РАССКАЗЫ

СВЕТ В ПУТИ

Весь день было тепло, млела в весенней истоме земля, а к вечеру с далеких гор наползли свинцовые тучи. Тополя, радостно тянувшиеся голыми ветками к солнцу, сразу поникли и обвисли под тяжестью мокрого снега. Запорошило заборы, плетни, фасады домов, обдутые ветром бугры и пашни.

Варька сидит в горнице у окна и тоскливо смотрит, как в сумеречном небе мечутся белые хлопья. Семен опять куда-то ушел. Уходя, по привычке погладил ее жесткой ладонью по волосам, заглянул в глаза. Прежде все это было ей дорого. Но сегодня короткая, как бы мимоходом оброненная ласка, не согрела, не успокоила, а лишь навела на невеселые мысли.

В доме напротив, у Агриппины Матвеевны, вспыхнул свет. Варька знает, что это Агриппина вернулась с дежурства на скотном дворе, развела на плите под железным таганком огонек и поставила греть ужин. Скоро придет ее муж, Игнат Пантелеевич, умоется, пошутит с женой, и оба они сядут за стол.

Многое отдала бы Варька, чтобы у нее было все так же размеренно, тихо и хорошо, как у Агриппины. Но не ровно и не складно сложилась у нее семейная жизнь.

Из кузницы Семен приходит всегда поздно. Домашние дела запустил. Куры с осени живут в худом пригоне имеете с коровой. Воротца в огород покосились. Колода для корма свинье лопнула. А хозяину скажешь, так махнет рукой: некогда! Недосуг! Подождут-де твои корова, свинья и куры. Да еще и смеется: куда тебе вся эта живность? Зачем? Богатство, что ли, копить? Нельзя-де жить в такой узкой щели…

А ведь еще год назад, перед свадьбой, казалось ей, Варьке, что с Семеном найдет она счастье. Свело их вместе большое чувство, которое, казалось, нельзя было ни иссушить, ни вычерпать до дна. Где же оно теперь, это чувство, где то счастье, на которое она так надеялась?..

И растет у Варьки обида. Подкатывает к горлу горький комок, терзает неясное беспокойство, глухая тоска.

Порошит за окном мокрый снег. Густеет сумеречная мгла. В горнице тихо, как в затерянном мире.

Но вот — стук калитки, тяжелые шаги на крыльце. Нет, это не Семен! По шарканью ног Варька узнает бабку Анфису и недовольно морщится: старуха зря не ходит.

— Небось, опять одна вечеруешь? — спрашивает Анфиса Петровна.

— Одна…

— И что ты, матушка, ко двору присохла? Все бабы робят, каждая по своей силе, одна ты, молодуха, как сыч. Этак долго ли до греха! Мужики теперича любят баб веселых и бойких. Дома-то сидя, матушка моя, перекиснешь, с лица опадешь и будешь, как мокрая курица против ясного сокола. Он, сокол-то, вильнет хвостом, да и улетит в другое гнездо.

— Сеня так не сделает. Зря ты, бабушка Анфиса, его отовариваешь. Не все одинаковы. Да и не отдам я его никому. Он мой!

— Я тебе худа, девонька, не хочу. Но ты все ж таки не загадывай. Мужик не вещь, в сундук его не закроешь. А Семен-то, эвон какой… Любая не отвернется. И лицом баской, и руки золотые. Соседи и то уже начинают меж собою судачить, чего-то дружба у него с агрономшей завелась? То она у него в кузне торчит, то он к ней на квартиру заглядывает. Красотой Катерина, пожалуй, может и уступит, но зато умом тебе до нее далеко. Агро-ном-ша!

Взяла бабка соли, ушла, а на сердце у Варьки стало еще смутнее. Не зажигая света, она одевается и выходит на улицу. Липучий снег все валит, снежинки обжигают лицо холодком, а капли воды стекают вниз, к подбородку. Непрошеные, горячие слезы навертываются на глаза. Катерина Каширина живет на краю села, на выезде в октюбинские леса. В окнах у нее виден свет. Ставни не закрыты.

Варька прислоняется к стене дома, осторожно рукавом пальто вытирает краешек стекла и, дрожа, припадает к нему напряженными глазами.

Катерина с распущенными волосами ходит по комнате, улыбается, что-то говорит. За столом, спиной к окну — мужчина. Кому же тут быть, как не Семену? Это его широкие, чуть покатые плечи, крутая, крепкая шея.

Варька закрывает глаза, встряхивает головой, словно не веря себе, пытаясь сбросить вдруг навалившуюся на нее тяжесть. Однако, не справившись с собой, она отбегает к дороге, нащупывает в мокром снегу камень, до боли сжав его в кулаке, размахивается и изо всей силы бросает. Слышится звон разбитого стекла. Но Варька уже не видит и не слышит, что там творится, в этом ненавистном доме. Не стекло, а ее счастье со звоном разлетелось на мелкие осколки. И нет ей больше пути назад, в свою обжитую, чистую горницу, к своему немудреному хозяйству. Пусть лопнет и исчезнет все, чем она дышала и жила до сих пор, если нет больше самого заветного!

За околицей — проселочная дорога в Октюбу, где живет Варькина мать. К ней она и несет свою обиду и горе. Дорога дальняя. Никогда Варька здесь одна не ходила, провожали ее подруги либо Семен. Много песен тут было спето, много смеха рассыпано по обочинам! И оттого дорога кажется еще тяжелей, еще горше.

На развилке, близ Чайного озерка, октюбинская дорога сворачивает вправо и сразу прячется в густых черноталах. Здесь она всегда прощалась с Семеном, замирая от счастья и пьянея от хмельной молодости.

Лишь после того как Чайное осталось далеко позади, а проселочная колея запетляла по мелколесью, Варька очнулась, подняла голову и испуганно всплеснула руками. Потом она метнулась назад и уже не пошла, а побежала, спотыкаясь о кочки и выбоины. Страшны ей показались не темнота и словно завороженный лес, а беспутье, холодное дыхание одиночества в незнакомом месте.

Как назло в лицо ударил крепкий порыв встречного ветра.

Варька на минуту останавливается и, переждав обильно ринувшийся вместе с ветром снегопад, уже не широко открытыми от недоумения и испуга, а спокойными и внимательными глазами всматривается в окружающие ее леса и поля. «Когда ищешь дорогу — всегда найдешь, — вспоминаются ей слова матери, сказанные однажды, — главное, не закружись, не растеряйся!» Было это давно, еще в детстве, в ясный августовский день, когда Варька с подружками ходила в лес по грибы. Сначала вот так же забрела невесть в какие трущобы, со страху наревелась, а дорога-то оказалась рядом.

Да вот и дорога! А впереди сквозь темную непогодь призывно светит еле заметный огонек и слышится не то перестук молотков по наковальне, не то рокот тракторного двигателя.

На широкой елани, у самой опушки высокой рощи — стан полевой бригады. Под запорошенными березами, укрывшись от ветра, беспокойно топчутся и всхрапывают кони. Возле избушки, защищенной навесом, мерцает и курится костер, а рядом, склонившись над огнем, греет руки бригадир-полевод Иван Евдокимович Гусев. Лицо у него озабоченное, на мокрой спутавшейся бороде блестят капли воды, от ватной телогрейки валит испарина. Оттого, что встретился здесь именно он, свой односельчанин, давний знакомый, Варьке сразу становится легче.

Увидев ее, Иван Евдокимович смотрит изучающе и серьезно, будто перед ним не Варька, а сказочная Полевушка, но тут же ухмыляется в бороду:

— Зачем прибежала-то в экую падеру? Небось, по Семену соскучилась?

— Заблудилась я, деда!..

— Хм!.. За-блу-ди-лась! А впрочем, не мудрено. Натерпелась, небось, страху?

— Натерпелась, деда!

— Ну, ничего! Поутру прояснит, и все забудешь. А теперь иди ближе к костру, согрейся, ишь как вымокла, хоть выжимай.

Варька садится на сваленные возле огня ветки сухостоя, вздрагивает и поводит плечами от внезапно охватившей ее промозглой сырости, а может быть и оттого, что вспомнилось окно в доме Катерины Кашириной, звон разбитого стекла.

— Ты не плачь, — говорит Иван Евдокимович, заметив навернувшиеся на ее глазах слезы. — Что было, то прошло. В иной раз наука… Дать бы тебе горячего чаю, да ничего нет. Ребята, эвон, как натрудились за день, а легли в избушке спать натощак. Повариха-то ушла со стану под вечер, отпросилась у меня по дому управиться и, видно, из-за падеры не пришла.

— А что же сами не приготовили? — отвлекаясь от своих мыслей, спрашивает Варька. — Продуктов, что ли, не завезли?

— Припас есть на стану всякий: и картошка, и крупа, и сало. Готовить некому. Ребята у меня в бригаде все молодые, привыкли кашу-то есть, а не варить, да и, небось, за день устали. Нынче засеяли полторы нормы. Сама понимаешь: хлебушко сеять — не в бабки играть.

— Может, я накормлю, деда?

— Накорми, коли хочешь. Сейчас я тебе весь припас сюда принесу, сготовь хоть кашу с салом. Ребята наедятся, так лучше отдохнут. Да и твой-то мужик тоже, небось, того и гляди придет голоднехонек…

— Се-мен?..

— А что? Слышь, трактор гудет? Это твой Сенька там с Яшкой трактористом. Вот орлы! Им и падера нипочем.

Варька бледнеет, закрывает глаза, хватается руками за грудь.

— Ты, девка, не бойся за мужика. Ничего ему не станет! — заметив ее волнение, успокаивает Иван Евдокимович. — Молодой, горячий в работе. Да и кабинка на тракторе-то есть.

— Чего он там делает? — задыхаясь, спрашивает Варька.

— Как что? Разве не знаешь? Валок пробуют.

— Ничего не знаю…

— Мужик у тебя дельный, — не слушая Варьку, продолжает Иван Евдокимович. — Башковит, это одно, а главное, интерес в жизни имеет большой. Иной думает о себе, старается ради всякой личной мелкоты, а Семену в таких рамках тесно. Этот валок-то, какой он сделал, чтобы пашню после сева укатывать и сберегать в земле влагу, может нам, хлеборобам, большую пользу оказать. В нонешнем году мы взялись в бригаде на круг дать с гектара по сто пудов чистого зерна. Думаешь, зря зерно тебе в руки падет?!

И еще что-то говорит Иван Евдокимович, наверно, важное и нужное, но слова его не доходят до Варьки. «Что это такое? Какой валок? Зачем он? При чем тут интерес к жизни?» — пересохшими губами шепчет она, пытаясь хоть что-нибудь понять. Никак не совмещается то, что она видела через окно в доме Катерины Кашириной, с рокочущим за перелесками трактором, со словами старого бригадира.

Приняв растерянность и рассеянность Варьки за тревогу о муже, Иван Евдокимович, шаркая коваными сапогами по прошлогодней траве, идет в избушку и вскоре выносит оттуда ведро с припасом.

— Все ж таки сготовь ужин, Варвара.

— Давай, деда! — как сквозь дрему отвечает она, затем встает и, превозмогая себя, принимается за дело. Иван Евдокимович достает кисет с табаком, свертывает козью ножку и, не скрывая удовольствия, замечает:

— Хорошо, когда в семье есть такая любовь: куда муж, туда и жена! Ишь ты-ы, даже и непогодь не могла удержать. Небось, помогала Семену с валком-то?

— А как же Катерина? — не оборачиваясь, спрашивает Варька, чувствуя, что за всем тем, чего она не может понять, скрывается нечто нежданное. — Как же Катерина Каширина?

— Катерина-то? — усмехается в бороду Иван Евдокимович. — Хотела тоже приехать, посмотреть на валок, сравнить его с прежними. Да случился ей недосуг: жених, слышь, в гости явился. Тоже парень, говорят, хоть куда! Механизатор!

— Же-них! — почти кричит Варька. — Что ты, деда?!

Яркая краска стыда заливает Варькины щеки. И впрямь: через крохотное стеклышко не успела она рассмотреть лица того, кто сидел за столом, кому с такой радостью улыбалась агрономша.

Стыдно до боли, но и до боли хорошо становится Варьке. Словно падает с глаз пелена. Прежняя любовь наполняет ее, чистая и хмельная. Нетерпеливо всматривается она в ту сторону, где за перелесками, в густой темноте все еще слышится рокотание трактора. Ничего не скроет она, во всем повинится и знает, что Семен и Катерина сумеют ее понять…

Попробовав с ложки готовую кашу, отдающую запахом костра, Иван Евдокимович причмокивает, удовлетворенно жмурится:

— Хороша, видать, ты мастерица. Против нашей поварихи не в пример. Шла бы к нам работать. А? Довольно тебе дома сидеть. Небось, не семеро по лавкам.

— Пожалуй, деда, пойду!

Снегопад постепенно редеет. С крыши навеса льются струи талой воды. Потрескивает в костре сухостой, чернея, крутится на огне береста. Из соседней рощи сильнее доносит запах весенней прели и березового сока. Где-то высоко в небе мелькнула сначала одна звездочка, потом вторая, наконец открылась их целая россыпь, низко над землей появился серебряный полумесяц. Там, на омытой луной дороге, по которой шла Варька, прорезал мрак косой луч света, выброшенный фарами трактора.

Он становится все ближе, ярче, приветливее, и Варька, замирая от тревоги и радости, идет навстречу…

РОЗОВЫЙ БЕРЕГ

Три года Геннадий Корнев не был дома, редко писал письма и о своей душевной тайне никому не рассказывал. Даже мать не знала, почему он однажды вечером, наскоро попрощавшись с ней, уехал из Октюбы. При его характере скрывать эту тайну было трудно, но еще труднее, казалось, вспоминать о том, что тогда произошло. Однако время — хороший лекарь: постепенно все пережитое улеглось, и наступила пора, когда можно было вернуться домой.

Автобус слегка покачивает. Настроение у Геннадия бодрое, все люди, едущие в автобусе, ему очень нравятся, особенно сидящий рядом широколицый веснушчатый мужчина. С самого начала пути, вот уже не менее двух часов, этот сосед досадует на своего будущего зятя. По-видимому, предстоящее родство ему не по душе, и он находит в зяте все новые дурные качества. По иронии судьбы он вынужден вводить в семью человека, который во всем ищет только личную выгоду.

Слушая, Геннадий добродушно улыбается. Попробуй-ка, угоди родителям! Он высказывает эту мысль, но сосед не соглашается: в человеке все должно быть хорошо, все в норме и все настоящее! Тогда он гордился бы зятем, как сыном.

За окном автобуса рядом с широким трактом раскинулась степь, накаленная жарким солнцем и обдутая нежным ветром. В дымке тает далекий курган, струится знойное марево, а в низинах плещется седой ковыль.

Потом, когда после степи тракт врезается в густые березовые рощи, шофер объявляет короткий перерыв. Пассажиры выходят размяться, покурить и напиться холодной воды. Родник прячется в тени густого черемушника, среди замшелых корней. Все здесь опутано прозрачной сеткой из света и полутеней, пронизано запахом прели и сочной свежестью белых берез. Природа, словно нарочно, создала этот уголок для раздумий.

Зачерпнув воды ладонями и напившись, Геннадий присаживается около родника. Необыкновенно мирная тишина сразу же обступает его. Возникает неодолимое желание остаться здесь, лечь на спину и долго-долго смотреть в далекое небо. И он думает о том, что в конце концов, исполнить эту маленькую прихоть не трудно: он в отпуске, и торопиться ему некуда. В Октюбе его ждет мать. Все три года она была терпеливой. Ну, что же, подождет еще день или два. Она не обидится, потому что, как мать, все понимает… Без сомнения она поняла и то, зачем он в письмах изредка спрашивал ее о Наташе Зелениной. После того, как он уехал из Октюбы, Наташа более года жила у родителей, работала в конторе сельпо, но затем уволилась и исчезла. Лишь в конце прошлого года мать сообщила, будто Наташа живет где-то в совхозе, километрах в сорока от Октюбы.

Решив подольше побыть у родника и остальное расстояние до Октюбы пройти пешком, Геннадий возвращается к автобусу за немудреной поклажей, уложенной в зеленый рюкзак. Его широколицый сосед уже сидит на месте, по-прежнему расстроенный предстоящим родством.

— Эх, жалко, не успел я тебе всего рассказать, — говорит он Геннадию, узнав о его намерении. — Видать, душевный ты парень. Вот бы мне этакого зятя!

На прощание он еще что-то говорит, но голос его заглушает мотор и потрескивание резиновых скатов по гравию.

Проводив автобус, Геннадий снова идет к роднику. Большая голубая бабочка запуталась в паутине, скрытой прозрачным полумраком черемухи. И у Наташи были вот такие же большие голубые глаза. Нашла ли она счастье с тем, с другим?..

Геннадию хочется уйти от мыслей о Наташе: ведь во всем этом деле виноват больше он. Но знакомый черемушник, голубая бабочка, порванная паутинка и все, что окружает его здесь, будто неуловимой, невидимой нитью связано с ней. Тогда отец Наташи сказал: «Ты, голуба (он всех называл голубой, когда бывал зол), к моей девке не приставай. Какой из тебя жених! Во-первых, тебе только двадцать лет, и путного мужа из тебя не получится; во-вторых, никакому делу ты не научен: ни слесарить, ни ковать, ни баранку крутить; в-третьих, одежонка на тебе худая, дешевая, мебелишки дома, кроме материнского сундука, не заведено; в-четвертых, шалопутный ты парень, только смеяться да деньгами сорить; в-пятых, выгоды от родства с тобой нет; в-шестых…» Он говорил и загибал пальцы на руках, словно боясь сбиться со счета, и слова его были какие-то отрывистые, брякающие, как клацание костяшек на счетах. Он работал колхозным счетоводом, и вся его жизнь состояла в том, чтобы не просчитаться. Слушать его было до боли обидно. Оставалось одно — уйти, уйти как можно дальше. Потом ночь, глухая тишина в лесах, дальняя дорога и сожаление о том, что ушел, не попрощавшись с Наташей. Она не знала ни о чем. И хорошо, что не знала. Так для нее было легче и проще.

Некоторое время он еще стоит на месте, затем, досадливо махнув рукой, идет в сторону от тракта, прямо в поля, минуя разбросанные по опушке елани, туда, где за дальними лесами прячется село Октюба. В ложбинах цветет иван-чай, из высокой травы выглядывают заячий горох и медово-пряные головки дикого клевера. Впереди, за сизым ковром лугов, лежит большое круглое озеро. Мелкие волны, подгоняемые ветерком, ослепительно сверкают на солнце. Дремлют камыши и широкой полосой опоясывает озеро розоватый песчаный берег. За озером, на угоре, видны дома, тополя в палисадниках и белые здания животноводческой фермы. А слева до далекого горизонта — луга. Похоже, будто там, на лугах, либо где-то над озером нескончаемо-длинно звенит струна.

Геннадий останавливается и напряженно вслушивается в это давно знакомое пение. Он не сомневается, что за кустами чернотала работают пароконные сенокосилки. И вот одна из них появляется совсем близко; буланые кони тянут ее по закраине, мотая головами и напрягаясь, а машинист, издали увидев его, машет рукой. Может, он принял Геннадия за земляка, а вернее всего потому, что сенокос — самая чудесная пора лета, и нет у парня сил, чтобы удержать восторг. Побежать бы навстречу этому косарю, попросить его уступить хоть на час место на косилке! Но пока он смотрит и раздумывает, буланые снова скрываются за кустами.

Сенокос Геннадий с детства любит больше, чем другие полевые работы. Крупно шагая дальше, он с удовольствием отмечает, что октюбинские покосы много богаче, чем здешние. Затем он представляет себе, как явившись в бригаду косарей будет вместе с ними, как прежде, есть по вечерам полевую кашу, чуть припахивающую дымом костра, спать на свежем сене, если понадобится, ремонтировать машины, и никто, даже Наташин отец, уже не сможет его чем-нибудь попрекнуть.

Проселочная дорога, по обочинам заросшая конотопом, выводит его к песчаному берегу озера. Тут, в низинке, навстречу движется мотоциклист. Взглянув на него, Геннадий смеется. Ему смешно, потому что водитель и машина поменялись местами: тяжелый трехколесный мотоцикл медленно катится по дороге, а водитель толкает его, низко пригибаясь грудью к рулю и шаркая сапогами по утрамбованной земле. Позади, шагах в десяти, идет пассажир — молодая женщина, по-видимому, жена.

Геннадий отступает на обочину и добродушно спрашивает:

— Кто кого везет?

— А ты не смейся! — отвечает мотоциклист. Лицо у него молодое, под хрящеватым носом пробиваются усики, ворот взмокшей рубахи открыт, и видна крепкая загорелая шея. Чем-то неуловимо теплым веет от него: не то улыбка у него такая широкая, не то глаза очень смешливые.

— На свою голову купил экую оказию! — продолжает он. — И все потому, что на скорую руку выучился. Не умею еще ремонтировать. Чуть неполадка, слезаю с седла да сам и тяну.

Видно, что ему и самому смешно: столько неподдельного юмора в его словах. Однако вопрос Геннадия дает ему надежду, и он останавливается:

— Слушай, друг, а ты, случаем, в этих делах не спец?

— Не в пример тебе, ездить не умею, зато ремонтировать приходилось, — отвечает Геннадий. — Ну-ка, доставай инструмент!

Скидывая с плеча рюкзак в придорожный конотоп, Геннадий мельком замечает, что идущая за мотоциклом женщина словно делает рывок вперед, и что-то близкое, незабытое видится ему в повороте ее головы, в тонкой девичьей фигуре.

Потом, взяв инструмент и склонившись над мотоциклом, чтобы проверить зажигание, он еще раз кидает на нее взгляд, но уже не безразличный, а полный тревожного ожидания. Она стоит совсем рядом, безмолвная и скованная, не отрываясь, смотрит на него широко раскрытыми глазами.

— Здравствуй, Наташа! — хочется сказать ему, но она, словно угадав его намерение, переходит на обочину, где он только что стоял, и поспешно идет к покосу.

— Ты куда, Наташка? — кричит ей вслед мотоциклист и, не дождавшись ответа, обращаясь к Геннадию, говорит: — Вот какая чудачка! Всех стесняется. А ведь красивая она! Как ты думаешь? А?..

— Красивая, — подтверждает Геннадий, стараясь ничем не выдать ни себя, ни ее. Следовало бы спросить у этого парня, давно ли они поженились и счастливо ли живут, но зачем же спрашивать, когда и без того все понятно: Наташа не прогадала! Затем приходит к нему мысль, что вот стоит перед ним человек, которому повезло в жизни больше, чем ему, и как знать, если бы он, Геннадий, не ушел тогда из Октюбы, все дело могло обернуться иначе, и Наташа могла стать его женой. Ведь не зря же она сейчас смутилась. Воспоминания приносят ему запах ее ладоней, мягких и нежных, словно вот в эту минуту, как прежде бывало при встречах, она провела ими по его лицу.

Между тем словоохотливый мотоциклист, обрадованный возможностью снова сесть на машину, а не тащить ее дальше волоком, успевает рассказать многое. Оказывается, они вместе с Наташей работают на заготовке кормов для животноводческой фермы: он бригадир, а она учетчик. Зовут его Михаилом, фамилия у него смешная — Ягненков, хотя и с такой фамилией жить вполне можно. Вон там, за озером, их село, теперь центр большого совхоза. В прошлом году они здорово промазали, не заготовили в достатке ни сена, ни силоса, поэтому кормов до весны не хватило и пришлось пережить немало бед. Но уж нынче так не случится: по всему берегу будут стоять стога!

Неполадка в машине оказалась совсем пустяковой: ослабли контакты. Подтянув их, Геннадий запускает мотор и, довольный тем, что не только помог человеку, который счастливее его, но даже не испытывает к нему неприязни, советует:

— Ты, Михаил, за контактами чаще присматривай. Без них далеко не уедешь.

Но Михаила Ягненкова больше занимает другое:

— Ну, и руки у тебя! Сразу нашли, что надо.

— Жизнь научит всему, — с усмешкой говорит Геннадий. — Года три назад я тоже в технике ничего не смыслил. А вот пристигла нужда — стал автослесарем.

— А я вот в животноводство подался. Хочу стать зоотехником. Значит, всякому свое. Ты сейчас куда идешь-то? В отпуске, что ли?

— Ага! — кивнув головой, подтверждает Геннадий. Потом он протягивает руку, чтобы попрощаться с Михаилом, пожелать ему в семье и в работе всякой удачи, потому что вряд ли еще раз встретятся их пути. Но тот задерживает его и настойчиво просит побывать у них на полевом стане, вместе с ним пообедать, а если будет желание, то и погостить до следующего утра. Геннадий, понимая невозможность этого, говорит:

— Боюсь, твоя жена будет против…

— Какая жена? Что ты! — удивляется Михаил.

— А эта?..

— Наташка-то? Да разве это жена? Она же моя родня. С отцом поспорила и живет у нас второй год. Такая девка! Воды не замутит, только гордая. У нее там, в Октюбе, кажись, парень был, а чего меж ними вышло — не знаю. Так и ходит в невестах. Наши ребята сколько ее сватали, и ни за одного не идет.

…На полевом стане пустынно, лишь одиноко стоит передвижной домик на колесах, слабо струится дымок потухающего костра. Все люди заняты делом: на угоре, за черноталом женщины с подоткнутыми подолами ворошат свежее сено, еще левее — несколько мужчин мечут сено в стог. А Наташа стоит на тропинке, круто сбегающей к озеру, и ждет его, Геннадия. Сердце подсказывает ей, что он придет.

— Здравствуй, — говорит он. Девушка отвечает ему тем же словом и, как прежде, мягкими пахучими ладонями проводит по его лицу. Затем они идут на берег, утопающий в розовом свете и, держась за руки, молча смотрят, как сверкает озеро.

Так они могли бы стоять до вечера, до утренней зари. Но солнце еще светит ярко, сенокосилки наполняют округу несмолкаемым пением, дел на покосе полным-полно… Всему свое время. Еще будут зори и будут ночные звезды.

Вместе с Михаилом Ягненковым Геннадий идет к стогу, берет самые длинные вилы и уже не думает о том, что будет завтра продолжать свой путь в Октюбу. Долго ждала его мать и еще подождет, ведь чего же ей нужно, кроме счастья для сына!

СКАЗАНИЕ О ВОДЯНОМ ЦВЕТКЕ

Восьмилетний Герка ушел еще днем в лес и домой не вернулся.

Елена Демина, его мать, приехала с поля уже поздней ночью. Обнаружив отсутствие сына, побежала в правление. На поиски мальчика поднялись все, кто в этот час оказался не занятым полевыми работами.

Проселочными дорогами и тропами разъехались верховые. Колхозники, для которых на конюшне не хватило коней, ушли пешком. Елена в смятении бегала по переулкам, по огородам, надрывно кликала Герку, но он не отзывался. Тогда она и сама кинулась к лесу, недвижимо застывшему в темноте за околицей, но председатель колхоза Иван Евстигнеевич вернул ее, уговорил остаться в правлении и ждать вестей от посыльных.

Бросив домашние дела, пошел в правление и Егор Черемшан.

Елена сидела возле стола Ивана Евстигнеевича, охваченная тревогой и ожиданием. Настольная лампа бросала желтоватый свет на ее тонкие руки, сложенные на коленях. Лицо, скрытое в прозрачной полутени, казалось сероватым, а нижняя припухлая губа чуть вздрагивала и кривилась. Егор поздоровался с ней, попытался было выразить ей свое сочувствие, но она поднялась и ушла на крыльцо.

— Ишь ты, гордая какая! — участливо сказал Иван Евстигнеевич.

Егор смутился и нахмурился, а Иван Евстигнеевич с усмешкой добавил:

— Право, оба как дети. Нисколько не лучше Герки. Силой вас, что ли, мирить. Коли друг друга любите, так и женились бы по-людски. Не весь же век старое помнить.

Это была давняя история, вспоминать которую Егору было всегда очень тягостно. Девять лет назад, когда он проходил службу в армии, Елена не стала ждать его и вышла замуж. Она сошлась с приезжим механиком Шиловым, уже немолодым, скаредным и ядовитым человеком. Молодуха пришлась ему не по нраву, не умела или не хотела угождать всем его прихотям, и вскоре он ее бросил. Сункулинские бабы и мужики считали, что выходила она замуж и нажила ребенка по глупости, но в то же время смотрели на Егора, как на жестоко обиженного. Обида эта у него не забывалась и все время точила душу, разъедала сердечную рану. А между тем и Герка уже подрос и Шилов давно уехал.

— Женился бы. Все равно вы друг друга не обойдете, — повторил Иван Евстигнеевич.

— Может, и не обойдем.

— Вот то-то же! А ведь ей, небось, не легко. С виду-то гордая, а загляни в нее, там, наверно, слезы горючие. Что же теперь ей делать? Как она вас будет делить: с одной стороны Герка, с другой — ты. Не поделить. Да, брат, этого не поделить, и сердце надвое не разорвать.

Разговор был неуместный, и Егор промолчал. Но, подумав, он понял, почему Елена встала и ушла и к чему клонит Иван Евстигнеевич. По-видимому, они оба не поверили в его душевный порыв, в то, что пришел он сюда не по какой-то обязанности, а по обыкновенному человеческому долгу. Может быть, в их недоверии к нему была какая-то доля правды. Ведь он не мог отрицать, что до сих пор относился к мальчишке не так, как к другим его ровесникам только потому, что тот был похож на отца.

Заметив, как Егор еще больше нахмурился, Иван Евстигнеевич неодобрительно покачал головой:

— Может, неохота идти, так не иди. Но смотри, не пойдешь — люди осудят, а Елена никогда не простит. И правильно сделает. Решай сам: либо только себе служить, либо людям!

Он, конечно, знал, что назавтра Егор должен был явиться в Калмацкий райком, на бюро, где стоял вопрос о приеме его в кандидаты партии, и намекал на это.

Елена стояла на крыльце, опершись обеими руками на перила и, не отрываясь, смотрела в глубокую темноту. Пристроившись на ступеньках, попыхивал трубкой дед Ерема. Выходя из правления и спускаясь с крыльца, Егор услышал, как дед Ерема сказал:

— И растет, слышь, тот цветок-семилетник в воде. Кому пофартит его из воды добыть, тому горюшко с плеч долой.

По-видимому, словоохотливый старик по-своему старался успокоить Елену. Егор хотел было остановиться, послушать, что скажет дед Ерема дальше, и что ответит ему Елена, но в это время, высунувшись из окна, Иван Евстигнеевич крикнул:

— Ты, Егор, ежели надумаешь пойти, побывай у Песчаного озерка, посмотри там в смородинниках, не туда ли парнишка побег.

То, что Иван Евстигнеевич напоминал о его обязанности, причем слово «надумаешь» особо подчеркнул, чего Елена не могла не заметить, разозлило Егора.

Побрехивали во дворах собаки, на еланках возле плетней белели табунки уснувших гусей.

Егор уже прошел довольно далеко и намеревался повернуть в переулок, на дорогу в лес, когда поспешно его нагнала Елена.

— Ну, чего тебе? — спросил он с досадой.

Она придержала его за рукав пиджака и сказала:

— Не ходи. Ни к чему это, Егор. Небось, без тебя найдут.

Вероятно, ему следовало бы ответить ей более душевно, объяснить, что она не права, не прав Иван Евстигнеевич, но вместо этого он зло произнес:

— Мальчишка-то ведь ни в чем не виноват! — Потом, сбавив тон, укоризненно добавил: — Эх, ты-ы!

И, не дожидаясь ответа Елены, зашагал быстрее. Отстав от него, она закрыла лицо руками и всхлипнула.

Вернулся он из лесу на рассвете, так и не найдя Герку. Во дворах пели петухи, с озера тянуло прохладой, запахом камышей и еще чем-то неуловимым. Может быть, это пахли тополя, наклонившиеся над окнами, но скорее всего это было дыхание земли.

Возле своего двора Егор устало присел на лавочку, переобулся и закурил. Всю ночь мысли о Елене и Герке не покидали его. Много раз он пытался найти правильный ответ на вопрос, почему не женился на любимой женщине, но ответа не находил. В том, что он придумывал, не было правды.

Отдыхать после поисков было некогда. Лишь только солнце поднялось над горизонтом, Егор, побрившись, начистив сапоги и надев новый костюм, собрался в Калмацкое.

Миновав огород, он вышел на тропинку, по крутому угору спустился к овражку. Когда-то этой же тропинкой уходил Егор на призывной пункт, и здесь, на мостике, Елена долго стояла с ним…

Он постоял в раздумье, как бы отдавая дань прошлому. В это время по тропинке с угора спустился дед Еремей. Старик шел сгорбившись в низко надвинутой на лоб широкополой войлочной шляпе. Тонконогий, высушенный и задубленный на солнце, он похож был под этой шляпой на опенок, которому невесть кто вставил глаза с хитринкой, приклеил бородку и воткнул в нее короткую прожженную трубку. Дед нес в руках связку удочек и плетеную корзинку с припасом.

Дождавшись Еремея Михеича, Егор спросил:

— Ну как, деда, не нашли парнишку?

— Не нашли! А ты куда это вырядился?

— В Калмацкое надо.

— Пошто в правление не зашел? Там, кажись, Иван Евстигнеевич кого-то на подводе направляет в район, милиции насчет парнишки заявлять. Глядишь, доехал бы без мороки. А идешь-то по делу, что ли?

— Неминучее дело! — подтвердил Егор. Дед Ерема пожевал губами, усмехнулся.

— Меня вот тоже неми́ня с лежанки подняла. Никак, слышь, не могу. Все чегой-то свербит, все свербит. Ведь теперича на речке самый клев. И елец берет, и окунек, а пуще всего охота словить линя. Прошлой ночью даже поблазнило. Будто бы этак-то сижу возля заводи у Белой горы и всякое у меня мечтание в голове, а он, линь-то, вот не соврать бы, небось с аршин длиной, ка-ак хватит уду, ка-ак потянет! А-ах ты, грех какой, язви его, гнул, гнул уду-то, да и сорвался.

Миновав овражек, Егор и дед Ерема пошли рядом. Через дубравинские леса до реки было не более пяти километров, а там тропа круто поворачивает вправо и бежит берегом, мимо ольшаников, опутанных диким хмелем, по прибрежным еланям и черемушникам, вплоть до самого Калмацкого.

Дед шагал бодро, изредка припадая на правую ногу, и без умолку говорил. Егор знал, что старику верить нельзя, славился он в Сункулях как великий выдумщик: сочинит — недорого возьмет! Свои выдумки почитал он лучшим лекарством от всяких бед и незаменимым средством коротать время. Вот и ночью успокаивал Елену сказкой. Подумав об этом, Егор сказал:

— Горазд ты врать-то, Еремей Михеич, ну и горазд!

— А без сказки, сынок, нельзя. Сказка то же, что песня. В ней ласки много, да и вреда она никому не чинит. Хочешь — слушай, хочешь — нет, а другим не мешай.

— Ну, ребятишкам сказывать сказки — еще куда ни шло. Зачем же взрослым-то врать?

Егор сказал это строго, с осуждением, однако дед Ерема не обиделся, а только кинул на него быстрый, лукавый взгляд.

— Кому это я соврал-то?

— А вечор Елене о каком-то цветке семилистном.

— Сказ о водяном цветке не мной выдуман. А что, слышь, Елене его рассказал, в том греха нет. Хочешь и тебе расскажу.

Дед Ерема на минутку остановился, посмотрел в далекое небо, словно там, в небе, летали его птицы-сказки. Так как Егор ничего не возразил, он откашлялся и повел сказ, то понижая, то повышая голос, как в песне. Было безветренно. Только чуть-чуть вздрагивали листья на березах, осыпанные солнечными бликами, и будто где-то очень далеко так же напевно звучали струны. Очевидно, старик слышал их и вплетал в них сказание. Он рассказывал, будто в тот час, когда в утренней заре рождается любовь, у подножия Белой горы, где все дно реки опутано водяными растениями, ярким пламенем расцветает чудный цветок-семилистник. И цветет он всего лишь пока полыхает заря, а потом гаснет и снова прячется в водорослях. Добыть его нелегко, но уж ежели добыл, что хочешь пожелай.

Все в этом сказе было прозрачно, светло, и оставлял он ощущение удивительной чистоты. Но настроение у Егора не улучшилось.

— Никакого семилистника никогда не бывало, даже названия такого, наверное, нет, — хмуро произнес он, перебивая деда Ерему. — Ни Елена тебе не поверит, ни я, ни кто другой. Ребятишки и те стали грамотные. Себя тешишь, вот и вся твоя прибыль.

Тон Егора словно пробудил старика. Он покачал головой, погрустнел и вздохнул.

— Конечно, веры теперь сказкам нет, потому как счастье добывать стало легко. Ну, а все ж таки без них нельзя. Вот третьего дни вечером вышел я на еланку, где ребятишки в шарик играют. Не успел трубку закурить, как они меня обступили: расскажи, деда, чего-нибудь. Я и рассказал им про водяной-то цветок. Так вот, слышь, Петька Марьи Неверовой да Митяшка Фомин посмеялись, а Герка Елены Деминой всю сказку за правду признал. Глазенки стали у него темные, по лицу вроде тень пробежала. Небось, какая-то искра в ребячью душу запала. Кому другому, а ему с матерью счастья нет.

При этих словах у Егора перехватило дыхание. Ему вдруг отчетливо представилось лицо Герки, пламенеющий семилистник и подножие Белой горы. Не сдерживая себя, он схватил деда Ерему за плечи, встряхнул и резко оттолкнул с дороги.

— Эх ты-ы, темнота-матушка!

Старик, по-видимому, тоже догадался, хлопнул себя руками по бедрам и заойкал. Егор, не раздумывая, кинулся бежать вперед, к ослепительно сверкающей за ближним леском Белой горе.

Герка сидел на коряге посреди дремлющей заводи. Лучи раннего солнца освещали лишь обнаженные известняки на крутом обрыве и вершины ольшаника, а на воде еще бродили ночные тени.

Коряга запуталась в водорослях. Один конец ее был скрыт под широкими листьями лилий, второй же торчал кверху, и Герка держался за него окоченевшими руками. Увидев Егора, он не закричал и не стал звать на помощь, а еще ближе приник к коряге и закрыл глаза.

На бегу сбросив пиджак, Егор спустился в реку и, разгребая водоросли, поплыл. Намокшая одежда и сапоги, наполнившиеся водой, потянули его книзу, лоб покрылся испариной, но уже ничто не могло остановить его.

Потом на берегу, когда перепуганный Герка успокоился, Егор спросил:

— Что же ты, Герасим, так и не нашел водяной-то цветок?

— Не нашел, — сказал Герка, и глаза его снова затуманились.

— А зачем он тебе?

— Что бы ты к нам пришел. А то мама возьмет твою фотокарточку, смотрит и плачет.

— Вот оно ка-ак! — удивился Егор. Потом он озорно рассмеялся: — А я, брат, удачливее тебя. Тебе не пофартило, а я достал. И теперь этот цветок мой.

Он взял Герку на руки, высоко поднял вверх. Мальчик сначала недоумевающе посмотрел на него, потом счастливая улыбка мелькнула на его губах, и он обвил шею Егора мокрыми руками.

Пока сушилась одежда, они лежали на траве и разговаривали. Понятно, разговор у них был мужской: как жить дальше? Лишь после полудня оба они пришли в Калмацкое, Егор позвонил в Сункули о том, что Герка нашелся, сходил в магазин и купил пряников, потом усадил парнишку на крыльцо и, наказав ему дожидаться, зашел в райком.

Не было его долго. Герка уже успел съесть все пряники, вздремнул и, наконец, от скуки начал изучать какого-то жука, когда появился Егор. Он был взволнован, но выглядел вполне удовлетворенным. На вопросительный взгляд Герки усмехнулся:

— Да, брат, попало мне на бюро. Ну, ничего, все к лучшему! Да и тебе попадет. Впрочем, тебя, наверно, простят: все-таки причина была уважительная…

ЗАРНИЦЫ

Над Октюбой опускается ночь, и к Михею Миронову приходит бессонница. Она всегда начинается весной, после спада талой воды, когда день и ночь на пашнях гудят трактора, и на исходе лета, в жаркую страдную пору. Исчезают в это время старческие недуги, горячит мягкая перина, дурманят голову пряные запахи отцветающей полыни, буйного разнотравья и земли, изнывающей в сладкой дреме. Как старого коня, стосковавшегося по борозде, зовут и манят с давних лет привычные поля и перелески. Хочется старику побывать в поле, постоять у высоких хлебов, своими глазами присмотреть за всем: чтобы ни одно зерно не упало на землю, ни один колосок не остался несжатым. Но нельзя этого сделать, сын и сноха на жатве, а дома внучата, малыши-несмышленыши.

Уложив внучат спать, Михей берет суковатую палку, надевает баранью шапку, подаренную ему комиссаром еще в годы гражданской войны, и выходит на улицу. Тихо и сонно вокруг. В мглистом мраке на высоком угоре белеет старая церковь, переделанная под колхозный склад, на поляне спит стадо гусей и чья-то приблудившаяся с вечера телка. В мгновенных вспышках зарниц на сотую долю секунды вырываются из тьмы колодезные журавли, высокие столбы электрической линии, тонкие нити проводов и тут же снова исчезают, как в сказке.

Дом Мироновых стоит в центре села, в узкой ложбинке, круто убегающей к озеру. Возле дома — развилка дорог. Грейдерный тракт разветвляется на три конца: прямо — на поля, вправо — на ферму и влево — на станцию, к районному элеватору. Кто бы ни шел, кто бы ни ехал по тракту — дома Мироновых не минует.

В страду ночи темнее, беспокойнее шелест тополиной листвы и ярче всполохи зарниц.

В такие ночи Михей неизменно сидит на лавочке, укрытой нависшими через изгородь палисадника пахучими ветками тополя и черемухи. Медленно, с хрипотцой посасывая из трубки горьковатый дымок самосада, размышляет он о прошедшей жизни, о колхозных делах и людях, по-хозяйски вглядываясь в неподвижно застывший мрак. Отсюда он видит все, что происходит на широкой улице. Ничто не ускользает от его внимания: ни кошка, скачками перебегающая дорогу, ни поздний пешеход, возвращающийся с фермы, ни Маришка, стоящая у ворот своего двора с каким-то парнем.

Маришка давно зорюет с Гришаном Чирковым, но это не Гришан с ней стоит, потому что возит он сейчас от комбайнов зерно, не его голос доносится до слуха Михея. Голос глуховатый и нудный, как гудение осы. «Почему?.. Почему?» — бубнит парень, словно долотом долбит один и тот же вопрос. Маришка отвечает, в ответах ее слышится недовольство, но слов разобрать невозможно. Михей напрягает слух, прикладывает ладонь ребром к левому уху, ворчит:

— Ишь ты, жужелица, вертихвостка! Покамест дружок-то в поле, так она другого успела охомутать, — и грозит пальцем в сторону Маришкиного двора. — Подожди, негодная, вот скажу Гришану, он вам обоим хвосты укоротит. Нашла чем играть! А то вот пойду, разгоню…

Опираясь на палку, он делает попытку встать и в самом деле пойти отпугнуть парня, чтобы не ломал счастья Гришану, а также узнать, какой это молодец ради девчонки примчался с поля, но в это время вспыхивает зарница, и в парне Михей узнает чужого человека, недавно приехавшего в гости к Евстигнею Семенычу, счетоводу сельпо. Видал старик его днем, и сразу тот ему не понравился: высокий, поджарый и рыжий, как Евстигнеев кот, с тонкими губами и воробьиными глазами, в желтой рубахе и синих узких штанишках. Такой хлыщ против статного загорелого Гришана ни в какое сравнение идти не может. Михей садится снова на лавочку и успокаивается, потому что не может представить себе, чтобы такая неглупая девка сменяла сокола на драную курицу. Словно в подтверждение его мнения у ворот Маришкиного двора раздается звук звонкой пощечины, а затем старик видит, как оскорбленный ухажер торопливо уходит к дороге.

Удовлетворенно прокашлявшись, Михей гладит усы (ай да девка!), беззвучно смеется и затем громко напутствует:

— Эй ты, приятель, смотри, у нас не балуй! У наших девок ладошки-то жесткие, а ручки тяжелые. В другой раз съешь еще не такое. — После этого, обращаясь к Маришке, все еще маячившей у ворот, для порядка ругает: — А ты тоже мне… Эко, как парню-то смазала, небось, и за озером слышно. Могла бы полегче.

— Пусть воли себе не дает, — отзывается Маришка сердито.

— Все ж таки надо полегче, — подтверждает Михей.

Маришка исчезает в ограде, но через минуту возвращается и зовет:

— Деда Михей!

— Чего тебе, жужелица? Иди спать, гляди, время-то сколько! Скоро петухи запоют.

— Не забудь, деда, разбуди меня на заре. В окошко в горнице постучи.

— Постучу. Однако, заметь, Гришану пожалуюсь. Нечего с другими-то полуночничать, хотя и того… х-гм! Любовь-то не шутка.

— Ну и жалуйся! — снова сердито отвечает Маришка. — Что я? Привязанная? Пусть другую поищет. А я пока что вольная птичка.

— То-то и вижу, что вольная. Небось, ради этого рыжего с поля ушла. Там Гришан-то ночи не спит, баранкой крутит, а ты тут балясины точишь. Иная на твоем-то месте своему дружку где добрым советом, где ласковым словом стала бы помогать, а ты… Ну и жужелица, право слово, что вертихвостка.

Последние слова деда звучат неодобрительно и сурово. Но до Маришки они не доходят. Хлопает калитка, стучат каблуки по крылечку, из сенцев слышится бряк упавшей на пол посудины и испуганный возглас.

— Наверно, крынку разбила, — покачав головой, замечает Михей и, вспомнив примету, прячет в усы усмешку: — Однако, быть свадьбе…

Маришка, как и Гришан, близки сердцу старика. Многие парни и девчонки в селе ему дороги, но эти двое дороже всех. С дедом Гришана, Васильем Чирковым, воевал Михей за советскую власть, а отца Маришки проводил на войну с фашизмом. Не вернулся Степан домой, положил голову под Волгоградом, и с тех пор не было у Дарьи, Маришкиной матери, лучшего помощника, чем дедко Миронов. Вынянчил он Маришку на своих руках, помог выходить из многих детских болезней, вместе с ней букварь от слова до слова вытвердил. Была девчушка чернявая и худая, а выросла — выпрямилась, налилась, расцвела краше махрового мака. И характером вышла Михею по нраву: гордая, неподатливая, отчаянная. Лишнее слово не скажешь, на ногу не наступишь — сразу брови насупит и так поглядит, что другой раз такое слово не вспомнишь. Да и Гришан был Маришке под стать, лишь характером мягче, уступчивее. Радовался Михей, когда видел их вместе.

После ухода Маришки тишина еще плотнее обступает его, даже слышно, как в палисаднике, в замшелых кореньях черемухи, нудит комариная стайка, а с дубровинских полей доносится еле различимый дробный стрекот уборочных машин.

Полыхает и гаснет зарница. Слева по тракту, от станции, как черная птица без крыльев, скачет конь, бренчат удила, цокают копыта по твердой земле. Верховой сидит чуть боком, пригнувшись к гриве коня. «Председатель, — вытягивая шею и вглядываясь, определяет Михей, — ишь ты, гонит-то как. Тоже мужику-то не спится, кругом недосуг. Наверное, на элеватор гонял, небось, забота берет, как бы скорее хлебушко на место определить». С председателем Иваном Захаровичем у деда Михея особые отношения. Не проходит ночи, чтобы Иван Захарович не сделал остановки возле дома Мироновых. Вот и сейчас, не сбавляя скорости, поворачивает он коня к палисаднику. Остановившись, не торопясь, сходит с седла, разминает уставшие ноги.

— Угости-ко, дедко Михей, кваском. Пить охота так, аж все запалилось внутри. Да кисет тут оставь.

Пока старик ходит в погреб за квасом, Иван Захарович трет ладонью крутую вспотевшую спину коня, поправляет седло, а затем садится на место деда Михея, крутит цигарку, вздыхает.

Напоив председателя холодным, ядреным квасом, Михей участливо спрашивает:

— Темно на дороге, как добрался-то? Ничего?

— Ничего, — утвердительно кивнув головой, отвечает Иван Захарович. — Зарницы нынче часто играют. Видать далеко.

— Зарницы — это к большим хлебам, — убежденно заявляет Михей.

— К большим, да! Наверно не зря так сказывают. Хлеба везде хороши: и в Черной дубраве, и за Островным, и по Калмацкой дороге. Зерно тугое, увесистое. Не хуже, чем в прошлом году. Не знаю, как справимся с вывозкой. Как бы снова не пришлось ссыпать на тока.

— На тока не годится. Надо возить. Сам знаешь, Иван Захарович, зерно в закромах, что хлеб на столе, а ссыпанное на ток, что тесто в квашне. На тока ни-ни…

— Может, и вывезем. Техники нынче побольше, дороги посуше, да и шофера стали бойчее. А ты вот чего, дедка Михей: вскоре поедет тут к элеватору Григорий Чирков, так смотри, передай ему, чтобы возле Марьина болота свернул на полевую дорогу. Там на тракту мостик ослаб, видать, подмыло водой. Парень повезет груз тяжелый, как бы какого греха не случилось.

— Ну, может, иной шофер не проскочит, а Гришан не такой, — нахмурившись, недовольно отвечает Михей. — Чего ты, Гришана не знаешь?

— Знаю, не хуже тебя, а все-таки… Машина да два прицепа — это тяжесть не малая, чуть-чуть не двенадцать тонн.

— С прицепами да-а, — соглашается дед и вдруг удивленно всплескивает руками, весело смеется. — Ай да Гришан! Орел, а не парень. Ну-ка, двенадцать тонн! Это что же такое?!

— Вот и такое, — усмехнувшись, говорит председатель. — Смотри, не забудь. А потом, как проводишь Григория, сходи к Митрофану Косых, прикажи ему от меня, пусть к комбайнам запчасти и горючего подвезет. Перед восходом солнца забеги к Пелагее Бурановой и Матрене Чижовой, пусть с попутной машиной на Островное едут, там у комбайнов людей не хватает. Да за двором Степана Панова приглядывай. У них сегодня детишки только с бабкой ночуют. Отец в поле, а мать вчера в больницу уехала, чего-то замешкалась.

— Это мне не впервой, — уверенно говорит Михей. — Чего забывать-то, небось, дело свое…

Уже из седла Иван Захарович, тронув коня, спрашивает:

— Маришку Суслонову не видал? Не пробегала она, случаем, домой?

— Маришка-то? Прибегала. Спит сейчас, велела с зарей в окно постучать.

— Я вот ей постучу, — мрачнеет Иван Захарович. — Ишь ты какая…

— А что так?

— С Григорием поссорились. Такая заноза! Парню надо работать, а она ему шпильки ставит. Вечером меня осаждала, чтобы в другую бригаду ее перевел…

Михей тоже мрачнеет, хочется ему обругать Маришку да вдобавок рассказать председателю про парня в узких штанишках, что гостит у Евстигнея Семеныча, но он сдерживает себя и, сняв шапку, с досадой трет себе лысину. И без того греха много, чего его добавлять.

Иван Захарович берет с места в намет, и скоро стихает цокот копыт, ложится обратно на землю, взметнувшаяся дорожная пыль.

Зарницы продолжают играть. Поют петухи. Время за полночь. С озера, по ложбинке, тянет свежий ветерок, легкими порывами освежает лицо, как росой умывает. Сходив по поручению Ивана Захаровича к дому Степана Панова и проверив, спят ли детишки, Михей набивает трубку новой щепотью самосада и снова погружается в размышления. Наполняется старое сердце гордостью за Гришана и горечью от поступка Маришки, хотя, может быть, просто дурит девка, либо за что-нибудь обижается. Однако, дурость пройдет, успокаивает себя Михей, а обида загладится, потому как девичье сердце отходчиво. Верит он, что нет для Маришки иной пары, кроме Гришана.

А Гришан где-то задерживается. Прошло уже не менее часа, как уехал Иван Захарович, но парня все нет и нет. Напрягает Михей глаза, чутким ухом прислушивается в сторону полевого тракта. Но вот слышится глухое гудение мотора. Прорезает темноту желтоватый отблеск огня. Это не зарница играет, а стелется по тракту выброшенный фарами острый и тонкий, как стрела, путевой свет. Гришан! Михей узнает его по тому, как плавно и ходко ведет он свой автопоезд с зерном.

Напротив дома Суслоновых машина останавливается, гаснут фары. Из кабины выходит Гришан и, не торопясь, словно в раздумье, идет к раскрытым окнам горницы. Легонький стук по стеклу, тихий призывный возглас:

— Мариша, Маришенька! Выдь на минутку.

Но в доме по-прежнему тихо и сонно, хотя Михей знает, что не пропустила жужелица стука в окно, открыла глаза, притаилась в постели. Качает старик головой, бывало и у него в молодости такое. Любовь — штука мудреная, не скоро разберешь, что к чему. А в окно опять стук, на этот раз более громкий, и голос Гришана, более резкий и требовательный:

— Выдь, Мариша, поговорим… Ну же, перестань сердиться…

— Не выйдет, — не выдерживая, нарочито громко говорит со своего места Михей, — чего ты ее уговариваешь? Час поздний, пусть отдыхает.

— Да ведь нужно, деда Михей.

— Нужно и завтра будет. Коли любишь, за всю жизнь нужды не избудешь. А теперь не время.

— И завтра все равно недосуг.

— Ну, тогда послезавтра. А сейчас зерно не держи. Делу время — потехе час. Ясно!

— Нет, нельзя, — не соглашается Гришан и снова дробно бьет в стекло, настойчиво и призывно, но молчит Маришка, ни шепотком, ни вздохом не отвечает парню. Упорная. Видно, крепко засела заноза. Видно, жарким пламенем опалила ссора с Гришаном девичье сердце. Понятно теперь Михею, отчего Маришка назвала себя вольной птичкой.

Не дозвавшись, уходит Гришан обратно к машине. Не задерживает его Михей ненужными сейчас расспросами и, предупредив о ненадежном мостике близ Марьина болота, отправляет дальше. До станции десять километров. Пока Гришан съездит туда и обратно, подберется к селу рассвет, а с рассветом не утерпит Маришка, все равно выйдет из дому, чтобы вовремя успеть на полевой стан — ну, тогда и ссоре конец.

Но не угадал старик, забыл, что не так бывает в молодые голы, в теплые страдные ночи, когда играют зарницы. Нетерпелива молодость, горяча, неудержна. Будто скрипнула половица в доме Суслоновых, и что-то вроде тихого, приглушенного всхлипа донеслось из открытого окна горницы.

— Ох ты-ы, жужелица, — ласково шепчет Михей, а затем встает с обогретой, удобной лавки и, шаркая по земле, опираясь на палку, бредет туда же, где только что был Гришан. — Ну чего ты плачешь-то, глупая? Эко место поссорились… В жизни всяко бывает. По ней, ведь, по жизни-то, как по ровной дорожке не пройдешь, не проедешь, — говорит он утешительно, заглядывая в темную горницу. — Где ты там, Мариша?!

— Здесь я, деда, чего тебе?

— Экие вы оба неуемные…

— А разве я виновата? — не переставая всхлипывать, отвечает Маришка. — Посуди сам, деда. Этот, Евстигнеев-то гость, начал ко мне вязаться. По улице пройду — он за мной. На озеро пошла белье полоскать, и он там бродит, ждет меня. Понравилась, говорит, и в город зовет…

— В город? Ну и шельмец!

— Потом в поле приехал. Вчера днем. Прямо к нам на стан. И вез-то его попутным делом Гришан. Этот парень дурак, что ли, не знаю. По дороге наболтал Гришану, чего не бывало. А он, Гришан-то, не смотри, что смирный. Открыл кабину и прямо на ходу дал ему пинка. Потом на стану начал меня стыдить. Я ему слово, а он мне два, распалился, знать ничего не желает…

— Пинком, конечно, он зря, — осуждает Михей. — Надо было словом, а он пинком. Все ж таки чужой человек, гость в Октюбе. Хотя и паршивец, а все ж таки гость.

— Вот и я Гришану то же сказала.

— Однако другой бы построже сделал, — продолжает свою мысль старик. — Вот когда я молодым был, мы тогда одного такого-то иным манером учили. Ночью поймали, сняли с него шаровары да крапивой, крапивой его!

— Крапивой? — переставая плакать, со смешком переспрашивает Маришка.

— А чего же?! Любовь-то, она ведь, Маришенька, что цветок. На нее сапогом наступать нельзя. Вот и Гришан… Он за свое стоит. Любит потому.

— Знаю, что любит, — вздыхает Маришка. — Только зачем он так-то?..

— Ну и ты тоже… Нечего, где не надо, нрав свой оказывать.

— Обидно, ведь, деда.

— Мало чего…

Разговор становится спокойным. Маришка пересаживается к окну, кладет руки на подоконник и внимательно слушает поучения деда. Словно пронеслась гроза, громыхнула громом, сверкнула молнией и перекатилась дальше, только отзвуки ее еще доносятся издалека, текут ручьи, дышит земля благодатным миром.

Близится рассвет. Стихают зарницы, видно, и впрямь замолкли далекие грозы.

Когда со стороны станции снова слышится гудение мотора и вспыхивают стелющиеся по тракту путевые огни, Михей говорит:

— Пойди-ка, Мариша, встреть Гришана. Да передай ему: пусть остановит машину на часок, отдохнет.

Девушка еще сомневается, нерешительно мнется, понимая, что не зря дед дает ей такое поручение. Но Михей настойчив, а на сердце у девушки томительно тревожно, и не идет она, а бежит навстречу своему счастью.

— Эх т-ы, жужелица! — замечает ей вслед Михей. — Все вы такие…

И еще проходит час, а, может, и два. Бледнеет небо, спускается на улицу легкий туман, плещут волны на озере, перекатывая прибрежную гальку, короткими порывами дует ветер. Нахлобучив папаху поглубже на голову, ходит Михей от двора к двору, будит хозяев, выполняя поручения Ивана Захаровича. Вскоре и сам Иван Захарович возвращается с поля. Остановив усталого коня возле Михея, спрашивает:

— Ну как, не вернулся еще Гришан с элеватора?

— Вернулся.

— Снова на стан поехал?

— Да нет. Во-он там, на выезде, машину остановил. Отдыхает.

— Чего ж это он?! Небось, не время теперь.

— Мой грех, — вздыхает Михей. — С меня спрашивай. Я туда Маришку послал. Хлеб не ждет, а ведь и любовь-то тоже нужна. Позорюют чуток, глядишь, днем спорее работать будут.

— Коли так, ладно! — соглашается председатель. — Только смотри, чтобы зоревали недолго… Я тоже сейчас заеду домой, вздремну, чего-то ног под собой не чую.

И Михей тоже устал. Как и всегда после бессонной ночи, начинает его одолевать дремота, смежаются веки, покалывает суставы в коленках, успокаивается от тревог и забот старое сердце.

ОКАЯННЫЙ ПАРЕНЬ

Матюха Чекан сидит на поляне возле дома, обхватив колени руками, и с улыбкой слушает проклятия матери. Его мать, Лукерья Даниловна, наполовину высунувшись в раскрытую створку окна и показывая кулак, кричит:

— Чтоб тебе, анафеме окаянной, на том свете икнулось огурцами и помидорами! Чтоб тебе, ироду, руки пронзило, коли еще раз на гряды полезешь! Только зайди у меня в дом! Только зайди! Я те, патлатому, покажу, как мать разорять!

— Вы бы потише, маманя, кричали-то, — говорит Матюха. — А то всех соседей взбулгачите. Эко что крику, будто невесть что случилось.

— Матушки мои, — еще больше распаляется Лукерья, — разорил да еще насмехается, окаянный человек! Вон из моего дома. Во-он! Чтобы следу твоего больше тут не было.

— Эх, маманя! А еще икону в переднем углу держите, по утрам об пол лбом стукаетесь! Разве так можно?

— Убирайся от двора, пока цел! Народила я тебя, проклятого, на свою голову. Вырастила дурака!

— Уйду. Только зазря вы, маманя, в истерику ударились. Не велик ведь урон-то: десяток огурчишек да столько же помидорцев. С десяти гряд это самый последний пустяк. А ребятишки-то предовольнехоньки. Ели, небось, да тебя добрым словом поминали.

— Оголодали, поди-ко, твои ребятишки, окаянная голова.

— Не-ет, отчего им оголодать-то? Ребятишки справные. У них дома, небось, овощей не меньше, чем у тебя. А ведь с чужого-то огорода огурчики, говорят, всегда слаще. Сама, поди, помнишь, как меня, мальчонку, в чужих огородах огурцы воровать посылала…

Напоминание об этом окончательно переполняет чашу терпения Лукерьи. Она истошно начинает причитать, отходит от окна, и через минуту к ногам Матюхи летят его сапоги, брюки, гимнастерка, чемоданчик с немудреным слесарным инструментом, бобриковое пальто, которое он недавно купил, шапка, полотенце и один старый валенок. Старуха, по-видимому, выбрасывала первые же попавшиеся ей под руку Матюхины вещи.

Матюха, не меняя позы и по-прежнему улыбаясь, вытаскивает из кармана засаленную, помятую пачку с папиросами и закуривает.

В самый разгар выселения из соседнего двора привлеченная шумом и криком выходит бабка Дарья Семеновна. Увидев сидящего на поляне Матюху и разбросанные около него вещи, всплескивает руками и, мелко семеня башмаками по игольчатой траве, бежит к раскрытому окну.

— Матюша, что это у вас?

— Маманя воюет, — равнодушно отвечает Матюха. — А ты, бабушка, к окошку-то близко не лезь, постерегись, как бы в тебя маманя чем-нибудь не влепила.

— В своем ли она уме-то?

— В своем. Только разъярилась маленько.

— Опять, наверно, ты чего-нибудь нагрешил?

— Да уж, понятно, я. Кто же боле-то? Ребятишки тут ко мне приходили, Любин сынишка с дружками. Ну, я и того… сунул им в гостинцы по одному помидорчику. А мать возьми да и накрой. Ребятишки кто куда, как воробьи, вспорхнули и улетели. Мать мне за гостинцы расчет производит.

— Ай, ай, ай! — укоризненно качает головой соседка. — Как же это ты так, Матвей? Мать ведь она тебе все-таки.

— Да уж, понятно, мать, — соглашается Матюха. — От другой не стал бы терпеть…

Дарья Семеновна подбирается ближе к окну и успокаивающе зовет:

— Лукерья Даниловна, голубушка, обожди-ко малость!

Голос постороннего человека охлаждает накаленную в доме атмосферу, военные действия приостанавливаются, и в раскрытую створку снова высовывается хозяйка. На этот раз лицо у Лукерьи Даниловны уже не разъяренное, а улитое слезами, посыпанные бусом редкие волосы выбились из-под платка.

— Посмотри-ко, баушка, на разорителя моего, — слезливо обращается она к Дарье Семеновне. — Иной сын все в дом норовит, а этот, окаянный, из дому тащит. Прошлый раз деньги на трудодни получил, а полностью не принес. Спрашиваю: куда деньги девал? А ребятишкам, говорит, пряников купил, да Любкиному Степке игрушки подарил. Сегодня с гряд самолучшие огурцы и помидоры снял и опять тому же Степке с дружками раздал. А я эти огурцы и помидоры на продажу готовила. Думала, вот завтра утром на станцию, к поезду снесу, глядишь десятка-другая рублей в хозяйстве добавится. И на все-то ему наплевать!

— Женила бы его, — замечает Дарья Семеновна.

— Женишь, как бы не так. Связался с Любкой Куделиной и знать более никого не желает. Девки в деревне, эвон, какие нагулянные да гладкие ходят, одна другой краше, а он выбрал себе, прости господи, ни девку, ни вдову, ни мужнюю жену. Да чтобы я такую сноху на порог пустила? Убей меня гром, ни за что!.. Пусть лучше забирает свои монатки и идет куда ему вздумается.

Докурив папиросу и потушив окурок о каблук сапога, Матюха поднимается с поляны и направляется уходить со двора.

— Ты хоть вещи-то с поляны убери, — наставительно напоминает ему Дарья Семеновна.

— Не я набросал, не мне убирать, — говорит Матюха. — Прощайте покуда!

— Куда ты?

— Пойду разомнусь маленько.

Над Октюбой погасли последние лучи вечернего солнца. Высоко в небе тают радужные отблески зари, вспыхивают, звезды, однорогая луна повисла над дальним лесом. А на земле, на широких деревенских улицах, уже густеют сумерки, из-за углов домов и надворных построек расползается мрак, с озера свежий ветер доносит прохладу, из огородов — сладковатые запахи картофельной и морковной ботвы.

Сгорбив плечи, устало бредет Матюха обочиной пыльной дороги в сторону выезда к Черной дубраве. Теперь, когда он один, улыбка сбежала с его губ, брови сдвинуты, на переносье легла морщинка.

Возле дома Куделиных останавливается, словно ждет, не мелькнет ли в ограде знакомый Любин платок, но Люба вторую неделю безвыездно находится в поле, и, безнадежно махнув рукой, он отправляется дальше.

Кончается околица деревни, за околицей бугор, а на бугре некошеное разнотравье. Впереди — темный, застывший в дреме лес, всполохи зарниц и безмолвие, изредка нарушаемое далеким стрекотом уборочных машин. На полях начинается жаркая пора: убирается рожь, дозревают буйноколосные хлеба.

Матюха ложится в высокую траву и, запрокинув руки за голову, долго смотрит в необъятную бездну неба; усыпанного звездами. Мысли обуревают его. Как было бы хорошо, думает он, если бы все люди одинаково понимали радости жизни. Вот мать: радуется только деньгам. Сама сладкой булки не съест, как следует не оденется, каждую копейку несколько раз пересчитает и все копит и копит. А для чего? Кому? Он, Матюха, ее единственный сын, значит для него. Но ведь у него свои руки есть, работает он колхозным слесарем, небось, сумеет сам себя не только прокормить. Однако, может, и не для него, а так просто, от дурости. Выросла мать в нужде, теперь этой нужды не видит, а вот не может насытиться. Скорее всего так. Если бы думала о сыне, не мешала бы ему ни в чем. Без ее ведома огурца в огороде не сорвешь, не только что лишний раз в кино сходить. Все учтет и в строку поставит. И не понимает, что, кроме денег, есть еще что-то другое, более дорогое и близкое.

Давно любит Матюха Любу Куделину, а из-за нее — и парнишку ее, Степку. Завлекла его Люба песнями, веселым характером, синими глазами. Да и жалко их: и ее, и Степку. Не удалась Любе первая девичья любовь, отдала ее в нечистые руки и ожглась, осталась одна с маленьким Степкой. Теперь держится сторожко и даже ему, Матюхе, не верит. А он все, что есть у него и что будет, отдал бы ей без остатка. Сколько раз зоревал с ней на лавочке возле ее дома, уговаривал, доказывал и ничего не достиг. Как птичка пуганая боится взять с ладони зерно, так и Люба боится новой любви. Не столько его опасается, сколько матери, Лукерьи Даниловны, ее скупости, грубости и неуживчивости. Как бы не расстроила старуха их радости, не разбила семейной жизни. Видишь ведь, как говорит-то: такую сноху на порог не пустит… Однорогая луна растаяла и исчезла с ночного неба. В густой темноте пролетели над бугром дикие утки с Сункулинского озера на Октюбу. Запоздало проскрипел коростель.

Обремененный раздумьем, Матюха поворачивается со спины на бок, срывает тронувший его лицо цветок и начинает мять его в широкой огрубелой ладони. В северной части неба, над полями, как раз там, где идет уборка ржи, вспыхивает яркая зарница. Посмотрев на нее, Матюха вдруг пригибается к земле. В короткой вспышке зарницы видит он неясный силуэт человека, сгорбленного под тяжелой ношей. Вслед за тем слышится покашливание, шаркающие по траве шаги. Человек идет по бугру прямо на Матюху.

Шагах в пяти человек этот останавливается, сбрасывает с плеч мешок, по-видимому, нагруженный зерном, садится на него отдохнуть. По тому, как он тяжело и надрывисто дышит, Матюха догадывается, что человек прошел не короткий путь, но кто это, свой или чужой, различить не может. Не вызывает сомнения лишь то, что тащит он с поля зерно и, конечно, не в колхозный амбар. Вот такие, как и его мать, в угоду своей ненасытной жадности путаются под ногами, мешают строить светлую жизнь. И вся злость, вся ненависть к пережиткам прошлого закипает в нем.

— Нелегко, небось, чужое на горбу таскать? — громко спрашивает он, поднимаясь от земли. — Замаялся, сердешный!

— Ой, кто это? — испуганно вскрикивает человек и, соскочив с мешка, кидается в сторону. Но у Матюхи ноги быстрые и руки крепкие. Схватив человека за ворот взмокшей от пота рубахи, он поворачивает его к себе лицом и только тут узнает в нем Мирона Куделина, Любиного отца. Мирон по старости лет работает колхозным сторожем.

— Что же это, дядя Мирон, — не меняя тона говорит Матюха, — тебе такое дело доверили, а ты вот как его исполняешь?

— Эх ты, грех тебя возьми, Матвей, как меня испугал-то, — развязно и поддельно весело отвечает старик. — Чего тебя по ночам на бугор носит?

— Я не про бугор спрашиваю.

— А это, миленок, так… Ужинать домой с поля пошел, ну и того… ржицы малость с собой прихватил. Курочкам, уточкам. Нынче старуха одних утят сорок штук ростит. Без зерна-то они плохо выгуливаются, вот и подумал: дай-ко ржицей их покормлю.

— По-твоему, тут в мешке малость? Пуда два, если не больше. Ишь ты, сам-то как взмок. Хороша малость!

— Да ведь не считал. Чего его считать, небось, убыль невелика — вон он, какой нынче урожай!

— Тебе, понятно, не убыль. А ну, кидай мешок обратно на горб, нечего тут боле с тобой рассусоливать. Пошли!

Мирон изумленно хлопает себя руками по бедрам, по-бабьи охает:

— Неужто в правление сведешь?

— В правление потом. Попадешь еще раз — сведу непременно. Мало того, еще и бока наломаю, чтобы знал, старый хрен, что колхозное добро свято. Люди трудятся, а ты, темная сила, им пакостишь!

— А еще в зятья набиваешься. Эх, зя-ать! Можа, для вашей же пользы стараюсь-то…

— На такую пользу мне наплевать. И насчет зятьев нечего тыкать. Решим пожениться, тебя не спросим… Давай, собирайся, грузи мешок на плечо. Отнесешь зерно обратно на ток, тогда поумнеешь.

— Окаянный ты человек! Тьфу! — убедившись в бесполезности разговора, яростно говорит Мирон, однако берет мешок с зерном и, по-прежнему сгибаясь под его тяжестью, идет в обратный путь. Матюха шагает рядом с ним и молчит. Минут через пятнадцать ходьбы Мирон, все время ворчавший себе под нос ругательства, останавливается и начинает скулить:

— Отпусти, Матюша. Ведь стыдно перед людьми-то будет. И Любке не сказывай. Сам знаешь, какая она: узнает — из дому уйдет. Ох, беда, ох ты, горе мое! И надо же было…

Матюха не отвечает, а подталкивает его вперед, и они снова идут, углубляясь в поля.

Ночной ветер шуршит в густых зарослях леса, опоясанных вызревающими хлебами и стерней сжатой ржи, перепадают невидимые волны нежнейшего аромата трав, свежего зерна и отдыхающей прелой земли.

Возле колхозного стана, расположенного на берегу древнего, заросшего камышами болота мигает огонек костра, слышатся голоса и смех девчонок-пересмешниц и парней-полуночников, не угомонившихся после нелегкой дневной работы.

Крытый колхозный ток, заполненный буртами свежеобмолоченной ржи, стоит чуть в стороне от стана, на широкой поляне, укатанной автомашинами и бричками.

Тут, на току, Матюха приказывает Мирону:

— Сыпь обратно, где взял, и помни, чего тебе сказано!

Опустевший мешок вырывает из рук старика, уносит к болоту и, размахнувшись, далеко закидывает его в камыши.

Мирон сидит на обрубке бревна возле тока, жалкий и убитый позором, горестно сжав голову ладонями и тяжело вздыхая.

Освободившись от невольного спутника, Матюха уходит на стан. Нет в нем больше ни тоски, ни злости, ничего нет, кроме сладостного тепла на сердце и ожидания огромной, радости.

Люба стоит под навесом избушки, у стола, накрытого клеенкой, при слабом свете костра моет посуду. Она повариха, поит и кормит всю полевую бригаду. Белый халат ее призывно маячит в сумраке, и Матюха, не сводя с нее глаз, осторожно ступая, словно боясь спугнуть, приближается и обнимает ее за плечи.

Но она не пугается, не вырывается и не бежит от него, а сразу узнав, покорная и счастливая, горячим дыханием обжигает его губы.

— Пришел-таки! — говорит она. — Никуда от тебя не денешься. Видно судьба…

— Пришел, — в тон ей отвечает Матюха. — Пришел насовсем. Хочешь мне верь, хочешь не верь, а от тебя не отступлюсь. Завтра пойду к председателю, пусть квартиру дает, и распишемся.

Он ждет, что она еще что-нибудь спросит, но ей и так все понятно.

Слабо струится дымок потухающего костра, стихают шорохи, говор и смех на стану, и только неомраченная чистая радость страдает бессонницей.

Загрузка...