МАТЬ Александра БЛОКА

Примечание

Печатается по единственному изданию книги (Л.-М., 1925). Первая часть книги представляет собой развернутый комментарий к фотографиям Блока и его окружения, помещенным в книге; вторая является самостоятельной биографией А. А. Кублицкой-Пиоттух.

Очерк первый ВЛИЯНИЕ МАТЕРИ НА СЫНА

25 февраля 1923 года скончалась мать Александра Блока, по второму мужу Кублицкая-Пиоттух. В этой книге, написанной уже после ее смерти, будет уместно сказать несколько слов о значении матери в жизни поэта и влиянии ее на его творчество. По натуре своей она была прежде всего мать, ее отношение к обоим мужьям, за которых она выходила по склонности, было гораздо холоднее. Сын был ее исключительной, самой глубокой и сильной привязанностью. На нем сосредоточилась вся ее нежность, а с годами любовь эта все углублялась. Этому способствовала, во-первых, врожденная склонность сестры моей к материнству, она еще девочкой мечтала о детях, а во-вторых, исключительное положение, в которое она попала, когда ей пришлось поневоле расстаться с мужем, оберегая сына от проявлений его жестокого характера. В 20 лет, в ту самую пору, когда властно проявляются страсти женщины, при очень горячем темпераменте – она осталась одна с ребенком без мужа. А муж, молодой, привлекательный и страстно влюбленный – всеми силами противился ее решению, искал встреч с ней и умолял ее вернуться к нему. Много слез стоили ей эти сцены с Александром Львовичем, но то, что она устояла перед этим искушением и не ушла к мужу, показывает, насколько сын был ей дороже его. И вот на глазах ее растет этот сын, наполняя гордостью и радостью ее материнское сердце. Из прелестного, своеобразного ребенка превращается он в очаровательного юношу-поэта, и вся жизнь его проходит под знаком поэзии. Мать находила в сыне все то, чего не хватало ей в окружающей жизни. Так понятно, что чувство ее к нему все росло и крепло. Что же дала она ему сама, кроме этой любви, которая заставила его написать уже в зрелом возрасте (ему было тогда почти 30 лет) те строчки в "Возмездии", которые мать его хранила, как драгоценнейшее сокровище, на дне шкатулки, украшающей ее письменный стол? Вот эти строки, написанные рукой сына на особом листе бумаги:


Когда ты загнан и забит

Людьми, заботой и тоскою…

По-новому окинешь взглядом

Даль снежных улиц, дым костра,

Ночь, тихо ждущую утра

Над белым запушенным садом,

И небо – книгу между книг,

Найдешь в душе опустошенной

Вновь образ матери склоненный,

И этот незабвенный миг

Узоры на стекле фонарном,

Мороз, оледенивший кровь,

Твоя холодная любовь,

Все вспыхнет в сердце благодарном,

Ты все благословишь тогда,

Поняв, что жизнь – безмерно боле,

Чем quantum satis Бранда воли,

А мир прекрасен, как всегда…


Кроме своей великой любви, Александра Андреевна вложила в сына черты своей натуры. Мать и сын были во многом сходны. Повышенная впечатлительность, нежность, страстность, крайняя нервность, склонность к мистицизму и к философскому углублению жизненных явлений,- все это черты, присущие им обоим. К общим чертам матери и сына прибавлю щедрость, искренность, склонность к беспощадному анализу и исканию правды и, наконец, ту детскую веселость, которую Александр Александрович проявлял иногда даже в последний год своей жизни, а мать его утратила годам к 35-ти, когда начались первые приступы ее сердечной болезни. В детстве и юности она была самым веселым и жизнерадостным созданием, какое только можно себе представить, но и ей свойственны были те капризы и неровности характера, которые проявились потом у сына. После рождения Саши, когда она отдохнула в родной семье от тяжелых впечатлений разлуки с мужем и зажила эта рана, – хотя и болезненная, но не очень глубокая, – она опять расцвела и из той печальной и робкой женщины, которой стала она за два года жизни с мужем, опять превратилась в веселое и жизнерадостное существо, напоминавшее скорее молодую девушку, чем женщину и мать, испытавшую столько горя. Когда вышла замуж наша вторая сестра Софья Андреевна и явились на свет ее двое детей, будущие товарищи Сашиных игр, она была их любимицей и, сама нежно любя их, умела их забавлять, как никто. Вообще ее живость и остроумие оживляли всякое общество. Саша был не так экспансивен, как мать. В этом была между ними существенная разница. У нее была непреодолимая потребность высказываться, он же таил свои мысли и чувства в себе или же изливал их в стихах.

Связь между ними была очень сильна. Доказательством этому служат те груды писем к матери, которые доставляют мне столь драгоценный материал. Эту связь поддерживала и общность натур, и близость матери к сыну. До 9 лет он жил всегда в одной комнате с нею. Важно было и то, что Саша рос без отца. Наша семья помогала его матери в заботах о нем, но воспитывала она его сама, как хотела. Я уже говорила, что воспитывать Сашу было очень трудно. Сестра моя делала, что могла. Педагогические приемы были ей чужды. К самим педагогам относилась она очень скептически, считая их в большинстве случаев педантами и тупицами. Она говорила не раз, что воспитывает человека только известная атмосфера, а не дисциплинарные приемы и нравоучения. Когда Саша был еще мальчиком, она подпала под влияние сестры Софьи Андреевны, женщины очень цельной, с твердым характером и принципами и самыми определенными взглядами на жизнь. В это время Александра Андреевна старалась воспитывать Сашу, влияя на его характер и поведение обычными приемами, но чем дальше, тем больше убеждалась в том, что к Саше эти приемы неприменимы. Сделать из него благонравного мальчика было невозможно. Он был хороший мальчик, даже очень хороший, но уж никак не благонравный. Он никогда не обижал младших братьев даже в пустяках, не затевал никаких злостных шалостей, не лгал, не наушничал, никогда не был груб, но капризы, непослушание, безудержность были ему очень свойственны.

Кое-каких результатов усилия матери все же достигли. В физическом отношении она воспитывала Сашу очень тщательно, пользуясь советами доктора Каррика и той книгой, которую он рекомендовал как лучшее руководство для молодых матерей при воспитании ребенка {Английская книга Комба, переведенная на русский язык [29].}. В отношении режима, гигиены или лечения, когда оно было нужно, она добилась от Саши до известного возраста полного повиновения. Требованиям такого рода он подчинялся беспрекословно. И в результате из него вышел очень здоровый и сильный юноша. Что же касается его нервности, то с этим бороться было гораздо труднее. К тому же сама Александра Андреевна была далеко не уравновешенная и выдержкой не отличалась. Ее нельзя было назвать бесхарактерной или слабой, во многих случаях она проявляла большую твердость, например, в перенесении физических страданий. Она всегда казалась здоровее, чем была: держалась очень прямо, даже в старости не ложилась отдыхать среди дня, очень многое делала через силу, не жалея себя, и т. д. Но характер ее был неровен. Раздражительность и частые перемены настроения были для нее обычны. Впрочем, с сыном ее раздражительность проявлялась только в пору его детства. Чем дальше, тем сдержаннее и терпеливее становилась она в своих отношениях с ним. Близость сына с матерью продолжалась и после второго ее брака. Выходя замуж за Фр. Феликс, Александра Андреевна думала найти в нем помощника, который заменил бы Саше отца, но этого не случилось. Фр. Феликс, был вообще равнодушен к детям, Саша же был не в его духе, кроме того он ревновал к нему мать. Словом, он не был привязан к мальчику и относился к нему, если не прямо враждебно, то по меньшей мере равнодушно. Его взгляды на воспитание были совершенно противоположны тем, которые Александра Андреевна вынесла из своей семьи. Он советовал ей держать сына построже, тяготился его обществом и при первой попытке Саши расположиться со своими игрушками и занятиями в гостиной отослал его в его комнату, чем жестоко обидел Александру Андреевну, привыкшую к совсем другому отношению.

Саша, избалованный неограниченной свободой в доме Бекетовых, был несколько озадачен, присмирел и стал держаться в своем углу. Я не думаю, впрочем, чтобы он страдал от этого. Ему бывало жутко только по вечерам, когда мать и отчим куда-нибудь уходили и он оставался один. У него бывали безотчетные страхи, которым часто бывают подвержены нервные дети, но и тут мать поручала его денщикам, большинство которых любили Сашу и отличались добродушием. Иногда приходила еще няня Соня, которая оставалась и ночевать. Вообще Саша не терпел никаких серьезных обид от отчима, доказательством этому служит то, что сам он очень любил его, называл Франциком и, как видно из приведенных мною детских писем, способен был о нем даже соскучиться. При всем различии их натур у них оказалось нечто общее: любовь к Сашиной матери и пристрастие к животным. Фр. Феликс, тоже обожал своих домашних собак и кошек, а к жене был привязан исключительно. Она была ему дороже всего на свете – кроме службы, к которой он относился с необычайной ревностью и интересом.

Итак, Саша рос без отца и на девятом году своей жизни попал в чуждую и несимпатичную среду. В детстве он сознавал это смутно, только ежился и робел в обществе офицеров, не обращавших на него никакого внимания, но в юности он начал сильно чувствовать рознь между военщиной и тем, что он видел в доме Бекетовых. Александра Андреевна должна была поневоле применяться к этой новой среде, чуждость которой почувствовала сразу и очень болезненно. Она сделала визиты всем полковым дамам, устраивала завтраки с закуской и водкой для товарищей мужа, завязала кое-какие знакомства в полку с наиболее подходящими семьями и т. д. В эту среду, где царили всяческая пошлость, кутежи, карты, сальные разговоры и разврат,- перенесла она все благородные традиции своего дома. Муж ее был одним из самых нравственных и порядочных офицеров в полку, но таких было очень немного, а Фр. Феликс. далеко не всегда выбирал своих друзей из их числа. Трудно и чуждо было жене его в этой атмосфере. Она как могла чаще видалась с родной семьей, лето в Шахматове было праздничным временем как для нее, так и для Саши. Кроме этих радостей и театра, который посещался по возможности часто, у нее была литература.

В нашей семье, где давала тон Сашина бабушка, литературность была, так сказать, в крови. Ею пропитана была вся атмосфера бекетовского дома. Это проявлялось не только в занятиях литературным трудом, но и в повседневной жизни, в частых цитатах стихов и прозы, в манере выражаться и в интересе к новым книгам. Это "новое" было, однако, только до известной степени. Уже Достоевский был не по вкусу нашим родителям, а из поэтов мать наша остановилась на Полонском и Фете. Сестра Александра Андреевна частенько воевала дома из-за излишнего пристрастия к Тургеневу, непонимания Флобера и т. д.

Как видно, литературность перешла к Саше еще от бабушки, но мать его поддержала семейную традицию и относилась к литературе не только с живейшим интересом, но и с благоговением. Смотреть на литературу, да и вообще на искусство, как на развлечение, она считала кощунственным и говорила, что лучше совсем ничего не читать, чем читать для забавы, не перенеся в жизнь своих впечатлений от книги. Это отношение к литературе имело несомненно воспитательное значение.

Чтением Саши тоже руководила мать. Все его детские книжки, сказки, стихи Жуковского и Полонского, конечно, были выбраны ею. Переехав в Гренадерский полк, она много читала, но исключительно беллетристику, критику и стихи. Странно, что при всей живости своего характера она не любила сенсационных и бульварных романов, находя их скучными. Но этого вкуса своего она не навязывала сыну, не мешая ему забавляться хотя бы Майн-Ридом, а впоследствии Конан-Дойлем. Поэтов, особенно русских, Александра Андреевна знала очень хорошо, перечитывала по многу раз и проникалась их духом, невольно заучивая наизусть многие отдельные стихотворения; между прочим, она говорила, что хорошие стихотворения запоминаются, а плохие не остаются в памяти.

Из русских классиков она особенно любила Льва Толстого и Достоевского, а затем Гоголя. Пушкина предпочитала Лермонтову, но больше всего любила Тютчева, Фета и Полонского, увлекалась и Аполл. Григорьевым. Из иностранной литературы она больше всего любила Шекспира и Гетева "Фауста", а затем Флобера, Бальзака и Золя. Из поэтов ей одно время был особенно близок Бодлер. Ибсен тоже долгие годы был властителем ее дум. Все свои вкусы мать старалась привить и Саше, но без назойливости. Не внедрением той или другой книги влияла она на него, а скорее общим направлением или, вернее, окраской своих литературных взглядов. Она привила сыну чистоту вкуса, воспитанного на классических образцах, тяготение к высокому и к подлинному лиризму. С уверенностью можно сказать только одно: мать открыла ему глаза на Тютчева, Аполл. Григорьева и Флобера. В частностях вкусы их далеко не всегда сходились. Александра Андреевна была равнодушна к Вячесл. Иванову, которого высоко ценил Александр Александрович, и совсем не признавала Бальмонта, к которому сын ее одно время относился даже восторженно. Зато увлечение Брюсовым она вполне разделяла, не говоря уже об Андрее Белом, к творчеству которого она относилась совершенно так же, как сын. Когда вкусы и взгляды ее окончательно сложились, она говорила обыкновенно, что книга хороша, если она "зовет"; книг, написанных только ради интересной фабулы или изящества формы, Александра Андреевна не признавала. Ей нужна была или идея, главным образом, религиозная, но отнюдь не в церковном смысле, или, как в лирических стихах, "поющие слова" и говорящие о неведомом звуке. В Толстом она ценила высшую человечность и говорила, что он гигантскими чертами изображал материнство, детство и т. д. с большой буквы.

Что касается настроений Александра Александровича в его собственной лирике, то тут мать влияла на него совершенно невольно. Смены светлых и мрачных настроений вообще были ей свойственны. Она не могла побороть приливов той безысходной тоски, которые находили на нее все чаще с усилением ее нервной и сердечной болезни. И, конечно, это отражалось на сыне помимо ее воли. И он, как она, не был уравновешенным человеком. Безмятежность не была ему свойственна, всяческий бунт, искание новых путей, бурные порывы – вот то, что взял он от матери, да отчасти и от отца. И неужели было бы лучше, если бы она передала ему только ясность, спокойствие и тишину? Тогда бы Блок не был Блоком, и его поэзия потеряла бы тот острый характер, ту трагическую ноту, которая звучит в ней с такой настойчивостью. Оба они – мать и сын – влияли друг на друга, и общность настроений сближала их души. Отношение к природе было у них не совсем сходное, она доставляла им обоим живейшие радости, но только сын, как поэт-мистик, находил в ней те знаки, по которым ворожил, гадал и ждал новых событий.

Временем наибольшей близости между сыном и матерью была та пора, когда он начал писать первые серьезные стихи (после 17 лет). Общение с сыном-поэтом было для нее источником великих радостей. И интересно, и весело было им вместе. Саша интересовался ее переводами, особенно стихотворными, они сочиняли вдвоем шуточные стихи, которые нашла я в его письме к бабушке от 11 апреля 1898 г. Александра Андреевна переводила тогда бодлеровского "Альбатроса". Это и послужило поводом для приводимого ниже стихотворения.


"ИЗ БОДЛЕРА"


Посмотри на альбатроса,

Закуривши папиросу,

Как он реет над волной…

Повернись к нему спиной,


Чтоб от дыму папиросы

Не чихали альбатросы,

Вон вдали идут матросы,

Неопрятны и курносы…

и т. д.


Стихотворение это сочинялось за каким-то завтраком в отсутствие Фр. Феликс. При нем такие забавы были бы немыслимы, так как разговоры о службе, фронтовом ученье и товарищах не вязались с литературой. Трудно было Александре Андреевне лавировать между противоположными интересами сына и мужа. Оба обращались к ней со своим, и ей приходилось вращаться единовременно в двух разных атмосферах. Эта жизнь на два фронта, как выражалась Александра Андреевна, была очень тяжела; чем дальше, тем труднее становилось ей согласовать свое существование с направлением мужа и сына. Душа ее рвалась к интересам сына. Она была его первым цензором еще в эпоху издания "Вестника". Он доверял ее вкусу, а мать поощряла его к писанию и делала ему дельные замечания, на которые он всегда обращал внимание. Она сразу почуяла в нем поэта и была настолько близка к новым веяниям в литературе, что могла понимать его стихи, как очень немногие. Если бы не ее поощрение и живой интерес к его творчеству, он был бы очень одинок, так как в то время его поэзия казалась большинству очень странной и непонятной. Его обвиняли, как водится, и в ломанье, и в желании быть во что бы то ни стало оригинальным и т. д. А он никогда не был самоуверен. Как же важно было для него поощрение матери, мнением которой он дорожил, относясь к ней с уважением и доверием! Она же стала показывать его стихи таким ценителям, как семья М. С. Соловьева (брата философа), а через них узнали эти стихи московские мистики с Андреем Белым во главе, и таким образом она была косвенной причиной всех его дальнейших успехов. Впоследствии сын советовался с матерью и при составлении своих сборников. Иногда ей удавалось уговорить его не поддаваться минутному настроению и не выбрасывать те или другие ценные стихи или сохранить какие-нибудь особенно любимые ею строфы, которые он собирался выкинуть или изменить; в других случаях она же браковала его стихи, находя их слабыми или указывая на недостатки отдельных строк и выражений.

Что же сказать еще об их отношениях? Для нее он рано сделался мудрым наставником, который учил ее жизни и произносил иногда беспощадные, но верные приговоры. Она же была его лучшим и первым другом до той поры, когда он женился на сильной и крупной женщине, значение которой в его жизни было громадно. Мать никогда не мешала сыну в его начинаниях. Он поступил на юридический факультет вопреки ее желанию. Она только поддержала его, когда он задумал перейти на филологический факультет, и уговорила кончить университетский курс (в чем тогда он не видел смысла) каким-то простым аргументом. Она никогда не требовала от него блестящих отметок первого ученика и вообще не донимала его излишним материнским самолюбием, а в таком важном деле, как женитьба, была всецело на его стороне. Она сразу приняла в свое сердце его невесту, а потом полюбила его жену, как и всех, кого он любил. Она относилась к Люб. Дм. совершенно особенно: смотря на нее глазами сына, бесконечно восхищалась ее наружностью, голосом, словечками и была о ней высокого мнения. Несмотря на это, отношения их не имели сердечного характера. После смерти Александра Александровича они стали ближе. Для тоскующей матери было великой отрадой говорить с невесткой о сыне, тем более, что Любовь Дмитриевна имела свойство успокаивать ее нервную тревогу немногими словами, взглядом или улыбкой.

Александра Андреевна пережила сына на полтора года. Жизнь ее после этой потери была так мучительна, что только высоко понятое чувство долга перед памятью сына и покорность высшей воле удержали ее от самоубийства. До начала мая 1922 года сестра моя жила еще сносно, так как она могла работать: она целые дни переписывала своим изящным почерком рукописи сына, предназначенные для печатания в полном собрании его сочинений, а также переписала и проредактировала первую половину моей биографии. Но именно эта усиленная работа и частые хождения на кладбище, иногда пешком (с Пряжки на Смоленское) подорвали ее силы. 6-го мая у нее сделался легкий удар, после которого она стала заметно слабеть. Речь, которую она потеряла в первые дни после удара, не вполне к ней вернулась. Она говорила, но с большим напряжением воли, а главное не могла работать и гораздо реже бывала на кладбище, так что жизнь ее стала еще тяжелее. 22-го февраля у нее сделалась закупорка околосердечной вены, а 25-го февраля исполнилось ее горячее желание: она ушла из жизни туда же, куда ушел и безмерно любимый сын ее, ее "ребенок", как она часто его называла. Тот, кто видел близко ее страдания, как я, порадуется ее смерти и скажет: "слава богу, она успокоилась". Эта мысль успокаивает и меня, давая мне нужные силы для моей трудной работы. Не знаю, удалось ли мне, как хотелось, показать хотя бы отчасти, какое значение имела мать в жизни Блока. Она была крупный и своеобразный человек и всегда оставалась сама собою, смело высказываясь даже в тех случаях, когда рисковала навлечь на себя неудовольствие сына, к мнению которого относилась с болезненной чувствительностью. Ее любовь к сыну, близость с ним, понимание его поэзии и оригинальный ум заставляли всех его друзей искать сближения с нею. Некоторые ее особенно любили, другие относились к ней только с интересом и уважением. Об этом свидетельствуют письма к ней Андрея Белого, Городецкого, А. В. Гиппиуса, Евг. Павл. Иванова и многих других и та память, которую хранят о ней все ее старые и новые друзья. Она оставила после себя заметный след. Ведь только у такой матери, как она, мог явиться такой сын, как Александр Блок.

В следующем очерке я постараюсь нарисовать ее облик во всей его полноте, а не только в зависимости от ее отношения к сыну.

ГЛАВА I Детство, юность и первый брак

В детстве Александра Андреевна была очень нервная, истеричная девочка, капризная и непокорная. Нередко находили на нее припадки беспричинной злобы, которые быстро проходили, сменяясь такой милой, горячей ласковостью, такой шаловливой, заразительной веселостью, что все забывали неприятные проявления ее характера. Она была резва, откровенна, в высшей степени непосредственна. Во всем складе ее, даже физическом, было что-то бурное и буйное. Ее детские ыболезни всегда проявлялись резко: сильным жаром, бредом, беспамятством, острыми болями. Ни у кого из ее сестер не было такой сильной скарлатины и кори, как у нее. Последствием скарлатины, по приговору докторов, и явился тот порок сердца, которым она начала страдать лет с шестнадцати.

Из всех нас четырех она была самая обаятельная, хотя в детстве была некрасива. Даже строгая начальница частной гимназии, в которой мы с ней прошли пять классов (считая приготовительный), и ее помощница, большая педантка, – прощали сестре моей Асе все ее шалости и никогда к ней не придирались, несмотря на то, что ей случалось до того расшалиться, что с ней не было никакого сладу. Один раз она вздумала в классе во время урока снять ботинки и поставить их на стол. И это ей было прощено, несмотря на то, что других учениц нещадно донимали выговорами и попреками за малейшие отступления от строгих правил гимназии. Старая няня, жившая у нас в доме на покое после смерти нашей маленькой сестры, которая долго болела и рано умерла, больше всех любила Асю. Никто из нас не помогал ей так много в заботах о маленькой нашей сестренке, никто не ласкал ее с такой нежностью и не дарил ей апельсинов, забежав во время субботнего сборища в ее комнату, где няня сидела с вечным чулком, бутылками нюхательного табаку и неугасимой лампадкой у образа. Старая няня звала ее "буй-перебуй" и умела унимать шутками ее неукротимые порывы.

В гимназию Ася поступила около девяти лет. Усердием к наукам не отличалась. Это происходило не от лени, потому что она вообще не была ленива, а от отсутствия любознательности и отвращения к педагогической рутине. Она училась хорошо тому, что ей было интересно, т. е. русской словесности и французскому языку в последних классах, когда приходилось учить и декламировать в классе стихи Виктора Гюго или Шенье, которые она очень любила. Из математики она любила только геометрию, которой и училась всегда хорошо. Ни географией, ни историей не интересовалась, почему и училась посредственно обоим этим предметам. Она быстро научилась правильному правописанию, хорошо писала русские сочинения, на полях которых педант учитель делал характерные пометки. Ася написала как-то, что у льва серьезное, величавое лицо, на это ей было замечено, что у льва не лицо, а морда и, кажется, даже был сбавлен балл, вместо 12 поставлено 11. В общем, Ася все-таки училась удовлетворительно, благодаря общему развитию и домашнему чтению. Но гимназический курс не оставил на ней никаких следов, именно благодаря полному отсутствию интереса к большинству предметов. Вследствие этого она поражала иногда недостатком самых элементарных сведений, например, по истории. Она не прочла за всю свою жизнь ни одной исторической книги, пробовала, но безнадежно скучала и ничего не могла запомнить. То же повторилось и относительно путешествий, не говоря уже об естественных науках.

Но к литературе ее влекло с раннего детства. Из детских книг мы с ней обе, как и Саша, воспитались сначала на "Степке-Растрепке", "Говорящих животных" и т. п., потом на сказках. Между прочим, мы очень любили забытые сказки Ахшарумова ("Ветрова хозяюшка", "Дуня" и т. д. [30]) В журналах "Детское чтение" и "Журнал для детей" читали по преимуществу повести из рыцарской жизни. Любили также нехитрые рассказы с описанием домашних занятий девочек. Жуковский был нашим первым любимцем в детские годы. Мы тогда уже знали и любили "Близость весны", "Три путника" и т. д. Когда Асе было лет 13-14, мы страстно увлекались Иоанной д'Арк в переводе Жуковского. Мы перечитывали ее по несколько раз и, помнится, Ася даже ходила читать ее в кухню прислуге. В юности Ася очень любила Вальтер-Скотта, особенно "Айвенго" и "Квентин Дорварда", а также романы Диккенса и "Последний из могикан" Купера. Лет в 15, должно быть, позволено было ей, да и мне в 13, читать Тургенева. Тогда мы были еще настолько глупы, что увлекались главным образом рассказом "Три встречи". В ранней юности Ася еще любила Тургенева, но когда прочла "Войну и мир", почувствовала влечение к Толстому и охладела к Тургеневу.

При всей живости и открытости Асиного характера у нее было мало подруг. В частной гимназии, где она пробыла до 15 лет, у нее была только одна близкая подруга, Маня Трубникова. Они вместе держались во время большой перемены, обожали одну и ту же хорошенькую учительницу английского языка мисс Смит, влюбились в одного и того же учителя истории, мечтая встретить которого бегали по коридору, ведущему в учительскую комнату, что заставляло добродушную классную даму фрейлен Гернет патетически восклицать: "Assia und Mannia immer laufen in den Korridor!" (Ася и Маня вечно бегают по коридору). Мы были знакомы домами с этой подругой и очень часто видались, но, несмотря на это, настоящей близости и любви между Асей и Маней не было. Они занимались только пустяками, но истинно заветного своего Ася ей не открывала, а заветное у нее было: и религия, и литература уже серьезно ее тогда занимали, не говоря уже о каких-то особых прозрениях духа, выражавшихся иногда очень странными явлениями. Такое прозрение было у нее в 14 лет, когда она увидала на Неве плывшего по течению утопленника и была потрясена каким-то мистическим ужасом перед трагизмом жизни и неотвратимостью рока. Случай этот уже описан в моей первой книге. Нечто подобное, но в более слабой степени испытала она, когда увидала партию мужиков-ледоколов, только что вытащенных из проруби, которых вели по университетскому коридору в трактир на Биржевой площади, причем они кашляли кровью и закапали весь коридор. Все мы видели этого утопленника и мужиков, но одна только Ася восприняла это столь трагически.

Перейдя вместе со мной в казенную (Василеостровскую) гимназию, Ася водилась со многими девочками, с двумя из них была знакома домами. Чаще других видалась с красавицей Маней Философовой, дочерью известной деятельницы по женскому образованию Анны Павловны Философовой, выведенной в "Возмездии" под именем Ольги Вревской [31]. С этой Маней отношения были еще дальше, чем с первой. Дружбы не вышло. Кстати замечу, что все подруги сестры Ал. Андр. за редкими исключениями были Марии, начиная с меня и кончая особенно близкой ей Map. Павл. Ивановой, сестрой Сашиного друга Евгения Павловича. Этому обстоятельству сестра придавала большое значение. Но дружба с Марией Павловной возникла уже в зрелом возрасте. До тех же пор у сестры Аси был только один великий друг, это я. Только со мной она была вполне откровенна, как в молодые годы, так и до конца своей жизни.

Наши отношения с Асей были совершенно особые. В детстве мы с ней беспрестанно ссорились, но не могли жить друг без друга. Старшие сестры тоже составляли неразрывную пару, но между ними не было такой близости, как между нами с Асей. Трудно передать, до какой степени нам было весело вместе. В детстве мы, конечно, играли в куклы. Кроме этого у нас очень рано припала охота изображать театр, т. е. разыгрывать импровизированные сцены своего сочинения – очень глупые. Кроме того, мы вместе сочиняли повести, романы, сказки и т. д. Некоторые образчики этих произведений долго сохранялись в моих бумагах. Все они донельзя наивны, отзывают романтизмом и не самостоятельны. Когда Асе было лет 14, а мне 12, мы любили писать стихи на одну тему, причем арбитром была наша старшая сестра Катя {Будущая писательница, оставившая после себя томик оригинальных стихов и рассказов.}, которую мы считали очень компетентной. Между прочим, мы страстно любили театр, удовольствие, о котором мечтали по целым годам, иногда тщетно, так как старших сестер частенько возили во французский театр, а на нас уже не хватало денег, но пришла пора, когда и на нашей улице выдался праздник. Об этом я скажу ниже. Самое любимое наше время было все-таки лето. Нас неизменно возили тогда в деревню: то к бабушке Карелиной в Трубицыно, то в какое-нибудь другое именье, где нанимали дом. Одним из лучших воспоминаний нашего детства было лето, проведенное на даче в Шувалове, у самого парка. Мне было тогда около 9 лет, Асе около 2. Мы обе уже учились в гимназии и привезли с собой на лето наши гимнастические костюмы (мужские), в которых по целым дням бегали вдвоем по окрестностям, скакали на палочке и т. д. Мы уходили иногда с раннего утра, но приходили вовремя к завтраку и к обеду, причем веселились и наслаждались бесконечно. Парк, который мы исходили вдоль и поперек, мы назвали "Наше место прелестей". Помню неописуемый наш восторг, когда мы нашли на какой-то высокой горе, кажется, носившей название "Парнас", большой куст совершенно спелой и очень крупной малины. Собрать всю эту малину и принести ее с торжеством "мамочке" мы сочли своим священным долгом. Все лужки около церкви имели свое название, сообразно сортам березовиков, которые мы там находили. Собирание грибов, цветов и земляники было для нас источником живейших радостей. Сестры наши никогда не умели так радоваться, как мы. Это умел впоследствии Саша Блок, с будущей матерью которого мы в то время принимались иногда благодарить бога, говоря друг другу: "до чего мы счастливые!". Читали мы обыкновенно тоже вместе, а в то лето сочиняли какой-то дурацкий роман с прекрасным синеглазым охотником (неоконченный), для чего ходили рано утром к развалинам Шуваловского дворца, которые казались нам таинственными и достойными нашего поэтического занятия. Мы и писали, положив тетрадку на какой-то плоский камень или каменную плиту среди самых развалин.

В это лето родилась наша сестра Лиля, которая умерла через 2 1/2 года от воспаления легких. Эту девочку все особенно любили и оплакивали, и отец наш хотел когда-нибудь особенно развлечь и повеселить всю семью. Как раз в это время он получил небольшое наследство от какого-то саратовского дядюшки и часть его употребил на летнюю поездку в Швейцарию всем семейством. Мы поселились около Люцерна, где и прожили до того времени, когда отцу надо было возвращаться к своим занятиям в Университет, а нам в гимназию. Тринадцатилетняя Ася была тогда еще некрасивая и совсем не сложившаяся девочка, пока еще не кокетка и совершенный ребенок, но уже сильно интересовалась молодыми людьми и беспрестанно влюблялась. Живя в большом пансионе Victoria, из окон которого открывался великолепный вид на Фирвальдштетское озеро и окрестные горы, мы с ней большую часть времени проводили, как всегда, вместе. Гуляли или одни, или с отцом. Старшие сестры держались отдельно, а мать наша вообще не любила ходить и больше сидела дома. Ася, как водится, влюбилась в какого-то длинноногого белокурого англичанина, который жил одно время в нашем пансионе. Тогдашние увлечения ее выражались вполне платонически, главным образом, в разговорах со мной. Она не делала ни малейших попыток завязать сношения со своим предметом и даже никогда не попадалась ему на глаза. Страдать тоже не страдала, так больше – мечтала и только. Очень увлекались мы с ней тогда швейцарскими легендами о Винкельриде и Вильгельме Телле, тем более, что отец устроил с нами длинную прогулку, частью на пароходе, частью пешком к Теллевской капелле на озере и в деревню Altdorf на родину В. Телля, где стоит на площади его незатейливый памятник с арбалетом в руках. Отец наш много раз поднимался на гору Пилат, удивительный профиль которой в виде гигантской мужской головы сурового типа был виден из окон нашего пансиона. Со свойственной ему неутомимостью отец делал эту прогулку иногда в течение одного дня, не останавливаясь ночевать в горной гостинице, и всегда приносил в своей зеленой ботанической жестянке прекрасные альпийские цветы, из которых нам с Асей особенно нравились необычайно крупные, ярко-синие незабудки. Мы с Асей ходили по великолепным буковым лесам, по полям и дорогам, а также не раз бывали в самом Люцерне, который очень любили. Нам было и весело, и интересно, и все же, помнится, в русской деревне бывало вольнее и лучше. Как раз следующей весной отец купил Шахматово, где мы и стали проводить каждое лето.

Припоминая эту заграничную поездку, скажу, что мы с Асей не завели никаких особых друзей, что объясняется главным образом тем, что мы плохо говорили по-французски и совсем не говорили по-немецки. Но зато у нас с ней было одно общее увлечение. Мы обожали приехавшую на короткое время в наш пансион красивую и чрезвычайно обаятельную польскую актрису Елену Моджеевскую, которая жила как раз рядом с нашими комнатами, так что слышно было, как она декламирует у себя на балконе сцену из "Ромео и Джульетты". С ней был и муж ее, очень изящный и красивый граф Хлоповский, но мы на него не обращали никакого внимания, а с очаровательной актрисы не сводили глаз за табльд'отом, считали себя счастливыми, когда встречали ее в саду или в коридоре и т. д. До сих пор помню какое-то ее платье, особенно нас восхищавшее: оно было шелковое, цвета морской воды, отделано белыми кружевами и черными бархатными бантами и чрезвычайно шло к пепельным волосам и изящному лицу Моджеевской. Мать наша рассказала актрисе о наших чувствах. Она очень мило с нами заговорила, причем я не смела к ней подойти, а сестра Ася бросилась ее целовать.

В следующую зиму мы с Асей испытали новые восторги: почти каждую пятницу нашу семью приглашали в пустую ложу II-го яруса в итальянскую оперу, которая была тогда в Большом театре, безбожно сломанном и исковерканном по приказанию царя Александра III для постройки новой консерватории. Театр был еще больше Мариинского и отличался великолепной акустикой, навеки утраченной при перестройке. Ложа принадлежала другу нашего отца, ботанику Михаилу Степановичу Воронину, очень богатому человеку, дети которого еще не доросли тогда до оперы. Каждую пятницу мы с трепетом ждали, пришлют или не пришлют нам приглашение в ложу с благообразным воронинским лакеем Дмитрием. Придя из гимназии, мы с Асей первым делом осведомлялись, есть ли ложа, и если нам говорили "да", не было пределов нашему ликованию. Старшие сестры радовались не меньше нас. Все мы были воспитаны на культе итальянской музыки и презрения к русской опере вообще и в то время разделяли вполне вкусы наших родителей. Припомню, что то была пора, когда Патти являлась во всем блеске своего солнечного таланта, Мазини при нас дебютировал, Котоньи [32] тоже, не считая других прекрасных певцов и певиц, которых немало пришлось нам послушать.

Мы с Асей, наскоро приготовив уроки и кое-как пообедав, в лихорадочном волнении ждали вечера, одевались в лучшее, что у нас было, не из кокетства, а ради декорума. Жили мы тогда на казенной квартире в Университете, в третьем этаже, окнами на Университетскую линию и сад. Вход был со двора, в дальнем конце Университетской галереи. Ездили обыкновенно с матерью, страстной меломанкой, отец редко бывал в театре. Всякий раз брали четырехместную карету, и мы отправлялись, горя нетерпением и восторгом. Старшие сестры, уже взрослые барышни (одной было 16, другой 18 лет), интересовались не только оперой, хотя и сильно ею увлекались, но мы с Асей – пока еще подростки (ей было около 14 лет) – не думали ни о чем, кроме сцены, музыки и т. д., т. е. всего того, что касалось спектакля. Опера производила на нас упоительное впечатление. Романтические сюжеты, живописные костюмы, самая музыка пение артистов – все сливалось в одну прекрасную сказку, совершенно уносившую нас от действительной жизни. Когда мы возвращались домой в карете, все четыре сестры были в завороженно-меланхолическом настроении и до того переполнены впечатлениями, что всю дорогу молчали в каком-то оцепенении, удивляя свою мать, которая осыпала нас вопросами и получала скупые, односложные ответы, произносимые нехотя и сквозь зубы. Так было и с экспансивной Асей, которой тоже не хотелось расплескивать того драгоценного сосуда лирической романтики, который наполнял ее душу. Конечно, с этой зимы пошли увлечения тенорами и баритонами, которые опять-таки выражались только в мечтаниях и в покупке портретов своих предметов. По части увлечений все шло своим чередом: в галерею Асиных предметов вошли в свое время и юнкера, и учителя (гимназистов не было в нашем обиходе). Но пока это все было совершенно впустую.

В то время только еще намечался ее характер, но насколько я припоминаю теперь – все основные черты ее натуры уже ясно обозначались в эту раннюю пору. Привязанности Аси отличались нежностью и горячностью, мне она давала множество ласкательных имен, которые принимались семьей и менялись чуть ли не каждый год сообразно ее фантазии, родителей жестоко ревновала к старшей сестре, которую заметно предпочитали остальным дочерям. Грациозная шаловливость, капризно переменчивый нрав, бесконечная живость, чувствительность мимозы и детская веселость – таковы были свойства тогдашней Аси. Но в плохие минуты на нее нападала истерическая раздражительность: она злилась, как хищный зверек, и разражалась потоком обидных, отрывистых слов. Но эти бури быстро сменялись ясным и ласковым настроением. Страсти в ней еще спали, но она была очень пылка и тогда уже бунтовала против рутины и рвалась к каким-то новым путям. Ее пристрастия и антипатии доходили до крайности, она отстаивала свои мнения с беззаветной горячностью, зуб за зуб спорила с родителями и с сестрой Катей о том, что казалось ей неверным и фальшивым. Чрезвычайно силен был в ней дух противоречия. Ходячие мнения или навязываемые вкусы вызывали в ней неизменный протест. Так возникла в ней преувеличенная антипатия к Тургеневу, которого родители наши превозносили до небес, предпочитая его Толстому и Достоевскому. По той же причине возненавидела она французов, которых обожал наш отец, воспитанный француженкой и впитавший с юности идеи французской революции и республиканские идеалы.

После 15 лет Ася начала хорошеть, и не успели мы оглянуться, как она из быстроглазой, угловатой худышки превратилась в грациозную, стройную девушку с гибкой талией и миловидным личиком, поражавшим свежей белизной и нежным румянцем. Внимание мужчин скоро открыло Асе тайну ее прелести. Сознание своей привлекательности наполняло ее упоительной радостью. Проказам ее не было конца, она смешила сестер до колик и выдумывала тысячу глупостей. Ее настроение того времени живо напоминает стихотворение Полонского "Подросла". Оно до того подходило к ее тогдашним переживаниям, что в зрелом возрасте трогало ее до слез, напоминая ей золотые дни ее беззаботной юности. Привожу несколько строф из этого стихотворения, чтобы напомнить его читателям:


Моя мать от нужды и печали

Вся изныла, тая

Свое горе, а я

Подросла и, не знаю, мила ли

Мне семья…

И в прохладный поток я бросаюсь

И ныряю и рву

Водяную траву,

И пугливо в тростник забиваюсь

И – ау!…


На шестнадцатом году у Аси явились первые поклонники. Один из них бывал на наших маленьких субботах еще в профессорской квартире отца, но Александр Львович Блок еще не был тогда знаком с нашей семьей. Знакомство это состоялось год спустя, а встретил Александр Львович Асю в доме инспектора студентов Озерецкого, на танцевальном вечере. Он влюбился в нее тогда же, она нашла его интересным и только. Если не ошибаюсь, она была занята в то время знаменитым Капулем [33], изящный профиль, стройная фигура и прическа которого производили на нее неотразимое впечатление. Это было главное из ее оперных увлечений. Помню, как на другое утро после одной из пятниц, когда мы слушали "Лючию" [34], причем Капуль пел Равенсвуда, Ася сидела у камина в гостиной и горько плакала, – вы думаете о том, что "он" ее не любит и знакомство с ним ей недоступно? Нет, она плакала о том, что "он умер за нее" (за Лючию), и этих сладостных слез хватило ей до самого ухода в гимназию.

Бедную девочку жестоко дразнили тогда Капулем, но всего больше ее уязвила шутка одного из наших любимцев, милейшего Ивана Михайловича Прянишникова (брата художника-передвижника). Он знал нас с Асей с детства, называл просто по именам и очень любил всю семью. Ася тоже его очень любила, так как он был необыкновенно веселый, остроумный и милый человек, но она возненавидела его по крайней мере дня на три, когда он рассказал ей однажды небрежным тоном: "Знаете, Асенька, иду это я нынче по Невскому, вдруг вижу идет Капуль и несет в бумажке какие-то рыбки: не то корюшки, не то селедки". Конечно, он все это сочинил для смеха; но вряд ли он подозревал, как больно уязвил он поэтическое чувство Аси. Не знаю даже, будет ли понятна нынешним читателям вся соль этого анекдота. К 16-ти годам Ася сделалась большой кокеткой и не упускала случая попробовать свои чары почти на всех молодых людях, посещавших наш дом. Случалось ей заходить и в чужие владения, т. е. кокетничать с кем-нибудь из молодых людей, по праву считавшихся монополией других барышень. В таких случаях Иван Михайлович Прянишников, который сам ни за кем не ухаживал, проходя мимо Аси, грозил ей пальцем и говорил: "Асенька! чужих сливок не лизать!" И даже отводил ее от опасного места ловким маневром, чему она не противилась, так как забавлялась просто так, "чтобы не испортить руку", как говорят французы. Одновременно с проснувшейся женственностью обнаружилась в Асе пламенная религиозность. Она часто ходила в университетскую церковь, горячо молилась, особенно ревностно постилась на страстной неделе и т. д. Все это больше развивалось под влиянием старой няни, которая была очень богомольна и хорошо знала церковные обычаи. С ней мы обыкновенно ходили в церковь и говели. Родители наши не были религиозны и ходили в церковь только изредка для порядка. Вера Асина была вполне наивная, но даже и тогда, насколько я помню, Христос казался ей суровым и чуждым. Она больше любила Иоанна Крестителя и апостола Петра.

Когда Асе исполнилось 16 лет, отец наш был выбран ректором университета, и мы переехали в ректорский дом, стоявший на набережной Невы рядом с воротами, ведущими на университетский двор. В те времена этот дом целиком отдавался в распоряжение ректора. Переехав туда, семья наша с удобством разместилась на новой просторной квартире. Весело зажили мы в этом доме. С первой же осени начались еженедельные субботние вечера, на которых собиралось большое общество, преобладала молодежь, т. е. студенты и наши подруги, бывали и профессора и кое-кто из знакомых дам. На субботах наших царила полная непринужденность при самой строгой корректности нравов. Студенты приглашались с известным выбором и ручались за порядочность товарищей. Если кто-нибудь из молодых людей, посещавших ректорский дом, позволял себе какую-нибудь непочтительность или излишнюю развязность, товарищи немедленно его удаляли, так как отца моего не только очень любили, но и уважали. Часть студентов держалась больше с ректором, ведя в его кабинете бесконечные споры о политике, об общественных и философских вопросах, другая часть – после общего чаепития под председательством нашей веселой, остроумной и приветливой матери – отправлялись наверх к барышням. Там играли на фортепьяно, пели, танцевали, играли в мнения и ухаживали. Было превесело. Все, кто когда-либо бывал на этих субботах, вспоминали о них потом с удовольствием. В первую же зиму устроен был домашний спектакль, в котором мы с Асей не участвовали, но очень веселились на репетициях и на самом спектакле.

Вскоре у Аси явился жених, некий естественник 3-го курса, добрый и честный малый, ничем не выдававшийся среди остальных. Сначала он был застенчив до свирепости, но мать наша быстро его приручила, так что он сделался одним из завсегдатаев, стал ухаживать за Асей и сделал ей предложение. Не разобравшись в своих чувствах, она приняла его предложение. Но, как я уже упоминала выше, скоро опомнилась и взяла свое слово назад, очень огорчив этим отставленного жениха. Асе было тогда еще не до брака, и на серьезное чувство она вообще не была в то время способна. Ей нравилась любовная игра, самолюбию ее льстили ее победы, но если бы она была предоставлена самой себе, вряд ли бы она так рано вышла замуж. Здесь кстати будет заметить, что роман Ал. Львовича Блока с Асей происходил совсем не так, как изображен он в "Возмездии", и вообще многое в этой поэме есть только блестящая стилизация характеров или же прямой вымысел творческой фантазии автора. Это замечание нужно отнести, главным образом, к обликам отца и матери поэта. На самом деле, вот как было дело: Ал. Львович познакомился с нами в год нашего переезда в ректорский дом. Он стал усиленно ухаживать за Асей, что очень ей нравилось, тем более, что Ал. Львович был не только красив и интересен, но его чувство к Асе отличалось и страстностью, и проникновением в ее сущность. Он ценил в ней и обаятельную наружность, и глубокую женственность, и оригинальный ум, далеко не всеми тогда оцененный. Многие находили, что она глупее сестер, а гимназические учителя – и совсем не из глупых – считали ее пустой девушкой, занятой только бантиками. Нечего и говорить, что и то, и другое было совершенно неверно. Ал. Львович разговаривал с Асей, выбирая подчас даже слишком трудные по тогдашнему развитию ее темы, очень восхищался ее пением (у нее был небольшой, но звонкий и верный голос). Он приносил ей романсы, которые она пела под его аккомпанемент. Банальных комплиментов она от него, разумеется, не слыхала, он говорил с ней, например, так: "Я смотрел на вас вчера в окно университетского коридора и видел, как вы сидели за вашей прялкой". Ася сидела с шитьем у окна в комнате нижнего этажа, выходившей на университ. двор так, что из второго этажа, откуда смотрел на нее Ал. Львович, было особенно хорошо ее видно. Это косвенное сравнение с Гретхен [35] ей тогда очень понравилось, вообще же Ал. Львович был для нее в то время еще слишком серьезен и сложен. Ей бывало с ним иногда даже скучно. Ее бесконечно пленяла только его музыка, так как играл он с редким талантом и очарованием, вкладывая в игру свою какой-то стихийный демонизм.

В конце зимы Ал. Львович сделал Асе предложение, но она ему отказала, после чего он даже перестал бывать у нас в доме. Ася не каялась в своем поступке, но мать наша, совершенно покоренная оригинальным обликом и необычайной музыкальностью Ал. Льв., не могла утешиться после ее отказа и стала говорить Асе, что она оттолкнула необыкновенного человека, с которым могла бы быть счастлива, как ни с кем. Ася начала задумываться, вспоминать прошлое и подпала под влияние матери. Тут, как нарочно, Ал. Льв. напомнил о себе, прислав Асе очень милый и лестный подарок в день ее рождения 6 марта 1877 года. Это была тетрадь с романсами Глинки и Даргомыжского в голубом переплете. Романсов было 17 по числу лет Аси, так как это был год ее семнадцатилетия. Кажется, приложена была и записка. Этот подарок, разумеется, произвел впечатление, Ася начинала думать, что поступила опрометчиво. Следующей зимой Ал. Льв. неожиданно явился к нам в дом. Он пришел по делу к отцу как к ректору. Ему нужны были какие-то справки и подписи на деловых бумагах. Узнав, что у нас Ал. Льв., Ася подстерегла его внизу на лестнице, очень благосклонно встретила и повела наверх. Все это очень его удивило. Между ними произошло объяснение, результатом которого было вторичное предложение Ал. Льв., на этот раз принятое Асей, а потом и родителями. После этого Ал. Льв., уже в качестве жениха, ежедневно бывал в доме Бекетовых и гостил летом в Шахматове, а следующей осенью уехал в Варшаву, где получил кафедру приват-доцента государственного права. За время его жениховства Ася успела привязаться к Ал. Льв. Его демонское очарование овладело ее нежной душой, ястребиные крылья (вспомните "Возмездие") распростерлись над своей жертвой. Асе уже приходилось страдать от проявлений деспотизма и других тяжелых черт своего будущего мужа, но она уже подпала под его власть, полюбила его и предалась своей судьбе. Свадьба ее была торжественно отпразднована 7 января 1879 года. Венчание происходило в университетской церкви. Ни на одной из последующих свадеб в нашем доме не было такого множества гостей, такого количества орденских звезд с лентами и нарядных дам. Сейчас же после свадьбы молодые уехали в Варшаву. Асе было тогда 18 лет, а приблизительно через два года, т. е. осенью 1880 года, Ал. Льв. приехал в Петербург в сопровождении жены для защиты своей магистерской диссертации. Молодые Блоки поселились на нашей квартире. Ася поразила нас всех той страшной переменой, которая произошла в ней за эти годы. Вместо веселой, беззаботной хохотушки с цветущим личиком, мы увидели худую и бледную женщину, с тихим, потухшим взглядом, запуганную и серьезную, в плохо сшитом черном платье, которое придавало ей еще более жалкий вид. Мы были тем более поражены, что Ася в письмах не обмолвилась не единой жалобой на мужа.

Теперь, когда Ал. Андр. уже нет на свете и все близкие родственники Ал. Льв. тоже умерли, я позволю себе сказать, что Ал. Льв., во-первых, держал жену впроголодь, так как был очень скуп, во-вторых, совсем не заботился об ее здоровье и, в-третьих, – бил ее. Не стану описывать подробностей этих тяжелых сцен. Скажу только, что никаких серьезных поводов к неудовольствию Ал. Андр. не подавала. Она вела себя так, что муж перестал ее ревновать, была с ним ласкова и очень заботилась о хозяйстве. Но муж желал перевоспитать жену по-своему, и ей доставалось за всякое несогласие в мнениях, за недостаточное понимание музыки Шумана, за плохо переписанную страницу его диссертации и т. д. В минуты гнева Ал. Льв. был до того страшен, что у жены его буквально волосы на голове шевелились. Их прислуга полька, очевидно, боясь ответственности, уходила из дому, как только Ал. Львович начинал возвышать голос. Ася слышала, как щелкал ключ двери, запираемой снаружи, и затем оставалась одна с мужем, а жили они в захолустном квартале на окраине города, так что если бы она вздумала кричать, это вряд ли к чему-либо повело бы. Не буду, однако, преувеличивать: Ал. Льв. только пугал, унижал и мучил жену, он не наносил ей увечий и не покушался на ее жизнь. Но довольно и этого…

Вскоре после приезда молодых Блоков в Петербург мы узнали об обращении Ал. Льв. с Асей. Это обстоятельство и было причиной того, что уступая просьбам семьи, главным образом отца и сестры Софьи Андреевны, Ал. Андр. решила расстаться с мужем, оберегая от его жестокости не столько себя, сколько сына.

Впервые раскрывая тяжелую тайну причины разрыва сестры моей с первым мужем, считаю долгом сказать, что, несмотря на всю свою жестокость, Ал. Льв. так искренно и горячо любил ее, так понимал лучшие стороны ее натуры, что жизнь ее с мужем имела и светлые стороны. От нее я знаю, что в хорошие минуты он нежно ласкал ее, и они проводили много прекрасных часов за чтением и разговорами о прочитанном. Они перечитали вместе Достоевского, Льва Толстого, Успенского, Флобера, Гетева "Фауста", Шекспира, Шиллера и т. д. Ал. Андр. поразительно развилась за эти годы, вкусы ее стали серьезнее, глубже, для нее раскрылось многое, о чем она прежде не подозревала, и, таким образом, Ал. Льв. способствовал ее пониманию литературы вообще и поэзии в частности. Эти трудные годы дали сильный толчок ее духовному росту и подготовили ее к будущему для духовного общения с сыном. Письма Ал. Льв. к жене, писанные вскоре после разрыва, к сожалению, погибли при пожаре Шахматовского дома. В них любовь Ал. Льв. выражается с великой силой и глубиной. Он каялся в своих ошибках, называл ее мадонной и мученицей, но надо все-таки понимать, что и вторая его жена, женщина далеко не избалованная жизнью и с самыми твёрдыми правилами, тоже ушла от него после четырех лет брака, ушла обманом, увезя с собой трехлетнюю девочку. Очевидно, Ал. Льв. был непригоден к семейной жизни по какой-то атавистической, ненормальной жестокости, вероятно, унаследованной им от предков со стороны его матери, урожденной Черкасовой. Не могу заподозрить в столь грубых проявлениях некультурности немецкое семейство выходцев из Германии Блоков, давших России ряд докторов и чиновников. Думаю, что корень зла кроется в недрах крепостной России, откуда Ал. Льв. воспринял черты жестокости и самобытности. Замечу кстати, что Ал. Льв. весь состоял из противоречий. Так, например, чисто плюшкинская скупость уживалась в нем с отсутствием расчетливости: ведь он женился оба раза на бесприданницах. Кроме того, он не жалел денег на хорошие места в концерт Рубинштейна или в театр, который они с женой довольно часто посещали в Варшаве, где была тогда прекрасная труппа, игравшая пьесы классического репертуара.

ГЛАВА II Второй брак. Томление духа и искание новых путей.

Итак, Ася вернулась в отчий дом. Здоровье ее мало-помалу восстановилось, хотя никогда не было особенно крепким. Восемь лет провела она соломенной вдовой. То было время ее второй молодости: семья окружила ее и Сашу такой нежностью и заботой, что смех и веселость понемногу к ней возвратились. Наша с ней дружба еще окрепла после разлуки. Сестра осыпала меня ласками, и мы с ней жили, что называется, душа в душу.

Семья наша оставалась в ректорском доме до половины 1883 г., когда отцу пришлось выйти из ректоров по особому случаю, о котором будет рассказано ниже. Здесь же кстати будет сказать, как сестра Ал. Андр. относилась к общественным вопросам. В молодости она, так же, как сын ее, политикой и общественностью не интересовалась, газет не читала и никаких убеждений в кавычках не имела. Живя около такого отца, как наш, и постоянно вращаясь в кругу профессоров и студентов, она любила университет, как родную среду, к студентам же питала нечто вроде сестринских чувств, а в те времена (в 80-х годах прошлого столетия) это было уже признаком либерализма, так как университет считался рассадником крамолы. Помню следующий характерный эпизод.

В последний год своего ректорства (вероятно в 1883 г.) отец наш, который непрестанно ратовал с полицейскими властями, заявил градоначальнику, что он может ручаться за спокойствие студентов только в том случае, если в университет не будет введена полиция, и лишь при этом условии соглашался занимать ректорский пост. Градоначальник дал требуемое обещание, что несколько успокоило отца. Дело в том, что ему было достоверно известно, что ежегодные студенческие беспорядки в декабре месяце провоцировались полицией ради получения наград за искоренение крамолы. Он надеялся повлиять на молодежь в том смысле, чтобы ради сохранения университета и его либеральных традиций воздержаться от всяких демонстраций и сходок. Он и прежде проводил целые часы, до хрипоты увещевая студентов. Ему много раз давали слово вести себя скромно и выдержать характер, но какой-нибудь пустячный повод опять приводил в азарт пылкие головы вожаков сходок, и обещание нарушалось. Так было и в этот раз.

Начались волнения, сходки и кончилось тем, что градоначальник не сдержал своего слова. В один прекрасный день мы с сестрой Ал. Андр. увидали в окно, как черные толпы городовых подобно саранче наводнили университетский двор. Со стесненным сердцем смотрели мы на это зрелище. Сестра плакала, обе мы чувствовали глубокую обиду за любимый университет, который казался нам оскверненным, и чуяли опасность, грозившую его питомцам. И действительно, студенты были арестованы, переписаны и многие исключены, после чего отец наш подал в отставку и вышел из ректоров.

Последние годы отцовского ректорства прошли в семье очень оживленно. Отпраздновали две свадьбы: сестры Софьи Андреевны и молоденькой племянницы отца, которая жила у нас по зимам после смерти матери. Перед самой помолвкой кузины состоялся домашний спектакль, в котором участвовали на этот раз и мы с Ал. Андр. Присутствие ее и маленького Саши много способствовало общему оживлению. Сестра много занималась ребенком: играла с ним, сама мыла его в ванне и умывала и одевала по утрам, смотрела за тем, как он кушает, шила ему белье и т. д. Но все это делалось легко и весело, без озабоченности и педантизма. По-прежнему раздавался ее веселый смех, сыпались шутки и остроты. Она казалась гораздо моложе своих лет. Фигура ее отличалась чисто девической стройностью, глаза сияли, веселая улыбка то и дело оживляла ее миловидное личико. В то время было в ней много детского. Жизнь ей опять улыбалась, и она не задумывалась над будущим. В эти счастливые годы опять явились у ней поклонники, хотя ухаживали за ней меньше прежнего, так как мужчин пугало ее положение соломенной вдовы с ребенком и без приданого. Когда Саше было около 2-х лет, за сестрой сильно ухаживал один молодой человек, который умолял ее развестись и выйти за него замуж, уверяя, что будет очень любить и Сашу. Но даже и этот аргумент не подействовал. Ал. Андр. совсем не любила этого доброго, но пошловатого малого. Сама она увлекалась не один раз, оставшись без мужа, но только одно ее увлечение было серьезно и заставило ее сильно страдать. Ей было тогда года 24. Она полюбила женатого человека из артистического мира, чрезвычайно талантливого и привлекательного, но совершенно неспособного ее понять. Он довольно сильно за ней ухаживал, но сестра отлично понимала, что никакой любви тут не было. Она совсем разболелась от огорчения. В это-то время отец и вздумал отправить нас с ней и Сашей за границу в сопровождении бабушки и няни Сони. Эта продолжительная поездка развлекла Ал. Андр. Она вернулась уже излеченная от своего бурного, но неглубокого увлечения. Тут явился на сцену Фр. Фел. Кублицкий, человек не изъявительный и довольно робкий, который долго вздыхал по ней, молча, не решаясь заговорить о своих чувствах. Будучи в задорном настроении, Ал. Андреевна кокетничала с ним, не придавая этому никакого значения, и мало-помалу сама увлеклась им. Я должна сказать, что на Ал. Андреевну чрезвычайно действовала бутафория военных людей, особенно гвардейцев. Это свойство сестры и горячий ее темперамент, конечно, и были причиной ее увлечения Фр. Фел., так как в нем не было ничего такого, что действует на воображение: ни красоты, ни удали, ни военного шика, ни сильного темперамента. Это был скромный труженик буржуазного склада, всецело преданный служебному долгу, человек серьезный и далеко не глупый, с верным сердцем, способным на глубокие привязанности, но совершенно лишенный воображения и поэзии. Такому человеку подошла бы добрая, простая жена, хорошая хозяйка непритязательных вкусов, а не такая одухотворенная и сложная женщина с эстетическими наклонностями и порываниями ввысь, какою была сестра моя Ал. Андреевна. Но она была настолько влюблена в своего поклонника, что закрывала глаза на его отрицательные стороны и видела только хорошее. Правда, что под влиянием любви Фр. Фел. очень оживился и его красивые черные глаза приобрели более интересное выражение. К тому же он был из числа тех немногих, которые не побоялись предложить ей руку. А ей казалось, что если она выйдет за любящего и солидного человека, то это положит конец той жажде жизни и тем бурным, легкомысленным порывам, к которым она была очень склонна в то время. Несмотря на привязанность к Францу Феликс, ей нравилось легкое ухаживание, цыганские романсы и ресторанная обстановка. Она считала, что надо остепениться, войти в колею и дать Саше отца. Нашлись близкие люди, которые серьезно отговаривали ее от этого шага и ставили ей на вид, что Фр. Фел. ей совершенно не пара, но были и другие влияния, которые пересилили голоса благоразумия, и, несмотря на то, что было время, когда Ал. Андр. сильно колебалась в своем решении, – роман этот кончился браком. Очень скоро сестра моя поняла, что она сделала большую ошибку, что муж ее, которого она продолжала любить, не даст ей того, чего она от него ожидала, что они во многом друг другу чужды, так как все его главные интересы вращаются в кругу службы, полковой жизни и мелочей домашнего обихода. При всей своей любви к жене, к которой он питал исключительную и нежную привязанность, Фр. Фел. не удовлетворял ее. Вдобавок он оказался очень плохого здоровья. Несмотря на все заботы Ал. Андр., он вечно прихварывал, а по характеру своему не мог служить ей настоящей опорой. Но самое главное было все-таки то, что с первого дня своей новой жизни Ал. Андр. поняла, что ее дорогой мальчик не нужен ее мужу, что он не занимает в его жизни никакого места и ему неинтересен.

Надо признаться, что только при том редком незнании людей и жизни, которым отличалась наша семья, можно было не предвидеть, что именно таково будет отношение Фр. Фел. к Саше. Во время своего ухаживания и жениховства он ни разу не поиграл с ним, не попробовал заговорить с ним, не поинтересовался его играми и занятиями. И никто не обратил на это внимания и не задумался над этим фактом. Поистине в этом нужно было винить нас самих, а не самого Фр. Фел., так как он никогда не притворялся и о своих чувствах к Саше не говорил. Помню, как отец наш, особенно желавший этого брака, сказал Ал. Андр., очень скоро после ее замужества: "Ну, Франц не отец, это уж видно". Слова эти разбередили ту рану, которая была в сердце его дочери. Она жестоко скорбела об отношении мужа к Саше и склонна была видеть враждебность там, где было только одно равнодушие или просто нежелание поступиться своим покоем ради ребенка. Саша мешал ему, раздражал его, но это было не из дурного чувства.

Я думаю, что если бы Фр. Фел. полюбил Сашу, заинтересовался им и входил бы во все мелочи его обихода, даже не касаясь его умственной жизни, все было бы по-другому. Ал. Андр. помирилась бы со всеми недостатками его характера и пробелами его образования и развития, тем более, что в нем были качества, редкие для военного человека: ни малейшего фанфаронства, никакого презрения к "штрюкам" (он даже никогда не произносил этого слова), великое уважение к науке, к которой у него были, между прочим, серьезные склонности, уважение к литературе, в которой он был совершенный профан. Он прекрасно относился к нашей семье, отличался необыкновенной простотой, отсутствием ложного стыда и излишнего самолюбия, и бывал очень мил в интимном кругу, когда чувствовал вокруг себя благожелательную атмосферу. Прибавлю к этому, что он был далеко не заурядный офицер – честный и очень знающий, к обязанностям своим он относился с редкой добросовестностью, все, что касается службы, устава, военных сведений, изучал досконально, к солдатам относился прекрасно: чрезвычайно заботливо и серьезно; правда, он был не прочь от зуботычин, но таковы уж были традиции тогдашней военной среды, а впрочем от этой привычки быстро отучила его жена, которая вообще имела на него хорошее влияние. Солдаты его любили и уважали, и вообще он был человек, вполне достойный уважения, хотя и неинтересный. Повторяю, что сестра моя простила бы ему и отсутствие поэзии и литературности, и все остальное – если бы он полюбил Сашу. Но этого-то и не было…

Ал. Андреевна принадлежала к числу тех людей, которые относятся к себе строго и склонны не оправдывать, а обвинять себя. В данном случае она осудила себя бесповоротно и считала, что, вступив в этот брак, не только лишила сына того, что давала ему наша семья, но еще и заставила его страдать от отношения к нему отчима и от той среды, в которую попал он по ее милости. Эта мысль преследовала сестру, все глубже растравляя ее рану. Все, что она видела в полку, за немногими исключениями, казалось ей безобразным. Она полюбила только романтическую сторону военных традиций, к которым с полным равнодушием относились офицеры, восторженно приветствовала рыцарские обычаи, уцелевшие от старины, умилялась до слез почестям, воздаваемым полковому знамени, и, конечно, с гордостью и любовью смотрела, как муж ее едет на статном коне во главе своего батальона, отправляясь на военную прогулку или в лагерь. Фр. Феликс, хорошо ездил верхом и очень непринужденно держался на лошади, так что жена его, смотря на него из окна, чувствовала себя почти, как шатлэна [36], провожающая своего рыцаря. Но при всей влюбленности в мужа-офицера она не могла полюбить того, что ее окружало в полку. После исключительной атмосферы нашей семьи, пропитанной духовными интересами и идеализмом, ее охватила людская пошлость во всей ее беззастенчивой откровенности, причем она видела, что муж ее, который сам был значительно выше большинства своих товарищей и уж отнюдь не пошляк, нисколько не страдает от той грязи и низкопробности, которая его окружает, и чувствует себя в полку, как рыба в воде. Ее литературные интересы были ему чужды. Ей не к кому было обратиться со своими духовными запросами, не с кем посоветоваться относительно сына. Под влиянием всех этих открытий и разочарований Ал. Андреевна стала сильно задумываться, и мало-помалу в ней произошел перелом, изменивший весь ее духовный и нравственный облик.

Те, кто знал ее до 30 лет, считали ее легкомысленной женщиной, ищущей развлечений, с узкими, семейно-женскими интересами, не способной ни на глубокое чувство, ни на серьезную мысль. Суждения такого рода были, конечно, поверхностны и близоруки, но все же надо сказать, что до некоторой степени поведение ее, темы разговоров и круг интересов того времени давали повод для таких заключений. Легкомыслие в ней действительно было, с мужчинами она держала себя очень кокетливо, серьезными темами не интересовалась. Началось с того, что, выйдя замуж за Фр. Фел., Ал. Андр. действительно остепенилась. В 28 лет она была еще очень привлекательна и моложава, но после замужества совершенно оставила кокетство и держала себя так, что в полку, где разврат и всяческие измены были в большом ходу, никому и в голову не приходило отнестись к ней неуважительно или начать за ней ухаживать. О ней даже не сплетничали. Для этого ей не нужно было и стараться. Во-первых, она любила мужа, а во-вторых, была из тех женщин, которые органически неспособны изменить или обмануть. Впрочем, эта особенность не так для нее характерна: часто бывают женщины, которые ведут себя до брака довольно легкомысленно, а после замужества делаются добродетельными женами. Не эту перемену имела я в виду, говоря о том переломе, который совершился в Ал. Андр. после второго брака. Изменился весь строй ее. Она стала вообще несравненно серьезнее, глубже, и духовные интересы приобрели первенствующее значение в ее жизни. Прежде всего это отразилось на ее настроении. Ее беспечная веселость и беззаботность исчезли, она разочаровалась в людях, стала безнадежно смотреть на жизнь и впала в уныние. В 31 год, когда Саше было 11 лет, написала она стихотворение, которое ярко рисует ее тогдашнее состояние. Стихи эти, как и все, что писала Ал. Андр. во вторую половину своей жизни, были известны до сих пор только мне. Форма их, конечно, слаба, но вложенное в них чувство выражено с такой силой и простотой, что они заслуживают внимания читателей, а потому я привожу их здесь целиком.


О господи, приди на помощь

Душе страдающей моей!

Ни грез, ни цели, ни мечтанья,

Все понято, постыло все,

Мне в жизни нет очарованья,

Уж я взяла от жизни все.

Все счастье было в обольщеньи,

Обман и грезы юных лет,

Теперь, в тоске и в исступленьи,

Я поняла, что жизни нет.

Но есть на свете цветик милый,

Мое дитя, мой голубок, –

Мой дух мятежный и унылый

С тобой одним не одинок.

И вот, при мысли, что настанет

И для него тот мрачный день,

Когда он верить перестанет,

И тяжкой ненависти тень

На душу ляжет молодую

И осенит ее, родную…

Вот эта мысль меня томит,

Меня гнетет, мой ум мутит,

И сердце так она терзает,

Что скоро от напора дум

Совсем померкнет бедный ум

И сердце, истекая кровью,

Все изойдет своей любовью.

14 декабря 1892 года


Как раз в описываемую мною пору Ал. Андр. начала увлекаться Бодлером, в поэзии которого находила отголоски своих тогдашних настроений: стремление к неведомому и нездешнему, мрачный пессимизм и отрицание жизни. Бодлер был тогда ее любимым писателем. Она так сроднилась с его поэзией, что усвоила его манеру и ритм и написала стихи, которые начинаются со строчки, взятой из середины его стихотворения "Moesta et errabunda" {Грустные и неприкаянные [мысли] (лат.).} из "Цветов зла". Эту строчку выбрала она и эпиграфом к своим стихам, которые я привожу и для характеристики ее тогдашнего настроения, и как образчик подражания духу и ритму поэта без заимствования содержания и эпитетов. Вот эти стихи:


ПАМЯТИ БОДЛЕРА

Comme tu est loin, paradis parfume.

Ch. Baudelaire.


Как ты далек, благоуханный рай,

Где все лазурь, блаженство, упованье,

Где вечный блеск, и вечное сиянье,

Как ты далек благоуханный рай…


Прозрачный дух лучами напоен,

И нет конца, и нет ему предела,

Там, высоко, без формы и без тела

Прозрачный дух лучами напоен,


Тебе молюсь, святыня красоты,

Любви нездешней тайное виденье,

К тебе восторг, и слезы, и стремленье…

Тебе молюсь, святыня красоты.


Но в серой мгле тоскующей души

Твой луч блестит, как отблеск отраженья,

В бессильной мгле тоскующей души.

Манит, влечет и будит исступленье.


О, где ты, где, благоуханный рай?

Моей души коснись своим дыханьем,

Окрестный мрак развей своим блистаньем,

О, где ты, где, благоуханный рай?!…

21 февраля 1896 г.


Прием повторения первой строчки каждой строфы в конце ее Ал. Андр. заимствовала из вдохновившего ее стихотворения Бодлера. Она сохранила и ритм его, насколько это возможно при различии метров и всей конструкции русского и французского языков.

Интересно, что свое пристрастие к Бодлеру Ал. Андр. сумела передать даже отцу, который отличался вообще ясным миросозерцанием и не был склонен к пессимизму. Он зачитывался бодлеровскими стихотворениями в прозе, такими вещами, как "Химеры" и "Облака". Это объясняется тем, что после смерти исключительно любимой им старшей дочери он особенно сблизился с Ал. Андреевной, и она имела на него большое влияние.

Не следует думать, однако, что угнетенное состояние Ал. Андр. имело характер апатии или отражалось на образе ее жизни. Она оставалась все той же деятельной, умелой и оживленной хозяйкой, любила свой дом, радушно принимала гостей и т. д. Она утратила свою беззаботность и беспечность, но не потеряла способности смеяться, шутить и радоваться тому, что ценила она в жизни, не исключая и мелочей своего домашнего обихода. Покупки, устройство новых квартир, прогулки с мужем, – все это продолжало ее занимать. По наружному виду ее, по манере держать себя никто бы не подумал, что делается в глубине ее души, и какие мучительные думы охватывают ее в минуты уединения. Об этом лучше всего знала, конечно, я, но иногда настроение сестры прорывалось вспышками озлобления и приступами мрачной тоски.

В 1896 году, которым помечено приведенное мною стихотворение, мрачное настроение сестры приняло угрожающие размеры, являя все признаки нервного расстройства. У Ал. Андр. стали делаться припадки эпилептического характера, которые сопровождались предварительным периодом прозрения, начинались с краткого беспамятства и кончались мучительным состоянием безысходной тоски и близкого к безумию чувства оторванности от остального мира. Вечная тревога, меланхолия, доходящая до мании самоубийства, и склонность к трагическому восприятию всех явлений жизни – вот картина ее тогдашнего состояния. Сильные боли в области сердца и тяжелые припадки заставили сестру обратиться к доктору. У нее нашли явно обозначенный и сильно развившийся порок сердца (недоразвитие обоих сердечных клапанов) и предписали лечение углекислыми ваннами в курорте Наугейм. Ванны очень помогли Ал. Андр., тем более, что она была тогда еще достаточно молода, чтобы воспринимать лечение. Ей было 36 лет. Деятельность сердца урегулировалась, до некоторой степени успокоились и нервы.

Касаясь нашего пребывания в Наугейме в 1897 году, я уже упоминала, что сестра очень беспокоилась по поводу Сашиного романа. Тревога эта была, конечно, напрасна и вызвана в значительной мере ее болезненной способностью принимать все трагически. Впрочем, Ал. Андр. была вообще склонна беспокоиться за сына. Она часто преувеличивала его болезни, вечно боялась, что он простудится по дороге в гимназию и обратно и т. д. Эти преувеличенные страхи за свое детище унаследовала она от нашего отца, который доходил в этом отношении до последней крайности, причем никогда не страдал нервным расстройством, а просто давал волю своим непосредственным и очень горячим чувствам. Ал. Андр. при всей своей нервности старалась все-таки сдерживаться в этом отношении, но все же, что называется, дрожала над сыном, особенно в детстве. Доказательством ее мнительности относительно его здоровья может служить следующий анекдотический случай: когда Саше было лет 20, она уговорила его обратиться к специалисту по сердечным болезням доктору Кернигу. Осмотрев Сашу, доктор сказал матери: "Грешно лечить этого молодого человека".

События, последовавшие за нашим возвращением из Наугейма, не способствовали успокоению Ал. Андреевны. В это лето отца нашего разбил паралич. До конца своей жизни он остался без ног и без языка и впал в детство. Еще весной он был полон сил, занимался наукой, читал лекции, всем интересовался, а в начале лета был постоянным спутником внуков во всех их прогулках. Отныне его поддержка и бодрящее с ним общение были потеряны. Нам приходилось переносить лишь причуды трудного больного, требующего постоянного внимания и забот. В 1900 г. уехала в Сибирь сестра Софья Андр. вместе с мужем и обоими сыновьями, товарищами Сашиных игр и любимцами Ал. Андр. Расставанье с ними было для нее большим горем. Она заливалась слезами в последний день их пребывания в Шахматове перед отъездом в Сибирь. Несмотря на то, что в год их отъезда Саше было уже почти 20 лет, а им 17 и 15, он еще охотно проводил с ними время, предаваясь самым невинным и веселым мальчишеским дурачествам. Без них исчез элемент этого здорового веселья. Теперь вполне ясное и жизнерадостное настроение исходило только от бабушки, так как запас ее жизненных сил был неиссякаем: они били ключом почти до последних дней ее жизни. Все эти испытания еще более расшатали нервы Ал. Андр. В пору возмужалости сына и расцвета его поэтического дара мать испытала живейшие радости, но не стала уравновешенней. Особенно тяжело доставались ей темные зимние месяцы. Хуже всего чувствовала она себя в ноябре и так же, как сын ее, очень рано начинала ощущать приближение весны, которая всегда ее ободряла. Это было ее любимое время года. Особенно радовалась она весенним цветам и в Шахматове, во время цветения яблонь, приходила в восторженное состояние, которое тоже носило подчас характер не совсем нормальной приподнятости.

Этот этап ее жизни был отмечен по преимуществу мистическим, религиозным характером. Усиленный интерес к религии, одно время почти заглохший, проявился теперь в новой форме. Ее не удовлетворяло обычное отношение к религии, она искала нового направления и новых путей. Ее внимание было обращено исключительно на духовную сторону. Не уклоняясь от христианства, она воспринимала его только как религию духа. Нравственная проповедь Христа перестала ее занимать. Она принимала только общий закон любви, понимая его не как закон милосердия и сострадания, а как стремление передать другой душе любовь к богу. "Жизнь должна быть религиозна, – говорила она, – и все должно исходить от религии, самое искусство должно быть религиозно". При этом она имела в виду, конечно, не религиозные темы и сюжеты, а теургичность искусства, отношение к нему как священнодействию. Все более и более влекло ее к мистике, к тайне. Она везде искала тайных причин и мистических влияний, чем дальше, тем больше верила она в мир нереальный, все меньше придавая значения фактам, и не раз говорила, что мир нереальный гораздо достовернее реального, что только он и действителен, только он и важен. Все эти мысли и чувства привели ее к философии, интерес к которой вырос в ней с большой быстротой. Замечательно то, что сестра никогда не занималась философией, не знала ни философских терминов, ни теорий, но интуитивным путем понимала очень много приходя самостоятельно к своеобразным и смелым выводам. Ум ее принимал все более и более отвлеченный характер. Ее занимали общие темы, людей воспринимала она как явления, стремясь к обобщениям, к выводам философского характера, при этом она пребывала или в угнетенно-мрачном или в приподнятом настроении, легко впадая в раздражительность при всяком противоречии. В моменты подъема у нее являлись счастливые мысли и красноречие, которыми она обезоруживала не очень находчивых и смелых противников. Многие пасовали перед ее оригинальной аргументацией и страстными выпадами.

В эту критическую и интересную пору своей жизни у Ал. Андр. явилась склонность к прозелитизму. Она старалась привить свои идеи всякому, кто соглашался ее слушать, выбирая подчас людей, весь склад которых был диаметрально противоположен ее собственному, и делала это со страстью, упорно добиваясь своей цели. В своих проповеднических попытках она бывала часто резка, беспощадна, властно врывалась в душу своего собеседника, опрокидывала все условные перегородки и произносила беспощадные приговоры и суждения в форме, не допускающей никаких возражений. Одних она отталкивала и оскорбляла своей деспотической нетерпимостью и беспощадностью, других увлекала и восхищала своей искренностью, горячностью и блеском талантливых обобщений и парадоксов. Иные, ошеломленные с первого раза, все-таки подпадали под ее обаяние и приходили к ней снова, желая приобщиться к той напряженной, грозовой атмосфере, насыщенной электричеством, которую она создавала вокруг себя. У нее были в то время страстные поклонницы, молодые девушки и женщины, которые смотрели на нее с обожанием и не могли наслушаться ее разговоров, но, с другой стороны, она возбуждала недоумение, холодную насмешку и осуждение. Так бывало, например, на каких-нибудь родственных сборищах, где она врывалась в банальную полусветскую болтовню со своими филиппиками и проповедями, прицепившись к какому-нибудь общепринятому мнению, заимствованному из "Нового Времени". Кругом нее пожимали плечами, хозяйка старалась переменить разговор или смягчить производимое ею впечатление, какая-нибудь трезвенная и уравновешенная родственница говорила ей в удобную минуту: "Ну, что, всех разудивила?", принимая ее страстные речи за оригинальничанье. Бывали случаи, когда она сама начинала просить прощенья у какой-нибудь доброжелательной гостьи, на которую слишком уже налетала. Ее искреннее раскаяние всегда обезоруживало, большинство прощало ей ее резкости, тем более, что ее нападения никогда не носили личного характера и всегда касались общих и отвлеченных тем. Говорила она о религии, об искусстве вообще, и в частности о новой литературе, к которой так враждебно относилась тогда широкая публика, обвиняла в равнодушии, в презрительном отношении к русскому искусству, которое даже не пыталась узнать, судя о нем исключительно по газетам. В свое время распиналась она за так называемых декадентов, начиная с Мережковского и З. Гиппиус и кончая Андреем Белым и Брюсовым, а позднее и Блоком. Московский Художественный театр, травимый "Новым Временем", выставки "Мира Искусства", особенно Врубеля – все это находило в ней страстную и вдохновенную защитницу. Понятно, что весь этот бунт нелегко доставался Ал. Андреевне. Она чувствовала себя глубоко одинокой, силы ее исчерпывались, и душа опустошалась после описанных мною боевых споров.

Отношение Ал. Андреевны к людям во вторую половину ее жизни сделалось резко отрицательным. Она говорила, что человек еще на такой низкой степени развития, что пройдут нескончаемые века, прежде чем он сделается действительно человеком, а пока еще преобладают в нем дурные инстинкты. Она доходила до того, что говорила мне: "Это случайность, что человек занял первенствующее место в природе". И все это не мешало ей, во-первых, интересоваться людьми, во-вторых, искать их общества. Она говорила так: "Я не люблю людей, но жить без них не могу. Вот и пойми меня". Насколько я понимаю, она не столько не любила людей, сколько ненавидела их темные и пошлые стороны, относясь к ним с болезненной брезгливостью и нетерпением. Впрочем, она легко прощала пороки и крупные недостатки, но не выносила пошлости, самодовольства, сытости и лганья. Презрение к людям вообще не мешало Ал. Андр. хорошо относиться к отдельным лицам. У нее были друзья, которых она очень любила, вообще же даже по отношению к людям, далеко ее не удовлетворявшим, она выказывала много участия, помогая деньгами, советами, деятельно хлопотала о получении места, оказывала свое содействие в разных трудных случаях жизни, словом, охотно оказывала услуги. Ее отношение к людям можно определить так: она была к ним строга, но не равнодушна. При таком отношении ей очень по душе пришелся Ницше, из которого она знала только "Так говорит Заратустра". Ее собственные мысли о том, что сострадание не нужно, что слово "жалость" и "жалкий" надо оставить, вполне сходились с его идеями.

Само собой разумеется, что Ал. Андр. ревностно посещала религиозно-философские собрания, с надеждой и верой слушая дебаты Мережковского и других неохристиан с представителями официальной церкви. Всем сердцем чувствовала она, что современная жизнь требует коренного обновления и, полагая, что это обновление должно быть религиозным, искала новых путей в религии. Она ловила все новые течения, жадно прислушивалась к словам всех людей с оригинальным направлением идей и проповедническим складом, которые встречались на ее пути. Наибольшее значение для нее в этом смысле имел Андрей Белый. На нее производила впечатление самая музыка его мистицизма, его глубоко художественный склад, бестелесность его потусторонних устремлений и какая-то нечеловеческая одухотворенность его облика. Его "Симфонии", стихи и статьи были ей бесконечно близки. Конечно, далеко не все, что он говорил, было ей понятно. В юношеские годы Андрей Белый загромождал свою речь специальными терминами и ссылками на философов, и при всей своей ранней осведомленности он еще не настолько овладел тогда философией, чтобы уметь вполне ясно и выпукло излагать свои мысли. При всей их гениальной талантливости в его речах было тогда немало излишнего балласта, затруднявшего их понимание, особенно для непосвященных. Но многое из того, что он говорил, Ал. Андр. схватывала на лету интуицией и слагала в сердце своем. Таково было ее отношение к идеям Андрея Белого в пору их первого знакомства.

Был еще один человек, идеи которого увлекали Ал. Андр., хотя его влияние было далеко не так сильно, как влияние А. Белого. Это был упомянутый в моей биографии композитор и мыслитель С. В. Панченко, человек уже зрелого возраста, который познакомился с семьей Ал. Андр., когда Саше было лет 20 или немногим больше. Так же, как мистики конца 19-го и начала 20-го века, он чувствовал наступление новой эры и близких переворотов. Его идеи о будущем человечества, о "новом царстве", были гораздо конкретнее и выражались в виде законченных формулировок. "В моем царстве все будет позволено, в моем царстве не будет семьи", – говорил он. То, из чего он исходил, было чуждо Ал. Андр., но некоторые частности его учения она принимала. Он считал, что христианство отжило свой век, почитая Христа как одного из величайших учителей жизни, он отрицал его божественность в христианском смысле, но обожествлял в нем человека. Бога он признавал только как животворящее начало, отрицая религиозный культ и молитву. Все это, разумеется, было чуждо Ал. Андр., но его идеи о вреде семейного начала, о свободе путей и т. д. ей были близки. Одна из его излюбленных формул: "Не живите семьями", – была тогда очень в ходу в нашем обиходе. К женщинам он относился беспощадно, считая их органическими врагами своих детей. Отцов он тоже не хвалил, но матерям доставалось особенно сильно. И в этом Ал. Андр. видела много правды, хотя в конце концов его отношение стало ее оскорблять. Идеи его в общем не казались ей новыми и не удовлетворяли ее по существу, так что, несмотря на весь ум и своеобразность этого бескорыстного искателя новых путей, мало-помалу произошло охлаждение и расхождение. Во многих пунктах Ал. Андр., да и все мы расходились с Панченко, одним из главных было его отрицательное отношение к России. Но было время, когда Панченко имел несомненное влияние на Ал. Андр. и на Сашу. Во всяком случае, с ним считались и к мнениям его прислушивались. Очень закупало всех его отношение к Саше, которого он нежно любил, восхищаясь и наружностью его, и детской чистотой, и умом, и талантом, хотя жестоко критиковал форму его стихов, – в значительной мере из педагогии, чтобы не захваливать "дету". "Детами" называл он юношей, между которыми было у него много друзей. Раза два встречался он у Ал. Андр. с А. Белым, и сразу оба они друг друга, что называется, невзлюбили. Разумеется, А. Белый был глубоко чужд Панченко, но одной из главных причин неприязни к нему была попросту ревность, так как с появлением Бор. Ник., тогда еще столь юного, взоры главных действующих лиц обратились к нему, и звезда Панченко понемногу померкла. Надо сказать правду, что Панченко бывал часто неприятен, резок, не уважителен к чужим мнениям, но все же это был крупный и широкий человек, и потому жаль, что он не сумел удержать своего места около Ал. Блока и его матери. Я уделила ему так много места потому, что он почти неизвестен, а упоминание о нем в "Эпопее" А. Белого страдает односторонностью [37].

Но перейду теперь к другим учителям жизни Ал. Андр. Мережковский был для нее одно время большим авторитетом, но после 1905 года, когда он вдался в политику и в общественность, она к нему охладела, находя, что он пошел не по своей дороге, а в деле общественности выказал полное непонимание и трусливую робость тепличного человека. Оценка, сделанная ему в "Эпопее" А. Белым [38], вполне отвечает мнению, составленному о нем Ал. Андр. В свое время она зачитывалась и трилогией, и "Вечными спутниками", и "Толстым и Достоевским", и другими его книгами, но понемногу ей стало приедаться его жонглирование словами и вечные антитезы, так остроумно высмеянные Евреиновым в "Кривом Зеркале" {"Кавказ и Меркурий", "Малинин и Буренин" и, наконец, "Вихри встаньте", из которых путем перестановки слогов выходит "антихрист" [39].}. К Розанову Ал. Андр. относилась с большим интересом и симпатией. Признавая его недостатки, она считала его гениальным, и многое в нем ей было особенно близко. Между прочим, она очень ценила "Опавшие листья", а в том заседании рел.-фил. общества, когда Мережковский после дела Бейлиса поднял кампанию против Розанова и исключил его из общества [40], Ал. Андр. глубоко возмущалась таким вторжением политики в сферу религии и философии и, хотя не могла сочувствовать двусмысленному поведению Розанова, писавшего в двух газетах диаметрально противоположное под разными именами [41], демонстративно подошла к Розанову, с которым не была знакома, и подала ему руку в знак сочувствия, сказав ему несколько объяснительных слов. Кстати, замечу, что то письмо в редакцию журнала "Новый путь", которое не появилось в печати и было подписано "Алчущая и жаждущая", принадлежит Ал. Андр. {См. "Ранний Блок" Перцова [42].}

Да, она была поистине "алчущая и жаждущая правды" и, как все таковые, беспрестанно терялась в сомнениях и колебалась, ища точки опоры. Сколько раз после какого-нибудь разговора, в котором она, казалось бы, с ярым убеждением высказывала какое-нибудь мнение, она говорила мне: "Я ничего не знаю, я ни в чем не уверена". Так было и в религии. Если я задавала ей какой-нибудь прямой вопрос, напр., верит ли она в воскресение Христа, она отвечала: "не знаю, иногда верю, иногда нет". Но в бога и в победу света над тьмой она верила неизменно. И несмотря на все это, как справедливо заметил А. Белый в своей "Эпопее", – "за скепсисом у Ал. Андр. огромная вера, надежда на "Главное". Говоря о боге, Ал. Андр. высказывала и такой взгляд: "Кто верит в бога, тот верит и в черта". О вмешательстве бесов в нашу жизнь она говорила с полной уверенностью, видя его на каждому шагу, и свои дурные порывы, мысли и поступки приписывала их влиянию. И это не в переносном, а в самом конкретном смысле: "Я великая грешница, – говорила она, – я хорошо знаю черта". Но путь греха считала она столь же нужным, как путь страданий, думая, что, только изведав глубину падения, можно прийти к просветлению и к правде. Тревожный дух, не удовлетворяющийся настоящим и общепринятым, способность ненавидеть, или, вернее, негодовать, – она предпочитала спокойствию и терпимости, принимая то и другое за признак равнодушия и пассивное отношение к жизни, за безразличие, которое мирится с неправдой.

Но вообще жизнь, такую, как она теперь есть на земле, не полюбила Ал. Андр. во вторую половину своего земного пути и много и часто думала о смерти. Три раза покушалась она на свою жизнь, но по разным причинам это ей не удавалось. Эти попытки покончить с собой, конечно, указывали на ее ненормальность, так как трудно представить, чтобы душевно здоровая мать не пожелала жить, имея такого сына, какой был у Ал. Андр, любя его так, как она его любила, и зная, что и он ее любит. Но в том-то и дело, что ей казалось порой (конечно, только казалось), что он уже не любит ее, что она ему не нужна и он от нее отошел.

ГЛАВА III Революционный дух. Ревель [43].

Первая санатория. Тяжелые дни.

Среди всех описанных мною изменений в настроении и чувствах Ал. Андр., подошел 1905 г., который имел в ее жизни очень большое значение и довершил начавшийся в ней перелом. Традиции отцовского ректорства не пропали бесследно. Несмотря на то, что университет был сильно испорчен новым уставом, Ал. Андр. всегда предпочитала его специальным и в особенности привилегированным заведениям: к последним она по традициям нашего дома относилась с недоверием и антипатией. Но, выйдя замуж за Фр. Феликс, сестра не стала ни либеральнее, ни осведомленнее в политике. Выписывала она "Новое Время", причем читала только фельетоны да отчеты о пьесах и книгах. Тут узнала она, между прочим, и Розанова. Под влиянием мужа Ал. Андр. сделалась одно время настоящей монархисткой. Она благодушно относилась к Александру III и даже приняла его смерть и похороны за большое событие, Николая II прямо-таки полюбила, как любили его все военные, в особенности гвардейцы. Только в годину студенческих волнений, в начале 90-х годов, особенно после знаменитой истории с избиением студентов на Казанской площади, в ней проснулись чувства дочери либерального ректора. Этот момент она пережила остро и горячо, негодуя вместе со всеми сколько-нибудь сознательными элементами Петербурга.

Когда наступила японская война, Ал. Андр. стала пристальнее читать газеты – и не из личных чувств, так как Фр. Феликс, как и большинство гвардейцев, в этой войне не участвовал. Ее сильно волновали наши неудачи, падение Порт-Артура, Цусима, но она еще безусловно верила "Новому Времени" и до последней минуты думала, что мы победим. Но уже в зиму 1904 г. она почуяла какие-то новые веяния и стала глухо волноваться так же, как Саша. Этому много способствовало то, что они жили в фабричном районе. Почти рядом с казармами была тюлевая фабрика, а за рекой напротив – заводы Нобеля и Лесснера. После 9-го января Ал. Андр. резко переменила свое отношение к царю и к старому режиму. Все это она сразу возненавидела. В утро 9-го января она ходила со мной по улицам, сама видела безоружных и торжественно настроенных рабочих, а потом услышала трескотню пулеметов и ружейные залпы и прежде многих узнала о подробностях расстрела рабочих. Великая нежность к обманутым и пострадавшим рабочим, ярая вражда к военщине и полиции – все это с силой вспыхнуло в ее жарком сердце. Ей было очень тяжело, что муж ее должен стоять во главе одного из постов, охраняющих переход через Неву, что ему предстоит, быть может, расстреливать рабочих. К счастью, последнего не случилось. Фр. Феликс, не пришлось даже арестовывать, сколько я помню. Сам он был против кровавых расправ, но к рабочим все-таки относился как все военные, т. е. презрительно и недоверчиво. На революционный пыл, загоревшийся в душах его жены и пасынка, смотрел он как на безумие, и в кругу семьи и близких знакомых был очень резок и даже груб, когда дело касалось политики. Этим и объясняется тот вызывающий тон по отношению к отчиму, который заметил А. Белый у Саши после 9-го января. Я говорю, разумеется, об описании этих дней в "Эпопее" [44]. Для Фр. Феликс. А. Белый был совершенно чужим человеком, при котором он стеснялся выражать свои чувства и мнения. При всем своем миролюбии и отсутствии боевого задора Фр. Феликс, нежно любил военную среду, товарищей, полк, царский режим и т. д., вполне закрывая глаза на недостатки всего перечисленного мною. Понятно, что, будучи правоверным военным, он стоял на стороне царя, его слуг и войска и испытывал враждебные чувства к революционно настроенной оппозиции, а в особенности к студентам, которых в широких кругах буржуазии считали отверженцами и бунтарями. Семейный мир был в то время нарушен. Саша, вообще любивший своего отчима с детства, теперь настроен был против него враждебно, Ал. Андр. тоже, а сам Фр. Феликсович платил им той же монетой.

И все-таки под влиянием жены он иногда колебался и очень страдал от необходимости исполнять свои полицейские обязанности, ходить на дежурство во главе отряда с предписанием применять вооруженную силу в случае сопротивления и т. д. Незадолго до 17-го октября, когда ходили самые тревожные слухи и ждали вооруженного восстания, он то сердился и раздражался по всякому ничтожному поводу, то впадал в уныние. Жена умоляла его выйти в отставку, но он не решился на это. Ведь колебания его не имели серьезной подкладки, он был только против кровавой расправы, да и то больше по миролюбию и слабонервности, а не по убеждению. Его пугала также возможность потерять любовь жены, если бы ему пришлось стать участником насилий и притеснений, но то, что он защищал, было ему близко и дорого.

Тем временем произошла размолвка Ал. Андр. с Серг. Мих. Соловьевым, послужившая поводом к ссоре с А. Белым. Немного погодя состоялось письменное примирение, но неприятное письмо Бор. Ник. к Саше, о котором я упоминала в первой части этой книги, оттолкнуло Ал. Андреевну. Однако после примирения его с Блоками она вернула ему свое расположение.

В конце концов отношение сестры моей к А. Белому осталось почти неизменным. Во время более серьезных конфликтов с ним Ал. Алекс-ича она была, конечно, на стороне сына, но так же, как и он, продолжала ценить его как писателя и мыслителя. Как человека, она во многом его не одобряла, но все же у нее было к нему очень теплое чувство, что и проявилось во время ее последних свиданий с ним.

Что касается политических событий 1905-1906 года, то все они были приняты Ал. Андр. с горячим сочувствием к революционерам. И 17-го октября, и последние забастовки – все ее радовало и восхищало. Открытие Государственной Думы в 1906 г. тоже было встречено радостно. Все первые газетные известия, описание открытия и отчеты первых заседаний они с Сашей читали, бледнея от умиления, но с Фр. Феликс, происходили по этому поводу жестокие споры. В дальнейшем отношение Ал. Андр. к Гос. Думе, совершенно сходное с отношением Ал. Ал-ича, стало охладевать. Деловая сторона заседаний ее не интересовала, она следила только за оппозиционным элементом, ища в нем революционное начало, стала выписывать "Речь", возненавидела "Новое Время" и вначале до некоторой степени увлеклась кадетами, но в конечном итоге кадеты были ей несимпатичны. Она признавала их только в боевые минуты, но их западничество и умеренная идеология были ей чужды. По натуре своей она была анархистка и признавала только крайности. В конце концов она невзлюбила Милюкова и предпочитала ему неистового Пуришкевича [45], который казался ей искреннее и горячее. Кадетское джентльменство ее не пленяло, и она кончила тем, что "кадет" и "кадетство" сделались в ее устах чем-то вроде бранного или, во всяком случае, очень нелестного слова. Под именем "кадетства" подразумевала она позитивизм, антирелигиозное начало, устарелый либерализм, половинчатость и все недостатки интеллигентов. Западничество, свойственное кадетам, вообще ей было несимпатично. К России относилась она приблизительно так же, как ее сын. Она любила Россию органически, так сказать, нутром. Ей была бесконечно мила русская природа, русский склад души, русская литература. При всей любви к иностранным писателям она все-таки считала, что самая богатая и значительная литература все-таки русская. Она говорила, что русские писатели, конечно, не так культурны, как иностранные, что у них гораздо меньше искусства, но они всегда пророки и проповедники и всегда революционны. Желая выказать свою антипатию к Тургеневу или Бальмонту, она говорила: "Это не русский писатель, это не русский поэт". И в то же время, не задумываясь, говорила, что Флобер тем и хорош, что он не похож на француза, а Шекспир не англичанин, потому что принадлежат всему миру.

Русскую поэзию считала она поэзией "par excellence" {По преимуществу (фр.).}, русской музыкой тоже чрезвычайно гордилась, но при всем этом у нее не было того шовинистического или государственного патриотизма, который желает военной славы и мощи отечества ‹…› С бесконечным умилением повторяла она тютчевские стихи:


Всю тебя, земля родная,

В рабском виде царь небесный

Исходил, благословляя[46]


и другие:


Умом России не понять,

Аршином общим не измерить,

У ней особенная стать –

В Россию можно только верить.


Александру Андреевну эта вера в Россию никогда не покидала, несмотря на то, что она подчас очень сердилась на русскую некультурность, неряшливость и т. д. Недаром А. Белый посвятил ей в 1920 году свои стихи "Россия".


Кипи, роковая стихия!

В волнах громового огня!

Россия, Россия, Россия, –

Безумствуй, сжигая меня!…

и т. д [47]


Однако, при всем своем пристрастии к России, Ал. Андр. не была слепа к нашим недостаткам и умела ценить прекрасное и в чужом. Осенью 1907 г. она уехала Ревель вместе с мужем, который получил назначение командира одного из стоящих там армейских полков. Расставание с сыном Ал. Андр. перенесла трудно, но твердо решив, что будет помогать мужу делать карьеру. Но это оказалось ей не по силам. Во-первых, все, что было в Ревеле русского, ей не нравилось. Она нашла, что армейские офицеры лучше гвардейских, потому что проще их, без претензий и не так самоуверенны, но полковое общество ее совсем не удовлетворило. Она старалась сближаться с полковыми дамами, кое с кем даже сошлась, но сильно мешало ее положение командирши. Ее боялись и чуждались тем более, что ее интересы были слишком серьезны для большинства дам да и мужчин. Ее считали синим чулком и революционеркой, были даже доносы. Губернатор боялся подать ей руку, думая, что она бросит в него бомбу, жандармские адъютанты на вечерах занимались провокацией, задавая ей трудные вопросы. Одно время ближайший начальник ее мужа, генерал Пыхачев, потребовал ее немедленного удаления из Ревеля. Дело это замяли благодаря связям Фр. Феликс, в Петербурге, и следующий начальник, вскоре сменивший Пыхачева, выказал даже особую благосклонность к Ал. Андр., так как оказался не в пример предыдущему человеком умным, культурным и не трусом. Жаль, однако, что Ал. Андр. осталась в Ревеле. Житье ее там, продолжавшееся три с половиной года, не принесло ей ничего хорошего.

Всякий раз, когда я к ней приезжала, у меня оставалось самое грустное впечатление от моего посещения. Помню ее бесконечно печальное лицо и наши поездки в санях через город по берегу моря. И эти поездки, и наши с ней разговоры – все проникнуто было щемящей, безысходной тоской. Когда она сама приезжала в Петербург, ей было не легче. Она чувствовала себя выбитой из колеи, без почвы под ногами. Радовалась только во время переезда к сыну, а при нем эта радость быстро потухала. Ей казалось, что здесь она не у места, а там у нее нет своего дома. Единственной отрадой ее, кроме частых писем сына и редких его посещений, были впечатления от живописной ревельской старины и моря. Она охотно ходила по городу и каталась на паре прекрасных лошадей, составлявших собственность полкового командира, восхищалась видом ревельских улиц, старинными соборами и башнями ‹…› Но жилось ей еще гораздо труднее, чем в Петербурге. Во-первых, она безумно тосковала по сыну, во-вторых, все, что ее окружало, было ей глубоко чуждо, а кроме того, ее невыносимо тяготило представительство и светские обязанности полковой командирши. Надо было устраивать журфиксы для полковых дам, принимать начальство мужа, в том числе жандармов и полицейских, к которым она привыкла относиться с презрением, а главное, дать несколько вечеров офицерам каждого из батальонов полка. Для многих женщин все это было бы только приятным развлечением, а в худшем случае утомительным долгом. Ал. Андреевна никогда не страдала застенчивостью, была обаятельная, живая и радушная хозяйка, но здесь она совершенно терялась, а главное, так страдала от одной мысли о предстоящем приеме, что доходила до последней крайности нервного расстройства. Один раз я попала в Ревель как раз накануне одного из ее батальонных вечеров. Я приехала рано утром, когда она была еще в постели и меня не ждала. Войдя к ней в спальню, я была поражена ее видом: совершенно перевернутое лицо со следами бессонной ночи, какое-то странное выражение глаз и необычный беспорядок в прическе – все показывало, что она близка к безумию. В тот же день она просила меня уехать до этого вечера, говоря, что ей при мне будет еще труднее, и я сократила свое посещение. Всю эту зиму она была в ужасном состоянии. Муж совершенно не понимал ее положения и по целым дням оставлял ее одну.

На третий год ее пребывания в Ревеле Ал. Андреевне сделалось очень плохо. Опять участились ее припадки, состояние духа было в высшей степени удрученное. Сидя одна, когда мужа не было дома, она ничего не могла делать и предавалась самым тяжелым и безнадежным мыслям, которые, как змеи, высасывали ее кровь. Когда Фр. Феликс, возвращался домой обедать из полковой канцелярии часов в 7-8 вечера, он находил жену неподвижно сидящею с каменным и странным лицом и спрашивал ее: "Что с тобой? Ты бледна как смерть". Она на это молчала. Что же могла она сказать ему, и чем бы он мог ей помочь? Он и не подозревал того, какому испытанию подвергает ее нервы, устраивая и обсуждая все эти приемы, ужины и т. д. Наконец состояние сестры приняло явно ненормальный характер. Позвали психиатра, который констатировал нервную болезнь с психическим уклоном. После долгих колебаний решили поместить Ал. Андреевну в санаторию доктора Соловьева около Москвы в Сокольниках. Фр. Феликс, отвез ее туда в марте 1910 г., а вернулась она оттуда в Шахматове через четыре месяца, в начале июля. Последнее время в санатории Ал. Андр. чувствовала себя значительно лучше. Она не чуждалась людского общества, приобрела друзей и как будто успокоилась. Но все это оказалось очень поверхностно и непрочно. С первого же часа ее пребывания в Шахматове стало ясно для меня и для Саши, что болезнь ее не побеждена. Люб. Дм. этого не понимала, и это было одной из причин тяжелых отношений, возникших между ней и свекровью.

Весной этого года Ал. Ал., получивший перед тем наследство от недавно скончавшегося отца, задумал ремонтировать шахматовский дом. Он приехал для этого в Шахматово с женой в апреле и торопился окончить ремонт к возвращению матери из санатории. Он положил на это дело не только большие деньги, но и много труда, изобретательности и энергии. Ремонт был сделан основательно и очень удачно. Старый дом преобразился и похорошел, не утратив своего стиля. Все было обновлено, разукрашено, а кое-что и преобразовано, так как над боковой пристройкой, где поселилась Люб. Дм., был возведен целый этаж, в котором помещалась новая Сашина комната. Все эти новости приятно поражали всякого, кто входил в дом, зная, каким он был до перестройки. Не было человека, который бы не одобрил Сашину работу и новые выдумки. Мать же, для которой он особенно старался, приняла все это болезненно, с тем особым чувством, которое свойственно всем психически больным, когда им приходится менять место и привыкать к новым впечатлениям. Сначала она ничего не воспринимала и только мучительно ежилась, как от струй холодного сквозного ветра. Только значительно позже, когда она привыкла к новой обстановке, она оценила всю прелесть обновленного дома. А тут еще оказались новые люди, новые порядки: целая артель маляров, кончавших наружную окраску, дома, новый управляющий с семьей, нанятый Сашей и Любой, новые затеи в сельском хозяйстве, задуманные Любовью Дм., Ал. Андреевна совершенно растерялась. Все это принимала она трагически, с некоторой опаской и недоверием. Люб. Дм., взявшая на себя хозяйство, была совершенно неопытна, Ал. Андр., конечно, могла бы дать ей не один хороший совет, но взгляды их на ведение этого дела были диаметрально противоположны, так что взаимное обсуждение хозяйственных вопросов и мнения, высказываемые Ал. Андреевной, порождали только одни недоразумения и неудовольствия. Все это портило отношения, и лето вышло очень тяжелое.

Вернувшись в Ревель, Ал. Андр. почувствовала себя лучше, что объясняется тем, что она жила эту зиму на положении больной, уже без всяких приемов и визитов. Но тут подоспело новое испытание. Фр. Феликс, получил бригаду в Полтаве. Предстояло или расстаться с ним и жить в Петербурге одной, или уехать от сына в такую даль. Но тут судьба сжалилась над сестрой моей. В конце лета пришло от Фр. Феликс, из Полтавы радостное известие, что его переводят в Петербург. Мы с сестрой жили в это время вдвоем в Шахматове, так как сестра Софья Андреевна с семьей еще прошлой весной переселилась в свое новое имение за 20 верст от Шахматова, а Блоки были за границей. Перед отъездом в Бретань Саша приезжал в Шахматове и провел с нами около месяца, но после его отъезда, когда мы остались одни, стало совсем тоскливо. Частые припадки, крайне тревожное и раздраженное состояние духа, болезненная впечатлительность и мучительная брезгливость, доходившая до маньячества, – таковы были проявления ее нервной болезни, вообще трудно поддающейся описанию. По ее собственным словам, да и по моим наблюдениям, в ней жило как бы два существа: одно углублялось в высокие вопросы, стремилось разрешить загадки жизни, заглянуть в будущее человечества и найти высшую правду, другое было занято житейскими мелочами. Почти единственным занятием Ал. Андр. в Шахматове было самое тщательное наблюдение за чистотой дома и двора. Малейшая соринка приводила ее в отчаяние и буквально лишала аппетита. Вкус к чтению она потеряла. Только изредка удавалось мне подыскать в нашей библиотеке такую книгу, которую она соглашалась прочесть. Все казалось ей или слишком знакомым, или скучным, а если нравилось, производило слишком сильное, болезненное впечатление.

Невеселы были и наши прогулки. Далеко ходить мы не могли, так как шахматовские окрестности очень холмисты, и потому частые подъемы утомляют сердце. Если мы отваживались пойти подальше, у сестры сейчас же возобновлялись припадки, после которых состояние ее духа делалось еще мучительнее. Мы ходили или по саду, или совсем близко от дома. Разговоры вертелись около одних и тех же тем, причем я приводила сестру в отчаяние своим спокойным отношением к жизни и неприемлемыми для нее точками зрения. Я во многом с ней расходилась по самому свойству своей натуры, а она никак не могла передать мне свое мировоззрение, что ее до крайности раздражало. Ей казалось, что между нами образовалась непроходимая пропасть, что у нас нет больше ничего общего, но, конечно, она ошибалась: несмотря на многие разногласия, мы во многом были и сходны, и близки, а в самом главном, т. е. в отношении к Саше, были всегда заодно. Кроме того, ни с кем не могла она высказаться с такой полнотой, как со мной, а это ей было необходимо.

В то лето мы жили вполне уединенно. Изредка приезжала сестра Софья Андреевна с сыновьями, иногда с мужем, но тут всегда возникали тяжелые споры, и после их посещений сестра только отчаянно уставала и еще хуже расстраивалась. Единственной нашей отрадой и развлечением была почта. Мы и газеты читали, сестра даже ими интересовалась, но главное – то были, разумеется, Сашины письма – частые, по большей части длинные и всегда интересные, даже и безотносительно к чувствам матери. Мы перечитывали их по многу раз, радовались его удовольствиям, восхищались его описаниями и т. д. Известие о переводе Фр. Фел. в Петербург подействовало на сестру, как живительный бальзам, а в конце лета у нас побывал еще Саша, ободренный морскими купаньями и новыми впечатлениями, обрадованный и успокоенный тем, что мать и отчим переезжают в Петербург.

ГЛАВА IV Возвращение в Петербург. Война.

Революция. Говорящие письма

Осенью 1911 года Ал. Андр. с мужем переехали в Петербург и поселились на Офицерской, 40, против Литовского замка. Ал. Ал. жил в это время на Петербургской стороне, но это не мешало ему часто видаться с матерью. Отношения с Люб. Дмитр. стали лучше. Пост бригадного командира не требовал никакого представительства. Фр. Фел. часто уезжал в Лугу, где ему поручено было строить новые бараки для артиллерийских казарм на полигоне. Ал. Андр. жила своей жизнью, была в постоянном общении с сыном, завела несколько новых, очень приятных знакомств, и все это вместе благотворно подействовало на ее нервы. В эту зиму она очень сошлась с Поликсеной Серг. Соловьевой, сестрой философа. Они видались каждую неделю на ее средах, где собирались с трех часов сотрудники издаваемого ею вместе с Н. И. Манассеиной детского журнала "Тропинка" и кое-кто из друзей и знакомых. Квартира была скромная, угощение тоже. Пили чай с вареньем и пряниками и проводили время в самой непринужденной беседе. Обаятельность хозяйки, ее открытый характер, детская веселость и живой ум сообщали этим сборищам оттенок милой интимности, простоты и самого приятного оживления. Большинство посетителей "Тропинки" были дамы, но ничего специфически "дамского" не было в атмосфере этих веселых и милых сборищ. Разговоры были женские, а не дамские: ни сплетен, ни пересудов, ни пошлости, ни мелочных и личных счетов тут не было. Говорили о литературе, о политике, о событиях дня, об искусстве, и все выходило интересно и симпатично. Ал. Андр. очень любила бывать в "Тропинке". Она положительно там отдыхала. Это было лучшее из ее развлечений, потому что театр и музыка или утомляли ее силой впечатлений, или не удовлетворяли, так как с годами она делалась все более требовательна и исключительна. С Пол. Серг. у Ал. Андр. было много общего, так что они понимали друг друга с полуслова. Из посетительниц "Тропинки" она наиболее сблизилась с Ольгой Дм. Форш, дружески сошлась также с Map. Льв. Толмачевой и Евг. Егор. Соловьевой [48], однофамилицей Пол. Серг., женщиной, принадлежащей к педагогическому миру, но причастной к литературе.

Ревельские впечатления и происходившие там расстрелы революционеров и латышей, участвовавших в аграрных беспорядках, еще более укрепили Александру Андреевну в ее революционных наклонностях. Она ждала и жаждала революции так же, как сын ее, пророческие слова которого раздавались еще за 10 лет до переворота. Тем временем Фр. Фел. старался делать карьеру, но принялся за это совсем не так, как это делается настоящими карьеристами: он работал как вол, что, как известно, есть последнее средство для того, чтобы выдвинуться по службе. Правда, полк его оказался лучшим по стрельбе, но его товарищи, командиры других ревельских полков, которые работали куда меньше его, завоевали себе более видное положение. Фр. Фел. не умел быть веселым и оживленным хозяином, с подчиненными был довольно придирчив и мелочен, с начальством ненаходчив. Жизнь в Ревеле не способствовала сближению Александры Андреевны с мужем. Рознь между ними еще усилилась. Когда Фр. Фел. пришлось идти на войну, Александра Андреевна не горевала и была даже спокойна: она знала, что высокий пост мужа избавляет его от опасностей, надеялась, что на войне он выдвинется и удовлетворит свое служебное честолюбие, а кроме того, была уверена, как и все, что война скоро кончится. Она оказалась отчасти права. Муж ее благополучно проделал всю кампанию, ни разу не был ранен или серьезно болен, но далее поста дивизионного командира не пошел. У него не было никаких боевых качеств: он не умел импонировать солдатам и увлекать их своим примером, не отличался ни молодечеством, ни энергией, но долг свой исполнял с редкой добросовестностью. Фр. Фел. несколько раз приезжал в отпуск повидаться с женой. Она ждала его всегда с большим волнением и встречала очень радостно, но скоро убеждалась в том, что, живя на фронте, он еще более отдалился от ее интересов и точек зрения, и ее радостное настроение быстро падало.

За годы войны здоровье Александры Андреевны значительно ухудшилось. Самую войну приняла она без опасений, с верой в наш успех и все молилась о благополучном ее исходе, надеясь, что бог нам поможет. Вначале она почувствовала ярую вражду к немцам, возненавидела императора Вильгельма и не могла без отвращения слышать немецкую речь, но потом этот взрыв шовинизма совершенно упал, она отмахивалась от газетных ламентаций по поводу немецких зверств, считала, что французы и англичане нисколько не лучше немцев и мы только отдуваемся за них своими боками, но ужасалась нашими военными порядками или, лучше сказать, беспорядками. Политические события ее сильно волновали. Еще до войны ее тревожила загадочная и страшная фигура Распутина. Она жадно прислушивалась ко всему, что о нем говорили, и считала его главным виновником всех наших бед. Все время находилась она в возбужденном состоянии, незадолго до убийства Распутина она, разговаривая с каким-то извозчиком, рассказывала ему про Распутина и говорила, что необходимо его убить, когда же это случилось, она пришла в неописуемое волнение. Первое известие об этом она получила по телефону от М. Л. Толмачевой и придала этой смерти столь важное значение, что глубоко возмутилась, когда одна из ее приятельниц, которой она сообщила об этом по телефону, стала говорить с ней тут же о каких-то архижитейских делах: "Да ты понимаешь ли, кого убили?" – говорила она.

Но не одни общественные дела волновали и расстраивали Александру Андреевну. Напомню, что в 1916 году был призван А. Ал., а в конце июля он зачислился табельщиком в одну из дружин Земгора и уехал на Пинские болота. Мать боялась и климата Пинских болот, относительно которого ее кто-то жестоко напугал, и близости фронта, а главное, Сашиной склонности играть с опасностью и идти ей навстречу. Это были уже не преувеличенные, а очень серьезные страхи, основанные на фактах. Александра Андреевна имела полное основание вечно бояться за сына с тех пор, как он стал взрослым человеком. Несмотря на очень подробные и довольно частые письма сына, мать продолжала беспокоиться, и нервная болезнь ее все разрасталась. Зимой стало еще труднее. Несмотря на то, что сестра жила одна в своей большой и почти пустой квартире, нам немыслимо было жить вместе. Ее раздражение против меня приняло угрожающие размеры. Я ходила к ней часто, потому что она сама этого требовала, но во время моих посещений она относилась ко мне или с тупым равнодушием, или со злобой. Такое отношение психических больных к близким людям, как известно, часто встречается. А между тем единственным близким человеком для Александры Андреевны в Петербурге была именно я. Сестра Софья Андреевна жила в деревне безвыездно, Люб. Дм. играла в провинциальной труппе. В конце декабря я обратилась к доктору-психиатру и, переговорив с ним предварительно на его квартире, пригласила его к сестре. Он посоветовал поместить ее в санаторию. По моей просьбе сестра Софья Андреевна заняла для нее комнату в санатории около ст. Крюково, Николаевской ж. др. Фр. Фел. взял кратковременный отпуск с фронта и, приехав в Петербург, свез жену в Крюково. Она уехала в конце декабря 1916 года, вернулась в Шахматово в мае 1917 года.

Революция застала Александру Андреевну в санатории. Известие о перевороте произвело на нее сильное впечатление. Все приняла она радостно, умиленно, с какой-то благоговейной верой, как благую весть. Жадно читала газеты, переживала все очень ярко. В санатории ей стало значительно лучше. Нервы ее успокоились. Дома все ей особенно нравилось, со мной она была ласкова и тиха, но через неделю ее настроение стало уже портиться, и, хотя не дошло до тех крайностей, какие были зимой, у нее опять наступила полоса раздражения, тревоги и преувеличенного беспокойства за Сашу и за мужа. Спасала нас опять-таки почта. Мы очень внимательно читали газеты, переживая период увлечения Керенским, столь обычный тогда среди русской интеллигенции.

Мы вернулись в Петербург 20 августа. Прожив у сестры два дня, я переехала в комнату, которую наняли для меня Блоки на одной площадке с ними, так как не имела возможности держать свою квартиру, а жить с сестрой нам было опасно: видеться часто мы продолжали, но поселяться на одной квартире не находили возможным.

Между тем революция шла вперед. Большевистский переворот сестра приняла сначала с недоверием и опаской, но мало-помалу увлекалась личностью Ленина и уверовала в его гений и бескорыстие. Прекращению войны тоже радовалась. Никаких восторгов по поводу ожидаемого Учредительного Собрания не выражала, и срыв его казался ей даже желательным. Так же, как сын ее, она приветствовала слово "товарищ", произнося его с уважением, а иногда и с умилением. Никаких разочарований и жалких слов по поводу хулиганства, безбожия и вообще несостоятельности русского народа я от нее не слыхала; продолжая верить в него до конца, не жаловалась она и на трудности нового режима: храбро переносила голодовку, очереди, много работала, одно время жила без прислуги, сама готовила, ходила на рынок и пр. Все это было ей очень и очень трудно, но она находила, что это в порядке вещей и такова логика событий, и потому не роптала. Переносила она все это не то чтобы весело, но твердо и с полным достоинством.

Тем временем вернулся с фронта Фр. Фел. Он принял падение старого режима и революцию спокойно, без потрясений и продолжал служить до последней возможности. Служба в двух учреждениях, довольно беспокойная, с дальними разъездами, расстроила его слабое здоровье, которое пошатнулось в последний период войны. Жилось вообще нелегко. Пришлось переехать на более скромную квартиру и сильно сжаться. При помощи пайка, получаемого Фр. Фел. на службе, Александре Андреевне удавалось давать ему усиленное питание, самой же ей случалось и голодать, так как сын не имел возможности оказывать ей существенную помощь и должен был поддерживать еще и меня. Квартира, в которой поселились Кублицкие после войны, была в том же доме, где жили Блоки. Ее и нашел для них Саша. Эта близость к сыну была, конечно, особенно приятна матери, но и Фр. Фел. ничего не имел против. Его отношение к Саше после его женитьбы стало гораздо лучше, если не считать острого периода взаимной вражды во время 1905 и 1906 гг. К Люб. Дм. Фр. Феликсович всегда относился очень хорошо, так же, как и она к нему. Скончался он в январе 1920 года. После его смерти Блоки переселились в квартиру Александры Андреевны.

Заключаю эту главу выдержками из нескольких писем Александры Андреевны ко мне, в которых отражаются ее взгляды, причем не буду придерживаться хронологического порядка.

В письме от 22 июля 1920 года она говорит:

"…Про А. Белого: да, Россия без него. Его присутствие в России важнее всех его слов, которые, как они ни хороши, а все слова, и кроме экстаза ничего не порождают. Самая же его личность, душа, дух – развивают атмосферу святой тревоги…"

3 февраля 1921 года: "…Была я на повторении Пушкинского торжества. Происходило это на Бассейной, в Доме Литераторов. За Сашей прислали лошадь, санки, и он взял меня с собой туда и назад. Но впечатление у меня осталось тяжелое. Торжества не вышло. Сашина речь хороша. И недурная – Ходасевича. Но Эйхенбаум наплел вздора и, по-моему, развенчал Пушкина. Уж одно то, что речь свою он заключил тем, что Пушкин был склонен к пародии – "Барышня-крестьянка" – пародия на "Ромео и Джульетту", "Граф Нулин" – на легкий жанр. Я очень злилась…

Закрытое первое заседание (по словам Саши) было торжественнее. И Сашина речь там имела огромный успех. Здесь же публика ужасная, и густая атмосфера кадетства. Знаешь, для меня это оказывается самое тоскливое, самое мучительное явление – кадетство. Всякая атмосфера для меня легче. Этот паралич, это отсутствие религиозных восприятий – убийственно по существу. Я томлюсь, бьюсь, как рыба без воды" [49].

18 мая 1920 года: "…вчера я была на лекции А. Белого. Ветхий и Новый Завет. Излагает Штейнеровское, вопит, стучит евангелием по столу. В общем хаос, но для меня дорого, близко, понятно. Публика паршивая, интеллигенция сплошь. Поэтому недоброжелательная… Ни уха, ни рыла, не понимает, придирается к мелочам, возражают не по существу. Боря совершенно исхудавший и бледный, лысый, с горящими сапфирно-синими глазами, – хриплый, начал с того, что "долой логику, доказательства…"

В этом же письме она пишет так: "…Теплоты я органически не выношу – мне нужна высокая температура во всех случаях жизни… Да, хотела тебе сказать: на старости лет, перед смертью я поняла: я не люблю культуры. Это объясняет тысячу вещей. Я органически влекусь к цивилизованному обиходу и по-настоящему плохо чувствую себя от отсутствия цивилизованности, но культуры не люблю. Она мне часто претит. Искусства не люблю, ни в чем не ценю его. И это все глубоко в моей скифской натуре. А природу все страстнее люблю! Боже, как я ее люблю! Постоять бы среди цветущего луга, среди шумящего леса, среди деревенского сада…"

Отрывок о культуре требует пояснения. Нужно понимать его условно. Александра Андреевна не любила искусства для искусства и в книге, особенно прозаической, непременно требовала содержания и идеи. Если книга была просто хорошо написана, но лишена содержания, хотя бы лирического, она ее не ценила и способна была предпочесть ей плохо написанную, корявую по форме книгу, если она содержательна и идейна. В стихах же требовала прежде всего музыки в не совсем обычном смысле этого слова и лиризма, уносящего за пределы сказуемого и осязаемого, но к форме стихов она была довольно-таки строга.

ГЛАВА V Литературные работы Александры Андреевны.

Ее мнения и взгляды. Особенности характера

Перейду к литературным работам Александры Андреевны. В молодости она писала немало стихов, которые безжалостно уничтожала, не придавая им никакого значения. Между прочим, написала она поэму "Казнь Св. Панкратия", которая была помещена в Сашином журнале "Вестник". Сюжет заимствован из известного романа Евг. Тур, называвшегося, кажется, "Катакомбы". Это роман из жизни первых христиан. Александра Андреевна в свое время очень им увлекалась и взяла оттуда эпизод казни св. Панкратия, растерзанного в цирке пантерой. Из больших вещей написала она еще поэму "Ананджара", сюжет заимствован из сказки Вагнера "Макс и Волчок" [50]. Остальные стихи мелкие и лирические. Все это действительно слабо и не отличается ни оригинальностью формы, ни глубиной. Мне запомнилось (к несчастью, не целиком) одно из ранних ее стихотворений. Приведу тот отрывок, который помню.


Отчего ты бледна, моя радость,

В светлых глазках потух огонек,

Разметались блестящие кудри,

И не слышен мне твой голосок?

Чуть звонок, ты бросаешь на двери

Беспокойный, взволнованный взор

И лишь только тогда улыбнешься,

Как услышишь бряцание шпор.

и т. д.


В бумагах сестры сохранилось всего семь стихотворений более позднего периода ее жизни. Два из них написаны в Варшаве, когда ей было 20 лет. Одно из них носит название "На романс А. Рубинштейна". Романс, конечно, без слов, фортепианный, тот самый, на который так бестактно подобраны кем-то Пушкинские слова "Мой голос для тебя и ласковый, и томный". Стихи сестры пытаются передать настроение музыки. Приведу отрывки:


Широкий небосклон, луною озаренный,

Смотрю я на тебя, и дух спокоен мой,

Синеет далеко простор твой осребренный,

Влечет меня к себе, могучий и немой.

Заснула мысль моя, спокойно грудь вздыхает,

За блеском звезд твоих следят мои глаза.

Нет скорби. Тихо все, как будто замирает,

И тихо катится отрадная слеза…


Потом настроение меняется:


Блистают волны туч,

Диск ясный закрывая,

Исчез прекрасный луч,

Тяжелая, седая

Надвинулась гряда

Холодных облаков.

О, где ты тихий свет

Беззлобных грез и снов?


Новый переход:


Но прочь!… Колышатся холодные туманы,

Уже блестит меж них луч месяца златой,

И вот, скользя толпой по небу-океану,

Они мою тоску уносят за собой.

и т. д.


Стихи кончаются повторением первых четырех строк. Через три года написано было в Триесте стихотворение, тоже попавшее впоследствии в "Вестник". Оно называется "На чужой стороне". В нем уже больше настроения, и оно гораздо прочувствованнее.


Синее море, туманная даль,

Темные горы на небе глубоком,

Ширь и простор, необъятные оком,

В сердце смущенном и мрак, и печаль.

Тайна ли эта смущает меня,

Или простор этот дивно-широкий,

Или то близость пучины глубокой,

Или прощание ясного дня?

Нет, к тем туманным большим кораблям

Взор мой печальный, тоскуя, стремится,

Там ему что-то знакомое мнится,

Плачет душа по родным берегам.

Там, где сгущается мягкая мгла,

Вижу в тумане родимые волны,

Очи слезами горячими полны.

Где ты, родная отчизна моя?


Два стихотворения, написанные в более зрелую пору, уже приведены мною выше. Последние стихи сестры были сочинены в феврале 1919 г. Она послала мне их в Лугу, куда я переселилась на несколько лет ради поправки своего расстроенного здоровья и успокоения нервов. Сестра писала мне так: "Ничего хорошего тебе написать не могу, а вместо того вот тебе мое стихотворение, написанное на днях. Была светлая минутка: уж очень хорошо было на небе. Но в душе скоро стемнело, как и на небе. Вот тебе мое стихотворение для домашнего употребления. Уж, разумеется, не настоящее".

Привожу стихи целиком.


Заалела небес бирюза,

Загорелся алмаз Венеры.

Слезы счастья слепят глаза,

И душа исполнилась веры…

На молитву встать и глядеть,

Как раскинулись божьи дива,

И любить, и прощать, и петь,

И не вынесть любви прилива.

В этот час умереть, уйти,

Оторваться от бренности хилой,

Над тобой взлететь, взойти,

Несравненный ребенок милый –

Бестелесным тебя осенить,

Да пребудет благословенный,

Да сподобится все свершить

Твой высокий дух нетленный.

23 февраля 1919 года.


Я только недавно узнала, что в феврале или марте 1921 г. во время моего пребывания в Луге Ал. Андр. написала еще одно стихотворение. Оно было в ее дневнике, который она сожгла после смерти Ал. Ал., а черновик стихотворения передала после одного разговора Е. Ф. Книпович, у которой он и хранится. Стихи написаны тогда, когда мать была еще далека от мысли, что ей придется пережить сына. Вот они:


Я хочу умереть весной,

Когда земля оттает,

И могилу вырыть легко,

И солнце уже припекает.


На кустах – первые листы,

Откосы едва зеленеют,

Еще робко чириканье птиц,

Но небо – голубеет.


Воздух ласков. На кладбище мир.

Мой ангел будет растроган.

А горьких слез не хочу.

Пусть будет тихо взволнован


На могиле весенней моей,

Пусть вспомнит нежно

И поверит, что мама с ним

И любит теперь безмятежно.


Раз только в жизни, вскоре после своего первого замужества, написала сестра небольшой рассказ, который пыталась даже напечатать. Он был очень слаб, и впоследствии она его уничтожила. Первое, что она напечатала, были детские стихи, помещенные в журналах "Семейные вечера" и "Игрушечка". Они были довольно слабы, но вполне понятны для детей и, во всяком случае, лучше большинства тех водянистых виршей, которые попадают в детские журналы под именем детских стихов. Но работать по-настоящему, т. е. переводить прозу и стихи по заказу и печатать то и другое начала она уже после второго брака. Она много печатала в журнале "Вестник Иностранной Литературы". Переводила с французского. Ее прозаические переводы по большей части хороши, они литературны и передают дух подлинника, хотя местами в них встречаются шероховатости. Вот список ее прозаических переводов: Б_а_л_ь_з_а_к – "Кузина Бетти", "Шуаны", "Феррагюс, вождь пожирателей", "Золотоглазая девушка" и "Роман в пустыне"; З_о_л_я – "Дамское счастье"; Д_о_д_е – "Джек" и "Письма с мельницы" (особенно хорошо переведено последнее); М_о_п_а_с_с_а_н – "Под солнцем" (путевые заметки) и несколько мелких рассказов; М_а_р_с_е_л_ь_ _П_р_е_в_о – "Заветный сад". Впоследствии она перевела и напечатала отдельно пьесу Д_о_д_е – "Арлезианку" (журнал театрального Отдела "Репертуар"), сказку Г_ю_г_о "Легенда о прекрасном Пекопене и о прекрасной Больдур" ("Алконост"). Ею же переведена под редакцией сына вся переписка Флобера, 3 тома, из которых издан только один 1-й. Последняя из ее работ – роман Р_о_н_и "Красный вал" (La vague rouge) – напечатана только отчасти, а сказка Э_р_к_м_а_н_а-Ш_а_т_р_и_а_н_а "Лесной домик" совсем не напечатана.

Стихотворные ее переводы все вошли в "Вестник Иностранной Литературы". То были стихи французских поэтов – Бодлера, Верлена, Сюлли-Прюдома, Франсуа Коппе, Альфреда Мюссе и В. Гюго. Ею же переведено несколько стихотворений Мопассана. Всего более 30 стихотворений. Некоторые переводы очень хороши. Бодлер переведен лучше большинства попадавшихся мне до сих пор переводов. Привожу несколько наиболее удачных стихов:


ВЕЧЕРНЯЯ ГАРМОНИЯ


Из Бодлера


Уходит летний день. На молодых стеблях

Раскрытые цветы курятся, как кадила,

В вечерней тишине смычок поет уныло,

Порхает томный вальс на реющих крылах.


* * *


Раскрытые цветы курятся, как кадила;

Как сердце скорбное, струна дрожит в слезах,

Порхает томный вальс на реющих крылах.

Печаль и красота свод неба осенила.


* * *


Как сердце скорбное, струна дрожит в слезах,

То сердце нежное ночная мгла смутила,

Печаль и красота свод неба осенила,

Сгустился блеск зари в кровавых облаках.


* * *


То сердце нежное ночная мгла смутила, –

Прошедшее блестит в растаявших лучах,

Сгустился блеск зари в кровавых облаках;

Мысль о тебе во мне мерцает, как светило.


ИЗ СТИХОТВОРЕНИИ Ф. КОППЕ


…Печальная краса моих воспоминаний,

Источник горьких мук, блаженства и страданий!

В балладу томную тебя переложу

И отрока-пажа в стихах изображу:

У ног давно больной и бледной королевы,

В подушках голубых, на вышитых гербах,

Вздыхая, он поет и, с лютнею в руках,

С нее не сводит глаз, твердя любви напевы.

Она же, бледная, под бледной кисеей,

Прекрасное чело порой приподымает

И лихорадочной, горячею рукой

С кудрями отрока рассеянно играет.

И тихо гаснет он под бременем любви,

И посмотрев в окно, за стекла запертые,

На долы, на леса, на тучки золотые,

На паруса, на птиц в лазоревой дали,

На волю, на простор, на горизонт широкий,

Он мыслит: – Счастлив я в тюрьме моей высокой,

Свободу и цветы, и вешний аромат

Отдам за душный мрак печального покоя…

И дорого ему томленье роковое;

Но тяжкой завистью глаза его горят,

Когда от грез своих оторвана страданьем,

На локоть опершись, с настойчивым вниманьем

Глядит она, вперив усталый, долгий взор,

Как дремлет пес борзой, улегшись на ковер.


ИЗ СТИХОТВОРЕНИИ ВЕРЛЕНА


Я не знаю зачем

Дух смятенный мой,

Как безумный, кружит над волной морской.

Все, что в сердце моем,

Беспокойным крылом

В волны кроет любовь. О, зачем, зачем?

Чайкой задумчивой мерно качается,

Катится мысль моя вслед за волной.

Ветры ее увлекают с собой,

Вместе с приливом косит, надвигается,

Чайкой задумчивой мерно качается.

Упоенная солнцем

И волей своей

Понеслась в необъятный простор лучей,

И дыханье весны

На румянце волны

Колыхает, качает ее полусны.

Крик ее грустный тоскливо разносится.

Кормчий в тревоге застыл над рулем,

Ветру отдавшись, она переносится,

В волны нырнет, и с помятым крылом,

С криком печали взвиваясь, уносится.

Я не знаю зачем

Дух смятенный мой,

Как безумный, кружит над волной морской,

Все, что в сердце моем,

Беспокойным крылом

В волны кроет любовь. О, зачем, зачем?


Кроме всего перечисленного, Ал. Андреевна написала популярную биографию Ломоносова, напечатанную в книге "Герои Труда", изданной Карбасниковым. Книга эта, в которой помещены также биографии трех английских механиков, написанные моей матерью, и две биографии, написанные мною (Христофор Колумб и Авраам Линкольн), почти никому не известна. Биография сестры написана очень литературно и довольно живо. Вот, кажется, все литературное наследство, оставшееся после нее. Ал. Ал. поручал ей резюме некоторых своих работ в Чрезвычайной Комиссии. Она же редактировала перевод А. А. Веселовского "Тристан и Изольда" (изд. "Всемирн. Литер."). Ал. Ал. всегда находил, что мать его работает и добросовестно, и талантливо. Между прочим, он очень ценил ее отзывы о разных литературных произведениях. Иногда он поручал ей писать рецензии на пьесы, которых ему приходилось рассматривать целые груды. Одно время она писала рецензии на детские книги дошкольного возраста, которые вновь пересматривались Обществом содействия дошкольному воспитанию детей. Ее приговоры всегда были очень суровы, точки зрения – чисто литературные, без всякой приспособляемости к педагогии. Поэтому ее рецензии пришлись не по вкусу педагогам, которые руководствуются почти исключительно педагогическими требованиями, совсем упуская литературную сторону. Вот образчик рецензий Ал. Андр., единственный из уцелевших ее работ этого рода. Не знаю, для чего понадобилась эта рецензия, но интересно то, что на ней есть пометка, сделанная рукой Ал. Ал-ича. Рецензия написана на сборник стихов поэтессы Моравской, одно время (незадолго до войны) прошумевшей в Петербурге [51]. Главные темы сборника касаются стремления на юг, тут и мысли о Крыме, и хождение на вокзал и т. д. Вот рецензия.

"По-моему, это не поэзия. Но тут есть своеобразное. Очень искренно выказан кусок себялюбивой мелкой души. Может быть, Брюсов и А. Белый думают, что стремление на юг, в котором состоит почти все содержание – это тоска трех сестер и вообще по Земле Обетованной. Они ошибаются. Это просто желание попасть в теплые страны, в Крым, на солнышко. Если бы было иначе, в стихах бы чувствовалась весна, чего абсолютно нет. Да и вообще ни весны, ни осени, ни зимы, никакого лиризма. Я очень добросовестно прочла всю тетрадь. Это только у женщин такая способность писать необычайно легкие стихи без поэзии и без музыки".

Пометка Ал. Ал-ича: "7 июня 1913 года о стихах Моравской. Очень, очень верно".

Кстати об этом отзыве, скажу, что Ал. Андр. была вообще плохого мнения о женщинах. Она считала их лживыми, узкими, несамостоятельными, мелочными, не верила в их способность к творчеству, в серьезность и бескорыстие их порывов. Исключения допускала и даже много водилась с женщинами, в числе которых у нее были настоящие друзья, но вообще считала, что женщины гораздо ниже мужчин: те и честнее, и добрее, и великодушнее, не говоря уже об их творческих способностях. Женский ум Ал. Андр., однако, очень ценила и считала, что женщины никак не глупее мужчин, особенно русские. Одно, что уважала Ал. Андр. в женщинах,- это материнство, и, считая, что мужчина всегда ребенок, особенно ценила, когда женщины в любви к ним проявляли материнские чувства. Ал. Андр. не верила и в женскую ученость и презирала женщин-врачей. Так называемую женскую эмансипацию она не считала возможной, но находила нужным дать женщинам право работать и учиться, как они хотят, и возмущалась презрением к свободной любви и к незаконным детям.

Свободу она вообще полагала условием правильной жизни и самые законы считала злом, существующим только для мошенников, чем глубоко возмущала юристов. К государству она тоже относилась как к величайшему злу, не признавая его необходимости даже в наше несовершенное время. Современную культуру считала несостоятельной, находила, что она идет по ложному пути, уклоняется от природы и ведет к вырождению. Нетерпеливо ждала она конца мира, пришествия антихриста и второго пришествия Христа – или же просто гибели. Вообще же она не признавала эволюционного принципа и считала благодетельными и действенными только катастрофические, революционные перевороты. Самым большим злом считала она неподвижность и уверенность в непогрешимости данной истины и пути. Она думала, что только вечное искание и сомнение может двигать человечество по пути совершенства, но верила в возможность преображения людей в духе и говорила про наше время, что оно переходное к жизни духа и оттого так мучительно дается людям, стремящимся перейти в другую стадию.

В характере Ал. Андр. было много противоречий. Она была в одно и то же время подозрительна и доверчива, большая доля скептицизма уживалась в ней с глубокой, искренней верой, высокомерие с самоуничижением и т. д. Она была очень сложный человек. В одном из последних писем ко мне, посланных в Лугу в 1919 году, она говорит: "Ты пишешь, что я лучше, чем я о себе думаю. Меня – пять человек, а может, и больше. Я не только раздвоилась, я упятерилась. И уж, кажется, даже один за другого не отвечают, до того они разные во мне, потому и мнения обо мне нельзя иметь. Таковы результаты культуры: хаос".

То, что она говорила о себе, часто бывало очень метко. Вот отрывок из другого ее письма, написанного в 1920 г. после вечера, на котором А. Белый прочел свое стихотворение "Россия" {Начало этого стихотворения я приводила выше. Есть несколько вариантов этого начала, и даже называются стихи то "Россия", то "Родина".}.

"…Я до сих пор, четвертый день под обаянием А. Белого, его сущности. Хочется экстаза, он его дает – говорить об этом не надо… Я там на вечере попала в свою атмосферу бездействующих мечтателей, не умеющих в жизни шагу ступить… И хорошо мне там было…"

Тоскующий дух ее вечно влекся к таким мечтателям, которые, с точки зрения уравновешенных людей, не более, как безумцы. "Безумная душа поэта" [52] была ей глубоко понятна, это безумство было ей сродни, она шла даже дальше. В последние годы ее жизни, когда мы гуляли с ней в летние вечера и медленно, медленно шли по любимой дороге – сначала направо по берегу Пряжки, а потом налево через мостик по набережной Мойки, мимо больницы Николая Чудотворца – она всегда останавливалась у ворот этого здания, заходила во двор, осененный большими деревьями, и прислушивалась к диким песням сумасшедших, раздававшимся из открытых окон. Ей мнилось в них что-то родственное, свое. Она была очень близка к их странному, нереальному миру, во всяком случае, ближе, чем к миру трезвых и уравновешенных людей. Не раз в своей жизни бывала она на границе безумия и, заглянув в какую-то темную бездну, с трудом удерживалась на узком гребне между действительной и призрачной жизнью.

Она пребывала в вечном томлении духа. Но среди этих томлений возникали у нее подчас светлые мысли о будущем человечества, которые принимали вдохновенную и отчетливую форму прозрений. В такие минуты молодые друзья ее Евг. Фед. Книпович, поэтессы Шкапская и Павлович находили у нее и поддержку, и утешение. Она говорила иногда очень мудрые слова и умела дать советы, выводившие из тупика трудных положений и отношений. Многих обманывала она своей бодростью и оживлением даже в последний год своей жизни, уже после смерти сына, когда отчаяние охватывало ее все с большей и большей силой. Это происходило от молодости ее души, которая многих поражала и осталась в ней до конца. А кроме того, у нее было много нервной силы и сознание какого-то долга перед людьми, которым она считала нужным дать все, что могла. Последние полгода ее жизни это стоило ей очень больших усилий и напряжения, но она только изредка позволяла себе уклониться от разговора с кем-либо из друзей, пришедших ее проведать, и нередко бывало, что после какого-нибудь разговора, оставившего в ее собеседниках особенно хорошее впечатление, у нее делался припадок, и силы ее совершенно падали, между тем как гости ее уходили с мыслью, что она поправляется. Ее друзей, особенно молодых, поражала также ее склонность рассказывать о своих ошибках и недостатках. У нее был какой-то вечный страх, что о ней будут думать лучше, чем она того заслуживает, а кроме того, она считала, что надо научить молодых своему опыту, так как только молодые могут воспринять ее советы и указания и научиться от нее жизни. Про нее можно было сказать, что она щедра, как материально, так и духовно. Она легко и охотно раздавала свои вещи и деньги и столь же щедро делилась с людьми дарами своего духа.

ГЛАВА VI Отношение к искусству. Беспощадность и снисходительность.

Последний этап

Теперь я скажу несколько слов об отношении Ал. Андреевны к искусству. После литературы она больше всего любила музыку, особенно во вторую половину своей жизни. Любила она, с одной стороны, цыганские и русские песни и романсы Шуберта и Шумана, а с другой – оперу, особенно оркестр. И больше всего оперы Вагнера, главным образом, цикл "Кольцо Нибелунга". Сильное впечатление производил на нее Бетховен, особенно его сонаты, из которых любимая ее была "Appassionata". Симфоний Бетховена она не понимала. От оркестра требовала она большей звучности и эффектов, и потому бетховенские средства ее не удовлетворяли. Из симфонистов всего ближе ей были Чайковский и Скрябин. Ее поражала и увлекала "Поэма экстаза". Но больше всего чувствовала она 6-ю симфонию Чайковского, находя в ее безысходном отчаянии что-то родственное своей душе. Некоторые мотивы оттуда внезапно возникали в ее мозгу в особенно тяжелые минуты ее жизни. Шопен был ей антипатичен, очень немногие из его пьес ей нравились, большую часть их она находила вычурными, слащавыми и мелкосубъективными. "Все жалуется на свою судьбу, все плачется", – говорила она. Из исполнителей она особенно любила в юности несравненного Ан. Рубинштейна, из певцов – Фигнера, а позднее Ершова. Одним из последних ее впечатлений такого рода было удивительное исполнение Ершовым песни Гаэтана из "Розы и Креста" (муз. Гнесина). Это исполнение ее потрясло. Очень нравилась ей также певица Д'Орлиак, исполнявшая шербачевские романсы на слова Блока [53]. Пение Олениной-д'Альгейм производило на нее в свое время чрезвычайно сильное впечатление. Шаляпин особенно нравился ей в "Хованщине", которую она вообще любила. "Кармен" Бизе в исполнении Л. А. Дельмас этой роли было одним из событий в жизни Ал. Андреевны. Про музыку она говорила: "Музыка что-то знает, она многое объясняет, она идет еще дальше стихов".

К живописи Ал. Андр. относилась гораздо холоднее, чем к музыке. Она считала, что это искусство самое материальное, и вообще зрительные впечатления ставила ниже других. И все же она чувствовала иногда настоящую красоту и в живописи, но сама часто говорила: "Я ничего не понимаю в живописи, это искусство не для меня". Из русских художников ближе всех были ей Нестеров и Левитан, из иностранных – Леонардо да Винчи. Очень нравился ей Берн-Джонс [54]. Но вообще она предпочитала живописи скульптуру, особенно любила Венеру Милосскую, прекрасный снимок которой, привезенный из Парижа Сашей, всегда висел у нее на стене. Любила она и Микель-Анджело, особенно "Давида" и "Моисея".

В жизни интимной Ал. Андр. чрезвычайно ценила, во-первых, чистоту и порядок. Комната, где она жила, сразу поражала этими особенностями. Кроме того, она любила уютность. В ее манере обставлять свою комнату, в мелочах ее обихода было много изящного, но не художественного вкуса. Недостаток последнего она вполне в себе сознавала и особенно ценила присутствие художественного вкуса у Саши и его жены. Но она любила красивое. Неэстетичность, как внутренняя, так и внешняя, действовала на нее болезненно. Вид безобразных людей, грязных улиц, разрушенных домов и неряшливости прямо расстраивал ей нервы. Она часто не ходила гулять, боясь некрасивых впечатлений. Она очень любила Петербург и ценила его красоту, поэтому ее особенно больно поражал вид его обезображенных улиц, – не по воспоминаниям о старом режиме, нет, его она навсегда и бесповоротно осудила. Вообще мало кто принял революцию так хорошо, как она, особенно из людей ее поколения. Она считала, что революция и понятна, и поучительна, и верила, что "мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем" [55]. Верила она и в идею интернационализма.

Еще два слова о характере Ал. Андреевны, о ее противоречиях. Она была в некоторых случаях очень строга и требовательна, в других, напротив, удивительно снисходительна. К себе она была поистине беспощадна. В конце концов она пришла к тому заключению, что в жизни ее были только одни ошибки. В особенности виноватой считала она себя перед сыном. Она винила себя и в том, что рассталась с Ал. Львовичем, и что вышла замуж за Фр. Феликс., говорила, что не сумела достаточно сблизиться с Сашей в его гимназические годы, и т. д. Мои аргументы на нее не действовали. Она говорила, что я к ней пристрастна. Припоминая малейшие мелочи, в которых она когда-либо провинилась перед сыном, она кончила тем, что забыла все хорошее, что она для него сделала, и помнила только свои ошибки. Когда я напоминала ей разные счастливые случаи из его детства и юности, она отвечала: "Разве это было? Я ничего не помню". Она часто говорила: "Я наказана за свои грехи. Это все за мои грехи я страдаю". А иногда еще так: "Я великая грешница: мне никого не жаль". Она действительно разучилась жалеть и в иных случаях бывала очень сурова и даже жестока. Она не выносила жалоб и слез, особенно по поводу мелких причин, и прямо говорила иногда какой-нибудь старой приятельнице, изливавшейся в жалобах на своих домашних или на трудное свое положение: "Зачем ты мне все это говоришь? Ведь я злая, мне никого не жаль". Или же начинала жестоко отчитывать свою собеседницу, после чего сама же просила у нее прощения за резкость. Вообще она охотно и великодушно протягивала руку и делала первый шаг к примирению, даже в тех случаях, когда не считала себя виноватой, просто чтобы покончить с какой-нибудь ссорой и возобновить хорошие отношения. Обидев человека и причинив ему боль и огорчение, она быстро сознавала свою вину и умела загладить ее, как никто: или лаской, или ободряющим словом и самым неподдельным, глубоким раскаянием.

Свое превосходство над средними людьми она сама сознавала и потому не раз говорила: "Мне много дано, с меня много и спросится, а с них нельзя требовать того, что с меня, они не виноваты".

В ней было известное высокомерие, которое она тоже за собой знала, но с теми, кого она очень любила или почитала, она могла быть бесконечно смиренна. Так было в особенности с Сашей и с его женой, так как не только его, но и ее она считала человеком совершенно исключительным по крупности ума и характера, по мудрому пониманию жизни и по общей талантливости.

Очень презирала сестра бездарность, бесцветность и буржуазность. Поэтому и прощала она многие грехи и пороки за широту натуры, даровитость и самобытность. Рядом с ее комнатой, за плохо заделанной дверью, жил некий беспутный матрос, известный под именем Шурки; все, что делалось за стеной, слышно было прекрасно, а сестра отличалась еще исключительно чутким слухом. В течение трех лет она изучила жизнь своего соседа до мелочей. А жизнь эта была очень буйная и крайне предосудительная. Шурка был пьяница, спекулянт, развратник, ругатель, колотил свою сожительницу, дрался во время ночных попоек со своими гостями. Сестре случалось не спать по целым ночам, мучительно задыхаясь и ворочаясь под пьяные песни и крики, битье посуды, швырянье стульев и откалывание плясовой под мотив чьей-то залихватской гармоники. Иногда она пробовала стучать в стену, просить, чтобы были потише, но это редко помогало. Очень страдала она от всей этой бесшабашной компании, часто мечтала о том, чтобы Шурка съехал, и сердилась на него, но стоило ему, бывало, днем и не в очень пьяном виде запеть своим сильным тенором какую-нибудь любовную или революционную песню, как все ее раздражение пропадало. Она готова была по целым часам слушать это пение и говорила, что если Шурка уедет, ей будет жаль, потому что другой жилец может оказаться буржуазным, а он талантливый, широкий, удалой. Она рассказывала мне, как он, пьяный, каялся в своих грехах, вздыхал и плакал. "Нет, Шурка – недурной человек, он ребенок",- говорила она. Что и говорить, поразительно было слушать, с каким неподдельным лиризмом и глубокой нежностью пел этот вечно пьяный драчун и ругатель:


Ты услышишь протяжное пенье,

Как меня понесут хоронить,

Вспомни, вспомни, моя дорогая…

и т. д.


Откуда только брались у него эти задушевные ноты?

Последние полтора года своей жизни, уже после смерти сына, Ал. Андр. жила все в той же атмосфере милого уюта, изящества и порядка, она не опустилась, не давала себе поблажки и не поддавалась ни одолевавшей ее физической слабости, ни искушению легко и быстро покончить свою постылую и, как думала она, никому не нужную жизнь. "Кому я такая нужна? Как ты можешь меня любить?" – говорила она. Пока могла, она неутомимо работала, переписывала целые тома рукописей своего сына. Читала она мало, чаще, конечно, перечитывала стихи и прозу сына, да иногда евангелие. Молиться совсем не могла, в церковь она давно уже перестала ходить, говорила, что служба ее не трогает, и сердце ее остается в церкви пустым, но прежде дома молилась, теперь же потеряла и эту способность.

После удара стало еще труднее, работать уже было нельзя. Ее единственным развлечением, кроме редких и слишком утомительных для нее прогулок, было по целым часам смотреть в окно. Вид на Пряжку, на которой живем мы, очень красивый и оживленный, особенно летом в праздничное время: с утра уже начинает сновать целая вереница лодок, бегают дети. Смотрела сестра на закаты, на розовые зори… Ложилась спать она по большей части рано и потому почти не видела звезд. Много радости доставляли ей цветы, которые она всегда особенно любила. Ей приносили их и мы с Люб. Дм., и друзья, особенно Евг. Фед. Книпович и милый Дм. Мих. Пинес {Секретарь Вольфилы [56].}, который знал ее так недолго (около полутора лет) и успел выказать ей за это время столько деликатного внимания. Бывало, весь письменный стол ее заставлен был букетами купальниц, сирени, ландышей и др. прекрасных цветов. Сестра даже улыбалась, глядя на них, что вообще с ней не часто случалось. Друзья ее не забывали. Не могу не выразить своей особой благодарности за любовь к покойной сестре моей старым друзьям ее Евг. Павл. Иванову и сестре его Map. Павл., писавшей ей по невозможности к ней прийти такие трогательные, прекрасные письма, заставлявшие трепетать даже ее скорбное сердце, совсем отвыкшее от радостных чувств. Говорю спасибо и М. Л. Толмачевой, выказывавшей ей так много сочувствия, и всем молодым ее друзьям, особенно Евг. Фед. Книпович, у которой было с ней так много общего в понимании друг друга и Ал. Ал-ича, и Сам. Мирон. Алянскому, выказавшему ей беспримерное участие и любовь.

Под влиянием долгих скорбных дум о своей греховности, о необходимости смириться и забыть все личное, – сестра моя сильно смягчилась в последнее время, в ней появилось что-то новое, какая-то покорность и даже тихость. И лицо ее отражало эту перемену, становясь все более одухотворенным и смягченным. Все больше и больше страдала она от проявления своих болезней. Задыханье, бессонница, различные боли и другие тяжелые ощущения мучили ее непрестанно, но переносила она это все терпеливо. Всего тяжелее было для нее чувство постоянного холода. Она согревалась только у топящейся печки и вечно мучительно зябла. Со мной наедине она очень много говорила о смерти, радовалась, когда ей становилось особенно дурно, и огорчалась, когда делалось легче. Все боялась она, что переживет меня и даже Люб. Дм.: "Я еще не готова к смерти, недостойна ее", – говорила она. Но опасения ее были напрасны… В день ее смерти, на вопрос лечившей ее докторши, чего она хочет, она отвечала: "На кладбище". Немного погодя, она спросила меня: "Скоро ли я умру?" Зная, что ей осталось всего несколько часов жизни, я сказала: "Теперь уж скоро". И она заснула с видом глубокого успокоения, даже с легкой улыбкой.

В гробу она поражала всех своим прекрасным, спокойным выражением. Ее лицо побледнело, стало моложе, красивее. "Она от мук помолодела, вернув бывалую красу" [57]. Так пело у меня в душе словами ее сына. Друзья разукрасили гроб ее цветами. Люб. Дм. расположила их с присущим ей одной вкусом. Мы похоронили мать Блока по ее завету против могилы сына. Их кресты смотрят друг на друга, и по ее завещанию, найденному у нее в столе, на ее кресте обозначена фамилия не только второго, но и первого ее мужа, чтобы увековечить и после смерти ее причастность к сыну, к ее дорогому ребенку.

Загрузка...