Набросок на снегу (Повесть)

Volentem ducunt fata, nolentem trahunt.

Покорных судьба ведет, непокорных — волочит.

Стоики

1

Село гудело растревоженным ульем. Новость — что гром с ясного небушка: Рарица, жинка деда Скридона Патику, прозванного Клещом, взяла да под Новый год отгрохала старику мальчика. Тот, понимаете ли, документы для пенсии припасает, а молодуха на тебе — новую работенку, держи, старик, богатыря, четыре кило двести! Дескать, чтоб у тебя, пенсионер, руки не пустовали… И надо же, подгадала, в самый разгар зимних праздников, когда в каждом доме дымятся на столах кушанья, собираются соседи, кумовья и родичи. А где это видано, чтоб за стаканом вина молча сидели?

— Да, дела… А помнишь, Игнат, в сорок пятом корова у Тофонии четырех телят принесла? И что из этого вышло?

— Как не помнить… Она тогда все хвасталась: мол, вот так корову купила — и красавица на всю округу, и приплод на диво. А старики только крестились: дескать, не к добру это, ох не к добру… А ведь какой голод пришел, а?

— И еще перед голодом мыши страшно плодились. Помню, встала утром, а в ногах, на постели, целый выводок!..

— Ну, я вам скажу, если уж Кирпидин на старости лет потомством обзавелся… Ох, если не война будет, то мышиное нашествие!

Болтовня, из пустого в порожнее, иначе и не скажешь… А о чем еще языком чесать, если столько праздников, и все подряд? Вы только прикиньте: Новый год по новому стилю, Новый год по старому стилю, потом два рождества, тоже новое и старое, да два крещения Иоанна Крестителя, да еще день Ивана-бражника… Как говорится, держитесь, бочки!

Приходится, само собой, делать в этих бочках затычки или краны. Не окажется, как назло, подходящего сверла под рукой, и у соседа таких «дюймов» нет — сам пыхтит, выворачивает затычку с грехом пополам, мостится под бочкой и так и эдак с громадным раскаленным гвоздем в руке, как взломщик над сейфом. Сунешься к Иону через дорогу — жена только рукой махнет: с утра мужик застрял в погребе, то ли сверлит, то ли уже насосался через камышинку и спит, третий сон досматривает… что делать — идешь в другой конец села, аж к самой долине, к куму Танасе, а у того во дворе дети хороводом кружат, с папой на руках, словно с окоченевшим Дедом Морозом:

«Бедный ты наш, ненаглядный… Зачем же в одиночку пошел за сверлом! Оставил нас одних-одинешенек, и дом без хозяина. На кого ж ты похож, родимый? С наезженной дороги мы тебя подняли, на теплые наши руки уложили, чтобы ожил и травки зеленой вместе с нами дождался… Початок ты наш кукурузный, кто ж тебя так исклевал-то? Вот мама идет навстречу, сейчас мама тебе слова любовные свои скажет!..»

И все это — последствие высших соображений и благих намерений, ибо с осени в бочках у Танасе были подходящие затычки. Но, как хороший хозяин, он обрезал их, чтоб, не ровен час, не соблазниться да не причаститься до зимних праздников. Решил дать вину срок, пусть обретет дух и крепость. У него-то самого в молодости, помните, какой дух был? А разве не должно быть и вино под стать хозяину? Пусть лучше потом, когда придет время, он накажет себя лишней работой, но как видите, не зря эта морока со сверлами и кранами — вино сказало хозяину «спасибо». И обрадованный Танасе со сверлом в обнимку несется по воздуху на детских ручонках, а жена его колядует…

И вот, значит, Рарица Патику себе в больнице, а село гудит, как пустая бочка:

— И как это у них вышло, ума не приложу! — заводит разговор какая-нибудь кумушка. — Ей же еще и тридцати семи нет. И как угораздило от этого пенька, Кирпидина?.. Старый хрыч, небось еле ноги волочит, только и умеет, что сопеть в подушку…

— Ай, кумушка, чего тут мудреного? — другая ей в ответ. — А стаканчик для чего? А кусочек жареного на ужин?

— Да что там жареное… Вот мой Танасе, вполовину моложе, а дети его из канавы вытащили, срам один…

— Радуйся, милая, — есть кому вытащить!

— А мне Рарица говорила, будто у них даже загса нет. Что ж он, и не муж ей, а так просто?..

— Постой, что ты такое говоришь! Это как же—.родить без росписи? Двенадцать лет под одной крышей — и не жена? Что ж она себе думала? А как теперь ребенок…

— Да погоди, Катанка, не в том дело! Ты мне лучше скажи, откуда он у них взялся, в этом святом семействе? Вон сколько лет вместе прожили — и до сих пор ничего! А почему она раньше, с тем, с первым мужем, никого не родила? И у Кирпидина с первой женой детей не было… Ну? Вот я и говорю — откуда этот ребенок?

— Хм, жили-жили — и на старости лет учудили… Он же ему в деды годится, своему мальчишке, этот Патику.

— Ничего, милые, придет время — все узнаем. Правда, сколько ни таи, вылупится, попомните мое слово…

Так, своим чередом, булькали бочки, плескалось в кувшинах вино и пенились на губах у говорливых кумушек толки-споры-пересуды…

«Скридон Патику… этот старый Клещ… видали? Отмочил штучку! Подкинул нам жвачку!»

Наконец хозяйка дома подливала вина.

— Послушайте и меня, гости дорогие… — женщина степенная, она не горячилась, не спорила. — Давайте-ка поднимем стаканы… Кто не знает, какое оно, это счастье, — только и жди подвоха. Поиграет с тобой в прятки: мол, вот оно я, держи! Хочешь не хочешь — лови. А пока ухватишь, глядь — уже седой да лысый, и пора о лучшем мире думать, грехи замаливать, а не в жмурки гонять…

Да, не давал селу покоя этот гром с ясного неба, да еще посреди зимы — как могло случиться, что у Патику и Рарицы, у двух заблудших овечек, вдруг неведомо с чего запищал на руках богатырь весом в четыре двести? Ведь при первом супружестве — и у Кирпидина, и у Рарицы, до того как сошлись, были другие семьи, и оба были молоды и сильны, — так вот тогда они не то что смогли родить, но готовы были проклясть день и час, когда сами на свет появились. Тенью плелись за ними всякие напасти да невезения, так же, как в солнечный полдень пасет тебя собственная тень, от которой становишься махоньким-малюсеньким…

Да что там много говорить! Деду Кирпидину пришлось даже в тюрьме отсидеть из-за своей драгоценной первой супруги, по обвинению в «систематических и преднамеренных избиениях законной жены по имени Анастасия Патику», — так говорилось в приговоре районного суда.

Вот, пожалуйста, и люби их после этого!.. А ведь Спиридон любил свою Тасию, иначе зачем человеку в петлю лезть? То есть следовало бы сказать, в тюрьму, потому что после суда поехал Скридонаш строить Волго-Дон… Конечно, любил — всю, от пятки до макушки, и хотел «человека» из нее сделать, настоящую хозяйку в доме. А приговор — нате вам! — назвал это «систематическими издевательствами», чем привел в замешательство его, крестьянина, который вырос на другом кодексе законов, называемом «Правила» господаря Василия Лупу, — вырос, впитал с молоком матери и теперь ошарашенно разводил руками:

— Да где ж это видано, товарищи, — не бить жену, если она тебя не слушается?! — недоумевал он на судебном процессе, а сам подумывал: «Что они могут мне сделать? Скажу всю правду, может, не меня, а ее засудят!» И продолжал: — Что женщина, что ребенок — один у них ум, товарищ судья! Вы сколько с ней разговаривали — час, два? А я, слава богу, двадцать лет! Кто же лучше может ее знать?

— Вот-вот, за то мы вас и судим. Слишком много на себя берете, уважаемый! — подал голос народный заседатель.

— Правильно, судите. Может, я даже Сибирь заслужил, не спорю! Но вернусь и снова буду ее бить, потому что ум у нее бабий, а вы не знаете, с кем имеете дело! Все началось с любви!

При таких словах не миновать хохота в зале, бывало, не слышно голоса судьи:

— Подсудимый, я не давал вам слова!

— Как я могу молчать, товарищи! Ведь не закону жить с моей женой, а мне!

Он повернулся к залу, где в первом ряду восседала его супруга.

— Тасия, скажи им, Тасия, какая там еще система и поддевательства? Это ж так, сервис один!

Словечко это завелось у него еще с тех времен, когда Скридон служил в королевской армии и просиживал вечерами по корчмам и бистро.

— Бывает, когда и не смолчишь… Но зато как я с тобою… как зову тебя? Тусика моя, молчишь, а? Какое имя тебе придумал, Ту-си-ка… Тусик ты мой лапусик, — ведь так, а? Ну скажи, плохо тебе было? Плохо, да? — И опять обратился к судье: — Одеваю ее, кормлю, тружусь в поте лица, за двоих… да за троих готов! Чтобы был в доме достаток, и не бегала моя хозяюшка по соседкам взаймы одолжаться, и не чахла от зависти. И чтоб не стыдилась, не краснела перед людьми, что муж непутевый, никудышный… Бывает, конечно, и пожурю, если глупостей наделает. А как же? Я мужчина!.. Но тут же и похвалю, приласкаю, если она разумно поступает, женушка моя… Говорю, «Умница моя, Тусика, вот за это ты молодец, смотри, как хорошо придумала…» Что же выходит, товарищ судья? Вы со своим законом пришли наводить порядок у меня в доме? Прошу прощения, конечно, только я не слышал еще о таком законе, чтобы приласкал, пожалел или поцеловал человека. У нас с женой — дела сердечные!

Народ в битком набитом зале захихикал, все отлично знали: «Тусик-женушка» завела шашни с местным агентом по заготовкам.

— Предупреждаю, подсудимый Патику, сядьте! Я не давал вам слова! — в который раз остановил его судья, придерживаясь установленной процедуры. — Сядьте и отвечайте только на мои вопросы.

В клубном зале перестали шаркать ногами и шушукаться, навострили уши: «Интересно, что же ему будет? Виновата ведь она, Тасия… Поймал ее, негодницу, когда висла на шее у агента, тот еле успел в окно выскочить и через забор — удрал. Сколько себя помним, всегда так велось: поймал — бей и его, и ее, пока любовь крысами из них разбежится. Да эту Тасию давно пора проучить, сколько помним, обмотает голову полотенцем: ах, мол, занемогла — и отлеживается целыми днями, а Кирпидин за четверых тянет. Да еще агента себе завела…»

Судья взял со стола широкий ремень и повертел им, как мальчишка коричневой дохлой гадюкой, перед глазами собравшихся, старых и молодых, женщин и детей, — это было открытое судебное заседание, — потом помахал в воздухе помятым листочком, который оказался справкой из местной больницы, где было засвидетельствовано: «телесные повреждения». Военный ремень с тяжелой пряжкой пехотинца королевской армии служил в качестве «вещественного доказательства». Эта самая пряжка и кусала нещадно тело Тасии, только что обласканное влюбленным заготовителем.

Сама Анастасия, жена Кирпидина Патику, — ей не исполнилось еще сорока, — невозмутимо сидела в первом ряду, чувствуя себя на высоте положения: «И это называется со стороны моего мужа любовь… А кто меня побил?! Ничего, пусть теперь ответит и за любовь, и за побои, как по закону положено! Потому что я приняла его в свой дом не для того, чтобы надо мной измывался! Кто он был, помните, люди добрые? Батрак, перекати-поле, ни кола ни двора. А теперь? Стал хозяином, так решил и надо мной хозяйничать? Я ему и дом, и корову, и десятину земли, а он меня пряжкой?! Да ему каторги и Сибири мало!..»

От прежней привязанности и следа не осталось, да, может, ее и не было вовсе. Сидела перед судейским столом свирепая фурия: «Пусть все село знает, — ничего, я переживу!.. Пусть послушают, на чьей стороне закон и правда, чтоб он не смел больше лупить меня этой пряжкой. Потому что теперь и женщина — человек, и к тому же свободная, как уверяет новый закон и товарищ прокурор…»

— Подсудимый Патику, встаньте! Предоставляю вам слово.

— Так я вроде выступил… — пробурчал с места бадя Скридонаш. — Что тут говорить, когда уже все сказано. Сегодня, я так понимаю, закон желает перетянуть мою жену на свою сторону, чтоб она и его поцеловала. Да ради бога, только тогда она уже не моя жена, и прошу развода! Хоть в преисподней поклянусь, прав — я! Вот она сидит, — давай, Тасия, давай признайся, кто тебя надоумил жаловаться в суд, если не заинтересованное лицо?

Казалось, Скридонаш ничего другого не добивается, только чтобы заготовитель по фамилии Тэнэсоае встал с ним рядом и поклялся в любви к Анастасии и закону… Но он, Скридонаш, прежде чем самому клясться, задал бы ему вопрос: «Зачем ты сбежал в окошко, Гаврила?» И еще спросил бы: «Для чего ты подделал мою квитанцию по хлебопоставке? Чтобы доказать, что ты мне друг и добра желаешь? И теперь берешь мою супругу в свидетели, что именно я, своей рукой, подделал эту проклятую квитанцию?!»

Тут поднялся прокурор:

— Прошу, уважаемый товарищ судья и товарищи заседатели, призвать подсудимого к уважению нашего советского судопроизводства. Он не счел нужным даже встать!

Судья немедленно согласился:

— Подсудимый Патику, встаньте!..

Ну, на этот раз односельчане Патику, все как один, грохнули, аж стекла в клубе забренчали. Отчего, спросите? А вы только представьте: Скридонаш был коротышкой, от силы в полтора метра ростом, и, выгнув грудь колесом, он оскорбленно воскликнул, взмахнув рукой:

— Не позволю! Кто дал вам право? Я напишу в правительство, нашему вождю!.. Как начался суд, вы все время держите меня стоя! — Он перевел дух. — А между прочим, такие, как я, кормят страну! Что вы заладили: «Патику, встань! Патику, встань!..» — и вот, топ-топ, он выбрался из двухместной школьной парты, принесенной сюда в качестве «скамьи подсудимых», и тут обнаружилось — Патику стоял! — А если у меня такой рост? Почему вы издеваетесь над моим ростом трудящегося человека?! Вы для этого собрали здесь полный клуб народу? Клянусь! — и он перекрестился. — Клянусь, напишу в Москву, товарищи! Надеюсь, там найдутся невысокие, вроде меня, и поймут — человек велик не ростом!..

— Мы вам не товарищи, уважаемый! Вы под судом находитесь, отвечаете по закону, по уголовному делу! Граждане — так положено обращаться. Вы ответите еще и за оскорбление состава суда при исполнении его обязанностей и долга!

— Да разве я хоть слово сказал против закона?! — И вдруг стал мягко увещевать: — Граждане, не надо меня стращать, граждане. Что вы все пугаете? То закон, видите ли, то тюрьма… Думаете, одни вы сейчас правы? Давайте поговорим по душам, разберемся, что да как, у вас небось тоже жена есть…

Он растопырил пальцы и по-хозяйски стал загибать один за другим:

— Во-первых, вы все время держите меня на ногах, как лошадь в стойле. Как будто я виноват, что таким уродила меня мать, да будет ей земля пухом… И конца этому не видно, ведь начали с того, что заставили рассказать всю мою жизнь от самого рождения. А выходит-то что? Не виноват ли я в чем-нибудь, что таким уродился и жена мне ежа под подушку пустила? И все-таки я молчал. Во-вторых. Я рассказал вам суть дела: агент по поставкам, который два года вертится в нашем селе, вроде братиком мне сделался… Захаживал, иногда и с поллитровкой; советовал по-свойски: вместо кукурузы можешь сдать фасоль, причем за килограмм фасоли государство зачтет четыре кило кукурузы… И я его за стол сажал, угощал, как друга… А он, чтоб вы знали, его зовут Тэнэсоае Гаврила, — так вот, стоило нам вместе выйти из дому, я в поле пахать и полоть, он по своим агентским делам… Так нет, он бросает все, пробирается задами и как петух прыг через мой забор! Именно так, товарищи, прямо среди бела дня… — И повернулся к жене — Тасик! Тасеночка, ягодка ты моя, скажи, милая… Скажи, потому что там, на небесах, — бог, он жив еще и все видит… Когда я вернулся с боронования кукурузы из долины Хэрмэсороая, кто прыгнул через забор, как лягушка? Сиганул, только пятки засверкали, и прямиком к нашему посаженому отцу Филимону в огород… Ну, кто это был? А потом я спросил: «Что это так вкусно пахнет у нас в доме?» И что ты ответила? Что, мол, мне только показалось? Ведь ты сказала: «Тебе только кажется, Скридонаш…» А что там в казанке пеклось, в самом закуточке? Наша рябая курочка на сале румянилась, правда? Я-то, дурак, отправился голодный в поле, поверил: у женушки опять головушка разболелась!..

Говорил он медленно, тягуче и игриво. Казалось, к каждому словцу он подсыпает насмешку, как болгарин красного перца к жареной баранине.

— Сядьте! — прервал Скридона судья. Он, судья, тоже разволновался, от сознания собственной правоты, и стал корить по-мальчишечьи зарвавшегося Патику — Ишь ты, как он распоясался! Ишь ты, счет на пальцах ведет! И раскраснелся, и руками размахивает… Зря стараетесь, Патику, мы собрались здесь не для потехи.

И повернулся же язык сказать такое ему, Скридону Патику, который руку бы дал отсечь, лишь бы не выглядеть смешным!

Да будь его воля — зубами вцепился бы в смеющихся! Он даже не понял, что ему велели, так и остался стоять, а его маленькие глазенки округлились двумя бусинками и от ненависти стали желто-зелеными. Ростом Кирпидин и впрямь не выше скалки для теста — и отовсюду видит одни ухмылки да хихиканье…

А что он может поделать? Чем больше выходит из себя, тем смешнее становится. Может, и в самом деле, когда бросается на жену с ремнем, та хохочет в ответ, заливается…

Бывает, идет по улице, а за ним орава пацанов мал-мала меньше, босых, заросших, чумазых. Пылят следом, будто он не «дядя», не «бадя», а такой же сопляк, и глазеют, как он вышагивает. А ходит Кирпидин вперевалку, как откормленная уточка, на своих коротеньких ножках, быстро-быстро отбрасывая ноги в стороны, словно ботинки у него на пять номеров больше. Как не заглядеться на такого мальчишкам?

— Во, неня Скридонаш! — выкрикнет кто-нибудь из малышни.

Тот знай семенит себе дальше, не обращая внимания, и тогда другой снова кричит:

— Эй, неня Скридонаш, ты куда? Смотри, туфли не на ту ногу надел!

Этот постарше и понахальнее, знает — если что, удерет. Уже и отец не может его догнать, чтобы выдрать, а коротышка и подавно. Патику остановится — неужто спросонья ботинки перепутал? Да нет, правый на правой, левый на левой. Тогда он быстро зыркал по сторонам — не слыхал ли кто, как его разыграли?

— Ах вы чучела огородные, вот сейчас дядька вам задаст!

Быстро-быстро топал, будто схватит сейчас за ухо. Те — врассыпную, кто в бурьян, кто в канаву или за кусты молодой акации, словно козлята. А оттуда, из прикрытия, во всю мочь орали дразнилку:

— Коротышка-пуп с усами, ухватил глиста клещами!..

«Лимбрику», то есть «Глистом», прозвали Филимона, соседа и посаженого отца Скридона, долговязого, тощего, страшно медлительного мужика. Он был родственником Тасии, правда седьмая вода на киселе, но когда венчали молодых, перед амвоном, стал по христианскому обычаю их «родичем» еще раз. А к Скридону прозвище «Кирпидин» — «Клещ» прилипло после того уже, как женился, а точнее сказать, «вышел замуж», потому что сразу после свадьбы переехал в дом к своей жене, в село Леурда.

Как-то весной у соседа Лимбрику (у Глиста, одним словом) случилась беда — раздуло до невозможности щеку.

Представьте, весенний день, солнышко пригревает, народ высыпал во дворы — убирают, копают, поправляют заборы, палят прошлогодние листья — да мало ли весной работы? А воздух прозрачный, чистый, чуть с дымком, звенит, что твоя стекляшка!

Видит Патику через забор, мается Филимон в своем дворе, бродит взад-вперед, места себе не находит. Сам он как раз обрезал акацию для виноградных тычек. Смотрит, перекосило соседа — мать родная не узнает, еле ноги волочит, обмотался платком, как старушонка, дрожит как осиновый лист и мычит.

— Что с вами, отец? — кричит Скридон бодренько, но с сочувствием, с пониманием.

Тот только рукой махнул, бессильно так: мол, чего спрашивать — не видишь, что ли, зуб!

— Подойдите-ка сюда, — решительно позвал его фальцетом молодожен. Тот послушно пошаркал к забору. — А теперь откройте…

Филимон тут же молча разинул щербатую пасть.

— Ага, вижу! — уверенно заявил Скридон. — Сейчас мы его живо вылечим… — и загнал топор в кол забора. — Не уходите, я сейчас, подождите минутку, — бросил на ходу и засеменил в дом.

Лимбрику Глист топчется у забора, гримасничает — куда запропастился мой лекарь? А того все нет и нет. Наконец появляется с толстой шелковой ниткой — обмотал ее вокруг руки, послюнявил зачем-то…

— А теперь давайте-ка рот пошире! — командует он, как заправский зубодер. — Покажите пальцем, который из них? Этот?.. Ах ты гнилушка, клещи тебе в бок! Ты смотри на него! Сейчас мы с тобой поговорим, поганец!.. — Он деловито разматывает нитку и натягивает ее, как струну.

Бедный Филимон всю ночь сегодня не спал и раскрыл было рот спросить, как это Спиридон собрался с поганцем разговаривать, да сил никаких не осталось, закатил глаза к небу: дескать, сынок, Скридонаш, уж постарайся, не до шуток… А что у тебя на уме?

Стоят у забора, каждый в своем огороде. Один, тощая жердина, испуганно мигает: мол, что ты делать собрался, сынок? А сынок-коротышка, отцу посаженому по пояс, возится с шелковой ниткой — натянет, подергает и снова ее облизывает по-щенячьи своим красным языком, словно в этом вся сила. И опять как дернет, аж ветер от нее пошел!

Побросали свои дела два соседа, за ними следом подбежала жена Глиста — копала в огороде грядку под укроп. Глядь, уже и Тасия выскочила из дому.

— Что ты там колдуешь, Скридонаш? — спрашивает.

— Займись делом, Тусика. Не видишь — родственник погибает! Покажите, бадя… чтоб ему треснуть, этому зубу… Ну, сейчас мы ему!..

Лимбрику согнулся, мыча, в три погибели, сунул в рот шершавый палец: этот, мол. Скридон зашептал над ниткой, что-то выкрикнул и поплевал трижды крест-накрест.

— Ничего-ничего, сразу легче станет…

Соседи переглянулись — ворожит, что ли? Подбадривают Глиста: держись, мол, сейчас тебя родич вмиг излечит. А Скридон накинул на зуб шелковую нитку, а другой конец обмотал вокруг толстенного кола в заборе, того самого кола, в который впился лезвием новенький топор.

Страдалец Глист только глазами ворочает: «Уж не знахарь ли он, мой сынок?», а кадык его бегает вверх-вниз, словно поклоны отбивает, милости вымаливает. Тасия переглянулась с женой Глиста, и обе разом перекрестились, а соседи уважительно покачали головами — ну, чертяка Скридонаш, смотри-ка, что он умеет!

Скридон тем временем завязал нитку тройным морским узлом (и где только выучился?!), опять трижды поплевал на него и говорит:

— Ну, отец, а теперь не дергайся. Закрой глаза, покрепче. Зажмурься… Я в темноте лечу.

Самый безучастный ко всему — этот топор… Торчит себе, поблескивая новеньким отточенным лезвием. Но вот и до него черед дошел — Патику его выдернул из кола, взгромоздился на плетень, оседлал верхом и командует:

— Закрой глаза, закрой, говорю! Да не дергайся, мужчина!.. Ты что, лошадь на кузнице?

Глист зажмурился, а Скридон вдруг ка-а-ак шарахнет обухом по забору! Прямо по тому колу, с которого тянулась пуповиной к Филимонову зубу шелковая витая ниточка. Лимбрику, бедняга, взвыл не своим голосом и рухнул на грядку. Он не мог, конечно, зажмуриться так, чтоб совсем уж ничего не видеть, — если тебе твердят одно и то же: «Закрой глаза да закрой глаза», невольно прищуришься, чтоб подглядеть в щелочку…

Болтается больной зуб на ниточке, все утешают Филимона, тот плюется и чертыхается. Скридон сидит верхом на плетне, хохочет, помахивая топором, — ну, как я тебя, а? Скажешь, не полегчало?..

Вот вам и Скридон Клещ-Кирпидин! Обухом топора выдергивает гнилые зубы… Ах, почему Клещ? А кто его знает… Спросите у мальчишек, если услышите дразнилку-считалочку.

2

Теперь можно себе представить, что творилось в клубе. Молчит Кирпидин или выступает, встанет или садится — «ха-ха-ха», «хо-хо-хо-хо»!.. А тут еще это «вещественное доказательство», пехотный ремень королевской армии, взовьется в воздухе, сверкая начищенной пряжкой, словно желтый змей, и снова: «Ох-хо-хо!», «Хи-хи!..», «Ой, не могу-у-у!..»

Судья с прокурором и два представителя из районной милиции недоуменно переглядывались: «Что тут смешного, товарищи? Мы творим правосудие, воцаряем справедливость, к чему этот гогот?..»

Давно известно: крестьянин шарахается в сторонку, чуть пахнет судом или законом, пятится, как теленок от лужицы крови. А этот, смотри-ка, целое представление закатил: то на жену оскалится, то свидетеля перебьет, то самого обвинителя обвиняет… Или у Патику не все дома?

Этак, глядишь, сорвет мероприятие, ведь не зря заседание проводят здесь, на месте происшествия. Ясное дело, с воспитательными целями, чтобы усвоили: новая власть установилась прочно и основательно. Местные крестьяне-единоличники — люди не совсем, как бы это выразиться, просвещенные в сменах социального строя… Живут в лесах, советская власть года три-четыре как пришла, и о всяких преобразованиях только краем уха они слыхали. Им кажется, как в прошлом, что «государство» со своими законами до них вовек не доберется. По старинке живут: дескать, «до бога высоко, а до царя далеко». У нас тут, мол, все свое. И пока оттуда, сверху, из этих столиц и городов, уездов и волостей, доберутся до нашей лесной непролазной глуши, до этих чертовых куличек, тупиков и тропинок, хе-хе, пока сюда доползут всякие законы — мы уже, бог даст, в ящик сыграем.

Конечно, можно их понять. Ведь что за дороги тогда были? Подумать страшно — рытвины да ухабы. А сколько нарывались на каких-нибудь хитрецов, мастеров пустить пыль в глаза самой Фемиде? Да тот же Гаврила Тэнэсоае, агент по хлебопоставкам… Хе-хе, сколько этих агентов, которые вертят законами, как оладьями на сковородке! Всякая метла по-своему метет…

Ну, раз так, то и крестьяне в свою очередь… «Давайте-ка, братцы, держаться того, что дедами-прадедами нашими на зубок испробовано и проверено. Зудит у бабы спина или что пониже — к чему тут законы-конституции! — возьми ремешок и помоги страдалице. Да хоть бы тот же скридоновский ремень с пряжкой — самое верное дело… Ах, мало тебе, милая? Тогда давай голову промеж ног — кто перед тобой, мужчина, черт возьми, или овсяная каша?! Сейчас постелю тебе на гладенькую спинку синий-пресиний матрасик, походи так немного, слива моя палая, авось наберешься ума с божьей помощью…»

Ах, уже родичи на помощь подоспели — сестры, братья, целый выводок? Тогда кричи во всю глотку: «А вам чего надо? Чего вмешиваетесь? Или я встреваю в ваши дела? А-а, хотите домой забрать!.. Вот она вам, со всеми потрохами, держите ее сами в хомуте и на привязи, у меня брыкается! В придачу еще и веночек на голову напялю, пусть катится на все четыре стороны, черт меня дернул лезть в эту петлю!..»

И уже в родном доме, под крылышком отца-матери, которые выдавали дочку замуж с музыкой и танцами, со слезами и свадебными обрядами, — вот она, бедная жертва, плачет и клянется: пусть у нее ноги отсохнут, да лучше она повесится, чем вернется в дом мужа-изверга!

Смотришь, деньков через пять-шесть, ну от силы десять, стоишь ты сам, изверг и тиран всех деспотов, — стоишь, как теленок, у ворот своей суженой. Стоишь, стянув шапку, перед родителями, словно явился вторым заходом свататься. (Конечно, если сами они не пришли к тебе, усовестить и помирить.) И начинаешь: «Я прошу у вас прощения, отец и мама. Но только это она, Тудосия, виновата. Встала, видно, утром не с той ноги и давай честить: „Ах ты неряха, говорит, неумытая твоя рожа! Слюнявый ты каплун! Жизнь свою я загубила, мать пречистая. Накормлю его отравой, сил моих, говорит, больше нет!..“ Нет, вы видали? Как можно такое слушать? Конечно, вышел из себя: „А ну-ка, давай я тебя поучу, как надо жене мужа своего величать-почитать… Отрава, да?“ Не стерпел я, родители мои дорогие, да кто бы стерпел на моем месте? Просто вопрос ей задал: „А с кем ты этих троих родила, милая, а? Со слюнявым, с неряхой? А что село скажет, когда узнает, кто я у тебя, слюнявый-общипанный? И как теперь выйти на люди, днем, когда соседи пялятся во все глаза у ворот, — каплун я или петух?“ Конечно, тут я ее разок немножко стукнул. Ну, не выдержал! Пусть она клянется, что не так было, если язык повернется! Она свидетель!.. А вы побейте меня…»

И вот Закон, великий и всемогущий, лично прибыл в лесную глушь засвидетельствовать почтение уважаемым кодрянам. Фемида возмущенно хмурила брови: «Ай-я-яй, как некрасиво… И несправедливо, скажу я вам… И совсем нехорошо, дорогие мои. Да, нехорошо любящим так называть друг друга! Ну-ну-ну!.. (И пальчиком грозит раз, другой… а это значит: посидишь годик-два, поглядишь на небо в клеточку, призадумаешься.) И пусть только посмеет хулиган опять так разговаривать или рукам волю давать…»

Бадя Кирпидин аккурат ткнулся носом в ее грозящий палец: ты что ж распоясался, милок? Жена тебе не батрачонок-дармоед, над которым можно измываться. Что за педагогические эксперименты? Жена тебе товарищ и друг! Она, можно сказать, твое альтер эго! того-этого-эго-ого… Понял?

«Н-да, славно чешет прокурор! Ой, совсем не так, как поп по писанию… И вроде так оно и есть. А мы разве против?» — переговаривались крестьяне, слушая прокурорское выступление, которому конца видно не было, ибо прокурор, как блюститель закона, старался, чтобы закон проник в глубь масс, из кожи вон лез, чтоб вдолбить им в башку разумные, а не варварские начала бытия.

Слушали они прокурора, слушали… Соглашались: «Да, умный человек, много знает… Хорошо говорит товарищ прокурор…

Что уж мы, совсем темные? Женщина, она, конечно, тоже человек…

Давно поняли! У нас самих есть дочери… Ну, а как быть, если у тебя трое детей, а ты видишь — не складывается семья. Не будет жизни с этой ненаглядной, хоть топись. А что делать с тремя сопляками? Они же твои, чума их забери! Сидишь так, проклинаешь, и вдруг подкатит ком к горлу, глядь — даже слеза подкатила, потому что они твои, дьяволята, твои, а не подзаборные… И как все это рассудит товарищ прокурор? Сдать их в приют, что ли, пусть государство растит?!»

«Вот придешь домой, — думает мужик, — а моя заведется с порога, наслушается тут судью да заседателей… Нет, ты полюбуйся только на этих женщин — будто не прокурор перед ними речь держит, а Марья-искусница невиданный ковер плетет. Вон, аж все глаза проглядели — только бы запомнить все цветочки да завитушки и намалевать такие же дома, на своей печке… Да-а, придешь теперь домой, а она с ходу возьмет в оборот — пойду-ка и я, милый, на собрание. Ивгеня Петреску велела: „Пусть немножко и мужья ваши с детьми посидят… Вы, уважаемые женщины, приходите сюда, в клуб, почаще, здесь будем учиться, ума набираться, как вести себя с законом, с властью и с собственными мужиками. Здесь, на женсовете! А кто из мужей вас не пустит, мы его вызовем и дадим нахлобучку. Сколько таких — заявится домой на ночь глядя, лыка не вяжет, скандалит или еще что похуже… А мы и пугнем: имей в виду, задуришь — не с нами будешь, с прикурором разговаривать! Вон как Патику-Клещу досталось!..“»

Сама Евгения, председатель женсовета, была вдовушкой с пятью детьми. Двое старших не вернулись с войны, а эти пятеро — мал мала меньше… Как выбрали ее депутатом в сельсовет, домой приходить стала только переночевать, а с утра пораньше уже и след простыл — горит на работе, особенно в женсовете. И вечно сует нос в чужие дела, и советует, и наставляет, будто для того на свет появилась, чтобы не дать тебе сбиться с пути истинного… Неужели новый поп на мужицкую голову — в юбке?

Мало кто обращал на нее внимание — жизнь брала свое: шли по своим делам, а между тем, когда случалось мужику чокнуться стаканом со своим шурином, сдвигал шапку набекрень и чесал затылок:

— Ну и как тебе, Филипп?

— Ты о чем?

— Да все о том же… Как Евгения-депутатша говорила?

— А что, хорошо выступила, складно. Только я своей дуре говорю: погляди на ее детей, неумытые, оборванные, слоняются по дороге целыми днями, как неприкаянные… Лучше бы в детдом сдала, а потом уже агитировала.

— Вот и я говорю — несчастное то село, где бабы стали командовать. Божье наказание.

— Да ну их, пусть теперь сами ломают голову. Кому хуже? Видал я эти заботы знаешь где? — И посмеивался в усы: «В мою шапку кукушка еще не снеслась!..»

И вот теперь, на судебном заседании, вызвали свидетелем эту депутатшу Евгению. Она начала с того, что два ее сынка погибли на фронте, и на руках осталось еще пятеро, и если товарищ судья хочет знать ее мнение, то подсудимый Патику — неразумный человек. Почему? Она обратилась к Кирпидину, выговаривая ему, как теща:

— Уважаемый Скридон! Все мы здесь взрослые люди… Вы уже пятнадцать лет связаны семейными узами. Эти узы священны. И как же у вас рука поднялась? Жену, самое близкое и преданное существо, — бить пряжкой! Да еще железной, ай-яй-яй!.. Да еще перечите нашим справедливым законам, кричите… Мне стыдно за вас перед товарищами судьями и прокурором.

Патику, слушая ее, кивал вверх-вниз, головой, как лошадь в знойный летний день, и помаргивал: «Согласен, согласен… согласен… Лишь теперь сам понял: неразумный я, неразумный! Видишь, где очутился? Как дитя за отдельной партой, которую здесь во всеуслышание назвали „скамьей подсудимого“…»

И вдруг произнес громко и насмешливо:

— Умница ты наша большая, Ивгения!.. И какая же ты великая моя благодетельница. Учишь меня и всех присутствующих уму-разуму — и все бесплатно! Бедное-разнесчастное наше село и бедная моя головушка, — хлопнул он себя по лбу, — если мы уже стали жить по женсовету Ивге-ге-ге-геньюшки!

Эта его дерзкая выходка возмутила до глубины души членов суда.

Первым решительно поднялся прокурор:

— Я настоятельно требую, чтобы высказанное было занесено в протокол, со всеми надлежащими подробностями! Подсудимый Патику позволил себе оскорбить свидетельницу Петреску. И какую свидетельницу? Председателя женсовета села Леурда! Она делает большое и важное дело, можно считать, находится при исполнении своих обязанностей по воспитанию… А подсудимый Патику… Словом, он высказал свое полное неподчинение существующим нормам поведения при разборе его уголовного дела о подделке не одной, а трех квитанций по сдаче хлеба «Заготзерну» и жестокой мести супруге, его разоблачившей! Я попрошу товарища председателя сельского Совета дать устную характеристику подсудимому, который, да будет мне позволено заявить суду, ведет себя вызывающе не только по отношению к своим согражданам, но и к нашему справедливому судопроизводству. Словом, провокационно!

Но председатель, человек тихий и незлобивый, да к тому же и ровесник Скридона, начал не очень вразумительно:

— Ну, что сказать… Человек как человек… Имею в виду Патику Скридона… Когда послушный, когда не очень… Ну, как все наши.

Следует добавить, что дело было в июне сорок девятого, а если учесть, что пять лет тянулась война, а в селе Леурда еще не было колхоза и к советской власти только стали привыкать, станет ясной некоторая неопределенность председательских высказываний.

— А то, что он говорит… По правде сказать, я не очень-то хорошо его знаю… Патику родом из другого села и перешел к нам, когда женился. А времена знаете какие — то война, то голод, то засуха, то… Ну, по правде говоря, ни с кем не подрался, не судился, не воровал и не спекулировал. Что еще сказать… Человек как человек… как все…

Конечно, будь председатель не перед глазами целого села, а в зашторенном кабинете с двумя-тремя ответственными лицами, он говорил бы куда более определенно. Но был, следует напомнить, незабываемый сорок девятый, предстояло проводить коллективизацию — нужно было быть не только политиком, но и стратегом и тактиком. Ведь в зале собрались будущие колхозники, с ними придется бок о бок строить новую жизнь. Скридонаша Патику не объявишь «классовым врагом» или кулаком, хотя со своей супругой обращается вполне по-кулацки… Постой, а вдруг за ним какие-то «недоимки» числятся? Тогда пусть выскажется присутствующий здесь товарищ хлебозаготовитель!

— Какой такой заготовитель!.. Который скачет через забор, как жеребец?! — заорал Кирпидин.

Стоило ему открыть рот, как по залу опять катился хохот. Что за люди, ей-богу! Им толкуют: так нельзя себя вести, а они заливаются, как малые дети, чуть утихнет в зале — и опять прыснет кто-то.

Судья жестом прервал прокурора и произнес:

— Подсудимый Патику, встаньте!

Тот снова выбрался из своей старой, обшарпанной двухместной парты, которую специально притащили сюда из школы напротив, и вытянулся, грудь колесом, перед столом суда.

— Если вы, подсудимый, еще будете без разрешения выкрикивать… эти свои реплики… и так возиться и ерзать, и не проявите уважения к присутствующим, я вас фактически буду вынужден вывести из зала! И вы на всю жизнь запомните, как положено вести себя в общественном месте!..

Патику раскрыл было рот, но судья резко осадил его:

— Я не давал вам слова!

Маленькие зеленоватые глазки Скридона, злые, как у хорька, зыркнули на судью и уставились на битком набитый зал: «Слушайте, да перестаньте, ведите себя по-взрослому! Мне же за вас отвечать!..»

Он недоуменно повертел головой и повернулся к судье:

— Что я такого сделал? Ни сесть, ни встать, и слова не даете, все до конца рассказать… Они гогочут, а я виноват! Так нельзя!..

И вдруг поднял по-ученически руку и пролепетал, наивно, как второклассник на уроке:

— Разрешите… Я хочу по-маленькому…

Потолок чуть не рухнул от хохота. Для его односельчан был особый смак в том, что коротышка Кирпидин ляпнул такое в самой что ни на есть торжественной обстановке, словно нет ни совести, ни закона, ни власти, а есть всего-навсего его «маленькое дело». Дескать, вот вам — возьму и суну дулю под нос всем собравшимся и самой Фемиде!

Конечно, судья… Ну, любой на его месте взорвался бы, хотя… Нет, он сдался.

— Проводите его, — обратился судья к милиционеру.

Людям, сведущим в делах судебных, стало ясно, что с этой минуты подсудимый Патику Спиридон Николаевич взят под стражу. А остальные поняли только то, что расслышали:

— Объявляется перерыв на двадцать минут! — Судья постучал ручкой по графину, пытаясь перекричать шум и гомон в зале. Кивнул головой, подзывая капитана из районной милиции, которого вызвали сюда, в отдаленное село, на выездное заседание суда как охранителя общественного порядка — колхоз здесь еще не был организован, и шепнул на ухо: — Не спускайте с него глаз!.. Ну и вообще…

Это «ВООБЩЕ» по тем временам означало: «Враг есть враг, и заруби на носу — не дремлет. А мы — тем более. Будем бдительны!» И надо сказать, были к тому основания: по лесам еще шастали всякие банды, — вон, только месяцев восемь назад перебили часть банды Емилиана Бобу, который держал в страхе три или даже четыре лесных района. Они сжигали здания сельсоветов, грабили кооперативные магазины, стреляли в активистов и местных руководителей. Бывали ночи, когда Бобу посылал некоторым «предупреждения» заранее — ждите, дескать, прибуду. Приходилось этим «предупрежденным» ночевать вооруженными по соседям или родственникам, у которых тоже, впрочем, не без опаски оставались. Тем временем жены с детьми отсиживались у родного очага в темноте, боялись лампу зажечь в комнате.

Потому, как вы понимаете, словечко «вообще» не сходило тогда с уст, как сигнал тревоги, — не спи на посту, товарищ, держи ухо востро!

Во время перерыва судья, человек из других краев, поинтересовался у заседателей, которых выбрали из местных активистов:

— Послушайте, чего они все время смеются? Будто здесь балаган на ярмарке и подсудимый Скридон Патику устраивает представление для односельчан!..

Ответ был неожиданный:

— Да знаете, товарищ судья, никто его всерьез не принимает. И родни здесь нет, для всех вроде как чудной чужак. Сам-то он из соседнего села, батрачил у одного кулака, а женился на нашей… Вот и привыкли над ним потешаться, а тому по вкусу пришлось — решил, видно, этим авторитет себе заработать. А вы со всей строгостью — вот и неувязка, стали над нами и над судом хихикать.

Тут второй заседатель, как раз из этого соседнего села, добавил кое-что, чего здесь, в Леурде, еще не знали о Кирпидине.

— Скажу вам истинную правду, товарищ судья… Он чертовски смешной и хитрый, между прочим. У нас его знаете как прозвали? Авизуха — чертово копыто! Бывало, пацанами затеем борьбу на выгоне — скотина пасется, а нам что делать? Давай бороться, кто сильнее. И знаете, его никто ни разу не смог уложить на лопатки. И в голову не придет, почему! — торжествующе перевел дух сверстник и земляк Кирпидина. — Берешь его в охапку… вы же убедились, каков он с виду!.. Берешь его в охапку, говорю, и думаешь: «Ну, как плюхну сейчас оземь — мокрого места не останется!» А он, Патику Скридон, плывя по воздуху, знаете, как чахлый мотор… как начнет, извините, пукать… Тут же всякий злой умысел пропадает, просто руки опускаются. Более того, плеваться, простите, начинаешь и уходишь подальше… А он катается по траве, чертово копыто, гогочет: «Ха-ха!.. Борец! Ну что, одолел, силач?» Так никто его и не поборол ни разу, представляете?

А прозвище дали ему на танцульках, не помню уже кто, какая-то девушка. Парни пляшут вовсю, пыль столбом, ну и мы, мальчишки, туда же, — пора учиться дрыгать ногами. Гляжу, и Скридон с нами — подходит к одной, приглашает, а та в сторону отвернулась и смотреть не хочет. Покрутился, покрутился — к другой, и та от ворот поворот. Тогда он к третьей, самой плохонькой и неказистой, — эта, мол, не откажет, мы с ней два сапога пара. А та стоит, разнаряженная, подбоченилась — и вдруг на тебе: «А ну брысь отсюда, Авизуха!.. Куда суешься? В зеркало на себя полюбуйся!»

С того дня только и звали — Авизуха да Авизуха, и никто всерьез не принимал. А знаете, товарищ судья, как у нас? Приняли тебя за умного — до смерти будешь умным слыть, окрестили драчуном — так и пойдет слава, пока правнуки не народятся, а уж раз оплошал, стал посмешищем — пиши пропало, вовек не отмоешься. Вот и думаю, должно, и здесь, в этом селе, Леурде, он что-нибудь отмочил. А то чего бы им ржать ни с того ни с сего?

Судья переглянулся с милиционером. Откуда знать им, что подсудимый Скридон Патику прослыл здесь великим знахарем, который лечит, орудуя топором, а малышня носится за ним по улицам и дразнится: «Эй, щипец-зубодер! Коротышка-пуп-глистун!..»

3

Теперь мош[1] Скридонаш топал по свежему насту в родильный дом. Точнее, шел он в больницу, где вчера ночью родила жена. Вторая, конечно, которую звали Рарицей. Прожили они вместе лет двенадцать, и были эти годы ровными, спокойными, мирными, как последние дни бабьего лета. Шел он и думал, но вовсе не о пережитых тяготах, хотя ему порядком доставалось за дерзкий норов.

Тогда, в сорок девятом, упекли на четыре года. Не вышло никаких послаблений, потому что во время процесса ждал его еще сюрприз: вызванный свидетелем агент по хлебопоставкам представил суду новые доказательства — еще три подделанных квитанции за 1948 год. В одной была подчищена цифра года, в остальных двух сданные 334 килограмма подсолнуха выросли до 884, а 43 килограмма фасоли превратились в 93.

— Полюбуйтесь, граждане, что это за фрукт — не только дерзит, но и на руку нечист. Выходит, советские законы для него — трын-трава?!

Судья задал единственный вопрос:

— Кто это сделал, подсудимый? Вы подделали отчетность или кто-то другой?

— Судите… — махнул рукой Патику. — Раз уж взялись за меня агенты по хлебу и по жене — судите!..

Сейчас, в раннее зимнее утро, старик Кирпидин все же чувствовал какое-то неясное торжество. Прежняя его супруга, Тасия, которую он по-настоящему любил, мыкалась теперь, на старости лет, одинокая и неприкаянная. Тогда она продала дом и восемь овечек, все, что осталось от покойных родителей, — и пошла за своим агентом, тем самым, который по-козлячьи прыгал через забор Патику в соседний огород. Того куда-то перевели, а она потянулась за ним, зачеркнув перед всем селом прежнюю жизнь, в которой не видела никакой радости. Наверно, Тасия полюбила его и хотела на новом месте слепить новое гнездышко, к тому же он как-никак был «государственный служащий», на твердой зарплате… И что из этого получилось?

Осенью того же сорок девятого пришла коллективизация, и вместе с ней исчезли все эти невзрачные маленькие чиновники, вроде агента по поставкам, которому стоило показаться в калитке, как у крестьянина начинали дрожать коленки: «Куда, черт возьми, запропастились эти квитанции? Сдал же все, как полагается, пшеницу, ячмень, кукурузу, шерсть, молоко, брынзу, яйца, фрукты…»

«Вот она, судьба наша, — думал Кирпидин, по-утиному, вразвалочку, шагая по дороге. — Носит тебя, Скридон, как сухой лист по речке, — то к берегу, то в глубинку… Бедная Тасия… — Но тут поднялось в нем что-то, к самому сердцу прихлынуло: — Да какая она бедная! Сама виновата, все ей мало, вот и драй теперь чужую посуду, убирай объедки. Может, поумнеешь…»

Кирпидин прибавил шагу и вдруг расплылся в улыбке — вспомнил одного старика из Будишоары, тот был старше Скридонаша, семьдесят уже стукнуло. Звали его Леон Китаног, а жена была еще моложе Рарицы, — несчастненькая, бездомная, занесло ее в эти края в голодный год. Люди говорили, уж очень она молода. Такая молодая, что и тридцати еще нет. И вот сошлись, и стали жить, а со стороны посмотреть — будто дед со своей внучкой.

И вот через год с лишним эта внучка взяла да отвалила деду парня. И вот Леон Китаног, говорили, как увидел сына — выскочил в коридор с простыней на голове, будто умом тронулся. В коридоре он стащил с головы простыню, и все увидели, что она окровавленная. «Откуда он ее снял?..» А тот кружил простыню над головой и носился с воплями по коридору: «Это мой! Это мой!.. Это мой!..» Потом, говорили, бросился во двор, выбежал на дорогу и помчался куда-то, размахивая перепачканной простыней и крича во всю мочь: «Это мой! Это мой!..»

Так он орал и несся по тракту, разделявшему село надвое, а люди, кто был у колодца, оглядывались, другие подходили к воротам, ошалело смотрели вслед. Дед вертел над головой простыню, как спортсмен-победитель свою майку, и бежал, задыхаясь: «Это мой! Это мой!», пока не запрудила дорогу мычащая скотина — пастух гнал в поле стадо.

Так вот, первый, с кем по-человечески заговорил этот беззубый папаша, был пастух. Тот тоже гаркнул как следует:

— Постой, дед! Постой, говорю, не дразни быка — набросится! Теленка потерял? Слыхал, по радио говорили. Приблудился к стаду какой-то…

— Тьфу ты, растудыть твою… Сам ты теленок, балда! У меня жена сына родила!!

Тут старик вдруг совсем ослабел, словно воздух из него — пшик! — и вышел.

— Ох, помоги, парень, сердце сейчас лопнет… Знаешь, это мой, клянусь, своими глазами видел! У него шпоры на пятках… Все, кто у меня был, все рожались со шпорами!

Конечно, к вечеру у пастуха была готова новая байка — про старика Китанога. Причем под собственной редакцией. А что? Времени у него в поле хоть отбавляй.

— Ну, Митрофан, денек сегодня — прямо кино! — рассказывал за ужином пастух хозяину, у которого столовался. — Иду я со своими коровами, а наперерез — привидение! Не поверишь: среди бела дня — белое привидение. А я тебе клянусь: неслось по воздуху, летело… Думаешь, летающая тарелка? Куда там! А коровы мычат!.. Батюшки, думаю, Христос — второе пришествие! Бац! — ему в ноги: с Христом, думаю, шутки плохи. Коровы в стороны отпрянули… Ух, перепугался я. А ты ставь, Митрофан, кувшин вина, сейчас обмочишься со смеху.

Появилось на столе вино, и пастух продолжает:

— И что, ты думаешь, за привидение оказалось? Бросился я наземь, поклоны отбиваю, смотрю — и простыня плюх рядом лепешкой!.. А из-под нее голос человеческий: «Пастух, кричит, я сына со шпорами родил!..» И кто, думаешь, это был?

Хозяин, понятное дело, пожимает плечами.

А пастух себе заливает:

— Главное, твоя корова умницей оказалась, Митрофан! Наклонилась над нами, обнюхала, а простыня-то в крови! Как заревела твоя Марцоля!.. Уже бросилась на нее рогами, подцепить, как голубец вилкой, — а из-под простыни еле-еле слышно сипит доходяга: «Это мой! Это мой! Потому что он со шпорами…» Так чей же голос, а?

Митрофан улыбался, а пастух:

— Давай еще кувшинчик, так просто не скажу…

…И вот Кирпидин шел, посмеиваясь: мол, я не из тех, кто с ума сходит от радости. Кто хочет, пусть посмотрит на меня — ну, что увидели? Разве я покажу этим дуракам, что на душе!..

Брел он, заглядывая в глаза прохожих, и все ждал — как поздороваются, что скажут? До сих пор с ним при встрече говорили, как с простым сторожем. Да он и был сторожем колхозных складов, и здоровались с ним из интереса к колхозному складу: «Подсолнечное масло не привезли еще?», «Не скажете, когда сахар будут давать?», «Баде Скридон, как там овощной ларек, не открыли?».

Теперь, конечно, что-то должно измениться, и Кирпидин сиял как новый пятак, гордо пыжился, представляя, как ответит, если поинтересуются, невзначай, мимоходом: «Да, иду вот взглянуть… Ты подумай, до чего мы с Рарицей дожили — постарели, поглупели и под старость, пожалуйста, — родили!..»

Однако никто что-то не спешил его поздравить. Прошли, болтая, две соседки, даже головы не повернули, а в спину он услышал насмешливый бабий хохоток. Выругался: «Чтоб вам провалиться, дуры стоеросовые!» — плюнул и тут же забыл о них.

Теперь он был занят другим: «Как же его назвать? Надо что-нибудь покрасивее… Назову Николаем. Так и отца звали покойного, земля ему пухом… Отдал меня за мешок муки Василию Туфану из Буды… Тяжелая была зима. И все-таки умерли бедные мои родители, не спасла их эта мука, так им на роду было написано. А теперь пусть мой сын носит его имя, и не оборвется ниточка, потянется к моим внукам. Николай… Ну да, и день святого Николая Угодника — это же был праздник нашей семьи. На венчании поп спросил у отца: „Какого святого выбираешь себе, христианин, чтоб опекал и охранял твой очаг?“ И отец с матерью взяли в покровители святого Николу. А теперь у тебя, Спиридон Николаевич, будет еще один Николай Спиридонович…»

— Драсьте, Николай Спиридонович! — сказал он вслух, словно сын его уже стал каким-нибудь чиновником из райцентра. — Драсьте, Николай Спиридонович… — повторил он и прислушался, как звучит. «Нет, черт подери, здорово звучит!»

…И вот он отряхивает снег на пороге роддома. Собственно, роддом — это маленький, в несколько комнат флигель во дворе больницы. Раньше здесь жил местный священник, батюшка Думитру. Стоит Кирпидин, а дальше ни шагу.

— Нельзя, — говорят. — Нет, даже в коридор нельзя.

— Что за порядки, девушка?

— Извините, по району ходит грипп, новый штамм, «азиатский», свирепствует. Что, не слыхали? Даже школа на карантине после каникул.

Э, попробуй поверни оглобли Скридону этими словечками — «грипп, карантин»… Медсестре — молоденькой девчонке, полгода как из училища, — стал надоедать старикан.

— Чего топтаться, не поняли, что ли? — Но, вспомнив, как учили на лекциях, повторяет сдержанно и вежливо — Дедуля, поймите… Или детей сроду не видели? Или вам двадцать лет? Я же сказала — ваша сноха ночью родила, еще не хватало вам занести ей грипп, азиатский…

— Ишь ты! — потешно всплеснул руками мош Скридон. — Азиатский я, говоришь, грипп, да? А вдруг я «чертово копыто», а? Доченька, несчастная ты моя, да хоть помнишь ты, на каком свете живешь? И какое сегодня число? Старый Новый год, милая. Поздравляю, век бы тебе жить да молодеть, цвести как маков цвет! Доложу, что здесь, в этом доме, попадья принимала меня как самого дорогого гостя. Я ей зубы золотые вставлял, чтоб могла укусить попа… — прошептал Скридонаш и подмигнул — Я же не к тебе в гости иду, к попадье… — и толкнул дверь плечом.

— Куда? Куда, дедусь! Сказано вам — грипп, карантин! — схватила его за руку сестричка. — Я сейчас главврача позову, стойте!..

Заворчала недовольно — невозможно работать с этим темным народом, никак не усвоят, сколько осложнений может дать один грипп, тем более азиатский.

— Предупреждаю, я пожалуюсь главврачу, и вас отсюда выставят! — упрямо держала осаду медсестра.

— Тише, деточка, на сосунков своих кричи, понятно? А дохтору передай, что бывший зэк из тюрьмы пришел. По делу пришел, жену навестить.

Дверь отворилась, и на улицу вышла женщина. Больничный халат еле сходился на ее огромном животе. Мош Скридон кинулся в раскрытую дверь.

Его Рарица минут пять как задремала, но, услышав возню на крыльце, испуганно вздрогнула: «Что там такое, Скридон? Какие еще тюрьмы и сосунки? Что случилось?»

Она потянула одеяло, прикрыть голое плечо, а старик Кирпидин запыхтел, как бодливый бычок, — ишь ты, эта соплячка приняла его за какого-то свекра или заботливого деда! Своими кругленькими глазками быстро обшарил комнату: «Где он? Где мой парень? Его зовут Николай!.. И я научу его хорошенько ругаться, а не только пеленки пачкать!..»

— Что за порядки тут у вас, а?! — Кирпидин, набычившись, оглядел палату.

Ну что, в самом деле, за порядок, если на пороге тебя хватают за руку и пугают главврачом, а здесь, смотри, — мать лежит, а ребенка нет. Зашла в палату та пузатая баба, что выходила на крыльцо, завозилась со своей постелью, рядом еще третья раскрытая постель — а там никого. Что это за роддом, если детей не видно?

Патику затопал к кровати Рарицы, опять беспокойно спросил:

— Где ребенок, фа, я тебя спрашиваю?! — и резко сдвинул шапку на затылок.

Рарица испуганно натянула одеяло — ругаться начнет? Или просто петушится, хорохорится? Скридонаш тоже недоумевает: что это с ней? Видно, из сил выбилась за ночь, тяжело пришлось…

— Там он, в той комнате… — сказала Рарица еле слышно.

Рукой показала на стенку и снова закуталась в одеяло, словно от озноба. Вдруг на соседней постели закопошилась огромная груда простыней вперемешку с халатами и тут же замерла — словно в глухой заводи оцепенела на гнезде дикая утка.

— Да ты садись, — измученно сказала Рарица. То ли объяснить хотела, то ли успокоить.

Видно, заведено у таких, как дед Скридонаш, — кого природа обделила: когда приходит нужда показать характер, глядишь, распушат шерсть и хвост, как кошка, нахохлятся по-петушиному. Попробуй подступись, тебе тут же в глотку вцепятся!

Рарица знала, если что придется не по нраву Скридону, начнет он ерепениться и пыхтеть, как звереныш в норе.

— Только покормить их дают, а потом опять уносят… Они там сами их пеленают, пока…

Мош Кирпидин цокнул языком.

— А ты? Зачем тогда родила? Ты же мать или нет? Как можно отдать ребенка в чужие руки! Я спрашиваю, кто здесь мать, ты или они? Это же НАШ сын!..

На радостях забыл Кирпидин одну простую истину: иногда и сама мать не знает, кто отец… Может, сын божий в виде голубка, может, исчадие ада под покровом ночи… а чаще — какой-нибудь земной пройдоха.

Рарица искоса взглянула на мужа: чего это он сегодня все пыжится и негодует? Вдруг исчезла, стерлась ее невинная, беспомощная улыбка, вечно блуждавшая на лице. Как вам сказать, это была улыбка желтого цветочка тыквы, который в пасмурный день не смущается глупо расцвести… даже на трухлявом заборе.

— Боже ты мой, Скридон… — прошептала она, часто-часто моргая, и уткнулась в подушку, а одеяло на плече задрожало.

— Ты что, Рарица?! — сразу встрепенулся старик и топ-топ — подковылял к ее кровати. — Что с тобой, милая?

— Ничего, ничего… Сейчас пройдет… — и она вздохнула. Так вздохнула, что и не поймешь, то ли небывалое счастье обрушилось, то ли горе какое-то.

— Может, у него что-то не так… не то? Недостаток какой… Или калека?!

И вдруг Рарицу прорвало, заорала истошно:

— Да не каркай ты, черт! Уходи отсюда, дай мне жить!.. Убирайся!

— Вот оно как… — пробормотал старик. Впервые видел он жену такой — сколько лет вместе, а не узнает своей Рарицы.

Патику отошел, сел на табуретку, ни о чем больше не спрашивая: «Кто его знает, что с бабами творится, когда рожают!..»

В том же сорок седьмом, летом, в знойный июньский день Рарица стояла у сруба колодца и пила, захлебываясь, холодную воду из маленького деревянного ковшика. Был сорок седьмой год, июнь, и Рарица с сестрой Надей (старше ее лет на восемь-девять) пололи кукурузу в долине Хэрмэсороая. Ох, тяжелый год выдался… Не забудет и она тот день, умирать будет — не забудет. Знойное лето, засуха, о колхозах еще и слуха не было, а тут и это горе на нее свалилось…

Пришла Рарица с сестрой прополоть свое маленькое кукурузное поле, — откуда было им знать, что один день перекорежит всю жизнь? Работают, не разгибаясь, обливаясь потом, как подобает сироткам (прошлой весной потеряли во время тифа и голода родителей и брата). Кто знает, что принесет им этот тяжкий труд к осени? Над маленьким лоскутком земли — бездонное небо, а что от него ждать, града ли, дождя, или так и будет палить день за днем?.. Да и сама земля, угодишь ей трудами, ублажишь ненасытную — чем отплатит?

И сестрички цапают усердно, головы не поднимая, ведь несчастный этот клочок земли далеко от деревни. Когда еще выберешься сюда, притащишься и снова, согнувшись в три погибели, будешь цапать до упаду, пока в глазах не потемнеет… А что им остается, если хотят, чтобы зимой дымилась на столе золотистая мамалыга? От кого помощи ждать, если живут сам-друг?

А июнь такой жаркий, жжет-палит все кругом, и воздух раскаленный, и снизу пятки печет.

— Рэрука, золотко мое, — говорит Надя, которой пришлось остаться в доме за отца-мать. — Сбегай, милочка, принеси воды немного. Сил нет, как пить хочется!..

— А может, подождем чуточку? Потерпим… Хоть немножко еще. Дойдем до того края, сядем обедать, я и схожу. А ты отдохнешь…

— Ой, фа, невмоготу, милая… Знаешь, круги зеленые перед глазами… Все внутри пересохло.

Потом, позже, Надя не раз кляла себя за эти слова… «Лучше бы я сердце из себя вырвала и бросила собакам, бадя Скридон! Неужто и впрямь не могла потерпеть малость. Надо же — отправила сестренку свою, несмышленыша, за водой. Словно толкал кто под руку, понукал: „Пусть бежит, ты устала, от жажды сейчас упадешь, а она молодая, проворная, на ноги скорая…“ И я следом повторяю, гоню ее, Рарицу мою милую, в пропасть — ступай, сестрица, принеси, вон кувшин…»

Так говорила она, когда бадя Скридон Патику явился в дом двух сестер Катанэ сватать младшую, Рарицу. Он сидел за столом и даже не понимал толком, кто он здесь — то ли жених, то ли друг по несчастьям, то ли отец им?

Наконец, после третьего стакана вина, начал:

— Пришел к тебе, Надя, потому что ты здесь за старшую. Оно конечно, что я за пара твоей сестре? Вот твой муж сидит, а мои годы уже не те… Рарица мне в дочки годится… Знаешь, Надя, подумал: оба мы неприкаянные, от старого стада отбились, к новому не прибились… Один слепой, другой безногий… То есть хочу сказать — если один видит, а другой может ковылять, то почему, думаю, не связать наши подгорелые жизни. Давай-ка, думаю, поможем друг другу, мало ли как может обернуться, болезнь там или еще что…

После таких слов и Надя стала рассказывать о Рарице, как выкрутасничала с ней судьба.

— И пошла она, бедная моя сестренка, за водой… Побежала… ох, если б за водой! Со всех ног побежала, и нет ее, нет и нет, как сквозь землю… Правда, поле наше далеко отсюда, очень далеко, в долине Хэрмэсороая, в самом ее начале… Знаете, бадя, что там за земля — рытвины да кочки, будто нечистый плясал. Змеям там только и плодиться, дурная слава о той долине. Безлюдное место, пустое, если кто и приходил, так весной — засеять подсолнух, или клевер, или кукурузу, а потом осенью — скосить на корм скотине. Кто потащится с тяпкой в такую даль? Да и кому в голову придет сажать здесь виноград или с кукурузой возиться? И урожая-то не соберешь — рукой подать до леса. А в лесу зверья полно — и волки, и кабаны, и косули, и лисы, и хорьки, зайцы, барсуки… Да воронье каркает, и перепела, и воробышки… Да что там, лес — он лес и есть.

Скридонаш кивал, соглашаясь, и про себя, молча, даже поддакивал будущей родственнице: «Права ты, Надя… Те звери, что послабее, норовят к людям поближе, тут и прокормиться легче. А если уж браться засеивать землю, нужна и дорога, чтобы урожай вывезти. Значит, надо, чтоб и колесо прошло, колею себе пробило.

А в ту долину проклятую и колесо не пройдет по колдобинам и ухабам… Помню, и я посеял там кукурузу, и потом пошел бороновать, а тем временем зверь-то и шмыг прямо в мой дом… и причем оказался „агентом“!»

— А раз так, что от урожая останется? — воодушевилась Надя, видя согласие в глазах собеседника. — Звери потопчут, склюют, выроют, а то, может, ливнями смоет… Лес, он, знаете, дождь притягивает — где чаща лесная, там в небе дыра!

— Да, да… это точно, — снова кивает Кирпидин, словно та ему — умная сестренка.

— И вот добежала Рарица до колодца, а он-то и оказался ловушкой, — вздохнула Надя Катанэ, вспомнив то лето. — Поджидала ее там эта пакость, у колодца… Сперва-то и не поймешь, зачем он здесь, этот колодец? Здесь, в безлюдном крае, где только змеи ползучие да звери рыскают… Чудной был этот Пантюша, который его затеял. Чего ради рыть колодец, если раз в году напьешься? Его же илом занесет, дождями смоет или весенними ручьями… А сестренка моя, голова садовая, — что понимала? Дитя дитем: «А как там поживает старый Пантюша?» Это колодец тот так прозвали. Когда еще мама была жива, приходила Рарица на наше поле (хоть и плохонькое, да все ж свое), то ли с ней, с мамочкой покойной, то ли, может, с бадей… Потому что у нас был еще брат, Костикэ, пропал невесть как в голодный год — поехал в львовские края за хлебом и не вернулся, до сей поры не вернулся…

— Я тоже ездил, было дело… только подальше, за Львовом, — поддерживал разговор Скридон.

— Ну, да не о том речь… Хочу сказать, тот Пантюша… очень уж он был привередливый. Земли у него в долине Хэрмэсороая было много, и решил выкопать колодец. Мол, не буду я пить из всяких там луж, где купаются дикие кабаны. Мудрить особенно тоже не стал, расчистил источник, приладил сверху сруб из корневищ да пней — готово! Так он и остался, Нантюшин колодец…

— Да, да… У меня самого там полгектара было, Надя. Знаю этот колодец, ой сколько раз из него пил!

— Вот-вот, и сестра моя, дитя неразумное, тоже подумала: зачем брать воду из ручейка, где пьют звери, если в двух шагах чистая колодезная! И спустилась… То есть сначала на горку побежала, а потом спустилась — что для молодого какой-то бугорок, одна нога там, другая здесь… Видит, «поминальник Пантюшин» — чтоб он провалился, нечисть гиблая, чтоб ему пересохнуть навеки! — стоит как ни в чем не бывало на том же месте.

— Не надо так проклинать, Надя… Зачем, ох… — по-жениховски примирительно сказал Скридон.

— Да как я могу молчать, бадя, если она стоит, смотрит и дивится, откуда взялся белый ковшик! Нет, вы только подумайте! Дуреха, нет чтоб бежать сломя голову обратно — стоит и гадает: кто это придумал украсить забытый сруб новеньким выскобленным ковшиком? Пантюшины косточки давно истлели, а из нашего села никто сюда и не заглядывал.

— Новый, говоришь? Прямо-таки новехонький? — глубокомысленно повторяет Патику, и не поймешь, всерьез он страдает вместе с Надей или притворяется? Или давно все наперед известно и осталось только посмеяться над прошлым?..

Надя продолжает:

— Говорю же вам, бадя Скридон! Потому что и Рарица как-то пожаловалась, когда вернулась домой от первого мужа: «Ох, говорит, леле, не знаю прямо, что на меня нашло. Как посмотрела на тот белый ковшик, такой вдруг смех разобрал!.. Стою и смеюсь, как дура, и остановиться не могу». Схватила его, говорит, и запустила в колодец — бульк! — попробовать, глубоко ли до дна, и воды зачерпнуть похолодней…

— Ребенок она была, Надя, дитя совсем… Она и сейчас дитя…

— Так вы слушайте, что дальше было! Набрала Рарица свежей ключевой воды, отхлебнула из ковшика, вдруг слышит — плюх!..

Так оно и было, как со слов Рарицы рассказывала сестра. Слышит девушка — вода плеснула. Глядь, в ручеек, что вытекает из-под сруба, нырнула лягушечка, и по дну за ней, как юбка, тянется, мутный след, — зарылась в ил и затаилась, исчезла.

Рарица перелила воду в свой кувшин и нагнулась еще ковшик набрать. Усмехнулась: вот глупая лягушка, чего пугаться? Постой… А что это там, сзади?.. Птица, что ли? Или от этого спряталась в ил лягушка?.. Ой, смотри, какая огромная черная тень сзади! Да еще и с автоматом на шее?! Да не просто тень — вон, даже заговорила…

— Это же был Бобу, точно! — воскликнул Патику. — У меня самого в то время… Эх, знал бы, где скрывается его банда, шлепнул бы агента и сбежал к ним…

— Да, бадя, оказалось, Бобу! И говорит Рарице: «Красавица ты моя, а ковшик-то не выливай, не надо… Эта вода, чистая и холодная, пусть будет из твоих теплых рук… Ведь белый ковшик бадя выдолбил, пока тебя здесь поджидал, моя хорошая…»

— Надо же, а!.. Что-то я слышал об этой истории… — качает головой Скридонаш.

И вот эта тень с автоматом на шее берет ковшик и жадно пьет, как всякий измученный жаждой человек, даже не взглянет на Рарицу, в ее испуганные глаза. Может, не столько от испуга круглые, сколько от бабьего любопытства: «Так вот он!.. Значит, это и есть тот страшный Емилиан Бобу, который палит по ночам в сельских председателей…» А Бобу фыркает себе, сопит, как кабан на болоте. Наконец буркнул: «Ну, будь крепка…», не глядя, отшвырнул ковшик в глубину колодца, как копье метнул, и вот уже рука его обняла девушку за талию.

«Х-хе-хе, не бойся с бадей… бадя ничего плохого тебе не сделает. Только будь умницей, не кричи и не дергайся, а то отнесу в лес — и тебя там муравьи загрызут!..»

И, словно волк ягненка, схватил ее, поднял, как сноп, и пошел вверх, туда, где…

— Понял я, понял, не надо… Не надо, Надя, не надо, прошу! — перебил ее Патику. Видно, невмоготу было слушать про дикое насилие над юным существом, а может, решил, что лучше вообще не знать, никогда и ничего не знать о несчастьях близкого, — КАК все было, и час, и день, и место…

Тогда Надя стала про себя рассказывать:

— А что со мной-то было, бадя Скридонаш! Словно комок змей в груди проснулся и зашевелился. Саднит мне сердце, томит… Сосет, как змея лягушку, а та еще живая, бедняжка, бьется из последних сил… Не бывало с вами такого, нет?.. И я вдруг как заголосила: «Фа, Рарица, фа! Где ты, Рарица, а? Что с тобой?!» Кричу, аж дыхание заходится, я-то знаю, что она должна быть рядом, и в голову не пришло, что вздумает пойти к дальнему колодцу. Прислушалась — ничего, и холмы, и небо, и воздух — все замерло, не шелохнется… Крикнула снова, вдруг вижу — тот холм, что поодаль, вроде вздрогнул, раз, другой… Замолчала, жду, а гора опять окаменела, залил ее белый свет. Почудилось, видно, — голову напекло. А сердце уже шипит по-змеиному, вот-вот выскочит… Все, думаю, конец пришел, сейчас упаду. Сверху сыплются белые раскаленные уголья, а земля под ногами словно сковородка со шкварками. А сердце то колотится, как оглашенное, то замрет… Ох, думаю, кто ж меня здесь похоронит?

Надя поправила платок, обмотала вокруг шеи.

— И от злости давай рвать что под руку попадет, и бурьян, и кукурузу, лишь бы зелень, думаю, — с корнями, с землей… И на голову, на макушку, вот сюда… — она сдернула платок. — Сюда, чтоб солнце проклятущее совсем не доконало, потому что прямо в макушку-то и метило! Вот дура, думаю: я здесь кричу-надрываюсь, из себя выхожу, а она там прохлаждается. Да можно уже новый колодец выкопать, пока она эту воду набирает, или кувшин у нее без дна?! И вдруг как стукнуло: а если какой-нибудь чокнутый забрался сюда, поймал ее и душит? Ой, горе!.. Подхватилась и давай плакать. Плачу и причитаю, вся слезами изошла. Подкосились ноги, упала на поле — пропала, думаю, умираю… Сколько пролежала, уж и не знаю, слышу только, вроде листья кукурузные шелестят, трутся друг о дружку, перешептываются: «Ничего, пройдет, пройдет… Просто работа тяжелая. А сестрица твоя хороша, напилась вдоволь и милуется с кем-нибудь в теньке, и гладят ее, держат за руку…»

— Да ты могла и того… Знаешь, бывает, так солнце напечет — разум можно потерять.

— А я, бадя, опять вскочила: «Провались ты, чертова девка! Да я тебя своими руками задушу!» Вскочила, будто крапивой стеганули, закипела от злости, смотрю — Рарица идет себе как ни в чем не бывало. Бредет не спеша, как на гулянку, и улыбается, малахольная… Понимаешь, бадя Скридонаш, улыбается! «Ах ты дрянь такая! — кричу. — Ты что, утонула там, а?» Схватила сапу вместо палки, — ух, отделаю сейчас по спине! И что ты думаешь? Она сама мне в ноги кинулась: «Ой, леле, леле! — кричит. — Убей меня скорей, убей насмерть! Как теперь жить? Ох, горе, осрамил меня бандит Бобу…»

Кирпидин сочувственно и с одобрением поддержал:

— Смотри, какая она гордая, оказывается! — И залюбопытствовал по-бабьи: — Что, так сразу все-все и сказанула?

Надя перевела дух и снова:

— Клянусь, так она сказала тогда, Скридонаш. А я и не пойму, что к чему, ведь сначала почудилось, что идет с улыбочкой, а она плакала, бедная… Подбежала за кувшином, водой ей в лицо прыснуть, вижу — не в себе она, обезумела совсем. И кувшин… Да какой там кувшин, черепки одни, только горлышко с ручкой на земле валяются. Про себя я уж и забыла, схватила ее за плечо: «Что случилось, говори!» А сестренка моя бьется головой о землю, вся в пыли, оборванная, и вдруг уставилась своими круглыми глазами: «Лелика, а тебя он не того… не тронул? Сказал, сюда пойдет!»

У Скридона Патику глаза тоже округлились:

— Так он и тебя?!

— У меня уж вовсе ум за разум зашел, — охнула Надя, — чего, думаю, она в меня пальцем тычет? Забыла — на голове-то у меня сорняки да кукуруза, с грязью пополам. Потом уже Рарица сказала: «Как увидела тебя, лелика, — на голове зеленое, по земле катаешься, все, думаю, подлец он! Если и сестру силой… Убить его мало! Отрава, пуля, не знаю что… но что-то надо!»

Надя развязала платок — жарко ей.

— Вот что наделала эта проклятая тень у опушки леса… Посреди поля, заросшего и заброшенного, плакали мы, бадя. Плакали, как выпавшие из гнезда воробушки. Так горько, как не плакали и в тот день, когда хоронили отца с матерью. Думали: ах ты сухая земля, выжженная, проклятая! Всосала в себя все надежды наши и подмогу, а теперь проглотила и нашу честь. А я-то как плакала-убивалася, бадя! Кто же и виноват, думаю, как не я! Додумалась послать своего цыпленка желторотого в безлюдные холмы, где среди бела дня бродят тени с автоматами на шее!.. И где была моя голова, господи! Лучше уж вдвоем бы пошли… Или потерпели. Никто еще не умер за полдня без воды, ведь и до сих пор не глотнула ни капельки (кувшин-то вдребезги!) — и ничего, держусь на ногах… И принялась я все кары господни призывать: «Да чтоб тебя, бандит, в землю живьем закопали, чтоб принял ты смерть лютую, пошли матерь пречистая на твою голову страшные страдания, чтобы слезы наши муравьями обернулись и тебя заживо сожрали, и прах твой по ветру разлетелся, и чтобы высохли кости твои под этим солнцем, как иссыхают плачем наши души в этот миг!.. И чтоб воронье над тобой кружило и каркало до скончания дней, там, в синей вышине, черное воронье!..» Вдруг как бросится на меня Рарица, бадя, я прямо оторопела — кричит: «Замолчи! Молчи, говорю! Заткнись!..» И как сейчас вижу, показывает вверх, а там, над нами, И правда ворон каркает! Ох, страшно мне стало, Скридонаш, такая жуть взяла… «Видишь, вот, уже!.. Уже накликала, и над нами…» — запричитала теперь Рарица. И откуда он взялся, ума не приложу. Может, к перемене погоды, к дождю? Или следом еще какая-то тень ползет? А Рарица воет: «Ох, беда… не надо-о-о-о! Я все… Я виновата, Надя, я, я!..»

Давай ее утешать, говорю:

«Ой, милая, и ты лучше молчи. Молчи, может, никто не виноват. Пойдем-ка домой потихоньку… Чтоб ему не дожить до своей смерти!»

И она в ответ меня утешает, гладит по руке и плачет:

«И ты молчи, сестра, помалкивай, даст бог, никто не узнает…»

Ох уж эти женские утешения… И кто их придумал? Может, то самое солнце жаркого июньского дня? Потому что уже на другой день, село загудело как улей — соседские пацаны забрели в лес, а с утра затрезвонили по всем улочкам и перекресткам:

— Рарицу, дочку Катанэ, тискал бандит Бобу, как свой автомат! На траве за кустами, у колодца Пантюши… А мы всё видели, как они обнимались и любились!..

И теперь вслед опозоренной Рарице плевались старухи, тыкали пальцами мальчишки, проклинали матери, отворачивались молодые. Казалось, безответное юное существо, эту ее безобидную улыбку, желтую улыбку цветка тыквы на заборе, оплела липучая словесная паутина. Да и в самом цветке закопошилась черная козявка, прямо в желтой цветочной чашечке… Без того не ахти какая видная Рарица была, а теперь, смотри-ка, — и с тела спала, и сгорбилась, словно на ней и лица нет!

Прошло несколько лет… Ну, года два-три. И как-то в воскресенье одна из соседок, которая дня не могла прожить, чтоб не почесать язычок, говорила своей куме:

— Милая, да кто ж порядочный на них посмотрит? Кому такие нужны, чтоб в дом взять? Я ж их каждый час вижу, забор в забор живем… Срам один! Ну ладно, на старшую нашелся дурень, вдовец — двое детей, кому их растить? А на младшую, Рарицу, кто позарится… Слыхала? Ведь исчезла куда-то, вторую неделю не видать. Проведала, верно, что ее Бобу укокошили, и пошла куда глаза глядят. Их же в прошлую субботу поймали, да!.. Так она с ним жила, или ты не знала? Думаешь, чего она не утопилась, когда ее обесчестил? Ай, да какое там бесчестье и насилие!.. Она, милая моя, за ним на край света побежала бы, с завязанными глазами, если был бы жив. А чего тогда в лес ходила? Небось не птичек слушать. И сейчас пошла, искать Бобу, так он ей люб! Я скажу тебе, может, она даже сама его зазвала там, у колодца Пантюши…

То ли опять в вышине над головами ворона раскаркалась, то ли снова какой-то лягушке вздумалось мутить воду в колодце?

А вот, смотри-ка, и Надя спешит с коромыслом. Ну как тут соседке удержаться:

— Здравствуй, Надюшка, здравствуй, милая! Уж и не помню, когда с твоей Рарицей здоровалась… Где она? Что-то не видать. Уж не на шахты ли подалась, как дочки Перепелицэ и Назару?

Та в ответ ей свою капельку яда цедит:

— Да все собиралась сказать, чтоб и вы порадовались, — она замуж вышла, леле! И какой парень оказался!.. И умом бог не обидел, и домик свой есть, сам себе хозяин. А уж в Рарице души не чает! Слава богу, и ей счастье улыбнулось, не все другим… А то в нашей дыре не нашлось ей пары, ну да мир не без добрых людей…

Про себя Надя думает: «Что, получила? Тебе сплетничать — хлебом не корми, торчишь у калитки или здесь, у этого журавля, целыми днями, будто дел других нет, и каркаешь над селом, старая ворона…»

— Вот оно ка-а-ак!.. Ай, хорошо, милая, ну, рада за нее. Вот и на вашей улице праздник. Смотри ты, и ей, бедняжке, счастье привалило… — медово выпевает соседка, а про себя: «Счастье твоей сестры, моя хорошая, давно сгнило на той зеленой травке у колодца Пантюши… Да будь она с характером, не мозолила бы людям глаза своим позорищем, ушла бы куда подальше или уж в петлю головой… А то ишь, умница, засиделась в девках и пошла шастать по чужим селам, дворам и пороги обивать, дурачить несчастных матерей, пока не подцепила какого-то оболтуса. Тот, поди, и не ведает, что за цацу пригрел и откуда такая притащилась… Ничего, добрые люди надоумят, раскроют глаза-то…»

И добавляет вслух:

— Ну, дай бог нашему теляти да волка съесть. Хочу сказать, чтобы все у нее хорошо да ладно было, чтоб муж на руках носил…

Не зря говорят: в кривом глазу и прямое криво, не приведи нас бог от злыдня доброе слово услышать, накаркает пуще проклятий!

— Видно, ваши слезы пулями на его голову… Слыхала, на прошлой неделе Бобу с дружками, через окошко, из пулемета… У другой любовницы нашел свою смерть! Так и пригвоздили на месте. А Рарица знает уже, нет? Ты ее часто видишь?

— Далеко она, тетя, далеко отсюда живет.

— Ну-ну, в добрый час, милочка, поживет — уладится все…

Прошло с тех пор три месяца, потом четыре, вот и полгода… Уже и год минул, смотрит Надя, как-то утром — у калитки сестра. Куда подевалась ее желтая тыквенная улыбка? Ох, Рарица, до чего ж худая и бледная, еле на ногах держится. Слово за слово, обнялись, разговорились…

— Ну, а теперь скажи, деточка моя, скажи, что с тобой, а? Совсем ты мне не нравишься, Рэрука.

— Сестричка моя, лелика… Видно, в могиле найду я, где приткнуться… — и ее большие голубые глаза потемнели от слез, как лесные омуты, а ноздри задрожали, как у дикого зверька.

— Бьет, да?

Сестра замотала головой, словно собралась платочком задушить бесконечные всхлипы.

— Узнал, что ли?

В ответ только плечи сжались и судорожно прорвался плач.

— Может, разлюбил тебя? Скажи, Рарица, скажи, легче будет…

— Ой, леле… Погоди, леле… Дай поплакать чуточку…

Да много ли надо, чтоб выплакаться, если силенки и без того на исходе? Перевела дух, заговорила:

— Не будет мне жизни, одно я поняла! Лучше бы яд какой-нибудь, и все разом… Чего зря небо коптить, лелика? Какой с меня прок — бесплодная… Год уже прошел, а мой так хочет ребеночка… Ой как хочет! Извелся весь, сохнет на глазах. Как ты, спрашивает: «Что с тобой, фа? Ты ж вроде здоровая баба, или что-то не в порядке? И годы подходящие, пора уже это самое… Если надо, может, пусть доктор посмотрит. Или какую глупость сделала, как другие девчонки, по молодости?..»

Рарица всхлипнула, вытерла лицо.

— Лелика, что оставалось, куда денешься? Взяла и рассказала — он же муж мне, и говорил, что любит… Так, мол, и так, был в наших краях один бандит, может, ты слыхал, Бобу его звали… Ну и выложила: говорю, должно, от страха или еще отчего? Боли нет, ничего не болит, а там кто его знает? Вдруг что-то и повредилось?..

Вздохнула младшая, опять сникла.

— Вот как было, леле. Так мне и надо, дуре, развязала язык…

И вдруг, как рассерженный или обиженный ребенок, ударила кулачком по земле:

— Ну не могу я молчать! Не могу!.. Нельзя! Я же не такая, не умею притворяться… И не хочу как тогда, в первый раз, после Бобу… Ох, — снова вздохнула она, — думаю, будь что будет. Так, с того вечера, сестра моя дорогая, словно я похоронила своего мужа. Словечка за день не скажет, головы не повернет, будто я и не жена ему. Даже спать в доме перестал, во двор уходил или в поле… И не ругал, не упрекал… А выпьет стаканчик за ужином, сидит, не двинется, только челюсти ходуном ходят.

— Смотри ты какой… Да сдался он тебе, Рарица! Не будет там жизни, милая, вот что я скажу. Забирай-ка что есть твоего и возвращайся. Вон времянка, живи себе и ае думай. Это же наш дом, родные стены, и крыша над головой. А прокормить ты себя прокормишь, много ли одной надо…

Так и вернулась домой младшая Катанэ, несолоно хлебавши. Неужто впрямь накаркал ей судьбу тот ворон, в жаркий июньский день посреди пустого поля? Или пожелания доброй соседки у колодца сделали свое?

А может, время уснуло, как сова в дупле или летучая мышь на колокольном храме, и только вздрогнет изредка, пробегут мурашки по коже, и опять все стынет в вечном сне… Или в самом деле тогда, на опушке леса, отравило ей кровь дикое чудовище с автоматом, чьи белые косточки давно истлели под солнцем?..

Дед Скридонаш знал о передрягах своей суженой, как знало о них все село от мала до велика. Но, в отличие от односельчан, это ничуть его не занимало: «Она же сама все рассказала, сама, ничего не утаила, как на исповеди… Какие там еще тени и подозрения, если у нас все так хорошо и сладко, как в ясный божий день?..»

4

И вот теперь, почти через полтора десятка лет, старик Кирпидин торчал в больнице, в маленьком флигеле, отданном колхозом под роддом. Притащился сюда ни свет ни заря, наплевав на все карантины, повидать сына, а жена что? Жена отвернулась себе к стенке и плачет. Стоит Кирпидин, нахохлившись, у Рарицыной кровати: «С чего это вдруг? Другая бы гордилась — смотри, какой у меня мужик: с утра пораньше прибежал на сына порадоваться… И имя ему уже есть — Николай, в честь отца покойного… Николай Спиридонович, чем плохо? Вот глупая, плачет. А может, оттого, что отец обменял меня на мешок кукурузной муки?»

В черном дверном проеме мелькнул белый халат.

— Как, вы еще здесь?! — всплеснула руками возмущенная медсестра. — Да уже обход начался, с главврачом! Ну погодите… — и изо всех сил хлопнула дверью.

Она решила привести начальство хоть силой, пусть вытолкают взашей этого настырного старикашку, который нахально врывается да еще плетет какие-то бредни о «чертовом копыте», попадье и зэках…

— Ты хоть бы разрешения спросил… — всхлипнув, тихо сказала Рарица.

Дед Скридонаш к медичке даже головы не повернул, озабоченно поправил подушку:

— Что с тобой, Рарица? Скажи наконец…

Рарица утихла, но не повернулась к нему, а стала вытирать лицо, долго терла простыней.

Скридон недоуменно огляделся. Когда он был молод, девушки не очень-то жаловали-баловали его вниманием. То ли оттого, что больно уж был невзрачен, то ли невелика радость знаться с батраком — кто его знает? А может, просто нутром женщины чувствовали к нему неприязнь, холодок? Есть такие отверженные, и среди мужчин, и среди женщин, — всем они нелюбы, постылы.

Сколько уж раз он повторял, когда не везло в сердечных делах: «Все у них шиворот-навыворот, у этих женщин, будто я им враг!..»

И вот снова здорово — спросил у Рарицы по-человечески, заботливо, как, может, и отец родной не спрашивал: «Что с тобой, откуда столько плача, фа?» А она… Словечка от нее не добьешься, глядит из-под одеяла влажными глазами, как разрешившаяся корова, у которой теленок не дышит. Может, из-за того, что ей самой под сорок и гложет тоска надвигающейся старости? Смотрит на старого мужа, ростом со скалку для теста… От прожитых лет и неурядиц он будто еще больше съежился, скукожился.

И вот опустилось над ней, над мамой, какое-то белое-белое… Как вам сказать, и не назовешь молчанием или покорным примирением… Правда, есть в этом что-то от пустоты и бесконечности белых волнистых снегов, укрывших поля, — конца им не видно и начала нет… Если долго-долго смотреть, на твоих глазах вдруг небо перевернется вверх дном, и уже не куполом высится над грешной землей, а стелется по этим холмистым полям, ныряет в овраги, цепляется за голые колючие кусты. И сам ты паришь над этим небом — и у тебя под ногами, как черный колокольный язык, качается молчание… и вся белизна — это огромный белый колокол, который гудит на всю округу: «Бом-бо-о-о-ом-м-м!», гудит, не переставая, до боли в ушах.

— Знаешь, думаю, назовем его Николаем… Николай Спиридонович…

Только успел он это сказать, как дверь с визгом распахнулась, будто ее хотели с петель сорвать.

— Вы еще здесь?! Кто разрешил войти? Вы что, товарищ, объявления не видели? У нас карантин!..

Дед Скридон обернулся. В дверях мельтешила стая белых птиц. Что они думают, старика так вот, запросто, возьмешь голыми руками? Он же Авизуха — чертово копыто, того и гляди, саданет своими рожками. Если когда-то размахивал над посаженым отцом новеньким блестящим топором, и сумел поиздеваться над стайкой девчат на танцульках, и целое село не согнуло его своим хохотом на суде, за что прокурор потребовал дать Кирпидину семь лет, — теперь ему и подавно раз плюнуть — справиться с какими-то гусаками в больничном коридоре.

— Я хотел бы знать, с кем говорю и кто здесь старший.

Сказал это тоном утомленного, обремененного заботами человека, тоном хозяина, которого отрывают от дела по пустякам. Он еще не решил: словчить или надерзить? Однако повысил тон:

— Что так смотрите? Спрашиваю, кто здесь главный, потому что к вам делегация из Америки. Что, неясно выразился? Да-да! Приезжают американские капиталисты по обмену опытом с вашей больницей!..

Белый халат с авторитетным голосом, готовый выставить на улицу незваного посетителя, юркнул за дверь, а свита его зашевелилась, зашепталась, словно на белой гусыне перья ходуном заходили.

В палату заглянула пожилая уборщица, Авдотья Булбук, в халате нараспашку поверх пестрой фуфайки, как белобокая сорока:

— Что-что, Скридонаш? Как ты сказал — мериканцы?

— Ты что, Докия, забыла? Куда сбежал сын нашей попадьи, если не в Америку? Вот и привез всю эту ораву, а сам — под именем гражданина Эйзенхауэра.

Кирпидин заморгал своими круглыми лисьими глазками: ага, клюнуло… Эти халаты-практиканты, вместо того чтобы, засучив рукава, вышвырнуть его, как старую дохлую ворону, застыли на пороге, очумев от неожиданности. Теперь Авизуха, видавший виды старый лис, помахивал облезлым хвостом, глядя, как эти сороки попались в силки, и предвкушал, как славно ими отобедает. Он будто говорил:

«Поняли? Чтоб вы знали, кто такой Кирпидин, дядька Клещ — Авизуха — копытце сатаны! Встретите на дороге — шапки долой, сопляки! Потому что эти края не видали еще такого отца, как я! И не собираюсь кого-то упрашивать, чтобы посмотреть на своего сына и его мать, поняли?»

— Откуда вы знаете, дед? Кто вам сказал?

У дежурного врача наконец снова прорезался голос, и свита халатов пришла в себя, заволновалась, зашушукалась…

— А вот увидите. Сейчас придут оба председателя, и колхозный, и из сельсовета. Им только что звонили из района, а меня послали предупредить, чтоб вы были в курсе.

И сразу каждый халат стал одергивать себя и разглаживать, обеспокоенный, достаточно ли он белый, накрахмаленный и наутюженный. Потом начали ломать голову — а все ли в порядке там, в том уголке, где они торчат целыми днями, эти халатики с фуфайками.

Ох уж эти сельские больницы!.. Когда наконец станут они совершенно белыми и совсем пустыми? Белыми-пребелыми, как снежные крепости, и чтобы не осталось в них ни единого хворого человечка. И колхозники катались бы с крыши на санках, как с огромного сугроба, а ребятня лепила из белоснежных хором снеговиков с морковками вместо носа. И над этим царством белизны хохотали бы, пищали, визжали все те, кто до седых волос остался ребенком.

А то смотришь на них теперь, и просто жалость берет: сидят по своим койкам с градусниками под мышкой, как безголосые, бескрылые пташки, как аисты, которые никогда не увидят солнечного берега, теплых краев, где каждый год зимовали… Вот, полюбуйтесь, что это за колхозник — кашляет, аж окна дребезжат, сморкается прямо в пеструю больничную пижаму, словно это изношенная портянка… И тут еще американцы на нашу голову!..

— Пойдемте-ка со мной, в кабинет. Расскажете толком, в чем там дело, — дежурный врач повернулся к стайке подчиненных, снова обретая металл в голосе. — А вы что здесь, товарищи? Давайте за дело, за дело… С ночной смены попрошу задержаться, может понадобиться ваша помощь.

Дед Скридонаш, по-петушиному выпятив грудь, затопал по коридору впереди дежурного врача, небрежно махнув Рарице: мол, сейчас вернусь. Сказал даже на ходу:

— Я недолго, две-три минуты, поговорю с ним и приду…

Смотри, как покровительственно заговорил — басок совсем как у главбуха или самого председателя, чувствуется, что человек долгие годы на ответственном посту — сторожем продуктовых складов. Понятное дело, нередко наведываются сюда вышестоящие колхозные товарищи, так что было от кого набраться начальственных ноток.

Много лет подряд Кирпидин сторожил мед и яички, сливочное масло, мясо говяжье и свиное, — всем этим добром кормились детсадик и больница, интернат и тракторные бригады. Ночами напролет охранял он куриное мясо, сахар, подсолнечное масло и даже, бывало, молочных поросят, живых или уже заколотых к важному приему…

Случалось ему порой и словечко замолвить, чтобы учитель, врач, а то и просто сосед или кум получил хорошего медку, сотню-другую яиц или еще чего… Подходили к нему обычно и в сторонке заводили разговор:

— Спиридон Николаевич, тут такое дело, понимаете… Надо бы петушков хороших с фермы достать, штучек пять-шесть. Не подскажете, с кем лучше договориться? У жены день рождения, гостей наприглашали… А уж я в долгу не останусь, не сомневайтесь.

Ах, что делается с Кирпидином в эти минуты! Сначала он не спеша поднимает глаза, но не потому что проситель высок ростом, — нет, просто деду Скридону надо все объяснить человеку. Он хочет посмотреть ему в глаза, чтобы тот понял раз и навсегда: старый сторож Патику тоже кое-что значит на этом свете, если приходится тебе, гордец, просить у него.

А ну-ка, сам-то ты, дорогой проситель, достойный ли человек? «Посмотри на себя, до чего дожил, ко мне пришел, к сторожу, унижаться… Как нет у тебя в доме дня рождения, ты меня и не замечаешь, будто я муха какая-то. Ходишь гоголем, головы не повернешь, а сейчас что? Вспомнил, что есть такой дед, скрючился в три погибели, просишь, да? И все из-за какого-то петуха на холодец…»

Тот уже про себя кроет трехэтажным ту минуту, когда дернула его нелегкая подойти к Кирпидину за петухами, — да ну его к дьяволу, всю душу вымотает, старый хрыч!

Наконец Скридон выговаривает:

— Что ж, это можно… С удовольствием, — и опускает глаза долу. — Надо заявление написать, а я направлю куда следует через кладовщика. Будет сделано, не беспокойтесь.

И сама собой выпячивается грудь колесом: «Ну что? И тебя я стер в порошок, а ты, дурень, и не заметил. Или сделал вид, что не заметил… Ты, может, вообще понятия не имеешь, что такое достоинство человеческое, а я за него в тюрьме сидел. И сам тогда, как петух, клевал на суде прокурора, и ты, дылда, тоже смеялся вместе со всеми: „Ну и балда этот Скридон, ну и остолоп! Вздумал плетью обух перешибить. Дался ему этот агент по заготовкам! Да отдай ты ему трех жен и любовницу в придачу, если позарится на такое добро, зато не отдавай шерсти, яичек, мяса…“ И вот я отсидел, а ты ко мне на поклон — устрой, говоришь, петуха на холодец! Ну, и чем тебе гордиться, миленький мой?»

Тогда они покатывались со смеху: «Подсудимый Патику, сядьте!» — велел судья.

«Да я и так сижу», — отвечал Спиридон.

«Встаньте, подсудимый, когда с вами говорят!»

«Да я встал уже, граждане товарищи, разве не видите?»

«Так выйдите из-за парты, чтоб все мы вас видели!»

И он выходил, неуклюжий коротышка, и стоял перед залом, смешной, лохматый, и в тот же вечер его отправили на четыре года перевоспитываться, до самого пятьдесят третьего, исторического. И за что, спрашивается? За то, что его жена кормила рябой курочкой агента по заготовкам, пока Скридон бороновал кукурузу в долине Хэрмэсэроая!

Вспомнилось ему, как один умник захотел защитить его от прокуроровых нападок. С какой стати, если Кирпидин сам может за себя постоять?

Он даже не сразу понял тогда, что к чему, и спросил тихонько у милиционера:

— Послушайте, а это кто?

Если вы помните, заседание было прервано, когда подсудимый попросился по малой нужде. И, выйдя на улицу с милиционером за спиной, он не сделал ничего другого, как выпустил из утробы распиравший его изнутри воздух. Ничего не мог с собой поделать, когда закипала в нем бессильная ярость, — ни сейчас, ни тогда, в юности на танцульках. Даже пожаловался молодому сержанту:

— Слушай, если бы подержали меня хоть немножко… точно тебе говорю, сделал бы это при всем честном народе.

После перерыва, когда попросил слова адвокат, Скридон поинтересовался у милиционера, как у близкого человека, посвященного в интимные слабости подсудимого:

— А это еще что за птица?

— Помалкивай, — шепнул сержантик. — Это адвокат, твой государственный защитник. Будет тебя защищать.

— А кто его просил?

Патику забеспокоился, заерзал, поднял опять руку, как ученик, прося слова.

— Сиди тихо, хуже будет, — отрезал милиционер.

Тем временем адвокат закончил вступительную часть и перешел к главному:

— …Вот почему я хочу процитировать здесь, уважаемый товарищ судья и товарищи присутствующие, отрывок из свода местных законов середины семнадцатого века, если точнее, то 1641 года, которые собрал и издал наш первый господарь Василий Лупу в городе Яссы, в типографии, высланной ему Петром Могилой из великого города Киева, где написано следующее…

Он порылся в своих бумагах и стал читать, поглядывая поверх очков, как бодливый бычок:

— Вот что сказано в данном параграфе. — Он торжественно принялся декламировать. — Я цитирую: «И та женщина, коя уличена в прелюбодействе, пусть нагая будет посажена на осляти и выставлена на позорище перед лицом сограждан своих, ибо была она дана мужу своему, как сказано в святом писании господа бога нашего Иисуса Христа, супругой до скончания дней его, а не любовницей, сосудом похоти и греха. Ибо таково есть учение и обычай дедов-прадедов наших, и да пребудет так впредь…»

А зал, будто ничего другого не умел, перекрыл последние слова адвоката громовым хохотом. Ух, устроить бы сейчас вместо этого заседания суд и расправу на старинный манер! Притащить осла, скинуть одежонку с тощей, плоской, как доска, Тасии, взгромоздить ее на ослиную хребтину — и вперед!

Лилипутик Патику возьмет палку, ухватит под уздцы осла и затопает по улице своими крошечными шажками, с копной нечесаных волос цвета конопли, которые не желают подчиняться расческе, и будет шнырять по сторонам своими кругленькими выцветшими глазками рассерженного хорька.

И шел бы он в своей замызганной фуфайке, подвязанной веревочкой, и в огромных ботинках, на пять номеров больше, словно цирковой клоун — Карандаш, Паташон или сам Чарли Чаплин, — и помахивал бы палочкой, отгоняя собак, мальчишек, а заодно и всех дураков, которые над ним потешаются! И сзади трюхал бы маленький ослик, а на нем желтой восковой свечой возвышалась Анастасия, неверная жена, и ветер развевал бы ее жиденькие космы, а следом прыгала, мычала, улюлюкала и кривлялась толпа земляков, готовых забросать эту свечу каменьями и комками глины. И надо всем этим дирижерской палочкой торчал бы ослиный хвостик, помахивая из стороны в сторону…

Что же здесь осталось, братцы, от священного писания: «Смотрите на жен ваших, как на свое поле, с желанием собрать плоды, которые останутся при вас»?..

Вдруг бадя Скридонаш встает и говорит:

— Я скажу вам, товарищи граждане, откуда взялся осел. Осел — это тот самый агент, который ездил верхом на уважаемой моей супруге. Пожалуйста, не возражаю, можете ее раздеть. Посмотрите, что осталось у нее на шее и на спине, и пониже спины, полюбуйтесь, как он ее погонял… При чем здесь моя пряжка? Это его заслуги…

Это бестактное, дерзкое, даже вызывающее заявление переполнило чашу терпения судьи и доконало бадю Кирпидина. За то и схлопотал он свои четыре годика безо всяких тебе снисхождений и поехал копать канал между великими русскими реками.

Патику отправился «отбывать», и при случае его по-прежнему вспоминали со смехом. Поэтому никто и не удивился, когда агент с портфелем под мышкой перебрался к Тасии. Не успел он обжиться поосновательнее, как съел одну за другой двадцать Тасииных курочек, и восемь овечек, и двенадцать каракулевых смушек, и домик… Спросите, как можно съесть дом с овечками? Очень просто: говоришь хозяйке, что тебя переводят по службе в другой населенный пункт, и если она хочет иметь прежнюю любовь и мужчину в доме, пусть продает свое хозяйство и поспешает за тобой, как нитка за иголкой…

Но тут, как всегда, появляется та палка, что метит в твое колесо. Появились колхозы, и исчезли с лица земли агенты-уполминзаги, как их называли. А когда оказались съеденными овечки, дом и курочки, Анастасия пошла работать уборщицей и посудомойкой в столовую райцентра.


После амнистии пятьдесят третьего года вернулся в село Кирпидин. Куда было ему податься? Никто не ждет, не встречает, не кликнет посидеть за стаканчиком — «ну, с возвращеньицем…». Что ж, пришел он, как не нужный никому кукушкин птенец, — пусть себе и дальше гогочут эти олухи. Время покажет, чья возьмет, будут еще ходить на поклон за петухами для холодца…

Явился он, худой, наголо стриженный, — как есть марионетка из кукольного театрика, — и прямиком в правление.

— Пришел к вам, товарищ председатель, как к человеку просвещенному, — обратился он с порога к председателю колхоза, молдаванину из хотинских краев. Это был громадного роста мужик с пухлым лицом, белым, как творожный колобок. — Зашел я, как Ион Роатэ к мудрому Водэ-Куза, и говорю: «Мне боярин плюнул в лицо, ваше величество». И хочу посмотреть, товарищ председатель, вы тоже поцелуете меня в лицо, как великий Водэ?

— Ишь ты, герой… Откуда такой взялся?

— Откуда взялся? — И вопросом на вопрос: — А что, я не похож на того, кто стоит перед вами? Это милицейские разговоры, извините, председатель… я ж пришел к вам, как к попу на исповедь…

Тогда Скридону исполнилось уже сорок четыре, но нравом по-прежнему был дерзок и язвителен в речах, к тому же еще и озлоблен своими мытарствами. Начал:

— Знаете речку нашу, Кулу? Осенью, бывает, гонит ветер по долине сухие былинки, перекати-поле. Видели, наверно? Так вот я и есть это перекати-поле, и вчера ночевал вместе с другими колючками в колхозной скирде…

Председатель дернул подбородком, словно запряженная в дорогу лошадь с туго затянутой подпругой, — с войны у него это осталось, после контузии в танке.

— Вижу, поговорить любишь, а мне некогда. Выкладывай, что там у тебя? Чего хочешь?

— Я из тюрьмы, председатель, по амнистии выпустили. И характеристика есть, не думайте! Так расписали, почище грамоты…

Председатель, Семен Данилович Гэлушкэ, снова дернул подбородком:

— Хе-хе, вижу, ты еще и хохмач… А ну, пойдем со мной!

Председателев кучер был в тот день занят по горло — в доме похороны и поминки. А Семену Даниловичу срочно надо было ехать в МТС, договариваться о тракторах, — приближалась уборка зерновых. Так старик Скридон очутился на подводе рядом с председателем, с вожжами в руках.

— Смотри ты, какой красавец вымахал! — Кирпидин прицокнул языком, разглядывая черного, как вороново крыло, жеребца, который пританцовывал от нетерпения. Он повернулся к председателю: — Это сын кобылы Григория Баранги. Эх, помню, мать у него была — первая кобыла на селе!

— Ты лучше выкладывай, за что сидел…

Председатель искоса посматривал на стриженое перекати-поле на козлах. Куда ж его пристроить, на что сгодится? Кучер-то есть. Не очень расторопный, но одно хорошо — словечка из него клещами не выдавишь. Знает свои «но» да «тпру», а этот голову заморочит болтовней, да, того и гляди, будет совать нос в председательские дела.

Скридон натянул вожжи:

— Эх, черт побери, что за время? Живешь, как на качелях… Н-но, пошел!

И умолк, задумался: «А что, не так? Четыре года, считай, ляснули, а теперь, пожалуйста! — сам председатель, здешний голова и хозяин, посадил на подводу, как супружницу, и едем рядышком, словно на праздник в соседнее село! И эти болваны… эти тупые олухи, которые посмеивались, считая меня за дурака… Нет, мы еще посмотрим, кто над кем посмеется!»

— А где твоя жена? — спросил председатель.

— Посуду моет, Семен Данилович, в теленештской столовой, — сказал Кирпидин, поджав губы. — Вот так… Не хотела со своей посудой возиться в собственном доме — и дошла, председатель, простите меня, — подбирает чужие обглодки и чистит за другими грязные тарелки.

— Ну так помиритесь. Забирай ее к себе, а я дам домик из тех, переселенческих… Да, сколько тебе лет? Рабочие руки нам нужны…

— Сорок четыре.

— Ну и прекрасно, помиритесь! А мы вам, глядишь, вторую свадьбу сыграем… Чего бобылем-то мыкаться? Или, думаешь, новой семьей обзаведешься?

— Ничего себе!.. Семен Данилович, говорите, вас зовут? Ну, Семен Данилович, этого еще не хватало! Она меня, значит, за решетку, а я ей — здравствуй, милая! Да зачем мне снова в тюрьму идти?

— Чего это вдруг? — удивился председатель.

— Так я ж ее задушу! Как посмотрю на нее, вспомню тюрьму и своими же руками задушу!..

— Разве она виновата, Скридон?

— А кто виноват, хотел бы я знать?! Все село будет в нас пальцами тыкать — вон, идут два блаженненьких… Святая семейка Скридона Патику! И будут судачить, как он, этот агент уполминзага, проел мое добро и дом со всеми пожитками и бросил ее на произвол судьбы, а пришел из тюрьмы Патику и подобрал свою благоверную вместе с помойными ведрами из столовки… Да я же первым ломом, какой подвернется, ему башку продырявлю, а ее задушу, вот вам крест, председатель! И что потом? Опять в тюрягу?..

— Эхе-хе, смотри ты, какой петух… Мне нужен сторож в правление, да больно уж ты болтливый… Боюсь, скоро сам председателем станешь! — и так раскатисто хохотнул, что жеребец, прозванный за черноту Вороном, отпрянул в сторону. — А вот приходи завтра с утра, отправлю в тракторную бригаду, в поле. — Усмехнулся и добавил: — Только не бригадиром для начала, нет, сторожем будешь. Кормежка три раза, зарплата и крыша над головой, чтоб и дождик не мочил, и ветерком не сдуло, уважаемый перекати-поле… Ну и трудодни, как колхознику положено… Согласен?

Скридон отпустил поводья, — какой-то комок застрял в горле, и никак не мог найти слово, чтобы ответить. Очень уж добрым человеком оказался председатель, и такой он был верзила, этот Семен Данилович…

— Благодарю, скажу вам… спасибо…

Словно калека на паперти подобрал золотой из рук боярина.

5

В ожидании зарубежной делегации стайка белых халатов разбрелась по больничным коридорам, навести лоск и блеск. Дед Скридонаш прочно уселся на табуретку в ординаторской, потому что дежурный врач говорил с ним теперь на равных, а у старика было к нему дело.

— Черт бы побрал эти делегации, во как надоело! Хуже нет — устроят из тебя образцово-показательного… Позавчера из министерства проводили, тут же следом — из райздрава… еще американцев мне не хватало? Чего ж они вчера не сказали? Странно… А сколько их, не говорили?

Дед Кирпидин пожал плечами.

— Знаете, что вам скажу… У меня есть идея. Отпустите со мной жену, товарищ доктор. Может, она вам тут мешает? И так в больнице никого не осталось: разбежались по домам, праздники как-никак… Ну и я свою хочу забрать.

— Нет-нет, ни в коем случае. Ночью только родила, что это вам, шутки — четыре кило двести? Вы все рекорды побили, папаша!

— Хоть бы показали мне его, товарищ доктор… — умиленно проговорил дед Скридон. — Почему не дают на сына посмотреть?

Зазвонил телефон. Пока врач отвечал, у Кирпидина появилась другая идея.

— Знаете что… — и покосился на телефон. — А это случайно не председатель? Он может со склада… у нас там ревизия. Вы бы написали, ну, вроде записочку какую-нибудь: мол, заболел я. Бывает же, а? Здоровый человек, здоровый, ходит как ни в чем не бывало, и вдруг бац! — а у него страшный грипп, азиатский… Спросит председатель — я ему эту записочку.

Конечно, все он выдумал, от начала до конца. Скридон вообще редко когда отчаивался — не родился еще тот, кто обвел бы его вокруг пальца! Потому что он, Кирпидин, видит насквозь всех этих остолопов с их глупыми махинациями. И получалось наоборот — то надуют его, то нос натянут, а все почему? Да потому что жизнь — она все равно что женщина: станешь заботиться о ней, обходиться с вниманием и почтением — в ответ любовь и привязанность, а начнешь хитрить и изворачиваться, пеняй на себя — затянет в омут, обкрутит, пиши, брат, пропало…

Сейчас, в эти минуты, в старике Кирпидине росло что-то новое, не испытанное прежде. Оно стучалось с черного хода и уже распирало грудь от гордости, от этого незнакомого, неведомого родительского чувства, он места себе не находил — и вдруг быстро заговорил:

— Да вы не волнуйтесь, товарищ доктор! Мы им сейчас живо, в три счета, оглобли повернем. Пусть себе сидят в районе, правильно? У нас грипп, господа, куда вас понесло? Вы напишите записочку Семену Даниловичу, а на словах я передам — главврача нет, сам заболел, и никто не берет на себя ответственность заразить американцев азиатским гриппом. Пусть идут куда хотят, что, у нас больниц нет? Да я вас уверяю, они сами не захотят, когда узнают. Они же страшные чистюли, у них все на дезинфекции держится.

Увидев, что врач взялся за ручку, старик тут же добавил:

— И заодно дай уж эту справку, на пацана… Покажу председателю: видите, еле-еле справки добился на сына, никого не пускают. Мне его даже не показали…

Видно, такой уж он уродился, этот дед Скридонаш. Или просто не нашлось человека, чтоб спросил: «Послушай, Кирпидин, что ты все время петляешь? Какие-то силки, капканы, запруды и ловушки… Понаставил, где только можно. Зачем тебе столько? На кого облава-то? Смотри, забудешь, где что, угодишь сам ненароком и не выпутаешься».

Видите ли, лет сорок назад, невзрачная тощая дурнушка на гулянке прыснула в кулак, глядя на коротышку, а он, Скридонаш, что подумал? Он даже разволновался: «Эге, видно, я ей здорово приглянулся, смотри, как смутилась…»

Эх, годы наши юные, мозги набекрень… Может, это сама судьба ему ухмыльнулась, и звали эту судьбу Анастасией, которая лет шесть уже ходила в старых девах. Но он женился, перебрался к ней и готов был всю жизнь служить глупому Тасийкиному хихиканью. Кто из них сплутовал тогда, с этими смешками и смущениями?

А потом, когда стал хозяином в новом своем гнезде, похвастался: «Ну, кто еще так ухитрится — драть зубы обухом топора?» И проходил полжизни, топ-топ, грудь колесом, пока сам не растерял все свои зубы из-за того, что не давали покоя жинкины чертики и вздумалось выбить из нее дурь пряжкой от солдатского ремня…

И вот Кирпидин держал в руке клочок бумаги, где черным по белому, с печатью, подтверждалось: «Гражданка Рарица Георгиевна Патику 13 января 1967 года родила мальчика (отец — Патику Спиридон Николаевич), что удостоверяется настоящей справкой для представления в сельсовет».

С бумажкой в руке Кирпидин вернулся в палату. Увидя его, Рарица отвернулась к стенке, словно эта безупречная белизна могла поговорить с мужем вместо нее.

— Смотри, Рарица, смотри! Может, наш еще в пеленки не наклал, а бумажка на него уже имеется!

Дед повертел справку и сунул ее в шапку.

Оглянулась Рарица, а у нее — что ты будешь делать? — опять полные глаза слез.

— Послушай, Рэрука, да что с тобой? Плачешь и плачешь… Тяжело было ночью, да? Ну ничего, милая, помнишь, что я говорил? «Родила нас мать, двойняшек, рано утром в воскресенье, а теперь сама не рада: что ни день — опять рожденье!»

У Рарицы побежала по щеке слезинка и вместе со вздохом вырвалось:

— Ступай, Скридон, ступай… иди, иди, иди… — говорила, умоляюще глядя на старика, и слова нанизывались, как бусинки, казалось, пока не переведет дух, все будут бежать эти бусинки «иди-иди» по тоненькой ниточке…

— Ладно. Ты полежи, а я схожу в сельсовет, — сказал Кирпидин и вышел.

А ведь с этой самой прибаутки все у них и началось. Увидел ее Скридон и так же по-петушиному выпятил грудь, весело поздоровался: «Родила нас мать, двойняшек…» — и протянул руку:

— Давай-ка сюда твой мешок! Что тебе нужно, а?

Был субботний вечер, и Рарица зашла во двор колхозных складов набрать немного соломы или лошадиного помета — хотела, видно, печку подмазать. Скридон уже работал здесь сторожем. Пошел, так сказать, на повышение: осенью перевели из тракторной бригады в село, на бойкое место, — все лучше, чем в поле ночи коротать, как суслику.

Нужно ведь человеку где-то зимовать? Не строить же ему в сорок пять лет новый дом! И для чего одному мужику целая хата? Он стал уже как собака, что прибилась к отаре, — куда овцы с чабаном, туда и ему трусить…

Так сидел он и думал, глядя, как садится солнце, и в это время зашла во двор Рарица с мешком. Вот тебе пожалуйста: как говорится, пошла за соломой, а нашла жениха! Да еще какого — добряка, и за словом в карман не полезет!

— Брось ты возиться с этим мешком, Рарица! Я тебе завтра целую подводу привезу. Договорились? Что у нас завтра? Воскресенье? Все, будет у тебя в воскресенье соломы, сколько душенька пожелает.

Он подошел к ней, выпятив грудь:

— Приеду завтра свататься, а с соломой и дровец подкину… Что еще нужно? Ты говори, не стесняйся! Приеду и скажу — вот мое приданое, и посмотрим, будешь собак науськивать? Или соседей позовешь, чтоб палками прогнали?

Рарица в ответ только «хи-хи-хи» да «ха-ха-ха», словно из стручка посыпались в миску фасолины.

А Скридонаш знай свое:

— Не смейся, миленькая! Не смейся так, а то ночью могу присниться!..

Ну что ж, пошутил дяденька, и ладно. Пошла себе Рарица домой с мешком соломы.

Но на другой день, когда собирала бурьян для свиней, позвал ее племянник, Надин сынишка:

— Тетя Рарица, там вас человек дожидается!

Побежала домой, смотрит — сидит на табуреточке бадя Скридон и ногами болтает, как мальчишка, — пятки до земли не достают. Увидел Рарицу и с ходу, словно они с Надей вдовушки, а сам он то ли сваха, то ли жених:

— Поди сюда, Рара. Ну как, снился тебе сегодня или нет?.. Знаете что, милые мои, я не из тех, что вертятся вокруг да около. Так вот, у меня есть предложение, как любят говорить у нас в правлении. А ты, Надя, будь мне свидетелем. Есть у меня ниточка, и если протянет мне Рарица кусочек лыка, мы сплетем из лыка с ниточкой веревочку и назовем это нашей жизнью… Или ты против, Рарица? Я же сказал тебе вчера: «Родила нас мать, двойняшек, рано утром в воскресенье…» Или сегодня не воскресный день?

И Рарица в ответ улыбнулась смущенно своей желтой улыбкой тыквенного цветка:

— Ой, а я тут с бурьяном в подоле… Сейчас я…

И бросилась со всех ног, оставив жениха и свата в одном лице болтать ногами на табуретке. А Надя поведала Скридону, что приключилось с ее сестрой. По-матерински, защищая единственное свое чадо, с жаром, будто это вчера только случилось, рассказывала она, как бандит Бобу наставил на Рарицу автомат, наводивший на округу смертельный ужас, и силой увел в лес, а там воровски улестил ее словами и двуликой своей змеиной улыбкой, напугал угрозами и звериной повадкой… «Верите ли, бадя, он как с цепи сорвался!»

А Рарица стояла в сенях и, дрожа, как от холода, слушала. Сестра правду говорила, но разве может знать женщина о другой женщине всю правду? Надя никогда не узнала, как завопила во весь голос ее Рарица, ослепнув от любви и ревности, как схватила Бобу за руки: «Не ходи-и-и! Не надо-о-о! Сделай со мной что хочешь, вот я — меня возьми. А сестру не надо! Не тронь сестру, бадя, возьми меня!..» И он еще раз ее полюбил, и от радости она разбила кувшин…

Прошло не меньше часа, пока вернулась в комнату, переодетая, причесанная, тихо проговорила:

— Так что ж вы здесь… Прошу, пойдемте, посмотрите, как я живу.

И вместе с сестрой Надей они перешли в Рарицыну времянку.

Вскоре появился и муж Нади, и вчетвером осушили они три или четыре кувшина молодого осеннего вина, болтая о разных разностях и ни словом не обмолвившись о женитьбе.

Потом, когда на улице совсем стемнело и Надя вдоволь выговорилась, муж ее сказал:

— А ты не забыла, женушка, что у нас еще дети есть? Не пора ли их покормить да уложить?..

И они засобирались, распрощались, как ни в чем не бывало, словно не было в доме жениха с невестой и все давным-давно само решилось.

А бадя Скридон спрыгнул со стула, щелкнул каблуками и вдруг выругался:

— Рэрука! Ух, черт возьми, где тут у тебя хороший топор? Дай отрублю эту ногу!

— Что-о-о-о?!

Засмеяться Рарице или испугаться? «Топор?.. Опять кому-то зуб выбить? Или башку проломить? А если Надя чего наговорила… Ой, глупая я…»

И она — просто:

— Для чего топор, бадя?

Ах, тыква-тыква, как расцвела на ее лице?

Патику в ответ:

— Что за обувь стали делать, прямо клещами жмет…

Смотрит Рарица, он уже разувается. Покраснела, захихикала:

— Бадя Скридон, что это вы?

— Да я ж сказал — совсем ботинки ссохлись, засиделся у тебя обутым…

Так и остался жить Спиридон Патику по прозвищу Кирпидин во времянке Рарицы. Недели через две он прорубил еще одно окошко в сад.

— Побольше света… Хочу, чтобы больше было света в доме, — повторил он. — Вроде все улыбаешься, а я не разгляжу, что у тебя за улыбка. Дай-ка посмотрю, чего тебе так весело?

Потом он продал вино, какое было, занял у шурина три-четыре сотни, купил пять овец и на ходу приговаривал:

— Чем мы хуже других, Рарица? Думаешь, зря тебе пел: «Родила нас мать, двойняшек, в воскресенье…»

И в один прекрасный день увидели, как парочкой отправились они в гости. Скоро и к ним стали заглядывать, а во дворе уже не жалкая хатка — стоит дом в четыре окна, а за домом загон, овцы блеют, и Кирпидин, хозяин-трудяга, как прежде, с утра до вечера копошится не покладая рук.

И вот наконец, на удивление всему селу, 13 января 1967 года, как было отмечено в книге рождений роддома, он проснулся отцом мальчишки-богатыря весом в четыре кило двести.

Тем временем в больнице… В палату Рарицы заглянул дежурный врач — и из коридора, не заходя:

— Где ваш муж, мамаша?

Говорил он возмущенно и даже зло, но слишком уж был молод и к тому же сильно шепелявил, — оттого и получалось как-то безобидно.

— Где он, шпрашиваю? Ну, я ему покажю!

Видит, больная Патику плачет. Трет кулаком глаза и всхлипывает по-детски, словно потеряла родителей посреди ярмарки.

— Шьто вашь бешьпокоит?

Она хотела было приподняться, чтобы ответить, но тут же вспомнила, что раздета, и быстро укрылась, вытерев лицо одеялом. Но слезы потекли ручьем, хлынули на подушку, как в тот день, когда вернулась от первого мужа домой, к сестре, и плакала навзрыд, проклиная горькую свою судьбу.

Рарица никогда не умела что-то в себе таить. Так она была устроена. Лучше уж открыться, признаться — не тыкаться впотьмах, а зажечь лучинку, и пусть освещает все как есть, без прикрас.

В одну из тех прекрасных ночей, когда она привыкала к новому мужу и вздохами, смешками и намеками признавалась, что Скридон ей больше люб, чем первый муж, — тогда-то и услышал Кирпидин, как побывала Рарица в объятиях Бобу. Нет, не может она его забыть! Как забудет женщина самую большую радость, испытанную раз в жизни? А когда вернулась на поле от Пантюшиного колодца, расплакалась от страха. Не было ей страшно за то, что потеряла полчаса назад, — испугалась, увидев издалека чучело с зелеными волосами. Горько стало, что и сестру повстречал Бобу, что не только ей, Рарице, достались его ласки…

— Клянусь, Спиридоне, славный был этот Бобу. Такой добрый, так ласково говорил… И ничего не делал силой, ей-богу… — И добавила то, что ошарашило даже видавшего виды Кирпидина: — Знаешь, потом он засмеялся и сказал, что пойдет сейчас и полюбит мою сестру… Он видел, что мы вдвоем пришли. А я подумала — да лучше я возьму этот автомат и застрелю его на месте, хоть и не знаю, куда нажимать…

А теперь…

— Знаете, товарищ доктор… Николай Дмитриевич… прошу… — всхлипывала и шмыгала носом Рарица, привстав на постели. — Послушайте, можно вас на минутку? Ох, сделайте что-нибудь, помогите…

Какие могут быть сомнения, долг врача — помочь больному… Ни слова не говоря, Николай Дмитриевич взял из коридора стул с отломанной спинкой и подсел к Рарицыной кровати. Та опять замолчала, и он сказал, не прошепелявив ни разу:

— Так что у вас стряслось?

— Садитесь сюда, поближе, — сказала Рарица мягко, по-матерински: как-никак этот доктор чуть не вдвое ее моложе. Собралась с духом: —…и посоветуйте, как быть. Не знаю, что мне делать, а вы грамотный… подскажите. Этого ребенка… Простите, это не его ребенок, доктор. Помните, приходил сейчас муж… мужчина такой… который про делегацию… Так я его не с ним, доктор… — и кивнула на дверь. — А теперь на кого записать? Надо же как-то записать? Всю ночь промучилась, а что придумать? Знаете, я такая дура, не могу соврать. Не могу! Не могу! Да не в том дело. Вы дали бумагу — эту, справку, и он теперь пойдет в сельсовет… А что знает ребенок? — И повторила, словно ей показалось, что ребенок — это Скридонаш. — Тот ребенок, что родился, что он знает? Когда вырастет, надо же ему знать. Да, я дура, но раз так вышло… Скажите, что делать? Ну, хоть что-нибудь, ну подскажите. Как мне быть, ох-ох-ох…

Рарица снова расплакалась, но уже громко, в голос, тем свободным плачем, в котором не было ничего потайного и скрытного.

Молоденький Николай Дмитриевич положил ладонь на ее худую, мокрую от слез руку, как поп в утешение:

— Я все сделаю, только не волнуйтесь. Прошу вас, вам нельзя плакать. Знаете, молоко может пропасть… — И более решительно: — Пожалуйста, не плачьте, я сделаю, как вы скажете.

Быстро встал: в соседней комнате опять затрезвонил телефон. «А вдруг опять какая-нибудь делегация?» — и стал извиняться:

— Минуточку, я сейчас, там звонят. И вы мне все расскажете, ладно?

Ах, как любим мы выслушивать чужие исповеди! Кто бы ты ни был, священник, дипломат, шофер или просто сплетник, а поглазеть на изнанку чужой жизни — что-то особое, дух захватывает…

В палату дежурный врач вернулся не сразу. И шел он с какой-то опаской: «Я должен… Да, как врач я обязан успокоить ее. Во-первых, это мать, и она мне исповедалась. Выходит, я теперь в ответе не только за ее здоровье, но и за жизнь ребенка, а значит, и за ее душевный покой и надежду. Вот так, уважаемый доктор, не одни болячки приходится врачевать, переломы костей и вывихи, но и ссадины на душе человеческой… А ведь соединены уже не два, а три существа, и кто знает, что уготовило им время, и случайность, и природа!..»

Николай Дмитриевич, вздыхая, сел и написал: «Секретарю сельского Совета тов. Балеру. Прошу считать справку, выданную 13 января с. г. гражданину Патику С. Н., недействительной». Пусть тот не торопится давать свидетельство о рождении, если заявится к нему старик Кирпидин.

А старик Кирпидин… Нет, он не пошел сразу в сельсовет. Вернулся домой, вынул из шапки справку, перечитал не спеша сверху вниз, потом снизу вверх, повертел в руках и сунул в карман. Спустился в погреб и одним духом, причмокивая, осушил добрый кувшин вина. Заглянул в загон — как там овечки, сыты, напоены, веселы? Их было уже семеро. «Ну, бог даст, к весне после окота десяток будет… А что? Мальчик есть, надо же ему наследство оставить!» — и подбросил овцам свежей соломы на подстилку, подсыпал сена в кормушку, пусть и тварь земная угостится, ведь в доме праздник!

Потом оперся локтями о низенькие ворота загона и оглядел свое хозяйство.

«Эх, по-дурацки человек устроен! Нагрянет радость, И ты уже не мужчина, а какая-то цветастая тряпка, ей-богу!.. Впору соседей звать, чтоб голосили: „На помощь, скорей! Старик Спиридон свихнулся! Баба родила ему сына, а он орет из сарая: „А пошел ты туда, куда надо! Эй, президент Штатов, я кому говорю? Я тебя не боюсь, слышишь? Катись ты колбасой, я выше президента! Да ты у меня за голенищем сидишь, пре… пре… председатель… президент американский!““»

В это время сосед, Петру Пэпушой, строгал под навесом погреба какую-то палку. Готовил, видно, затычку для бочки. А о чем еще заботиться крестьянину сейчас, в разгар зимних праздников? Думаете, станет точить жене веретено для прялки? Или зубья для грабель? Хороши грабли посреди сугробов!..

«Эхе, значит, попробуем, что за вино вышло у Петру, это его розовое. Зря, что ли, я ему свой пресс давал? И почему так в мире устроено? У других праздники, как у людей — всё на виду, собираются, гуляют, песни горланят… А кто мои праздники видел? Мало того, что их по пальцам перечтешь, никто про них и не знает, сидят во мне. Вон Пэпушой, пятерых наплодил, — и носит же земля такого дурня! Конечно, дурак, потому что когда телится корова — радуется, а приходит время жене рожать — ругается на чем свет стоит и напивается в стельку. Мать ты моя честная, до чего глупо этот мир устроен! Хочешь не хочешь, живи среди дураков…»

С крыльца соседнего дома донесся голос жены Пэпушоя:

— А чего вы пойдете к тете Рарице? В больнице она, нету дома. Зайдите к тете Наде, а от нее прямо к бабушке, в долину.

— С этой консервой? Не пойду ни к какой бабушке! — отрезал старший ее мальчишка.

— А ты тряси получше, как следует, — подал голос отец из-под навеса. — Мы же с тобой вместе ее сделали, и нравилась.

Жена тут же:

— Эх, хозяин, молчи уж, бесстыжие твои глаза! Посылаешь детей по селу позориться, а не колядовать — сунул несчастным ржавую банку…

— Сама ты старая жестянка! Помалкивай! — рявкнул муж. — Как откроет рот, спасу нет, — бренчит, как заведенная!..

Дед Скридон забеспокоился. Постойте, как же так? Выходит, даже соседские ребятишки не зайдут его поздравить? А он-то сегодня все равно что именинник! Нет, так не годится… По совести-то надо было с него и начинать колядки в этом селе, которое столько лет смеялось и подтрунивало и над ним, и над непутевой Рарицей!

Кирпидин быстро залез на чердак и спустился оттуда с полным ситом орехов. «Раз уж на то пошло, двину я сам колядовать. Всех, кого надо, поздравлю… кто заслужил!»

Где-то в сене была у него припрятана айва, в доме висели кисти сушеного винограда. «Ну, вот это дело, это я понимаю — подарки, не то, что какие-то городские баранки с бубликами…»

Пока дед Скридон собирал по дому, чем приветить колядующих, маленькие Пэпушои успели согласиться — да, проклятая консервная банка на первых порах достойна внимания, если хорошенько встряхнешь. А для пробы почему бы не поздравить с нею Надино семейство? Спели под окошком, поздравили, вон даже получили свою долю подношений и заторопились к воротам.

— Эй, ребята! — крикнул им вслед Кирпидин. — Вы что, про меня забыли?

Те мигом повернули как по команде — еще бы, сам хозяин приглашает! И затянули на разные голоса: «Поздравляем вас, дядя, поздравляем! Чтобы дом ваш добром пополнился — две коровы, два быка…»

— Ладно-ладно, хватит, с этими быками… Была у меня корова, ну ее к шутам… — остановил их Кирпидин. — Спасибо, ребятки, что зашли. Ну, подставляйте карманы, вот чем дядя вас порадует.

Тут же сумки разинули свои пасти, и посыпались дождем и яблоки, и айва, зацокали орешки… Смотри ты, даже виноград оказался посреди зимы! Ай да хозяин — вон и копейки зазвенели и разбежались по карманам! А старик взял у старшего дырявую жестянку с ржавым гвоздиком вместо язычка:

— Дай-ка мне эту штуку. Будет у вас настоящий колокольчик!

Топ-топ — Кирпидин засеменил своими шажками в загон, поймал овцу, на шее которой болтался маленький звонкий колокольчик.

— Вот, держите! И чтобы завтра обязательно ко мне зашли — раз сегодня вспахали у меня двор, ребятки, надо его завтра засеять!..

Никто еще не видел старика Патику таким. Казалось, человек вроде как начал жить заново. Поздновато немножко, но что поделаешь?

На следующее утро Кирпидин отправился в сельсовет, выписать на сына своего, Николая, метрику. Секретарь Владимир Георгиевич сидел за столом и что-то чертил в огромной, на весь стол, таблице. Старик зашел в приемную и, не дожидаясь приглашения, сел. А что, прикажете в дверях топтаться, если секретарь у него в доме — свой человек? Частенько заглядывает и как гость, и просто как заядлый холостяк, который любит скоротать вечерок в хорошей компании, за стаканом вина и с овечьей брынзой на столе…

Сегодня, правда, он словно не в себе — нет чтобы поздравить деда с прибавлением, так он смутился чего-то и выскочил как ошпаренный в другую комнату, где сидел председатель. Патику поболтал ногами, разглядывая сто раз виденные плакаты и цветные диаграммы по стенам. «Чего он там застрял? Совещание, что ли?» Наконец секретарь вошел, порылся в ящике письменного стола, достал какой-то помятый конверт, заглянул внутрь — удостовериться, там ли то, что его так смущает, и снова вышел.

Патику удивился: «Что это с ним сегодня? Ходит — как аршин проглотил… Может, не выспался?»

Вернувшись, секретарь сунул конверт обратно, на самое дно ящика, под толстую книгу хозяйственного учета, уселся за стол, потер лицо ладонями, будто разгоняя сон или остатки хмеля, и уставился молчком на деда Скридонаша: дескать, что, старик, с чего начать? Тот усмехнулся с ехидцей:

— Плохо спали, Владимир Георгиевич? Видать, здорово вчера поддали… А я-то думаю — чего это секретарь зачастил на ночь глядя на винпункт, хе?

Он был почти уверен, что услышит в ответ: «С какой стати мне бегать по винпунктам, если с тебя целая бочка причитается, старик? Да ты должен сию же минуту три ведра вина ставить! Ты же, черт возьми, старый ты хрыч… Смотри какой молодец: этакий старикашка, и туда же — в молодые папаши записался!» И ей-богу, Кирпидин ни за что бы не обиделся.

— Ну? Слушаю. Ты по какому делу? — спросил Владимир Георгиевич и, опершись о стол, с шумом отодвинулся.

Стул заскрипел, закряхтел, а секретарь принялся внимательно разглядывать кончики своих модных остроносых ботинок с мехом внутри. Знаете, бывает иной раз такая манера: зайдет к тебе, скажем, в канцелярию какой-нибудь приятель, зайдет, как в собственный погреб, и начнет лясы точить. А ты-то находишься при исполнении, дел по горло, тебя нарасхват, только поспевай… Ну как ему сказать: знаешь, братец, не до тебя сейчас, ступай-ка туда, откуда пришел…

Видя это, дед Патику стал сух и официален:

— Я по поводу одной метрики… для ребеночка. Знаете… — он заговорил было обиженным фальцетом, но обида тут же растаяла. — Рарица мне мальчика родила! Ха-ха… Я думал, она шутит, говорю: «С чего это тебя разнесло, женушка моя? Много каши ела?» А Рарица, смотрю, все круглеет, и такое нарастила… Гляжу, и в самом деле, — и причем мальчишка! Сына вчера родила…

Он чуть было снова не хихикнул от умиления, но в горле опять застрял тот комочек, что появился вчера, у Рарицыной постели.

Секретарь, сморщившись, смотрел в окошко так же безучастно, как только что рассматривал свои ботинки.

«Что он, не с той ноги встал? — подумал Кирпидин. — Или нагоняй схлопотал от председателя? А может… Да черт с ним, мне-то какое дело! Пускай выписывает…»

— Вот справка из больницы, Владимир Георгиевич. «Гражданка Патику Рарица., родила мальчика… и т. д.» — такая, кажется, полагается?

— Старик! — произнес наконец секретарь, по-прежнему глядя через окно на белый, только что выпавший снег. — Вот… все собираюсь, не знаю, как начать. С одной стороны, не хочу тебя обидеть, а с другой стороны… потому что я вас уважаю… и вижу здесь в высшей степени что-то не то!

Он опять дернулся на своем стуле, тот поскрипел и утих, а секретарь облокотился на стол, подперев ладонями щеки, — то ли хотел выглядеть озабоченным, то ли пытался что-то скрыть.

— Думаешь, почему я… Вон, уже сорок скоро стукнет, а я не женюсь, — почему, думаешь? — Неожиданно зло и мстительно прокричал он это прямо в лицо деду Скридонашу.

«Чего это он распалился?..»

А тот продолжает:

— Да потому что всегда… все бабы — сволочи! Это давно известно. И мама моя здесь ни при чем, хотя другие говорят, что это мама не разрешает мне жениться, мол, как родила меня, сказала: «Это мой Вова, и не могу представить, чтобы какая-то другая женщина взяла его в свои руки!» Думаете, так легко мне вскружить голову? Враки!..

«К чему бы это? Сколько раз слышал от него, пьяненького, но чтобы так, трезвому, да еще на работе…» — дед Скридонаш склонил голову набок, как удивленный хорек дивится на возню и стрекотанье сорок на дереве.

Секретарь тоже ломал голову: «Как же ему объяснить? С чего начать… ведь в самом деле — нет у него сына! Надо прямо сказать: „Бадя, примите наши соболезнования, но ваш сын… вашего сына не смогли спасти. Сначала позвонили. Потом доктор прислал подтверждение… Но скажем иначе: ваш сын скончался на операционном столе. Знаете, эта его болезнь… Мы бессильны, увы, чтобы наверняка… чтобы жизнь человеческая была в наших хрупких руках. Эта жизнь — как колечко дыма, хочешь прикрыть его ладонью, оберечь, а тронь — один воздух“».

Дед Патику не выдержал и без обиняков:

— Владимир Георгиевич, да вы мне прямо! Чего тут кружить…

Секретарь подумал: «Все равно узнает рано или поздно. Пожилой человек, пора научиться прощать… и этот возраст для отца… В конце концов, я действую по закону, и мать ребенка сама просила. А что мне? Чего миндальничать?»

— Послушай, дед, а если я тебе скажу, что твой сын, который родился… что он… умер или, как сказать, не твой, то есть что не ты отец… И этот ребенок давно уже не твой, хотя… Ты вот пришел метрику выписать, а тем временем… Мы все знаем…

Вдруг Кирпидин втянул голову в плечи… Так резко дернулся, словно перед ним мелькнуло лезвие топора, как когда-то, давным-давно, над его соседом и посаженым отцом, Филимоном, которому Скридон выдрал зуб шелковой ниткой и обухом топора!

Секретарь выжидающе:

— Хм… Так вот…

И тут ни с того ни с сего старика стало рвать! Словно он закачался в зыбке или на чертовом колесе и перевернулся вниз головой. Подкатила изнутри волна, закружила и утащила его со всеми потрохами. Говорят, только с океанами так бывает — поднимется вдруг из самых недр, из глубин, из стокилометровых толщ воды, вспучится гигантским бугром волна и несется, все сметая и сокрушая на пути… Откуда взялось это цунами в его «внутренностях»? Еще и в этом разбираться?! У самого секретаря тоже ком к горлу подкатил.

Пол сельсовета забрызгало какой-то сизой мутью. Владимир Георгиевич быстро поднял скорчившегося Кирпидина, вывел в сени.

— Нет, лучше на улицу… Сейчас пройдет, на свежем воздухе. Мы сейчас… Петр Иванович, — позвал он председателя, — на минутку! Тут человеку плохо.

Они понимающе переглянулись. Озадаченный Петр Иванович распорядился:

— Быстро машину останови, пусть в больницу подбросят!

— Не надо! Ой, что вы… — растерянно пролепетал Кирпидин. — Вы такие добрые… так беспокоитесь. Ничего, не нужно, я сейчас. Это что-то на меня… Владимир Георгиевич пошутил, а я, знаете, вчера немного… того, на радостях. Сам с собой, прямо в погребе, а утром встал: дай, думаю, опохмелюсь. Ну, вот и подкачал…

Председатель взглянул на Владимира Георгиевича и спросил:

— Он что-то хотел от нас? Скажите, бадя… Владимир Георгиевич, что просил товарищ Патику?

— Нет! — старик выпрямился. — Ничего, я сам схожу в больницу, надо жену проведать… И вопросик к ней один имеется.

— Да я пошутил, дед! Мош Скридонаш, вы что, меня не знаете? — И он наконец сказал те слова, которых ждал от него Кирпидин с самого начала: — Да с тебя магарыч! Три ведра сначала ставь, а потом и бочку — полнехонькую, и того мало будет! И на крестины зови, а то обижусь насмерть. Пойдем, разделаемся с этой бумажной волокитой…

— Конечно! — бодро подтвердил председатель. — Зачем человеку тащиться туда-сюда, в больницу, потом обратно. Я сейчас сам туда иду, на консультацию. Знаете, в боку что-то колет и колет, второй день. Может, аппендицит? Но сначала… это что, по поводу свидетельства о рождении? Давайте руку, поздравляем! Сын — это гордость! — И к секретарю: — Я вам сейчас позвоню, Владимир Георгиевич, как все надо оформить, а вы посмотрите пока в хозяйственной книге, нет ли у дяди Скридона каких недоимок, может, страховка там или еще что…

И незаметно подмигнул своему помощнику, — оба не знали, как выпутаться из этой истории. В ящике стола у секретаря, в помятом конверте, лежала записка шепелявого дежурного эскулапа, где говорилось о ребенке «на основании устного заявления жены гр. Патику». И не назовешь заявлением — скорее глупое, полуграмотное, наивное признание Кирпидиновой жены, Рарицы, с ее вечно блуждающей по лицу придурковатой улыбкой, словно ласкающей саму себя, какая бывает у цветков тыквы, которые вьются по заборам, по тычкам, по всяким гнилым жердинкам и глядят, тянутся куда-то вверх, к небу…

Секретарь вернулся в приемную. Следом, понуро, дед Патику. При виде грязной лужицы на полу старик быстро поглядел по углам, пошарил за шкафом, поежился:

— Ой-ей… — И по-хозяйски оживился: — Что я наделал, что натворил, ай-я-яй. Говорила мне Рарица: не пей натощак. Где тут у вас веник? А тряпка? Приберу, почищу… Я…

— Сейчас поищем, — Владимир Георгиевич вышел и крикнул вдогонку председателю: — Петр Иванович! Эй, Петр Иванович! — Тот обернулся на ходу. — Вас дожидаться? Или позвоните?

— Позвоню, позвоню. Как будет положительный результат, получу согласие… тут же позвоню!

Н-да, работенка ему предстояла… Не в том дело, чтобы узнать истинного отца новорожденного, его имя, отчество, фамилию, место жительства — кто он таков, этот второй Бобу?.. В конце концов, в наше время интимное право любой женщины… Что ты с ней будешь делать, если вздумала родить?

К тому же он догадывался, он почти уверен был, чей это сын. Другое мучило председателя Петра Ивановича — а что, если старик с самого рождения был бесплодным, если он и не мог иметь детей? Как быть, когда дело дойдет до официального признания отцовства?.. Ох, накрутили, черти, — ведь несколько судеб сразу и ради великой правды — под откос! А самому-то старику Кирпидину каково?

Председатель шел в больницу, чтобы объяснить все этой без вины виноватой Рарице, этому желтому цветку, в котором пять минут покопошилась черная козявка, отчего и появилась на свете оранжевая тыква весом в четыре двести.

Вот как, даже невзрачненькая Рарица, на которую никто не позарился, кроме коротконогого Клеща-Кирпидина… Ну и задачку задала — председатель чувствовал себя новоявленным Соломоном, которому предстояло решить, кто годится, а кто не очень, в отцы двухдневному дитяти: вертопрах, его зачавший, сезонник, приехавший со своей партией бурить скважины и изучать запасы подземных вод, из-за чего неподалеку за селом две горы уже скособочились? Или этот старикан, которому жизнь и природа, словно сговорившись, во всем отказывали, будто злые духи каждый раз вставали на дыбы? Кто виноват в происшедшем? Да и виноват ли кто?..

Но самому старику Скридонашу было не до этого. Ему было и не до телефонных звонков, и не до человеческой мудрости… Сидел он, ничего не ожидая, покачиваясь — веки слипались, совсем ослабел после приступа рвоты.

— Домой… Надо дома отлежаться немного… — сказал он, вставая. — Откуда такое, хм? Смотри, как коленки дрожат… Ну, разволновался маленько, ну, что же… пол вот испачкал. Ну? Ну?.. — И он зашагал к двери. — Знаете, Владимир Георгиевич, может, в другой раз? Я потом…

У секретаря вырвалось радостно:

— Вот и прекрасно! Вы отдыхайте, я сам занесу. Не волнуйтесь, бадя, все будет о’кей!

Стариковскими, шаркающими шажками брел теперь Кирпидин домой и жмурился от слепящего на солнце снега. Снег выпал ночью, под утро, и лежал белый и накрахмаленный, как халат дежурного шепелявого врача…

«А это что? Откуда?»

На повороте был маленький пустырь, с осени здесь расчистили участок для строительства нового дома, Скридон остановился, — какой-то очень ладный, ленивый и чистый лежал здесь снег, — так и ластилась, так и льнула к глазам белизна этого квадрата. Старик смотрел на покрытый снегом кусок земли, щурился и бездумно повторял: «Что ж это такое, а? Откуда взялось?»

Посредине пушистого нетронутого покрова, где так спокойно и вольно лежалось белизне, он заметил какие-то следы.

«Да нет, это от солнца, показалось… Нет-нет, ничего там нет. Или опять голова кружится? Ох, не упасть бы… Хм, примерещится же ерунда… Да вон же оно, вон след. Какой странный…»

И правда, почти в центре строительной площадки виден был какой-то знак. «Да, конечно, это чей-то след… Только вот чей — птица или зверь? И как он туда попал?»

Старик стал искать глазами, слезящимися от белизны и беспомощности, кто же мог оставить такой след. Сколько раз в своей жизни он его видел! И мальчишкой-батраком, и потом, когда вырос, за лагерными заграждениями, и через форточку румынской военной казармы, — как будто пушистая стрела вонзилась в мягкий рыхлый снег, взвилась и через три-четыре шага снова опустилась, как пика, нырнула и зарылась в сугроб. По-кротовьи прошмыгнула по скрытым ходам-переходам и выкарабкалась чуть подальше, оставила три точечки и опять исчезла… Смотришь — вроде кто-то пытался взлететь. Или только кажется? А еще подальше словно не стрела уже и не пика, а кто-то слегка, еле заметно, начертил овальный знак…

«Зверь или птица на одной ноге… Птица-зверь на костыле… искалеченная побежала…»

— Ой ты… ой, я… — произнес он чуть слышно, скорее даже вздохом выкрикнул, поднял руку, словно хотел что-то схватить перед собой, да так и побрел к дому.

«Да, и впереди она… смотрю, и сзади», — оглянулся Кирпидин.

Казалось, всю жизнь плелась за ним эта одноногая птица-зверь со своим костылем.

Перевод М. Ломако

Загрузка...