Глава XVIII «ХРИСТИАНСКОЙ КОНЧИНЫ ЖИВОТА НАШЕГО…»

Был ли Грин религиозен? Сегодня это не вызывает сомнения: в последние годы жизни Александр Степанович и Нина Николаевна часто бывали в церкви в Старом Крыму.

«Идет служба. В церкви молящихся ни души, только священник и дьячок справляют всенощную.

Лучи заходящего солнца косыми, розовыми полосами озаряют церковь. Задумчиво и грустно. Мы стоим у стены, близко прижавшись друг к другу. Церковь меня волнует всегда, обнажая душу, скорбящую и просящую о прощении. За что? – не знаю. Стою без слов, молюсь настроением души, прошу словами милости Божьей к нам, так уставшим от тяжелой жизни последних лет. Слезы струятся по лицу моему. Александр Степанович крепче прижимает мою руку к себе. Веки его опущены, и слезы льются из глаз. Рот скорбно и сурово сжат».[538]

Перед смертью Грин попросил, чтобы к нему пришел священник. Александр Степанович исповедался и причастился, и это был не просто жест отчаяния прожившего всю жизнь вне веры и в самый последний миг вдруг опомнившегося человека.

В апреле 1930 года, в ответ на вопрос, верит ли он сейчас в Бога, Грин писал Вере Павловне Калицкой, и его слова – объяснение тому, почему так мало церковного в его прозе: «…Религия, вера, Бог – эти явления, которые в чемто искажаются, если обозначить их словами. … Не знаю, почему, но для меня это так.

…Мы с Ниной верим, ничего не пытаясь понять, так как понять нельзя. Нам даны только знаки участия Высшей Воли в жизни. Не всегда их можно заметить, а если научиться замечать, многое, казавшееся непонятным в жизни, вдруг находит объяснение».[539]

Вера Павловна отвечала Грину: «Прости, что я не ответила быстро на Твое последнее коротенькое письмо о религии. Если бы не оно – так я бы, вероятно, и вообще не сумела бы написать тебе. У меня одно время пропало всякое доверие к Тебе, даже самое минимальное. Но когда я прочла Твое коротенькое письмо, я подумала, что ошиблась. Ведь только ханжи и лицемеры „умеют“ писать легко и развязно о Боге. А Ты написал очень хорошо. И опять блеснула та сторона Твоей души, с которой не страшно».[540]

В письме Грина к И. А. Новикову есть такие строки: «Я буду очень рад, конечно, если Ваше положение лучше, чем я представляю его себе, а потому желаю Вам и в том, и в другом случае не падать духом, твердо надеясь на… я бы сказал, на Кого, если бы знал, что вызовет в Вас соответствующий отклик».[541]

Писателю Юрию Домбровскому, которого в 1930 году послали к Грину взять интервью от редакции журнала «Безбожник», Грин ответил: «Вот что, молодой человек, я верю в Бога».[542]

Домбровский далее пишет о том, что он смешался и стал извиняться, на что Грин добродушно сказал: «Ну вот, это-то зачем? Лучше извинитесь перед собой за то, что вы неверующий. Хотя это пройдет, конечно. Скоро пройдет».[543]

Это действительно пройдет в судьбе Юрия Осиповича, когда он станет узником ГУЛАГа, а потом напишет «Хранителя древностей» и «Факультет ненужных вещей», но, возвращаясь к Грину, надо сказать, что судить о том, каким был его путь к вере, очень сложно, а вместе с тем необходимо, потому что без этого образ писателя будет неполным.

В «Автобиографической повести» о своей детской или юношеской религиозности Грин ничего не говорит. Во всяком случае следов какой-то драмы утраченной веры, богоотступничества или остро пережитого ощущения богооставленности, свойственного многим русским людям этого времени, в его дореволюционных произведениях не найти. Едва ли было глубоко религиозным, связанным с русской церковной традицией, как у Шмелева, его вятское детство. Во всяком случае одна сцена из «Автобиографической повести», относящаяся к одесскому периоду жизни Грина, указывает на то, что он был далек от обрядовой стороны вероисповедания: «Однажды вечером, не имея спичек, я не достал их ни у кого. Надо мной пошутили: „Гриневский, прикури от лампадки“ (перед иконой всегда горела лампадка). Не видя в том ничего особенного, я влез на стол и прикурил (икона висела на столбе, поддерживавшем палубу юта).

Тотчас же я получил удар в скулу. Это сделал боцман. Я кинулся на него с ножом, но был обезоружен матросами.

Оказалось потом, что это было подстроено по уговору, и напрасно я кричал, что виноват тот, кто научил меня прикурить от лампадки, – боцман твердил: „Ты сам-то не понимаешь, что ли?“»

Тогда не понимал. Понял позже. Потому об этом и написал.

В той же «Автобиографической повести» есть также два эпизода с участием в них священника. Оба эти эпизода относятся к пребыванию Грина в тюрьме.

«Вскоре после моего ареста политических заключенных вздумал посетить архиерей из Симферополя. Это был дородный высокий человек с зычным голосом. На свою беду он зашел ко мне первому.

После неудачного побега я был в мрачном отчаянии. Архиерей вошел, сопровождаемый тюремным начальством, и с места в карьер сказал что-то высокомерное.

– Вам незачем приходить сюда, – сказал я. – Мы не дикие звери, чтобы смотреть на нас из пустого любопытства.

Архиерей отступил и укоризненно покачал головой.

– Нет! Вы и есть дикие звери! – заявил он, поворачиваясь уходить. – Я думал, что вы – люди, а теперь вижу, что точно – вы есть звери!

Он ушел, ни к кому больше не заходил, а через час меня вызвали в канцелярию.

– Зачем вы обидели батюшку? – строго спросил начальник.

Я только махнул рукой».

Другой эпизод носит характер отчасти комический.

«На втором году моего сидения в тюрьму пришел другой архиерей – старенький, сгорбленный, лукавый; он долго бранил меня за то, что я много курю (в камере стоял дым, как в кочегарке), и, уходя, стянул с полки мою четвертинку табаку; я видел, как он ловко стянул ее, спрятав в рукав, но ничего не сказал».

Это было написано в 1930 году и опубликовано в 1931-м, и в обоих эпизодах духовные лица изображены вразрез с принятыми в ту пору правилами. Несмотря на высокомерие первого архиерея и лукавство второго, тут можно увидеть покаяние героя, который сам признает то отчаяние (а вовсе не героизм и революционное подвижничество), в каком пребывала в молодости его душа. Да и боцмана, его ударившего, Грин, в общем, не осуждает. Просто констатирует факт, что в молодости был от религии далек, и ни утешением, ни спасением, ни тем более путеводной звездой она ему в плавании по житейскому морю не была.

В рассказе «Тюремная старина» есть эпизод, относящийся к периоду службы в армии: «На исповеди я сказал священнику, что „сомневаюсь в бытии Бога“, и мне назначили эпитимью: ходить в церковь два раза в день, а священник, против таинства исповеди, сообщил о моих словах ротному командиру».

В десятые годы, уже став профессиональным писателем, Грин не стремился религиозную жизнь понять, не искал глубины и смысла ни в православии, ни в сектантстве (что было свойственно очень многим литераторам рубежа веков), не связывал с религией революцию, как те же – при всем их несходстве – Савинков, Мережковский, Клюев; сектантство он прямо высмеивал, но даже в самых черных вещах раннего Грина – рассказах «Окно в лесу», «Приключения Гинча», «Рай» (если только не считать названия последнего) – несмотря на их отчаяние и ужас, нет прямо выраженного богоборчества, как, например, у Маяковского в поэме «Облако в штанах» («Тринадцатый апостол»):

Я думал – ты всесильный божище,

а ты недоучка, крохотный божик.

Видишь, я нагибаюсь,

из-за голенища

достаю сапожный ножик.

Крылатые прохвосты!

Жмитесь в раю!

Ерошьте перышки в испуганной тряске!

Я тебя, пропахший ладаном,

раскрою отсюда до Аляски!

Пустите!

Меня не остановите.

У раннего Грина немало общего с ранним Маяковским в отрицании мещанской добродетели, но Грин выстраивает свои и своих героев отношения с небом не просто иначе, чем Маяковский, но с точностью наоборот, совершенно исключая момент личного общения между человеком и Богом, неважно, с целью послушания или ослушания. Характерен разговор героев о Боге в рассказе «Дьявол оранжевых вод»:

«– Верите вы в Бога? – неожиданно спросил он.

– Да, Бога я признаю.

– Я – нет, – сказал русский. – Но мне, понимаете, – мне нужно, чтобы был кто-нибудь выше, разумнее, сильнее и добрее меня. Я готов молиться… кому? Не знаю. Не о хлебе. Нет. О возвращении сил, о том, чтобы жизнь стала послушной… а вы? … Нам будет, может быть, легче и веселее… Давайте молиться – без жестов, слов и поклонов. В крайнем случае – самовнушением…

– Оставьте, – перебил я. – Вы, неверующий, – молитесь, можете разбить себе лоб. А я, верующий, не стану. Надо уважать Бога. Нельзя лезть к нему с видом побитой собаки лишь тогда, когда вас приперло к стене. Это смахивает на племянника, вспоминающего о богатом дяде только потому, что племянничек подмахнул фальшивый вексель. Ему также, наверное, неприятно видеть свое создание отупевшим от страха. Отношения мои к этим вещам расходятся с вашими; потому, дорогой мой, собирайте руки и ноги и… попытаемся закусить».

Несмотря на прозаическую концовку и нежелание вести о вере и безверии разговор в духе героев Достоевского, очевидно, что Грину гораздо ближе Бангок с его короткими и ясными нравственными максимами: Бога признаю, Бога надо уважать, но приставать к Нему (то есть молиться), а особенно когда жизнь берет за горло, не надо. Человек должен делать все сам и только на себя уповать. Вот нехитрые выводы Александра Грина, которым следуют его лучшие герои.

А потом наступает революция, и Грин пишет «Алые паруса», произведение, которое в советское время, естественно, практически не рассматривали с точки зрения евангельских реминисценций, в то время как такой взгляд на феерию помогает увидеть очень важные и сокровенные стороны не только в ней самой, но и в мировоззрении и творчестве Грина. Именно об этой вещи с точки зрения ее религиозности появились недавно две весьма любопытные, хотя и не бесспорные статьи.

Одна из них принадлежит священнику Пафнутию Жукову из Сыктывкара.

«„Алые паруса“ – любимая книга множества юных мечтателей. Но есть в ней тайна, которая по сей день сокрыта от большинства читателей – молодых и старых. От молодых потому, что они, воспринимая книгу мечтательным сердцем, не ведают особого духовного ключа, указывающего на ее иносказательное значение; а от старых потому, что, читая сердцем умудренным и усталым, они только лишь отдыхают, возвращаясь к бесценным минутам далекой юности. Но прошу вас, присмотритесь к этой книге внимательней. Она наполнена особыми символами, указывающими на тайны духовной жизни, а ключ к пониманию этой сказочной феерии можно найти на страницах Евангелия…

Один из самых значительных символов книги – это, конечно, море.

Море в „Алых парусах“ – это не только то великое пространство, в которое с надеждой на счастье вглядывается Ассоль, но еще и беспредельность пространства и времени того сверхъестественного мира, в котором только и может зародиться и совершиться то, что кажется невозможным для приземленного ума. Море – образ того беспредельного и вечного бытия, которое то бурно и грозно, то почти неслышно воздыхает и плещется у самого порога нашего восприятия, оставаясь не доступным пониманию.

Поэтому сказочный мир, в котором живет Ассоль, – это мир чудесного, доступный лишь утонченному восприятию тех, кто умеет мечтать о вещах необычных и не свойственных рациональному миру. И главное свойство такого мира – идеальное совершенство. Но не стоит осуждать героиню за ее идеализм. Подумайте только: достойно ли мечтать о вещах несовершенных, о которых нередко мечтают многие из нас? И станет ли человек хотя бы немного совершеннее, если будет мечтать о чем-то относительно доступном?»[544]

Здесь я прерву о. Пафнутия и дам слово другому священнику, протоиерею Максиму Козлову, настоятелю университетского храма Святой Мученицы Татианы в Москве. Его книга «Последняя крепость» построена по принципу вопросов-ответов.

Вопрос: «Одни годами ждут большого чувства, а другие выбирают себе супруга из тех, кто рядом. Кто прав?»

Ответ: «Разумеется, неразумно было бы „скармливать“ своей дочери романтизм „Алых парусов“: ты вот жди прекрасного принца, который приплывет на корабле и заберет тебя „в страну далече“, где ты будешь с ним необыкновенно счастлива и окружена всем, о чем только человек мечтает. Это недолжная крайность».[545]

О. Пафнутий (с книгой о. Максима незнакомый):

«А белый корабль и алые паруса – это символы, указывающие верующим читателям на Церковь и Христа, поскольку уже с первых столетий христианства Церковь в учении святоотеческом была связана с символом корабля. Церковь и доныне для каждого из нас – корабль спасения, преодолевающий жизненные бури и приводящий верных к тихой гавани Божественной любви – Иисусу Христу.

А цвет парусов указывает на Христа еще яснее, поскольку цвет алый, обозначающий царскую порфиру, – знак власти и царственного достоинства Капитана, ведущего корабль. И мы с вами из самой книги знаем, что капитан корабля, плывущий навстречу Ассоль, – он и есть ожидаемый благородный принц и жених. До сих пор можно услышать насмешку в адрес девушек, осторожных в выборе спутника жизни: „Что-то разборчива девица с женихами – не принца ли ждет? Хе-хе…“

Впрочем, так судят именно те, кто относят невинность к неполноценности. Но думается, что если бы у нас невинность и сегодня почиталась за добродетель, то и принцев среди женихов было бы куда больше. Однако в этом символе мы подразумеваем иного Принца, царского Сына и Наследника, в руках Которого власть и могущество Его царственного Отца: „…да прославится Отец в Сыне“ (Ин. 14, 13)».

И дальше священник, уже как текстолог, приводит любопытное литературоведческое наблюдение:

«Вспомним святую великомученицу Екатерину, отказавшую знатным и богатым женихам ради Жениха Небесного, счастье с Которым, как она знала, поистине неразрушимо и совершенно. Из жития святой известно, что Сам Господь, явившись в видении, вручил ей в залог обручения Свой перстень, и девушка, проснувшись, обнаружила этот перстень на своей руке.

А теперь обратите внимание: такое же тайное обручение происходит и с главной героиней книги – Ассоль, которая, проснувшись в лесу, находит на своей руке кольцо и с этого момента не только мечтает, но уже и твердо верит в предстоящую встречу. И жених, как видим, не обманывает ее ожидания! Спаситель, беседуя с учениками о грядущем Своем пришествии, часто в притчах сравнивал Себя с женихом, души праведников – с невестами, а будущее блаженство – с брачным пиром.

Таким образом и вся сказочная феерия об алых парусах предстает как бы художественным переосмыслением ряда евангельских притч, рассказанных Самим Иисусом Христом. Причем такое переложение вполне оправданно, поскольку образы героев книги наиболее приближены к нашему восприятию.

Если мы осознаем это, то станет более понятно и то, что, являясь перед людьми на белом корабле – образе торжествующей и царственной Церкви, – жених в „Алых парусах“ простирает руки навстречу невесте именно так, как говорит о том ветхозаветный евангелист пророк Исаия, указывая на знамение Креста, обращенное к миру: „Всякий день простирал Я руки Мои к народу непокорному…“ (Ис. 65, 2). И что же дальше? „Вот, я пришел. Узнала ли ты меня?“ – спрашивает жених, поднимая Ассоль на руки.

Как мало это похоже на первую встречу юных влюбленных и как явно повторяет вопрос Христа, обращенный к миру и красной нитью пронизывающий Евангелие: „Вот Я пришел. Узнали ли меня?“ Итак, о чем эта сказка, написанная человеком, узнавшим так много разочарований и так немного счастья в своей жизни? Главная ее мысль необычайно проста: „Мечтайте о высоком и недоступном! Питайте любовь в сердце, веруйте и не теряйте надежду на то, что ваша вера будет вознаграждена!“

О том, что „Алые паруса“ – пророческая книга, свидетельствует слишком многое, чтобы оказаться просто совпадением. Вот ее символы: море – символ вечности, корабль – Церкви, жених – Спасителя, простирающего к нам руки с Креста, а описание цветущей розовой долины – символ вечного блаженства и общения с небесными ангелами.

В те дни, когда изгоняли и убивали священников и сжигали Евангелие на уличных кострах, в советской России человек писал книги. Писал где попало – на камне, на ящике, на чужих столах в нетопленой квартире. И вот в душе Грина разверзлась такая пустота, что он едва не кричал от страха.

Мы не знаем – думал ли он в этот момент о Боге, но знаем, что Бог помнил о нем и вложил в его измученное сердце пророческие слова, обращенные к тем, кто еще верил, что мир – это не только кровь, голод, предательство. И вот эта книга перед нами. Давайте прочтем ее пророчество: „…Однажды утром в морской дали под солнцем сверкнет алый парус. Сияющая громада алых парусов белого корабля двинется, рассекая волны, прямо к тебе…

Тогда ты увидишь храброго красивого принца: он будет стоять и протягивать к тебе руки. 'Здравствуй, Ассоль! – скажет он. – Далеко-далеко отсюда я увидел тебя во сне и приехал, чтобы увезти тебя навсегда в свое царство. Ты будешь там жить со мной в розовой глубокой долине. У тебя будет все, чего только ты пожелаешь; жить с тобой мы станем так дружно и весело, что никогда твоя душа не узнает слез и печали'.

Он посадит тебя в лодку, привезет на корабль, и ты уедешь навсегда в блистательную страну, где всходит солнце и где звезды спустятся с неба, чтобы поздравить тебя с приездом“».[546]

О религиозном подтексте «Алых парусов» написал также критик Георгий Бондаренко, который прежде всего обращает внимание на место действия феерии: Каперна-Капернаум. Впервые на эту параллель обратил внимание в 60-е годы В. Ковский, но с прямо противоположных позиций:

«Использование религиозной символики для усиления по существу своему богоборческих идей можно заметить и в „Алых парусах“. Слово „Каперна“ наводит на прямую ассоциацию с Капернаумом, городом древней Палестины, жителям которого, по евангельскому преданию, Иисус предрек суровую участь за нечестивость (Евангелие от Матфея, гл. II, строфы 20, 23, 24). Мученичество Ассоль в Каперне завершается осуществлением ее мечты, многократно осмеянной капернцами. Появление снаряженного Грэем алого корабля поистине вершит над неверием капернцев некий страшный суд: „Мужчины, женщины, дети впопыхах мчались к берегу, кто в чем был… наскакивали друг на друга, вопили и падали“. Единственной возможной верой человека феерия провозглашала веру в мечту, осуществляемую другим человеком».[547]

Бондаренко же пишет так:

«Первое, что бросается в глаза – это название приморского городка, родины Ассоль – Каперна. В Евангелии Капернаум – „Селение Наума“ на берегу Галилейского моря. Для меня Каперна и Капернаум сразу же становятся тождественными, поскольку миф Грина о первом городе тождественен евангельскому мифу о втором. И мифы эти, стоит напомнить, – вовсе не несбывшееся, нереальное, но, наоборот, самая объективная реальность. Созвучие и сходство одного и другого города несомненно подразумевалось Грином, а что до других поразительных совпадений, то они могут быть и непреднамеренными, но все же являются необходимой частью мозаики мифов, а стало быть, появляются неспроста.

Капернаум в Евангелии – место проповеди Спасителя, город, где Им было сотворено множество чудес. Но в жестоких сердцах жителей города и проповедь, и чудеса не пробудили ни веры, ни любви, ни покаяния, только страх охватил горожан. Подобно этому все жители гриновской Каперны со страхом и возмущением встречают чудо корабля под алыми парусами, чудо любви. Грина обвиняли и продолжают обвинять в человеконенавистничестве, в презрении к обывателю, далекому от фантазий его „недотрог“. Хорошо. Но вспомним гневные слова Христа, обращенные к Капернауму и его жителям: „И ты, Капернауме, иже до небесъ вознесся, до ада снидеши“ (Мф. 11, 23). Так что, если и говорить о юношеском максимализме Грина, то только памятуя о „максимализме“ Христовой проповеди[548]».[549]

Еще одно важное место в «Алых парусах», которое вызывало много споров – это сцена, когда на глазах у Лонгрена гибнет Меннерс и тот не делает ничего для того, чтобы его спасти. Вот как критик комментирует этот эпизод:

«Говорили о жесткости, даже жестокости Грина, о том, что герои его не следуют заповеди „не убий“. И как вообще можно говорить о христианстве и гуманизме Грина? Этот момент долго смущал меня, и мне казалось, что и сам писатель понимает безрассудную жестокость своего героя. Как сказал Лонгрен: „Черную игрушку я сделал, Ассоль“.

Объяснение снова приходит из Евангелия, из слов проповеди Спасителя в приморском Капернауме: „А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской“ (Мф. 18, 5). Так и злосчастный Меннерс находит смерть за обиду женщины и ребенка. Для нас важно, что именно в Капернауме звучат слова Спасителя: „Аще не обратитеся, и будете яко дети, не внидете въ Царство Небесное. Иже бо ся смирить яко отроча се, той есть болии в Царствии Небеснемъ“ (Мф. 18, 3–4). Ассоль и есть то дитя, что поставил Спаситель между своими учениками. Ассоль из Каперны, бесхитростно молящаяся своему Богу утром: „Здравствуй, Бог!“, а вечером: „Прощай, Бог!“ Ее день в ожидании чуда полон Бога, как день младенца».

Или еще одно замечательное, никому ранее в голову не приходившее наблюдение, еще одна, как пишет Бондаренко, «удивительная картинка из „Алых парусов“, обыгрывающая, намеренно или нет, евангельский сюжет»:

«Перед тем как увидеть спящую Ассоль рядом с Каперной, капитан Грэй поплыл с матросом Летикой на берег, где Летика удил рыбу. Ночью матрос „засматривал из любопытства в рот пойманным рыбам – что там? Но там, само собой, ничего не было“. Казалось бы, ничего не значащая виньетка, забавное украшение, чтобы нарисовать такого любопытного и пронырливого персонажа. Но вот рассказ о просящих дидрахмы в Евангелии. В Капернауме собиратели подати спрашивают у Петра и его Учителя дидрахмы, и Христос говорит Петру: „Шедъ въ море, въверзи удицу, и юже прежде имеши рыбу, возми, и отверзъ уста ей, обрящеши статиръ, той вземъ даждь имъ за мя и за ся“ (Мф. 17, 27). Это рыбалка возле Капернаума. Сразу предвижу недоумение: а у Грина-то ничего в рыбе не находят?! Конечно, ведь это другое время и другие правила».

Грин и в самом деле писал и жил по своим правилам. Так же, как и его герой.

«Артур Грэй родился с живой душой, совершенно не склонной продолжать линию фамильного начертания.

Эта живость, эта совершенная извращенность мальчика начала сказываться на восьмом году его жизни; тип рыцаря причудливых впечатлений, искателя и чудотворца, т. е. человека, взявшего из бесчисленного разнообразия ролей жизни самую опасную и трогательную – роль провидения, намечался в Грэе еще тогда, когда, приставив к стене стул, чтобы достать картину, изображавшую распятие, он вынул гвозди из окровавленных рук Христа, т. е. попросту замазал их голубой краской, похищенной у маляра. В таком виде он находил картину более сносной. Увлеченный своеобразным занятием, он начал уже замазывать и ноги распятого, но был застигнут отцом. Старик снял мальчика со стула за уши и спросил:

– Зачем ты испортил картину?

– Я не испортил.

– Это работа знаменитого художника.

– Мне все равно, – сказал Грэй. – Я не могу допустить, чтобы при мне торчали из рук гвозди и текла кровь. Я этого не хочу».

Это очень по-гриновски, очень трогательно и по-человечески понятно, особенно если учесть, что речь идет о порыве семилетнего мальчика, но примечательно, что оба процитированных выше критика не пишут об этом ключевом эпизоде, потому что он уводит от христианского миропонимания и не укладывается в концепцию «Алых парусов» как книги, по духу близкой к евангельской. Но если не подменять факты их интерпретацией, следует признать: сам Грин в образе Грэя не имел в виду Жениха, и то царство, куда увозит капитан «Секрета» Ассоль, не есть Царство Небесное.

Относиться к Грину как к религиозному писателю, использующему сказочные образы для претворения христианских идей – а именно это из статей о. Пафнутия Жукова и Бондаренки-младшего следует – было бы такой же натяжкой, как считать его вслед за Ковским богоборцем. Грин для этих материй слишком художник и не философ. Если следующий за «Алыми парусами» роман «Блистающий мир» – произведение, в той или иной мере касающееся религиозных образов, но при этом весьма далекое от ортодоксальности и Евангелия и скорее сильно неохристианское, то «Золотая цепь», «Бегущая по волнам», «Джесси и Моргиана» и «Дорога никуда», равно как и рассказы Грина последних лет, евангельскими реминисценциями бедны, а христианского духа в них так же мало, как духа русского в каком-нибудь «Острове Рено» или «Колонии Ланфиер».

То, что увидели в «Алых парусах» вышеназванные авторы, есть скорее результат их доброжелательного, но иногда вольного толкования, или же произошло помимо воли Грина, было ему нашептано, угадано, им не осознано, но интуитивно почувствовано в сиротстве и раздоре революционных лет. Говоря о жизненном пути Александра Грина, надо признать, что по-настоящему христианской была не жизнь его и не литература (за исключением, может быть, отдельных эпизодов «Автобиографической повести»), но смерть, однако для христиан именно кончина имеет особенно важное значение.

«Поистине эти месяцы были лучшими, чистейшими и мудрейшими в нашей жизни», – писала Нина Николаевна о последних месяцах жизни мужа.[550]

Он умирал без ропота и кротко, никого не проклиная и не озлобясь. Только от темного, с окнами на север дома на Октябрьской улице, где они тогда жили, очень устал и мечтал о переезде. Золотые часы, которые Нина Николаевна берегла на самый черный день, весной 1932 года она обменяла на маленький саманный дом с земляными полами, принадлежавший двум монахиням, которые тоже были в положении безвыходном и знали, что дороже их хатку никто не купит. Домик этот на улице Карла Либкнехта с окнами на юг и стал последним земным пристанищем Александра Степановича Грина.

«Кровать стояла у широкого трехстворчатого шкафа, в окно заглядывали головки зацветших лилий – оно было невысоко над землей. А в другое окно, у ног Александра Степановича, протянула свои ветки невысокая молодая слива… Сад был запущен, зарос густой травой, в которой в тот год цвело очень много диких маков. Этот ковер подходил к самой кровати Александра Степановича. В траве, недалеко от него, сидела маленькая девочка с большими черными серьезными глазами. Ее красное платьице алело, как маки, из которых она плела венок».[551]

Картина, похожая на ту, что описана в рассказе 1924 года «Возвращение». Грин умирал так, как умирал его герой Ольсен.

Но была тут и еще одна реминисценция:

«– Какой славный дом! – сказала Дэзи. – И он стоит совсем отдельно; сад, честное слово, заслуживает внимания! Хороший человек этот судья. – Таковы были ее заключения от предметов к людям.

– Судья как судья, – ответил я. – Может быть, он и великолепен, но что ты нашла хорошего, милая Дэзи, в этом квадрате с двумя верандами?

Она не всегда умела выразить, что хотела, поэтому лишь соединила свои впечатления с моим вопросом одной из улыбок, которая отчетливо говорила: „Притворство – грех. Ведь ты видишь простую чистоту линий, лишающую строение тяжести, и зеленую черепицу, и белые стены с прозрачными, как синяя вода, стеклами; эти широкие ступени, по которым можно сходить медленно, задумавшись, к огромным стволам, под тень высокой листвы, где в просветах солнцем и тенью нанесены вверх яркие и пылкие цветы удачно расположенных клумб. Здесь чувствуешь себя погруженным в столпившуюся у дома природу, которая, разумно и спокойно теснясь, образует одно целое с передним и боковым фасадами. Зачем же, милый мой, эти лишние слова, каким ты не веришь сам?“

Вслух Дэзи сказала:

– Очень здесь хорошо – так, что наступает на сердце. Нас встретил Товаль, вышедший из глубины дома.

– Здорово, друг Товаль. Не ожидала вас встретить! – сказала Дэзи. – Вы что же здесь делаете?

– Я ожидаю хозяев, – ответил Товаль очень удачно, в то время как Дэзи, поправляя под подбородком ленту дорожной шляпы, осматривалась, стоя в небольшой гостиной.

Ее быстрые глаза подметили все: ковер, лакированный резной дуб, камин и тщательно подобранные картины в ореховых и малахитовых рамах. Среди них была картина Гуэро, изображающая двух собак: одна лежит спокойно, уткнув морду в лапы, смотря человеческими глазами; другая, встав, вся устремлена на невидимое явление.

– Хозяев нет, – произнесла Дэзи, подойдя и рассматривая картину, – хозяев нет. Эта собака сейчас лайнет. Она пустит лай. Хорошая картина, друг Товаль! Может быть, собака видит врага?

– Или хозяина, – сказал я.

– Пожалуй, что она залает приветливо. Что же нам делать?

– Для вас приготовлены комнаты, – ответил Товаль, худое, острое лицо которого, с большими снисходительными глазами, рассеклось загадочной улыбкой. – Что касается судьи, то он, кажется, здесь.

– То есть Адам Корнер? Ты говорил, что так зовут этого человека. – Дэзи посмотрела на меня, чтобы я объяснил, как это судья здесь, в то время как его нет.

– Товаль хочет, вероятно, сказать, что Корнер скоро приедет.

Мне при этом ответе пришлось сильно закусить губу, отчего вышло вроде: „ычет, ыроятно, ызать, чьо, ырнер оро рыедет“.

– Ты что-то ешь? – сказала моя жена, заглядывая мне в лицо. – Нет, я ничего не понимаю. Вы мне не ответили, Товаль, зачем вы здесь оказались, а вас очень приятно встретить. Зачем вы хотите меня в чем-то запутать?

– Но, Дэзи, – умоляюще вздохнул Товаль, – чем же я виноват, что судья – здесь?

Она живо повернулась к нему гневным движением, еще не успевшим передаться взгляду, но тотчас рассмеялась.

– Вы думаете, что я дурочка? – поставила она вопрос прямо. – Если судья здесь и так вежлив, что послал вас рассказывать о себе таинственные истории, то будьте добры ему передать, что мы – тоже, может быть, – здесь!

Как ни хороша была эта игра, наступил момент объяснить дело.

– Дэзи, – сказал я, взяв ее за руку, – оглянись и знай, что ты у себя. Я хотел тебя еще немного помучить, но ты уже волнуешься, а потому благодари Товаля за его заботы. Я только купил; Товаль потратил множество своего занятого времени на все внутреннее устройство. Судья действительно здесь, и этот судья – ты. Тебе судить, хорошо ли вышло.

Пока я объяснял, Дэзи смотрела на меня, на Товаля, на Товаля и на меня.

– Поклянись, – сказала она, побледнев от радости, – поклянись страшной морской клятвой, что это… Ах, как глупо! Конечно же, в глазах у каждого из вас сразу по одному дому! И я-то и есть судья?! Да будь он грязным сараем…

Она бросилась ко мне и вымазала меня слезами восторга».

Так было в романе «Бегущая по волнам» – это та самая сцена, из-за которой ломали копья впоследствии гриноведы: так что же – Несбывшееся здесь или нет?

А вот что было наяву весной 1932 года. Дешевый саманный домик с земляными полами. В сущности – сарай…

«– Тебе, Сашенька, нравится здесь?

– Очень. Давно я не чувствовал такого светлого мира. Здесь – дико, но в этой дикости – покой. И хозяев нет.

– Хорошо бы такой домик иметь нам… – говорю я.

– Конечно, хорошо, да разве можем мы об этом счастье теперь думать – бедняки мы горькие…

– Так что, если бы у нас была возможность, ты бы купил его?

– Ну, купил бы. Да что ты, Котофей, ко мне, как следователь, пристаешь?

Тогда, вынув из кармана фартука купчую, подаю ее Александру Степановичу: „Читай и на меня не сердись“.

С недоумением он развернул документ, начал его читать, и вдруг розовая волна радости охватила его бледное лицо. Он поднял на меня заблестевшие глаза, схватил мои руки, долго держал их молча, прижав к глазам, и крепко, крепко поцеловал».[552]

Так и соотносились в его жизни мечты и реальность. Писал о дворцах, а жил в хижинах. Придумывал далекие моря и парусные корабли, а сам плавал на грязных баркасах. В последнем романе он попытался свести мечты и реальность воедино, написать об «униженных и оскорбленных».

«„Недотрога“ окончательно выкристаллизовалась во мне. Некоторые сцены так хороши, что, вспоминая их, я сам улыбаюсь… Здесь-то я обязательно напишу „Недотрогу“, и будут снова часы».[553]

А через несколько дней после переезда у Грина началась сильная рвота. Нина Николаевна позвала Яковлева, врача из санатория.

«– У вашего мужа рак желудка. Я это увидел, как вошел в комнату. Года два работал в клинике профессора Оппеля, и у меня есть некоторый опыт в распознании раковых больных даже по внешнему виду.

Хотелось кричать от боли – ведь это же полная безнадежность, а мне надо было молчать, чтобы в открытые окна Александр Степанович ничего не услышал, надо было сделать спокойное лицо. Я только тихо сказала врачу: „Пошлите меня в аптеку“.

По дороге врач сказал мне, что он уверен, почти уверен, что это рак.

– А операция?

– Безнадежно. Далеко зашедший случай».[554]

Она предложила собраться всем врачам, лечившим ее мужа. Через несколько дней Грина осмотрели трое докторов, а потом в саду, под большим ореховым деревом прошел консилиум, на котором с диагнозом согласились все.

«Вчера я долго говорила с врачами – от чего же умирает Саша. Они все-таки находят, что от рака, но где зарождение его – в легких ли, в желудке или печени метастазы, или наоборот, сказать ничего нельзя без рентгена. Такой бурный темп истощения, говорят они, бывает только при раке…» – писала она в эти дни Калицкой.[555]

В тот же день пришел почтальон и принес бандероль с двадцатью экземплярами «Автобиографической повести», только что вышедшей в Ленинграде. Грин подарил врачам по книге. Последний раз в жизни.

«Мне никогда не забыть этой страшной картины: смертельно бледный Александр Степанович, и на белом одеяле вокруг него разбросаны синие книжки „Автобиографической повести“ – тяжелое начало встретилось с не менее горьким и тяжким концом талантливого, светлого, жизнелюбивого писателя. Где справедливость?»[556]

19 июня 1932 года Нина Николаевна писала Новикову:

«Дорогой Иван Алексеевич!

Александр Степанович умирает от рака желудка. Напишите ему что-либо доброе, что его развлечет. О болезни не пишите. Он не знает о своем положении. Очень тяжело и жаль его, страдающего.

Ваша Н. Грин».[557]

«Марина захватила с собой Вашу „Дорогу никуда“, – писал Новиков Грину. – Я даю ее с осторожностью, чтобы не потерять. Но нельзя не дать потому, что эти молодые читатели любят Вас – очень, и эту книжку особенно. С ней спорит только „Бегущая по волнам“».[558]

Это было последнее полученное Александром Степановичем письмо.

За два дня до смерти он попросил, чтобы пришел священник.

«Он предложил мне забыть все злые чувства и в душе примириться с теми, кого я считаю своими врагами. Я понял, Нинуша, о ком он говорит, и ответил, что нет у меня зла и ненависти ни к одному человеку на свете, я понимаю людей и не обижаюсь на них. Грехов же в моей жизни много и самый тяжкий из них – распутство, и я прошу Бога отпустить его мне».[559]

«Он все время в забытьи. До последней сознательной минуты, когда язык его еще не был парализован, он говорил о разных мелочах будущей жизни. Сердце, сравнительно крепкое, упорно держит Сашу на земле», – писала Нина Николаевна Калицкой 8 июня 1932 года.[560]

Умер Грин вечером того же дня. В половине седьмого.

Летом в Крыму нельзя затягивать похороны, и хоронили назавтра.

«На кладбище – пустынном и заброшенном – выбрала место. С него видна была золотая чаша феодосийских берегов, полная голубизны моря, так нежно любимого Александром Степановичем… В тот тяжелый для Крыма год даже простой деревянный гроб было трудно достать. Я обтянула его деревянный остов белым полотном и обила мелкими вьющимися розами, которые Грин, вообще очень любивший цветы, любил больше всего».[561]

«Я думала, что провожать буду только я да мама. А провожало человек 200, читателей и людей, просто жалевших его за муки. Те же, кто боялся присоединиться к церковной процессии, большими толпами стояли на всех углах пути до церкви. Так что провожал весь город. Батюшка в церкви сказал о нем, как о литераторе и христианине хорошее доброе слово… Литераторов, конечно, никого не было, хотя я написала о тяжелой болезни Саши Максу Волошину в Коктебель, где Дом литераторов… Как странно мне, единственно, что острой иглой впивается мне в сердце, это мысль о том, что никогда я больше не услышу и не увижу, как плетется пленительное кружево его рассказа… На всем остался Сашин последний, уставший взгляд».[562]

Загрузка...