Островский сидит попеременно на этих лекциях, напоминающих необъявленную войну, только тетрадки с конспектами меняет: Шевырева на Грановского, Грановского на Погодина, и всей душой сочувствует вольнолюбивому и просвещенному духу западников. Он не знает еще, как сложно будут вызревать, чередуясь, его убеждения, сколько раз будет вспыхивать при нем этот спор и какую мету оставит на всем его творчестве.

Грановский любил приглашать студентов к себе домой и вел с ними откровенные, доверительные разговоры. Дома он был свободнее, чем на кафедре. Тут он разрешал себе, например, подробно толковать о лозунге Великой французской революции - "свобода, равенство и братство". Грановский считал этот лозунг не конкретным политическим призывом, а выражением высшего идеала человечества. "После долгой борьбы французы получили, наконец, свободу, - говорил он, - теперь они стремятся к равенству, а когда упрочатся свобода и равенство, явится и братство" 8. Может быть, Островский и не бывал дома у Грановского, не слыхал из его уст именно этих слов и соображений, но дух его взгляда на мир должен был все же достаточно усвоить.

И каково после этого было отсиживать ему часы у профессора русской истории Михаила Петровича Погодина, читавшего скучно, бесцветно, монотонно, но самолюбиво одергивавшего студента, лишь только он зашепчется с товарищем. Сама прозаическая и неприятно-плебейская наружность Погодина была контрастом романтической внешности Грановского. Кроме того, студенты питали - и не зря - известные предубеждения относительно его моральных качеств: говорили, что он груб, циничен, самолюбив, корыстен. На лекциях он большей частью перелагал содержание двух своих диссертаций - о достоверности русских летописей и о варягах на Руси, а оставшееся время занимал чтением Карамзина со своими комментариями.

Трудно сказать, насколько прилежно посещал Островский эти лекции, но впечатление, сложившееся у него от Погодина как профессора и человека, было, скорее, невыгодным. Он и не мог предполагать тогда, какую роль сыграет Погодин в его судьбе, так же как вряд ли мог оценить действительную сложность этого незаурядного человека. При всех своих недостатках, Погодин не принадлежал к числу бесцветных и пустых казенных профессоров - "антиков". Его откровенность казалась порой циничной, но даже его неприятели признавали, что он был как-то безоглядно смел и на дурное и на хорошее. В его натуре было нечто неожиданное. Сквозь угодливое чинопочитание вдруг прорывался здоровый, грубый демократизм. "Это был Болотников во фраке чиновника министерства народного просвещения..." - метко определит один из его учеников 9.

Однако Островскому-студенту, скорее всего, не пришлось даже отдаленно угадать в своем профессоре Болотникова - тогда это был для него чиновник в форменном фраке и ничего более, мучивший студентов своим педантизмом и хаотическим перечислением сведений о памятниках русской древности.

К концу второго курса стало очевидным, что Островский прохладнее относится к своим занятиям. Он начал пропускать лекции, на весеннюю экзаменационную сессию в мае 1842 года не явился "по причине случившейся лихорадки". В самом ли деле он болел? И почему в таком случае не воспользовался правом перенести экзамены на осень?

Не отмечая у студента Островского признаков усердия, факультет оставил его для повторного слушания курса. Островский, по-видимому, не был угнетен тем, что стал второгодником. Слушать второй раз уже знакомый курс не было нужды, зато открывался неожиданный простор для более вольной студенческой жизни, не связанной ежедневным обязательством посещать аудиторию.

Не то чтобы Островский был по природе "с добрецой", как русский народ великодушно называет лень. Но все же, добросовестно высиживая первое время часы на университетских лекциях, он смутно чувствовал, что все это, быть может, и интересно и значительно, да не в коня корм. Не то, не то!

И вот метода воспитания родительским авторитетом, во что так истово верил отец, дала первую трещину. Зачем он загонял сына силком в рай, зачем принуждал последовать своему выбору?

Вдруг что-то стряслось с молодым Островским, что-то с ним случилось, почему он так быстро охладел к учению. Но что? Мне кажется, я это знаю. Он полюбил театр.



НА ГАЛЕРКЕ



Из дальней дали зрелых лет Островский вспоминал, что начал ходить в театр, "зазнал", как говорилось в старину, московскую труппу, а вместе с тем и "московскую публику с 1840 года". Это случилось, стало быть, или в последние месяцы гимназического ученья, или в самом начале студенческой жизни.

Федор Бурдин, учившийся в одной гимназии с Островским и в одном классе с его младшим братом Михаилом, утверждал, что еще на ученической скамье слышал восторженные рассказы будущего драматурга о Мочалове, Львовой-Синецкой, Щепкине 1. Возможно, почтенного артиста подвела память и он немного сдвинул события. Бурдин был тремя классами младше Островского - разница в школьные годы весьма ощутимая, - и вряд ли Александр Николаевич уже тогда был так близок с ним, чтобы делиться своими театральными впечатлениями. Но чуть позже, когда Островский стал студентом, а Бурдин так сильно заболел театром, что решил, оставив гимназию, устроиться суфлером (а это случилось в декабре 1841 года), их пылкие разговоры об игре московских артистов - дело вполне вероятное. "Мы ходили в гимназию и учились в Малом театре", - говорили поколения москвичей 2.

У образованной Москвы 40-х годов было два любимых детища, которыми она гордилась, с которыми соединяла главные свои надежды и симпатии: университет и театр. И, как братья одной матери, университет и театр тесно сдружились между собой. Для московских студентов театр был чем-то большим, чем средство досуга, развлечения на свободный вечер. Это было почти студенческой привилегией, чем-то вроде прекраснейшей части университетских занятий. Раёк будто синей каймой обводило, когда студенты плотно усаживались там в своих форменных мундирах.

Артисты в свою очередь знали, что они находят в профессуре и студентах лучшую свою публику, самых преданных и строгих ценителей их искусства. Щепкин дружил с Грановским и Крюковым, Мочалов встречался запросто со своими друзьями-студентами в кофеине. От Моховой до Театральной площади было едва десять минут ходьбы, и на этом коротком пути легко установился ток взаимных симпатий, притяжений и восторгов.

Драматическая труппа Московского императорского театра занимала тогда в очередь с оперой и балетом и помещение Большого Петровского, как он тогда звался, театра.

Конечно, студент университета не мог считаться вполне студентом, если он не изучил московский балет и не принял участия в борьбе двух театральных партий: одна из них стояла за московскую балерину Санковскую, другая - за петербургскую гастролершу Андреянову, выдвижение которой связывали с тем, что ее покровителем был директор императорских театров А. М. Гедеонов. Студенты почти поголовно держали сторону Санковской. На собранные в аудиториях деньги поднесли ей в бенефис серебряный венок и приветственные стихи и неистово хлопали при каждом ее выходе. Андреянову же, которой рукоплескал партер, встречали дружным шиканьем с галерки, а один неуемный "санковист", Костя Булгаков, даже бросил ей из райка на сцепу дохлую кошку, грубо намекая на худобу балерины. За Островским-театралом, правда, таких крайностей не водилось, но и он с удовольствием вспоминал впоследствии о московском балете поры своей молодости.

В Большом театре студенты университета посещали и оперу со знаменитым басом Ферзингом и сопрано Нейрейтер, по больше всего их театральные волнения и восторги были связаны с московской драматической труппой. Игра актеров заново открывала публике великие творения драмы, но московские артисты умели поднять до высокого значения иногда и случайную роль в ничтожной драме Полевого или жалком переводном водевиле, и это было целой новой областью познания жизни и людей, прорывом к небу истинного искусства. Здесь безраздельно царствовали: в трагедии - Мочалов, в комедии - великий Щепкин.

Мочалов был кумиром университета. Могучий трагик с тяжелой львиной головой и голосом редкого по красоте тембра, способным заполнить все закоулки театра, он умел заставить услышать и на галерке слово, произнесенное шепотом. Будто самой природой Мочалов был предназначен для минут высокого романтического восторга, самозабвенного потрясения на театре.

Он никогда не играл ровно - иные спектакли и роли можно было счесть полным его провалом. В такие дни публика, пришедшая насладиться игрой великого артиста, чувствовала себя обманутой: сцену будто отбрасывало вспять, к временам, когда артисты лишь любовались раскатами собственного голоса, вставали в мучительно неестественные позы, выделяли ударением слова "любовь", "кровь", "измена" и покидали сцену с простертой вверх правой рукой, будто вымогая у публики овацию. Но когда Мочаловым овладевало вдохновение, он отметал испытанные приемы ремесла и обнаруживал себя такой трагической силы художником, что вызывал прилив бьющего через край восторга, зрители забывали, что они в театре. Рассказывали, что в одной из мелодрам Мочалов, видя в зеркало сцену отравления, с выражением ужаса на лице медленно поднимался из своего кресла, и вслед за ним непроизвольно вставал весь партер.

Аполлон Григорьев вспоминал счастливые мгновения, какие заставил его пережить Мочалов в студенческие годы:


"...театра зала

То замирала, то стонала,

И незнакомый мне сосед

Сжимал мне судорожно руку,

И сам я жал ему в ответ,

В душе испытывая муку,

Которой и названья нет.

Толпа, как зверь голодный, выла,

То проклинала, то любила..." 3


Островского тоже опалил это вихрь увлечения Мочаловым. Московский трагик был несравним с холодным, отточенным петербургским Каратыгиным; в нем была "искра божия", как сказал Щепкин, пусть даже в иные минуты становилось неловко от ставшей на котурны романтики.

Сетуя впоследствии на отсутствие трагика в московской труппе, Островский будет всегда вспоминать Мочалова. Он выскажет мысль, что потребность в трагедии у "молодой публики" больше, чем потребность в комедии или семейной драме: "Ей нужен на сцене глубокий вздох, на весь театр, нужны непритворные, теплые слезы, горячие речи, которые лились бы прямо в душу". Все это было в игре Мочалова.

Навсегда остались в памяти тех, кто его видел, лучшие роли артиста: хромой, безобразный, с язвительной улыбкой Ричард III, так удивительно ловко соблазняющий Анну у гроба ее мужа, злобно торжествующий свой успех и вдруг ввергнутый в самую бездну отчаяния и леденящий кровь публики криком: "Коня, полцарства за коня!"; Нино, сгорающий от любви к Веронике, в драме Полевого "Уголино"; пылкий Мортимер в "Марии Стюарт" Шиллера и, наконец, признанная вершина, венец его искусства - шекспировский Гамлет! Гамлет, о котором сохранилось столько преданий, рассказов, воспоминаний, что точно сейчас видишь великого артиста в этой: роли: вот он "с печатью тайны роковой" при встрече с тенью отца бессмысленно и страшно глядит в пустоту, допрашивает себя в тщетной надежде разгадать загадку жизни, а потом, в следующей сцене выбегает в невиданном волнении со словами "быть или не быть?" на устах и то кидается в изнеможении в кресло, то снова вскакивает на ноги, осененный приливом мужества, и поднимается к самой вершине художественного потрясения в словах: "Уснуть! Быть может, грезить?"

Тут не одни студенты позабывали себя от восторга. В этом наэлектризованном зрительном зале теряли голову и профессора. Грановский рассказывает в письме к Станкевичу, как на одном из представлений "Гамлета" профессор-астроном Д. М. Перевощиков {Дед будущей знаменитой актрисы Художественного театра Марии Петровны Лилиной.}, сидя в ложе с какими-то аристократическими дамами, хлопал что есть мочи. Одна из соседок, которую "беспокоили его восторги", сказала вслух по-французски: "Est-il fou, cet homme?" ("He сошел ли с ума этот человек?") - "Сама глупая-с баба-с; ничего-с не понимает; бездушница-с", - отвечал Перевощиков спокойно и громко 4.

На Мочалова ходила публика не только в бобровых воротниках, но и в волчьих шубах. Им восхищались купцы, покупавшие места в партере, и студенты, забравшиеся за последний двугривенный на галерку и оттуда, сложив ладони рупором, выкликавшие имя любимого артиста, а потом устраивавшие ему овацию на подъезде.

Спустя двадцать лет в драме "Пучина" Островский изобразит гуляние в Нескучном саду, знакомое ему не понаслышке, и вложит в уста прогуливающихся купцов и студентов бурное одобрение игре Мочалова в мелодраме Дюканжа "Тридцать лет, или Жизнь игрока".

"К_у_п_е_ц. Ай да Мочалов! Уважил.

Ж_е_н_а. Только уж эти представления смотреть уж очень жалостно; так что уж даже чересчур.

К_у_п_е_ц. Ну да, много ты понимаешь!"

Если в пьесе был занят Мочалов, при театральном разъезде все говорили только о нем. Во времена Мочалова в московской драматической труппе репертуар строился в расчете на "примирующих" артистов, остальные роли считали "аксессуарами". И все же рядом с Мочаловым Островский имел основание отметить его обычную партнершу - правдивую и тактичную актрису М. Д. Львову-Синецкую. Она была то, что мы бы теперь назвали "интеллигентная актриса": серьезно готовила роль, много читала, общалась с литераторами, собиравшимися в ее гостеприимном доме.

Настоящим большим актером реалистической школы с точным ощущением быта, замечательным юмором, актером, открывшим русской публике Гоголя (а это имя с юных лет было дорого для Островского), признавали московские зрители Михаилу Семеновича Щепкина. Соперничая в известности с трагиком Мочаловым, он как бы представлял второе крыло искусства - комедию. Но хотя он умел рассмешить до колик, в отличие от яркого комика-буфф Живокини это не был лишь комедийный актер. Щепкин впервые стер на сцене понятия амплуа: от юмора с неотразимой житейской правдивостью он умел переходить к драматизму, а едва дав зрителю расчувствоваться, снова возвращал его к веселью и насмешке. Со своей полной фигурой, круглолицый, даже расплывшийся к старости, он двигался по сцене удивительно легко и изящно, а в водевилях был подвижен, как ртуть.

Щепкин обладал, как говорят, "вкусной" дикцией, но сохранял при этом на сцене полнейшую простоту тона. Реалистическая интонация, усвоенная Щепкиным, совершила переворот в театральном искусстве. Он имел смелость говорить на сцене, "как в жизни", оставив побоку все декламационные интонации, с той простотой, которая поначалу кажется слишком обыденной и бедной, но неодолимо захватывает зрителя и заставляет его встрепенуться от ощущения пронзительной правды, едва дело дойдет до яркодраматического или комедийного места роли.

Островский застал на сцене уже стареющего Щепкина, и все же это был удивительный, непревзойденный мастер. Иные роли, вроде Фамусова в комедии Грибоедова, в поздние годы он играл с еще большей мерой совершенства, чем в пору своего расцвета. Островский мог видеть Щепкина в знаменитой роли Матроса в одноименном французском водевиле, и в роли Чупруна в "Москале Чарывнике" Котляревского, и Гарпагона в "Скупом", и Арнольфа в "Школе жен" Мольера. Но что уж он бессомненно но пропустил - это гоголевскую "Женитьбу" со Щепкиным в роли Кочкарева и "Ревизора", где Щепкин играл городничего.

Всю жизнь потом вспоминал Островский московскую драматическую труппу той поры как созвездие образцовых исполнителей Гоголя. "...Для блестящего исполнения "Ревизора", "Женитьбы" и "Игроков" Гоголя нашлись артисты на все роли. Для типов Гоголя московские артисты явились лучшими истолкователями. Люди, не видавшие пьес Гоголя на сцене или видевшие их в провинции, говорили, что только после игры московских актеров они получили ясное представление о выведенных гениальным художником характерах" 5. По словам Островского, сам Гоголь "был очень доволен исполнением "Ревизора" на московской сцене..." И "примировал", как говорилось тогда, в спектаклях несомненно Щепкин - городничий.

Наивно и убежденно принимал он свое право карать и миловать и с искренним драматизмом переживал позор, свалившийся на его седую голову. Наслаждаясь правдивой игрой артиста, автор будущего "Банкрота" мог впервые задуматься тогда о том, что в конце концов трагедия и комедия - лишь условные полюсы драматического творчества, а в жизни комическое и трагическое чаще живут заодно и подлинное искусство легко смывает разделяющую их жанровую границу.

И не покидая театра до последнего хлопка, горячо приветствуя артистов, раскланивающихся на вызовы, наш студент думал: вот где подлинная жизнь, вот где родной дом, и кафедра, и все, все, что только нужно ему.

Едва ли не все деньги, перепадающие от отца, Островский тратит теперь на театральные билеты. Кажется, нет в Петровском театре ряда, от партера до верхних ярусов, в котором бы он не сиживал. В 1842 году он становится даже подписчиком альманаха "Литературный кабинет", составленного из трудов московских артистов, в том числе П. Мочалова и Д. Ленского, и отпечатанного в университетской типографии {Имя издателя альманаха А. П. Славина Островский упоминает, между прочим, в своем первом дошедшем до нас сочинении: "Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс..." (1843). К герою рассказа, чиновнику Зверобоеву, явится однажды Л. П. Сл[авин], чтобы попросить у него стихи для своего издания.}. Мало-помалу Островский знакомится с актерами и начинает бывать за кулисами...

В университете между тем идут занятия, к которым он как слушатель повторного курса относится довольно прохладно. Зимой он держит экзамен по статистике. Студенты готовятся к нему сообща, собираясь по двое, по трое. Расстилают дома на полу огромные бумажные простыни со статистическими таблицами, их требует знать назубок профессор Чивилев. В конце года Островский сдаст ему экзамен на тройку и, вздохнув свободно, разрешит себе в занятиях долгую паузу.

В его образе жизни в это время слишком мало того, что придало бы назидательности его биографии. С некоторых пор Островского чаще можно застать днем в грязном и шумном, продымленном дешевым табаком трактире "Британия", чем в университетской аудитории.

"Британия" расположена как раз напротив университета, рядом с манежем, и инспектор Нахимов старается следить, чтобы студенты не слишком часто плавали, по его выражению, "через пролив". Впрочем, с тем, что "Британия" служит неким приложением к университету, своего рода студенческим клубом, начальство давно смирилось. На стенах там висит расписание факультетских занятий, половые знают поименно всех профессоров и сами отважно рассуждают о литературе. Здесь не редкость увидеть за столиком в углу молодого человека, обхватившего обеими руками голову и пытающегося в последние часы перед экзаменом постичь все бездны учености. Сам Платон Степанович в порядке инспекции наносит изредка сюда визиты. Грозно объясняется со студентом, не заплатившим трактирщику (без погашения долгов в "Британии" университет не выдает выпускного диплома), и с трактирщиком, который норовит вместо рома налить студенту в чай какую-то бурду - а уж в роме старый моряк что-нибудь понимает.

Здесь нередко можно видеть и Островского. Гудит прокуренная "Британия". Студенты локтями на столиках, перед опустевшими стаканами, с трубками Жукова табаку в руках, до хрипоты спорят о новой книжке журнала, о чьей-то лекции, о вчерашнем спектакле...

Так стремительно набегает весна 1843 года, приближаются отсроченные экзамены, и Островский снова берется за тетради и книги. Но как усидишь дома, когда московская весна тянет на улицу! Хочется дни напролет бродить без цели, смотреть, как поднимается парок над протаявшей булыжной мостовой, вдыхать бражный весенний воздух, чувствовать легкость в ногах и счастливый гул в голове и улыбаться неведомо чему, предаваясь неопределенным мечтам и ожиданиям.

Вот он, веселый московский апрель, каким увидит его Островский: "Еще кой-где лежит снег по склонам гор да по оврагам, еще утром и вечером замерзает каждая лужица и лопается под ногой, как стекло, а уж солнце так печет, или, как говорят, сверху так жарко, хоть надевай летнюю одежу. Народ в праздничном расположении духа толпами ходит по улицам, потряхивая завязанными в красные бумажные платки орехами; везде выставляют окна; вот пара вороных жеребцов чистой крови мчит легкую, как пух, коляску, в ней сидит купчик в лоснящейся шляпе, вчера только купленной у Вандрага, и рядом с ним цветущая его супруга в воздушной: шляпке, прилепленной каким-то чудом к самому затылку, и долго дробный стук колес раздается по улице; под Новинское, - замечает кто-то с тротуара; разносчик кричит: цветы, цветочки, цветы хороши, и в весеннем воздухе проносится запах резеды и левкоя " 6.

Ноги сами ведут нашего студента в Нескучное или, по памяти детства, в балаган Лачинио под Новинским, где нас еще издали встретят дурачащиеся и зазывающие публику паяцы на балконе; а внутри балагана во всем простодушии нехитрой техники будут представлены сказочные чудеса. Ну, а если не хочется идти вдаль, совсем рядом с университетом Александровский сад - вечный приют студентов перед экзаменами, и Кремль, но которому так приятно побродить весенним деньком.

Большой дворец в лесах, только еще строится, соборы стоят широко, просторно. У Боровицких ворот на пригорке радуют своем красотой Спас на бору и крошечная церковь Уара. Можно постоять у Царь-пушки и только что поднятого из ямы Царь-колокола, пройти к Спасским воротам, выйти на площадь и поклониться Минину у торговых рядов... Да мало ли куда можно еще пойти?

А может быть, как раз этими весенними днями, вместо того чтобы готовиться к экзаменам, сидит он у окна в своем мезонине у Николы Воробина и марает чернилами и рвет один лист за другим. Что это? Будущая повесть, стихи или комедия? А может, и то, и другое, и третье в очередь? Не знаем.

Знаем только, что, явившись 6 мая 1843 года на экзамен по истории римского нрава к профессору Крылову, Островский принес домой единицу. Как второгоднику ему грозило исключение. Он не стал ждать и сам подал прошение об уходе. 22 мая ему было выдано свидетельство об "увольнении от университета" 7.

Что произошло на экзамене у Крылова? Был ли Островский обескуражен своей неудачей или принял ее спокойно? Об этом можно только гадать.

Известно, что Никита, как звали между собой студенты своего декана, был изрядно свиреп на экзаменах по своему предмету и единицы сыпались у него как из рога изобилия. Допускаем, что и Островский в том настроении, в каком он находился, мог быть не слишком подготовлен к экзаменам.

Но существует идущая, по-видимому, от самого драматурга версия, что Крылов хотел получить с Островского взятку как с богатенького студента. Помилуйте, да возможно ли это? Видный московский профессор, блестящий лектор, да еще "западник" из плеяды молодых профессоров, не какой-нибудь заплесневелый старик чинодрал, и вдруг - взяточник?

Трудно было бы в это поверить, если б не некоторые особенности личности профессора, мимо которых нельзя пройти.

Да, Крылов был необыкновенно способный, обладающий блистательным даром изложения лектор. Он быстро схватывал и усваивал то, что его мало-мальски заинтересовывало. Однажды он попросил у Грановского дать ему почитать что-нибудь о французской революции - он знал о ней лишь понаслышке. Грановский дал ему Тьера и был потрясен тем, сколько неожиданных новых соображений высказал ему Крылов, отдавая книгу. В другой раз при разъезде из гостей уже в передней, Крылов сказал что-то к слову о Римской империи, его переспросили, и тогда он тут же, не сходя с места, нарисовал такую яркую и увлекательную картину падающего Рима, что столпившиеся вокруг него гости в шубах никак не могли разойтись по домам.

Да, Крылов мог очаровать на лекции свою аудиторию. И все же он не пользовался уважением ни среди своих товарищей-профессоров, ни среди студентов. Дело в том, что в его поведении не было нравственной основы. Казалось, он считал себя свободным от каких бы то ни было серьезных убеждений, а без этого обращаются в тлен самые блестящие и редкие способности. Наиболее чуткие слушатели замечали, что при отточенной и внешне изящной форме его лекции напоминали работу какой-то великолепной логической машины. "...Мысль с мыслью цепляются, излагаются в блестящей форме, но жизни, духа, внутренней, теплой связи нет", - говорил С. М. Соловьев 8.

О том, что Крылов не брезгает взятками, в ассигнациях или богатых подарках, давно ходили слухи в университете. В 1846 году, три года спустя после ухода Островского из университета, в результате громкого семейного скандала взяточничество Крылова было доказано. Им возмутились его же товарищи-"западники". Грановский, Редкин, Кавелин требовали убрать Крылова из университета, иначе угрожали сами покинуть его.

Что было за дело Грановскому, что его бывший товарищ принадлежал к партии "западников". "...В России, собственно, только две партии - людей благородных и низких", - сказал как-то Грановский и прибавил, что негодяй останется для него негодяем, будь он последователем Гегеля или Авдотьи Павловны Глинки - старозаветной московской поэтессы, мракобески и ханжи 9.

Островский сдавал свой злосчастный экзамен Крылову, когда тот еще не был уличен во взяточничестве и сохранял вид внешней добропорядочности. Но разве когда-нибудь респектабельность мешала заниматься вымогательством? "Столкновение" студента с профессором, привыкшим к более покладистым ученикам, кажется нам весьма правдоподобным.

И, однако, даже не будь этого скверного инцидента, уход Островского с юридического факультета все равно был предрешен. Так же оставил университет десятилетием раньше Белинский, так же ушел из него, недоучившись, Михаил Лермонтов...

Как ни хороша была, положим, университетская наука, другое было у Островского на уме, другим он жил, к другому стремился. Настал час, когда студент-юрист вдруг заглянул в себя и отчетливо понял: напрасно бьется с ним отец, напрасно сердится, - не быть ему дипломированным дельцом. Неудача ли на экзаменах случилась оттого, что занимался он спустя рукава, или занимался спустя рукава оттого, что не ждал удачи, но только лопнула вдруг внутри какая-то пружинка, которой еще что-то держалось. Единица у Крылова все развязала.

Вообразим теперь, что ждало Островского дома. Обычно спокойный отец на этот раз не удержался, наверное, от взрыва негодования. "Люди семинарского образования всегда склонны к риторике", - заметит герой одной из пьес Островского.

"Бездельник... повис на шее отца... семье обуза... все по театрам да по трактирам... Такими ли мы были... Я в твои годы..." - эти или похожие на то попреки и увещевания должен был услышать провалившийся студент. И возразить как будто нечего, все справедливо. Но вот когда вспомнить бы отцу, как приневоливал сына идти по своим стопам. Да нет, куда там, не вспомнит. А сердится круто, грозит лишить материальной поддержки (собственный выезд, конечно, - долой, в деньгах - ограничить) и немного успокаивается лишь на мстительной мысли: "Что ж, пусть послужит, пусть потянет чиновничью лямку с самых маленьких, как я тянул".

Впрочем, об этом мы можем лишь догадываться, а знаем твердо одно: Николай Федорович сходил куда-то, с кем надо поговорил, и 19 сентября 1843 года Островский, давши подписку, что ни к каким масонским ложам или тайным обществам не принадлежит, был зачислен в Московский совестной суд на должность канцелярского служителя, то есть попросту - писца 10.



В СУДЕ



Каждому москвичу-старожилу известно было скучное старинное здание Присутственных мест при выезде из Воскресенских ворот с Красной площади. На его задворках помещалась знаменитая Яма - московская долговая тюрьма. Одно это название, отдававшее сырым, могильным духом, способно было повергнуть в священный ужас несостоятельного должника. В высоком подвале слепые окошки с толстыми железными прутьями, в холодных камерах томились арестанты. Водевилист Ленский резвился на эту тему в куплетиках:


"Близко Печкина трактира,

У присутственных ворот,

Есть дешевая квартира,

И туда свободный ход..."


Совестной суд помещался совсем рядом с Ямой, и из его окон можно было видеть, как ведут по улице с полицейским солдатом очередную жертву замоскворецкого банкротства.

В это учреждение, за неимением на примете лучшего, и определил поначалу Николай Федорович своего непутевого сына. Карьеры в Совестном суде не делали, но трудно было рассчитывать на более видное и хлебное место для уволенного студента. К тому же Островский поступил в суд, не имея даже первого классного чина, - не чиновником, а "служителем". Что его ожидало? Макать перо в орешковые чернила и учиться разгонисто, чисто и тонко переписывать прошения, составлять протоколы и повестки. Год должен пройти, прежде чем его произведут в чин коллежского регистратора, а там видно будет, какое усердие проявит по службе.

Совестной суд уже в ту пору выглядел учреждением архаичным, доживавшим свой век. Учредила его, расчувствовавшись над "Духом законов" Монтескье и собственной перепиской с энциклопедистами, Екатерина II. По мысли законодателя, Совестной суд должен был основываться на "естественном праве", а судья - прислушиваться к голосу сердца.

Упование на доброе сердце судей в России, где совсем недавно Шешковский ломал руки в застенках, было не более чем сентиментальной утопией. Однако в российском законодательстве оставалось столько белых пятен, а в части писаных законов царил такой ералаш, что Екатерине II показалось проще обойти эту проблему, учредив для не слишком опасных преступлений патриархальный суд. Суд этот должен был действовать, как определит Градобоев у Островского, "по душе", а не "по закону".

Судьям Совестного суда просвещенная царица вменила в обязанность руководствоваться "человеколюбием, почтением к особе ближнего и отвращением от угнетения". Легко вообразить, как просторно могли трактовать человеколюбие московские подьячие дореформенной поры!

В Совестной суд обращались с исками родители против детей и дети против родителей - суд пытался разрешить эти споры мировым соглашением "по совести". Здесь решались дела по разделу имущества, некоторые торговые тяжбы. Кроме того, суд ведал и уголовные дела по преступлениям, совершенным при особо неблагоприятном стечении обстоятельств, дела малолетних, глухонемых и т. п. 1.

Что за типы проходили тут каждый божий день перед столом канцелярского служителя! Что за диковинные всплывали истории! Суд основывался лишь на устных показаниях сторон, и тот, кто оказывался речистее, всегда имел шанс выиграть дело.

Похоже, что именно Совестным судом пугает в "Женитьбе Бальзаминова" сваха Красавина робкого дурачка Мишу.

"К_р_а_с_а_в_и_н_а. Да ты все ли суды знаешь-то? Чай, только магистрат и знаешь? Нам с тобой будет суд особенный! Позовут на глаза - и сейчас решение.

Б_а_л_ь_з_а_м_и_н_о_в. Для меня все равно.

К_р_а_с_а_в_и_н_а. Что же станешь на суде говорить? Какие во мне пороки станешь доказывать? Ты и слов-то не найдешь; а и найдешь, так складу не подберешь! А я и то скажу, и другое скажу; да слова-то наперед подберу одно к другому. Вот нас с тобой сейчас и решат: мне привилегию на листе напишут..."

Хотя Островский-младший не спешил оказать особых успехов по службе, отец при первой возможности перевел его в более современное и солидное учреждение - Московский коммерческий суд, где сам в ту пору исполнял должность присяжного стряпчего. 10 декабря 1845 года Островский приступает к новым своим обязанностям в здании Коммерческого суда на Моховой, недалеко от университета.

Вероятно, пристраивая сына, Николай Федорович намекнул председателю суда, что не так уж озабочен большим для него жалованьем и готов содержать его на свой счет: лишь бы он оказался при хорошем деле и получил возможность продвигаться по службе. Во всяком случае, жалованье Островскому было положено на первых порах по четыре рубля в месяц, то есть даже меньше минимального табельного, составлявшего для чиновника низшего ранга 5 рублей 62 с половиной копейки.

Николай Федорович не зря дорожил фирмой учреждения, куда рекомендовал сына. Московский коммерческий суд мог стать для толкового юриста почетным и доходным местом. При открытии суда в 1833 году его первый председатель С. И. Любимов произнес программную речь, в которой, между прочим, сказал: "Душа торговли есть кредит, но там нет кредита, где нет ни честности, ни правоты. Путь к честности указует нам чистая совесть, а к правоте - закон" 2.

Разумевший дело вмиг смекал, что стоит за этой торжественной ораторской фразой. Московские купцы, всякого рода Пузатовы и Большовы, охотно брали деньги в кредит, раздавали направо и налево векселя, но смерть как не любили возвращать заемный капитал, предпочитая идти на риск фальшивого банкротства. Они объявляли себя несостоятельными должниками, утаивая капитал, переводя имущество, дом и лавки на родственника - сына или зятя. Ложное банкротство прошло по Москве 30-40-х годов моровым поветрием.

Подобные мошенничества в области торговли и были подсудны Московскому коммерческому суду, в словесный стол которого поступил служить Александр Николаевич. В состав Коммерческого суда входили выборные от купцов, им было определено уставом разбираться с людьми своего же сословия в спорных торговых делах "более словесно, нежели письменно". Особенностью судопроизводства в Коммерческом суде было то, что изустные объяснения сторон не стеснялись ни обрядами, ни юридическими формулами. Истцу и ответчику разрешалось выступить каждому не более двух раз, их объяснения заносились в протокол, а спустя некоторый срок выносилось решение. Купцов привлекала в новом суде сравнительная простота и дешевизна производства дел (официальных судебных пошлин с просителей не брали).

Однако при современной благообразной внешности это был, по существу, старый дореформенный "Шемякин" суд: дела решались в закрытых заседаниях, часто спустя несколько недель после заслушивания.

К тому же канцелярия не проверяла, как правило, достоверность объяснения сторон, когда их заносили в журнал, а подробности дела к моменту вынесения решения часто путались и изглаживались из памяти судей. Впрочем, редко когда судьи терялись в вынесении приговора. Был тут один безошибочный знак: кто из тяжущихся лучше "подмажет", тот и прав.

Островский и прежде мог знать многое о "домашней", скрытой стороне жизни купеческого сословия, встречая дома клиентов отца, становясь случайным свидетелем разговоров богатых купцов со своим "ходатаем". Но разве можно сравнить это с тем, что пришлось ему слышать, видеть и записывать самому в столе "для дел словесной расправы"!

Перед ним будто раздвинулись вдруг тяжелые пыльные кулисы и предстала в резком белом свете изнанка сцены: все бездны человеческой низости, дрязги, обманы, преступления, небывалая изобретательность ума, наклонного к мошенничеству, и рядом с этим, хоть и куда реже - внезапные озарения благородства, душевной шпроты.

То, что глухо таилось годами за высокими тесовыми заборами купеческих домов, за воротами с двойными лязгающими засовами, напоминавшими феодальный замок, - все это выплескивалось перед столом судьи и ложилось под перо канцеляриста: страсти разгорались, языки развязывались, семейные тайны выговаривались вслух, ближайшие родственники не щадили друг друга. А сколько уверток, желания свалить вину на другого, изощренности в отчаянной самозащите можно было здесь наблюдать!

Никогда не знает человек, к каким последствиям приведет тот или иной его поступок. Николай Федорович все еще надеялся, вопреки всем неудачам, выработать из сына дельца. Сам того не ведая, он оказал ему огромную услугу, только не с той стороны, с какой рассчитывал.

"Гони природу в дверь - она влетит в окно".

Думая отвлечь юношу от занятий литературой и театром, отец определил его в суд и тем неизмеримо помог ему как литератору. Шекспир, как известно, служил в молодые годы у нотариуса. В судьбе Островского суд оказался не менее важной жизненной школой.

Островский обрел здесь возможность зачерпнуть из самой гущи жизни, познакомиться с ее скрытыми пружинами. Жизнь являлась ему со всеми своими нелепостями и болью - не только в лице просителей, входивших с улицы в двери суда. Не меньше ярких впечатлений выносил он из общения с товарищами по приемной - канцеляристами, чиновниками, судьями. Серьезному писателю никогда не требуется специально "изучать жизнь". Она сама идет к нему, он живет ею и - волей или неволей - впитывает се впечатления.

Что происходит за завесой правосудия? Из чего складывается жизнь мелкого чиновника? Каковы его тайные радости, вожделения и печали? Все это с домашней, доверительной стороны пришлось узнать Островскому.

Низшим чиновникам Коммерческого суда не полагалось постоянного жалованья. Они, как уже говорилось, получали его "по усердию и заслугам", то есть по благоусмотрению начальства. Даже если приложить к нищенскому месячному жалованью в пять-шесть рублей "наградные", столовые и квартирные, человек, самый скромный и непритязательный, не мог прожить на эти деньги. Такая плата была со стороны начальства как бы молчаливым признанием, что служащие суда живут побочным доходом. Взятка становилась признанной de facto по немому уговору. Поневоле "руку крючком согнешь", как скажет Островский в "Пучине".

К тому же и купец-проситель, освобожденный от казенной пошлины, никогда бы не поверил, что с него ничего не возьмут в суде. Даже как-то непрочно, несолидно это, если в серьезном деле деньги не плачены... Вот и выходят судейские один за другим пошептаться с клиентом в темную прихожую и с пустым карманом редко возвращаются. Если же тяжба поважнее, тайком забирают дело из шкафа домой, а потом встречаются с ответчиком где-нибудь за столиком в трактире и решают все тишком, без долгих проволочек, за милую душу.

Да тут и большого секрета нет, лишь бы своих не обидеть. В заводе была и коллективная дележка доходов с просителей. Вот что рассказывает о своем житье-бытье бывший студент, а ныне служащий суда Кисельников своему товарищу в драме "Пучина":

"К_и_с_е_л_ь_н_и_к_о_в. У нас ведь не из жалованья служат. Самое большое жалованье пятнадцать рублей в месяц. У нас штату нет, по трудам и заслугам получаем; в прошлом году получал я четыре рубля в месяц, а нынче три с полтиной положили. С дому сто рублей получаю. Кабы не дележка, нечем бы жить.

П_о_г_у_л_я_е_в. Какая дележка?

К_и_с_е_л_ь_н_и_к_о_в. По субботам столоначальник делит доходы с просителей, да я посмирнее, так обделяет".

Нет сомнения - что-то припомнилось здесь в 1865 году Островскому из его давних лет.

Представим себе теперь молодого человека, вчерашнего университетского студента, вечно без гроша в кармане, потому что отец не балует его с известных пор, которому со всех сторон дуют в уши: "Бери. Неужто мы хуже тебя, а ведь вот должны же кормиться за счет мошенника-купца". Сначала, как это бывает, смеются над его чудачеством, потом начинают смотреть косо - не хочет ли он показать, что лучше нас? - и, наконец, открыто осуждают и отворачиваются от него.

Что там вышедшие из моды брюки и потертый цилиндр - хотя и это досада для молодого человека, наклонного к франтовству, что окна лавок со всевозможными соблазнами, идя мимо которых он невольно замедляет шаг во время своей ежедневной в несколько верст прогулки - от дома до службы и обратно, что и неловкие разговоры с просителями, постоянные искушения легкого заработка. Куда хуже - одиночество среди товарищей по службе, их презрение и насмешка.

"Не будь я в такой передряге, - говаривал Островский, - пожалуй, не написал бы "Доходного места" 3.

Смею думать, он не написал бы не только "Доходного места", он не написал бы и "Банкрота", где стряпчего Рисположенского гонят из суда за то, что он попался, вынеся из канцелярии дело и потеряв его в трактире; не написал бы и "Семейной картины" с рассказом Пузатова о его тяжбе с немцами; не написал бы очерка об Иване Ерофеиче, маленьком чиновнике, над которым потешаются его товарищи по присутствию, не написал бы "Тяжелых дней" и "Пучины".

В "Пучине" в особенности сильно и как-то лично будет описано это дьяволово искушение взятки: жизнь толкает под руку судейского канцеляриста и не оставляет ему никакой зацепки, чтобы сохранить честность. Тут и наглядная очевидность того, что "все берут", и сетования матери, что семья-де с голоду пропадает, и рассуждение купца-тестя в том духе, что кому надо в суд идти, тот все равно деньги готовит: "Ты не возьмешь, так другой с него возьмет". Все это, как и следует ожидать, кончается тем, что герой совершает в деле маленькую подчистку и берет с клиента крупный куш, а потом сходит с ума от укоров совести.

От судьбы его товарищей по службе Островского уберегло, сохранило искусство. Он давно, признаться, волочил службу, как вериги, и под благовидным предлогом норовил улизнуть из присутствия. Его все глубже захватывали литературные интересы. Той самой осенью, когда он поступил в Совестной суд, им был закончен начерно первый дошедший до нас рассказ: "Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс, или От великого до смешного только один шаг". Под рассказом молодой автор впервые выставил дату: 15 декабря 1843 года. С той поры он всегда будет отмечать на рукописях день окончания работы.

Живя другой, важнейшей и лучшей половиной своей души, вне присутствия, Островский получил возможность смотреть на все, что происходит в суде, чуть отстраненно. И оттого, что он мог как бы со стороны взглянуть на быт присутствия, нравы Ивана Ерофеича и его товарищей, посмеяться над взяткой, он сам приобретал охранную грамоту от соблазнов, стороживших человека в словесном столе. То, что выговорено вслух, литературно закреплено, словно бы обводило незримым магическим кругом и защищало нетронутость нравственного чувства.

Островский никогда не станет раскаиваться в том, что еще в молодости, по собственным словам, "слепо поверил своему призванию и пренебрег служебной карьерой и другими выгодными занятиями". Сейчас кажется дикой сама мысль, что Островский мог стать в жизни кем-то иным, а не писателем, не драматургом. Но это не так. Нас гипнотизирует результат. А между тем он мог бы оказаться и стряпчим, как отец, и чиновником, как брат Михаил Николаевич, и видным дельцом. Тут был перекресток, от которого разные вели пути. И нужно было странное и сильное тяготение, чтобы разбить привычную инерцию и соступить, хоть и не сразу, с уготованной отцом истоптанной дорожки. "Весь отдавшись служению искусству, я по своему характеру уже не мог делать два дела разом, - объяснял это потом Островский, - для меня казалось невозможным, несовместимым служить и богу и Маммону".

А пока приходилось тянуть лямку в суде, пока не настал решительный час выбора, надо было хотя бы чувствовать себя не одному и, по великому слову Достоевского, "иметь куда пойти". У Островского было два таких места: театр и кофейня Печкина. В театр он шел при первой возможности по вечерам, днем же только и ждал срока, чтобы отправиться в печкинскую кофейню. По счастью, нашлись и в суде два-три молодых чиновника, подобно Островскому тяготившиеся канцелярской службой и не чуждые по молодости лет литературным интересам. С ними и проводил время Александр Николаевич.

"Мы приходили в суд часов в одиннадцать, - вспоминал Островский, - и у нас начиналось литературное утро. Разговаривали и спорили о литературе и так незаметно досиживали до трех часов. После трех часов отправлялись в кофейную Печкина, это было не что иное, как хороший трактир, продававший кофе, против Александровского сада..." 4.



КОФЕЙНЯ ПЕЧКИНА



Кофейня Печкина была особым уголком старой Москвы. Ее владельцем был Иван Артамонович Бажанов - тесть Мочалова, задумавший устроить невдали от Театральной площади приют артистов и литераторов. Он слышал, что люди искусства в Париже и Лондоне имеют обыкновение собираться для споров, бесед, задушевных разговоров об искусстве в маленьких кафе, и решил основать в Москве заведение по этому образцу.

Кофейня примыкала к трактиру, откуда по особому переходу носили туда обед. Сама же кофейня состояла, не считая прихожей с вешалкой, из четырех комнат: небольшого зала, бильярдной и двух комнат поменьше, куда посетители удалялись для разговоров. На столиках лежала газета "Северная пчела", половые приносили по требованию посетителей вместе с чашкой кофе журналы - "Библиотека для чтения", "Отечественные записки" 1.

Островский любил проводить время в кофейне. Разговаривал за столиком с друзьями, листал свежие номера журналов, играл на бильярде. В этом искусстве он начал упражняться еще в студенческой "Британии" и достиг немалого успеха: неторопливо ходил с кием вокруг стола, высматривая верный шар, и, прищурившись, безошибочно гнал его по зеленому сукну - в угол, в среднюю, карамболем, - только лузы трещали.

Но главное, у Островского был здесь случай ближе сойтись с актерами и литераторами. Сначала он застенчиво наблюдал их издали. Их разговоры, особый жаргон театрального мирка, веселье, непринужденность, рассказы в лицах казались Островскому осколком какого-то необыкновенного праздничного и счастливого мира. Осмелев, он стал знакомиться с ними ближе.

В одном из ранних своих очерков Островский уделил обществу, собиравшемуся в кофейной, несколько строчек, окрашенных мягкой иронией: "Общество это делилось на две половины: одна половина постоянно говорила и сыпала остротами, а другая половина слушала и смеялась. Замечательно еще то, что в эту кофейную постоянно ходили одни и те же люди, остроты были постоянно один и те же, и им постоянно смеялись".

Но, по совести говоря, Островский не зря стал завсегдатаем кофейни Печкина. Здесь бывали Живокини, Садовский, Самарин. За шампанским героем кофейни становился актер и водевилист Ленский. Он сыпал экспромтами, мгновенно рифмовал веселые ответы собеседникам. Переводчик Шекспира, известный московский оригинал Кетчер, громогласно хохотал, как всегда обличая кого-то, и поглощал огромные порции мороженого с ветчиной. Тут можно было встретить Герцена, Галахова, молодого Каткова, профессора-зоолога Рулье. Заходил сюда и Щепкин, и, когда бывал в ударе, все заслушивались его устными рассказами о театральном прошлом, анекдотами о князе Шаховском, диковинными историями в лицах.

Вечерами, когда не было спектакля, заходил порой в кофейню Мочалов, обычно в сопровождении своих адъютантов - здоровенного детины Максина, довольно слабого актера, игравшего в "Гамлете" тень отца, и учителя каллиграфии, любителя-стихотворца и страстного поклонника московского трагика Дьякова. Новички в кофейне глядели на Мочалова во все глаза, даже несчастная слабость к зелену вину не могла заставить его потерять обаяния благородства. К концу вечера он еле держался на ногах, но ни одна пошлая черта не примешивалась к величавому облику трагика. А утром он тихо попивал чаек, стоя у буфета в кофейной.

Мочалов был обидчив, самолюбив и горд, но эти черты, делавшие его трудным в житейском обиходе, помогали ему сохранять независимость в театре. Островский, конечно, должен был не однажды выслушать, если не от самого артиста, то от его добровольной свиты, известный рассказ о встрече Мочалова с директором императорских театров А. М. Гедеоновым. Гедеонов специально приехал из столицы в Москву, чтобы смотреть Мочалова в роли "Гамлета". Спектакль не мог состояться, потому что Мочалов переживал нередкую для него полосу запоя, и директор решил ошеломить его, явившись к артисту на квартиру. Он застал Мочалова с приятелем за начатой бутылкой и только было собирался произнести грозный выговор, как Мочалов прервал его: "Вы, Гедеонов! Как же вы смели прийти к Мочалову, когда знали, что он пьет? Вы - директор, видите первый раз в жизни Мочалова, гордость и славу русского театра, не на сцене, в минуту его триумфа, когда он потрясает, живит и леденит кровь тысячей зрителей, когда театр стонет от криков и воплей. А вы пришли смотреть на Мочалова пьяного, в грязи... не тогда, когда он гений, а когда он перестает быть человеком! Стыдно вам, директор Гедеонов! Ступайте вон! Идите скорее вон!"2

Но кажется ли вам, что мы слышим монолог Несчастливцева?

Присматриваясь к посетителям печкинской кофейни, Островский мог заметить, что не все актеры, к сожалению, обладают тем же чувством собственного достоинства. Рядом с замечательным простодушием, душевной подвижностью, легкостью, даровитостью в них давали себя знать малая культура, полуобразованность, склонность к интригам и, что хуже всего, черты угодничества перед театральным начальством, провинциальное заискивание перед "чистой" публикой. Такой талантливый, по-детски непосредственный художник, только что поразивший всех смелой выдумкой, заставивший от души восхищаться им, вдруг мог разочаровать вас своей холопской робостью перед дирекцией, недоброжелательством к товарищам по театру.

Эти черточки актерской братии нередко встречались в старшем поколении "императорских" актеров. Островский, всецело захваченный их обаянием и мастерством, отойти от них не мог, когда они заводили свои рассказы, шутки, анекдоты, закулисные истории.

Но ближе всех оказался ему недавний дебютант Пров Садовский, всего лет пять как вступивший в московскую драматическую труппу. Человек малоразговорчивый, даже чуть угрюмый с виду, он обладал, подобно Щепкину, несравненным талантом рассказчика. В его устных рассказах не было никакой экзотики, но он точно схватывал смешное и характерное в быту и житейском разговоре, представлял подвыпившего мужичка или купца, рассуждающего о Бонапарте и республике Франс так, что слушатели "животики надрывали" от смеха. Садовский был молод, независим, в театре играл роли в переводных водевилях и мечтал о новых пьесах русского бытового репертуара 3. Когда они встретились с Островским, разговорились и мгновенно, как бывает в ранней молодости, почувствовали горячую симпатию друг к другу, им еще неведомо было, что их дружеский союз ознаменует эпоху на русской сцене. Но недаром уже первая, еще смутно брезжившая в воображении Островского пьеса предназначалась им в мечтах для бенефиса Садовского.

Знакомство Садовского с Островским произошло, скорее всего, в печкинской кофейне в 1846 году. И в том же году была у Островского другая, важная в его судьбе встреча. Как-то он зашел из присутствия выпить чаю в Железный трактир Печкина. Напротив него за столиком сидел какой-то студент, погруженный в чтение "Отечественных записок". К студенту подошел приятель и, поздоровавшись, спросил, чем он так увлечен? Сосед Островского по столу поднял глаза от книги и ответил, что читает "Проступок г. Антуана", новый роман Жорж Санд.

- Это что, а вот вы бы прочли "Мартына-найденыша" Евгения Сю.

По лицу читавшего студента скользнула легкая ироническая улыбка, и в тот же момент он заметил такую же улыбку на лице Островского. Это послужило поводом к началу разговора. Молодые люди проговорили до полуночи и расстались друзьями. Студентом, с которым познакомился Островский, был Тертий Филиппов 4.

Характерен сам повод к знакомству. Романы Жорж Санд были оселком для определения симпатий молодых читателей. "Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, кто ты". На французскую романистку поглядывали косо и бурчали недовольно чопорные старички. Но ее пылко поддерживал в своих статьях Белинский, о ней рьяно спорили в студенческих кружках. Независимость от традиций отцов, презрение к нравам буржуазной благоустроенной семьи, защита "беззаконного", искреннего чувства - все это казалось опьяняюще новым и влекло к Жорж Санд молодые умы 5. Это был тот особый в литературе случай, когда отношение к книге могло сводить и разводить людей. Для думающего молодого человека 40-х годов сравнение книг Жорж Санд с пустоватой прозой Евгения Сю выглядело смехотворно.

В ранних очерках Замоскворечья Островский набросает беглыми штрихами портрет некоего своего знакомца, живущего за Москвой-Рекой и кончившего курс в университете. "X. X. [...] кроме ума, не признавал над собой владыки. Он не имел никакого сообщения с Замоскворечьем и никакого знакомства, он заключился в маленькой комнатке, обложил себя книгами и жил в мире мечтательном, любимым автором его был Жорж Санд. Он читал его и перечитывал и, бродя без цели по улицам Замоскворечья, мечтал о героях и героинях его романов". Кто этот юноша, которого "замоскворецкие Лелии" считали человеком погибшим? Штрихи ли здесь автопортрета или, скорее, какие-то черточки Тертия Филиппова и других молодых друзей Островского? Не беремся судить решительно, но, так или иначе, портрет типичен.

В пору своей первой встречи и Островский и Филиппов - оба были прилежными читателями "Отечественных записок", - увлекались статьями Белинского, а будущий драматург, как запомнилось Филиппову, нисходил даже до цитирования критика Галахова. Таково было, говоря словами Ап. Григорьева, "веяние" времени.

Новый друг Островского был родом из Ржева и лишь двумя годами моложе его. Учился он на историко-филологическом факультете, терпеливо постигал премудрость древнеславянского языка и русских летописей. Блондин, с гладко причесанными на пробор волосами, почти безбровый, со светлыми, чуть навыкате голубоватыми глазами, Тертий Филиппов был самолюбив, влюбчив, легко уязвим и преувеличенно заботился о своей внешности: всегда в обтянутом сюртуке, со стоячими белыми воротничками, с прилаженными по моде пуговицами. Но по молодым годам был он хорошим, веселым товарищем - увлекающимся, неглупым, знавшим множество русских песен, вывезенных им из родного Ржева, начиная со знаменитого "Ваньки-ключника".

Филиппов познакомил Островского и с Евгением Эдельсоном, студентом-математиком. Блестящие способности Эдельсона еще в Касимовском уездном училище отметил инспектировавший это учебное заведение профессор Н. И. Надеждин. Потом, в Рязанской гимназии, где он позднее учился, его выделил московский попечитель Строганов, и провинциалу Эдельсону открылась дорога в Московский университет. Здесь с 1842 года он с увлечением изучал Гегеля, слушал курс молодого Каткова и заразился от него страстью к психологии Бенеке: кумир Эдельсона пытался пересмотреть всю философию с точки зрения метода естественных наук 6.

Рассудительный и аккуратный, Эдельсон был родом из обрусевших немцев. С густой копной вьющихся темно-рыжих волос, с красивыми задумчивыми глазами, он даже внешне был полной противоположностью Филиппову. Его благоразумие, положительность и спокойный аналитический ум как бы уравновешивали субъективную, самолюбивую натуру Тертия. Филиппов пел - Эдельсон слушал, Филиппов проповедовал - Эдельсон рассуждал, Филиппов кидался в крайности - Эдельсон спокойно держался своего.

"...Я знаю наперед.

Что мне по Бенеке опровергать начнет

Евгений Эдельсон печальное ученье..." -


писал позднее в "Послании к друзьям моим" Аполлон Григорьев 7.

Трое приятелей - Островский, Эдельсон и Филиппов - вскоре стали неразлучны. С участием еще одного молодого их друга, рано умершего и оттого почти не оставившего по себе памяти студента Н. А. Немчинова, образовался кружок с литературно-философским наклоном 8.

В университетских кружках дело часто ограничивалось бесшабашным весельем и студенческим молодечеством: доблестью считалось вылить в полоскательную чашку бутылку рома и осушить ее за один присест или до утра реветь хором шуточную песню "Калязинский монастырь на горе стоит", состоящую из одной фразы.

В кружке Немчинова тоже чарку мимо рта не проносят и песни умеют петь, но здесь к тому же много говорят о литературе, здесь господствуют вольнолюбивые настроения, интерес к французскому социализму и склонность к безбожию, ненависть к казенщине и насмешка над авторитетом начальства. Тут не понаслышке знают о Фурье, читают Жорж Санд и Фенимора Купера. Каждое новое произведение Диккенса становится праздником в кружке. Горькая правда, сочувствие к беднякам и униженным, юмор и гуманность делают английского писателя в глазах этой молодежи чем-то родственным Гоголю, и в этих двух именах видит она опору новому, "реальному" направлению в литературе.

Островский делит свои досуги между печкинской кофейней и "Британией", между кружком актеров и студентов: участвует в либеральных разговорах, спорах "натуралистов" с "метафизиками", зачитывается "Письмами об изучении природы" Герцена и последними статьями Белинского 9, выслушивает за рюмкой водки "четырех разбойников" и расстегаями на прогорклом масле, которые подают в студенческом трактире, крамольные речи. От речей тех весело кружится голова в предчувствии каких-то неслыханно важных перемен в России. До полного освобождения, свержения всей старческой трухи, косности, предрассудков - кажется, рукой подать.

Пылают весенним огнем молодые головы, слово "эмансипация" не сходит с уст. Рассудительный Эдельсон делает в ту пору признание: "А время эмансипации, ты знаешь, и в истории народов, и в жизни развивающегося человека, и в природе имеет для меня особую прелесть" 10. Возвышенно и резко высказывается Тертий Филиппов, ci-devant (то есть недавний. - В. Л.) социалист и беспощадный атеист, как определит его лет пять спустя Аполлон Григорьев. А Островский, восхищенный романом "Домби и сын", собирается писать о Диккенсе статью, где хочет показать, что у дельца Домби "все естественные отношения к людям искажены" и человечность отдана в жертву чести фирмы 11.

Важно отметить, что в том же наброске статьи о Диккенсе, написанном, вероятно, в 1847 или 1848 году, Островский не в ущерб "западническим" своим настроениям, возражая против национальной вражды и исключительности, попытается в то же время развить мысль о призвании "народного писателя", которому важно не только любить родину, но и "знать хорошо свой народ, сойтись с ним покороче, сродниться". "Изучение изящных памятников древности, изучение новейших теорий искусства пусть будет приготовлением художнику к священному делу изучения своей родины, пусть с этим запасом входит он в народную жизнь, в ее интересы и ожидания", - напишет здесь Островский.

Тертий Филиппов, кажется, еще раньше Островского и пока без оттенка "партийного" славянофильства стал увлекаться русской стариной, бытом, обрядами народной жизни, и прежде всего русской песней. Когда молодой белокурый студент, опершись на бильярдный кий и высоко подобрав грудь, запевал чистым тенором в трактире "Британия" "Кто бы, кто бы моему горюшку помог..." - все мгновенно смолкало и собиралось у дверей бильярдной, и среди благодарных и восхищенных слушателей молодого певца был, конечно, и его новый приятель - служащий Коммерческого суда 12.

Островского вдруг захватило обаяние народной песни. То, что казалось знакомым с детства и входило частью в будничный замоскворецкий быт, скучный и незамечаемый, - песни "молодцов"-приказчиков, сказки няни и бабушки - вдруг стало наново приоткрываться ему со своей поэтической стороны.

В те часы, когда, как полагал отец, молодой судейский чиновник совершенствуется в искусстве отменно перебелять бумаги и превосходит науку составления канцелярского прошения, Островский со товарищи не вполне обыкновенным образом заполнял фирменный бланк суда:

"1846 июня 3 дня в журнале заседания VII Отделения Московского Коммерческого Суда, по выслушании Русских песен, записано:

N 1. Уж как едет мой ревнивый муж домой...

N 2. Как неровнюшка замуж выданная...

N 3. А случилось мимо ехати торговым...

N 4. Посмотрите-ка, добрые люди...

N 5. У воробушка головушка болела..." 13

Представляю, как веселились Островский и его друзья, используя таким манером канцелярскую бумагу {Строчка "Я поеду во Китай-город гуляти..." из песни "Посмотрите-ка, добрые люди..." использована в трилогии о Бальзаминове. Эта песня вошла в сборник К. Вильбоа "Сто русских песен" (Спб., 1860) и с успехом исполнялась под гитару Тертием Филипповым. Песня "Как неровня..." перефразирована в монологе Аграфены Кондратьевны в третьем действии пьесы "Свои люди - сочтемся!"}.

Ничего не поделаешь, рвения к службе наш герой проявляет все меньше. Хорошо еще, что порядки в суде не слишком строгие: как и во всех других казенных учреждениях, здесь много патриархальной расхлябанности и безразличия. Не редкость, что чиновники просто манкируют службой. Один из сотоварищей Островского по суду, столоначальник Георгиевский, совсем было исчез, перестал появляться в присутствии. Ему напоминали о его служебном долге записками, которые курьер привозил ему на дом, но поскольку он и на них не отвечал, приказано было доставить его в суд с приставом для исполнения им должностных обязанностей 14. Такой способ возбуждения служебного усердия не раз грозили применить и к молодому Островскому. Тщетно.

То, что действительно его занимало - новые встречи, знакомства, разговоры о театре, и прежде всего свой исподволь начатый и уже не детский по задачам литературный труд, - все это было где-то в стороне от его служебной деятельности и не обнималось отеческим попечением начальства.



НАЧАЛО



Если бы спросить об Островском тех лет его сослуживцев по Коммерческому суду, они, наверное, пожали бы плечами: чиновник как чиновник, разве что мало успешен в службе да взяток не берет.

Внешне и в самом деле жизнь его была проста, заурядна и делилась, как у всех, между службой и развлечениями: он сидел в присутствии, бывал в театре, ходил в кофейню, играл на бильярде. Но в нем шла большая скрытая от чужих глаз работа, и, беседуя с товарищами по присутствию в перерыве заседания суда, он с трудом удерживался, чтобы не сорвалось с языка, кто он в самом деле таков и чем был занят нынче за полночь.

Ведь так трудно ходить молча, загадочно улыбаясь и отвечая каким-то пустяком на привычные расспросы о житье-бытье, когда в душе живет надежда, что ты, о чем никому пока не догадаться, настоящий литератор, с_о_ч_и_н_и_т_е_л_ь_ и, кто знает, быть может, имя твое еще украсит страницы журналов и театральные афиши. О, сладкие мечты двадцатилетних!

Сколько дюжин толстых сальных свечей пожег Островский, сколько счастливых и мучительных часов провел у себя в мансарде, сдвинув на угол стола прошения и деловые бумаги - платную работу, которую он с некоторых пор вынужден брать на дом, - и предаваясь втягивающей и странной усладе воображения лиц и картин. Один в целом свете он знает по-настоящему, что можно было бы рассказать об этих людях. Он властен вдохнуть в них новую жизнь, по-своему и уж навсегда распорядиться их судьбами на чистом листе писчей бумаги.

Но как трудно всякое начало! Будто стоишь посреди бескрайнего белого поля - и можно идти в любом направлении, в любую сторону... Так что выбрать, где попытать счастья? Положим, ты уже и повидал кое-что в жизни, потерся в людях и хочешь об этом рассказать. Но как найти нужные слова, способ и род высказывания - единственный и новый, когда в голове еще вихрь прочитанных книг, любимых, подчиняющих себе образов, а в ушах звучащие, совсем как твои, чужие слова и интонации?

Один стремительнее и короче, другой дольше и труднее проходит эту неизбежную для молодого писателя пору эмбрионального литературного развития. Начинающий художник питается соками матери-литературы, чтобы, окрепнув, пробить литературную скорлупу и громко заявить о себе миру: "Вот он я".

Властителями дум молодого Островского были Пушкин и Гоголь, в особенности Гоголь, с его яркими гиперболами лиц и поступков в раме обыденного быта, с его лукавой, живой речью, втягивающей самого читателя в действие, будто автор издавна накоротке с героями.

Островский начал с легкого бытового гротеска в прозе. Названием задан был веселый, даже чуть игривый тон: "Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс, или От великого до смешного только один шаг". В слове "Сказание" угадывалась пародия на исторический жанр, а длинное двойное название, видно, внушено автору поэтикой водевилей.

Молодые люди склонны к иронии, поскольку не умеют держаться просто, смеяться открыто, и легкая насмешливость, даже с некоторым нажимом, кажется им самым благородным способом высказывания. Но для двадцати лет набросок Островского выдавал в нем несомненный талант.

Простая правда начинала здесь свой спор с литературностью и несмелой иронической позой.

Автор нарисовал домик в три окошка в грязном московском переулке, сдаваемый внаем жильцам, описать его было нетрудно - такие домишки во множестве попадались в окружавшем сызмальства Островского захолустье. Изобразил рядом будку с белыми колонками и будочника - малоросса с его присловьем: "Та как его знать, чего не знаешь". Такая точно будка, будто вросшая в городской пейзаж, стояла рядом с их домом в Николо-Воробьинском. К ней была прислонена допотопная тяжелая алебарда, время от времени падавшая с грохотом и будившая дремавшего стоя будочника. Хозяин будки вступал в миролюбивые беседы с обывателями. И, наверное, точно такую же ленивую фразу говорил в ответ на расспросы, что да как: "Та как его знать, чего не знаешь". В домишке молодой автор поселил чиновника Зверобоева, служащего в сиротском суде, и квартального с женой, прехорошенькой особой двадцати с небольшим лет...

Рассказ лежит на столе готовый, но что-то не удовлетворяет уже в нем автора. В альманахах и журналах что ни день попадаются ему вошедшие в моду с начала 40-х годов очерки с натуры - переводные с французского и оригинальные. Авторы их, не мудрствуя лукаво, описывают типы - дворника, почтальона, аптекаря, шарманщика и сам быт города - без всяких как бы прикрас беллетристики. Один за другим выходят в свет сборники этих очерков с натуры, которые иные называют "физиологиями", отдавая дань модной отрасли медицины, другие - "дагерротипами", в честь только что народившейся фотографии. Их форму усваивает себе литературная школа последователей Гоголя, которую Булгарин, желая похлеще обругать, назовет н_а_т_у_р_а_л_ь_н_о_й, но которая не испугается его насмешки, примет это название всерьез и станет носить его с гордым вызовом.

Вот и Островский пробует уйти от рассказа-анекдота и начать обрабатывать те же мотивы в духе "натуральной школы". О суде, в котором он служит, он решается писать пока разве что мимоходом - эти впечатления еще не отстоялись, не отошли на дистанцию, с какой художник может окинуть их взглядом. Зато в его руках благодатнейший именно для физиологического очерка материал впечатлений, шедших за ним по пятам с детства и ранней юности: это Замоскворечье - целый нетронутый искусством край - с его типами, обычаями, причудами, странностями.

Островский задумывает "Записки замоскворецкого жителя". Они должны состоять из целой серии картин. Пробует набросать общую панораму быта - "Замоскворечье в праздник". Оставляет этот набросок и берется за очерк "Две биографии". Тут, между прочим, снова появятся знакомый нам по раннему рассказу чиновник Зверобоев и купчиха Марья Агуревна, но уже на более широком фоне и с углублением в психологию лиц.

Едва начав работу, Островской видит, как она начинает ветвиться, расти во все стороны, из каждой почки возникает новый побег; изобразив картину, ты ввел в нее те или иные лица, и вот уже каждое из этих лиц требует себе подробной биографии - автор спускается к ее истокам, хочет начать издалека, но по дороге зацепляет множество новых ярких подробностей, которые требуют своего объяснения и оправдания, и все это несется на него как лавина... Растет груда отрывков, незаконченных сцен, черновых набросков на его столе. Островский пытается идти то по одной, то по другой дороге и, не пройдя ее до конца, возвращается вспять и вступает на новую в надежде найти здесь, наконец, свой путь.

Начинает он пробовать себя и в драматическом роде. К этому толкает и увлеченность театром и какое-то безотчетное влечение воспроизводить речь - в диалоге, фигуры - в действии. Рассуждения и объяснения плохо даются ему. Уже в раннем прозаическом наброске разговор купчихи с будочником записан как сценический диалог. Росток пьесы возникает непосредственно из прозаической ткани.

Нового, свежего материала для комедии не приходится далеко искать: и суд и Замоскворечье. Почти одновременно затеваются две пьесы - "Исковое прошение" и "Несостоятельный должник". Названия взяты из судейской практики, из того мира, с каким каждый день имеет дело молодой чиновник Коммерческого суда.

Стал писать "Исковое прошение" - сцены набегают одна лучше другой, подробности смешны и живописны: молодые купчихи сидят с утра, разодевшись, у окошка - кавалеров ждут, и скажутся, что к обедне едут в монастырь, а на деле на свидание - в Останкино да в Сокольники; купчина Пузатов - гроза дома, чаек попивает и мирно делится с приятелем, купцом Ширяловым, опытом торговых плутней. И два поколения купеческих намечены: старые - скопидомы и обиралы, и новые - моты и франты, вроде беспутного Сеньки - сына Ширялова. Все симпатии автора чисто "западнические" и, конечно, на стороне своих сверстников, молодежи - ведь ей жить хочется, а старики самодуры только чужой век заедают.

В первых же драматических своих опытах Островский понял: вся сила комедии в языке! Герои должны говорить совсем натурально, как есть, ну как говорят на Болвановке или Зацепе. А вместе с тем их речь - старомосковская, цветная, должна оставлять радостное ощущение искусства.

Островский угадал секрет юмора в замоскворецком языке, и это был путь к настоящей удаче. Герои комедии не просто меняются репликами, что-то друг другу сообщают, что подталкивает действие, они сами себя и свой мир понятий каждым словом прорисовывают. Живой, естественный язык комедии лишь на первый взгляд кажется "дагерротипно" воспроизведенным - это язык "сгущенный", художественно, провеянный, где остались лишь полновесные зерна. Островский со стороны слышит своих героев, чувствует и умеет незаметно подчеркнуть глубокий комизм их речи - и самая простая фраза становится вдруг цветной, типичной, вкусной...

Но "Исковое прошение" тоже остается незаконченным. Почему? Автор не может совладать до конца с драматической формой. Как и в прозаических опытах, центробежная сила заставляет сюжет растекаться во все стороны. Хочется сказать и о том и о другом, зарисовать еще живую сцену, и еще одну... Но как свести это вместе, стянуть в единый драматический узел? Вот она, проклятая: литературная неопытность!

Островский оставляет пьесу "Исковое прошение", так и не сладив с ней, и принимается за новый сюжет - "Несостоятельного должника". Не доверяя вполне своему умению, да и любя совместную "артельную" работу - писать вдвоем веселее и присутствие другого словно подгоняет тебя, - Островский приглашает к себе в соавторы Тертия Филиппова, дружба с которым становится все крепче. Тертий отказывается.

Островским уже были написаны некоторые сцены комедии, когда на его горизонте появилось новое лицо - Дмитрий Горев. Нам мало известно об этом человеке, которому суждено было сыграть странную роль в биографии драматурга. Личность его остается загадочной из-за взаимоисключающих его характеристик в мемуарах современников. Неясно также, где и когда познакомился с ним Островский 1. Известно только, что Горев был сын разорившегося купца, жившего одно время по соседству с Островскими. Дмитрий страстно любил сценическое искусство и смолоду ушел в актеры. Его настоящая фамилия была Тарасенко или Тарасенков (не родственник ли уж он тому "малороссу", который учил Островского в малолетстве?), но уйдя из отцовского гнезда и скитаясь по провинции, он принял красивый актерский псевдоним - Горев {Вероятно, псевдоним был подсказан повестью Е. Гребенки "Горев", напечатанной в 1840 году в журнале "Репертуар".}. Говорят, он тогда уже сильно пил, но был человек не без обаяния и способностей и к тому же отличный знаток замоскворецких нравов и языка. Он пробовал себя и в литературе - им была написана и напечатана в 1843 году драма "Государь-Избавитель, или Бедный сирота".

Островский легко доверился ему. Осенью 1846 года он пригласил его к себе домой на Николо-Воробьинский, прочел ему некоторые уже написанные сцены и рассказал сюжет задуманной им комедии. История о несостоятельном должнике, московском банкроте, Гореву поправилась. Он предложил Островскому писать пьесу сообща. Островский еще не напечатал в ту пору ни строки и с почтением должен был смотреть на автора опубликованной в "Репертуаре и Пантеоне" драмы. К совместной работе он давно стремился, и предложение Горева сотрудничать ему польстило.

Три или четыре вечера они работали вместе. Горев сидел за столом Островского в мезонине и писал, а Островский, расхаживая по комнате, большей частью диктовал ему. Понятно, что порой между начинающими соавторами возникали споры, несогласия. Горев вставлял свое - и не всегда удачно, на ходу поправлял Островского. Островский то соглашался, то возражал ему. В общем дело шло недурно. Было уже написано четыре небольших явления первого действия - около шести исписанных листов лежало на столе, когда Горев, явившись в очередной раз к назначенному часу, объявил Островскому, что должен прервать работу, так как вынужден уехать из Москвы. То ли в самом деле его ждали какие-то срочные дела в провинции, то ли ему просто прискучила совместная работа с Островским; молодой автор явно забивал его напором своей фантазии и знанием языка, а ему не хотелось превращаться в простого переписчика. Так или иначе, но больше Горев у Островского не появился.

Молодой драматург прождал его несколько месяцев, прежде чем решился продолжить в одиночку совместно затеянную работу. Он не мог и предполагать, какой досадой обернется для него в будущем это кратковременное сотрудничество...

В январе 1847 года ученая и литературная Москва переживала приятное событие: начала выходить первая частная ежедневная газета "Московский городской листок". До этого и одновременно с нею в Москве издавалась газета "Московские ведомости", но она была слишком официальна, хоть и печаталась при университете. Мысль о новом издании зародилась в среде московской либеральной профессуры, и осуществить ее взялся магистр математических наук Владимир Николаевич Драшусов (1820 - 1883).

Нам мало что известно об издателе "Московского городского листка", просуществовавшего всего год, но успевшего напечатать немало интересного. Можно отметить разве, что Драшусов был сыном выходца из Франции Н. Драшуса (Сушарда), державшего частный пансион; в нем учился Достоевский, запечатлевший "пансионишко Тушара" в романе "Подросток" 2. В том же доме на Новослободской улице обосновалась и новая редакция. Владимир Драшусов был всего на три года старше Островского, и, стало быть, в пору его издательской деятельности ему было двадцать семь лет. Кроме того, известно, что он был выпускником Московского университета и братом профессора-астронома Александра Драшусова. Вот, пожалуй, и все, что мы о нем знаем.

Новая газета выходила на плотных листах небольшого формата. Вместо передовых статей здесь печатались обычно городские известия, сообщения о пожарах, полицейская хроника, но основную площадь газетного листа занимали научные статьи и литературные сочинения. Это было настоящее университетское детище. Редакция обещала давать и хронику благотворительности, статьи о торговле, фабриках, увеселениях, а также, в духе модного "физиологического очерка", описания городской жизни и народного быта, "которого многие любопытные черты можно подмечать на базарах, рынках и простонародных гульбищах" 3.

Драшусову удалось сразу же привлечь к сотрудничеству авторов, сообщивших газете солидную репутацию. Тут печатались профессора университета Редкий, Грановский, Шевырев, Кавелин, зоолог Рулье и литераторы: Григорович, князь Вяземский, Кетчер, Герцен. Сюда и отважился принести Островский сцены из начатой им с Горевым комедии. С обычной своей добросовестностью он решил подписать их двумя парами инициалов: А. О. и Д. Г. Быть может, этой публикацией он хотел как-то расквитаться со своим недолгим сотрудником, чтобы с чистой совестью продолжать дальше работу самостоятельно.

Редактору сцены понравились, и он опубликовал их, не мешкая, 9 января 1847 года в седьмом номере "Московского городского листка" под скромным названием: "Сцены из комедии "Несостоятельный должник" (Ожидание жениха)" на двух с половиной низеньких газетных колонках был воспроизведен знаменитый первый разговор свахи с Липочкой и ее матерью: "Уф, фа, фа! Что это у вас, серебряные, лестница-то какая крутая: лезешь, лезешь, насилу вползешь", - с первой реплики полилась правдивая и цветная московская речь.

Сцены имели успех, знакомые и друзья, для которых инициалы А. О. не были тайной, читали отрывок, удивлялись, похваливали. Редактор не предложил новичку гонорара, но приглашал к дальнейшему сотрудничеству, уже платному. Деньги Островскому были бы куда как не лишними, да и напечататься одному, без досадливого Д. Г., хотелось. Это подстегнуло его желание приготовить для газеты что-то законченное. "Исковое прошение" лежало брошенным на середине, не сходились сюжетные концы. Он взял первое действие незаконченной комедии и переделал ее в самостоятельную пьеску - "Картина семейного счастья". Понадобилось ему на это всего больше трех недель - начал 25 января, а 14 февраля 1847 года уже кончил. Переделка была не слишком значительной. Более картинным и живым стало начало - разговоры молодых купчих о тайных своих обожателях. И конец автор чуть переделал, придав пьесе некую округленность и видимость развязки: Ширялов за рюмочкой добивается у Пузатова согласия на брак с его сестрой, а его суженая с женой Пузатова тем временем тайком едут на свидание с молодыми чиновниками в Останкино.

Заложенные в пьесе конфликты так и остались неразвернутыми, но для "картины" и этого было достаточно: драматург умело ввел, рассадил, представил героев, дал каждому свой язык и физиономию, талантливо обрисовал быт. Для газетной публикации "Картина" была находкой. Но прежде чем передать пьесу редактору, Островский был приглашен прочесть ее у своего бывшего профессора словесности Шевырева. Домашним учителем детей Шевырева был приятель Островского Михаил Григорьевич Попов; возможно, он и устроил это чтение.

День 14 февраля 1847 года Островский называл самым памятным днем своей жизни. Утром он поставил на рукописи "Картины семейного счастья" пометку об окончании своего драматургического первенца, а уже вечером читал пьесу на квартире Шевырева.

Как об университетском своем наставнике у Островского сохранилась о Шевыреве не бог весть какая добрая память. Но все же он был в его глазах знаток и ценитель литературы, человек не чуждый театру, принявший участие в знаменитой полемике о Мочалове и Каратыгине со статьями, подписанными П. Щ. в "Молве". К тому же Шевырев любил казать себя меценатом, покровителем молодых дарований. Островский должен был помнить, как еще на лекциях по словесности Шевырев до небес расхваливал курсовые сочинения некоторых студентов и сожалел, что юные таланты, посвящая себя юриспруденции, бросают перо. Ему было приятно первому приветить талант в своем бывшем слушателе.

Говорят, на вечер у Шевырева были приглашены некоторые сотрудники "Московского городского листка" - Хомяков, Сергей Колошин, Аполлон Григорьев, тогда еще далекий Островскому и едва знакомый с ним. Островский впервые читал свое сочинение в таком широком и почтенном литературном кругу - до сих пор его слушателями были два-три ближайших приятеля, и молодой человек отчаянно волновался.

Когда он закончил чтение, наступила долгая неловкая пауза. Островский сидел, опустив глаза. Вдруг Шевырев вскочил со своего кресла, подбежал к автору, взял его за руку, поднял с места и с пафосом провозгласил: "Поздравляю вас, господа, с новым драматическим светилом в русской литературе!" Хор поздравлений и похвал обрушился на него вслед за словами Шевырева 4.

Островский рассказывал потом, что не помнил, как вернулся домой; он был в каком-то тумане и, не ложась спать, проходил всю ночь по комнате. Слова Шевырева показались ему сказочным подарком, ведь в конце концов это был не просто сентиментальный профессор-славянофил, к которому привыкли иронически относиться студенты, это был еще и человек, первыми стихами которого восхищался Пушкин, с которым дружил и которому доверял править свои сочинения Гоголь! А потом, как дорого в молодые годы признание и участие, от кого бы оно ни исходило, и как многое может мы забыть и простить за доброе слово, произнесенное вовремя!

После вечера у Шевырева Островский почувствовал в себе прилив сил и "бодрость работы". "С этого дня, - написал он за полгода до смерти в своей автобиографической заметке, - я стал считать себя русским писателем и уж без сомнений и колебаний поверил в свое призвание".

Драшусов с охотой принял к публикации пьесу молодого автора, тепло встреченную в профессорском и литературном кругу. "Московский городской листок" был не чужд заботы о театральном репертуаре. "Драматургия наша вообще спит, - писала газета незадолго до появления на ее страницах "Картины семейного счастья", - а если пробуждается подчас к бенефисам актеров, то издает какие-то неявственные звуки, похожие на зевоту" 5. Всего неделю спустя после этого обескураживающего заявления на страницах "Московского городского листка" появилась первая законченная пьеса Островского.

"Картина семейного счастья" была напечатана 14 и 15 марта без подписи автора и имела, кроме основного названия, еще и обозначение "Картины московской жизни", как бы обещавшее продолжение этого рода публикаций. Почему не захотел Островский назвать свое имя? То ли опасался начальства и насмешек сослуживцев по Коммерческому суду? То ли не хотел, чтобы его пьеса попалась на глаза отцу? А может быть, просто считал этот опыт предварительным и робко, ощупью делал первый шаг с твердого берега чиновничьей службы на зыбкую литературную почву.

"Картину" Островского заметили. До автора дошло известие, что о ней сочувственно отозвался Гоголь 6. Вскользь отметил ее появление в одном из своих фельетонов в "Московском городском листке" Аполлон Григорьев 7. Приятно и лестно было молодому автору получить за пьесу и первый гонорар. Драшусов заплатил ему что-то около сорока рублей, а на эти деньги можно было обновить свой гардероб, изящно экипироваться, что не казалось поздним делом двадцатичетырехлетнему молодому человеку. "И как я был рад - ох, как рад, деньги были нужны", - вспоминал Островский в старости счастливый день первого гонорара.

Ободренный успехом, Островский снова вернулся к оставленным было черновикам и наброскам о Замоскворечье. Он увидел в Драшусове заинтересованного в его сотрудничестве редактора; очерк о Замоскворечье прямо вводил в круг тем, которыми занималась его газета.

Петербург и Москва, Москва и Петербург - эти сопоставления были у всех на устах в эту пору. Добродушная и патриархальная Москва выглядела привлекательнее в сравнении с холодным, чиновным, дворцовым Петербургом, и эта внешне новинная тема обретала неожиданную остроту. После статьи Гоголя, первым сопоставившего две столицы в "Петербургских записках 1836 года", появилась ходившая в рукописи статья Герцена "Москва и Петербург" (1842), а затем и статья Белинского "Петербург и Москва" (1845).

В "Московском городском листке" был опубликован в 1847 году большой фельетон Аполлона Григорьева "Петербург и Москва". Северную столицу, как холодную, рациональную "голову" России, Григорьев противопоставлял Москве, "сердцу" страны. Петербург для Григорьева - воплощение бездомности, скуки и серости жизни. Москва - образ теплого, родного, домашнего быта, семьи, собравшейся вечерком вокруг самовара, а коли захочется разгула души - с ураганом страстной цыганщины 8.

"В 1845-46 споры о Москве и Петербурге повторялись ежедневно или, лучше, еженощно, - вспоминал Герцен. - Даже в театре пели какие-то петербургоубийственные куплеты К. С. Аксакова в водевиле, в котором была представлена встреча москвичей с петербургцами на большой дороге" 9. Статья Григорьева не была единственным выступлением на эту тему в "Московском городском листке". В. Драшусов, просивший Герцена участвовать в его газете, получил от него обещание написать нечто вроде "аксаковской встречи", редактор торопил его, и в конце концов смог напечатать великолепный фельетон Искандера "Станция Ёдрово".

Увидевшись в те дни с Константином Аксаковым, Герцен сказал ему:

- Я так вдохновился вашим почтовым куплетом, что сам для "Листка" написал "станцию".

- Надеюсь, однако, вы не з а...

- Нет, нет, п_р_о_т_и_в.

- Я так и ждал, что вы против.

- Да, да, только ведь притом против о_б_о_и_х!

В самом деле, остановившись па станции Ёдрово, на полдороге между Москвой и Петербургом, путешественник Герцена начинал раздумывать о сравнительных достоинствах обеих столиц и не находил повода отдать предпочтение одной из них. Многоэтажный Петербург с его скучным, бюрократическим, казенным складом жизни уступал мирной и хлебосольной, напоминавшей большое село Москве, но, с другой стороны, московская сонная отсталость не глядела преимуществом в сравнении с деятельным европейским ритмом жизни северной столицы.

"...Житель Петербурга, - пишет Герцен, - привык к деятельности, он хлопочет, он домогается, ему некогда, он занят, он рассеян, он озабочен, ему пора!.. Житель Москвы привык к бездействию: ему досужно, он еще погодит, ему еще хочется спать, он на все смотрит с точки зрения вечности; сегодня не поспеет, завтра будет, а и завтра не последний день". И еще: "Московские писатели ничего не пишут, мало читают - и очень много говорят; петербургские ничего не читают, мало говорят - и очень много пишут. Московские чиновники заходят всякий день (кроме праздничных и воскресных дней) на службу; петербургские заходят каждый день со службы домой; они даже в праздничный день, хоть на минуту, а заглянут в департамент. В Петербурге того и смотри умрешь на полдороге, в Москве из ума выживешь; в Петербурге исхудаешь, в Москве растолстеешь - совершенно противуположное миросозерцание" 10.

Очерк Герцена как бы зачинал в "Городском листке" тему, которую предстояло подхватить Островскому. И мимоходом оброненное замечание Искандера об "удивительной панораме Замоскворечья, стелющегося у ног Кремля", было развернуто Островским, наблюдавшим его не издали, как красивый городской ландшафт, а в упор и изнутри, - в "Записках замоскворецкого жителя".

Кстати сказать, вероятно как раз в приемной "Городского листка" или в комнатах самого редактора познакомился тогда Островский с Герценом и лично. О первых беллетристических вещах Герцена, таких, как роман "Кто виноват?", Островский отзывался с удовольствием и похвалой: "Умно написано" 11. А научно-публицистическими его статьями Островский со своими друзьями в ту пору просто зачитывались. "Недавно мы прочли в другой раз два первые письма об Изучении Природы, - писал Тертий Филиппов Е. Эдельсону. - Боже мой! Как это написано! Я прошу Островского прислать мне продолжение" 12.

Для молодого западника и материалиста, каким был в ту пору Александр Николаевич, знакомство с Герценом было важным и приятным событием, о котором он вспоминал на склоне лет, беседуя с Луженовским. Герцен же, вероятно, не обратил тогда особого внимания на представленного ему застенчивого молодого человека. Во всяком случае, когда три года спустя он получил от Грановского известие об ошеломляющем успехе комедии "Свои люди - сочтемся" "некоего Островского", это имя ничего не сказало ему.

Но Островский-то не мог забыть эту встречу и, публикуя "Записки замоскворецкого жителя", наверное, рассчитывал, что Герцену и его кругу они должны понравиться. Своеобразный край Москвы был нарисован там в подлинной натуре, без тени славяно-русской идиллии.

Занимаясь в апреле 1847 года подготовкой к печати первого и единственного увидевшего свет очерка из задуманного им цикла, Островский заново перекроил старую свою рукопись "Две биографии" и написал для газеты забавное объяснение с читателем. Рассказчик торжественно объявлял, что 1 апреля 1847 года обнаружил рукопись, проливающую свет на страну, никому в подробности не известную и никем из путешественников не описанную. "Страна эта, по официальным известиям, лежит прямо против Кремля, по ту сторону Москвы-реки, отчего, вероятно, и называется Замоскворечье. Впрочем, о производстве этого слова ученые еще спорят. Некоторые производят Замоскворечье от скворца; они основывают свое производство на известной привязанности обитателей предместья к этой птице". Островский не удержался, чтобы не спародировать ученые споры о происхождении названия Руси, которыми прожужжал им на своих лекциях все уши Погодин. И дальше молодой автор, обрядившись в ироническую тогу историка, первооткрывателя неведомого края, начинал свое описание как Геродот Замоскворечья.

Судя по изложенной им тут же программе "Записок", планы его были вначале обширны. Он обещал, что читатель найдет в них "и сплетни замоскворецкие, и анекдоты, и жизнеописания", увидит Замоскворечье "в праздник и в будни, в горе и в радости", увидит, "что творится по большим, длинным улицам и по мелким частым переулочкам". Однако на деле все свелось к одному очерку об Иване Ерофеиче.

Автор избрал для "Записок" занятную форму, напоминавшую русскую матрешку: рассказа в рассказе, да еще прикрытого сверху предисловием. Рассказчик нашел рукопись, в которой некий Иван Яковлевич рассказывает об Иване Ерофеиче. Сюжет очерка повторял уже то, что мы знаем по "Двум биографиям" и другим ранним опытам автора, только было прибавлено рассуждение о допотопной шинели Ивана Ерофеича, вполне выдающее его литературную родословную, да еще жалостливые слова автора о герое, выполненные в сказовой манере и живо напоминающие другого последователя Гоголя - Достоевского с его первой повестью.

"Он молит меня неотступно из своего Замоскворечья: покажите, говорит, меня публике; покажите, какой я горький, какой я несчастный! Покажите меня во всем моем безобразии, да скажите им, что я такой же человек, как и они, что у меня сердце доброе, душа теплая". Не Акакий ли Акакиевич это говорит, не Макар ли Девушкин жалуется?

Островский выходил на свет как питомец натуральной школы, но новизна материала и свежесть подхода обещали в нем нечто большее чем простого копировщика и продолжателя.

При публикации "Записок" в "Московском городском листке" 3-5 нюня 1847 года редакцией было оговорено, что это произведение принадлежит автору "Картин московской жизни", напечатанных в марте. Таким образом, хотя публикация снова не имела подписи, газета закрепляла репутацию своего сотрудника, автора сцен из замоскворецкого быта, пожелавшего остаться неизвестным.

Как видно, Островский был намерен продолжать свое сотрудничество в газете, но что-то не дало ему закончить очерки "Замоскворечье в праздник" и "Кузьма Самсонович", которые должны были бы служить продолжением "Записок". А вскоре, на 283 номере, не протянув и года, закрылась газета Драшусова.

Можно, впрочем, предположить, что Островский не стал продолжать "записок замоскворецкого жителя" не только по причинам внешним. Он как-то расхолодел к прозе. После того как была напечатана "Картина семейного счастья" и друзья-актеры уверовали в его драматический талант, им окончательно завладела магия театра.

Наверное, с ним случилось что-то подобное тому, о чем рассказал спустя почти сто лет в своем "Театральном романе" другой драматург. Как только он увидел новыми глазами, глазами автора, "волшебную коробочку" сцены и полумрак пустого зрительного зала, как только прошелся по мягкому сукну театральных коридоров и вдохнул запах кулис, - он в какой-то миг понял, что не может жить без театра, что он будет писать пьесы и дождется того, чтобы увидеть их на сцене.

Пьеса, напечатанная, но не воплощенная актерами, если и живет, то какой-то неполной, половинной жизнью. Драматург может считать себя счастливым лишь тогда, когда его искусство сливается с искусством актеров, давая всю полноту завершенности его замыслу.

Пьеса была обещана Островским для бенефиса Прову Садовскому - уж он-то прекрасно бы сыграл и Пузатова и Ширялова, на выбор. Дело стояло за малым - разрешением драматической цензуры. Островский послал пьесу в Петербург, озаглавив ее возможно бесцветнее: "Картина московской жизни из купеческого быта", и стал ждать.

Но разве мог начинающий драматург обмануть бдительность цензора, у которого на все мало-мальски сомнительное был изощренный нюх! Драматическая столичная цензура всегда была строже литературной, местной.

Пересказав содержание пьесы в своем рапорте, цензор М. Гедеонов дал следующее заключение: "Судя по этим сценам, московские купцы обманывают и пьют, а купчихи тайком гуляют от мужей" 13.

Не видать Прову Садовскому этой пьесы в свой бенефис, а для двадцатичетырехлетнего драматурга Островского начат скорбный мартиролог его отрешенных от сцены пьес. 28 августа 1847 года "Картина семейного счастья" была запрещена к представлению на театре.

Полный молодых сил и надежд Островский сравнительно легко пережил этот первый удар. Когда начат новый труд, оконченная прежде вещь всегда оказывается вдали и живет на особицу, как выросшие дети. Все свои усилия Островский сосредоточил теперь на неспешной и тщательной работе над большой комедией "Банкрот". Так стала называться отныне пьеса "Несостоятельный должник", начатая им когда-то совместно с Горевым.



ГОДЫ МОЛОДЫЕ



В молодые лета недели длиннее, дни просторнее, и отчего-то без натуги за всем поспеваешь. Тут и служба, и дружба, и книги, и театр, и товарищеские пирушки, и страстные сердечные увлечения - мгновенные разочарования и новые неожиданные встречи.

Нет у нас портретов Островского поры его молодости. В 40-е годы фотографии в России еще не водилось, а живописные портреты были привилегией более высокого и состоятельного круга. Да и кому бы пришло в голову тратить холст и масло, на увековечение недоучившегося студента, мелкого судейского чиновника?

Но по обрывочным воспоминаниям мы легко представим себе Островского, каким он был в ту пору. Пусть читатель позабудет на минуту позднейшие его изображения - грузного, сырого, лысоватого "мэтра". Перед нами - молодой человек лет двадцати пяти, бледный, высокий, тонкий. Мягкие белокурые волосы его зачесаны назад и открывают высокий лоб. Голубые глаза щурятся застенчиво. Он настороженно глядит на незнакомого собеседника, но стоит слегка расположить его к себе, получить его доверие, как на лице его появляется выражение открытости, простодушия, и улыбается он как-то удивительно добро и приветливо.

Одет он щеголевато, в модный фрак, едва ли не от Винтерфельда, и причесан у Дени. Когда-то ему пришлось отстаивать право следовать моде в аляповато и безвкусно одетом Замоскворечье, и не своей ли юности волнения имел он в виду, когда писал, "как в душе человека, который надевает модный фрак или сюртук, совершается драма...". "...Он раз пять подходит к зеркалу поглядеть, не смешон ли он; если идет куда, то крадется сторонкой, как контрабандист: а взгляните на него попристальнее, так он переконфузится до смерти".

Ну, теперь-то, конечно, Островский смелее, развязнее, хотя досадная застенчивость не оставила его вполне, и он все еще по пустяку может залиться румянцем во всю щеку. Но фрак носит свободно, уверенно и чувствует себя проще в молодых компаниях.

Москва конца 40-х годов благодушествует и веселится, проживает остатки дворянских состояний, устраивает балы, маскарады, вечеринки, катания с гор на масленицу. Островский со своими молодыми друзьями - взбалмошным, влюбчивым Тертием Филипповым и спокойным, рассудительным Эдельсоном - всюду бывает и не пропускает случая повеселиться и погулять.

Друзья Островского еще только кончают университет. Он встречается с ними по старой памяти в университетском дворике или в "Британии", знакомится с их приятелями, студентами младших выпусков и как бы доживает свою студенческую молодость.

Либеральные разговоры в дружеском кружке, которые, впрочем, остаются в границах юношеского вольномыслия и романтической мечтательности, не мешают Островскому и его приятелям предаваться невинным молодым утехам: ходить по погребкам и кофейням, ездить в маскарад и мгновенно влюбляться в каждое хорошенькое личико.

Вот Островский и Филиппов пишут своему отъехавшему в Петербург приятелю Эдельсону о том, как они провели масленицу 1848 года: "...Собирались раза три вместе, один раз у Немчинова, потом у Островского, наконец, были в субботу в маскараде и видели всех твоих масок и ходили с ними. На другой день я, Филиппов, видел опять всех их у твоей тетушки. Потом встретились мы в Донском монастыре, но разговоров сколько-нибудь продолжительных или занимательных не имелось. Теперь опять мы, Филиппов и Островский, пишем тебе собча, что с нами случилось в Донском необычайное происшествие".

И друзья рассказывают Эдельсону о встрече с некоей Катериной Михайловной Прудниковой, из-за которой они оба, как выражается в таких случаях Островский, "разрывались пополам и бились об земь". Далее идут в пестрой смеси известия о литературных новинках, ироническое сожаление о таком "преступном событии", как "французский мятеж", из-за которого, может быть, приостановятся поездки молодых людей за границу (а Эдельсон как раз и ехал в Петербург, чтобы хлопотать себе заграничный паспорт), наконец, университетские новости: астроном Перевощиков назначен ректором, а Платон Степанович Нахимов, не желая служить при новом попечителе, подал в отставку и приходил прощаться со студентами: "Я, говорит, не совсем вас оставляю, я буду на экзамены приходить к вам и т. д.". Заканчивается это дружеское послание воспоминанием о той же Прудниковой: "Еще мне, Островскому, следует прибавить, что от этой самой от Прудниковой я умираю вот уже третий раз в жизни".

Правду молвить, не одна Прудникова была предметом воздыханий начинающего автора. Он был влюбчив, легко увлекался, но, боясь показаться чувствительным, часто мешал нежность с молодой иронией. Это настроение отразилось в случайно дошедшем до нас стихотворении Островского, посвященном другой молодой особе. Начиналось оно так:


"Снилась мне большая зала,

Светом залита.

И толпа, под звуки бала,

Пол паркетный колебала,

Пляской занята.


У дверей - официанты

И хозяин сам;

И гуляют гордо франты

И сверкают бриллианты

И глаза у дам..."


Описание этого полупочтенного бала, где вальсируют купчихи, а маменьки прилежно следят за дочками на выданье, не просто прозаично, но насмешливо: перед нами почти пародия, некое предвестие Козьмы Пруткова.


"Для нее толпа пирует

И сияет бал,

А она неглижирует,

Что ее ангажирует

Чуть не генерал".


Тут в самой сшибке иностранных словечек - улыбка. Что-то вроде реплики из будущей комедии о Бальзаминове: "Он-то ходит под окнами манирует, а она ему из второго этажа пленирует".

Но иронический тон неожиданно сменяется искренними вздохами и нежной лирикой. От насмешки над пошлой средой молодой поэт переходит к воспеванию одинокой чистой девушки, конечно печальной, конечно любящей, одной из будущих героинь Островского с "горячим" сердцем:


"Как все пусто! То ли дело,

Как в ночной тиши

Милый друг с улыбкой смелой

Скажет в зале опустелой

Слово от души!

Снятся ей другие речи...

Двор покрыла мгла,

И, накинув шаль на плечи,

Для давно желанной встречи

В сад она пошла...

Ты моя? - Твоя!.. 1

.......................................


Пусть стихи эти наивны, кое-где неуклюжи, они хорошо передают строй души молодого человека. Островский чуть стесняется открытого выражения чувства, ему привычнее тон иронии, как в "Картине семейного счастья". Но если бы даже он вовсе не писал стихов, мы все равно угадали бы в нем рядом с сатириком - поэта. И диво только, как на столь прозаической почве: жизнь в московском захолустье, отец - ходатай по делам, служба в суде и т. п., уцелело и развилось это поэтическое сознание. Да так оно, пожалуй, и бывает.

Вероятно, в конце 1847 года произошло внешне незначительное событие, которому суждено было, однако, сыграть заметную роль в душевной жизни Островского. По соседству с их домом, в Яузской части, может быть даже в новых владениях отца, наняли себе квартиру две сестры-мещаночки. Одна из них, Агафья Ивановна, была годом или двумя старше Островского и приглянулась ему. Где он впервые ее увидел? У обедни ли в местной церкви, на улице у колодца или познакомил их кто-то из домашнего окружения Островского - молодой купец Шанин или землемер Ягужинский? Не знаем. Но только Островский стал встречаться с ней, сблизился и не заметил сам, как привязался 2.

Агафья Ивановна отнюдь не была недоступной светской красавицей, вроде Прудниковой, вышедшей вскоре замуж за графа Зубова. И, возможно, Островский поначалу думал о встречах с этой простой и не такой уж юной - ей было двадцать четыре года - женщиной как об удобной и необременительной связи. Но, видно, было в Гане нечто такое, что сделало ее близкой и необходимой ему. О женитьбе на ней даже трудно было заикнуться отцу. Да и надо ли жениться? Молодые люди его круга смотрели на романы с яузскими мещаночками более чем просто: ну, встречались, пока было весело, ну, перестали видеться, коли надоела. Тут все неожиданно для самого Островского оказалось серьезнее и крепче.

Не только изображений Агафьи Ивановны не сохранилось, но даже фамилия ее осталась неизвестной {Сестра Агафьи Ивановны - Наталия Ивановна - носила фамилию Беленкова. Однако, скорее всего, это была ее фамилия по мужу. Вероятно, родители первой жены Островского были крестьяне, выкупившиеся из крепости и записавшиеся в мещанство. В таком случае ее должны были звать Агафьей Ивановной Ивановой. Однако все это лишь догадки.}. Для всех, кто в течение многих лет встречал ее рядом с Островским, она так и была: Гаша да Агафья Ивановна. Говорят, она не была красива, но привлекательна жизнью лица, глаз, улыбкой, веселой приветливостью. Потом, ближе к старости, она много болела, расплылась, пожелтела, но в молодые ее годы видится она нам румянощекой, чернобровой, в русском платке. Она была от природы умна, сердечна. Прелестным голосом, рассказывает С. Максимов, пела русские песни, которых знала очень много, к месту умела вставить шутливое словцо, меткую пословицу. Но, главное, полюбила Островского, жалела его по-матерински. А по-русски слова "жалеть" и "любить" идут, как известно, в простом народе заодно. Может быть, и Островского более всего привязала к ней ее мягкая женская участливость, та ласка, которой с детства, после смерти матери, не хватало ему в родном доме.

На брак с Агафьей Ивановной он не мог решиться - это значило бы вконец рассориться с отцом и оказаться в самой черной нужде. Но Агафья Ивановна и не требовала от него ничего. Она терпеливо его ждала, любила, обогревала, и чем дальше, тем труднее было бы ему расстаться с ней. Как случилось-получилось, рассудил он, пусть так и будет.

Отцу не нравилось, что сын зачастил в дом по соседству. И чтобы отвлечь молодого человека от сомнительного увлечения, дать ему посмотреть жизнь и развеяться, Николай Федорович предложил ему взять отпуск в суде и выехать на лето вместе со всей семьей в новокупленное имение Щелыково.

Давно была у Николая Федоровича мечта - обзавестись собственным поместьем. Получив дворянское достоинство, как было не закрепить его покупкой имения? "...Наживите денег да крестьян купите - свои рабы будут. Вы ведь не из дворян, так это вам лестно", - говорит у Островского Турунтаев в пьесе "Пучина". Похоже, что здесь тронута психология, слишком близко знакомая автору. С 1846 года отец Островского, умевший благодаря своим связям и адвокатской опытности совершать выгодные сделки, стал покупать с торгов за умеренную цену имения разорившихся помещиков. В 1846-1847 годах он приобрел два имения в Нижегородской и два в Костромской губернии. Щелыково было самым крупным из них, по ревизской сказке числилось в нем 111 душ крестьян.

Собирались в деревню основательно, нанимали экипаж тройкою и ямщиков. Называлось это - путешествовать "на долгих". 240 верст от Москвы до Ярославля ехали четверо суток.

Через каждые 60 верст останавливались в пути: Троица - Переславль - Ростов, давали отдых лошадям. От Ярославля дорога шла на Кострому, а там и до Щелыкова рукой подать.

Отец с мачехой взяли с собой в путешествие малых детей. А Александр Николаевич выговорил себе право захватить в эту поездку, чтобы скучно не было, своего приятеля, человека, вечно тершегося в их доме, Николая Николаевича Ягужинского. Николай ехал с Александром Николаевичем в роли то ли компаньона, то ли камердинера. Доброхотным и бессменным ординарцем Островского называет его С. Максимов 3.

Николай, более известный по прозвищу "Межевой", был прежде землемером. По малой ли своей грамотности либо по пристрастию к вину он недолго пробыл в этой должности. Ягужинский искал себе благодетелей среди богатых купчиков, развлекал их, рассказывал всякие необыкновенные историйки, бесподобно крякал уткой и пил за их счет. Сколько унижений вытерпел он от своих благодетелей, скатившись в "метеорское" звание запойного пьяницы! Это не мешало Межевому слыть чудаком и весельчаком, способным украсить любую компанию. Люди такого рода, пусть "пропащие", но живые и талантливые, смолоду привлекали Островского и сами вечно кружились возле него.

Может быть, Николай Николаевич и не казался Островскому-старшему хорошей компанией для сына, но, желая оторвать его от Агафьи Ивановны, отец и на Межевого был согласен.

Сохранился дневник первого путешествия Островского в Щелыково весной 1848 года. Документ, замечательный свежестью и яркостью впечатлений: молодой писатель впервые совершал столь далекое путешествие. Прощаясь в Москве со своими друзьями - Тертием Филипповым и Эдельсоном, - он, кажется, обещал им вести регулярный путевой журнал и посылать отчеты с дороги. Во всяком случае, в иных местах дневника Островский прямо обращается к друзьям: "Тут я, признаюсь, удержаться от слез был не в состоянии, да и едва ли из вас кто-нибудь, друзья мои, удержался бы" или: "Я не знаю меру той радости, друзья мои, какую почувствовал бы я, если бы увидел вас в этих обетованных местах". Видно, так близок был Островский со своими новыми приятелями, так привык делиться с ними всем им написанным, что и этот дневник писал как бы в расчете на их сочувственное чтение. Это прибавило дневнику литературности, сделало его страницы этюдами, вышедшими из школы письма начинающего писателя, лишив их, правда, тона тех сокровенных признаний, какие делаются одному себе.

Толстой верно замечал, что первую половину пути мы думаем о том, что оставили за собой; вторую - о том, что нас ожидает. Описывая отъезд из Москвы, Островский с нарочитой туманностью говорит о чувствах, одолевавших его в первые часы дороги. Хаос в его голове, отмечает он, постепенно прояснился и сгруппировался вокруг "одной мысли", и стал ему рисоваться "знакомый в душе образ женщины плачущей, страдающей, любящей. Потом стала представляться сестра". Речь идет, очевидно, о какой-то предотъездной драме. В образе плачущей, страдающей, любящей женщины легко угадать Агафью Ивановну. И как характерно, что, боясь домашней цензуры дневника или не желая делиться такими признаниями с друзьями, Островский вычеркивает эти строки, редактируя первую страницу так, чтобы случайный ее читатель ничего не мог понять: "...только что стали рисоваться знакомые в душе образы, так тут Николай со своими разговорами опять сбил все в кучу" 4.

У Ягужинского была привычка незамысловатого остряка - рифмовать без продыху что придется, и он развлекал всю дорогу наших путешественников доморощенными комментариями: "Поедем мы с тобой в Кострому, да наделаем страму", "Прощай, Яуза, переходил я тебя нынче два раза..." и т. п. Словоохотливый заштатный землемер то и дело заставлял улыбаться перлам своей полуобразованности. Рослого содержателя постоялого двора он прозвал, к примеру, "Галиап". Главный юмор его речи был в невольном комическом эффекте, какой возникает при желании полуграмотного человека щегольнуть своей образованностью, и, подпрыгивая на ухабах, Островский краем уха прислушивался к нему.

А оглянешься по сторонам - и тебя обступают впечатления дороги. Щемящие московские воспоминания отошли, растаяли, и молодой человек погрузился в то благодушное, счастливое и полное ожиданий расположение духа, с каким обычно пускаешься в молодости в путь, когда все, что вокруг, кажется новым, удивительным, а то ли ждет еще впереди!..

В Троице-Сергиевом посаде Островский посетил монастырь. Сильное впечатление оставили нищие на паперти. От Троицы пришлось ехать по старой глинистой дороге - шоссе только прокладывали. Дорога шла лесом, время от времени встречались часовенки, святые колодцы с каменными навесами. И вдруг за две версты до Переславля открылся "очаровательнейший вид на город, на озеро, которое от ветру было похоже на огромное синее вспаханное поле, и на монастыри..." Начиная с этой минуты Островский впал в какое-то состояние беспрерывного поэтического восторга и то и дело восхищался тем, что попадалось ему на пути: городами, людьми, видами окрест.

В Переславле он без устали ходит по улицам, любуется красотой соборов, выслушивает местную легенду о великом грешнике Никите-столпнике, который, покаявшись, попросился в монастырь и, когда его не впустили, две недели провалялся в болоте, заживо съедаемый комарами, чтобы заслужить себе прощение от монастырской братии. Возможно, здесь услышал Островский тогда впервые о Ярилиной горе и Берендеевом царстве, древних поселениях близ Плещеева озера. Именно в этих местах между X и XII веками жили племена берендеев, как говорят, ушедших позднее в Золотую Орду и давших начало нынешней народности каракалпаков 5. Островский ездил и позднее этим путем в Щелыково и должен был не однажды слышать легенды о берендеях, прежде чем решился переселить их в знакомые костромские места в волшебной сказке "Снегурочка".

Но сейчас для Островского все впервые и в новинку: и эта красота "залесной" Руси, и города, и дивная весна, и просыпающаяся природа, и люди. "С Переславля начинается Меря, - записывает он, - земля обильная горами и водами, и народ и рослый, и красивый, и умный, и откровенный, и обязательный, и вольный ум и душа нараспашку. Это земляки мои возлюбленные, с которыми я, кажется, сойдусь хорошо. Здесь уже не увидишь маленького согнутого мужика или бабу в костюме совы, которая поминутно кланяется и приговаривает: "А батюшка, а батюшка...". Островскому нравится в местных жителях, не испорченных близостью столиц, спокойное достоинство и русская обворожительная учтивость. А уж на девушек и молодых женщин наш путешественник вовсе не может глядеть равнодушно. Отец знал увлекающуюся натуру сына и понимал, что делает, когда сманил его в путешествие, чтобы разлучить с Агафьей Ивановной.

Загрузка...