек кружки шепотку соли, взятую двумя пальцами прямо из солонки, и, произведя первую часть ритуала, принялся совершать желанную вторую: осторожно взяв кружку, словно теперь боясь разрушить сокровенную гармонию идиллии стекла и соли, неприхотливо и невысоко высившейся своими снежными крупинками на самом краю, приподнял полную с пеной доверху кружку и поднес ее к дряблым, как и веки, как и щеки, как и весь он сам, губам, и медленно, неторопливо, не суетясь, будто губы его приближались к девственному и непорочному лбу младенца, вот только-только сошедшего с великих полотен, погрузил свои губы в замирающую влагу и, как в поцелуе, чуть потянул их на себя: божественная жидкость, смывая с бортика кристаллики соли, потекла, застремилась, заласкав и занежив горло.

«Господи!» — подумал старик. «Господи», — повторили неслышно его разомкнувшиеся губы. «Спасибо, что ты есть!»

Он аккуратно поставил две трети, оставшиеся в кружке, на сосновую спину стола.

— Гарсон! — заорал кто-то резко. — Два жарких, да поживей.

«Жаркое», — старик не стал и думать об этом. Пустое и бесполезное. (Он забыл, как это есть такое.) Он полез рукой в карман и вытащил оттуда большой синий платок, бережно смахнул с когда-то пышных, а ныне… усов клочки пены, которые, он почувствовал, висят над губами, и спрятал платок в карман.

Затем глаза старика зажмурились в неге, он развалился немного на стуле, так, совсем чуть-чуть, и помечтал, обдумывая какую-то свою мысль. Потом открыл глаза и снова посмотрел в зал. У двери за столиком сидели две пары молодых, видно ремесленники, и, дружно хохоча, балагурили вперемежку с жареными телячьими сосисками, с зеленым горошком и легкой бражкой. Особенно понравилась старику одна девица с пышной высокой грудью и румянцем на щеках.

«Да, — подумалось старику, — и у меня была дочь». Старик ничего не знал теперь о ней. Последнее, что он помнил, как он вышвырнул в дверь подлеца, ее дружка Джинорезо, а вечером дочь ушла, собрав свои вещи, не сказав ни слова, и… пропала. Навсегда. Больше он о ней никогда ничего не слышал.

Старик напряг руку, взявшись за кружку. Когда-то он был сильным.

«Да, — подумал старик, — когда-то я был сильным…» И он залпом отпил большую часть пива, остававшегося в кружке. Без соли.

Неожиданно старик подумал, что в кармане у него осталось всего лишь два франка и что при его стесненных обстоятельствах пиво — это непозволительная роскошь.

«Господи, — подумал старик, — а что я видел в своей жизни?»

Господи, ну что он видел в своей жизни, что? Взгляни на него, Господи.

Рабы твои под тобою, а ты над ними. Сделай же что-нибудь, Гос-по-ди. Старик сидел и знал, что завтра к вечеру у него не будет и этих жалких двух франков. Деньги кончатся, и он умрет. А просить и побираться он не будет. Он ведь гордый старик. Он слишком горд для этого. А просто так его никто не накормит. Да и кто кого просто так накормит?

Никто никого просто так не накормит.

Когда-то он был богат. Сказочно и недолго богат. И вот все, что у него осталось, — даже не звенит в кармане. Когда-то у него было много женщин, очень много. Теперь ни одна не ляжет рядом с ним, с нищим слабым стариком.

В зале затеялась какая-то возня, потасовка. Кто-то кому-то не понравился. Старик даже не разжмурил глаз: какое ему дело до всего? Когда-то он был сильным и тоже дрался. «А теперь — старость», — подумал старик.

И начал думать о смерти.

Какое жуткое и в то же время простое и могучее явление. Понятное и абсолютно не понятное. «Придет смерть, — подумал старик, — и всё, чем человек жил, что ел, отчего дышал, тратил и улыбался, — унесет могила. Зачем же жить, если за тобой неминуемо притащится смерть?»

Мы рождаемся для умирания.

Смерти старик не страшился. Но ему невозможно было представить, что люди будут жить века и века и топтать незнающими ногами над ним землю, под которой он будет лежать и тлеть и этому тлению и лежанию уже никогда не будет конца — оно бесконечно. А он будет тлеть под ними, людьми, год, два, десять, века, и срок уже перевалит за ту цифру, которую он прожил и мог бы прожить и уже которую прожила его дочь. И не умрет от этого лежания, потому что дальше умирать некуда и больше некому, и не умрет мертвый, и дважды Смерть за нами не приходит, и от этого лежания он никак не изменится и не перейдет в другое измерение, а люди все будут жить и жить.

Да Бог с ними, с людьми!

«Интересно, — подумал старик, до каких пор так будет продолжаться?» И сам ответил: «Наверно, всю жизнь или, правильнее, всю смерть», и сам себе пояснил: «Жизнь ведь имеет конец, смерть бесконечна».

Значит, смерть конца не имеет?!? Дальше для старика рассуждать было сложно. Он и так слишком сейчас напрягся, размышляя о вечном. В голове начинало беспорядить.

Вдруг старик вскинул голову и приказал:

— Гарсон, бутылку перно! — И тихо, чтобы никто не слышал, добавил себе под нос: — Бутылочку…

Гарсон удивленно посмотрел на странного старика, но отказать не посмел и быстро выполнил заказ.

«А, — подумал старик, — умру лучше сегодня, а не завтра вечером».

Это был смелый старик. И когда-то очень храбрый.

Дрожащей рукой он стал наливать бурую с рубинчиками сверканий влагу в тонкий стакан, принесенный ему гарсоном. Старику казалось, что это он выливает свою кровь наружу, не дав ей угаснуть самой.

Он с силой пришпорил бок бутылки непослушными пальцами. Дрожь поунялась, и он с гордостью, граничащей с дерзновением, наполнил стакан до краев.

Чтобы не расплескать расплескиваемое, он сам наклонился к стакану, взяв его рукой, и чуть отпил от него с присюсюкиванием. Затем твердой рукой поднял стакан вверх и залпом опрокинул его в себя. До дна.

Он был мужественный старик и мог смотреть правде в глаза.

«Ах, — подумал старик и пожалел, — не успел пожелать себе ничего, — ладно, в другой раз». И вдруг он с болью или без боли, это неважно, но понял, что другого раза не будет. Нет, не то что сегодня не будет, его не будет ни завтра, ни послезавтра, никогда. Во веки веков, сколько будут пить и жить люди, старик не выпьет никогда, и даже жалкий глоток, какой там глоток, просто глоточек, не смочит его старую потрепанную глотку.

Старик умел смотреть правде в лицо, он посмотрел, и лицо правды ему ответило:

«Да, старик, тебе на этом свете не есть, не пить больше, я не хвалю тебя за безрассудство, а по-иному это не назовешь».

«Тьфу, — подумал старик и добавил: — Потаскуха! Правда, она ведь какая штука, с кем положили, с тем и лежит».

День угасал, за окнами сгущались сумерки: нормальная темносерость вечера, приближающегося к осени.

Старик подумал, что очень долго засиделся в бистро, раньше он так никогда не делал, потом, словно вспомнив что-то, он поднял руку и махнул рукой. А, все равно. Из его глаз выкатились и потекли по щекам, оставляя нежные и неровные бороздки, две маленькие, совсем малюсенькие старческие слезинки. Язык его нехотя слизнул две соленые капельки с обвислых усов прямо в рот.

«Старость», — сокрушенно подумал старик и еще подумал, что — ничего не поделаешь.

Он подозвал нерадивого гарсона. И рассчитался с ним по-королевски, щедро дав на чай. Он все понимал, это был умный старик. И это был его последний след, оставленный им в безумном мире, зовущемся землею.

Ноги неуверенно подняли его тело, и, выпрямившись, он заковылял прочь из зала. Да и… из жизни.

Он понимал, что надо уступать дорогу, и он хотел уступить ее, потому что был не привередливый старик. Он только не хотел умирать…

Лачужка старика, понуро ожидая своего хозяина, ни о чем не спрашивала и не рассуждала, даже не пытаясь согреть его. Все мы постояльцы в этом мире. Старик лег покорно на подстилку и, смежив веки, задремал.

Он был пьян. А может быть, и нет, но этого никто не знает. Он так давно не пил, что и сам не знал, как назвать состояние, в котором находился.

Мир больше никогда не видел этого старика с глазами, похожими на мальчика. А люди, сидевшие в бистро, даже не обернулись в его сторону, когда он уходил.

25 марта 1975

Записки конопатого мальчика Рассказ-ирония (жуткая)

Мы с братом Борей безмятежно плещемся в волнах ласкового Черного моря. Времени у нас уйма. Я бы сказал, целая уйма от первой уймы, ну а самое точное определение будет с вагоном: времени у нас вагон и маленькая тележка, а вообще бывает и такое, что тележка гораздо больше вагона, как в анекдоте… Но про анекдот потом расскажу, времени-то у нас — умереть и воскреснуть по четыре раза на круг можно.

Так вот, значит, мы с братом Борей безмятежно плещемся в волнах Черного моря, а ласковые волны солнечного моря ласкают нас своею и так далее, но главное, что плещемся в Черном море, и не менее главное, а я бы сказал даже более: времени — на Луну слетать и обратно не позабыть возвернуться, как в песне… Ну ладно, о песне потом. Так, значит, мы плещемся.

Фу-у ты, Господи, ну плещешься, так и плещись. Что ты как банный лист пристал к заветному месту? Дальше давай, дальше. Ну?!

А ты меня не погоняй, не запрягал, поди. А тем более не нукай. И не к твоему этому месту прицепился.

Я бы ему много еще чего мог сказать, ну да ладно. Не хочу мешать себе плескаться!..

Да, а чё там мой брат Боря делает?!

Ныряет. Молодец. Гляди — научился. Иде это он так, а? Два раза нырнет, а один раз вынырнет.

А чего, второй раз его не научили выныривать?!

Во, липучий читака попался. Научить-то его научили, только вместо того, чтобы второй раз вынырнуть, он меня за одно место щипает, под водой хватает. Раком становится. А может, что и краба из себя изображает. Однако попке больно. А я боль жуть как не терплю, ну и давай орать на десятикилометровый каменно-неудобный пляж: «О-ё-ёй!!» Всем весело, а попке моей все-таки больно. А раз как-то брат Борька до того натурально раком стал, что я от испуга ка-ак долбанул его ногой, все под водой, под водой, так, может, только благодаря воде его нос без покривления и остался, а вот под глазом «банан» у него сиял долго. Очень долго. Недели две, наверное, а может быть, и три. А чё!? Он мне «дюфицитом», и я ему «дюфицитом», но нечаянно. И он меня простил. Недели две, наверное, все оплеухами прощал.

Ох, красота! А времени у нас целая уйма. Времени у нас как минимум еще полвагона и полтележки.

О, самое время анекдот рассказать. Анекдот, анекдот… ой, забыл… что за анекдот рассказать собирался. Так, вагон… вагон, маленькая тележка, тележечка, время, времени уйма, а!!! вспомнил, рассказываю. Приехал городской один, из города, значит, в сельскую местность (это мягко выражаясь), грубо выражаясь, в деревню. Ну и спрашивает он у мужика, на дровнях сидящего:

— Слышь, милый друг! — (Это он, грубо выражаясь, сказал, чтоб под деревенского сразу подделаться.) — А далеко тут до Архиповки будет?

— Да недалече, едрен корень, — отвечает мужик. (Это он мягко так ответил, шоб городского не спугнуть.) — Версты две, почитай, с гаком.

— А гак сколько? — не унимается городской.

— Гак? — переспросил мужик, потом подумал и успокоил: — Гак, почитай, верстов пять будет.

Так вот и у нас с тележкой, видать, было. Плещемся мы и плещемся, а билетики, однако, у нас на самолетик «Ту-13четырик» на сегодня. Ой, плескаться красота…

Тихо. Слава те, Господи. Отстал тот надоедливый читака. Теперь все по порядку, не спеша расскажу, а по мере возможностей с неторопливыми подробностями и опишу.

Лазоревка, должен вам сказать как родным, место уникальное (чтобы не сказать уникальнейшее) и единственное. Жара прет, что броневик на полигону. Купать хоцетця (опять-таки из анекдота) по страшной силе. Очередь опоясывает столовку (центральную, добавлю, в такой дыре, оказывается, существует еще разделение на периферию и центр), так вот очередь опоясывает это центральное произведение, э-э, то есть заведение, в три кольца. Ох, красота. Часика три оттарабанишь, в смысле выстоишь, а по тебе жара выстоит… как броневик на полигоне. Взмокнешь, сопреешь, опять замокнешь, подойдешь к еде, а… куцать совсем не хоцетця. Уже. Но больше всего в своей конопатой жизни в городе Лазоревка я любил тюхтели (это собственное, из моего словаря), а в меню значилось: тефтели мясные, и после тире, вот такого —, шла цена — 28 к. Если бы мне ежедневно приплачивали в 1000 раз больше к., чтобы я только нюхал (но упаси, Господи, ел злосчастные тефтели), я бы и то не согласился на еще один раз. От этих тюхтелей исходили все зловонные запахи, известные человечеству с древних времен (вы представляете себе, с древних!), когда еще и цивилизации в помине не было. Запахи же общественного туалета (в той же Лазоревке) показались бы вам восточными благовониями.

Жили мы в двухместной прелестной (ой… что означает тяжкий вздох) палатке. Натянули мы ее в небольшом (большом НЕ — отрицательная частица) углублении меж двух прелестных деревьев. Понятие о палатках мы имели настолько относительное и, как окажется потом, настолько безобидное, что мне просто стыдно за эту жалкую ничтожную взрослую личность — моего брата Борю.

В эту ночь мне снилось, что я плыву по морю, хорошо так плыву, я как раз подумал: «Научился наконец». Но одного я не мог никак понять: почему мне сверху капает что-то в рот, когда я плыву кролем (хорошим таким кролем) лицом к волне. Приплываю, то есть просыпаюсь… и что вы думаете, я правда плыву: воды в палатке по щиколотку, но не маленького, а очень высокого человека (баскетболиста, наверное). И мало того, что мы, то есть эта бездарная, неличностная личность брат Боря поставил палатку в яму, так он и верх у палатки даже не подумал натянуть. Но опыт есть знание, а знание есть сила. И с новыми силами, с закапанным ртом, как лев, я решительно бросился на своего брата Борю. Брат Боря спал сном праведника. Нет, не потому, что он в самом деле был таким, и не потому, что его не доставал дождь, а просто яма, мало того, что это была яма, так она еще была и двухъярусной, и, как вы смышлено догадались, на данном этапе в нижнем ярусе спал я, ваш непокорный слуга.

Чтобы поднять моего брата, и не просто брата, а Борю, для этого мало дождя: для этого нужны танки, броневики, авиация, тяжелая артиллерия, табуны беспрерывно ржущих лошадей и орды быков, вкупе с носорогами, мчащихся все время и безостановочно, — вот это все объединить в скромный ансамбль, тогда будет в самый раз для побудки моего Бори Морфея.

Но я не был ни носорогом, ни броневиком, и уж, как ни странно, быком тем более, однако мой зудливый голос, на который у него была повышенно-чувствительная реакция, делал невообразимое или, точнее сказать, невоображаемое.

«Бо-ря-я, вставай, ну, Бо-рик, вставай же, — канючил я зудливо. — Я ку-ушатьхочу, моя мама не пришла — молочка не принесла, стань моей мамочкой, Борик!» Такое повторялось каждое утро. Зато что он творил потом, такое, вправду, редко повторяется когда. Сначала он дико сучил правой рукой по воздуху и норовил не куда-нибудь, а именно в мою конопатенькую пресимпатичную мордашку. После чего он осволочело дрыгал ногами, вертелся с боку на бок, кому-то страстно поддавал во сне (кому бы это?) коленом, и, когда я снова зудил «Боря, мамочкой стань», он дико скрежещал небольными зубами и возоплял:

— Идиот дегенеративный, идиотиковатый дегенерат (взаимно)! Какой еще мамочкой я должен стать?!

После чего он приподнимался на локтях и как ни в чем не бывало спрашивал: «Санчик, а который у нас сейчас час?» «У нас» — как вам это нравится?! У-y! И после того, как лакейский Санчик (оно кормило) услужливо (оно могло и не покормить) тянулся доложить своему несравненному и верховному божеству (от него зависело, когда тронемся в долгий и изнурительный путь к еде), само божество мерзко отдергивало руку и дико верещало: «Ну, что ты хапаешься своими осклизлыми псевдоподиями!»

Наконец, когда до него окончательно дошло, что в нашей маленькой, но миленькой палатке не только формальный, но и натуральный потоп, мы улеглись с ним в два этажа на его верхнем незатопленном ярусе, причем я, как вы смышлено догадались, оказался на нижнем этаже его верхнего яруса, и Боря-потолок придавил меня, заснув. Прямо-таки приспал.

Но скоро наступил финиш, правильнее сказать, предел наших желаний и жеваний. В головокружительном забеге по общепитовским столовкам г. Лазоревки наши скудоумные финансы, не обремененные большими мозгами, как дешевки растратили себя, и вот печальный результат: живот настойчиво лип к спине, спина не менее настойчиво, если не более, льнула к животу.

Но я человек более предприимчивый, нежели мой брат Боря, и если он мог, как медведь, заглушать свой голод в спячке, то я мотался по всему кемпингу (о, забыл сказать, что проклятое место, где мы жили, называлось кемпингом, и не просто, а еще и авто). Я по-шустренькому в радиусе 10 кв. км., что в переводе означает сад санатория «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», раскопал плодоносящие деревья и соединился с ними как пролетарий, набив полную пазуху зеленеющими (так нежно-нежно) плодами, и с победой к Борьке вернулся. Оно, божество, спало. Оно не могло ничего, и потому оно спало (вот г…о). Я высыпал драгоценные плоды на солнце, сел по-турецки, как старый еврей, у нашей чокнутой палатки и стал ждать у плода приплода (ха-ха-ха!)

Тут уместно рассказать второй анекдот.

(Рассказываю анекдот о Ямало-Ненецком нац. округе «Оцень куцать хоцетця».)

Да, так вот гомологичный случай произошел с нашим братом Борей. Оно проснулосё (язык сломаешь). И видит у ног моих фрукты. Глаза у него трижды сбежались к носу и вновь разбежались в разные стороны. Ноздри раздулись, как у арапа Петра Великого: еще бы, два дня ничего не куцать, тут кем угодно станешь. Не только арапом. Оно, как вепрь, бросается и начинает жадно поглощать драгоценные плоды мои из не менее драгоценного пролетарского сада (не моего), без разбору груши, яблоки, алычу, сливы. Попеременно поикивая, постоянно подавливаясь, периодически порыгивая, утопая в слюне, он с благодарностью позыркивает на меня (не отниму ли?). Я и не собираюсь.

И да простят меня мужчины, речь (короткая, но содержательная) пойдет о женщинах.

Где вы были в это время, блондинки, брюнетки, рыжие, серые, пегие, в яблоках, дымчатые и гнедые, которые его любили, ласкали, целовали совсем недавно, баловали нежно, когда оно яростно пожирало дары санаторского подохранного сада, где вы были, я вас спрашиваю, разноцветные женщины, когда он потом катался по верхнему своему и даже по нижнему моему ярусу, а иногда просто выкатывался в партер, на люди, дико визжа, с вытаращенными глазами, вопя благим матом, схватясь мертвой хваткой за живот? Оно страдало, меня пинало, меня ругало, меня бивало, швыряло, рвало, в землю топтало, оно даже проклинало какую-то маму, то ли ту, которой я просил его стать, то ли, может, еще какую. Не знаю. Я маленький. А ведь я предупреждал, что они были нежно-нежно зеленеющими, а иначе зачем бы я их выложил на солнце и сидел вокруг них в дурацкой позе затурканного… турка.

Оно этого не поняло.

Ну да ладно, блаженные и благостные времена позади. Худо-бедно ли (пожалуй, и то и другое), настал последний день любви и расставанья, но не последний час: времени у нас, как вы знаете, еще вагон и маленькая тележка, на Марс слетать и на Юпитер, словом, успеем и мы и вы. Если вы, конечно, захотите.

Итак, все предыдущее было вступлением…

Теперь начинается начало.

Роковое.

— Придурковатый от слова придурок, хватит торчать в воде, все равно не утонешь. — Это он мне говорит, и это родной брат. Прости, Господи, его душу грешную и надолго расстроенный желудок. Я лениво вылезаю на каменный берег — прямо каменный век. Просто чудо, что за месяц этого сомнительного отдыха на этом не менее сомнительном пляже я ни разу не сломал себе ногу: ни левую, как ни странно, ни правую. Правда, дважды растягивал и один раз вывихивал… Борину ногу, когда прыгал на него в избытке братских чувств. Так вот, вылез я на этот палеозойский берег — игрушку страстей природы (низменных) — и тру ожесточенно свою спину. Оно одето, оно ожидает меня с нетерпением, не молча:

— Долго еще ты будешь тереть свой дурацкий недоразвитый горб? К тому же конопатый, как и ты весь сам, с ног до головы, прошу прощения — башки! И если ты думаешь, что вертолет на Адлер будет ждать персонально тебя, то ты глубоко заблуждаешься, поскольку ты далеко не Рокфеллер, не сын Дюпона, даже не вдова президента Кеннеди и хотя бы уж на крайний, замусоленный случай не губернатор острова Борнео. — Все сказал, что знал.

Как говорит, а?! Я слушаю, замерев. Мой брат — моя кровь. Правда, чё он говорит, я не понимаю. Я пятиклассник, но звучит, звучит как!

До вертолета еще добрых два часа, а ехать нам от кемпинга минут двадцать от силы (Борькиной). Чемоданы сложены, мулаты ждут, и чуткие кони прядают ушами, суча при этом ногами, совсем как мой брат Борька. Последний все-таки умудряется вытолкать меня с пляжа (прощай же, море! я не забуду твоей прощальной красоты) и после изнурительных, долгих, хитросплетенных окружающих маневров заталкивает меня в нашу палатку. Потом, сбившись ноздря в ноздрю, мы пересчитываем оставшийся капитал: тока-тока (что означает только-только), и одна ноздря печально дышит на другую ноздрюшечку.

Брат Б. проводит краткий инструктаж: чемодан надо нести застежками к себе, я тебя знаю (он меня знает), потому что если, упаси тебя Господи (упаси, Господи, упаси), он у тебя (у меня) раскроется и из него в самый неподходящий момент вывалятся твои вещички, то он как джентльмен слегка раскроит мою черепную коробку (джентльмен до мозга костей моего), (ой, мозг жалко), и тогда я со шмотками буду собирать свои вывалившиеся мозги. Потом также он объясняет, что мне не надо вываливаться из вертолета на взлете, но даже когда он, вертолет, наберет высоту, все равно вываливаться мне не стоит.

(Короткий диалог:

— Да?!

— Два, болван, слушай, что я тебе говорю, и поверь моему горькому опыту!

— А… ну-ну.)

И уж тем более, упаси меня, Господи (не упасет, видать), в воздухе открывать входную дверь, так как всех к одной матери сдует в небо (опять про матерей вспомнил: и что они ему покоя не дают?), чего, по-видимому, как ты (я!) догадываешься (не-a…), никому из летящих пассажиров не хочется. После его мудрого и всестороннего инструктажа, несмотря на все его вопли, и крики, и проклятья, я пошел прощаться и перепрощался с доброй половиной кемпинга (я мальчик от природы общительный), и мы — а оставалась всего лишь дрезиночка времени — тронулись в путь. На вертодром мы добрались за 15 минут.

Вертолет на Адлер был последний в этот день и очень удобный: он прилетал почти вплотную к нашему вылету самолетом, рейс которого назывался (первое слово понятно, второе — нет) Адлер — Семипалатинск. Я до сих пор не знаю — Борька, брательник, объяснил, — что происходит все от названия семи палаток, которые там стоят (все, гад, знает и какой разносторонний, главное, мой брат). Чёрт-те чё, неужели громадный самолет полетит специально ради этих семи несчастных палаток, и потом, если эти палатки типа нашей, то вряд ли там живут еще люди, а если и живут, то как?! Значит, семь палаток по два человека — получается четырнадцать, ну пускай один начальник, так как если в нашей одной палатке был начальник (не я) и подчиненный (не он), то там тем более (е долгое). Итак, четырнадцать плюс один равняется пятнадцати — не будет же целая махина летать? Ну да ладно, мне до этого дела нет, а вот самолет их делал одну только посадочку в Минводиках, вот это нам и было нужно.

Папуся (общипанный нами, как куст сирени в городском саду: я думаю, четыре сотни перемололи детишки — это по старым-то добрым временам четыре тысячи, о-ё-ёй, и голос, как бы суфлера (не мой), забывшись, размышляет вслух: и куда это Борька-сволочь столько дел, а?) отдыхал в Кисловодске и ждал нас… ну разве что это ожидание сравнишь с нетерпением. Да, так он нас ждал, а мы в это время спокойненько заходили на вокзальчик, уютненький такой, доехали, значит, но не до конца; да, а где кассочка-то? Вот она, вот она! Около кассочки ни одного человечка, как во сне, не верится даже, благодать. С улыбающимся лицом и хрустящей мелкой последней купюрой братик Боренька (ласточка моя, касатик мой сизокрылый, ненаглядный птенчик) наклоняется к окошку.

Он что-то сказал. Ему что-то ответили. Он, видимо, чего-то недопонял и ему, видимо, чего-то дообъяснили. После этого чего-то (чего бы это?) он с побагровевшим лицом (лицом, прямо скажем, прямо противоположным тому, с которым наклонялся) отклоняется и, зло сжав в руке не хрустнувшую купюру, грозно двигается на меня и, не сказав ни одного слова, вдарил меня в мой собственный лоб, да так, что я сам отчетливо увидел, как две конопушки подпрыгнули у меня на носу и снова уселись на прежнее место.

— За что-о, Бо-о-рик? — начинаю, защищаясь, зудеть я.

— Вот болван! — Ему кажется этого мало и он добавляет: — Болванский! (Как будто болван еще какой бывает, как не болванский.) Ты знаешь, что на этот вертолет остался всего один билет, последний человек купил предпоследний билет всего лишь пять минут назад. А все твои идиотские купания и не менее, если не более, идиотские прощания. Ну, что прикажешь теперь делать, расконопатое твое отродье?! — с силой и убежденностью (страстной) говорит он.

Нужно защищаться. Я начинаю еще зудливей:

— Ну-у-у-нас же был вагон и маленькая тележ…

— Заткнись со своими примитивными рассуждениями примата, пока я из твоей тупой башки не сделал дополнительное место в вертолете.

Надо защищаться еще усиленней и как можно скорей:

— Б-о-рик, ты же можешь стать моей мамочкой, и я прильну к твоей гру…

— Вот идиот, недоносок, Господи, кто тебя создал?

Сам ты такой, меня создали те же, кто и тебя, стыдно в двадцать пять лет этого не знать, а еще без пяти минут доктор, колпак на голове носишь (а чё там под колпаком?..). И почему это недоносок, когда мать меня в отличие от него на неделю переносила.

Потом он долго и нежно ворковал с окошком, над которым было написано «касса», видать, понял, что из моей головы, башки то есть, ничего путного не получится, даже сиденье для вертолета. После чего оно (окошко) вышло, и они вместе зашагали к летному полю…

Я прислонился лицом к упругому стеклу, смотрел, как он и она шагают по летному полю к уже стоящему вертолету, времени оставалось четверть часа и не было ни вагона, ни маленькой тележки и ни дрезины, и непонятные соленые слезы катились по моему лицу странными каплями и, не спросившись меня, падали зачем-то вниз.

Прошло еще десять минут, и запыхавшийся брат мой влетел в вокзальчик, как «Комета» на подводных крыльях, подхватив меня и чемоданы под мышку, брат мой Боря понесся вперед, как глиссер. Нестись пришлось недолго. По ходу он вкратце объяснил мне боевую обстановочку: пилот почти дозрел и хочет только посмотреть, насколько я мал и насколько я «первоклассник», а то вдруг перегрузится машина.

— Так что ты, — закончил брат Боря, — прикинься поменьше.

Как это натурально можно сделать, я себе не представлял, но решил попробовать.

Дядька-пилот, который, к слову сказать, мне сразу понравился, стоял в позе как минимум главы правительства и не спеша затягивался чем-то очень скверно пахнущим, по-видимому братской кубинской сигаретой. Одна его нога в начищенном черном мокасине уже стояла занесенная на подножку кабины. Странные подножки у вертолета, прямо врезаны ступеньками в тело кабины. Дядька-пилот шутливо прошелся по моим драгоценнейшим конопушкам и спросил:

— Ну, а ты, клоп (признал-таки), лететь хочешь?

Оригинал дядька, да и только. По всему было видно, что между ним, моим братом Борей и мелко-хрустящей купюрой было подписано полнейшее и главное единодушнейшее соглашение.

— Дядь, а дядь, — попросил я, — скажи три!

— Ну, три! — машинально ответил он.

— Сопли подотри! — дико захихикал я.

Что он ответил, я уже не помню. Я уже лежал. Я тогда еще уже лежал. Очнувшись, я увидел высоко в небе парящую птицу, очень схожую с той, на подножке которой до недавнего времени стоял дядька-пилот, блистая начищенным черным мокасином.

Брат Боря хлопотал вокруг меня с угрожающим потенциалом. Его хлопотание напоминало хлопотание боксера-профессионала над другим, почти добитым боксером-профессионалом. Девиз первого боксера: поднять и доконать!

Понукаемый пинками и затрещинами, как скотина за хозяином, шел я за своим братом-полуубийцей (отцу скажу, что убийцей!) Борей. Нет слов, чтобы описать наши дальнейшие скачки по направлению к железнодорожному вокзалу с неожиданно возникающими препятствиями — дежурный и помощник дежурного по вокзалу сказали, что все-таки можно рыпнуться (так и сказали, когда спросили), но не на паровозах, да кто, добавили, вряд ли: чистый мизер без вариантов. Я тоже подумал: уж если я не рыпаюсь (правда, меня и не спрашивают), то спешить больше некуда и незачем. На паровозах мы немного не поспевали до отлета, пустяки, каких-нибудь пару часов.

Но не таков был Боря. За деньги он бы перегрыз глотку любому, даже мне, его лучшему и достойному братцу.

Такси стояло перед фасадом вокзала, как Сивка-Бурка перед Иваном-дураком, Иван-дурак, а вслед за своим братом и я, бросились к «мотору».

— Гони, шеф, — заорал Сивке-Бурке Иван-дурак.

Шеф, флегматично откинувшись на сиденье, не торопясь, спросил, куда гнать и зачем гнать, потом добавил, что мы куда-то спешим, может, в Рио-де-Жанейро или в Монте-Карло?

— Да, да, мы как раз спешим к папе Карло.

— И куда? — спросил водитель.

— Ба… па… та, — заикнулся было я объяснить ему членораздельно, но брат мой Боря бескультурно оборвал мою членораздельную речь:

— Заткнись, кретиноватый, без тебя тошно, — и шефу: — Гони, шеф, а то убью!..

Да, деньги правят миром, и люди гибнут за металл. На моих глазах гибнут. Тут же Б. зашвырнул меня на переднее сиденье, себя вместе со шмотками на заднее, скакнув при этом, как горный молодой козел за козлицей, и задрожал крупной дрожью, ясно и доходчиво. Шофер, видать, не хотел гибнуть за Борькин металл и нехотя спросил: куда же в общем-то хотели бы мы съездить?

— В аэропорт, шеф, гони, давай, вперед, заводи, пошел, но-о!

Таксист лениво выбросил окурок в окно, повернул ключ в замке зажигания, да как рванет с места, что я чуть не перелетел к Борьке на заднее сиденье. Ур-ра, покатили!

— Эх, тачанка, растачанка, — радостно возопел я и захлопал в ладоши. Машины люблю, хоть тюхтелями корми. Всю жизнь согласен ездить и не устану. Тачанка катила как растачанка, а брательник Борька мой, поостыв, со скоростью, которой я от него никак не мог ожидать, и вообще не идущей к его внушительной фигуре будущего министра здравоохранения, стал задавать шоферу тысячу и один вопрос, причем все разом и сразу:

— Сколько часов ехать до Адлера? а успеем доехать? а километров сколько туда (а отсюда и рубликов, они у нас приближались к абсолютному нулю)?

Шофер не спеша и, как мне казалось, обиженно покручивал баранку, но на последний вопрос ответил:

— Сто тридцать до самого аэропорта, до Адлера чуток поменьше.

Ну, если кондрашкевич не хватил моего брата тут же, окончательно и бесповоротно, то жить ему на этом свете очень долго и жилец он прочный, я за него спокоен.

— А?! — возопил жилец. — Что, нет, тпру, стой, назад, шеф, в кемпинг, деньги, о, будь ты проклят (это я проклят, вот скотина, И-ва-ан-дурак).

— Вперед, погоняй, шеф, галопом, но-о!

— Слушай, — осмелился я, — что ты, как Иван Кизимов на коне: тпру, но-о, стой. Тут тебе не ипподром, а салон легкового автомобиля «Волга» — ГАЗ-21 М.

— У, знаток! Душить таких знатоков надо! (Ильфа знает.)

— Всех не передушишь, — пискнул я.

Заднее грозовое дыхание обожгло мой затылок, и я решил лучше понаслаждаться (предварительно вспомнив мудрую папину поговорку: не трогай Б. — не будет Г.). Кемпинг, в котором мы до недавнего жили и процветали, придвинулся быстро, как рай.

— Найдешь клиента, переносок, — и он, недоносок, сорвал с носа фирменные дымчатые очки, — возьмешь как можно больше, по пути не разбей, не разлей, не опрокинь, не переверни, не потеряй и пулей назад. В твоем распоряжении одна минута сорок пять секунд. Опоздаешь: урою, как древние мамонта, — без возврата.

Почему он выделил мне минуту и сорок пять секунд, а не сорок или не пятьдесят — до сих пор для меня загадка.

Клиент Бромберг сидел в своей палатке (как у нормальных: с деревянным полом) и в неограниченном количестве поедал свой обед. Я пулей залетаю в палатку (как было приказано), свято памятуя об урываемом, то ли урывающемся мамонте, попутно пытаясь высвободить из цепкого плена своей конопатой памяти остаточные знания из истории древнего мира, чтобы хоть знать, как это делалось в палеозойской эре.

Клиент Бромберг обтер губы и повернулся ко мне.

— Клиент дозрел? — запросил я.

— Что? — спросил он, не понимая. — Груши? Хреновые, им бы еще пару недель на веточках поболтаться.

— Очки, — вставляю я открытым текстом.

— Что очки? — не понимает клиент.

— Двадцать пять, — продолжаю я.

— Нет, — понимает он.

— Сколько? — телеграфирую я.

— Десять, — отстукивает он.

— Ху… — говорю я, — то есть нехорошо.

— Что? — спрашивает он.

— Двадцать, — не сдаюсь я, и моя спина уже физически ощущает первую лопату земли, брошенную на нее.

— Тринадцать, — сопротивляется клиент.

— Пятнадцать, — ору я, — и вперед к победе ком… ой, это не сюда.

— Законтачило, по рукам.

— Вперед!! — ору истошно я.

Обратно к машине я несусь со скоростью, гораздо превышающей мировые достижения на спринтерских дистанциях.

— Две минуты и пять секунд, — скрипит над ухом брат мой Боря, и я инстинктивно вжимаюсь в сиденье, как при катапульте. Счас как катапульнет! Машина уже застремилась и понеслась вперед навстречу яркому солнечному свету.

— Сколько? — не выдерживает Б. томительного ожидания.

— Пят-т-пят-т-надцать, — заикаюсь я от незнания последующей реакции.

— Можно, — одобряет оно, и я дико верещу от радости:

— Эх, яблочко, куды ты котишься?

Эх, к Борьке в рот попадешь, больше не воротишься.

Между тем наша тачанка раскочегарила под сто тридцать — кто б мог подумать. Я лично обожаю гонки. Скорость — моя стихия. Вот чего бы не сказал про брата Борю. Вначале — куда ни шло — трасса была прямая, а за Мацестой начался уникальнейший кусок Новороссийско-Сухумской дороги во фьордах. Вот это люкс, вот это классика. Наш «мотор» вбурился в них, как нож в масло, не сбавляя скорости. Одна рука у водителя нехотя лежит на руле, вторая покоится на окошке, папироска лениво дымится в приоткрытом рту, а на спидометре… 140 километров в час. Вот это я люблю. Скорость — прежде всего, скорость — превыше всего. Кстати, о скорости: их он не переключил ни разу за все приятнейшие мгновения нашей нескучной поездки. Это был виртуоз, жонглер и гений баранки. Он выкручивал и вытаскивал на бешеной скорости машину из таких абсолютно безнадежных ситуаций и положений, в которые он сам предварительно ее вгонял, когда, казалось, у самого старика Склифосовского чесались руки по нашим эмпирическим телам. Я клокотал снаружи. Борька, по-видимому, клокотал внутри. Он весь покрылся испариной, глаза выкатились, что фары у нашей тачки, губы побелели как у покойника, двумя руками он вцепился за ручки дверок, да так и заклинился между ними, боясь шелохнуться, а шмотки с чемоданами падали и падали вниз, отдавливая ему как левую, так и правую, а потом и обе ноги вместе, и в особенности мой чемодан… большой такой.

«Волга» неслась дальше на такой бешеной скорости, что порой мне казалось, будто изредка колеса, подпрыгнув на кочке, отрывались от асфальта и кое-какие отрезки пути мы пролетали в воздухе, планируя. Дорога по-прежнему мчалась в этих кем-то названных и никем не проклятых фьордах. Она петляла и плутала невероятными зигзагами, то уносилась в глубь скал, то выносилась прямо на уголок скалы в лапы к глубокому обрыву, где внизу плескалось манящее, такое ласковое море, и, замерев на миг, будто устав, на кратчайший миг незначительной секунды, вновь уносилась острием в скалы, чтобы затем снова вынестись и опять замереть на самом уголке скалы-обрыва, и по новой умчаться вглубь, огораживая свой крутой извилистый бок белыми ровненькими столбиками с черными ровненькими каемочками. Вот так же неслась и машина, а мы вместе с ней, а она вместе с дорогой, и казалось, что этой дикой свистопляске не будет ни конца, ни края, и нет такой силы остановить этот бегущий наяву бред ненормального, но в то же время абсолютно нормального глаза, сознания, тела. Не скажу вам, как родным, что это единственное удовольствие, которому бы я хотел предаваться всю свою конопатую, пусть даже бессознательную жизнь.

Скорость ниже ста вообще не падала. Но когда бешеная «Волга» с полнейшим безразличием и отсутствием на водительском лице лица вылетала из скал на уголок и, замерев, как беркут над добычей (добыча только такая сомнительная была: 250 м. над ур. моря), дико скрежеща тормозами, разворачивалась на месте и уносилась прочь по чокнутой дороге, то я инстинктивно подтягивал колени к подбородку и закреплялся покрепче между спинкой моего сиденья и бардачком, и заметивший наконец это дело водитель на очередном замирании дороги, машины, брата Бори и моих конопушек спросил меня просто и доступно:

— Ты чё это, парень, костыли кверху тянешь?

Я простенько ответил ему, как было дело на самом деле:

— А папа говорил, что когда переворачиваться в пропасть будем и лететь, то надо крепче зафиксироваться… чтоб не болтало…

Я замолк и снова потянул быстро ноги на себя: приближался уголок.

— Дегенеративный дегенерат, — о! узнаю брата Борю, — ты ничего умнее сказать не мог своим вечно тусклым и пустеющим мозжечком. Я те-е щас ка-ак блызну!

Ожил, моя ласточка, ожил, мой птенчик, моя крови ночка, моя птичка. А я, признаться, и забыл о нем начисто.

«Живет еще, — неудовлетворенно отметил я. — Живучий, гад!»

Ладно уж, живи, ка-ло-ша.

Водитель, выслушав мудрую сентенцию моего папуси, высказанную устами его наидостойнейшего потомка, лишь улыбнулся криво и прибавил газу. Приближался Адлер. Шеф пёр как бронетанк Бабаджаняна. Появились первые пальмы. «О, море в Гагра, о, Гагра в море», — запел нежно я.

— Это не сюда, тупоголовый, — осадил меня брат Боря, — и вообще приткнись хоть на пять минут.

— Куда? — спросил я.

— Что куда? — не понял он.

— Приткнуться? — спросил я.

— В ж. у, — корректно ответил он.

Адлер приближался еще стремительней. Борька извинился за грубость перед шофером, сославшись на нервы и падлу-братца. До аэропорта оставалось рукой подать. Времени хватало только-только — опоздать на самолет.

— Дави, шефуля! — ухрипачивался мой брат Боря, сведенный судорогой приближающегося банкротства, как-то: новые билеты на самолет. (Точка). Расход на такси (расходы с большой буквы). (Точка). Возвращение назад в кемпинг (о-ё-ёй), (запятая) апхчи (Точка), нет, чихнуть надо с большой буквы: Апхчи (Точка). Буфет, еще раз буфет, закусончик, а под закусончик… (много точек).

— Гони, шеф, вылет в 7.25, — хрипит, как будто уже зарезанный проклятым капиталом мой единоутробный (случится же такое) брат Боря. Все спешит куда-то. Куда бы это, интересно? Даже младшему брату не расскажет, не поделится, как с родным. О, на счетчик, как на рулетку, вперился, как будто состояние проигрывает, прямо Герман какой-то. Стыдно за него перед людьми. Может, он у меня вообще какой-нибудь ненормальный — брат? Да нет, мой брат, моя кровь, вроде все должно быть нормально. А чего тогда орать и на счетчик пялиться: все мы под Богом ходим, а самолеты под ним летают.

Тачка наша, влетев на привокзальную площадь, замерла, осатанело застыв пред входом в стеклянное здание. Часы показывали 7 ч. 30 м. Прописью, чтоб вам было понятно: семь часов тридцать минут. Мы не спешим никуда. Уже. Или еще, как вам больше нравится. И только вам. (А! о! у!) Я как бешеный (кабы чего не было) хватаю под мышки большой чемодан (мой), спортивную сумку (его), сетки, пакеты, Борьку, э-э, то есть не Борьку, и вприпрыжку несусь я за ним, он за мной, заплетаясь, спотыкаясь, ругаясь (и даже матерясь) в его лице, вносимся в самую суть здания аэровокзала.

Надеяться мне лично не на что. Сейчас начнется.

Надеюсь лишь на Бога совсем немного и что с первой попытки не убьет — люди добрые оттащут. Злодея. Они ведь добрые — люди. Они оттащут. Не дадут свершиться святотатственному братоубийству. Вот он уже на всем скаку, то есть бегу, повернулся ко мне грозным рыком. Ну, думаю, началось! Он отвернулся и дальше давай. Нет, думаю, погодит! И тут, мать его едрена в корень (как меня учили школьные товарищи), большой чемодан (мой) роняется (честное пионерское сам), раскрывается (ой, он не мой, не мой, Борик, не убивай), и вещички мои поплесневело-заплесневевшие (Бо-о-рик, а палатка какая была-а) длинным шлейфом волочатся за мной.

Что тут было и вправду: ни в сказке сказать, ни в истории моей контузии травматической описать. Кошмар, жуть, но выжил, выстоял, воспрянул (только духом, но не телом) и опять понесся вперед.

Наконец наши страждущие лица (мое более страждущее, чем ненавистное его) воткнулись в регистрационную конторку.

Ох, и девочка там была, я вам доложу, — люкас. И где такие берутся? Наверняка не там, где мой брат Боря. Я, правда, маленький и ничего еще в этих делах не понимаю. Это я о девочке, а не о том, где кто берется (знаем — не проболтаемся… гад Борька, все отцу расскажу, чему он меня научил), да, так я еще маленький в этих делах, а брат Боря… он акула… тигровая, но нет чтобы девочкой спокойно, как я, любоваться, орет, как утопающий (с перерывами):

— Быстрей… самолет… Семипалатинск… опаз…

— Не спешите, гражданин, успеете, — мило улыбается девушка-люкас.

Братец мой, работая под люкас, тоже начинает улыбаться, как жираф.

Повело его уже. Захотелось чего-то.

Но братцу ее не отдам. Встреваю:

— Так мы же на рейс опоздали, девушка, я и мой братик Боренька, тетенька, то есть девушка, нас папочка ждет, — зазуживаю я.

— Цыть, козявка, — уничтожает меня враз, как муху, брат мой Боря.

Он уже не думает об ожидающем папочке (только я должен думать обо всем). Вонючий джентльмен в нем взял верх и он начинает галантничать: «Девушка, милая, ну если можно, то побыстрей…» (Интересно, а если нельзя побыстрей, тогда что? Вот недоношенный!) Я отключаюсь от его сюсюканий и путимутимуканий и созерцаю. Чего созерцаю — не знаю, но блаженствую. Чего блаженствую — не мыслю, но хорошо. Эх, красота! Билеты новые нескоро достанешь, за полмесяца надо. Опять море, теплая водичка, у брата нервы расшатались окончательно, никуда не годятся, мне солнечные, ему грязевые ванны…

Какой-то незнакомый, но как родной голос, слегка потрескивая в высоте под сводами здания аэровокзала, говорит, начала я не слышал:

— …Адлер-Семипалатинск задерживается на неопределенное время в связи с плохими метеоусловиями в городе Семипалатинске.

Когда я дослушал конец, голос начал снова:

— Уважаемые граждане (опять граждане, и та гражданин и эта граждане) пассажиры (а! ну ничего)! Рейс Адлер…

Вот, думаю, счастливые, повезло кому-то, Господи, хоть бы раз мне в моей конопатой жизни повезло…

— …Семипалатинск через Минводы откладывается на неопределенное время в связи…

— A-а! у-у! так это!., о-о…

Я тихонько-тихонько, шепотом-прешепотом осторожно подкрадываюсь сзади к все еще что-то объясняющему джентльмену Боре и со всею силой вечно порабощенного, но вдруг раскрепощенного народа, вместе с силою древнеримских и древнегреческих рабов, плюс силою пугачевских крестьян, людей Стеньки Разина, плюс силой громадного Поддубного, — и со всею этой объединенной страшной силой я всаживаю свое острое колено жутким пинком в его ненавистный рабовладельческий зад и ору на всю честную аэрокомпанию вокзала:

— Идиот безмозглый и вместе с тем идиотиковатый придурок! Мы еще спокойно могли плескаться в ласковых волнах солнечного моря. Я же тебе говорил, что времени у нас вагон и маленькая тележка и можно было спокойно…


От автора: маленький конопатый мальчик, а с ним привлекательного, но понурого вида стройный мужчина прилетели в кавказский аэропорт Минеральные Воды в шесть часов наступающего яркого, солнечного утра.

Загрузка...