Часть первая

Драгоценная тварь

Древний городок Мангазея стоял на берегу реки Таза, на перевале к великому Енисею. Обосновался тут царь московский неспроста: царские воеводы исправно собирали с покоренных сибирских народцев соболиный ясак в государеву казну.

Быстро расцвела Мангазея, тянулись к ней за счастьем купцы, ратные и служивые люди, промышленный и гулевой народ.

Жили царевы люди привольно.

Только недолго цвела Мангазея. Промышленные людишки, звероловы лесные нашли места новые, богатые, звериные, реки рыбные и пути от Москвы ладные. Мангазея захирела.

Умирала Мангазея худой смертью: спешно разбегались людишки, вслед за ними торопливо бросали лавки купцы, рушились заезжие избы; доживал последние дни и кабак, что стоял на бугре возле самой реки Таза. Около кабака утоптана земля гладко. Решались тут жаркие споры. Каждый стоял за себя как мог: кто кулаком, кто дубьем, кто чем попало.

Но что было, то прошло.

Горячее гулевое место, и кровное и побойное, опустело.

…Спит река Таза, метут снеговые вихри, и растут белые курганы, хороня под собой заветные тропы.

Тихо вокруг. Даже собаки умолкли.

В кабаке пусто. Тоскливо мерцает огонек. Оплывает свеча горячим воском, и шлепают тяжелые капли мерно, увесисто, словно пробить хотят толстые половицы. За стойкой сутулится старый кабатчик. Желтые пятна света прыгают по сморщенному, одутловатому лицу, седые космы разметались в беспорядке.

Напала на кабатчика печаль: отбил он на костяшках дневной доход — и ахнул: гроши ломаные. Сбесился народишко, волной неудержимой катится с насиженных мест, а куда — того и сам не знает.

Сладок смрадный кабацкий дух, пышет теплом жарко натопленная печь. Вспотел кабатчик, размяк и захрапел, склонившись на стойку.

Завизжала тяжелая кованая дверь, вздрогнули слюдяные оконца, поднял косматую голову кабатчик, сонливо вглядываясь в темь.

Вошел рослый, крутоплечий мужик. Не торопясь, снял шапку-ушанку, сбил рукавицами снежные хлопья с тулупа и шагнул к стойке. Глаза у мужика синие, задорные, колючие; голова вихрастая; светлая борода в кольцах-завитушках.

— Отмерь-ка, с легкой руки, меру лихую — полштофа да одолжь огарочек, — как топором рубанул он насмешливо у самого уха кабатчика.

— Ай-яй!.. — заверещал кабатчик и прикрыл ухо ладонью. — Юн ты, Ярошка, зелен, чтобы вопить эдак разбойно. Оглушил!..

— Отмерь, — вскинул вихрастой головой Ярошка.

— То можно, — торопливо мигая, сказал кабатчик.

Ярошка взял чарку, запалил огарочек и уселся в дальнем углу.

Выпив чарочку, он вытащил из-за пазухи замусоленную трубку пергамента, бережно разгладил его ладонью на лавке и, водя грязным бородавчатым пальцем, что-то невнятно бормотал.

По пергаменту синяя лазурь разлилась толстыми извилистыми змеями — то были реки. А по сторонам рек безвестный грамотей-искусник щедро разбросал остроглавые бугры — то неприступные горы. Густо наставил раскидистые елки, а между ними зверей хвостатых изобразил — то леса непроходимые. По берегам рек одиноко притулились зимовья да рубленые избы, огороженные бревенчатыми стенами, — то царские городки и становища. Следы человека и конских копыт вились узорчатой цепочкой по лесам, степям, меж рек, меж гор до самой великой Лены — то дороги и тропки.

Через весь пергамент — рисунчатые буквы, затейливые, витые, усатые.

Ярошка кривил брови, вглядываясь в пергамент, что-то выискивал, ставил ногтем кресты. Огарок чадил, скупые отблески падали на древний пергамент. Ярошка еще ниже опустил голову. От натуги потемнело лицо, вихры рассыпались по взмокшему лбу, горели глаза непоборимым любопытством. Как святыню хранил он пергамент за пазухой, у сердца, верил: скрыты в нем превеликие мудрости человека. Стукнул кулаком об стол, скомкал пергамент.

— Треклятый монах, две деньги выманил да крест нательный. Сунул этот пергамент, а понятия к нему при себе сохранил!

Дверь вновь завизжала, в кабак суетливо ввалились два монаха. Они сдернули шапки, наспех перекрестились и — к стойке.

— Человече, — звонко сказал шустрый монах, — по чарочке-гагарочке да по рыбке крутосоленой поднеси!

— От устали едва рясы на грешном теле несем, — невнятно пробормотал второй, отдирая снежную сосульку с жидких усов.

Монахи уселись на лавку и щурились от тусклого огня. Шустрый монах вскидывал руками и скороговоркой, вкрадчиво говорил:

— Отче Гаврила, сказывали те бегуны и пропойцы превеликие вести о землях, что за Леной-рекой.

— Умолкни, Алексашка. Твердишь ты сие с полуночи, подобно петуху трижды, без умолку, — важно сказал отец Гаврила и рванул зубами рыбу.

Ярошка шумно поднялся и подошел к монахам.

— Хлеб-соль.

— В добрый час! — ответили монахи враз.

— Отколь бредете, чернорясники?

Монахи притихли.

— Аль беглые?

Монахи испуганно поднялись с лавок.

— Что трепещете, аль уразуметь не в силах, каков я есть человек? Царским доносчиком не бывал…

— Вестимо, — невпопад бросил шустрый монах, а Гаврила степенно добавил:

— Бредем, куда перст божий указует.

— Перст добр, коль кабака не минуете, — закатился Ярошка смехом.

Монахи захихикали.

— Злобу таю я на монахов, большую злобу…

— Что злобишься?

Ярошка развернул пергамент:

— Вот это уразуметь не могу. Помогайте, чернорясники, в грамоте вы дошлые.

Оба монаха забегали по пергаменту глазами. Шустрый монах, захлебываясь, тараторил:

— Грамота страшенная, не иначе — краденая…

— Ты не о страхах, ты давай делом, — нахмурил брови Ярошка.

— А дела еще более страшенны: древний пергамент — чертеж превеликого Искера — землицы сибирской, от пояса каменного до реки, нареченной «Лена».

— А по-за чертеж как пройти?

Монахи переглянулись.

— Места неведомы, — ответил отец Гаврила, — нехожены, неезжены, страшны и бездонны, от человеческого разума сокрыты, дорог, окромя звериных троп, не бывало.

— Дурень пустомозглый, — загремел Ярошка, — дороги человеческая нога торит! Ты отвечай, куда путь идет по-из чертеж?

— Того не ведаю… Слыхом слыхал от бродяг бездомных…

— Говори, говори! — заторопил Ярошка.

— За Леной-рекой конца края не видно, и что-де имеется река боле, нежели Лена. На этой реке богатства несметны: соболи черней смолы кипучей, с огневым отливом, злато, серебро и каменья драгоценные в горах растут во множестве. Рыбы в реках, птицы в лесах столь несметно, что гибнут они зазря.

— Не брешешь? — усомнился Ярошка. — Ваша порода страсть брехлива.

— За какую деньгу купил, за ту и продаю, — огрызнулся монах и умолк.

— А каков люд на реке и как она прозывается? — допытывался Ярошка.

Отец Гаврила нехотя продолжал:

— По словам, наречена «Черны воды», или «Амур», проживают за ней иноземцы желтых кровей, ликом скуласты и узкоглазы. Как у баб, так и у мужиков волосья отпущены у иных до пояса, а у иных и до самых пят. Словеса лопочут пискливо, невнятно, веры идольской.

— О-хо-хо! — перебил Ярошка монаха, мигом нахлобучил шапку и вышел из кабака.

Отец Гаврила спросил:

— Не оскудел ли разумом сей громобойный муж?

Вмешался кабатчик:

— То, чернорясники, крут мужик, шатун лесной, бездомный: бродит по тайгам, рекам неведомым, и все мерещится ему зверь.

— Зверь?! — удивились монахи.

— От зверя оскудел разумом.

— Медвежатник или волкодав? — полюбопытствовал отец Гаврила.

Кабатчик засмеялся:

— Зверек-то невелик, не боле рукавицы, только деньгу тот зверь родит большую.

— То соболь. Драгоценная тварь… — догадался шустрый монах, и глаза его жадно засверкали.

— О-о!.. — многозначительно протянул кабатчик. — Царь-батюшка на деньге сибирской высек не скипетр державный и не свой лик, а двух соболей хвостатых, а все оттого, что тварь эта дороже злата и на ней казна царская стоит твердо.

Отец Гаврила вновь спросил о мужике:

— А кто же тот соболиный ловец, что бродит по тайгам, рекам неведомым?

— Ярошка Сабуров, открыватель новых земель, покровитель лесных народцев, — ответил кабатчик.

— Добытчик казны царской? — уставился на кабатчика немигающими глазами отец Гаврила.

— Смекаю, что царскую казну он блюдет исправно: царю соболя, а себе два, — ехидно захихикал шустрый монах и посмотрел на кабатчика.

Тот тоже засмеялся.

— Ох, Алексашка, сгубит тебя твой язык!.. Болтлив ты безмерно, сурово оборвал его отец Гаврила и торопливо поднялся. — Пойдем, сей муж нам попутен, от него счастье иметь можно.

Шустрый монах блаженно рассмеялся:

— Умное, отче Гаврила, тобой сказано, умное…

Поп Гаврила и его содружник Алексашка суетливо собрались и скрылись, оставив кабатчика дремать.

Сабуровка

Белые вершины Байкальского хребта взмывают в поднебесье. Ледяные пики рвут в клочья гонимые вихрем тяжелые тучи, и они осыпают сопки обильным игольчатым дождем. Снег здесь никогда не тает. Пустынны туманно-ледяные байкальские пики, даже бесстрашный белый орел не достигает их снежных вершин.

Склоны гор поросли вековыми кедрами, кондовыми лиственницами и белоствольными березками. Весной всюду пылает розовым пламенем багульник, осенью рдеют склоны багряно-бурым ковром брусники, по низинам стелются синие поросли голубики. В предутренней пелене тумана оживает тайга. Припадая к земле, крадется к заячьим логовам, к глухариным токам огнеглазая лиса. Черный соболь, вынюхивая острой мордочкой, изгибаясь, скользит по гнилой валежине, скрадывая зазевавшуюся мышь. У синих болот злобно хрюкает черный кабан. Прильнув к стволу сосны, рысь выжидает добычу — лося. В камышах гнездятся тучи уток, гусей, куликов. Вот тут и сливаются желтоводные ручейки в одно русло и текут беспокойной речкой к северу. Это и есть начало великой Лены.

Дойдя до прибайкальских гранитных гряд, Лена, пенясь, обдавая берега брызгами, с ревом вырывался из скал на широкую долину. Стихает, становится широководной, сонно-ленивой. Дремлет Лена из века в век: омуты полны икряной рыбой, камыши — жирной птицей. В прибрежных дебрях таится таежное зверье.

В одну из ранних весен понесла Лена на своем хребте небывалую ношу: плыли остроносые, широкодонные корабли, плыли к северу. Плеск воды, хриплый гам людей висели над Леной днем и ночью. Перепуганные эвенки падали в зеленые заросли, пропустив чудовищные лодки, собирали немудрящие пожитки и бежали в таежную глушь. Хлопали крыльями ожиревшие утки, силясь оторваться и улететь; пришельцы глушили их палками, били из самопалов.

…Падало солнце. Синяя тень ложилась плотно. Лодки, уткнувшись в заросшие, мшистые берега, дремотно качались на ленивой волне. Дышала река знобкой сыростью, тайга — теплом.

Люди вышли на берег, наскоро стали готовить ночлег. Взлетели огненные лоскутья костров, искры осыпали черные, словно застывшие, воды. Гам и крик гулко прокатился по реке. Но вот все затихло. Костры погасли, и становище заснуло.

…Едва занялась заря, Ярофей оставил становище, взошел на гору.

Быстро голубело темное небо, янтарным светом загорались далекие вершины гор. Плыли над головой мелкие облака; гнал их ветер на запад, и холодком обдало сердце Ярофея. «Вот они, божьи скитальцы, бегут на родину, к отцам нашим на Русь торопятся…»

Поднялось солнце, озолотило реку, леса, горы, и невиданная красота открылась перед глазами. Посветлело сердце. Щурясь от серого блеска реки, Ярофей по-хозяйски оглядывал нетронутые, нехоженые места; дивился приволью и обилью угодий. Словно комары едучие, надоедливо лезли в голову думы. Гнал их Ярофей, торопливо отмахивался от них. Вспомнилось житье тяжкое, безотрадное. Большой дом, бревенчатые амбары, серый забор. Заря утренняя посеребрила небо. Светлыми пятнами все изукрашено. За амбарами — пустырь, сизая трава, кочкарник. И куда уходит этот пустырь, где край и конец ему?.. Спит город Устюг. В своей светелке спит и купчина Ревякин, знатный устюжанин. Работные люди его, чуть свет забрезжил, спину гнут. Подпасок Ярошка со своим дядей Прохором гонят табун лошадей купчины на пастбище. Добр богатей-устюжанин. От его доброты не по времени умер дядя Прохор, а синие рубцы и по сей день видны на спине Ярофея. Свинья и от крапивы жиреет. У Ярофея холодные колючки по спине бегают, как вспомнит прожитое. Разве такое забудется? Гости у купчины веселились. Захмелел хозяин, кликнул Ярошку.

— Эй, пастушонок, каково пастушишь? Хорошо ли? Радиво ли?..

Пастушонок, в коротких портах, босой, волосы растрепаны, стоял перед хозяином перепуганный.

— Молчишь, бесенок? За радивость твою подарок припас я…

Вздумалось хозяину гостей потешить. Стал он травить пастушонка, как зайца. Заулюлюкал, загикал, гости подхватили, с мест сорвались: через сенцы — во двор, со двора — в пустырь. Загнал пастушонка в крапиву. Гость с бородкой жиденькой, с хмельными заплывшими глазками тонкоголосо хихикал, руками взмахивал:

— Гони его, гони в угол!.. Крапива там рясная, огнистая!..

Другие подхватывали:

— Портки надобно содрать! Вот баня-то будет!.. Умора!..

Ярошка едва ускользнул, через забор кинулся, сорвался, вновь метнулся — одолел. На простор вырвался. Вспухли ноги, горели пламенем; слезы застлали глаза, а жаловаться некому, головы приклонить некуда. После смерти дяди Прохора плакал сирота молча, одиноко, чтоб люди не видели, не слышали — никто не пожалеет.

Ярошка слезы вытер, сжал кулаки: «Так-то, купчина, хорош твой подарок!..» Ночью послал он хозяину дорогой отдарок — охапку сухой соломы да блеск искры огневой. И полетела судьба Ярофея по ветру, как дым по небу.

…В утреннем блеске дремала сонная Лена. Ярофей, сидя на пригорке, подсчитывал огневые и соляные запасы. Прикидывал людские силы. Перед глазами лица заросшие, ветрами обожженные, непогодой побитые. Сходились у переносья рыжие, белесые, черные пучки бровей, злобно косились на Ярофея люди.

«Свирепеют мужики, — думал Ярофей. — То хорошо: с тихонями и пруда не запрудишь, а свиреп да смел — медведя съел».

Баловал Сенька Аверкеев — колюч мужик, давно примечал Ярофей. Прошлой ночью Сенька без опаски сбивал народишко: крут, мол, нам, вольным, Ярофеев присмотр, солон, одна маята. Плывем без пристанища и сгибнем зазря.

…К полудню вернулся Ярофей к становищу. У костра собрался ватажный круг: Сенька Аверкеев, Кешка Зазнамов, грамотей поп Гаврила, что пристал еще в Мангазее, ванька Бояркин, давнишние бродяжьи содружники Пашка Ловкий и Пашка Минин. Решали судьбу, вспотели, охрипли, умаялись. Слово Ярофея непреклонное слово: топором не перерубишь, дубиной не перебьешь. Порешили твердо и по рукам ударили, чтоб дальше не плыть, обосноваться в устье светлоструйной говоруньи Киренги. Тут и зарубить засеки, поставить острожек и зазимовать, промышляя кто чем может.

Загремели топоры, стлался над тайгой густой смоляной дым, катилось по реке эхо и глохло в таежных далях. К осени обосновались, огородились и зажили привольно.

…Падал желтый лист, одевалась тайга в белесую кухту, падала тяжелая кухта, и вновь зеленел лист.

Сменялись годы, забылась старая Мангазея.

Бойким и доходным оказалось облюбованное место: и звериное, и рыбное, и хлебное. Из-за Уральского хребта по сибирским рекам и волокам потянулся к насиженному месту гулевой, бездомный, обиженный люд. Кто вел его сюда через неведомые трущобы? Как проведал он о житье привольном, о великой реке Лене? «Рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше». Слухом земля полнится. Гнала народишко в землю Сибирскую царская да боярская злая рука: солоно жилось холопскому люду, худо. Растекался он по лесам, бежал в дали безвестные, счастье пытал свое, долю искал. А Сибирь — земля бескрайная, богатствами переполнена до краев, всем хватит. Ищи — найдешь, бери — не робей. Но всему свой удел — белка и та с дерева падает. Счастье людское редко шагает ровно — все о валежины спотыкается. Быстро обеднели леса; опустошали их жадно, зверя били безжалостно. Совсем стал исчезать соболь-зверь, худо добывалась белка, черно-бурая лисица пошла за редкость. Многие охочие люди, что кровью, потом и удалью добыли заветную Киренгу, сели крепко на землю. Родила земля обильно.

Разросся острожек, окреп и стал прозываться Сабуровкой. Появились в нем кривые, непролазные улочки, переулочки: Ярофеевка, Аверкеевка, Зазнамовка… Поставили сабуровцы с легкой руки из толстенных лиственных бревен одноглавую церковь в виде горящей свечи. Служил в ней в пропотевшей, залатанной рясе пропойца поп Гаврила. Но службы вел исправно и чинно.

В Гнилой долине отыскался соляной родничок; тут устроил Ярофей соляную варницу. Зажил солью: соль стала давать хлеб, и деньги, и почет больше, чем соболь хвостатый.

Богатеем ленским стал Сабуров. Где-то купчина Ревякин, грозный устюжанин? Потягаться бы, померяться с ним! Да Ярофей не таков. Сердце зверобоя тянулось к соболю, зверю огневому, к таежному бродяжью. И, бывало, целыми днями смотрел нерадивый хозяин на черную гряду далеких гор. Безмерно жгло желание перейти эту неведомую черту; мнилось: за ней скрытая ото всех тайна. По-прежнему хранил он чертеж землицы Сибирской, набросанный на темном пергаменте рукой безвестного умельца. Только чертеж этот мало утешал. «Эх, скудость ума нашего!..» — сетовал на себя Ярофей, вновь разглядывая пергамент. Теперь он бегло читал чертеж, бранил чертежника за лживые пометы, особенно по Киренге и Лене; Ярофей вдоль и поперек исходил здесь тайгу. Бранил и за нерадивость: дал тот безвестный мудрец-чертежник предел земли Сибирской по реке Лене. Тут, мол, конец и край света. «Каков провидец!..» — сердился Ярофей. Оставив все заботы, спешно уходил в тайгу и подолгу пропадал там. Всем управлял шустрый приказчик. Возвращался из тайги угрюмый хозяин, ходил с потемневшим лицом, не мил ему белый свет, наскучила Сабуровка с ее кривыми улочками и закоулочками. Бушевало сердце Ярофея, рвался он на простор, в тайгу дремучую, нехоженую, в сизые дали… Приказчик не знал, чем угодить хозяину, подходил к его избе робко, в дверь стучал несмело, словно заяц мягкой лапкой. Хозяин плохо слушал приказчика, в дела торговые вникать не хотел, неотрывно смотрел в оконце, будто и соляные варницы, и амбары богатые, и лавки красные не его владения. Дивился приказчик такой перемене и уходил тоже робко, как и приходил. «Что человеку надобно? Какая хворь на него напала?» — недоумевал приказчик. Но люди примечали иное. Прикрыв плотно двери, сидел Ярофей дни и ночи напролет с грамотеем Гаврилой. Как сыч, уставившись на пергамент, Ярофей поучал попа:

— Пометь кривун реки, огибает она скалистый выступ и уходит на юг…

Поп старательно ставил пометы.

— А вот тут, — Ярофей чертил острым ногтем, — с вершины видно слияние рек, а за ними горы, горы. Помечай, поп!..

Светло загорелось сердце Ярофея. К заветному пергаменту, на котором конец и край земли русской пометил безвестный умелец, добавились его, Ярофея, трудами богатые просторы и открывались приметные пути в неведомые царства. Потерял сон Ярофей, чудилось ему: за синими цепями гор и лежит она, нетронутая райская земля, и ждет своего хозяина. В потаенном месте хранил Ярофей тайный чертеж. Вскакивал ночью, зажигал светец и до утренней звезды не отрывал беспокойных глаз от чертежа.

На крутом яру, откуда видны и Киренга и Лена, срубил Сенька Аверкеев себе избу с клетью и подклетью, с малыми оконцами к востоку, с глухими воротами. Вошла в нее хозяйкой Степанида. Перешагнула она высокий порог, вспомнила путь до этого порога, усмехнулась, дернула рыжей бровью. Всплыли прожитые годы — горькие, безрадостные, сиротские… Жила Степка в подручных у стряпухи. Колола дрова, скоблила оловянные горшки, рубила капусту, чистила свеклу. Где блюдо подлизнет, где крохи подберет — тем и сыта. Кутка своего не имела, а валялась в птичнике на соломе. Встанет, бывало, поутру — до самых глаз в пере, в соломе да в дерьме курином, а девки широкоротые, стряпухины дочки, ее на смех:

— Эй, куриный шесток!

Высохла Степка в былинку. Как-то в воскресный день на задворках услыхала Степка, как гулевые мужики вели речи скрытные. Шептались тайно, озирались воровато, хоронясь за овином. Поняла Степка из тайных речей заветные думы гулевых мужиков: собрались они в поход, чтоб землю привольную отыскать, чтоб спастись от худой жизни. Запала в голову и Степке неотвязная думка — пристать к мужикам, посмотреть ту привольную землю. Но как взглянет на себя Степка, омрачится, охнет и в слезы: кому же нужда брать в такое дело заморыша, да к тому же девчонку? «Хоть бы я парнем была», — сокрушалась Степка. Но думка неотвязно зрела, и Степка гулевых мужиков перехитрила. Добыла портки и рубаху, рваную шубенку, шапку и сошла за поваренка.

…До счастья далеко, суров походный путь: дороги не хожены, места глухи, леса буреломны. Прорубались тайгой, плыли кипучими порожистыми речками, переходили скалистые кручи волоком. Где огнем, где обманным словом, где нехитрым подарком смиряли сибирских коренных жителей. Вел Ярофей Сабуров — смельчак и бывалец, вел к далеким берегам Лены. Бывальцу верили, но не всегда. В ярости хватались за ножи, рогатины, самопалы и решали спор по-ратному: кто кого сразит.

В начале похода у Енисейского волока изголодавшиеся, промокшие, по-звериному ярые ватажники драли вихрастого паренька Степку. Сгубил он варево, свалил в котел и щук, и жирнозадых уток, и худо облупленных зайцев, да в придачу, по недоглядке, обронил туда же вонючую тряпицу. Выкручивался поваренок, отмалчивался, озорно вздрагивала рыжая пушистая бровь…

Дорога бродяжья длинна и бескрайна. Тайга и то от времени линяет, и часто лихой бывалец не узнает хоженных мест. А что скажешь о человеке, если минуют годы?

К концу бродяжьего похода стали примечать ватажники диво: раздался сухопарый поваренок в грудях, в бедрах округлел и прозываться стал не Степкой, а Степанидой. Подтянули ватажники кушаки, заломили шапки и заходили гусаками. Больше всех мучила рыжая бровь Сеньку Аверкееева. Мучила смертельно, неотвязно.

Но знал Сенька — сурова жизнь: «Метишь в лосеву телку, а попадешь в гнилую елку». Заметался, затревожился, неотступно ходил за Степанидой. А Степанида тянулась к Ярофею; приглядывалась, украдкой вздыхала, пыталась разгадать, что таится у него на сердце. Немало пролилось девичьих слез.

Но гору не перескочишь, в чужое сердце не залезешь. Вырвала Степанида из своего сердца заветную думку, вырвала с болью, как жгучую крапиву, и перешагнула крепкой ногой порог Сенькиной избы.

…Порядки в Сабуровке сабуровские.

До Москвы далеко, а еще дальше до царя; правил окрестностями Ярофей своенравно, своеправно; слыл он за малого приленского воеводу.

Жить бы да жить в привольной сытости. Мрачный ходил Ярофей: по-прежнему мучила надоедливая думка. Из теплого угла безудержно тянуло на простор. Верилось: там, за нехоженой тайгой и звериной глушью, цветет неведомая счастливая земля.

Даже сны Ярофея тревожили до одури. Как-то приснилось: раздвинулась скала, что высится за синим мысом, и хлынула вода, залила горы и леса. Не стало места ни человеку, ни зверю, только птицы с плачем носились над водой, искали пристанища. Проснулся Ярофей в ознобе, вскочил с лежанки: «Уходить надо с насиженного места! Уходить!.. К худу сон…»

Часто выходил Ярофей к реке, садился на высокий бугор. Тихая Лена лениво катилась к северу. За Сабуровкой она разлилась в широкий плес, тусклый и мертвый, как озеро. Берега плеса заросли осокой, камышом, подернулись ряской. Вглядывался Ярофей в дремотную зелень, гневно шептал: «Бесталанная река, постылая!..»

Всякому делу — свой конец.

Стал доискиваться московский царь: отчего с богатой Лены мал соболиный и иной пушной приход? Отчего урон терпит царская казна? Иль перевелось зверье? Или отбились от ясака покоренные сибирские народы?

Дознался царь о самоуправстве дерзкого Ярошки Сабурова, послал своего доглядчика и сборщика пушной казны, воеводу немца Петра Кранца, чтоб царским именем и крепкой рукой навел на Лене порядок, а самоуправца, беглого Ярошку, заковал бы в железные колодки.

Словно вешний снег, явился в Сабуровку царский воевода. Крутонрав и злобен оказался Петр Кранц. В день его приезда ударил задорно церковный колокол, поп Гаврила служил в честь воеводы молебен, но, к великому огорчению сабуровцев, воевода в храм не пожаловал. Со своими помощниками торопливо громил он Ярофеевы погреба и клети. И не успел поп Гаврила пропеть многолетие, как царский воевода заковал Ярофея в железо и бросил в черную избу.

Насупилась Сабуровка. Не по нраву пришлась ей крутая рука воеводы. Стали ревностно доглядывать сабуровцы за воеводой и его людишками. А воевода, как берложный медведь, сидел в воеводской избе, будто его и нет, но все видел, все слышал. Подслухи его и доглядчики навозными мухами рассеялись по Сабуровке. И примечали сабуровцы с тревогой, что воеводская сторона росла, съезжались отовсюду неведомые люди, воеводские доглядчики и помощники. Многих сабуровцев разорил начисто лиходей воевода непомерными поборами и своевольными грабежами.

Разбилась Сабуровка на две слободы: Воеводовку и Ярофеевку. Смертным боем бились по воскресным дням слободки: шли люди стеной, ломали друг другу ребра, кровянили снег. К заходу солнца расходились; вновь свирепели и, едва залечив раны, готовились к новым схваткам.

Драку затевали ребятишки, на их крик выбегали бабы, и начинался словесный бой; ядовито-злобная брань разжигала кровь, быстро бабы хватали друг друга за волосы, и тогда с дубьем, кольями, рогатинами выбегали мужики.

Особенно круты и своевольны были низовые сабуровцы, что поселились у самого берега плотным куренем. Жили там лихие Бояркины, дружные братья Зазнамовы, заядлые пропойцы и скандалисты Минины, бесстрашный медвежатник Пашка Ловкий, удачливый соболятник Сомов, прозванный Соболиным Дядькой.

Видя разлад и бесчинства, отбивались от воеводы и покоренные сибирские народцы; плыло пушное добро, минуя воеводские клети, плыло неведомо куда.

Давно бы надо казнить самоуправца Ярошку — от него бесчинства и разбой, но медлил воевода, косясь волчьим глазом на низовую Сабуровку.

Приказав ключнику накрепко держать Ярошку под замками и зорко доглядывать, воевода вызвал письменного голову и велел строчить в Москву царю скорую челобитную. Воевода писал:

«…слезно молю, великий царь-государь, о ратной подмоге, дабы учинить спокой и привести Ярошкиных воров и разбоя чинителей к покорности, а его, беглого Ярошку, казнить лютой смертью…»

Ратный поход

Лил весенний косой дождь. Зеленые молнии рвали небо. Набухала Киренга, ширилась, распирая берега.

Мимо серых плетней по ухабам и промоинам торопливо шла женщина с узелком в руке. Дойдя до воеводских ворот, на миг задержалась.

Мужик в рваной дерюге топтался у ворот в жидкой глине; укрывая лицо от ударов дождя, злобился.

В женщине узнал вратарь Степаниду, сплюнул, нехотя отдернул щеколду и гнусаво промычал в слипшуюся бороду:

— Сызнова к немцу?

Степанида кивнула головой и скользнула в ворота. Мужик сыпал вслед срамную брань:

— Бесстыжая!.. И непогодь не держит. Худо Сенька плетью тебя жалил, ой, худо!..

Степанида украдкой обошла воеводское крыльцо и потонула в пустыре, где среди полынника и крапивника торчала черная изба. В рытвине ее встретил рослый парень с раскосыми глазами, в промокшей бараньей шубе. Он вырвал у Степаниды узелок и молча скрылся.

Она стояла в полыннике, дрогла, кутаясь в платок. Вскоре послышался глухой шепот, визг ржавого замка, шлепанье грузных шагов. Близко всплыл знакомый голос, от него захолонуло сердце. Степанида не стерпела, бросилась и повисла на плече Ярофея. Он стоял, повитый цветным платком, в оборчатой юбке, узкой и короткой.

Степанида шепнула:

— Укрой бороду, — и пошла.

За ней, неловко ступая, шагал Ярофей.

У ворот Степанида привычно щелкнула колотушкой. Вратарь отпер ворота, хитро усмехаясь, бросил:

— Аль не в нраве немец? Аль горька ему?

Степанида смолчала. Ярофей шагнул, путаясь и закрывая платком бороду.

— Откуда с тобой подружница? — скосил глаза вратарь.

— Ослеп, жеребец, — кинула озорно Степанида, — то с поварни девка Силантиха.

— Ах ты, такую птаху и не узнал… Винюсь! — загоготал мужик, сдернул облезлую, дождем побитую шапчонку и озорно ляпнул ею по спине Ярофея.

Степанида и Ярофей шли молча. Дождь стихал.

— Иззябла я… — шепнула Степанида.

— Скину я юбку, нет моей мочи… — не вытерпел Ярофей.

— Страшись, всяк встречный признает!

Дошли до избы. Озираясь, Степанида провела Ярофея в подклеть. Ночь Ярофей провел в тревоге, в полусне.

Неотступно тревожил ласковый шепот Степаниды, мерещились ее глаза. Дивился Ярофей: чудна жизнь, в сердце человека премного тайников и троп непролазных. Приметен глаз у Ярофея, горячий, взглянет — обожжет; чует Ярофей в таежной глуши хитрую звериную поступь, а вот как подкралась Степанида, того не усмотрел.

Дивился Ярофей, и от радости наливалось сердце сладостной тревогой, колотилось неудержно, торопливо. И казалось Ярофею: он — птица и, всплеснув крыльями, летит над тайгой, оглядывая заветные дали зорким глазом.

Едва скользнул в оконце утренний свет, послышалась осторожная поступь. Степанида вошла бесшумно. Ярофей вскочил, легко поднял ее, обомлевшую, теплую, желанную. Припав к веснушчатой щеке, он отрывисто шептал:

— Дай снесу тебя, Степанида, в свою избу. Сила во мне страшенная…

Засмеялась, обвила шею и, обжигая губами, отвечала:

— Не можно, Ярофеюшка, мужняя жена я…

— Так ли? — загорелся Ярофей.

— Не можно, — повторяла Степанида, всем телом льнула к Ярофею и сжимала горячими руками еще крепче его шею.

Вмиг выскользнула, выпрямилась, заговорила тревожно:

— Страшусь, Ярофеюшка, не позору, — за тебя страшусь, месяц синенький мой, быть тебе сгублену…

— Не страшись, Степанида, были бы у сокола крылья, а небес хватит.

— Лют и злобен воевода, — говорила Степанида, плотнее прижималась к Ярофею и торопливо перебирала пальцами жесткие кольца его бороды.

Всхлипывая и глотая слезы, поведала она свои злоключения и кровные обиды; рассказала и о хитростях бабьих, которые помогли ей обманывать воеводу, добыть ключи от тюремной избы. Только накликала на себя гнев и насмешки многих сабуровцев.

— За гулящую признали, — жалобилась Степанида, — срамными словами при встречах помыкали.

Ярофей обнимал Степаниду молча, и примечала она, как вздымались у него на шее жилы, плотно сжимались губы, кривилась бровь…

Сабуровка готовилась к весне.

Дознались низовые сабуровцы о новых происках воеводы. Плыли слухи о бегстве Ярофея, но толком никто ничего не знал. Коварства лиходея воеводы беспредельны: мог казнить Ярофея и слух пустить. Перестали ладить сохи, хомуты, бороны, потянулись узловатые пальцы к самопалам, рогатинам, мечам.

Точила ножи низовая Сабуровка, готовили жонки украдкой сухари и прочую ратную снедь, как перед большим походом.

У Ваньки Бояркина собрались дружки ватажные, старые бывальцы. Тут и вскипела яростная и дерзкая думка: ударить по воеводе, утопить лиходея в сонной Лене, а людишек его да тех из сабуровцев, которые вьются с лестью и подачками около воеводы, побить и покалечить. Страшиться нечего: пока дойдет весть до царя, много поубавится воды в Киренге — жди-пожди.

Но легко думка вскипает, легче тумана взвивается под облака, и остается горечь на сердце. Разбил думку Соболиный Дядька. Таежный шатун поведал диво. И выходило так, что сидеть на Киренге, дремать у Лены, склоняя повинные головы перед воеводой, к лицу только Сеньке Аверкееву да его жонке, у которой левый глаз косится на Сеньку, а правый — на воеводу. Остальные вольные казаки должны бросить обжитое логово, и чем скорее, тем лучше. Соболиный Дядька шепотом говорил о своем последнем походе с Ярофеем в тайгу. Дойдя до кипучей речонки, Ярофей примечал по звездам и другим лесным приметам, где стоит неведомое царство Дауры и течет река Амур. Той реке наша Лена не ровня: там ни одна крещеная душа не бывала, соболь не тронут, тайга жирна зверем и птицей, река до верхов рыбой переполнилась, волна выкидывает ту рыбу на берега, и кормятся ею медведи и росомахи. Горы там родят чистое золото, серебро и каменья, лалы-самоцветы.

Глаза у слушавших это диво горели жадной искрой, от зависти туго набухали жилы, колотились сердца — так распирал их словоохотливый Соболиный Дядька.

— У Ярофея своими глазами видел я заветный пергамент, — не унимался Соболиный Дядька, — на том пергаменте пути проложены, реки и волоки помечены. Дивный пергамент!

Зрели новые помыслы, раскалялись жаркие головы. Ванька Бояркин, давнишний дружок Ярофея, горячился:

— Крещеные, по нраву ли вам, вольным, воеводчество немчина? Того ли ждали? Дадим ли сгинуть Ярофею от лиходейства?

Сдерживали Ваньку, как медведя на рогатине, дюжие руки Зазнамовых и Мининых, боялись бывалые казаки озлобить коварного немчину и зазря в безвременье погубить свои помыслы.

Ванька кидался в кулаки. Быть бы бою хмельному, да распахнулась дверь, и встала перед Кешкой Зазнамовым Степанида.

Кешка зыркнул глазами и крикнул:

— Воеводова бражница! Каков посол, а? Чуете, казаки?

— Дошлый немчина, чужих жонок в подслухах имеет! — кричал Минин.

— Сенькин недогляд. Ишь, дал волю… — выпрямился Соболиный Дядька и хотел еще что-то сказать, но Степанида сбросила платок.

— В подслухах не бывала, привела вам атамана.

Вошел Ярофей.

— Кого корите срамным словом? Степаниде кланяюсь низко. Вернула подбитому соколу крылья. Легла поперек сердца. Тому быть. Разумею ваши помыслы, по нраву они мне!..

Смолкли ватажники. Насупились. Косо взглядывали из-под нависших бровей и голов не поднимали. Ванька Бояркин теребил кожаную опояску, украдкою сбил со лба надоедливую каплю пота, кашлянул, огляделся, потом осмелел и подошел к Ярофею.

— Быть вольному вольным. Повинюсь за всех, откинь обиду, Ярофей, и ты, Степанида, не взыщи…

Ватажники обнялись. Атамана усадили, по ратному обычаю, в середине круга, рядом — Степаниду. Бояркин вновь повел разговор об обидах и происках, сумрачно оглядел Степаниду. Ярофей перебил:

— Не о том молвишь, Ванька, глянь на Киренгу, вода велика и буйна, дощаники ладить сподручно.

— Дело молвишь! — согласились казаки.

Разошлись поздно, спать не ложились: не выходила из головы думка, колючая, как заноза.

Едва занималась заря вверх по Киренге, далеко за Сабуровкой стучали топоры, приглушенный людской рокот плыл над тайгой, ветер разносил запах сосны, дыма и едучей смолы. Низовая Сабуровка тайно строила плоскодонные, емкие и на воде ходкие дощаники.

Лишь к концу лета девять легкоходных дощаников всплыли на беспокойной волне Киренги.

Сенька Аверкеев первый проведал о тайных делах низовых сабуровцев, об их ратном походе и донес воеводе. С воеводой сдружился Сенька с первых дней. Обидели кровно его низовые сабуровцы, грозились пожечь, покалечить за болтливый язык. Затаил злобу Сенька. Хороня свое добро: избу, рухлядь, животину, лебезил перед воеводой, молил о защите, нес небылицу на своих прежних дружков.

Прикормил воевода Сеньку, взял под свою руку, под свою защиту. Стал Сенька у воеводы старательным доглядчиком и доносчиком. Зажил гордо и богато, но потерял Степаниду. Бросив всю свою бабью рухлядь, сбежала Степанида.

От Сенькиных вестей закручинился воевода. Упрекал и корил Сеньку за нераденье, за поздние вести. Понял воевода: не уплывут ватажники мирно, быть разбою. Осмотрел своелично запоры, строго наказал караулам нести ночную службу.

Сметливый немец думал, как обойти нависшую беду. Весть сабуровцев о неведомых Даурах пришлась и ему по нраву. Жадный воевода смекал: поход принесет выгоды немалые, завоевание непокоренных землиц государь оценит великой похвалой и почестями. И решил воевода хитростью и приманкой, особенно огневыми припасами, пособить походу, добавить своих ратных людей и тем обеспечить себе доходы и почет. Знал воевода, что Ярофея теперь ему не поймать, не осилить, не изломать: крут и бесстрашен воровской казак. Решил воевода сменить гнев на ласку — на народе повиниться, Ярофея наречь атаманом ратного похода в неведомые Дауры.

Сабуровцы справляли престольный праздник.

С первым ударом колокола воевода с малым числом служилых людей пришел в церковь. Переступив порог, заметил неладное: поп не начинал службу, народ в смятении топтался как попало.

— Отчего не зачинается обедня? — спросил воевода.

Неожиданно перед воеводой вырос Ванька Бояркин, лихо прищурил озорной глаз, тряхнул чубом.

— Постой, — обратился он к попу, — повремени. Ночью явилось мне чудное видение, не могу утаить его перед честным людом, дозволь молвить!

Воевода нахмурил брови, оглядел Ваньку сурово, вскинул руку:

— Не медли, поп, зачинай обедню!

Ванька поднялся на ступеньку возле алтаря.

— В райском сиянии явился архангел Гавриил и гневным гласом возопил: «Поганцы, с каких пор это терпите вы в храме нечистых немкиных выкормков? Ведаете ли, какая кара ждет вас?..»

Воевода понял: задумано худое, тихонько обернулся и попытался из церкви выйти. Всюду плотно стояли казаки и посадские мужики. Воевода пригнулся, двинул плечом, но его оттолкнули чьи-то дюжие, жилистые руки. Воевода побагровел, жидкие волосы прилипли к взмокшему лбу, глаза налились, покраснели. Пытался он крикнуть своих близких людей, обвел взглядом — всюду лица чужие: большебородые, хмурые, глазастые. Воевода обомлел, хотел бежать, ноги словно застыли и пришиты к половицам.

Обуял воеводу страх, пал он на колени, повинился и, заикаясь, сказал:

— Коли я, крещеные, недостоин храма, то выйду вон…

Цепкие руки потянулись к воеводе, сорвали соболиный ворот шубы, изодрали полу и вцепились в волосы. Разноголосно орал народ:

— Учиним убийство, чтоб неповадно было!

— Круши лихоимца!..

— Руки, руки ему вывертывай, чтоб отсохли!

На приступку поднялся седовласый худосочный Алексей Торошин, пискливо уговаривал:

— Беду накликаете, убийство до добра не доведет… Ой, солоно, казачки, расхлебывать доведется!.. Горько!..

Старца столкнули, рвали в клочья воеводу.

Вступился Сенька Аверкеев, крикнул надрывно:

— Казаки!..

— Черт тебе казак!

— Воеводский худодей!

— На казаков доносчик!

— Гони воеводского подслуха! Ломай его!

Сеньку сбили, безудержно мяли, нещадно крушили кулаками. После расправы ринулась толпа из церкви.

Тем временем дощаники стояли у причалов, против воеводского двора. Они грузно оседали на воде: набивал их Ярофей воеводскими запасами. Волокли ватажники пушки, тащили самопалы, катили бочонки хмельного, торопливо таскали свинец, порох, просо, муку, сало. К заходу солнца дощаники отвалили от берега и скрылись в темноте.

В лето тысяча шестьсот шестьдесят пятое под началом Сабурова отплыло в ратный поход войско в двести сорок человек, с тремя пушками, при самопалах и мечах, в куяках[1] и панцирях. Для удачи в походе захватил Ярофей попа Гаврилу с иконами. В помощниках у Ярофея плыли Пашка Минин и Ванька Бояркин.

По казачьему сговору у запасов съестного, у котлов, что приходились по одному на дощаник, поставили жонок, отдав их под начало Степаниды.

Плыли по Лене вниз, к северу. Широководная река неслась меж крутых каменистых отвесов. Буйные струи бились в извилинах, хлестали волны, пенясь; бежали дощаники скорым ходом. На пути встретилась шумливая река, впала она в Лену с востока — то был Витим. Ее миновали, плыли дальше к северу. Донесла Лена дощаники до устья другой реки — это была Олекма. Задумал Ярофей плыть к востоку Олекмой; по его приметам, доведет Олекма до водораздела, а там волоком можно пробиться и на Амур-реку.

К ночи собрался малый ватажный сход. Ярофей сказал:

— Смекал я, казаки, каков же ратный поход, коли плывем мы скопом, как на свадьбу?

— Мал толк плыть всем кораблям тихим ходом, — отозвался Ванька Бояркин.

И решили караван поделить. Выделил Ярофей четыре малых дощаника. Отрядил девяносто дюжих до бойких казаков, а в атаманы поставил Ваньку Бояркина и дал завет плыть вперед скорым плавом. При встречах с иноземцами заводить мирные речи, склонять их к покорности подобру, коли нападут скопом, отгораживаться засекой, бой принимать с опаской, дабы терпеть в битвах урон малый. При большой беде гнать скорого гонца.

Поутру Гаврила отслужил заздравный молебен, и дощаники Бояркина отплыли.

Ярофей плыл вслед тихим ходом.

Встреча с даурцами

Дул ветер-низовик, дощаники Бояркина подходили к порожистому, шумливому перекату. Билась Олекма, кипела и рвалась с грохотом и ревом через гранитные пороги, выплескивала на прибрежные пески комья желтой пены.

Казаки тянули дощаники молча, бечева обжигала руки и плечи. Шагали по резучим камням, промоинам, брели по студеной воде, проклиная своенравную, непутевую речку. Оглядывая побитые дощаники, изможденные, обветренные лица казаков, обессилевших и злых, Бояркин омрачился. Теперь он знал, что Ярофею пробраться с тяжелыми дощаниками превеликая мука, побьет на перекатах Олекма корабли, сгубит огневые и соляные запасы, начисто оголодит казаков.

— Негожа река — буйна, мелководна и зловредна, — сетовал Бояркин на Олекму.

Невзлюбили ее и казаки, прозвали Буян-рекой.

— Ошалела! — кричали казаки, когда струя ударяла в дощаник, рвала бечеву и волокла его обратно вниз по течению.

Вскоре берега Олекмы засеребрились первыми осенними заморозками, по утрам острые льдины с треском отрывали щепы от бортов дощаников. Осенние ветры били с дождем и снегом, жалобно завывала тайга, ощетинилась Олекма седыми гребнями. У черной россыпи, что каменным поясом перерезала Олекму с берега на берег, пришлось дощаники разгрузить, запасы перенести на плечах. С утра до вечера ухали казаки на берегу, с тревогой и тяжкими трудами волокли дощаники посуху, чтобы миновать пороги и водопады.

Наскоро починив побитые корабли, Олекмой плыли недолго. Пала в Олекму неведомая речка, пала с юга тихим плесом. По ней и решил плыть Бояркин. Это была речка Нюкжа. Хоть и полюбилась казакам Нюкжа, да ударили морозы. Наскоро срубили казаки зимовья-землянки и приготовились коротать зиму. Тут и поставил Бояркин первый крест. Убила сваленная непогодью лиственница гулевого казака, певуна и смехотворца Николку Яшкина. Схоронили казаки Николку по-христиански, а новое свое становище назвали Крестовым.

Бояркин, не дожидаясь весеннего ледолома, по первому снегу решил двигаться вперед, к востоку, волоча за собой на нартах продовольствие, пороховые и свинцовые запасы, теплую одежду. С Бояркиным пошли восемьдесят казаков. Горела вольница неудержимой жаждой встречи с иноземцами, лелеяла заветную думку о превеликих богатствах неведомой Даурии.

Казаки орали наперебой:

— Сидеть зиму в медвежьем логове казаку несподручно!..

— Веди, Ванька, ты в атаманах!

На зимовье остались хранить запасы лишь хилые, покалеченные, да и те рвались за Бояркиным. Только бывалый казак Никита Мышелов уговаривал степенно:

— Эх, казаки, солоно хлебнете! Снеги белые захоронят ваши косточки. Захоронят!..

Казаки отшучивались. Бояркин наказывал Никите строго:

— Ставлю тебя, Никита, ратным стражем. Особливо хлебные и пороховые запасы хорони, — и, махнув шапкой-ушанкой, тронул отряд.

Двигались по берегу Нюкжи. Река круто изогнулась к северу, Бояркин свернул от реки в глухой распадок, дойдя до стрелки, пошел на восток.

— Держи на восход солнца! — кричал он Степану Корневу, шедшему в вожаках, а сам стал на лыжи с малым числом казаков и кинулся по следу, что разглядел по утренней пороше казак Степка Логунов.

На рыхлом снегу отпечатались следы голых ступней, будто бежал человек, оставляя след, а за ним неотступно гнался второй на лыжах, по бокам вилась кружевная цепочка собачьих следов. Перевалив несколько пригорков, Бояркин и его казаки увидели на снегу черные пятна. Бежал медведь, его настигал маленький человек, с ног до головы закутанный в шкуры, с длинной рогатиной в руках. Собаки облаяли медведя, забежали с двух сторон, свирепели и бросались на него, норовя вцепиться в зад. Медведь вскочил на дыбы, вихрил лапами снег, отбросив собак, кинулся на человека. Человек ловко сбросил лыжи, не спеша пошел на медведя. Человек осилил зверя; зверь обагрив кровью взрыхленный снег, вытянулся, широко разбросав лапы. Человек склонился к добыче, припал к ране и жадно глотал горячую кровь. Подняв голову, обомлел, в страхе завизжал голосом тонким, по-ребячьи. Перед ним стояли люди с большими бородами и широкими глазами.

Бояркин сказал:

— Человек этот иноземных кровей, не иначе тунгус…

Бояркин говорил по-эвенкийски плохо, однако неотложное знал и пойманного спросил:

— Тунгус?

Человек воровато озирался, перепуганно заикался:

— Эвенки Лантагир…

Бояркин понял: это был эвенк Лантагирского рода.

Лантагира привели в отряд. Бояркин применил всю свою сноровку, накопленную в походах. Лантагира обласкал и выведал многое. Лантагир жаловался на черную беду, которая свалилась на его чум. Быть горю большому, если убьет эвенк медведя бездомного, зимнего шатуна. Однако Лантагир нарушил суровый обычай родичей: голодный, он убил шатуна. Теперь Лантагир умрет… И Лантагир готов умереть.

Бояркин перебил Лантагира:

— Ты не об этом. Сказывай, кому ясак платишь?

Лантагир ответил:

— Ясак берут с одного эвенка три владетеля: эвенкийский князь Гамла, Гамла дает ясак даурскому князю Дыптылу, а Дыптыл — маньчжурскому князю.

Лантагир огляделся и спросил с опаской:

— А какие люди будете? Где ваши чумы? Зачем пришли в чужое кочевье?

Бояркин с усмешкой отвечал:

— Русские люди… Ясак отныне не будешь платить трем владетелям понесешь нам.

Лантагир прижался к дереву, задрожал, заозирался. Всматриваясь в казаков и блуждая раскосыми глазами, торопливо заговорил:

— Правда ли, что лочи[2] — волки, где эвенков сыщут, то убьют, чум сожгут, оленей съедят, а жен и детей пленят?

Казаки смеялись. Бояркин насупил брови.

— Кто русским несет ясак сполна, идет с миром, — тот живет; кто с лукавством и войной, — тому смерть!..

Лантагир умолк, сел на землю, опустил голову. Бояркин допытывался о коротких путях в Дауры. Услышав о походе русских в Дауры, Лантагир оживился. О даурцах рассказывал охотно:

— Людей у них, однако, больше, чем деревьев в тайге. Живут они в деревянных чумах, в войне храбры. Побить их немножко оттого, что едят они корни и травы, которые из земли добывают. А те корни и травы таят большую силу.

Бояркин передал речи Лантагира казакам. Казаки храбрились:

— Не эдаких ломали. Даурцы нам не помеха, сокрушим!..

— Иноверцам супротив креста не стоять…

— Побьем начисто!

Бояркин кручинился, сетовал на Ярофея, что послал он в поход, не дав ни одной пушки-маломерки.

Вокруг теснились снежные сопки, таежные буреломы загромождали путь. Шел отряд, пробиваясь сквозь дикую, нехоженую глушь. Отогревались у костров, спали в снежных ямах, и хоть караулы несли строгие, а от лютого зверя не всяк умел хорониться. Отошел от становища без самопала Ермака Конев. Ждать-пождать, нет Еремки. Пошли казаки скопом, а вместо Еремки нашли клок его шубейки да разглядели волчьи следы на снегу. Разорвали волки многих собак, покалечил волчий зуб немало и казаков; свирепели лесные разбойники, неотступно гнались за отрядом, чуя добычу.

Через три месяца Бояркин перевалил две горные цепи, миновал много больших и малых рек. На одном из перевалов Лантагир показал на долину большой реки и сказал Бояркину с опаской:

— Зея — желтая река, тут и начало Даурского царства…

Дальше идти Лантагир отказался: он страшился мести даурцев. Ни уговоры, ни острастка не помогли. Лантагир взглядывал исподлобья и упорно отмалчивался. Бояркин, боясь измены и лукавства, поставил к Лантагиру старого доносчика, казака Кирюху Лукова. Ночью казаки сполошились. Кирюха валялся убитый, а от Лантагира остался лишь лыжный след. Бояркин послал погоню, но к вечеру казаки вернулись, не сыскав беглеца.

…Недолго мыкались, дошли до Зеи, осмотрелись. Река велика, а по весне разливна, это примечали казаки-бывальцы.

— Быстра река, многоводна. Смекаю то по ледяному торосу и снежному заносу, — деловито пояснил Бояркин.

Выбрали холм, укрепились засекой и стали рубить зимовье.

Бояркин подбадривал:

— К весне дощаники сколотим, Зеей пойдем к даурцам.

Весть о появлении русских на Зее привела в смятение даурцев. Неожиданные гости вызывали и тревогу и любопытство. Не успели казаки вбить в мерзлую землю первый кол, как глаза даурских лазутчиков усмотрели в пришельцах лютейших врагов. Первейший доглядчик князя Дыптыла, побывавший у самой засеки, рассказывал князю:

— Пришельцы обличьем страшны, носы птичьи, волосами обросли, словно кочки на болоте, глаза круглые и синие, одежда смешная, луков и стрел нет; вместо этого носят они длинные палки, ревущие и пускающие огонь и дым.

Бояркин разослал лазутчиков проведать новые места. Степана Корнева послал с десятком казаков вверх по Зее, Тимофея Стрешнева — вниз, Петра Томилина — к востоку. Остальных казаков оставил при себе.

Ждал возвращения казаков атаман недолго. Только Петр Томилин вернулся не побитый. Остальные, понеся урон, прибежали в страхе. Даурцы погромили их нещадно и грозили стоянку сжечь, землю очистить и вывести лочей с корнем.

Бояркин устрашился, ходил темен и суров, но перед казаками храбрился.

Казаки ожидали неладное. Знали: коль Ванька теребит всклоченную бороду, ноздри раздувает, подобно запаленному жеребцу, то примета черная, к худу…

День и ночь казаки наскоро рубили острожек, укреплялись и огораживались. Так вырос на реке Зее, на даурской земле, первый русский укрепленный острог.

Иссякли запасы, пришельцы терпели нужду во всем. Сидеть в остроге становилось мучительно, и казаки зароптали.

Бояркин, боясь угроз и бесчинства, большую часть казаков повел в бой на даурцев. Казаки вышли на заре в полных ратных доспехах, с пищалями, самопалами, пиками и бердышами. Скорым ходом они двинулись вниз по Зее и подошли к даурскому городку Молдыкидач. Опасливый и лукавый Бояркин велел казакам хорониться в лесу ловчее, голов не высовывать, на чистополье не выбегать и ждать его знака. К городку он послал ловких лазутчиков, чтобы проведать о силах и укреплении городка. Лазутчики вернулись сумрачные.

— Городок, — говорили они, — крепок; стоит он на крутогорье, окопан, огорожен с большим старанием и умением.

Бояркин махнул рукой:

— То враки! Не посрамим Русь! Сокрушим иноземцев!

Казаки подхватили:

— Веди, Ванька!

— Там, где русская нога была, оттуда не уходили!

Бояркин повел казаков на приступ. Дали залп из всех пищалей и самопалов. Даурцы оробели, хотя искусно владели в бою луками и пиками. Бревенчатые ворота раздвинулись, и к Бояркину с поклоном вышли три даурских князя: старый Дыптыл и его сыновья. Они несли покорные дары: соболей, лисиц, связки вяленой рыбы, драгоценные каменья и серебро в ланах[3].

Бояркин князей принял гордо и важно. Подарки отобрал без почестей. Дыптыла и его старшего сына полонил, младшего отослал обратно, наказав городок сдать.

Даурцы послали Бояркину новые дары: двадцать коробов рыбы и пшена и десять коров. Возле городка поставили семь юрт для жилья казакам, а ворот городка не открыли.

Казаки обогрелись в юртах, сытно подкормились и ходили гордые, довольные.

На другой день Бояркин поставил всех в ратный строй и готовился ринуться на городок. Пленные князья отговаривали через толмача:

— Люди наши покорны, однако пойдешь на городок зря. Быть бою, кровь многая прольется.

Бояркин рассвирепел, приказал казакам ломать ворота, брать городок силой.

К юртам подошли несколько даурцев, покорно сложили луки, стрелы, копья и просили старого Дыптыла и его сына отпустить, от городка уйти мирно. Бояркин метнул суровым глазам, казаки бросились на посланцев, порубили их и с боем пошли на городок. Даурцы казаков к городу не подпустили. Они с криком высыпали из подземных ходов и подлазов и со всех сторон бросились на казаков, осыпая их игольчатым дождем стрел.

Князь Дыптыл успел скрыться, сына его закололи казаки. Даурцы разили казаков стрелами, пиками, забрасывали камнями. Бояркин спешно отвел казаков к юртам и стал отбиваться. С востока от городка вылетела даурская конница. Казаки встретили конницу залпом из пищалей и самопалов, кони вздыбились, сбрасывая всадников, бешено метались по снежному полю. Даурцы окружили юрты, грозились пожечь. К ночи стихли. Жгли костры, нетерпеливо ожидали утро. Урон оказался большой: недосчитался Бояркин двадцати казаков; оставшиеся, побитые, покалеченные, обессилили и к ратному делу были мало годны.

Надумал Бояркин с оставшимися казаками тайно бежать и сесть в засаду в Зейском острожке. Побросав убитых, смертельно покалеченных, поползли казаки из юрт в темноту и бежали в страхе и отчаянии.

Наутро даурцы нашли в юртах трех истекающих кровью русских, добили их и кинулись в погоню. Отбивались казаки кто как мог, бежали с поруганием, обидой и большими потерями. Достигнув острожка, сели в осаду.

Много раз даурцы нападали на ненавистный острог и всякий раз бежали, боясь быть сраженными огненным боем.

Тем временем в острожке разгорелась междоусобица и ссора. Казаки кляли и ругали Бояркина, грозились на пиках выбросить через заломы даурцам. Бояркин и лаской и грозным словом уговаривал:

— До весны отсидимся… По вешним водам плавом уйдем.

— Веди, Ванька, поколь снег не размяк, веди обратно к Ярофею!

— Ярофей тебя не помилует. Сгубил ты немалую ратную силу.

— Неуспех и поругание приняли от твоего нерадения!

Бояркин клялся, в оправдание бил себя в грудь, целовал нательный крест.

Тогда выскочил казак Стешка Клин, повел налитыми кровью белками, ударил оземь ногой.

— Казак ободранный!.. — толкнул он Бояркина в грудь. — Тебе ли ходить в атаманах?

Бояркин попятился и уступил. Казаки бросили Зейский острожек и скрылись в тайге, держа путь на запад. Шли они старым путем, только муки новые приняли, и столь тяжелые, что некоторые, обессилев, пали замертво.

Рушился снег, на солнцепеках чернели первые проталины. Свистел задорно бурундук, извещая тайгу о весне. В полдень из-под снеговой корки выбивались ручейки, к ночи — стыли наледью.

Казаки торопились до ледолома добраться до Крестового. Колючий кустарник, цепкий боярышник догола раздели казаков, разодрав немудрящую одежонку. Шли в лохмотьях-лоскутьях, полубосые, рваные. Шли, друг друга иной раз и не в силах признать: кто был рыж, светлобород — стал от копоти и грязи черен; кто был бородат — обгорел у костра.

Вышли на речку Нюкжу, заторопились, затревожились. Кололась река, били по ней струи, объедали лед у берегов. К Крестовому подошли вечером. Отыскали заветное место — крест, что поставили на могиле Николая Яшкина, а вместо зимовья — пепел да черные головешки. Стервятники кружились у обрыва реки. Там нашли сраженного стрелой старого казака Никиту Мышелова, недалеко от него терзали вороны трупы остальных зимовщиков.

Долго по приметам казаки искали яму, где спрятал Никита Мышелов пороховые да соляные запасы. Потаенную яму отыскали возле большого пня столетней лиственницы. Казаки Степан Клин да Васька Луков воздали мертвым должное: из того пня вырубили искусно облик Николая-чудотворца, сверху воздвигли шатер, а на шатре крест. Подле этой часовенки и схоронили павших товарищей. Так на Крестовом вместо одного креста стало десять.

Поставили казаки на пепелище новое зимовье-времянку и начали спешно чинить старые дощаники, чтоб весной вслед за уходящим льдом плыть навстречу Ярофею.

Марфа Яшкина

Рать Ярофея зимовала на Олекме. Поставили казаки зимовье, опасаясь набегов иноземцев, огородились высокой засекой, укрепились заломами. Ждали весны. Окрестных эвенков покорили; привел их Ярофей под царскую руку, собрал ясак богатый. Дальние стойбища эвенков отбивались яростно; грозились пойти большим походом. Ярофея и его людей похвалялись покорить. Много раз Ярофей ходил на них ратным боем и повоевать не мог. Пленил лишь сына и двух братьев эвенкийского князя Мамтагира. Держал их Ярофей заложниками.

Сгустилась ночь над тайгой, в черноте потонули и леса и сопки. Смолкли на казачьем становище собаки. Глох в тишине далекий вой бездомного волка. Казачьи жонки собрались в большое зимовье коротать ночь. Ждали они казаков из дальнего похода с удачей и добычей.

Степанида сидела на корточках у очага, разгребая жаркие угли, пекла на них толстые лепешки, ловкой рукой прятала под платок рыжие пряди, чтоб, рассыпаясь, не обгорели. На скамьях у камелька сидели казачьи жонки: Елена Калашина, косая Аксинья Минина, Палашка Силантьева, а многие, забившись на лежанке, спали. Жонки жмурились от дыма и копоти, чинили походную одежонку. Молчали.

Степанида нетерпеливо ждала Ярофея. С боязнью думала: не побили бы иноземцы Ярофееву рать. Знала: в походах крут и всполошен Ярофей, вспоминала синеву его глаз, лихих и ярых, вздернутые клочковатые брови, грубый окрик, от которого шарахаются в тревоге казаки. И эти же синие глаза чудились ласковыми, дремотными: глядишь в них, как в небеса, ни тучки в них, ни облачка — чистые, ясные… Степанида, вслушиваясь в лай собак, поднялась, подошла к оконцу, глянула в темноту и вернулась к очагу опечаленная.

Поодаль сидела на лежанке Марфа Яшкина. Накинув сборчатую шубейку на голые плечи, она заплетала косы. Марфа слыла за первую певунью, хороводницу и вызывала у жонок ревнивую зависть. Липли к ней казаки неотвязно, как к сладкотелой медунице. И хоть Марфа и мужняя жена, а примечали жонки за ней худое. Как зальется смехом душевным да трепетным, аль запоет тонко, жалостливо — жонки в один голос:

— Ах, сызнова медуница мед сочит, обливает им казаков непутевых!.. Хоть бы о муже печалилась! Где он?

Скажут это жонки, меж собой посудачат, а каждая о себе в заботе и суете, как бы своего мужа уберечь, иначе зараз обворожит, опьянит.

Марфа повязала косы, потянулась, шубейка соскользнула с плеч.

Тускло горел камелек. Желтые пятна лениво ползли по гладким молочным плечам, золотили светлые пряди волос. Камелек затрещал, пламя вспыхнуло ярче и побежало по лицу. Лицо широкое, чистое, губы — брусника спелая, нос задорный, а глаза большие, круглые, насмешливые.

Палашка Силантьева и Аксинья Минина переглянулись. Аксинья вполголоса сказала:

— Зазор, срамота…

Палашка перебила, шепнула в ухо:

— Ноне пытала я ее: «Скучно мол, Марфуша, без Николки, постыло?» А она: «Все едино», — а сама глазищами на…

Палашка стихла, глянула на Степаниду и вкрадчиво добавила:

— На Ярофея…

— Но?! — разинула рот Аксинья и смолкла, перекосившись от удивления.

Марфа знала: о ней чешут языки. Выпрямилась, нехотя набросила шубейку, улыбнулась ласково:

— Жонки, подтягивайте! — и затянула звонко, душевно…

Остальные покорно подтягивали:

На своем на белом коне,

Как сокол, как ясный, летает,

Вокруг острога, вокруг вражьего

Русскую рать собирает…

Песня глохла и вновь всплывала протяжно и жалостливо, голос Марфы рыдал:

И взмолился тот вражеский князь,

Златом, серебром откупиться рад,

Чтоб оставили, чтоб спокинули

Казаки тот острожек княжеский…

Степанида сказала:

— Тоскливо голосим, к добру ли то?

Песня оборвалась. Над тайгой косматой медвежьей шубой лежали тяжелые тучи, темень глушила, предвещая пургу. Сторожевой казак озирался, дрог, косился на черную пропасть, творил молитву. Не слышал он, как с глухого угла у засеки, по-лисьи припадая к снегу, подползали тайные люди. Они подкрались и, накинув волчью шкуру, беззвучно казака удушили. У зимовья надрывно взвизгнула собака и смолкла. Люди обошли сторожевой мостик и залегли меж пеньков и колодин, подле зимовья. Ловко ступая, двое крались к зимовью. Толкнув дверь, вошли.

Степанида подняла голову, пламя очага осветило блеклыми пятнами вошедших.

Стояли люди, затянутые в оленьи шкуры, с пиками и ножами. Дремавшие на лежанке казачьи жонки вскочили. Вошедшие огляделись, слегка пригнулись и шагнули вперед, стуча по половицам древками пик. Степанида разглядывала вошедших: из-под меховых шапок, плотно обтягивающих голову и лицо, чуть виднелись плоские носы да желтые скулы. Высокий эвенк в лисьем малахае, плохо выговаривая русские слова, сказал:

— Было в тайге лютых волков много, стало их еще больше! Зачем в наши кочевья пришли?

Эвенк сдвинул брови, скривил рот и, раздувая ноздри, вскинул копье, второй — тоже.

Жонки сбились в угол.

Степанида и Марфа Яшкина метнулись к самопалам, но эвенки ловко накинули на них мешки из оленьих шкур. Схватив пленниц, затушив камелек и затоптав головешки в очаге, бросились к дверям и скрылись в морозной темноте.

Становище встревожилось. Подле зимовья не успел снегомет захоронить вражьих следов. Рассмотрели казаки три лыжные дорожки да ямки оленьих копыт. Погнали скорых гонцов в тайгу, к Ярофею.

Тем временем эвенкийский князь Мамтагир, поставив свой чум за ущельем Белого Лося, ждал лазутчиков. В чуме нестерпимо воняло гарью, медвежьим салом, псиной. Князь сидел на белой шкуре оленя, подбитой лисьим мехом, макал беличий хвост в чашку с медвежьим жиром и мазал рот деревянному большеголовому божку. Четыре жены князя забились под песцовые одеяла и изредка выглядывали заспанными раскосыми щелками глаз.

Князь стар, белые облезлые брови его топорщились. Вздрагивала жидковолосая бородка и побитые сединой усы. Князь украдкой всхлипывал, утирая воспаленные веки рукавом своей песцовой парки, бормотал большеголовому божку на ухо:

— Черный дух послал лочей, побили они моих людей, полонили сына и храбрых братьев, двух жен моих увели, оленей угнали. Пусти на них худой ветер. Выгони из тайги лочей!..

Князь раскачивался, кормил божка жиром, капли стекали по рукаву, по дорогому, расшитому младшей женой, лисьему нагруднику, падали в очаг, вскипая едучей гарью. Князь щурился, крепко сжимая божка, громко говорил:

— Ты, обжора!.. Мало тебе медведя, я убил трех лучших оленей, кормил тебя кровью их сердец. Ты, обжора! Что ты просишь? А? Ты просишь белой крови самой юной моей жены Нактачал?

В углу чума песцовое одеяло дрогнуло. Князь, шамкая шершавыми губами, бормотал:

— Я дам тебе эту белую кровь! Пошли худой ветер на лочей, пусть они сгниют, как гниет на песке выброшенная волной вонючая рыба.

Песцовое одеяло вновь дрогнуло. Кто-то всхлипнул чуть слышно и умолк. Князь спрятал божка за пазуху.

Распахнулся полог чума и вошел осыпанный снежной пылью воин. Князь неторопливо повернул голову:

— С доброй ли вестью?

— Наказ князя Мамтагира выполнил, двух жен лочей украл. Пусть князь не печалится, у него опять стало шесть жен.

Князь вытащил божка из-за пазухи, прижал к щеке и зажмурился.

Прошептав, открыл глаза и спрятал божка под нагрудник.

Степаниду и Марфу ввели в чум. Князь разглядывал женщин неторопливо, как драгоценную добычу. Кряхтел, синими пальцами щупал рыжие пряди волос Степаниды. Удивленно чмокал губами, бросал пряди, вновь к ним тянулся, разбирал их по волоску, будто пробовал огненный мех лисицы, и, блуждая потухшими глазами, тянул:

— Трава на болотных кочках красна, а эти волосы краснее. Огонь горяч, а эти волосы, однако, горячее.

Степанида нетерпеливо рванулась, оставив князя с растопыренными пальцами. Марфа гадливо плюнула:

— Поганец…

Князь услышал незнакомое слово, сказанного не понял, но голос Марфы ему понравился, и он скривился в усмешке. На Степаниде князь увидел кофту ярко-желтой камки и сказал с важностью:

— У князя лучшая жена Нактачал, дорогую одежду надо отдать ей.

Он поднял руку, и со Степаниды сорвали кофту, дав ей взамен кожаную короткую поддевку. Кофту долго рассматривал князь и кликнул Нактачал. Она безропотно поднялась и пугливо подошла. Нактачал еще девочка, низкорослая, остроплечая, с широким темным лицом и жиденькими волосами, туго заплетенными в косички. Князь гордился Нактачал, он дорого купил ее: дал двести оленей, много лисиц, песцов и соболей. Надев кофту, Нактачал потонула в ней, князь подворачивал ей длинные рукава, одобрительно чмокал губами. Марфа не сдержалась и прыснула смехом. Князь в обиде сжал губы и плюнул на дерзкую пленницу.

Марфа закрылась руками и неслышно заплакала.

Степаниду и Марфу отвели в чум жен князя и поставили в доглядчицы старшую жену — Адагу.

К полудню стойбище могущественного князя Мамтагира приготовилось к большому кочевью. Князь знал коварство лочей, торопился уйти в глубь тайги, спастись за буреломами и крутыми сопками. На старом стойбище он оставил отборных, храбрых воинов, чтоб, отбиваясь, сдерживали лочей и тем самым избавили бы князя от погони.

Бесконечной вереницей шагали олени, каждый нес свою ношу. Пленниц везли на нартах, неотлучно охраняя. Солнце падало за горы, густели тени, стихала к ночи тайга.

Князь ехал на рослом олене, у пригорка остановился, смахнул меховым нагрудником иней с обледеневших ресниц, приподнял шапку, осмотрелся. Воткнул в снег вешку — быть тут чуму. Караван остановился на ночлег, чтобы встать на заре, успеть к полудню дойти до владений храброго князя Чапчагира. Мамтагир готовил Чапчагиру подарки, думал уговорить его соединить воинов, чтобы легче было побить лочей.

Чумы Мамтагира раскинулись по склону в беспорядке. Пастухи охраняли оленей, терпеливо добывавших из-под снега сочные стебли ягеля. Луна прыгала по макушкам гор, купалась в голубых снегах.

Старшая жена князя, Адага, варила в огромном котле мясо лося, ей помогали остальные жены. Котел бурлил, обдавал чум теплой влагой, с закопченных шестов падали капли, оставляя черные пятна на белых шкурах. Степанида, склонившись к Марфе, шептала:

— Сгинем, Марфушка, от поганцев не спастись…

Адага оглянулась, взяла из котла жирный кусок мяса и бросила на шкуры, к ногам пленниц. Оголодавшая Марфа потянулась жадно к дымящемуся куску, но схватить не успела: собаки вырвали кусок, злобно рыча, сожрали. Адага палкой била собак, выталкивала из чума; они огрызались, скалили зубы.

Вошел Мамтагир. Меньшая жена, соблюдая обычай, кинулась навстречу, упала на колени и, хватаясь руками за промокшие унты князя, торопилась их снять, чтоб обсушить и приготовить к утру. Князь толкнул жену в бок, гневно скривил рот и протянул ногу Степаниде, чтобы разула, обогрела его, как подобает жене.

Степанида вспыхнула, лицо ее обожгла обида и стыд, она забилась в шкуры. Марфа, видя свирепость князя, невнятно уговаривала:

— Корись, Степанида, корись!..

Степанида задыхалась в вонючих шкурах, будто стиснула ей горло желтая пасть, зубастая, горячая. В ушах стучало, мутилось в голове. И тут же среди тяжкой темноты чудилось: вырастала рожь сплошная, колосистая… Горит она на солнце, колышется, и видит Степанида: не рожь это колосится, нет, а Ярофеевы кудри светлые…

Степанида едва подняла голову, выглянула из-под шкур. Сквозь серую пелену увидела князя. Стоял он возле дымного костра, губы у него вздрагивали, багровыми пятнами опалены скулы, складки на лбу поднялись: непокорная женщина в чуме то же, что и бешеный олень в стаде. Бешеного оленя надо задушить, мясо скормить бездомным собакам. Непокорную жену надо убить, и кровь ее сделает ручным и ласковым даже свирепого барса.

Князь, словно сучковатое, колючее дерево, ощетинился, замахал высохшими руками, ударил Марфу, отбросил в сторону. Оставляя грязные следы, шагнул по шкурам к Степаниде. Степанида сжалась в комок, и, когда князь нагнулся к ней, вцепилась в горло, с силой оттолкнула. Князь неловко повалился, ногой толкнул котел, расплескал варево, залил огонь в очаге. В чуме повисла темень, едучий дым и копоть застилали глаза. Жены князя визжали. Адага торопливо выбила искру, зажгла запасливо хранимую бересту. В чуме мелькнул свет. Князь, сверкая белками глаз, выхватил из-за пояса нож. Жены сбились в кучу. Марфа и Степанида гребли в охапку шкуры, чтоб защититься ими.

Полог чума распахнулся, и взъерошенный, по-волчьи злой князь узнал в вошедшем нежданного гостя. Стоял храбрый князь эвенкийского рода Черной птицы — Чапчагир.

— Хой! Что делает славный Мамтагир? Не обламывает ли он рога непокорному оленю? Не поучает ли он непослушную жену?

— Непослушного оленя можно объездить, непокорную жену лучше убить!..

Адага развела жаркий костер, сучья корчились, трещали, пламя взлетало рыжими клочьями, огневые сполохи осветили чум.

Степанида и Марфа прильнули друг к другу, перепуганно озирались. У костра торопливо хозяйничала Адага: налила котел, подбросила сучьев в огонь, шестом сбросила лишний полог с дымоходной дыры чума. В чуме стало светло и жарко. Хорошо видно и гостя и хозяина.

Гость молод, широкоскул, белолиц. Ровные, будто тканые брови сходились у переносья, из-под них через узкие прорези светились зеленоватые глазки. Когда гость смеялся, ноздри его плоского носа раздувались, как у распаленного оленя, вздрагивала верхняя губа, обнажая мелкие лисьи зубы. Смеялся он задорно, звонким певучим голосом. Мягко вскидывая руку, разглаживал смольно-черные усики. Одет гость в лисью парку, подбитую по рукавам и вороту отборным соболем, штаны из мягкой ровдуги[4] и высокие лосиные унты, шитые узором. Из-под шапки-малахая выбивалась тугая косичка, искусно перевитая кожаной тесемкой. Гость заметно гордился своим нагрудником, заботливо собранным из кусочков дорогих мехов, бисера и цветной ровдуги. Сбоку висели хвосты соболей, лисиц, белок, на пояске охотничий нож, тут же зубы кабана, волка, рыси, лося. Чапчагир опирался на загнутый круто лук, за плечами висел колчан, туго набитый стрелами.

Марфа дивилась красоте Чапчагира и приметила, что жена Мамтагира, юная Нактачал, не сводит глаз с гостя, дрожащими пальцами рвет пушинки песцового одеяла и жадно ловит каждое его слово.

Чапчагир говорил:

— Славный Мамтагир бросил свое стойбище. Разве вывелся зверь? Вытоптали олени кормовище?

Мамтагир сумрачно ответил:

— Над стойбищем черный ветер: пришли лочи, все чумы сожгут, людей побьют. Один олень — плохо, два — хорошо, много — счастье! Бежит Мамтагир к Чапчагиру, пусть силы их умножатся.

Гость встал, горделиво приосанился:

— Лочи — волки! Разве Чапчагир волков боится? Чапчагир соберет всех воинов-эвенков, Чапчагир пойдет большой войной, лочей побьет!

Гость оглядел чум, встретился с синими глазами, по скуластому лицу скользнула тень удивленной улыбки, он наклонился к Мамтагиру:

— Славный Мамтагир, в чуме твоем вижу добычу. Храбрый охотник не прячет от гостя добытого… Не обидеть бы хозяина тайги…

— Храбрый Чапчагир, — ответил хозяин недовольно, — худой добычей не хочу омрачать глаза дорогого гостя.

— В чума славного Мамтагира никогда худого не встречал, худое пусть гниет на пустыре или живет в рваном чуме.

— Рваные чумы! — злобно прошипел Мамтагир. — На слабую тетиву лука не надейся — стрела не полетит… Рваные чумы радуются: лочи разбросали для них приманку по тайге.

— Худо! — ответил Чапчагир. — Почему славный Мамтагир не расправился с рваными чумами?

— Черный ветер… Сломить его может только хозяин тайги, — и Мамтагир вытащил из-под нагрудника деревянного божка, закрыл глаза, приложил его к щеке и шумно вздохнул.

Гость не сводил глаз с пленниц, попросил хозяина показать добычу.

Хозяин крикнул, в чум вбежали два воина. Он показал желтым пальцем на пленниц и на очаг. Воины бросились к пленницам. Марфа подошла к очагу. Степаниду приволокли и усадили.

Теперь Марфа сидела рядом с гостем. И когда он наклонялся к костру, Марфу горячил теплый запах пота, прелых звериных шкур, смолистой хвои. Она опускала голову, смотрела в огонь.

Гость и хозяин громко заговорили.

Марфа подняла голову, взглянула на гостя. Из-под тонких бровей огневой взгляд Чапчагира жег, сердце Марфы колотилось, рдели щеки, и синева ее глаз казалась темнее, влажнее, томительнее.

Она закрыла лицо руками, отвернулась. Чапчагир взял ее руки, отвел от лица. Синими звездами переливались глаза. Чапчагир, не отрываясь, с жадностью вглядывался в них, говорил торопливо. Марфа не могла понять незнакомые слова, но ее сердце тревожило что-то ласковое, зовущее, и она улыбалась.

Гость наклонился к уху хозяина:

— Славный Мамтагир отдаст Чапчагиру половину добычи?..

Хозяин мотнул головой.

— Пусть храбрый Чапчагир берет красноволосую лочи, — и ткнул сухим пальцем в Степаниду.

— Хой!.. Чапчагир не смеет обижать славного Мамтагира, он видел, как тот тянулся к красноволосой лочи, он возьмет желтоволосую.

Хозяин куснул чубук трубки, чубук раскололся. Бросил его в огонь.

Чапчагир торопливо вышел из чума. Марфа покорно шла за ним…

Белел восток, но еще не вставало солнце. Тайга тонула в полумраке, огромные тени лениво плыли по склонам гор.

Над головой дрожали белые звезды, хмурые вершины деревьев были врезаны в светлеющее небо. Чапчагир шел впереди, Марфа — ему вслед. Высокой шапкой он задел тяжело заснеженную ветвь старой пихты. Ветвь качнулась, и мягкий ком упал на Марфу, снегом осыпало ей лицо и плечи. Марфа с трудом выговорила: «Чапчагир…» Он обернулся, сорвал с пояса хвост чернобурой лисицы, легко смахнул им снег с Марфы и снова зашагал.

…Старый шаман Мамтагирского рода бил в бубен, прыгал вокруг костра, надрывно кричал. Взывал он к могущественным богам земли и неба; молил их оградить эвенков от нашествия лочей. К утру шаман замолк, усталый, мертвенно-бледный уснул у потухающего костра. С восходом солнца он вяло встал и, глухо кашлянув, поднял сухую руку:

— Беда… Мамтагир пригрел у своего очага лочей с огненными волосами. Худо будет эвенкам. Лочей надо убить, и пусть мясо их съест шаман-огонь. К эвенкам вернется счастье…

Встревоженный Мамтагир отдал Степаниду шаману. Шаман поспешно вышел из чума.

…К полудню у Белой горы Мамтагир остановил хрипевшего от быстрого бега оленя. Возле огромной высохшей лиственницы шаман уже торопливо готовил костер. Послух его собирал сучья, складывал их у корня лиственницы. К Мамтагиру подбежал эвенк, перепуганный, с изодранным в кровь лицом и руками, его загнанный олень пал. Эвенк, слизывая с губ спекшуюся кровь, торопливо заговорил:

— На старом стойбище лочи побили наших людей…

— Хой-хо!.. — встрепенулся Мамтагир, спросил в тревоге: — Много ли лочей?

Больше, чем волос на жирном олене.

Мамтагир притих. Думал. Эвенк огляделся, вполголоса сказал:

— Горе Мамтагиру. Лочей привел на стойбище сын его Калтама.

— Калтама? Сын мой?

— Калтама, — ответил эвенк.

Мамтагир вскинул копье, им хотел сразить злого ябедника и наглеца. Эвенк отскочил, натолкнулся на человека, в нем узнал Калтаму. Мамтагир сурово оглядел сына, копья не опустил. Калтама бормотал с обидой:

— Лочи послали меня к тебе: отдай пленных… Худое будет… Лочи побьют эвенков… Всех побьют!..

— Эко трус!.. — сказал шаман.

Мамтагир спросил сына:

— Далеко ли лочи?

— У Лисьего ущелья. Торопись… Лочи бегут по снегу быстрее лося.

— Эко, забоялись смерти… Зайцы! — озлился шаман.

Шамана не слушали. Лисье ущелье — это один олений переход.

Беда близко, ближе, чем стойбище князя Чапчагира.

Мамтагир взял своего лучшего оленя, посадил на него Степаниду и пустил по следу Калтамы в сторону русских.

Люди Мамтагира побросали оленей, чумы, имущество и разбежались по тайге. Мамтагир с сыном, хоронясь и оглядываясь, бежали в долину Лисьи норы.

В один день могущественный князь Мамтагир стал беднее болотной мыши, трусливее зайца.

…Казаки Ярофея нашли Степаниду у старого стойбища эвенков, сбросил ее олень на старом пепелище чума Мамтагира. Она замерзла, прильнув к обгорелому пню.

Ярофей на руках снес Степаниду к зимовью, казаки, измученные непомерными походами и схватками с эвенками, не преследовали Мамтагира.

Олень-гора

Зима уходила. Оживало становище Ярофея. Порыхлел снег. В таежные походы казаки не ходили, но весна вновь горячила кровь, задорила казачьи головы. В зимовьях коротали ночи, днем грелись на солнцепеке, готовили походные доспехи.

У берега на крутом яру собрались казаки, те, что покалечились в походах. Отсиживались они, гнали хворь. Веяло с реки весенней теплой прелью, опахивали теплые ветры, опадал и рушился лед.

Вместе с весенней теплынью пришла и забота. Деловито ладили казаки дощаники: сколачивали, чинили, смолили. Ярофей бродил по становищу угрюмый, людей чуждался. Всем заправлял ловкий Пашка Минин.

Ярофей не однажды бросался одиночкой в тайгу, хотел поймать эвенкийского князя Чапчагира, отбить полонянку Марфу.

Встала она наперекор сердцу, пуще занозы острой вонзилась в грудь. От песен Марфы пьянел, бывало, атаман, как от хмельной браги. А Марфа сторонилась атамана, косилась на Степаниду.

Казаки скулили в усы:

— Волком рыщет атаман!..

— Прилепилась к нему Марфа неотступно, пуще смолы кипучей!

Ярофей миновал черную избу, зашел в бревенчатый прируб. Пылал очаг жарко, на скамье, разметавшись, лежала хворая Степанида. Камелек чадил, мерцая желтой мутью. Скрип двери вспугнул Степаниду, поднялась она на локоть, признала вошедшего, заулыбалась. Ярофей присел на лежанку, обнял пылающую от хвори Степаниду, обласкал, растрепал. Она прошептала:

— Как наряден… От серебристой чешуи твоего куяки ослепну. Аль вновь в тайгу наладился?

Кивнул головой.

— Ладное ли задумал, Ярофеюшка? Реки распалились, тайга в мокре люта!..

Отвел глаза. Вновь осторожно заводил вчерашние речи: спрашивал об эвенках, о полоне, о Марфе Яшкиной. О большом походе в Дауры, о Ваньке Бояркине, что увел дощаники и почти сотню казаков, не вспоминал. Жаловался на раннюю весну: ударила, мол, по рукам, сделала тайгу непролазной, помогла поганцу Мамтагиру от смерти спастись, Марфу полонить. Степанида мрачнела, вглядывалась в лицо Ярофея. Ярофей вполголоса говорил:

— Хворь твоя не ко времени… Сильно помял тебя тунгусский князь!

Тихо смеялся, щетинились брови, морщился лоб. Степанида прятала глаза, чтоб не видел бабьих слез.

Послышался треск и гул, гам казацких глоток взлетел над Олекмой. Ярофей, хлопнув дверью, вышел. Степанида вскочила с лежанки и босая пошла к оконцу. Лед на Олекме лопнул. Поплыла частая шуга, синие промоины выбивались на желтый сыпучий берег. Услышала зычный голос. Кричал Ярофей:

— Заламывай! Сорвет с причала! Побьет!

Казаки ухали, шлепали по воде. Обороняли от напора льдов корабли.

Наступал день отплытия.

Казаки месили ногами прибрежный ил, толкались у причалов, волочили якоря. Поп Гаврила служил отплывную, голосил у самой реки; эхо вторило и таяло. Казаки крестились размашисто, облезлую икону целовали не спеша. Пашка Минин кричал:

— А ну, шевелись! Гони от берегов! Отчаливай!..

Ярофей взмахнул шапкой, казаки навалились на бечеву, дощаники поплыли. В это время к Ярофеевой ладье подбежал головной доглядчик, орал с берега звонкоголосо:

— Вижу корабли, Ярофей! Сплывают на низ!

Ярофей вскочил на корму, долго махал шапкой. Дощаники причалили к берегу. Казаки приготовились к отбою, хоронясь по берегу в проталинах, меж камней, меж валежника. Из-за поворота реки выплыл корабль, за ним еще один. Плыли корабли налегке, к берегу повернули без опаски, не хоронясь.

Казаки признали дощаники Бояркина, выбежали на берег.

Ярофей с Пашкой Мининым разглядели Бояркина, наперебой кричали ему:

— С добычей ли?!

— Каков поход?!

Бояркин отвечал нехотя:

— Свое погубили. Чуть живы плывем…

— Неуспех? — допытывался Ярофей.

Бояркинские казаки грозились, над головой потрясали пиками, самопалами:

— Ваш какой успех? Кажите добычу!

— Зиму проспали в теплом логове. Ожирели!..

— Запасы, поди, пожрали начисто! Саранча!..

Дощаники причалили. Многих казаков недосчитались. Урон в походе Бояркина оказался большой: не вернулось и половины. Многих из прибывших от худобы ветер качал, одежонка драная топорщилась, иные и ратные доспехи порастеряли.

Бояркинские казаки жаловались Ярофею. Во всех бедах винили Бояркина, рвались побить нерадивого атамана. Ярофей брал побитого казака за острые плечи, крутил:

— А ну, повернись, покажись, воин! Каков? А? Ишь, как встретили тебя даурцы! Побили?

Бояркин прятался, боялся расправы, казакам на глаза не попадал. Ярофею он поведал без утайки о своем неудачном походе на Зею, в Дауры. Всю ночь до зари слушал Ярофей речи Бояркина о непокоренных даурцах, иноземцах желтолицых, в бою бесстрашных. С большим любопытством допрашивал Ярофей Бояркина об укрепленных городках даурцев, о неисчислимых богатствах земли Даурской. Послушал Бояркина, вздохнул:

— Негожий поход, посрамление. Нешто иноземцы двужильные, в боях не ломятся?

Бояркин оживился:

— Телесами мелки, боем лучным владеют, к огневому трусливы…

Ярофей позвал Минина, втроем сидели долго: думали, куда держать путь. Минин горячился:

— Путь один — пробиться в Дауры.

Бояркин отговаривал: и рать мала и запасы скудны.

Ярофей достал чертеж — потертый, рваный. В грамоте атаманы были неискусны, потому в сотый раз него заглядывали — и все без толку.

Разбудили попа Гаврилу, единственного грамотея. Поп Гаврила толковал этот чертеж многажды, и каждый раз по-иному.

Однако Ярофей понял по-своему:

— Неладно, атаманы, плывем!.. Смекаю так: заходить Олекмой в середину Даурского царства неподручно. Побьют.

— Иных путей не вижу, — ответил Минин.

— Надобно ударить даурцев с Амура-реки! — убеждал Ярофей.

— Путь к Амуру-реке неведом, — усомнился Бояркин.

Замолчали. Вновь спорили горячо. Уходила ночь, посерело небо, туманы сникли к реке. Олекма ощетинилась предутренней рябью. Атаманы разошлись сумрачные.

Ярофей прилег на лежанку. Неотступно мучило одно: как пройти к Амуру-реке, как обойти даурцев? Ярофей лежал на спине, устремив глаза в закоптелый бревенчатый потолок. Вставало перед ним заветное, распаляло кровь, сжимало сладостно сердце. Казалось: вот стоит он, Ярофей, на холме, а под ним течет Амур-река — черна, многоводна, величава. Вокруг нее без конца и без края привольные земли, и тонут те земли в синеве лесов, в зелени лугов: и все-то украшено и все-то убрано в цветы яркой красоты. А земли жирны, не паханы, тайга не хожена, травы не топтаны, зверь и птица не тронуты.

Ярофей засыпает, и мерещится ему: в белом небе парит сизый беркут, и с ним говорит Ярофей: «Эй, птица вольна, с высоты небес видны тебе все дали, все пути земные?.. Да?»

Беркут взвивается ввысь, теряется.

И слышит Ярофей голос знакомый, жалостливый, душевный: поет Марфа. И к песне той слетаются все певчие птицы и тоже заливаются, щебечут, свистят, рассыпают трели.

Он тихо поднимается с лежанки и вновь слышит голос:

— Что ты, Ярофеюшка?! Полуношник… Спи!..

Степанида, обвив шею, укладывает его на лежанку, шепчет молитву. Ярофей срывается, тяжело ступает. Скрипят половицы.

— Темень меня обуяла, Степанида, слепой я, кроту подобен!

— Что ты? — вскакивает Степанида. — Очнись!..

— С путей сбился, дорог не вижу… То как?

Степанида говорит:

— Надобно тунгусов, Ярофеюшка, поспрошать…

Ярофей задумывается.

Пути знают эвенки: известны им все реки, волоки, горные переходы. В аманатах — заложниках — держал Ярофей двух князей: одного отпустил: а старого князьца Калтачу оставил, чтоб эвенки платили ясак исправно, чтоб помнили твердую русскую силу.

…Утром в атаманскую избу вошел Ярофей с Ванькой Бояркиным: говорил Ванька по-эвенкийски.

Ярофей думал: «Старый Калтача должен хорошо знать пути до Амура-реки. Но заставить говорить Калтачу трудно».

Войдя в атаманскую избу, Ярофей и Бояркин не сразу разглядели Калтачу: забился он в темный угол, дремал на шкурах оленя. Княжеское ожерелье — нанизанные на кожаный шнурок зубы бобра, волка, медведя, лисицы и рыси — валялось поодаль, рядом лежал небрежно брошенный большеголовый деревянный божок. На вошедших пленник взглянул мертвыми, блеклыми глазами, сухие губы сжал, ссутулился, опустив голову на колени.

Вошла Степанида, поставила перед Калтачой чашу с кусками медвежатины. Калтача чашу отодвинул, не поднял опухшие веки.

Ярофей слукавил:

— Люди твои ясак сполна дали, мирюсь с тунгусами, иди в тайгу, живи в своем чуме…

Калтача поднял высохшую голову, ответил вполголоса:

— Ты хитрее лисицы, злее рыси. Калтача не верит…

Ярофей скрыл обиду:

— Велю тебя отпустить, укажи пути ладные и скорые.

Калтача выпрямился, глаза блеснули:

— Плачут эвенки в тайге… Пусть лочи убьют старого Калтачу, он не покажет им родных стойбищ!..

— Не о тунгусах говорю…

Ярофей торопил Ваньку пересказать Калтаче:

— Люди твои стонут от лютости даурцев… Худого не хочу, пусть тунгусы живут мирно… Иду к Амуру-реке, иду на даурцев!..

Калтача захохотал, закашлялся и ответил с хитрой усмешкой:

— Калтача старее совы ночной, а глупее лочей не встречал — ведь Амуром-рекой владеет могущественный даурский князь Албаза. Никто не побеждал Албазу. Великий китайский царь шлет дары Албазе! Не раз лочи бывали на Амуре-реке, не раз в страхе убегали!

— Кто убегал? В какие времена это было? — загорелся Ярофей.

Калтача растерянно мигал, вспомнить имена лочей не мог. Ярофей допытывался. По приметам Калтачи и его людей выходило так: лочи на Амур-реку пришли прошлой зимой. Где они теперь, Калтача не знал.

Вспомнились Ярофею слова беглого Магды, сказанные ему еще в Илимске. Магда клялся луной и звездами, что храбрый атаман Черниговский уплыл на Амур со своими казаками и что он, Магда, хотел с ними плыть, да устрашился.

…Калтача на расспросы больше не отвечал.

Ярофей насторожился. Хитрым глазом разглядел: вздернулись седые клочки бровей Калтачи, острые скулы покрылись темными пятнами, переполнились глаза мутной слезой. Калтача опустил голову. Вспомнил опустошительные набеги даурцев на эвенкийские стойбища. Даурцы побили эвенков, оленей увели, чумы разорили. Бросив кочевья родичей, бежал Калтача на Олекму. Даурцы страшнее лочей, с давних времен плачут от них эвенки.

Ярофей загордился, стал похваляться:

— Даурцев побью!.. Против русской рати им не стоять!

Калтача скалил гнилые зубы, трепал дрожащей рукой косичку, терялся в догадках. Ярофею не верил. Долго молчали. Наконец заговорил:

— Пусть лочи побьют даурцев!.. Пусть кровь прольется за эвенков!..

Ярофей мотнул головой. Калтача неторопливо говорил, водя черным пальцем по корявому полу:

— Плыви рекой Олекмой обратно, встретишь широкий плес: то пал в Олекму веселый Тугир. Им плыви до Олень-горы. Олень-гору переходи посуху, подойдешь к желтоводной Урке. Урка пала в Амур-реку…

Ярофей встрепенулся, заговорил отрывисто:

— Не худо ли задумал? Не брешешь ли, князец?.. Ярофей не спустит!

Ванька, размахивая руками, как и Ярофей, с большим старанием передавал его слова. Калтача морщил лоб, лукаво озираясь, подошел к Ярофею:

— Калтача сам проведет лочей к Олень-горе, укажет дорогу в Даурское царство. Пусть побьют лочи Албазу!..

С восходом солнца дощаники Ярофея скрылись за излучиной реки. Плыли недолго. По указке Калтачи приблизились к левому берегу. Пошла Олекма двумя руслами, разделил ее зеленый остров. Через две недели подошли к Тугиру. Казаки радовались.

Степанида говорила Ярофею:

— Глянь, Ярофеюшка, как нарядна река: утонула в лесах, камышах, прибрежных цветных травах…

Ярофей огляделся, смеясь, вдохнул носом:

— Близко, Степанида, горячие ветры.

Тугир темной полосой тянулся к югу. Ветер-верховик обдавал теплой влагой. Часто добывали казаки неведомых доселе птиц — красноперых, хохлатых, горластых. Ловили пучеглазую жирную рыбу. Смотрели ее на солнце, удивлялись: сквозь мелкую чешую светилась она восковым жиром, в вареве распадалась белыми ломтями. Вспугивали у водопоев табуны козуль, оленей, лосей. Отбивались от ярых кабанов, спасались от коварных рысей.

На одном из привалов принесла Степанида охапку цветов: ярко-желтые, крупные, они пылали на солнце, от сладкого запаха мутилась голова.

— Глянь-ка, Ярофеюшка, как красивы…

— Ты в цветах, как в полыме… Что за диковина? — удивился Ярофей. Умру, набросай этих огневок на могилу. Каков цвет! Аж глаза режет!..

Засмеялся. Увидев, как казаки разбрелись по берегу, крикнул:

— Плывем! Отчаливай!..

«К чему бы это?» — вздохнула Степанида. Слова Ярофея о цветах-огневках встревожили ее, и она бросила их в реку. Они медленно плыли, и по воде растянулась узкая желтая дорожка.

…Богатство даурцев казалось безмерным.

Земли даурские манили, зрело у каждого желание стать на эту землю твердой ногой.

Доплыли до Олень-горы, долго не отрывали глаз. Повисла над рекой черная скала в виде огромной рогатой головы оленя.

Тут попрощались с Тугиром. Омыли головы, ноги. На пригорье срубили наскоро часовенку. Поп Гаврила отслужил молебен. Оставили в часовенке малую икону Спаса, чтоб знала эта земля русскую веру.

У Олень-горы жили долго. По тайге волоком перетащили дощаники через гору. Перенесли на плечах запасы, переволокли пушки.

Калтачу Ярофей отдарил и отпустил на волю. Наказал Калтаче сказать эвенкам твердо, чтоб ясак платили русскому царю, от даурцев бы отошли навечно, с русскими бы жили в мире.

Починив дощаники, поплыли казаки быстро вниз по Урке-реке к великому Амуру, в Даурскую землю, на рубежи неведомого Серединного царства — Китая.

Загрузка...