Мы видели – творческая деятельность Островского начала ослабевать и гаснуть уже за несколько лет до его смерти. Он сам говорил, что нуждается в сотрудниках, намерен приняться за переводы. Сотрудники, впрочем, вряд ли могли помочь драматургу вернуть дни свежего, энергичного творческого взгляда; Островскому, очевидно, предстояло другое поприще, и здесь он, несомненно, оказал бы великие услуги русскому искусству, если бы смерть не прервала его дел в самом начале.
Но как бы ни был значителен упадок художественного таланта Островского, литературное наследство его представляется вполне законченным, можно сказать классическим. Мы видели, оно заключается в трех сокровищах: бытовая комедия, историческая драма и пьесы из мира интеллигенции пореформенной эпохи.
Все эти пути, коими шел Островский, имеют не одинаковое значение в истории русской литературы. Первое место принадлежит бытовой комедии. Островский открыл – вполне самостоятельно – целую неизвестную область, с особенным бытом, оригинальными характерами, своеобразным языком и складом мыслей и чувств. Только в том, что касается некоторых типов, у него были предшественники, но учителями Островского их можно признать с большой натяжкой.
Гоголь до Островского создал тип купеческой свахи, нарисовал множество фигур чиновников, коснулся и купцов. Во всей этой галерее только сваха могла послужить известной опорой вдохновению Островского: чиновники и купцы Гоголя при некоторых общих чертах с героями Островского отличаются от них настолько же, насколько петербургская департаментская канцелярия или провинциальный чернильный застенок отличаются от московских присутственных мест. О подражании или заимствовании не могло быть и речи.
В исторической драме предшественник Островского – Пушкин, но он вообще родоначальник этого жанра. Может быть, следует упомянуть здесь еще Хомякова. Он написал драму о Самозванце, и у Островского оказались некоторые совпадения с этой пьесой. Но они обусловлены опять же не подражанием, а одинаковостью задачи и общностью источников.
Островского следует считать безусловно оригинальным представителем московской комедии и исторической хроники. Сравнительно менее значительны “интеллигентные” пьесы: здесь у Островского было немало талантливых соревнователей, и в этой области ему не пришлось сделать открытий, недоступных ни прежде, ни после другим писателям. Если бы деятельность Островского ограничилась написанием только этих произведений, его нельзя было бы назвать первостепенным классическим русским драматургом. Но он действительно сказал новое слово, правда, не в понимании его славянофильских поклонников, – он расширил кругозор художественного русского гения, подчинил его власти целую породу неведомых раньше людей, и следовательно, дал новое содержание общественной мысли. Россия национальная в теснейшем смысле слова, точнее московская Русь, изучена и воспроизведена Островским в ее прошлом и настоящем с бессмертной правдой и полнотой. Он – настоящий поэт “святой Руси”, вдохновенный этнограф и историк, сумевший с высоты современного просвещения бросить взгляд в затаеннейшие уголки сложной и темной психологии московского старозаветного человека. Какую неоценимую услугу оказал он русской науке и русской общественной политике? Услугу тем более редкую, что Островский во всех своих исследованиях национальной почвы оставался художником, беспристрастно наблюдающим, спокойно творящим и всегда поразительно ясным.
У весьма немногих писателей можно найти такой определенный и идейно веский материал для публицистической характеристики общественных явлений, и всем известно, как блестяще воспользовался этим качеством пьес Островского Добролюбов.
В самом деле, какая прозрачность и тонкость рисунка! Стоит только вслушаться в разговоры героев Островского, и в вашей памяти непременно останется множество оригинальнейших оборотов речи и мысли, а вместе с ними навсегда резкий, единственный по оригинальности образ.
Прежде всего, царь темного царства – московский купец – “именитый” и “первостатейный”. Собственно, пределы его царства очень ограниченны: собственный дом да собственная лавка. Но сама порода – в высшей степени многочисленна, она составляет население целой страны; и, естественно, подданных у нее великое множество – и ровно столько же “униженных и оскорбленных”.
Почему же непременно где именитый купец – там и несчастные жертвы? Как мог народиться и развиться особый тип – самодур, разумное существо, не признающее ничьего разума и никакой логики, кроме своего каприза и произвола – “хоть ты ему кол на голове теши”? И почему произвол направлен преимущественно на унижение и оскорбление других? “Скажет – кто я? Тут уж все домашние ему в ноги должны, так и лежат, а то беда”.
Семьей не ограничивается вотчина самодура. Существуют приказчики, мальчишки, народ “купленный”, в пользу него законов не существует, все решает его “воля хозяйская”.
Наконец, вообще всякий слабый, скромный или безвольный человек на каждом шагу подвергается опасности: самодур может нанести ущерб его чести и его человеческому достоинству. Он будет поднят на смех за плохое одеяние, за свою ученость, даже за свою честность, его вымажут сажей, заставят плакать, в пуху вываляют – вообще до последней степени унизят, изломают и исказят его человеческий образ.
Можно подумать, что эти бессовестные люди – прирожденные преступники, одержимые каким-то длящимся бешенством. На самом деле – ничего подобного: это вполне мирные обыватели, весьма часто добродушные, даже наивные и склонные к юмору. Как же они могут гордиться возможностью всякого обидеть, в то время как их никто обидеть не может?
Вопрос в высшей степени важный. Он касается самых основ темного царства, его первоисточников. Добролюбов в своих блестящих статьях миновал его, – а между тем только он исчерпывает до дна всю бездну тьмы и жестокости, порождающую ежедневно Большовых, Брусковых, Пузатовых и создающую для них сцену действия.
Драматург сам дает вполне ясный ответ. Брусковы вовсе не герои и не торжествующие животные, как бы сильно они ни вопияли о своем праве обижать и миловать. Они, по существу, жертвы, трагические жертвы несравненно более сильных самодуров. Собственно, их самодурство – не что иное, как дикий крик в свою очередь жестоко оскорбленной, угнетенной человеческой природы.
Один из героев пьесы Комик XVII века – вполне точный двойник самодура XIX столетия – обращается к своей знакомой – такой же почвенной москвичке – с изумительно красноречивой исповедью насчет своих отношений с сыном, рабски ему послушным:
Вот, Татьяна
Макарьевна, родительскому сердцу
Не лестно ли такую зреть покорность
Сыновнюю! Когда тебе взгрустнется
Иль пьян придешь домой, на что утешней
Поклоны их земные! Заставляешь
Поклоны бить и веселишься духом,
Что как-де ты ни мал, ни приобижен
От властных лиц, а детям, домочадцам
В своем дому все тот же государь.
Совершенно такая же логика и у Брускова, и у Дикого. Они принимаются за издевательство над домочадцами, когда сами попадают в безвыходное положение, когда их собственное самолюбие оскорблено. Тогда они становятся подобны Поприщину и, конечно, требуют знаков подданства. Так же поступают и их жертвы: вконец забитая супруга Кита Китыча оказывается матерью-деспоткой и бросает сыну те самые угрозы, которые сама слышит от мужа; и доводы у нее те же: “Яйца курицу не учат”.
Не остается безответным и сын: он также самодур, только в другой роли – в роли кутилы. Он скромен, но уже намерен запить, а “стоит только начать, – говорит он, – то я чувствую, что вся тятенькина натура покажется”.
Несомненно, и обрушится на какого-нибудь “молодца”, а тот в свою очередь допечет Тишку, пока еще мальчишку, а Тишка выместит свою обиду на беззащитном “стрюцком”, высмеет его лохмотья и слезы; со временем он при первой же возможности заявит: кто я? чего моя нога хочет?
Неразрывна круговая порука рабства и произвола. В эту порочную цепь включено разностороннее воспитание всех жителей темного царства. И попробуйте сыскать здесь виноватого!
Например, Андрей Титыч – юноша, несомненно, симпатичный, добрый и даже благородный. Но он уже заражен недугом: он издевается над каким-то бедняком-учителем, ему нравится, как рядские кричат вслед “ученому”: “Ты, окромя свинячьего, на семь языков знаешь”.
Андрея Титыча стыдят, но он, нисколько не смущаясь, отвечает: “Нельзя нашему брату не смеяться, – потому эти стрюцкие такие дела с нами делают, что смеху подобно… другой весь-то грош стоит, а такого из себя барина доказывает, – и не подступайся – засудит; а дал ему целковый или там больше, глядя по делу, да подпоил, так он хоть спирю плясать пойдет”.
И мы это видим воочию. Если не всякий “барин” готов плясать спирю – то уж непременно за целковый или больше, глядя по делу, продаст и совесть, и закон. Кит Китыч в этом вопросе вполне сходится с сыном: “Уж и ваш-то брат нам солон приходится”, – говорит он барину и просит “пожалеть человеческую душу”.
Но жалость барина известная. Приказный Мудров прямо сознается, что у их брата нет “человечества”. К ним даже невиноватый является с таким видом, будто его засудить могут, и готов платить деньги даже за ласковый взгляд. И платит, потому что – говорит московская обывательница – “не бойся суда, а бойся судьи, пуще всего ты его бойся”. Вполне естественно: ведь суд, объясняет приказный Крутицкий, – “торговля, а не суд”, и кто меньше берет, тот даже преступнее, потому что дешевле продает свою совесть. И так на дело смотрят не одни взяточники. Общественное мнение разделяет тот же взгляд. Взятки – только страшное слово: в сущности это – благодарность, “а от благодарности отказываться грех”.
Так рассуждает вдова коллежского асессора, дающая дочерям “благородное воспитание”. Важный чиновник безусловно подтверждает ее взгляд: “Не пойман – не вор”, – так общество смотрит на взяточников, и общество интеллигентное, не замоскворецкое.
Где же после этого Брускову додуматься до высших понятий? Он, разумеется, признал торговлю правосудием законом природы и решительно не верит в честных чиновников. В бескорыстии начальства он видит сугубый подвиг: “Если с него не взять, так он опасается”, – говорит московский философ. Черта – замечательная! Она с особенной силой подчеркнута и Писемским в романе “Тысяча душ”: вся драма Калиновича как общественного деятеля создается именно органическим недоверием народа и общества к его честности и бескорыстной чистоте его намерений. Целыми веками обыватель привыкал только к ябеде [1] и кривде, – где же ему постигнуть гражданина в мундире чиновника! И он готов предположить все, что угодно, – только не бескорыстие и неподкупность.