Его встретили как триумфатора.
«Вряд ли когда-либо, — пишет Каролина Гумбольдт, жена Вильгельма (она была в Париже), — появление частного лица возбуждало такое внимание и такой общий интерес».
Он написал королю, что прошел девять тысяч миль за пять лет и привез много ценного для берлинских музеев. Но он не торопится в Пруссию.
В салонах нашли, что он возмужал, стал шире в плечах, остроумнее, чем когда-либо, и ему очень идет индейский загар.
Он же, не оставшись нечувствительным к парижскому триумфу, но почти не разрешив себе отдыха, снова берется за дело. Разборку коллекций прерывает, чтобы исследовать воздух вместе с знаменитым физиком Гей-Люссаком, и читает, читает запоем. «Я так отстал за пять лет!»
Друзья и поклонники вводят его в Тюильри. Но властелин Франции удостоил его лишь нескольких отрывистых слов, проходя мимо:
— Вы занимаетесь ботаникой? Моя жена тоже! — только и сказал Наполеон своим зычным голосом.
Гумбольдт хочет, чтобы лучшие ученые приняли участие в описании привезенных им сокровищ. Многотомный труд должен появиться сразу на шести языках. Издание будет роскошным. Роскошные издания, стоящие сотни и тысячи франков, вошли тогда в моду.
«Описание Египта», изданное на средства французского правительства, стоило около шести тысяч франков за экземпляр.
Бонплану, естественно, пришлось заняться ботанической частью. Но в Париже Гумбольдт не узнавал своего спутника и товарища. Он был бесподобен в утлом каноэ, на лошади и на муле, он мог часами балансировать на качающихся древесных стволах, сносимых Ориноко, и собирать с них лишаи, цветы и насекомых; но, увы, за препаровальным столом в столице молодому человеку не сиделось, он копался, небрежничал, делал ошибки. Ему казалось, вероятно, что пять лет тяжкого труда дают ему право немного развеяться и забыть о травах и козявках. К тому же, по протекции Корвизара, своего бывшего учителя, ставшего лейб-медиком, он получил прекрасное место в садах Мальмезона, близ императрицы Жозефины, в самом деле любившей ботанику.
Гумбольдт работал за двоих. Только в 1805 году он сумел выбраться из Парижа к брату, жившему в Италии. Он привез ему свои материалы по языкам американских племен. Вильгельм уже приобрел мировое имя как лингвист. В одном из лучших своих трудов о яванском языке кави (как и вообще в своих лингвистических выводах) — он широко использовал материалы, собранные Александром.
Летом с Гей-Люссаком и Леопольдом Бухом Александр поднялся на Везувий. Он брал пробы воздуха, делал электрические и магнитные наблюдения. Гора дымилась. 12 августа 1805 года на их глазах произошло извержение.
Наконец после восьмилетнего отсутствия Гумбольдт снова увидел Берлин. Это было время, когда экзальтированная королева Луиза провожала прусские армии декламациями о традициях Фридриха Великого, — и прусские армии уходили под Иену и Ауэрштедт, навстречу двойному разгрому. Кавалерия Наполеона бесцеремонно топтала улицы прусской столицы.
Что думал обо всем этом Гумбольдт? В то время он писал «Картины природы». Однажды он несколько ночей не ложился спать. Над «Картинами природы» он работал со страстью. Он писал, он связывал вместе свои путевые записи, сделанные «при виде великих картин природы на океане, в лесах, покрывающих берега Ориноко, в степях Венесуэлы, в пустынных горах перуанских и мексиканских». «Мне оставалось только собрать их в одно целое».
Под пером его рождалась необычайная книга — книга географической лирики.
И вот эту, как будто идиллическую, книгу он снабдил неожиданным предисловием: «Мрачным душам по преимуществу предназначены эти страницы. Кто желает укрыться от бури жизни, тот охотно последует за мной в чащу лесов, через необозримые степи и на высокие вершины цепи Андов. К нему относятся следующие стихи…» Правда, он немедленно оговаривается: «…заключающие в себе всеобщее мнение». Но такая оговорка стоит нового признания — так странно, так неожиданно, так многозначительно избранное им (шиллеровское) четверостишие. Вот оно в подстрочном, нерифмованном переводе:
На горах — свобода!
Дыхание могил
Не подымается сюда в чистый воздух;
Мир совершенен везде,
Куда не приходит человек со своей мукой.
Он писал в свои бессонные ночи, его спокойно-прозрачные на людях глаза вспыхивали, и, может быть, строки делались кривыми и туманными сквозь слезы, как тогда, в Штебене.
…На горах — свобода!..
Как бы плотно закрывая за собой дверь, он уходил в это убежище своего подспудного мира, который он так тщательно скрывал и оберегал.
Один из очерков, написанных в это время, он посвятил Гёте. Он сделал это в знак общности их мировосприятия — пусть никогда автор «Фауста» не пересекал экватора, — в знак одинакового понимания природы и, возможно, еще потому, что ему захотелось назвать имя величайшего немца, когда бонапартовские гвардейские егеря в зеленых мундирах чувствовали себя хозяевами на Унтер-ден-Линден.
Шиллер умер. Но и с Гёте уже не было до конца одинакового понимания природы. Гёте не принял Гумбольдта-плутониста — началась и два десятилетия длилась их размолвка. И Гёте был поэт. Даже когда он изображал природу, он писал о человеке. Искусство не знает безлюдного мира. Гумбольдт рисовал картины безлюдной природы — единственный зритель созерцал сверкающую пустыню, холодноватую и под тропиками: он сам. Создав шедевры географического видения мира, поэтом он все же не стал. Близко подошел к поэзии; осталась решающая грань — он ее не переступил.
В Берлине Гумбольдт был окружен почестями. Ему дали придворное звание камергера. Он читал свои сообщения в Академии наук. Потом он их обрабатывал и также включал в «Картины природы».
Но все, чему он был свидетель в столице королевства Пруссии, удручало его. Этим воздухом ему стало еще тяжелее дышать, чем восемь лет назад. «Я живу чужой и изолированный в ставшей мне чуждой стране…»
…На горах — свобода!..
Одна из лекций в академии послужила основой для очерка в «Картинах», названного «Идеи к физиономике растений». Это замечательная попытка приложения общих взглядов Гумбольдта, его видения мира как целого, к исследованию конкретных научных проблем.
Тропический лес обрушивается на ботаника водоворотом форм и образов. Как разобраться в нем? Определить по Линнею все деревья, все кусты, все лианы, все эпифиты, сделавшие своим жилищем кору и ветви, всех чужеядцев-паразитов, все цветы, все плоды? Даже не по Линнею: никто не знал лучше Гумбольдта, какой немощной оказывается «система растений» упрямого и самоуверенного шведского классификатора рядом с действительным изобилием творящей природы. Но пусть будет в наших руках самая полная, самая совершенная «система». Что даст она? Каталог. Самый полный каталог. И ровно ничем не поможет разобраться в водовороте форм, обликов растений, ничего не расскажет, каковы пределы многообразия их. Или эта многоликость, как и кажется наблюдателю, смятенному, потерянному в зеленом океане вокруг него, беспредельна? Можно ли все-таки свести ее к каким-то типам, исчислить их, а потом найти законы их появления, их распределения среди разных групп растений?
Очевидно, это вовсе не те вопросы, которыми заняты каталоги-определители и системы классификации. Это другие вопросы. Но они исключительно важны.
Это вопросы о закономерностях, определяющих лицо растительного мира. Решение их укажет и реальные пути развития растений.
Итак, перед нами должны быть наиболее общие облики растений, обобщенные внешние типы и формы их, классификация образов, «составные части» ботанических ландшафтов.
Каковы же они?
В «Идеях о географии растений» (1807, именно этот очерк посвящен Гёте) Гумбольдт указывает их более четко, чем в очерке о «физиономике» (напечатанном годом раньше).
Это формы: 1) бананов, 2) пальм, 3) похожих на них древовидных папоротников, 4) алоэ, 5) ароидных, 6) иглолистных, 7) орхидей, 8) мимозовых, 9) мальвовых (баобабообразные деревья с толстыми стволами), 10) виноградной лозы, 11) лилий, 12) кактусов, 13) казуарин (куда входят и хвощи), 14) злаков и осок, 15) мхов, 16) листовидных лишайников, 17) шляпочных грибов.
Итак, еще раз: это отнюдь не систематические группы — это именно облики. Так, к форме алоэ-образных относятся агавы из семейства нарциссовых, древовидные молочайные, юкка и драконово дерево (из лилейных), ананас (семейство бромелиевых), пандановые, некоторые зонтичные и пальмы. Иглолистные — это, конечно, хвойные, но и некоторые верески и австралийские мимозы.
То, о чем говорил Гумбольдт, можно назвать ботанической «стереометрией» рядом с плоской «планиметрией» линнеевой системы.
Растительные «формы» — как «дороги» развития растительного мира. Свой общий облик у пустынной флоры, у альпийской, у растительности влажных пойм, солончаков, — не кто иной, как Гумбольдт, с силой подчеркнул эту идею отпечатка, который накладывает среда на живой мир.
Но разве не только шаг отсюда до мысли о превращении организмов под влиянием и в соответствии с требованиями среды? В эпоху, когда Дарвин, по его словам, «ощупывал мнения многих натуралистов и не встретил ни одного, который сомневался бы в постоянстве видов» (да так и обстояло дело, за очень редкими исключениями, в европейской науке), Гумбольдт был эволюционистом. Этот факт поражает. Но он несомненен для всякого, кто читал Гумбольдта. Самое поразительное, что он не приводил в защиту своих эволюционных взглядов сложной аргументации, не излагал их с пафосом потрясателя основ или хотя бы просто полемически, — нет, он касался их мимоходом, чуть ли не в придаточных предложениях, в каком-нибудь из множества примечаний, которыми он так любил оснащать свои книги.
Может быть, тут сыграла роль обычная его осторожность. Но может быть и так, что Гумбольдту, вовсе свободному от каких бы то ни было влияний религиозно-церковной идеологии (более свободному, чем был даже Дарвин!), мысль об изменениях живого мира в соответствии с изменениями среды казалась чем-то само собой очевидным. Недаром в числе его коротких знакомых были Ламарк и Жоффруа Сент-Илер, а второй родиной стал Париж, где идея биологической эволюции была завещана материалистами-просветителями XVIII столетия.
Вот мы прочтем у него: «По ограниченности нашего знания о становлении (Werden) вещей, мы называем в переносном смысле, скрывающем под своими образами эту ограниченность, новыми творениями — исторические события, изменявшие организмы и обитаемость первобытных вод, а также поднявшейся суши». Спокойная фраза, характерная для Гумбольдта, звучащая так, будто самого вопроса, возможна или нет эволюция, для него не существовало и — эволюционная разгадка извечной тайны («тайны из тайн», как выразился Дарвин) происхождения и развития жизни казалась ему единственно мыслимой и вполне очевидной.
И вот как, например, он высказывается о последних причинах органических явлений:
«Мифы о невесомых веществах и жизненных силах затуманили облик природы. И только подобному мифотворчеству должно приписать то, что тяжелое бремя наших эмпирических познаний-, увеличивающихся с каждым днем, превратилось в массу бездейственную… Физическое описание мира должно напоминать, что вещества, образующие тело животных и растений, находятся также и в неорганической земной коре. Оно должно показать, что в животных и растениях, как и в земной коре, господствуют те же силы; эти силы, в органических тканях, соединяют и разлагают вещества, формируют и разрушают. Только эти силы действуют здесь в условиях, мало еще исследованных». Ибо «подвести удовлетворительным образом под физические и химические законы явления в организме почти так же трудно, как предсказать метеорологические изменения, совершающиеся в воздушном океане. Эта трудность происходит от сложности явлений, многочисленности сил, одновременно действующих, и от условий их действия».
Он уже знал и отметил факт некоего сходства между живущими и вымершими животными в Южной Америке и в Австралии, факт, который послужил для Дарвина одним из основных доказательств эволюционной теории.
Он знал также, что «настоящее и прошедшее проникают друг друга». Оставалось досказать, что сложность живой природы есть результат ее развития, перенеся на живые организмы слова самого Гумбольдта (о скалах), что «их форма есть их история».
Он был буржуазным ученым. Но он был великим ученым той молодой поры буржуазной науки, когда она видела перед собой широкие перспективы и решала, по-своему смело, свои задачи. Но и в то время и позднее наука капитализма не могла ни оценить в полной мере, ни тем более развить дальше, многие глубокие идеи Гумбольдта (его ботаническую «физиономику», его методы географического изучения целостного образа страны, общие идеи его универсальной науки «всеобщих связей»).
Явятся потом замечательные геологи, фаунисты, флористы; явится блестящая плеяда физиков и химиков второй половины XIX века. Ими будут открыты законы, каких не мог бы открыть Гумбольдт; но точное и более дробное знание, которое они созидали, уже утеряет понимание того знания, какое создавал Гумбольдт.
У Гумбольдта есть страницы (каких мы, конечно, и должны ожидать от него), где он предпринимает расчет общего числа видов растений, едва десятую часть которых знала тогдашняя ботаника. Он вычисляет их с помощью интереснейших соображений, почерпнутых из географии растений и связанных, как он сам пишет, с «метеорологией и физикой земли», то есть продиктованных именно его концепцией «всеобщих связей мира». Но они доведены тут до подлинной конкретности научных законов, облеченных почти в математическую форму (он сам считал это «ботанической арифметикой»).
Страницы эти фактически остались не прочитанными теми, кого наш Тимирязев гневно называл «нотами» и «логами».
Биологические идеи Гумбольдта, ставящие организмы с реальными законами их развития в тесную связь с землей, со средой, где они живут и развиваются, нашли отклик в наше время, были развиты и несравненно углублены наукой, которая указала человеку путь к власти над живой природой. Ученые, исследующие сущность живого, взвешивающие место органического мира, его «удельный вес» и роль в общей цепи явлений на земном шаре, смогли по достоинству взвесить и мысли Гумбольдта о всеоживленности земной поверхности, о связях внутри живого мира, о сообществах и постепенной смене, развитии этих живых сообществ.
И теперь мы можем по-настоящему оценить все значение Гумбольдтова способа видеть и познавать мир в его величественном и прекрасном единстве — не упуская целого ради частностей, не пренебрегая частностями из-за целого.
Страницы, написанные сто лет и полтора века назад, говорят с нами почти на нашем языке.
Великое имя Гумбольдта дорого науке нового общества, строящего коммунизм, той науке, о самой возможности которой не догадывался Гумбольдт. Только она не противопоставляет природу и человека, ей незачем искать отшельнической и мнимой «свободы» для «омраченных душ» «на горах», — она работает для всенародного счастья.