ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ

Глава 1. Меж боксом и бараком: следствие и приговор

К тому моменту, когда Солженицын вошёл в зону Большой Лубянки, главной политической тюрьмы Советского Союза, его общий арестантский стаж равнялся десяти суткам. Он уже не был ошарашенным новичком — всё же пробыл ночь в карцере и три дня в камере фронтовой контрразведки, где успел образоваться, то есть поразиться массовости тюремного движения и узнать, что сотни и тысячи защитников Отечества, выросших при советской власти, прошедших школу коммунистического воспитания, вдруг составили армию преступников и врагов. Но жизнь заключённого состоит из таких подробностей повседневности, что невозможно образоватьсязаочно (это не МИФЛИ); тюремная наука требует личного присутствия, так сказать, стационара. А потому мысль о товарищах по несчастью в первый вечер новоселья скорее всего отступила перед процедурой приёмки арестанта.

Роман «В круге первом» (начатый через десять лет после ареста, в 1955-м) шаг за шагом воспроизведёт дорогу арестанта на Голгофу, от наружных ворот до тайных недр заведения — крестным лубянским путем последует герой романа, Иннокентий Володин, государственный советник второго ранга. Солженицын прошёл именно этими внутренними двориками, видел именно эти залитые светом коридоры и гипнотические двери, именно здесь, в «приёмной арестованных», конвоиры сдали его под расписку дежурным чинам — процесс приёмки и оформления стартовал. Солженицын был взят не на московской улице и не в персональном авто, как Володин, и уже был обыскан и первично, и вторично. На его шинели уже не было погон, так что нечего было вырывать с мясом; правда, оставались ещё петлицы и пуговицы, полагалось также обшарить карманы, оприходовать улики, потомить в боксе.

Явление бокса будет названо в «Архипелаге» пятнадцатым по счёту приёмом в перечне из 31 пункта — всеми этими простейшими психофизическими способами следователи, пробуя разные комбинации, сламывали волю и личность арестанта задолго до следственного кабинета, не оставляя следов на теле. «Тюрьма начинается с бокса, то есть ящика или шкафа. Человека, только что схваченного с воли, ещё в лёте его внутреннего движения, готового выяснять, спорить, бороться, — на первом же тюремном шаге захлопывают в коробку, иногда с лампочкой и где он может сидеть, иногда тёмную и такую, что он может только стоять, ещё и придавленный дверью. И держат его здесь несколько часов, полсуток, сутки. Часы полной неизвестности! — может, он замурован здесь на всю жизнь? Он никогда ничего подобного в жизни не встречал, он не может догадаться!»

Раздевание догола, ощупывание, стрижка волос на голове и в местах их скопления на лице и теле, снова одевание (в свою одежду без пуговиц и застёжек), опять раздевание и опись особых примет, измерение роста, помывка, прожарка, фотографирование, отпечатки пальцев… Весь этот приёмный конвейер изматывает и подавляет, хотя с точки зрения тюрьмы, процедуры подчиняются внятной логике и давно заведенному порядку: предварительный обыск, установление личности, приём под расписку, основной обыск, 1 санобработка, запись примет и медосмотр. Бессонная ночь с 19 на 20 февраля тянулась бесконечно, во многих боксах и многих коридорах, на пустых лестницах и лестничных площадках, при мёртвой тишине, приучавшей арестанта быть покорным исполнителем тюремного режима.

Наступил вторник, 20 февраля, первый день, который предстояло прожить от подъёма до отбоя, по здешним правилам и распорядкам: в шесть утра подъём, в восемь завтрак — кусок чёрного сырого хлеба (при норме 450 г. в день), два кусочка пиленого сахара, кружка кипятку. Потом гремела дверь, и, спросив фамилию, надзиратель вызвал: «На допрос, руки назад». Начинался процесс, от которого зависела вся будущность человека и даже его жизнь, — следствие.

Как подготовил арестанта к решающему моменту приёмный конвейер? Сжатый одиночный бокс. Яркий, ослепительный свет лампочки, от которой не спрятаться и не укрыться. Бессонница. Арестанту, чей следственный марафон начался во вторник, предстояло продержаться без сна или почти без сна как минимум до конца субботы — в ночи на воскресенье и понедельник следователи старались отдыхать от своих ночных трудов.

Что мог знать новичок, только что пришедший с воли, о целях, задачах, а главное — о методах следствия? Романтику революции, верившему в её гуманность и справедливость, вряд ли могли прийти на помощь литературные примеры. Спустя десятилетия он устыдится, как бездумно играл в школьных спектаклях по Чехову — ведь ответы на чеховские вопросы к тому времени были уже получены. «Если бы чеховским интеллигентам, всё гадавшим, чтó будет через двадцать — тридцать — сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие... ни одна бы чеховская пьеса не дошла бы до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом. Да не только чеховские герои, но какой нормальный русский человек в начале века, в том числе любой член РСДРП, мог бы поверить, мог бы вынести такую клевету на светлое будущее? То, что ещё вязалось при Алексее Михайловиче, что при Петре уже казалось варварством, что при Бироне могло быть применено к 10 – 20 человекам, что совершенно невозможно стало с Екатерины, — то в расцвете великого Двадцатого века в обществе, задуманном по социалистическому принципу, в годы, когда уже летали самолёты, появилось звуковое кино и радио, — было совершено не одним злодеем, не в одном потаённом месте, но десятками тысяч специально обученных людей-зверей над беззащитными миллионами жертв».

Разумеется, ни к чему подобному Солженицын не был готов. Ни школа, ни университет, ни военное училище, ни два фронтовых года не подготовили его разум и чувства к такому понятию, как арест и следствие; никто не объяснил ему смысла статей Уголовного кодекса, да и самого кодекса он в глаза никогда не видел, ни в книжных магазинах, ни в научных библиотеках. Первичный подследственный не проходит теоретического курса тюремных наук, и ему не знакомы «лубянские следственные методы». Он не догадывается, что там — в интересах следствия — хороши все способы выбивания показаний. Он не имеет представления, в какие психологические джунгли может втащить новичка-арестанта опытный следователь. Загнанная жертва только собственным опытом может постичь, как её мозг, потрясённый арестом, мутный от бессонницы и голода, ищет лазейку в надежде перехитрить мучителя. И как хочется обвиняемому быть умнее следователя, чтобы выстроить свою историю связно и правдоподобно, но скрыть самое главное. И как легко попадается жертва в расставленные силки…

С грустью и горечью будет вспоминать Солженицын уроки, полученные на Лубянке. «Через много лет вы поймёте, что это была совсем не разумная идея и что гораздо правильней играть неправдоподобного круглейшего дурака: не помню ни дня своей жизни, хоть убейте. Но вы не спали трое суток. Вы еле находите силы следить за собственной мыслью и за невозмутимостью своего лица. И времени вам на размышление — ни минуты... И вы даёте показание... Вы интеллигентны. И вы перемудрили». Ему придёт на ум состязание Раскольникова с Порфирием Петровичем — и проницательное замечание следователя: «С вами, интеллигентами, и версии своей мне строить не надо, — вы сами её построите и мне готовую принесёте». Интеллигентный человек, подтвердит Солженицын, не может отвечать на вопросы следователя как чеховский «злоумышленник». Но в том-то и заключался приём Порфирия. «Человек развитой и бывалый, непременно и по возможности старается сознаться во всех внешних и неустранимых фактах; только причины им другие подыскивает, черту такую свою, особенную и неожиданную ввернёт, которая совершенно им другое значение придаст и в другом свете их выставит... На таких-то пустейших вещах всего легче и сбиваются хитрые-то люди. Чем хитрей человек, тем он меньше подозревает, что его на простом собьют».

Однако на Лубянке успевали «сбить» подследственного ещё и одиночеством. К эффекту ярко-голого бокса и бессонницы добавлялся фактор «одинокой стеснённой воли». «От мгновения ареста и весь первый ударный период следствия арестант должен быть в идеале одинок: в камере, в коридоре, на лестницах, в кабинетах — нигде он не должен столкнуться с подобным себе, ни в чьей улыбке, ни в чьём взгляде не почерпнуть сочувствия, совета, поддержки... В короткую пору, пока арестант потрясён, измучен и невменяем, получить от него как можно больше непоправимых показаний, запутать как можно больше ни в чём не виноватых лиц».

Позже Солженицын размышлял — как было не ошибиться в этом поединке? Можно ли было пересилить следовательский капкан? Как обратить тело и душу в камень? Русская история на эти вопросы ответа не знала. Никто не мучил Раскольникова (и Достоевского в Петропавловской крепости) ярким светом, бессонницей и сжатым боксом. Никто не применял к старым русским революционерам «хорошего следствия» со всеми его приёмами. Солженицын, прошедший Лубянку образца 1945-го, цитировал С. П. Мельгунова: «То была царская тюрьма, блаженной памяти тюрьма, о которой политическим заключённым теперь остаётся вспоминать почти с радостным чувством».

«Брат мой! — восклицал Солженицын в “Архипелаге”. — Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее...»

Следователя звали И. И. Езепов (Эзоп? Азеф?), и был он в капитанском чине — так сказать, «ровня» подследственному. Но того привели из бокса, после «приёмки» и бессонной ночи, а капитан госбезопасности, в погонах, окантованных небесным цветом, обитал в просторном кабинете с огромным окном; пятиметровые потолки позволяли разместить на «алтарной» стене четырёхметровый вертикальный портрет вождя в полный рост. Скорее для проформы, чем от гнева капитан то и дело становился под портретом и театрально клялся: «Мы жизнь за него готовы отдать! Мы — под танки за него готовы лечь!» Отчасти, наверное, Солженицыну повезло. Капитан Езепов не был следователем-изобретателем, художником или естествоиспытателем, а был винтиком большой машины, работал согласно инструкции, ничего «специального» не выдумывал и страдал ленью; он «шил дело» спокойно и использовал лишь подручный материал.

Другое дело, что и этого материала было ой как много: «Следствию не осталось труда: фотокопии всех писем за годы лежали на гебистских столах, готовенькие, слишком ясные». Кроме писем, добытых военной цензурой, фигурировала «Резолюция № 1». «Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому ещё когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне, и нет ли у нашей молодёжной группы какого-нибудь старшего направителя».

Начиная с 20 февраля, его вызывали днём и вечером, переходившим в ночь, и, возвращаясь в свой бокс к пяти утра, заснуть он не успевал. На своём первом допросе, согласно протоколу (попавшему в «Дело о реабилитации» и опубликованному в новейшие уже времена), он всё отрицал и антисоветской деятельности за собой не признавал. Но всё повторялось по кругу: в присутствии четырёхметрового Сталина арестант что-то бормотал об очищенном ленинизме и оправдательно трактовал выражения из своих писем к друзьям. «Помутнённым мозгом я должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями (встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с письмами, чтобы были на самой грани политики — и всё-таки не уголовный кодекс. И ещё чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и убедили матёрого следователя в моей простоте, прибеднённости, открытости до конца».

Он выбрал ту самую, классическую для развитого человека, тактику поведения: сознаться во всех внешних и неустранимых фактах, но подыскать им благопристойные причины.

Очень скоро Езепов сумел воспользоваться стремлением подследственного к ясности. 26 февраля Солженицыну был задан вопрос: с какой целью он хранил фотографию Троцкого (ее он, в числе многих других, вырезал из немецкой трофейной книги по истории). Солженицын отвечал: «Мне казалось, что Троцкий идёт по пути ленинизма». Это была крамола: ибо если подследственный сближает Троцкого с Лениным, значит, он противопоставляет Ленина Сталину, считавшего Троцкого врагом партии, то есть ведёт антисоветскую деятельность. В принципе следствие могло ставить точку.

Арестант чувствовал, что сопротивление бесполезно: следователь, имея в руках столько внешних и неустранимых фактов, держит его в своих руках. Первое признательное показание Солженицына датировалось 3 марта; протокол фиксировал предъявление ему крамолы из писем и «Резолюции» (в частности, утверждение, будто государство «приняло в основу буржуазные, а ещё чаще феодальные способы правления»). Положение было безвыходным: тактика отрицания теряла смысл.

Странно и двусмысленно выглядели на столе следователя многие письма. Допустим, Солженицын писал: «После войны поедем в Москву и начнём активную работу». Симонян отвечал: «Нет, Морж, мы лучше замкнёмся в тесном кругу и будем вырабатывать внутри». И следователь давил: что это значит? как объяснить? Почему никто из корреспондентов никогда не возражал, не смягчал и не останавливал? Если такое пишется в письмах, что же происходит при встречах?» Езепов требовал связного объяснения, но не давал обвиняемому самому записать ответы на вопросы, а излагал их «по-своему», протокольным языком Лубянки, считая, что всё изложено «почти» так, как рассказано.

«Ах, как меня жал следователь 29 лет назад, неопытного, — вспоминал А. И. в 1974-м, в “Телёнке”, — зная, что в каждом человеке есть невыжатый объём». Езепов давил, придираясь к фразе из письма к Виткевичу о «семи единомышленниках». Что это значит? В чём они единомышленники? Подследственный, в духе «открытости и правдоподобия», «признавался»: у них всех было недовольство. «В чём же оно? От чего оно произошло?» «“Оно появилось от введения платы за обучение в ВУЗах в 1940 году и невысокого размера студенческих стипендий”. И — всё. И я скрыл все наши огненные политические беседы, свёл их к мещанскому брюзжанию, к животу».

И всё же свои ответы на допросах Солженицын вспоминал со стеснённым сердцем: «Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели». Оглядываясь на следствие, он не считал свое поведение наилучшим из возможного. Повидав и послушав в лагерях закалённых зэков, он понял, задним числом, что можно было быть и жёстче, и твёрже, и находчивее. «Самое правильное было — послать следователя на... . Что захватили — то ваше, а что необъяснимо — то пусть вам леший объясняет». Он догадывался, каким надо было быть, чтобы осилить западню. «Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную тёплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречён на гибель — сейчас или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у меня больше нет. Близкие умерли для меня — и я для них умер. Тело моё с сегодняшнего дня — бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя совесть остаются мне дороги и важны. И перед таким арестантом — дрогнет следствие!»

Но в свои двадцать шесть ничего такого сказать себе он не мог, ибо не был готов ни к аресту, ни к следствию; ничего не знал об уголовном и процессуальном кодексах или о своих гражданских правах. Как большинство арестантов ГУЛАГа, он «по своему разумению торил глухую неизведанную беспомощную тропу». И всё же его поведение на следствии, которым он «не имел основания гордиться», не только не было бессмысленным, но имело внятную стратегическую линию.

Стратегия, то есть стремление свести риск к минимуму, содержала два пункта. Во-первых, опасность, грозившая всем участникам переписки, сильнее всего могла ударить по нему самому, а также по Решетовской и Симоняну: следствие, ощути оно недостаток улик, могло взяться за их соцпроисхождение. «И вот я рассудил — пусть неверно, но совсем не глупо (думаю и сегодня): я поведу их по ложному пути, попытаюсь объяснить правдоподобно». Таким образом, опасные места во всех письмах, кроме переписки с Виткевичем (с уликами неопровержимыми), были представлены как мелкое бытовое раздражение: «Я не оставил следствию ничего существенного, за что б уцепиться».

Но был ещё осургученный чемодан с рассказами однополчан в военных дневниках («заклятый груз в заклятом чемодане»). «И вот эти все рассказы, такие естественные на передовой, перед ликом смерти, теперь достигли подножия четырёхметрового кабинетного Сталина — и дышали сырою тюрьмою для чистых, мужественных, мятежных моих однополчан. Эти дневники больше всего и давили на меня на следствии». Нужно было так поработать, чтобы Езепова не потянуло к блокнотам.«И чтобы только следователь не взялся попотеть над ними и не вырвал бы оттуда жилу свободного фронтового племени — я, сколько надо было, раскаивался и, сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений. Я изнемогал от этого хождения по лезвию...»

Через 96 часов от начала следствия Солженицына перевели из бокса в камеру. «После четырёх суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я в своём ослепительном электричеством боксе лёг по отбою, надзиратель стал отпирать мою дверь...» Его вызвали с вещами, он оделся, взял в охапку казённый матрас и вслед за надзирателем пошёл по мёртвому коридору четвёртого этажа Лубянки, мимо камер с номерками; № 67 предназначался для него.

«Первая камера — 1 любовь». Так будет названа в «Архипелаге» глава, посвящённая застенку на четверых, куда он вошёл, улыбаясь от счастья при виде испуганных (ждали, что позовут на допрос), небритых, мятых и бледных, но таких милых человеческих лиц, которые улыбались ему в ответ. Ещё не умученный и не измождённый, он был спрошен: «С какого курорта?» Для них он был человек «с воли», то есть арестованный недавно и знавший такие новости, какие тюремное начальство не сообщает своим подопечным. Сокамерники действительно не знали ни о наступлении Красной Армии под Варшавой, ни об окружении немецкой группировки в Восточной Пруссии, ни о Ялтинской конференции. Он готов был рассказывать всю ночь, предвкушая праздник общения, и радость быть с людьми затмила все часы следствия.

После испытания боксом и одиночеством камера с крохотным окошком и синей бумажной шторкой (светомаскировка), с чайником, книгами и шахматами на столе, пружинными кроватями, добротными матрасами и чистым бельём, зеркальным паркетным полом и прогулочным пространством в четыре шага от окна до двери и впрямь показалось не тюрьмой, а курортом. Правда, курортом весьма специфическим — с наружным дверным глазком, надзирателями, тюремными правилами на дверях, ограничениями во всём, что необходимо человеку как природному существу. Распорядок дня, от побудки и утренней оправки (была ещё одна, вечерняя), хлеба, сахара и чая, утренней поверки, вызовов на допрос, до обеда и ужина, включая прогулки и чтение, — навеки войдёт в его кровь и плоть.

Он запомнит все мельчайшие подробности своего «камерного» бытия, все его надежды и разочарования, удачи и просчёты, страхи и восторги. По крохам и мгновениям будет копить впечатления неволи — события, люди, встречи, разговоры, рассказы, слухи, ощущения, настроения и даже сны. Вряд ли, однако, сиделец шестьдесят седьмой мог тогда предположить, что, впитывая быт и атмосферу следственной тюрьмы, он собирает литературный материал. Пока что он просто отдавался происходящему. «Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду ещё будет обед из двух блюд! Невероятно!»

Слушать и учиться, спорить и воспитываться — станет смыслом четырёхмесячного заточения. В шестьдесят седьмой, а с середины марта в «красавице пятьдесят третьей» («Это — не камера! Это — дворцовый покой, отведённый под спальню знатным путешественникам! Страховое общество “Россия” в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров»), куда арестанты были переведены всем составом, открылось настоящее высшее образование, в истинно народном университете. Фронтовик Солженицын собирался после войны доучиваться в Москве — и вот он в Москве, в самом её центре. Ему жгуче интересен весь мир, и люди вокруг, и книги из богатейшей здешней библиотеки (можно менять прочитанное раз в десять дней), и расположение тюрьмы, и свежий воздух во время прогулок, когда запрещено разговаривать, и заветные полчаса под настоящим небом. В эти «лучшие светлые тюремные месяцы» он чувствовал, как входит в него дуновение весны, как расширяется сознание, укрепляется дух, просветляется ум. «Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, Небо! Я ещё исправлю свои ошибки — не перед ними — перед тобою, Небо! Я здесь их понял — и я исправлю!»

Солнечным морозным мартовским утром арестант сидел на очередном допросе: Езепов задавал вопросы и с грубыми искажениями записывал ответы. Подследственный неотрывно смотрел на середину кабинета, где грудой были навалены чьи-то рукописи. «И братская жалость разнимала меня к труду того безвестного человека, которого арестовали минувшей ночью, а плоды обыска вытряхнули к утру на паркетный пол пыточного кабинета к ногам четырёхметрового Сталина. Я сидел и гадал: чью незаурядную жизнь в эту ночь привезли на истязание, на растерзание и на сожжение потом?»

Но понимание — это не волшебное преображение, оно приходит к человеку через тяжкий труд, к нему карабкаются, обдирая локти и колени, надрывая душу, царапая сердце. В мартовские недели запальчиво спорил Солженицын с сокамерником Юрием Евтуховичем. Александр утверждал, что Октябрьская революция была великолепна и справедлива, ужасным стало лишь её искажение в 1929-м. Он настаивал, что долгое время советскую страну возглавляли самоотверженные люди высоких намерений. Превозносил Горького за широкий ум, верность взглядов и художественное мастерство. И потрясённо слышал ответ Юрия: прежде чем затевать революцию, надо было вывести в стране клопов. Те же, кто её затеял и продолжил, такие же бандиты, как Сталин. А Горький — дутая ничтожная личность, придумавшая и себя, и своих скучнейших героев.

Таковы были первые уроки альтернативного обществоведения, но клеймить собеседника не имело сейчас никакого смысла. Это прежде, на воле, Саня отрубал «всё, что липло» и отворачивался от всего, что вылезало за рамку идеального марксизма. Отвернуться или отгородиться «от всего прочего» здесь было бы даже и невозможно: контингент распределяли по камерам, не спрашивая об отношении к революции и к творчеству Горького.

Марксист-идеалист, которого на воле не пронимала никакая агитация, оказался в тюрьме замечательно беззащитен; под напором «всего прочего», что липло и донимало, молодой подвижный ум открывался иным точкам зрения, иным убеждениям. Он сходился с товарищами по беде и учился сопереживать их немарксистским страданиям, проникать в область другого, идеологически чуждого дыхания. Так случилось и с эстонцем Арнольдом Сузи, влюблённым в свободу и независимость своей маленькой страны: «С ним я учусь новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что никогда не стояло в моём плане и, как будто, никакого отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни».

В этой тюремной камере впервые проявилось ещё одно свойство, которое Солженицын вскоре с радостью и тревогой стал ощущать как природное и неотъемлемое. Таинственная способность мгновенно чувствовать и распознавать по лицу, голосу, интонациям, выражению глаз человека фальшивого, засланного, подсаженного («наседку»), весьма полезная и на воле, в заточении оборачивалась драгоценным средством выживания. Устройство (Солженицын назовёт его реле-узнавателем) работало всегда настолько точно, что с первых минут знакомства определяло не только предателя, но и такого друга, кому можно открыться и довериться. («Так прошёл я восемь лет заключения, три года ссылки, ещё шесть лет подпольного писательства, ничуть не менее опасных, — и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам людей — и не оступился ни разу!»)

Нет сомнения, что обретённые свойства укрепили Солженицына в те первые недели, когда его дух был в упадке, а ум в затмении. Подследственный постепенно обретал точку опоры, и это не могло не сказаться на ходе следствия. Помощь являлась нежданно и негаданно — так, в тяжёлый момент, когда он метался между «правдоподобными» показаниями и езеповскими протоколами, пришло письмо от Лёни Власова, который значился одним из семи членов «молодёжной организации». «Он, — вспоминает Солженицын (2001), — написал мне на воинскую часть, оттуда письмо доставили на Лубянку. Следователь торжествует: “Вот ваши единомышленники”. Но письмо сыграло в мою пользу». Оказалось: Лёня весьма кстати одумался и спешил заявить, что он и его приятель Косовский, заочные члены организации, на самом деле ценят и любят Сталина, дорогого светлого вождя. «Семёрка», к досаде Езепова, скукожилась до пятёрки.

Тактика изъяснений давала результаты: на столе у следователя было столько вещественных улик и столько документальных комментариев к ним, что на всё прочее (и на всех прочих) просто не оставалось времени. Не дошло дело даже до блокнотов — иначе следователю пришлось бы с лупой читать бледные карандашные записи и устанавливать личности фигурантов. А Езепов был жизнелюб и умел устраиваться с удобством даже на своей пыточной должности (Солженицын иронически рассказывает в «Архипелаге» о приёме использования телефона: следователь предупреждал жену о предстоящем ночном допросе и тут же отправлялся на ночь к любовнице). «Так беспорочную систему смягчали только пороки исполнителей».

Езепов халтурил даже и с теми вещдоками, которые лежали перед ним. Была, к примеру, назначена графологическая экспертиза «Резолюции». Хотя документ частично был переписан рядовым БЗР-2 Кончицем, эксперты подтвердили идентичность почерка на всех страницах. Имелись подозрения, что за молодежью стоит кто-то старший, но такового не нашли. Дело принимало простой оборот — группа только формировалась и, кроме намерений, вменить им было нечего. Для тюрьмы, которая кишела «шпионами и диверсантами», это был легкий случай.

Характерно, что Виткевич, ничего не знавший о судьбе друга, был арестован, когда лубянское следствие уже продвинулось и определилось в своих основных выводах. Коку взяли 22 апреля 1945 года под Берлином, и контрразведка части, где он служил, обнаружила тот же набор улик, что и у Сани (письма и «Резолюцию»). Следователь Балдасов, едва пролистав изъятое, сказал откровенно: «Здесь на десять лет вполне». Вскоре арестованному предъявили протоколы с показаниями подельника. Что это были за бумаги? Признания Солженицына, писанные его рукой (десятилетия спустя Виткевич будет утверждать, что узнал почерк друга на предъявленных бумагах)? Исключено, поскольку Езепов всё писал сам (Солженицын написал лишь объяснение, непосильное следователю для изложения, как они с Кокой разыскивали друг друга, используя координатную систему Гаусса-Крюгера и пятизначный индекс полевой почты). Оригиналы протоколов, написанные рукой Езепова? Тоже исключено, поскольку и в апреле, и в мае, и в июне, и в июле они ещё нужны были на Лубянке — для завершения следствия, обвинительного заключения и приговора. Это могли быть только копии. Действительно: 1 февраля 1974 года, за две недели до высылки Солженицына из СССР, когда развернулась против него газетная кампания, Виткевич (которому, как и Симоняну, было предложено дать показания против Солженицына) вспомнит о фотокопиях допросов Солженицына, датированных 26 февраля и 5 апреля 1945 года. А допросы, повторим, протокольно оформлял сам Езепов.

Признательные показания Солженицына ничего не добавляли к тем уликам, которые, по оценке следователя Балдасова, тянули на десятку. Именно поэтому для осуждения Виткевича не понадобились ни этап из Германии на Лубянку, ни очные ставки с подельником. Виткевича судили ускоренно, военным трибуналом, и он получил свои десять лет по статье 58-10, из них просидел девять лет (полсрока на шарашке) и досрочно освободился. Когда спустя полгода после высылки Солженицына из страны, летом 1974-го, Виткевич встретился с Решетовской, на её прямой вопрос, посадили бы его вне зависимости от Саниных показаний, Виткевич, не задумываясь, ответил: «Да». И сам откровенничал с брянским журналистом — что Сталина они с Саней иначе как «бараном» не именовали. И «это было не самой крепкой его характеристикой».

Но почему Виткевич (считавший, что друг его оговорил, причислив к членам молодёжной антисоветской группы) не получил 58-11? Потому что следствие обвинило в этом одного Солженицына и не усмотрело вины за создание организации больше ни у кого из её виртуальных членов, включая Коку. И одному Солженицыну полагалась вечная ссылка — чтобы не повадно было возвращаться к старому и вновь употреблять свои «организаторские» способности. Вместе с тем факт обиды Виткевича свидетельствует, насколько абсурдна версия о самодоносе и самосаде, которую пустит в ход Симонян (и которая позже будет азартно подхвачена заказными сочинителями). Ведь если тайной целью друзей был самосад, то чего же тогда было обижаться? По этой логике они успешно помогли друг другу — вместе донесли на себя и вместе сели. Если бы Саня так боялся погибнуть на войне и хотел спрятаться от пуль в тюрьме, то зачем он, имея ограничения по призыву, три месяца обивал пороги военкомата в Ростове? Зачем, попав в инвалидную команду, добивался перевода в артиллерию? Зачем просился на фронт из артиллерийского училища и слал отчаянные письма майору Савельеву, опасаясь, что оставят преподавать в тыловой Костроме? Зачем отказался от предложения идти в Артиллерийскую академию, когда его направлял туда начальник училища? А там — три года обучения, как раз хватило бы до конца войны. И это далеко не все «зачем».

«Когда Кирилл Симонян поведал мне свою “великую мысль”, — вспоминала Решетовская (1994), категорически отвергая версию самосада, — я сказала ему: “Приди ко мне, прочти Санины письма — ты убедишься, насколько он был патриотом в это время”». Он мечтал дойти до Берлина и писал в стихах: «Будет под Берлином / Горевать тевтон, / Что по нашим спинам / Наплясался он». Саня готовился к тяготам послевоенной жизни, к учёбе и преподавательской работе, к идейной борьбе и лишениям, но не к тюрьме и одиночному боксу. Он видел себя на фронте активистом «войны после войны», а не лагерным волком.

…Шла весна 45-го, Солженицын всё ещё сидел в своей «дворцовой» пятьдесят третьей, но никого из единомышленников не вели на очную ставку. Он не знал даже, арестован ли Виткевич — логичнее всего было бы ожидать очной ставки именно с ним. Не был вырван с фронта ни один из боевых товарищей — тех, кто оставил тайный след в его военных блокнотах. Позже А. И. узнает, что никто из фигурантов дела не был вызван в органы ни по месту жительства, ни по месту пребывания — ни Решетовская в Ростове, ни Ежерец в Москве, ни Симонян в медсанбате. Поведение подследственного дало тот несомненный результат, с которым можно было жить, не терзаясь, так что десятилетия спустя он имел право заявить своим бывшим друзьям: «Никого из вас не только не арестовали, но даже ни разу не допросили. По нашему делу никто невинный арестован не был, чему не порадуешься в миллионах дел ГУЛАГа. А ведь годы были лютые (через три года Решетовская прошла через процедуру засекречивания). И когда я потом об этом результате узнал, чтó была за радость: перехитрил я капитана Езепова!».

А следователь действительно не счёл нужным тратить время на фронтовые блокноты. Скорее всего, именно он распорядился их уничтожить — оставляя в сохранности улики, но не давая им хода, он рисковал бы сам. Солженицын мог только догадываться, что блокноты исчезли — они не фигурировали в деле, ему не задали ни одного «блокнотного» вопроса, никого из анонимных персонажей не вычислили и не привлекли. Значит — эти улики просто не были приобщены к делу. Он не мог знать, когда именно блокноты были зашвырнуты в тюремную печь — но по логике вещей это произошло в конце следствия, когда зачищались концы. «О, эта сажа! Она всё падала и падала в тот первый послевоенный май. Её так много было нашу каждую прогулку, что мы придумали между собой, будто Лубянка жжёт свои архивы за тридевять лет. Мой погибший дневник был только минутной струйкой той сажи». «Оттого, что их сожгли, — рассказывал Солженицын (1992), — я, конечно, очень пострадал как писатель, но зато спаслось сразу человек пять, потому что я, дурак, записывал рассказы их — не фамилии, но по рассказам можно понять... Можно всех рассчитать, можно ещё пять человек посадить шутя из нашего дивизиона».

В самом конце апреля с окон тюремных камер сняли светомаскировку. Только по этому признаку сидельцы Лубянки и могли догадаться, что война подходит к концу. Три месяца назад Солженицына вырвали с фронта, из сырой слякоти, грязи и мокрого снега — тогда под Вормдитом ещё свистели пули и рвались снаряды. Теперь же звенела весна, и победа вот-вот должна была грянуть военными парадами и артиллерийскими залпами, но узник мог приветствовать её только изнутри толстых тюремных стен.

Вряд ли чувства капитана Солженицына в те майские дни были совсем лишены горечи и обиды — ведь о победе он мог теперь только догадываться. Пасхальное воскресение 1945 года пришлось на 6 мая, святая неделя перекрестилась с майскими праздниками — и тюрьма замерла, будто затаилась в отсутствии следователей и допросов. Тюремщики, как и весь вольный народ, праздновали; «второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило — европейская столица. Их две осталось невзятых — Прага и Берлин, гадать приходилось из двух. Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось только на 1-е мая и 7-е ноября. По этому мы только и догадались о конце войны. Вечером отхлопали ещё один салют в тридцать залпов. Невзятых столиц больше не оставалось. И в тот же вечер ударили ещё салют — кажется, в сорок залпов — это уже был конец концов».

Бывшие фронтовики смотрели из окон Лубянки и окон других московских тюрем на победный салют и праздничные фейерверки с чувствами более сложными, чем просто радость, или просто тоска, гордость, печаль, торжество, грусть или горесть. Им ведь вообще не полагалось что-либо знать о внешнем мире. «Не для нас была та Победа. Не для нас — та весна», — скупо скажет Солженицын о себе и своих товарищах-сокамерниках, кто в тот победный май молча наблюдал, как вспыхивало огнями вечернее московское небо. «Та тюремная томительная весна под марши Победы стала расплатной весной моего поколения».

Следствие, возобновившееся в середине мая, после всех праздников, подходило к концу. Никто из подследственных почти не думал о приговорах и сроках — все мысли были только об амнистии в честь великой Победы. «Весной 1945 года каждого новичка, приходящего в камеру, прежде всего спрашивали: что он слышал об амнистии?» Не может быть, рассуждали арестанты, чтобы после такой войны и такой огромной победы стольких людей оставили в тюрьмах и лагерях. Но великая победная весна и великая всеобщая амнистия драматически разминулись — тюремные камеры и лагерные бараки не дождались милости ни в дни Победы, ни в дни ожидания парада Победы — ведь к чему только не приурочивало воображение арестанта «нисшествие ангела освобождения!»

В конце мая Солженицын прошёл через обязательные процессуальные процедуры. Первая — допрос у прокурора, означавший, что следствие подошло к последним рубежам. На протокольном языке Езепова показания подследственного выглядели грубо и брутально.

«1945 года мая 28 дня Военный прокурор ГВП КА подполковник юстиции КОТОВ и помощник начальника 3 отделения XI отдела 2 Управления НКГБ СССР капитан государственной безопасности ЕЗЕПОВ допросили в качестве обвиняемого СОЛЖЕНИЦЫНА Александра Исаевича.

Вопрос: Всё ли Вы рассказали следствию о преступлениях своих и известных Вам лиц?

Ответ: О преступлениях своих и известных мне лиц я рассказал следствию всё правильно, и свои показания подтверждаю и сейчас.

Вопрос: В предъявленном Вам обвинении виновным себя признаете?

Ответ: Да, в предъявленном мне обвинении виновным я себя признаю.

Вопрос: В чём именно?

Ответ: В том, что, начиная с 1940 года при встречах и в переписке с другом детства, ВИТКЕВИЧЕМ Николаем Дмитриевичем, мы клеветали на вождя партии, отрицая его заслуги в области теории. В отдельных вопросах были убеждены, что Сталин не имеет ленинской глубины. Клеветали на ряд мероприятий внутренней политики Советского правительства, утверждая, что мы якобы не были полностью готовы к войне 1941 года. В этих же беседах мы клеветнически утверждали, что в Советском Союзе отсутствует свобода слова и печати и что её не будет и по окончании войны. В связи с этим мы пришли к выводам о необходимости в будущем создания антисоветской организации и эти свои выводы мы записали в так называемой Резолюции № 1. Мы действительно записались в так называемые революционеры. Мы считали, что создание антисоветской организации непосильно нам двоим и предполагали, что у нас могут найтись единомышленники в столичных литературных и студенческих кругах. Вот на все эти темы я вёл разговоры с друзьями детства, ещё кроме Виткевича — Симоняном К. С., Решетовской Н. А. и Власовым Л. В.

Вопрос: Что практически Вами сделано по вопросу создания антисоветской организации?

Ответ: Конкретных предложений о вступлении в антисоветскую организацию я никому не делал…

Вопрос: Хотите ли Вы дополнить свои показания?

Ответ: Дополнить свои показания мне нечем.

Вопрос: Какие заявления и ходатайства имеете к прокурору?

Ответ: Заявлений и ходатайств к прокурору я не имею…»

Последние два вопроса и ответы к ним были сильно отредактированы. Прокурор, подполковник Котов, как описал его в «Архипелаге» Солженицын, был ленивым субъектом, не злым и не добрым, а лишь вялым и безразличным. Зевал, просматривая дело, зевал, спрашивая, имеет ли подследственный что-нибудь добавить к своим показаниям. «Его вялость, и миролюбие, и усталость от этих бесконечных глупых дел как-то передалась и мне. И я не поднял с ним вопросов истины. Я попросил только исправления одной нелепости: мы обвинялись по делу двое, но следовали нас порознь (меня в Москве, друга моего — на фронте), таким образом, я шёл по делу один, обвинялся же по 11-му пункту, то есть как группа. Я рассудительно попросил его снять этот добавок 11-го пункта». Котов, вздыхая и разводя руками, обронил: один человек — человек, а два — люди. Прокурорский надзор был исчерпан.

Вторая процедура называлась просмотром дела: согласно статье 206 УПК подследственный должен был подписать документ об итогах следствия. Тем же вечером 28 мая он узнал невероятную новость — оказывается, эти четыре месяца можно было жаловаться на неправильное ведение следствия. Он держал в руках толстую папку, видел фотокопии своих писем и чудовищный комментарий к ним, читал свои осторожные показания, дико перевранные Езеповым, и попытался, пусть не очень решительно, выразить несогласие. Но разговор с Езеповым был коротким: не нравится — начнем всё начала. «Закатаем тебя в такое место, где полицаев содержим». Протокол по итогам пришлось подписать вместе с пунктом 11-м («мне “организация” дала после восьми лет вечную ссылку, и, не произойди государственных изменений, я б через одиннадцать лет не освободился, а и по сегодня б там сидел», — напишет Солженицын в 1978-м).

Поскольку ничего пыточного во время следствия Езепов не применял («кроме бессонницы, лжи и запугивания — методов совершенно законных»), он не потребовал и подписки о неразглашении. «О любом сокамернике, — напишет Солженицын, — я могу вспомнить интересней и больше, чем о капитане госбезопасности Езепове, против которого я немало высидел в кабинете вдвоём». Что-то всё же было в этом следователе, который даже на всякий случай не взял у обвиняемого подписку о молчании: неколебимо был уверен лубянский чин, что сила и власть его непреходящи.

Отныне подследственный обретал новый статус. Вечером 28 мая его перевели в нижний бокс Лубянки, там были получены вещи (собранные сокамерниками) — и в ночь на 29-е его перевезли в Бутырки, ожидать приговор. Тем временем капитан Езепов готовил обвинительное заключение.

«В НКГБ СССР через Военную Цензуру поступили материалы о том, что командир батареи звукоразведки Второго Белорусского Фронта — капитан СОЛЖЕНИЦЫН Александр Исаевич в своей переписке призывает знакомых к антисоветской работе… С 1940 года занимался антисоветской агитацией и предпринимал практические шаги к созданию антисоветской организации…

…Виновным себя признал. Изобличается вещественными доказательствами (письма антисоветского содержания, т. н. Резолюция № 1). Считая следствие по делу законченным, а добытые данные достаточными для предания обвиняемого суду, руководствуясь ст. 208 УПК РСФСР и приказом НКВД СССР № 001613 от 21. XI. 1944 года — следственное дело № 7629 по обвинению СОЛЖЕНИЦЫНА Александра Исаевича направить на рассмотрение Особого Совещания при НКВД СССР, предложив меру наказания 8 лет ИТЛ».

6 июня вместе с капитаном Езеповым обвинительное заключение подписали его прямые начальники — полковник Иткин и полковник Рублёв, а двумя днями позже (8 июня) оно было утверждено начальником 2 Управления НКГБ комиссаром государственной безопасности 2-го ранга Федоровым.

Итак, обвинительное заключение исчерпывающе свидетельствовало: во-первых, компромат на Солженицына поступал в Москву из военной цензуры, обнаружившей в письмах двух офицеров политический криминал. Не было доносов сослуживцев, комбата не разрабатывала в течение года дивизионная контрразведка (как об этом будут писать впоследствии сочинители версий). Во-вторых, в качестве вещдоков к делу были приобщены только письма и блокнот с «Резолюцией № 1». В-третьих, следствие не сочло нужным отправлять дело в суд (быть может, опасаясь, что обвиняемый откажется от показаний?) и направило следственное дело № 7629 в ОСО. В-четвёртых, следствие фактически предопределило меру наказания. Готовя документ, Езепов упомянул, что обвиняемый — фронтовик, дважды награждённый боевыми орденами: Отечественной войны и Красного Знамени. В контексте и в момент Великой Победы это могло произвести впечатление даже на ОСО.

Оставалось ждать, что скажет оно, это ОСО. «Как шутят в лагере: на нет и суда нет, а есть Особое Совещание».

…Только теперь, находясь в Бутырках, Солженицын получил право сообщить о себе родным, и он написал открытку В. Н. Туркиной, Наташиной тёте, проживавшей в Москве, на Бронной улице. Последнее письмо с фронта, за четыре дня до ареста, в котором он рассуждал, что после войны его ждёт жизнь, полная лишений, подтверждалось. Потом было четырёхмесячное молчание, и на запросы жены в дивизион (она писала и Сане, и Пашкину, и Соломину) приходили загадочные ответы: «Адресат выбыл, адрес неизвестен». Наташа посылала телеграммы Лиде, умоляя включиться в розыски, и Лида немедленно начала действовать, отправляла запросы в дивизион и утешала подругу, что сама давно не имеет писем ни от отца, ни от Кирилла. В апреле отозвался Кирилл и тоже пытался успокоить Наташу: «Наша армия не так нежно воспитана, чтобы скрывать от семьи истину о погибших». В апреле, наконец, пришло письмо Соломина, адресованное М. К. Решетовской: «Я знаю только, что он жив и здоров, что ничего плохого с ним не случится».

Прошло 9 мая, пролетел май, подозрительно долго не получала писем не только Наташа, но и мать Коки, Антонина Васильевна, — ответов на её запросы в часть сына тоже не было. «Почему… оба?» — как-то обронила Кокина бабушка. Догадка оглушила, во втором письме Соломина Наташе почудился некий намёк… В июне, в разгар кандидатских экзаменов (она поступала в аспирантуру), из Москвы, от тёти Вероники, пришла срочная телеграмма: «Саня жив здоров подробности сообщу». Через два дня тётя зашифровала и подробности: «Саня Москве несвободна приезжай или закажи вызов через переговорную». По телефону лаконично сообщила: «Я отнесла ему сегодня передачу».

Всё прояснилось.

Каждое утро и каждый вечер в июне 1945-го бутырские арестанты слышали, как где-то недалеко духовые оркестры разучивают марши. «Мы стояли у распахнутых, но непротягиваемых окон тюрьмы за мутно-зелёными намордниками из стеклоарматуры и слушали. Маршировали то воинские части? Или трудящиеся с удовольствием отдавали шагистике нерабочее время? — мы не знали, но слух уже пробрался и к нам, что готовятся к большому параду Победы, назначенному на Красной площади на июньское воскресенье — четвёртую годовщину начала войны».

Но 24 июня, в день парада, звуки победных маршей уже не долетали до Бутырок. В то воскресенье на одних тюремных нарах вперемешку сидели и бывшие фронтовики, и бывшие пленные, и бывшие власовцы, докуривали друг за другом папиросы и попарно выносили из камеры жестяную шестивёдерную парашу. Под куполами кирпично-красного Бутырского замка тюремное образование Солженицына продолжилось. Теперь арест казался ему ничтожно-смешным, и не стоило вздыхать по сорванным капитанским погонам. Его будоражила трагедия многих тысяч советских солдат, попавших из плена на нары, — горькая история о том, как родина отвернулась от несчастных своих сыновей. «Там, где были мои ровесники, там только случайно не был я. Я понял, что долг мой — подставить плечо к уголку их общей тяжести — и нести до последних, пока не задавит». В камере таяли многие предрассудки и предубеждения — ослепление воли, и он заново учился понимать мир, беря в душу невмещаемый объём правды.

Бутырками начался, Бутырками и закончился июнь; а в начале июля в вестибюле бани заключённые с ликованием обнаружили мылом написанное пророчество: «Ура!!! 7 июля амнистия!» «Всё, что билось, пульсировало, переливалось в теле, — останавливалось от удара радости, что вот откроется дверь...»

Но пророчество оказалось поистине мыльным. Великая сталинская амнистия, «какой ещё не видел мир», освобождала квартирных и карманных воров, насильников и растлителей, злостных хулиганов и растратчиков, спекулянтов и сводников, а также всех поголовно дезертиров военного времени. Но к бывшим фронтовикам и пленникам, осуждённым по политической пятьдесят восьмой, великая амнистия 1945 года никакого отношения не имела, как ни надеялся на неё неисправимый народ-мечтатель.

Позже Солженицын узнает, что ОСО НКВД СССР (закрытая «тройка»), назначившее ему срок заочно и без суда, то есть без слушания сторон, без свидетелей обвинения, свидетелей защиты и без самой защиты, заседало в самый день амнистии, 7 июля. В постановлении значилось: «За совершение преступлений, предусмотренных ст. Ст. 58-10 и 58-11 УК РСФСР Особое совещание при НКВД СССР заочно осудило Солженицына Александра Исаевича к 8 (восьми) годам исправительно-трудовых лагерей». (Согласно справке ЦК КПСС 1967 года, «Солженицын допускал антисоветские выпады и клеветнические измышления в адрес Сталина. На следствии он сначала отрицал предъявленные ему обвинения, а затем признал себя виновным в проведении антисоветской агитации и попытке создать антисоветскую группу».) Только через двадцать дней, 27 июля, был он вызван из камеры с вещами, сокамерники шумно провожали его, пророча по его «лёгкому» делу свободу и дом. И были изобильная полуторачасовая баня, тридцать секунд перехода через внутренний бутырский двор, по изумрудному садику, с непереносимо зелёными листьями и щебетанием птиц, бутырский вокзал, место приёмки и отправки арестантов, три часа ожидания в просторном боксе.

В соседнем боксе сидел безымянный майор НКВД — он объявлял приговоры и собирал подписи приговорённых, что со своей судьбой они ознакомлены. Вызванный в бокс Солженицын был больше поражён рутинной будничностью происходящего и терпеливой скукой на лице майора, чем содержанием отпечатанного на бумажке текста. Ему хотелось ощутить значительность минуты, осознать весь трагизм своего положения. Но тщетно — не было ни волнения, ни возмущения. Слова: «Восемь лет! За что?» — прозвучали не трагично, а фальшиво и бессмысленно. Вся процедура не отняла и пяти минут (до какого гуманитарного абсурда дойдут десятилетия спустя «критики» и «разоблачители», ставившие Солженицыну на вид его «смехотворно малый срок»: нет, чтобы получить расстрел на месте или, ладно уж, четвертак… И чтоб лагерь посвирепее, и работа потяжелее, чтобы там в аккурат загнулся…Тогда бы мы ему поверили и простили…)

А восьмилетний срок включал четыре месяца со дня ареста и время ожидания приговора; всё наказание заканчивалось 9 февраля 1953 года — ему будет тогда всего тридцать четыре. Он легко и весело вернулся в бокс: там уже смеялись над утренними мечтами о скорой воле. Потом их строили по двое и снова вели через дивный солнечный садик — опять в баню. «Мы оплёскивались, лили, лили на себя горячую чистую воду и так резвились, как если б это школьники пришли в баню после последнего экзамена. Этот очищающий, облегчающий смех был, я думаю, даже не болезненным, а живой защитой и спасением организма». Все приговорённые должны были покинуть Бутырки — их ждала пересыльная тюрьма на Красной Пресне. Но та была переполнена и не справлялась с многотысячными послевоенными потоками. А все просторные помещения бывшей Бутырской церкви, где давно уже не молились, были приспособлены под камеры, вмещавшие до двух тысяч арестантов одновременно, и служили резервом тюрьмы, её внутренней пересылкой. «Перемолотое мясо, полуфабрикат для ГУЛАГа, арестантов держали здесь те неизбежные дни, когда на Красной Пресне не освобождалось для них немного места».

Тем же июльским днем после приговора ОСО Солженицына завели на второй этаж церкви и впустили в большую квадратную камеру человек на двести. Здесь, среди копошащейся массы людей, которые должны были ежечасно бороться не только за место на нарах, под нарами или на полу, но и за миску, ложку и кружку, отнимавшихся после каждой еды, начальное тюремное образование завершалось. «Пасынки Бутырок» проходили жестокий обряд привыкания — к тому, что приговор обжалованию не подлежит, что срок надо прожить день за днем, что отсутствие личной посуды, постоянного места и знакомого соседа (на пересылках они менялись ежедневно) — это ещё не лишения, а настоящие лишения у зэка всегда впереди.

Но здесь действовали и другие университеты. В Бутырках дотюремные убеждения Солженицына, в правильность которых он незыблемо верил, стали давать первые серьёзные трещины. «Я в то время был очень прилежен в том миропонимании, которое не способно ни признать новый факт, ни оценить новое мнение прежде, чем найдёт для него ярлык из готового запаса». Общаясь с сокамерниками, он то и дело замолкал, не находя нужных ярлыков: люди, моложе его годами, не только тяготились своей посадкой, но гордились ею. Они рассуждали о счастье верить в Бога и утверждали, что для новейшей науки в Библии нет никаких противоречий. Всё чаще приходила на ум простая мысль: не здесь ли, в тюремных камерах, обретается истина? Тесна и узка камера, но не теснее ли воля? Московские студенты, которых он встретил в Бутырской церкви, писали стихи и сочиняли песни — про скорый этап и сибирские дальние лагеря. Летом 1945-го ничего подобного у Солженицына ещё не было, и прочесть в ответ ему было нечего.

После ареста, четырёх месяцев следствия, тюремных боксов и камер, майской сажи на лубянском дворе, в которую должны были превратиться военные дневники (они так никогда и не всплыли в ходе реабилитаций), Солженицыну могло казаться, что судьба отобрала всё, что составляло на тот момент его писательский портфель: «Наше поколение вернётся, сдав оружие и звеня орденами, рассказывая гордо боевые случаи, — а младшие братья только скривятся: эх вы, недотёпы!..»

Глава 2. Тюремное образование и лагерная практика

Время действия пьесы «Пленники», начатой в 1952-м в Экибастузе (сочинялась малыми кусочками, вослед сжигалась и хранилась в памяти), законченной и записанной в 1953-м, в ссылке — 9 июля 1945 года, два месяца спустя после победы, два дня спустя после объявления амнистии. Во фронтовой контрразведке в польском городе Бродницы (Солженицын был там пятью месяцами раньше) встречаются, не по своей воле, многие персонажи будущих произведений автора: с их реальными, твёрдыми прототипами он соприкасался в тюрьмах и лагерях. Среди зэков — военнопленные, бывшие офицеры и рядовые Красной Армии, молодые бойцы РОА, пожилые военные русской императорской армии, а также югославы, итальянцы, поляки, немцы, путями неисповедимыми попавшие сюда. Вовсю работает «сталинская мельница», перемалывая контингенты: днём и ночью идут допросы, пишутся протоколы (автор в точности воспроизводит форму и стиль бериевской документации). «Какую цель вы имели, сдаваясь в плен? Почему не застрелились?» Любой ответ на бумаге выглядит одинаково: «Я сдался в плен, имея цель изменить социалистической родине». Рядом объявляются приговоры ОСО, остервенело торопится трибунал, и каждый получает свою десятку. Таков стандарт для русского военнопленного, виновного лишь в том, что остался жив. «Англичане, французы, сербы, норвежцы — тоже военнопленные... Жалованье им за годы плена идёт, награды за выслугу лет, повышенья в чинах, письма, посылки из дома, из Красного Креста… Один Иван во всём мире никому не нужен, один Иван никому не свой».

А Иван, попав в мясорубку, ужасался логике долгожданной амнистии: в своих пленниках она видит «лютое отребье, надышавшееся отравленным воздухом капиталистической Европы» и ласкова лишь к «социально-близким» — ворам и убийцам. Амнистия освобождает дезертиров — потому что они всего только трусы и шкуры. По этой логике, тот, кто не побоялся идти на передовую, не побоится после войны повернуть оружие против родины.

…Это было высшее законченное тюремное образование, политическая или скорее духовная академия. Её учителя и ученики прозревали необъятный Божий план насчёт большевистской России: в момент торжества победы они видели предвестия краха тех, кто обещал на земле рай, а построил ГУЛАГ. «О, вы ещё не знаете, как внезапно приходит к державе слабость, как в расцвете мощи она постигает внезапно!» Они смогли понять, откуда черпает силу старый кадровый военный перед повешением: «Перестаньте быть палачом, потеряйте всё — и засверкают у вас глаза!»

Но летом 1945-го, после следствия и приговора, Солженицын едва освоил тюремный ликбез. С начала августа из Бутырок его перевели на Красную Пресню, в битком набитую пересыльную тюрьму — столицу ГУЛАГа, центр общесоюзной зоны. «Обливались мы пóтом от каждого движения, после еды просто лило. В камере, немного больше средней жилой комнаты, помещалось сто человек, сжаты были, ступить на пол ногой уже нельзя. А два маленьких окошка были загорожены намордниками из железных листов». Лёжа на грязном полу с поджатыми ногами или по-пластунски подползая к нижним нарам, Солженицын постигал кодекс чести зэка категории 58-10: не искать защиты у блатарей, когда урки-малолетки выхватывают из рук вещи и продукты, иначе признáешь над собой власть пахана; не улучшать своё положение за счёт товарища по несчастью, иначе — чем ты лучше урки?

Но как вязался этот кодекс с инстинктом выживания? Настоящую лагерную науку Солженицын услышал от соседа по нарам, спецнарядника с жестоким и решительным выражением лица. «С усмешкой, как смотрят на двухнедельных щенят, смотрел он на наше первое барахтанье». Старожил объяснял несмышлёнышам, чтó их ждет в лагере, и поучал: никому не верить, кроме себя; оглядываться, не подбирается ли кто укусить; усвоить, что ничего не делается даром, а главное — избегать общих работ. «Там вы положите последние силы. И всегда будете голодные. И всегда мокрые. И без ботинок. И обвешены. И обмерены. И в самых плохих бараках. И лечить вас не будут. Живут же в лагере только те, кто не на общих. Старайтесь любой ценой — не попасть на общие! С первого дня. Любой ценой!»

Признав уроки сурового лагерника резонными, Солженицын позже спросит себя, бывшего зэка (как спрашивал себя — офицера и командира): а где же мера цены, где её край? И каждый свой шаг будет поверять по самому строгому счету, и будет клеймить себя за все ошибки, просчёты, желания, намерения. Он расскажет, как летом 1945-го рвался добровольно из душных камер краснопресненской пересылки на работы к пристани Москвы-реки, где разгружался лес — за право целый день дышать воздухом, беспрепятственно пользоваться уборной, получить вечером лишних сто граммов хлеба. Но не простит себе, а выставит напоказ свое малодушие: «Когда нас там построили первый раз, и нарядчик пошёл вдоль строя выбрать глазами временных командиров — моё ничтожное сердце рвалось из-под шерстяной гимнастёрки: меня! меня! меня назначь. Меня не назначили. Да зачем я этого и хотел? Только бы наделал ещё позорных ошибок».

Меж тем пересыльная тюрьма имела для арестанта-новичка два важных плюса. Во-первых, давала время постепенно войти в лагерный и барачный быт. «В один шаг такого перехода не могло бы выдержать сердце человека. В этом мороке не могло бы так сразу разобраться его сознание». Во-вторых, здесь возникала иллюзия связи с домом.

В июле Наташа прилетела на две недели в Москву, поскольку теперь в столице соединилось всё самое важное в её жизни: тюрьма, где был Саня, и Московский университет, где был шанс поступить в аспирантуру. Своими глазами увидела крепостную стену, протянувшуюся на квартал по Новослободской улице, железные ворота Бутырок. Посылала передачи — продукты, бельё, полотенца… В справочном отделе МГБ на Кузнецком мосту ей разъяснили приговор и — удача! — дали разрешение переписываться. Уже в Ростове она получила «шифрованное» письмо от тёти Верони: «Шурочку видела только один раз. Она возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве-реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, весёлая, рот до ушей, зубы так и сверкают».

Своё первое письмо жене Солженицын-зэк отправил с Красной Пресни 5 августа, ровно через полгода после последнего фронтового. Четыре мелко исписанные, процарапанные бледным карандашам странички, сложенные в треугольник, а вслед за ним и ещё один, принесли, однако, не только радость, но и недоумение. «Я узнал, что ты жива, здорова и свободна», — восклицал он. «В начале переживал за тебя, очень опасался, что побеспокоили тебя. Хочется узнать, что этого не произошло». «Как он может так писать, — пугалась тёща. — Почему ты вдруг могла быть “несвободна”?» На этот вопрос Наташа отвечала по-разному, в разное время. Но тогда, в 45-м, ей было всё абсолютно понятно: письма, которые с фронта писал муж, не были сплошь невинны, ведь не только Коке, но и ей Саня сообщал про «войну после войны», про начало партийно-литературной борьбы, в которой не все члены пятёрки будут идти его путем.

Значит, не на следствии придумал свою пятёрку Солженицын, чтобы, потрафляя следователю, утащить в тюрьму родных и друзей (как они изобразят его поведение позже). Ведь Наташа читала «Резолюцию № 1» весной 1944-го, когда была у мужа на фронте, — тогда этой бумаге было всего четыре месяца от роду. Теперь Саня спрашивал жену: «До сих пор не знаю, разделил ли мою судьбу сэр или нет? От души желаю ему счастья». «Сэр» — так со школьных лет Саня и Кока называли друг друга, и в письмах, и заочно. Значит, за эти полгода Солженицын действительно не знал, что случилось с Кокой и со всеми теми, кому он писал и кто в переписке с ним себя «засветил». Значит, не было у него очных ставок, и никто не докладывал ему на Лубянке об аресте Коки или кого-то другого. Значит, вопросы о судьбе друзей — всех, кто писал ему и кому писал он, были искренни и не содержали задней мысли, мол, знает кошка, чьё мясо съела. Так же обстояло дело и с письмами Сани к тёте Вероне; и у неё, и у Наташи он спрашивал обо всех — где Кирилл? где Лида? что с Николаем? «Отвечайте хоть коротко, самое необходимое… С нетерпением жду известий… От всей души желаю, чтобы Кока и Кирилл избежали моей участи… Если писем от Коки нет с начала — середины июня, то так и знайте, что он повторил все мои злоключения вплоть до восьмёрки на конце. Жалко сэра, я уже надеялся, что может быть его жизнь не будет исковеркана».

Глагол «повторил» начнёт сильно смущать Решетовскую, когда она, работая над книгой «В споре со временем», будет просматривать письма мужа 1945 года. Он, этот глагол, покажется ей крайне подозрительным — логичнее, по её мнению, было бы употребить слово «разделил»: тогда бы арест Коки выглядел не как результат поведения Сани на следствии, а как роковая неизбежность. Но Саня отчётливо понимал разницу между «разделил» и «повторил». Разумеется, друзья могли разделить участь Сани, арестованного с поличным, поскольку были причастны к переписке. Но Саня не знал — арестован ли кто-нибудь из них (одновременно с ним, раньше него, позже него). Он мог предполагать и надеяться, что вроде никто не арестован, так как в его деле не было свидетельских показаний, и никого не вызывали на очную ставку. В момент следствия никто из друзей неделил с ним тягот процесса по его делу. И не разделил — потому что только ему впаяли пункт «организация». Кока, кто, как и Саня, был арестован на основании данных переписки (потянувших на десятку), не разделил с другом наказание, а именно повторил его путь — то есть прошёл через арест, следствие и приговор. Он повторилзлоключения Сани не потому, что тот ложно его обвинил, а потому что улики лежали на столе у Саниного следователя, и подсудимому резонно было предполагать худшее. Саня не смог уйти от признания, что обсуждал с друзьями политические вопросы (следы этих обсуждений лежали тут же), а следователь, составляя протоколы, чудовищно извращал ответ.

Когда летом 1945-го Солженицын узнал, что друзья не пострадали, он испытал счастливое облегчение. «Итак, и ты, и Лидуська, и Страус живёте благополучно. Нужно знать мою тревогу за вас, чтобы понять, как я сейчас обрадован». «Только потому воспоминания эти не грызут меня раскаянием, что, слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко было», — напишет он в «Архипелаге».

Тяжёлый, но законный вопрос, возникающий в этой связи, почему было близко, то есть, почему не сели вместе с ним трое из пятёрки — Кирилл, Наташа и Лида (а также двое других, Власов и Косовский), имеет вполне осязаемый ответ. Потому что эти трое и эти двое были только получателями и читателями крамольных писем, но сами ничегоподобного не писали. Называя Власова и Косовского на следствии, Саня не открывал новые имена — о них как о возможных членах группы он подробно писал Коке в 1944-м: письмо было перехвачено и сфотографировано. Но Лёня Власов ответил Сане: «Не согласен, что кто-нибудь мог бы продолжить дело Ленина лучше, чем это делает Иосиф Виссарионович». И уцелел.

…На краснопресненской пересылке была сильна иллюзия воли. Саня писал жене: «Я почти уверен, что срока этого (восемь лет ИТЛ — Л. С.) мне не придётся сидеть до конца — вся надежда на близкую, широкую амнистию, о которой ходит столько слухов. Будет она — наше счастье. Не будет — я считаю своим долгом предоставить тебе на весь срок моего наказания полную личную свободу, о которой не задам при встрече ни единого вопроса». Он пересматривал многие свои планы — и жизни, и работы. За минувшие полгода примирился с тем, что теперь обретается на дне. По приговору ОСО литературная деятельность после отбытия наказания ему как будто не запрещалась, но, сообщал Солженицын жене, «мне дали понять, что неплохо было бы, если б я её бросил».

В любом случае начинать пришлось бы с нуля. «Рассказы мои у меня изъяты, переписка с Кокой сфотографирована, а “Шестой курс” и другие незаконченные произведения, все литературные дневники, все планы романов, все фотографии — сожжены». Мечта жить в Москве или в Ленинграде после войны была похоронена. После выхода на свободу (тогда ещё никто не говорил ему о ссылке навечно, не значилась ссылка и в приговоре) хотелось устроиться школьным учителем где-нибудь в глухой деревне, подальше от центров и железных дорог, в Сибири, на Кубани, на Волге или на Дону, а в столицы ездить только в отпуск. Как это могло совместиться с вузовской карьерой жены — Саня пока не знал, и советовал ей всемерно держаться за аспирантуру. Повидав людей, которые готовы были начать новую жизнь и после пятидесяти пяти, и после шестидесяти пяти, он иначе относился к своим двадцати семи. «Я здоров, тоскую, но не убит». И жалел лишь о пустой молодости Наташи: «Не мои потери на годы, а твои — вот что угнетает меня. Для женщины особенно дорог возраст между 20 и 30 годами».

14 августа 1945 года окончился первый тюремный опыт Солженицына, и началась полоса лагерей. Был праздник, капитуляция Японии, и был недолгий этап из Красной Пресни в ОЛП (отдельный лагерный пункт): Новый Иерусалим, Волоколамское направление, два часа езды пригородным поездом. Но шестьдесят зэков (на зоне их немедленно окрестили фашистами — так блатные, при одобрении начальства, называли 58-ю) были доставлены на двух грузовиках в два раза быстрее. «Мы только что пережили один из высоких часов своей жизни — один час переезда сюда с Красной Пресни — то, что называется ближний этап». Целый час они вдыхали запахи скошенного сена, радовались яркой зелени и людям, одетым в пёстрое и цветное, подставляли свои стриженые головы под вольный луговой ветер.

Первый день в своем первом лагере (ведь близко! ведь не Колыма! разрешены письма, свидания, посылки! зона под Звенигородом окружена не сплошным забором, а переплетённой колючей проволокой, и так далеко видна живая холмистая земля!) Солженицын подробнейше опишет в «Архипелаге». Как, помня завет спецнарядника, пытался избегнуть общих работ, и как был назначен сменным мастером глиняного карьера. Как, имея опыт работы с людьми, «чётко и корректно» предлагал своей смене — блатарям из ШИзо — приступить к работе (самой тяжёлой на карьере), а они послали его по общеизвестному адресу. Как сменщик, пригрозив уркам, был жестоко избит (ломом по почкам) и тут же увезён в тюремную больницу. Как «командная» должность, вместо удовлетворения, принесла душевное угнетение: мастер не знал производства, не понимал внутреннего устройства и законов зоны. «В оцепенении был мой дух от нескольких первых лагерных дней… Лишь поздним лагерным опытом, наторевший, я оглянулся и понял, как мелко, как ничтожно я начинал свой срок. В офицерской шкуре привыкнув к незаслуженно высокому положению среди окружающих, я и в лагере всё лез на какие-то должности и тотчас падал с них. И очень держался за эту шкуру — гимнастёрку, галифе, шинель, уж так старался не менять её на защитную лагерную чернедь! В новых условиях я делал ошибку новобранца: я выделялся на местности».

Неизбежное падение случилось дней через пять — была упразднена сама должность мастера карьера. Между тем лагерь покидали уголовники, освобождённые по амнистии, и на заводе не хватало рабочих рук. Солженицына сначала поставили в цех, откатывать вагонетки с глиной, а вскоре и вовсе низвели до простого глинокопа. Как тут было не вспомнить чеховского барона, мечтавшего о кирпичном заводе и полагавшего, видимо, что у него непременно будет сушилка для мокрого, чистая постель и плотный горячий ужин. Но с каждой нагруженной вагонеткой раздражение глинокопа росло — почему этим взбалмошным трём сестрам не сиделось на месте и так хотелось «работать», «трудиться»? В контексте подневольного глиняного карьера мечты девиц Прозоровых выглядели фальшивым вздором. Трое суток сеет мелкий дождь, пропитывая тяжелеющую шинель; в жидкой глине киснет единственная обувь — фронтовые сапоги; при норме на одного чернорабочего нагрузить и откатать шесть вагонеток рыжей глины (в сухую погоду вдвоём с напарником, поэтом Борисом Гаммеровым, они едва могут одолеть пять вместо положенных двенадцати) дают три раза в день чёрный несоленый навар из крапивных листьев, а за невыполнение нормы срезают скудную хлебную пайку. А глина уже не отстаёт от лопаты, сколько её ни колоти, и приходится собирать чавкающую жижу руками. Карьер размокает, норму выполнить невозможно; в наказание рабочих оставляют на вечер, а потом и на всю ночь. Но — гаснет электричество. В голове звон, в ушах шум, «подходит та приятная слабость, когда уступить легче, чем биться». В бараке темно, глинокопы лежат во всем мокром на всем голом.

«Меня удручает до боли и стыда, — писал он жене, — что приходится опять садиться вам с мамой на шею и опять тревожить Веронику Николаевну. Дело в том, что я сейчас никак не могу обойтись без передач, пока не найду лучшего применения своему труду. Норма чернорабочего не по моим силам…» И всё же, не желая пугать родных, сообщает о приличных жилищных условиях — имеются койка, матрац, постельные принадлежности. «С командной должности я уже слетел, ибо огрызался и не потрафил своему непосредственному начальству. Сейчас работаю на разных чёрных работах, без определенного рода занятий, а в перспективе мечу всё-таки на какое-нибудь канцелярское местечко…» Но, даже смягчая и сглаживая ситуацию, не может скрыть своей угнетённости, душевной усталости, «забитости головы каким-то тягучим месивом тупости». Боязнь, что жизнь искалечит все его духовные силы, прозвучит в «Архипелаге» ещё сильнее и трагичнее. «Господи, Господи! Под снарядами и бомбами я просил Тебя сохранить мне жизнь. А теперь прошу Тебя — пошли мне смерть…»

Но утром он слышал звонкое пение петухов из маленькой (домов на десять) соседней деревеньки — и думал не о смерти, а о ссылке. «Господи, пошли мне такую жизнь!» — молил он. То есть жизнь без городской суеты и честолюбивых планов, без высоких, но таких обманчивых мечтаний, без убеждений и даже без истины — только бы смотреть на солнышко и слушать петухов. Но проходил ещё день, он собирался с духом и вспоминал, как на войне каждую тихую минуту читал и сочинял — и вскоре осторожно писал жене про отсутствие книг и бумаг, а заодно просил, по возможности, прислать учебник английского языка, а также англо-русский карманный словарик с международной транскрипцией.

И кто-то где-то дал-таки команду — расформировать лагерь (уголовники сразу поставили крест на этом гиблом месте). И так же как заселившаяся сюда 58-я дала возможность выйти на волю блатным и бытовикам, так теперь на смену 58-й гнали сюда пленных немцев: на стройках Москвы катастрофически не хватало кирпичей. Но для Солженицына 9 сентября глиняная жижа осталась позади[32]. Непонятным образом зависала и автобиография, которую для чего-то ему велели здесь написать — недрёманное око некоего лейтенанта углядело однажды фигуру в галифе и длиннополой шинели. А как приятно было арестанту после протоколов следствия, где он значился антисоветским клеветником, не оплёвывать себя, а вспомнить, как ещё совсем недавно был капитаном, командовал батареей, имел ордена…

Москва, 71, ул. Большая Калужская, 30, стройка № 121 — таков был адрес ОЛП смешанного типа, где политические, бытовики и блатные работали на строительстве жилых зданий для начальства МГБ и МВД. Рядом с вахтой лагеря, похожей на обыкновенную проходную, были остановки городских автобусов и троллейбусов, и прохожие даже не догадывались, что здесь, в конце решётки Нескучного сада, на стройке дома работают зэки, и что деревянный забор, поверх которого в несколько рядов натянута колючая проволока, имеет специальное назначение. С верхнего перекрытия восьмиэтажного полукруглого здания арестантскому взору открывалась Москва — с одной стороны намечался будущий Ленинский проспект, по другую виднелись купола Новодевичьего монастыря. Дальше в дымке угадывался Кремль, где на столе у Сталина, как в это верила вся страна, лежала уже готовая амнистия для политических, оставалось только её подписать, да что-то никак.

Близость Москвы не радовала Солженицына: «С крыши Калужской заставы смотрел на слитную чуждую громаду столицы и заклинал: подальше от неё, подальше бы в ссылку!» Через год он сочинит «Мечту арестанта», одно из первых своих лагерных стихотворений, — и попробует увидеть себя учителем сельской школы, среди простой природы, «где и поезд не будит тишь». «Мне — в Алтай бы! Высоким стремленьям / Отдал дань я, и будет с меня. / Я грущу по коровьему пенью, / По оскалу улыбки коня». «Меня тянет к природе, — напишет он жене в ноябре 1945-го, — мне хочется слиться с ней, дотронуться до русской земли, чтоб набраться от неё сил… Мне хочется побродить по лесу ранним утром с каким-нибудь старым мужичком, который научит меня различать каждую птицу по голосу и по перьям. Мне хочется знать деревья, растения, травку, цветы — я не умею их различать, я не научился их любить каждого за своё».

Но действительность Калужской заставы была далека от этой идиллии, и вместо глухой избёнки Солженицын попал в «комнату уродов»: судьба, испытывая мечтателя обществом придурков, оставляла в окне лишь крохотный кусочек пейзажа. «Архипелаг — это мир без дипломов, мир, где аттестуются саморассказом. Зэку не положено иметь никаких документов, в том числе и об образовании. Приезжая на новый лагпункт, ты изобретаешь: за кого бы себя на этот раз выдать?» Как ему хотелось прикинуться фельдшером: в условиях лагеря эта работа была спасительной, но, даже раскинув чернуху, трудно было решиться на внутривенные уколы, на что-то более сложное, чем порошки и микстуры. Он и не решился, но зато прямо с порога, с вахты, объявил себя… нормировщиком. И уловка удалась! Его назначили завпроизводством, то есть начальником всех бригадиров и нарядчиков, и он уже сам был не рад, что из хомута попал в ярмо.

Высокая карьера завершилась, однако, так же быстро, как началась, успев закрепиться лишь койкой в той самой комнате, где днем запиралась дверь, можно было оставлять вещи в тумбочке, и работала электроплитка. А до этого — полукочевая жизнь в барачном общежитии, среди воров и бандитов, грязный матрац, вещи в камере хранения. Слетев с начальственной должности и став учеником в бригаде маляров, Солженицын-пролетарий мог в любой момент лишиться привилегий. А тут выдёргивают на этап соседа-генерала, и ученик маляра, так и не освоив малярного дела, занимает (с 9 ноября на целых полгода) желанную должность помощника нормировщика. «Но и нормировщиком я не научился, а только умножал и делил в своё удовольствие». И только через два десятилетия он поймёт, в чём была главная писательская удача комнаты с ключом — близко видеть таких соседей, к каким раньше непредставимо было и подойти.

Вспоминая в «Архипелаге» десятимесячное пребывание на Калужской заставе, Солженицын не преминет упрекнуть себя, что слишком дорожил тогда бытовой стороной жизни: «Раб своего угнетённого испуганного тела, я тогда ценил только это». И вспомнит старого лагерника Д. С. Лихачева, который неизбывно чувствовал свою вину за то, что остался жив: значит, в какую-то роковую ночь расстреляли кого-то другого. Лагерные урки живут по принципу: «Умри ты сегодня, а я завтра». Инженер Кукоч из «Республики труда» (пьеса будет написана весной 1954-го), севший за сворованную машину сахара, вполне приспособлен к порядкам на зоне: «Здесь свои законы жизни. Здесь — ГУЛАГ, незримая страна, которой нет в географиях, психологиях и историях, та знаменитая страна, в которой девяносто девять плачут — один смеётся!! Я предпочитаю смеяться!» Реальный зэк по фамилии Кукос (он тоже станет жильцом придурочной комнаты) был ровно таким же.

Солженицын никогда не был, да и не мог бы оказаться тем одним, кто в ГУЛАГе смеётся (даже если б сильно старался, переламывая и перемалывая свою натуру, не пустили б его никуда блатные акулы и хваткие придурки). Но ему, как и девяностодевяти плачущим, тоже приходилось выбирать между гибелью и спасением; иногда выбор был легче, иногда — тяжелее. Он сознавал: «Чтоб отказаться от всякого “устройства” в лагере и дать силам тяжести произвольно потянуть себя на дно, — нужна очень устоявшаяся душа, очень просветлённое сознание, бóльшая часть отбытого срока да, ещё, наверное, посылки из дому — а то ведь прямое самоубийство».

Шли, однако, всего лишь первые месяца срока, и говорить об устойчивости, о просветлённости было бы опрометчиво. Кроме того, на Калужской были разрешены свидания. Наташа (а иногда тётя Вероника) раз или два в неделю приносили всего понемногу — еды, курева, белья. Он просил лишь самого простого: картошки, вермишели, немного жиров и сахару, лука-чеснока, чёрного хлеба, запрещая деликатесы вроде яблок и помидоров. Наташа доставляла всё по первому требованию, а иногда в посылках участвовала и Лида — получалось чуть богаче, чуть сытнее…

Немного помогала Солженицыну и самодеятельность: душевно, — да и после концерта артистов кормили, чаще разрешали свидания. 7 ноября он читал Горького и Есенина — оба совершенно не дошли до публики, но зато 8-го, после басен Крылова, зал покатывался со смеху. Как-то слишком всерьёз стал он думать о возможностях культбригады, о выездных гастролях и репетициях, партнёрах по сцене; просил жену добыть «для театральной деятельности» комедии Чехова и Островского. Зимой пытался ставить «Предложение», отрывки из «Бесприданницы», замахивался на «Укрощение строптивой» (хоть бы пол-акта), как-то дерзнул прочесть на репетиции монолог Чацкого, но уже 1 строка «А судьи кто?» заставила начальника КВЧ подскочить на стуле: Грибоедов оказался контрой и пособником 58-й.

Но чтеца так тянула, так освежала сцена, давая краткое забвение, так манила рискованная игра, ведь зэк-актер должен перевоплощаться дважды — из заключённого в артиста и из артиста в героя. Поздней весной 1946-го из тюрьмы «Матросская Тишина» на Калужскую заставу приехал ансамбль и пробыл у них три недели (с 20 апреля по 15 мая). Поочередно проходили концерты, приуроченные к майским и победным праздникам, ансамбль и местная самодеятельность с переменным успехом соревновались. Возможность попасть к профессионалам (в ансамбле было несколько драматических артистов) будоражила. Пока здесь были артисты, Солженицын забросил свои привычные занятия — и репетировал всё свободное время, переписывал отрывки из пьес, заучивал стихи. Но, присмотревшись к артистам и их работе внимательнее, с досадой увидел, что в репертуаре — всякая дрянь, песни-пляски, дешёвые скетчи. Руководство ансамбля держится на интригах, боится брать в коллектив, наполовину состоящий из 58-й, артистов той же категории. Плюс актёрское соперничество, борьба за роли. Прорваться в ансамбль, разъезжать с концертами без риска общих работ, иметь свободное время оказалось невозможным, и Солженицын ощущал это как неудачу… А через год случайно узнал о страшной беде: во время одной из поездок грузовик с артистами попал под поезд, кто-то погиб сразу, кто-то был тяжело ранен и изувечен. Всех убитых он хорошо знал и мог бы оказаться с ними вместе: «Никогда мы сами не знаем, чего хотим. И сколько уже раз в жизни я страстно добивался ненужного мне и отчаивался от неудач, которые были удачами».

Про художественную самодеятельность на Калужской заставе он вспомнит спустя много лет как об унижении — участников концерта мог сдёрнуть с кроватей любой опер, которому хотелось развлечься ночью. Но, несомненно, это будет только небольшая часть памяти. В «Республике труда» за кулисами самодеятельной сцены сойдутся влюблённые — бывший фронтовик Глеб Нержин и бывшая театральная парикмахерша Люба Негневицкая, 22-х лет, польских кровей, восемь лет по 58-й, девушка злосчастной судьбы.

В жизни она звалась Анечкой Бреславской. Ей и будет посвящена пьеса — история о горькой, короткой, сиротской любви «оленя» (так на зоне звали лагерных новичков, не приспособленных к жизни в лагере) и «шалашовки» (доступной женщины, лёгкой добычи). «Олень» и «шалашовка» не пара друг другу: он не может защитить её от этапа, сытно устроить в лагере — оставаясь вместе, они обречены. «В Республике труда» Люба, «цветок призывного греха», в конце концов «устраивается» с лагерным доктором, бывшим полковником и начсандивом, который пустил здесь глубокие корни и может постоять за двоих…

А Солженицын-Нержин через пару лет сочинит «Романс», тридцать строк с посвящением «А. Б.»: «Да, я любил тебя! Не только / За дрожь груди, за трепет тонкий, / За сохранённый щедрый пыл, — / В тебе, погиблая девчёнка, / Судьбу России я любил». Закон, напишет Солженицын в «Архипелаге», как будто даже способствовал лагерной любви, обязывая суды по первому требованию разводить супругов, если один из них, вольный, хочет расстаться с половиной, находящейся в заточении. И он не уставал повторять жене, что, при всей своей любви и нежности к ней, не хочет её закабалять. «Если у тебя когда-нибудь закружится голова — не коверкай и не мучь себя, не чувствуй себя жёстко связанной верностью — всё равно после этого ты будешь моей вся и целиком и только ещё горячей будешь меня любить». Наташа, со своей стороны, тоже готова была, кажется, закрыть глаза на «временную уступку плоти», на случайную встречу, если таковая, по естественной человеческой слабости, произойдет у мужа в лагере. Но время для радикальных решений тогда ещё не пришло…

В конце мая 1946-го Солженицын слетел с канцелярской должности и был определён в плотницкую бригаду, учеником паркетчика. Снова став пролетарием, он потерял право на привилегии и вскоре таки вылетел из комнаты уродов в общий барак на тридцать человек. Но пока оставался с привилегиями, пока дорожил кроватью и полкой в тумбочке, пока жене разрешали свидания, и было что каждый день разогревать на электроплитке, он стал, как окажется, удобной мишенью. В него долго метили и попали.

Весной 1946-го лагерники, всё ещё ожидавшие амнистии к годовщине победы, больше всего боялись, что вместо освобождения получат новый срок. Когда однажды вечером надзиратель вызвал Солженицына в коридор и повёл в кабинет оперуполномоченного, 1 мысль была именно об этом. «Ещё года не прошло от моего следствия, ещё болит во мне всё от одного вида следователя за письменным столом. Вдруг опять переворох прежнего дела: ещё какие-нибудь странички из дневника, ещё какие-нибудь письма…»

Оказалось — совсем другое.

История, как вербовал Солженицына лагерный опер; как отрабатывал приём («остаётесь ли вы после всего пережитого советским человеком? не переменились ли? не озлобились ли?»); как склонял к сотрудничеству, предлагая сообщать о готовящихся побегах уголовников; как подсунул чистый бланк и продиктовал текст (из которого слово «блатные» испарилось); как придумал «агенту» кличку — эта история со всеми нюансами двухчасового поединка будет впоследствии рассказана публично. Но не надзирателем, который вёл зэка в кабинет опера. И не опером, конечно. И даже не чёрным копателем секретных архивов — из тех, кто точно знает, как делаются «утечки» и как, по заданию ведомств, рушатся репутации (и по сей день никто не обнародовал тот злополучный листок, спрятанный в сейф и потом подшитый где-то в нужном месте к нужной папке, и ту бумажку «о неразглашении»).

Историю о том, как помощник нормировщика в лагере на Калужской заставе стал «Ветровым», поведал миру сам Солженицын. «“Ветров”. Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами. Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же готов был умереть с людьми! Как получилось, что я остался жить во псах?» Он не оставил себе ни малейшей зацепки — дескать, был завербован, потому что пытали голодом, ледяным карцером, загоняли иголки под ногти. Он заставил себя вспомнить тот свой страх второго срока или далёкого этапа: зима, вьюга, а тут сухо, тепло, сытно, ходит жена, носит передачи. Он назовёт этот страх «продажей души для спасения тела». И минуты не побывши осведомителем (с блатными не сближался, в их разговоры не вникал, потому не видел и не слышал, как средь бела дня пролез через забор зоны и удрал молодой вор), он обвинит себя в мерзости, которой не совершал. «В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за гриву не удержался — за хвост не удержишься. Начавший скользить — должен скользить и срываться дальше».

Чтó значило в его случае — «должен скользить и срываться дальше»? Получалось, что скольжение началось с надетой в лагере военной шинели, которая для глаз опытного кадровика уже была паролем. Получалось, что автобиография, написанная в Новом Иерусалиме (Солженицын и думать о ней забыл), продолжила начатое: ведь в той бумаге он сам напомнил начальству, что был офицером и командиром, то есть советским человеком. И значит, у любого опера была на него безотказная отмычка.

«Что-то мне помогло удержаться, — напишет Солженицын в “Архипелаге”. — Так и обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться “Ветров”. Но и сегодня я поёживаюсь, встречая эту фамилию». Но высвободился он из петли проклятого псевдонима не постольку, поскольку в условиях шарашки (из ведомства МГБ—МВД СССР) оперá (из ведомства УИТЛАГ по Московской области) потеряли его из виду. Он стал свободен от «Ветрова», потому что рассказал о нем сам, в годы, когда вербующая организация продолжала оставаться всесильной, рассказал так, как ещё никто тогда не смел говорить (ибо такое даже и слушать было опасно). «Ветров», извлечённый из секретного сейфа на свет божий, перестанет быть двойником Солженицына и его наваждением: точка слабости станет опорой силы.

Но именно поэтому и вследствие этого «Ветров», по спецзаказу родного ведомства, в нужное время будет реанимирован. Мертвяку сочинят легенду, возобновят карьеру и заставят отрабатывать пайку — чтобы потом показательно сдать: «контора» сама «разоблачит» и сама «устыдится» своего агента. Фантом «Ветров» станет самой циничной и самой топорной клеветой ведомства (и его многочисленных подведомственных) на Солженицына: история борьбы писателя с «Ветровым-2» протянется вплоть до 2003 года, когда фальшивку предъявят миру новые затравщики.

…Весной 1946-го, пребывая в ожидании амнистии, но уже не очень веря в её неизбежность, Солженицын решил действовать самостоятельно. Вокруг только и говорили о пересмотрах дел, об изменении срока, о смягчении наказания, о помилованиях, являлись какие-то удачные случаи освобождений, примеры послаблений. Тянулась долгая канитель — нужно было списаться с товарищами по дивизиону, чтобы те ходатайствовали перед командирами о характеристике. Нужно было раздобыть ещё одну характеристику из своего нынешнего лагеря (и бесконечно напоминать о том начальству). Нужно было советоваться с адвокатом — никто не знал, какие и куда есть ходы для 58-й. Нужно было составить грамотное заявление (и адвокат должен был подсказать — как и на чье имя его писать, чтó именно просить).

Солженицын начал с дивизиона. Написал несколько писем — Наташа переслала их в часть, на имя сержанта Соломина. Оказалось, фронтовые товарищи не забыли комбата: Овсянников, принявший батарею после ареста Солженицына, совместно с командиром дивизиона Пшеченко, при согласовании с комбригом Травкиным (уже генерал-майором) написали боевую характеристику на бывшего капитана, ничуть не поосторожничав и ни на йоту не умалив его офицерских заслуг. Эта характеристика ставила всё на свои места: и то, какова была боевая работа комбата с декабря 1942 года, и то, как он вёл себя в острые и опасные моменты. «За время пребывания в моей части Солженицын был лично дисциплинирован, требователен к себе и подчинённым, его подразделение по боевой работе и дисциплине считалось лучшим подразделением части. Выполняя боевые задания, он неоднократно проявлял личный героизм, увлекая за собой личный состав, и всегда из смертельных опасностей выходил победителем. Так, в ночь с 26 на 27 января 1945 года в Восточной Пруссии при контратаке немцев его батарея попала в окружение. Гибель ценной секретной техники и личного состава казалась неминуемой. Солженицын же, действуя в исключительно трудных условиях, личный состав из окружения вывел и технику спас. За время боевой работы на фронте его подразделение выявило 1200 батарей и отдельных орудий, из которых 180 было подавлено и 65 уничтожено огнём нашей артиллерии с его личным участием. К боевой технике, к автомашинам, к оружию Солженицын относился бережно и всегда содержал в боевой готовности. За отличные боевые действия на фронте борьбы с немецко-фашистскими захватчиками Солженицын был награждён орденами…»

Характеристика была подписана 28 апреля 1946 года — с момента ареста комбата прошло четырнадцать месяцев, близилась годовщина победы, бывшие сослуживцы выросли в чинах и наверняка дорожили пребыванием в рядах вооружённых сил. Но и генерал Травкин, и подполковник Пшеченко (не говоря уже об Овсянникове и Соломине[33]), пытаясь спасти фронтового товарища, выдержали человеческий экзамен — хотя сама бумага пока лежала без дела. Впрочем, никуда не двинулась и положительная характеристика из лагеря; адвокат, нанятый Наташей за немалый аванс, не верил, кажется, в успех предприятия. Солженицына раздражало бездействие, и он пробовал сам составить прошение, приложив к нему свои патриотические стихотворения.

Летом 1946-го казалось, что всё зашло в тупик. Уехал восвояси ансамбль. Так и не случилась в годовщину победы амнистия — мечты о ней хирели день ото дня и совсем захирели к концу мая. Что-то невразумительное мямлил адвокат. Приходилось тянуть лямку на общих (пусть и не очень тяжёлых) работах. Внутренний режим всё время болезненно напоминал о себе — то лишением свиданий, то мелочными придирками, то конфликтами с разным начальством. В конце июня Саня писал жене: «Настроение у меня сейчас как раз такое, с которым можно выдержать срок… Брожу одиноко, сижу читаю, на проверках — стою молча. Без дела ни с кем первый не заговорю. Когда заговорят об амнистии — усмехнусь криво и отойду… Ничего серьёзного не жду от хлопот с адвокатом, вообще ничего радостного не жду до окончания срока».

Это новое состояние он назовет «бронировкой сердца».

На воле шла отдельная от него мирная жизнь — собиралась в отпуск жена-аспирантка, и он сам всячески настаивал, чтобы после сумасшедше тяжёлого года она ехала на юг, на все каникулы, и ничем себя не стесняла, разве что навестила бы тётю Марусю — уже два года из Георгиевска не было ни слуху ни духу (Наташа туда так и не доедет). Готовились к свадьбе Лида и Кирилл, и Саня написал молодожёнам тёплое поздравительное письмо. Послевоенная жизнь родных и друзей текла как бы параллельно его жизни, не слишком глубоко с ней соприкасаясь; его несчастье для всех становилось привычным, горе теряло остроту новизны. Чтобы выкарабкаться из лагерной трясины, нужно было открыть в себе какие-то новые ресурсы.

Свой шанс, сам того не ведая, Солженицын обретёт здесь, на Калужской заставе. Задним числом окажется, что за десять лагерных месяцев он успеет основательно проштудировать несколько учебников по физике, вчитается в Макса Борна, увлечётся теорией относительности Эйнштейна, жадно проглотит вышедший весной и принесённый с воли официальный отчёт военного министерства США о первой атомной бомбе. Единственный свой козырь (час или два в день свободного времени) он поставит на специальность — уповая, что математика и физика вытащат его хотя бы из этого лагеря.

«У нас тут имеются сведения, — сообщал он жене в конце мая, — что при СНК создано специальное 1-е управление под руководством Берия, которое ни на что не взирает в борьбе за создание атомной бомбы. Нужен заключённый — его освобождают и посылают туда, куда им требуется».

Ещё в начале зимы в лагерь приезжал какой-то тип и велел заполнить учетные карточки ГУЛАГа. «Важнейшая графа там была “специальность”. И чтоб цену себе набить, писали зэки самые золотые гулаговские специальности: “парикмахер”, “портной”, “кладовщик”, “пекарь”. А я прищурился и написал “ядерный физик”. Ядерным физиком я отроду не был... Был год 1946, атомная бомба нужна было позарез».

Его не освободили. Но совершенно неожиданно, 18 июля 1946 года, выдернули из лагеря. К тому моменту его работа по паркету стала гораздо умелей, не так сильно, как в первые дни, болели колени и спина, меньше сводило пальцы рук, заживали ссадины и ушибы. По вечерам соседи стучали в домино, играли на баяне, но он научился, впиваясь в свои книги, ничего не слышать. Ещё 17-го он размеренно занимался физикой — полчаса утром до работы и пару часов вечером, до отбоя.

В то утро он стоял на разводе в плотницкой бригаде, когда вдруг нарядчик отвел его в сторону и с внезапным уважением сказал что-то о распоряжении министра внутренних дел. «Я обомлел. Ушёл развод, а придурки в зоне меня окружили. Одни говорили: “навешивать будут новый срок”, другие говорили: “на освобождение”. Но все сходились на том, что не миновать мне министра Круглова. И я тоже зашатался между новым сроком и освобождением».

Жена уже неделю находилась в Ростове. Он успел написать ей перед отправкой несколько слов: «Обстановка моего отъезда спокойная, не походит на 9. 2. 45 и даже на обычный этап… Уезжаю туда же, где был год назад в это же время».

Легко можно было догадаться, что этап отправлялся в Бутырки. Его привезли сразу после обеда, но тюрьма была так перегружена, что приёмка арестанта, ждавшего в боксах очередных процедур, длилась одиннадцать часов, и только в три ночи Солженицына впустили в камеру. Этой грязной, липкой, рассчитанной на 25 человек, но вместившей раза в три больше, 75-й бутырской камере, где люди спали вповалку на нарах и дополнительных щитах, мечась от духоты и отгоняя огромных жирных мух, где воняла параша, и электрические лампы били по глазам, он посвятит в «Архипелаге» восторженные, вдохновенные строки. «Я был счастлив! Там, на асфальтовом полу под нарами, в собачьем заползе, куда с нар сыпались нам в глаза пыль и крошки, я был абсолютно, безо всяких оговорок счастлив».

Утром стало понятно, что сидельцы камеры относятся к двум разным потокам: к новичкам (каким он сам был год назад) и к набранным из разных лагерей специалистам — физикам, химикам, математикам, инженерам-конструкторам. Значит, понял Солженицын, он здесь именно как специалист, и доматывать срок ему не будут. «Ко мне подошёл человек нестарый, ширококостый (но сильно исхудавший), с носом, чуть-чуть закруглённым под ястреба: “Профессор Тимофеев-Ресовский, президент научно-технического общества 75-й камеры. Наше общество собирается ежедневно после утренней пайки около левого окна. Не могли бы вы сделать нам какое-нибудь научное сообщение? Какое именно?» Тут-то и всплыл недавно прочитанный отчёт американского военного ведомства — и ядерная физика, к которой Солженицын наудачу причислил себя, явилась во всей своей красе. Впрочем, Тимофеев-Ресовский, крупнейший генетик, работавший с одним из первых европейских циклотронов, восполнял пробелы рассказа[34].

О двух месяцах, проведённых среди умнейших, образованнейших людей, Солженицын скажет вполне поэтически: хлебал напиток жизни и наслаждался. Научно-техническое общество, шахматы, двадцатиминутные прогулки (ходили даже при ливнях), книги. «А главное — люди, люди, люди!» Ученые, эмигранты, молодые пленники, поэты… И, конечно, бесконечные споры[35]. Здесь, в тюремных дискуссиях, среди невиданно свободного разнообразия мнений, впервые за десятилетие пошатнулась вера Солженицына в незыблемость марксизма. Поначалу он рьяно отстаивал учение, защищая его, например, от Евгения Дивнича, православного энтээсовца из Европы. «Ещё год назад как уверенно я б его бил цитатами, как бы я над ним уничижительно насмехался!» Но после арестантского года, под тяжестью аргументов, о которых позаботилась сама жизнь, доводов в пользу руководящей истины оставалось всё меньше, и казались они теперь какими-то жидкими и хилыми, так что оппоненты разили их шутя. Имело смысл слушать и помалкивать. «Я заметил, что мои убеждения прочно не стоят, ни на чём не основаны, не могут выдержать спора. И я от них стал отказываться».

Но по вечерам споров не было, а устраивались лекции и концерты: «Кто-то читал лекцию о Корбюзье, кто-то — о нравах пчёл, кто-то о Гоголе». Читали стихи, сочинённые в тюрьме, и в камере плакали… Ничего своего, довоенного или военного, чем он прежде так дорожил, Солженицын читать не мог: что-то не пускало, не рифмовалось с нарами и парашей. «С той камеры потянулся и я писать стихи о тюрьме. А там читал вслух Есенина, почти запрещённого до войны… И до войны, учась в двух вузах сразу, ещё зарабатывая репетиторством и порываясь писать, — кажется, и тогда не переживал я таких полных, разрывающих, таких загруженных дней, как в 75-й камере в то лето…» Николаю Андреевичу Семёнову, одному из создателю Днепрогэса, в начале войны попавшему в ополчение, затем в плен и обвинённому в измене, посвятит Солженицын своё первое лагерное стихотворение — «Воспоминание о Бутырской тюрьме». «Помнишь — воздух, застойный, как в яме, / Своды серые старой добротной тюрьмы, / Где июльскими тёмными долгими днями / О великом и малом печалились мы?»

В эти летние месяцы должна было решиться дальнейшая судьба Солженицына-зэка: в 75-й держали контингент, назначенный к секретной научной деятельности. Но где именно? Через две недели (30 июля) его вызвали на Лубянку. Снова был знакомый цикл — с боксами, коридорами, банями и прожарками. «Допрашивал меня какой-то в штатском; но так как полковник перед ним вертелся, мне стало ясно, что в штатском был генерал. Он спросил, занимался ли я атомной физикой. Я отвечал: с общими вопросами знаком, физмат кончал. “А с какими вопросами?” Я нарисовал принципиальную кривую, которая показывает, где какие возможности атомной бомбы существуют, где нет, по атомным весам, по физическим элементам. Он понял, что я не вру. Поинтересовался: “А экспериментальный опыт имеете?” Я признался, что эксперимента не знаю. “Хорошо”». Лубянка отпустила с миром. Потом его снова вызвали на беседу, уже в самих Бутырках: «Математик?» «Да». «Рассчитать колебательный контур можете?» «Конечно, могу». И его наметили для работы по специальности в радиотехническую шарашку.

Математика определила университетскую молодость Солженицына и решила его военную судьбу — теперь она спасала ему жизнь. «Вероятно, я не пережил бы восьми лет лагерей, если бы как математика меня не взяли на четыре года на так называемую “шарашку”». Он много раз писал, что обязан жизнью этим райским островам, о которых в ГУЛАГе ходили фантастические слухи — будто там чисто и тепло, кормят маслом-сметаной и требуют работы согласно полученной научно-технической профессии.

В сентябре 1946-го, чтобы не держать в переполненных Бутырках, зэков повезли обычным порядком, с пересадками и пересылками. Этап, несмотря на близость пункта назначения, оказался хлопотным. В Иванове на запасных путях начальник конвоя, не сильно церемонясь с ценным кадром, проломил ему ногой крышку чемодана — зэк «не так сел» по команде. На Ивановской пересылке спецнарядники ночевали в камере малолеток, среди воров, и «имели с ними беседу». В Рыбинске конвой не вышел; людей протащили до Бологого, потом повернули назад и всё же высадили — в бывшем монастыре. Теперь это была городская тюрьма № 2: «покойная, дворы мощёные пустые, старые плиты во мху, в бане бадейки деревянные чистенькие».

Наконец, 27 сентября, после всех положенных тюремных процедур, их доставили к месту работы.

Глава 3. На островах. Рождение Глеба Нержина

Рыбинская шарашка (Ярославская область, г. Щербаков, п/я 127), первый на пути Солженицына райский остров, была авиазаводом № 36, при котором в сороковые годы основали спецтюрьму, вошедшую в систему научно-исследовательских институтов МВД–МГБ. Зэки — учёные, инженеры, крупные специалисты, — занимались конструированием авиационных и ракетных двигателей. Солженицын как математик был определён в измерительно-вычислительный отдел «Компрессора» — группы, о которой ходила тогда (и сохранилась до сих пор) поговорка: «У нашего “Компрессора” четыре профессора». Здесь действительно работали известные профессора Винблат, Наумов, Богомолов, Страхович. А. И. запомнит профессора Журавского: через несколько лет под пером романиста он превратится в математика Челнова, оригинала, писавшего в графе национальность не «русский», а «зэк»; Челнов приедет в Марфино для разработки математических оснований для абсолютного шифратора.

«И работа ко мне подходит, и я подхожу к работе. Думаю, что буду ею доволен, тем более что параллельно подниму все свои университетские знания, подвыветрившиеся за годы войны», — писал Солженицын вскоре. Его поселили в общежитии завода, в опрятной комнате на шестерых (кровать, чистые простыни, казённое мыло), прилично кормили (горячее, 800 граммов хлеба, 40 – 50 граммов сахара), выдавали 15 папирос в день. В заводскую библиотеку поступали центральные газеты, а пункт питания, с чистыми скатертями, тарелками, чашками, вилками и ножами (после лагерных эмалированных плошек и тюремных бутырских мисок с выбитыми буквами «БуТюр») напоминал столовую довоенного дома отдыха. Впервые с начала срока Солженицын мог обойтись без посылок и надеялся даже, что сможет ежемесячно высылать домой хоть по сто рублей. И это почти сразу оказалось возможным; деньги (кроме зарплаты, дали раз и премию) переводил на адрес М. К. Решетовской. Ныне у тёщи квартировал Соломин: ещё в 1944-м, как только стало известно, что в Минске у него погибли родные, Саня и Наташа позвали друга в Ростов, и он уже учился в инженерно-строительном институте[36].

С работой, которую предстояло выполнять в Рыбинске, А. И. справлялся легко, но рабочий день длился с 8 утра до 8 вечера, с часовым перерывом на обед, забирая почти всё свободное время. Выходной день (суббота) уходил на повторение высшей математики и английского, и ещё на музыку — здесь она была доступна, репродуктор висел в коридоре (потом зэки смастерили и устроили радио в комнате). «Математику я забыл не так страшно, как думал, — сообщал он спустя месяц. — Легко пробежал курс дифференциального исчисления, а сейчас занимаюсь дифференциальными уравнениями по тому же самому учебнику Степанова, по которому сдавал их в университете. Интегрирую уравнения почти не хуже, чем раньше. Так что надеюсь, что к лету весь математический анализ будет у меня в совершенном порядке».

Но рай оказался с изъянами. Тяготила невозможность побыть одному хоть час в день. В выходной день, рискуя нажить неприятности, он шёл из общежития на работу — лишь бы посидеть в тишине, без осточертевшей сутолоки. Большие ограничения касались и писем: получателю давали прочесть письмо, но потом отбирали; да и писать можно было не чаще раза в два месяца. Прогулки разрешались лишь в выходной день, и Саня страдал без свежего воздуха. Сильно донимал и холод: ни на работе, ни в общежитии почти не топили; зэки-умельцы находили проволоку и сооружали в комнатах «электрокозла». «Мёрзну на работе так, что руки становятся фиолетовыми, прихожу в общежитие — а там батарея еле теплится, для отвода глаз». Надевал на себя всю одежду, какая имелась: телогрейку, гимнастёрку, рубаху, бельё (из дома прислали ещё свитер и валенки).

В декабре ему предложили самостоятельную работу, увлекательнее той, какую он делал до сих пор. Однако мечта, будто успешный результат может дать освобождение или сильно сократит срок, быстро испарилась: его личное участие в проекте не было никак оформлено, нигде не зафиксировано и потому никаких выгод не сулило. Просто интересная работа — и на том спасибо.

Свой 29-й день рождения он встречал в Рыбинске, размышляя, что же будет дальше, ещё шесть лет. «И внутреннее состояние, и отношение окружающих дают мне всё время чувствовать, что я силён, здоров, молод, больше того — что я в расцвете своих умственных сил и их день ото дня прибывает». Он ощущал себя грустным, но не потерянным, несчастным, но твёрдым. И главное: именно здесь, после почти двухлетнего перерыва, он смог вернуться к стихам — то самое «Воспоминание», посвящённое Н. А. Семёнову, с кем пролежал в Бутырках бок о бок, было написано в Рыбинске.

Перед Новым годом стало известно, что вскоре ему предстоит покинуть авиазавод. Одно за другим возникали и отпадали предположения: Рыбинская авиационная шарашка была филиалом большой шарашки в Болшево, а другой её филиал находился в Таганроге, так что могла выпасть и та, и другая карта. Ожидание длилось январь и большую часть февраля. Но выпало нечто совсем третье. «Мой переезд предполагается в такой же комфортабельной форме, как я ехал с фронта», — сообщал он жене 20 февраля 1947-го. А на следующий день два конвоира и в самом деле взяли его на этап — ехали обычной электричкой из Рыбинска в Москву, на Ярославском вокзале сели в трамвай (спецконвой, предъявив кондуктору удостоверения, билетов не брал), от остановки пешком шли до ворот «Санатория Бутюр», где ожидался знакомый ритуал приёмки.

«Я знаю: через несколько часов неизбежных процедур над моим телом — бокса, шмона, выдачи квитанций, заполнения входной карточки, прожарки и бани — я введен буду в камеру с двумя куполами, с нависающей аркой посередине (все камеры такие), с двумя большими окнами, одним длинным столом-шкафом — и встречу не известных мне, но обязательно умных, интересных, дружественных людей, и станут рассказывать они, и стану рассказывать я, и вечером не сразу захочется уснуть».

Камера на этот раз оказалась почти пустой, сидело всего несколько специалистов. Один из них оказался биологом С. Р. Царапкиным, невозвращенцем из Берлина, о котором А. И. слышал в июле 1946-го от Тимофеева-Ресовского. Ожидания не обманули, две недели на «третьей Бутырке» пролетели быстро, арестантский телеграф: внимание, память и встречи — не подвёл.

Вспоминает Солженицын (2001): «В третьей Бутырке сижу до 6 марта 1947. 6 марта меня берут на этап, то есть сажают в простую электричку, два человека со мной спецконвоиров, едем на Загорск, слезаем и топаем по Загорску пешком, но не в сторону храма, а в обратную. Меня ведут не в саму шарашку, а мимо неё; вижу простой забор с колючей проволокой, внутри церковь, заводят туда, в барак, в самой церкви живут зэки. Но все они пока на работе, а меня ведут в барак отдельный, там тоже все на работе, я смотрю на список дежурств — кто и когда убирает. И вижу — Николай Андреевич Семёнов. Когда он пришёл с работы, мы обнялись. Шарашка в Загорске занималась световой бомбой. Оптическая шарашка».

Однако высшие шарашечные инстанции не справлялись с объёмом задач. Ещё в декабре 1946-го в Рыбинск поступило срочное распоряжение о переводе математика Солженицына в Загорск. Тогда же из Москвы в Загорск сообщили, что шлют к ним Солженицына-физика. В январе, несмотря на просьбу рыбинского предприятия оставить нужный кадр на месте, его срочно затребовали снова, поручив, однако, заниматься не оптикой, а разбирать немецкие патенты и вчитываться в показания военнопленных, из которых начальство рассчитывало выудить научно-технические тайны. «Здесь есть возможность использовать меня только как переводчика с немецкого и с английского, а математическая работа, если и будет, то не ранее осени, — сообщал он жене. — Впрочем, это последнее обстоятельство нимало меня не огорчает. Работать по переводам мне ещё интересней, чем по математике… Смехота! Судьба самым неожиданным образом заставляет меня заняться то одной, то другой областью моих знаний — как раз теми, к которым, как я думал во время войны, мне уже никогда не придётся вернуться. Но работа с иностранными языками очень полезная штука. Перевожу уверенно, хотя пока и медленно. Очень удачно, что я в своё время прослушал и сдал курс техники перевода».

Малая группа спецов находилась в Загорске на положении «гостей» и подлежала скорой отправке в Москву, на работу по профилю. Все знали, куда именно (в район Останкино, где-то возле Шереметьевского дворца: там как раз готовили жилые и рабочие помещения), но не знали когда. Такое положение имело свои плюсы и минусы. К плюсам относились: библиотечка художественной литературы на 300 – 400 томов, с газетами и толстыми журналами, а также более регулярная, чем в Рыбинске, почтовая связь — право отсылать одно письмо в месяц. И, конечно, неслыханная в ГУЛАГе патриархальная «милость к падшим» — индивидуальные огороды: на зоне зэкам выделяли малые участки, где можно было выращивать овощи и зелень для личного потребления. В апреле Солженицын тоже получил кусочек земли, два с половиной на четыре метра, в тенистом влажном месте. Жена, навещавшая его и здесь, привезла семян и рассады, и можно было надеяться к концу лета на урожай морковки, капусты, редиски, лука. Минусов оказалось меньше: барак на 17 человек, койки впритык, неумолкаемый галдёж и никогда не выключавшееся радио.

Но всё искупал упоительно чистый воздух, которым Солженицын не мог надышаться и который полюбил на всю жизнь. Он сколотил себе столик, приделал столешницу из толстого картона, чтобы заниматься на воздухе. «Сижу за столиком или лежу на матрасе под славной пожилой берёзой у себя на огороде, дышу, дышу, глажу травку, смотрю в небо, читаю книги, загораю, когда солнце пробирается ко мне сквозь деревья, пропалываю и поливаю свой огород… Плодородие и могущество матушки-земли меня, не сталкивавшегося с ним, удивляет и восхищает. Сколько полезных вещей она делает из ничего». Вставал в шесть, обливался холодной водой и проводил на воздухе час до работы. После смены до темноты читал. Любовь к природе, насыщавшаяся в юности велосипедными и лодочными путешествиями, здесь очнулась и приобрела черты болезненной нежности. «Тут какая-то птичка, малиновка что ли, недалеко от моего огорода вывела двух птенцов и в таком месте, что их можно брать за головки и рассматривать глупые рожицы и огромные клювы. Так я каждый день с большой любовью прихожу их проведывать, чего бы раньше никогда не делал…»

Вскоре он раздобыл и с наслаждением прочитал повесть В. Некрасова «В окопах Сталинграда». «Это пишет обыкновенный офицер-фронтовик, пишет изумительно искренно, правдиво. Из каждой строчки на меня лились и лились мои собственные фронтовые воспоминания, замечтался — и стало на редкость хорошо, и вместе очень больно… Повесть эта подкупает настоящей правдой войны и, как небо от земли, отличается ото всего, что до сих пор о войне написано. Я читаю её с глубоким волнением — и потому, что она навалила на меня гору фронтовых воспоминаний и потому, что по задачам своим она — родной брат “Шестого курса”…» Но «Шестой курс» он так никогда и не закончит.

В Загорске Солженицын впервые открыл для себя… настоящий русский язык. В читальне оказался словарь Даля в четырёх томах издания 1863 года. «Читал предисловие — и весь попал под обаяние редкой по красоте, сочной, объёмной, самобытной русской речи». За Даля взялся как за серьёзную науку — выписывая и конспектируя. Ему даже разрешили брать словарь из библиотеки в общежитие. «Работы там страшно много, но если я её не сделаю сейчас, я её никогда потом уже не сделаю». По вечерам и в выходные вытаскивал во двор свой самодельный столик и прорабатывал словарные статьи, отдаваясь делу с упоением. «Даль сводит меня с ума… Надо читать медленно и прожёвывать… Надо читать каждый день по страничке и метить цветными карандашами. Русскому языку надо учиться. Не знаем мы его никто, говорим на каком-то интеллигентном жаргоне». Много позже он скажет: «С 1947 года, с шарашки в Сергиевом Посаде и через все лагеря, ссылку, черезо всю жизнь, 35 лет делал я выборки сочных слов из далевского словаря: сперва выписывал 1-й экстракт, потом из него самое яркое — 2-й, потом и 3-й. Всё это — в записных книжечках, мелким почерком».

Не прошло, однако, и четырёх месяцев, как пришлось Солженицыну проститься и с Далем, и со своей грядкой. 9 июля 1947 года всем, кто на тот момент оставался в бараке, приказано было собираться на этап. «Посадили нас тогда на грузовичок, очень всё было по-домашнему. Ехали мы очень свободно и вольготно, конвоир был ничтожный, бежать ничего не стоило. Мы поняли, что везут в Москву, когда с Ярославского шоссе повернули направо, до Останкина. Так я попал на шарашку в Марфино».

Но прежде чем марфинская жизнь обрела отчётливые контуры, Солженицын развязался с многомесячной адвокатской волынкой и внёс определённость в остаток срока. «Надеюсь, на этих днях, — писал он жене 24 июня, — все мои документы будут в Прокуратуре. Что ж, это 1 попытка, но вместе с тем и последняя. Результат можно ожидать в сентябре. Если кончится безрезультатно — значит, сидеть мне до конца. Второй раз подавать уже не буду, незачем мучить себя иллюзиями».

После многих консультаций он составил жалобу-заявление от своего имени на имя Генерального прокурора СССР Горшенина, где ходатайствовал о пересмотре дела, доказывая, что никакого контрреволюционного умысла у него не было. «Невозможно представить, — утверждал заявитель, — чтобы человек с к/р настроениями, с к/р умыслом, а следовательно, враг Советской власти, до дня своего ареста так полно и беспредельно отдавал свою жизнь для того, чтобы отстоять Советскую власть и все её завоевания… Действовал человек, опьянённый самомнением молодости, увлечённый диалектическим материализмом и переоценивающий свои способности…»

Солженицын пытался оспорить решение ОСО с позиции логики и норм права, ссылался на свои патриотические сочинения и боевые ордена — однако попытка была заведомо обречена на неудачу. Заявитель раскаивался в ошибках, но не признавал вины; заменял жёсткий термин «преступление» беззубым понятием «заблуждения»; фактически разваливал обвинение, вынимая из него «политическую» составляющую и при этом уличал следователя в давлении на подследственного. На воле такому субъекту, по меркам времени, делать было решительно нечего.

Жалоба, написанная в июне 1947-го, никакого впечатления на Генеральную прокуратуру не произвела. Через два месяца ответ стандартного содержания был готов — Солженицын получит его уже в Марфино. «Прошу объявить …Солженицыну Александру Исаевичу… что его дело прокуратурой проверено. Жалоба… оставлена без удовлетворения. Военный прокурор ВП войск МВД СССР полковник юстиции Кузьмин. 23 августа 1947. № 2/257395–47».

Долгожданная ясность наступила 5 сентября, когда з/к Солженицын был ознакомлен с бумагой. «Сейчас я почему-то ни капли не верю в возможность хотя бы частичного успеха моей просьбы в Прокуратуру. Не разумом, а просто сердцем чувствую, что сидеть мне и дальше, как сидел до сих пор». Это признание было написано за два часа до того, как ему дали прочесть извещение. Предчувствие подтвердилось неправдоподобно быстро, и было лишь обидно, что прокурорские инстанции плевать хотели на блестящую боевую характеристику («слон не чихнул»), что пришлось надолго связаться с жуликоватым (или беспомощным?) адвокатом и дать ему крупный аванс — Решетовские взяли в долг 2000 рублей, так и не получив ни одного толкового совета. «Не надо ничего ждать, ни на что надеяться, никакого раздвоения, всё ясно — сижу и буду сидеть». И спустя неделю: «От отказа в пересмотре я уже оправился. Трудно угадать, что к лучшему, что к худшему. Будем терпеть и дальше». Марфино начиналось прозрачно: без туманных надежд на амнистию, без шальной мысли о досрочном освобождении или замене ИТЛ на глухую ссылку.

«Жить будем в здании, где была семинария, а потом детский приют. Сколько нам там отгородят двора — неизвестно», — писал А. И. весной ещё из Загорска. Теперь он видел свой третий «остров» воочию. Владыкинская дорога, по имени некогда жившего в семинарии архиерея; крыши соседней деревушки Марфино; за ней линия железной дороги на Ленинград; в полукилометре Останкино, рядом — вход в Ботанический сад, остановки городского автобуса и двух трамваев, трёхэтажное кирпичное здание старой постройки, на торце башня с куполом. Те 12 заключённых, кто въехал сюда на грузовике летом 1947-го, с полным правом могли считать себя «отцами-основателями», а день 9 июля, когда их выгрузили во двор с высокой травой, ёлками и липами, загодя обнесённый колючей проволокой, — днём основания спецобъекта № 8.

Спустя десять лет Солженицын создаст литературный памятник Марфинской шарашке — роман «В круге первом», где подробно расскажет о тех легендарных пасторальных временах, когда жить здесь было легко и вольготно. «Тогда можно было громко включать Би-би-си в тюремном общежитии (его и глушить ещё не умели); вечерами самочинно гулять по зоне, лежать в росеющей траве, противоуставно не скошенной (траву полагается скашивать наголо, чтобы зэки не подползали к проволоке)». Первые полгода островитяне потихонечку оборудовали лаборатории, читали (сколько угодно и что угодно), в любое время могли гулять по двору, и никому в голову не приходило, как легко отсюда можно сбежать. «Шарашка тогда ещё не знала, чтó ей нужно исследовать, и занималась распаковкой многочисленных ящиков, притянутых тремя железнодорожными составами из Германии; захватывала удобные немецкие стулья и столы; сортировала устаревшую и доставленную битой аппаратуру по телефонии, ультракоротким радиоволнам, акустике; выясняла, что лучшую аппаратуру и новейшую документацию немцы успели растащить или уничтожить».

Солженицын был поставлен библиотекарем. К его величайшей радости среди книг оказался и второй том Даля. «Как с неба свалилось такое золото!.. Вот уж поистине на ловца и зверь бежит». Чтение Даля производило потрясающее впечатление. «Как будто я был плоским двухмерным существом, а мне вдруг открылась стереометрия. Я теперь совсем иначе стал понимать прошлую и представлять будущую русскую литературу и русский язык. Рано или поздно, но мне весь этот словарь хочется проработать, законспектировать… Упоительная вещь! И вместе — страшно трудоёмкая. Всего — 3 200 стр., в час же удается проработать в среднем не более страницы». Так же тщательно прочёсывал он «Войну и мир», делая заметки на полях — о языке, стиле, качестве прозы[37].

В фондах библиотеки оказалось много прекрасной математики, физики, биологии, филологии; обнаружились тома Ключевского и Моммзена, хрестоматии по древней истории, толстые литературные журналы, старые газетные подшивки; поступали и свежие газеты — «Правда», «Известия», «Красная звезда». Позже разрешат заказывать литературу из крупнейших библиотек Москвы. Утолив первый голод, он «с жестоким выбором» примется за больших мастеров. Вчитываясь и смакуя, заново откроет Пушкина, Гоголя, Герцена, Короленко, медленно-медленно перечитает «Анну Каренину». «Я просто раздавлен тем ярким, глубоким, выпуклым видением мира, которого я ни у кого не встречал кроме Толстого. Вот это мастерство! Нельзя оторваться от страницы, прочтешь, кажется, медленно, а возвращаешься ещё и ещё». Новое грандиозное впечатление подарит «Преступление и наказание». «Никогда ещё Достоевский так не ошеломлял меня как на этот раз. Поражает его способность — не гонясь за космическими масштабами и людскими массами “Войны и мира”, взять ничтожно-ограниченный жизненный материал — жизнь нескольких человек в течение нескольких дней — и создать огромного значения и мощи книгу».

Книжное изобилие было замечательной привилегией шарашки. «Наверное, никогда ещё я не жил в отношении мелочей быта так налажено, как сейчас», — писал он. Рабочий день, который можно было длить с 9.00 до 23.00, А. И. проводил в высокой сводчатой комнате, у окна, открытого круглые сутки, за большим письменным столом со множеством ящиков, закрывавшихся на подвижные створки. У стола радио-проводка, переходник с четыре штепселями — для настольной лампы, электрической плитки, прикуривателя и переносной лампы — освещать книжные полки. И полно тетрадей, блокнотов, папок, писчей бумаги.

В обеденный перерыв, как и всегда в свободное время, не возбранялось проводить время на воздухе, свободно переходя из жилого отсека в рабочую зону и во двор тюрьмы. После 23-х полагалось находиться в общежитии — позже эта полукруглая комната-камера с высоким сводчатым потолком, в надалтарье семинарской церкви, где веером стояли двухэтажные наваренные койки для зэков, станет знаменитой. Спальное место — с двумя матрасами, двумя подушками, двумя одеялами и двумя простынями — включало табуретку для одежды и тумбочку с настольной лампой. Обычно он читал до двенадцати, маскируя свет, потом надевал наушники и в темноте полчаса слушал ночной концерт.

На питание тоже было грех жаловаться — оно было лучше, чем в предыдущих шарашках, не говоря уже о лагерях (давали даже белый хлеб). Для полной сытости приходилось всё же подкупать картошку, варить её или жарить на электроплитке[38], а в сентябре из Загорска прислали урожай с огорода — несколько килограммов морковки, репы и редьки. Передачи, как вспоминала Решетовская (1975), «в то время носили скорее символический характер и приурочивались к нашим семейным праздникам».

Поразительная свобода первых марфинских месяцев, когда никто никем не руководил и зэки трудились лишь в меру собственного воображения, вызывала у Солженицына двоякое чувство. Порой на него накатывало физическое ощущение ущербности бытия. «Можно сравнить это с таким состоянием, как если бы органы чувств мои были все ущемлены — вижу будто через очки, которые скрадывают ясность очертаний и краски, слышу — через вату в ушах, дышу через фильтры — как это описать — даже не знаю». Конечно, были Даль и Толстой, и просторный двор с высокой травой, но не покидало тяжёлое чувство почти трёхлетней оторванности от любимого труда, давшего мощные всходы в военные годы (счастливые для творчества). Написанное на войне, однако, оставалось в прошлом, не перешагивало через арест и приговор. Удастся ли начать всё сначала?

Теперь, когда Солженицын знал, что срок ему не скостят и сидеть придется до конца, надо было осмыслить и стратегию ожидания. Наташа заканчивала аспирантуру, вот-вот должна была защитить диссертацию и получить распределение. Куда? Он вдруг остро осознал, что понятие «дом» имеет в его случае лишь теоретические очертания. В Ростов возврата не было, в Москве вряд ли разрешат когда-либо поселиться. «Незачем строить иллюзии относительно прочности моего нынешнего местопребывания, — писал он жене. — Каким бы оно ни казалось прочным тебе или мне, и даже, если оно останется таким год, два, даже три — при моем положении никогда не может быть никакой гарантии в том, где я буду кончать свой срок, — может быть, на Колыме, бог знает. Тем более близоруко и опрометчиво строить свою жизнь в применении, что я, видите ли, “живу” в Москве и тебе поэтому надо жить в Москве».

Он писал жене, что освобождает её от двенадцатилетнего (четыре года войны и восемь лет заключения) ожидания, что не вправе требовать от неё безукоризненной верности, что после всех испытаний хочет увидеть её молодой и цветущей, а не увядшей и поблекшей. Проходил месяц и другой, и он радикально менял точку зрения, не в силах допустить мысль об измене. Тема «ждать» или «не ждать» и вопрос «кáк ждать?» были крайне болезненны для обоих, и всё же Саня с волнением читал заверения жены, что её безусловная верность — следствие чувства, которое захлестнуло на всю жизнь. Но в минуты свиданий (редких, и спецотдел грозил их сократить ещё), он начинал сомневаться в подлинности её любви, наталкиваясь на неизменную скованность и холодную сдержанность. «Свидания с тобой жду, да только что с него толку, раз ты опять будешь бесчувственной недотрогой, обесцветишь мне всё свидание, а потом в письмах будешь извиняться. Скоро перестану подавать заявления, если ты будешь так себя вести. Ты не хочешь понять, что это вовсе не каприз мой, что ты меня режешь прямо по сердцу. Если бы ты меня любила, а не убедила себя в этом, ты бы нашла в себе силы себя переделать и думала на свидании обо мне, а не о других».

И шёл ещё только сентябрь 1947-го. А 9 октября Солженицын отметил-отмерил грустный юбилей — 32 месяца неволи, треть срока…

В том же октябре на шарашку прибыло пополнение — будущие герои «Круга первого». «Статный мужчина в офицерской шинели спускался по лестнице… Мне сразу понравилось открытое лицо, смелые голубые глаза, чудесные русые волосы, нос с горбинкой» — так спустя четверть века вспоминал своё первое впечатление о Солженицыне Димитрий Михайлович Панин (в романе — Дмитрий Сологдин). «Когда я глянул вниз, спускаясь с лестницы, в темноте площадки я увидел лик нерукотворного Спаса» — так запомнил он первые слова Солженицына. Они быстро подружились и вскоре вместе встречали Льва Зиновьевича Копелева (в романе — Лев Рубин), бывшего майора, воевавшего в частях по разложению войск противника и арестованного в апреле 1945-го: критиковал лозунг «кровь за кровь, смерть за смерть». Незадолго до Марфино Панин и Копелев встретились в Бутырках. «Дмитрий Панин — коренной москвич, дворянин, инженер, теоретик кузнечного дела. Арестовали его в 1940 году за “разговоры”. Получил по ОСО пять лет. А в лагере в 1943 году его судили за “пораженческую агитацию” и уже “навесили полную катушку” — десять. В Бутырки его привезли из Воркуты по спецнаряду. Таких, как он, в камере было много. Инженеры, научные работники. От них я, — вспоминал Копелев, — впервые услышал о “шарашках”».

Именно Панин, «синеглазый витязь с короткой русой бородкой», объяснил сокамернику Копелеву смысл существования шарашек: остро нужны образованные люди, чтобы разбирать горы трофейной документации, чтобы отдаваться науке всецело. В условиях воли учёные капризничают и привередничают, а за колючей проволокой привыкают вкалывать без выходных и отпусков, и работа уже не повинность, а лекарство и дурман, эквивалент всех благ. Даже замена смертной казни на 25 лет лагерей в мае 1947-го проистекала из экономических причин: около трети валового внутреннего продукта страны производилось в системе ГУЛАГа, и основным расходным материалом лагерной экономики были заключенные.

«Все эти шарашки, — напишет Солженицын в “Круге первом”, — повелись с девятьсот тридцатого года, как стали инженеров косяками гнать. Первая была на Фуркасовском, проект Беломора составляли. Потом — рамзинская. Опыт понравился. На воле невозможно собрать в одной конструкторской группе двух больших инженеров или двух больших учёных: начинают бороться за имя, за славу, за сталинскую премию, обязательно один другого выживет. Поэтому все конструкторские бюро на воле — это бледный кружок вокруг одной яркой головы. А на шарашке? Ни слава, ни деньги никому не грозят… Дюжина медведей живёт в одной берлоге, потому что деться некуда. Поиграют в шахматы, покурят — скучно. Может, изобретём что-нибудь? Давайте! Так создано многое в нашей науке! И в этом — основная идея шарашек».

По совету Панина, Копелев ещё в Бутырках написал заявление в 4-й спецотдел МВД — о том, что владеет несколькими языками и опытом перевода научно-технической литературы. «Прошу использовать в соответствии...» Заявление было замечено, и через неделю Льва Зиновьевича в числе нескольких инженеров привезли из Бутырок в Марфино. На лестнице (каменные ступени, перила на кованых стойках, как в старых добрых гимназиях) Копелева встретил Панин и деловито объяснил, что здешняя шарашка официально называется объектом № 8, или спецтюрьмой № 16. Что сюда свезено имущество демонтированных лабораторий фирмы «Филипс», тысячи папок с немецкой писаниной, и что здесь разрабатывают полицейское радио. Что он, Панин, убедил начальство вытребовать сюда выдающегося знатока языков. И что в ходатайстве активно участвовал зэк-библиотекарь, друг — несмотря на то, что теперь может лишиться места. Кто же этот друг? «Сейчас познакомлю. Замечательный человек. Александр Исаевич Солженицын. Тоже фронтовик, капитан. Умница. Благороднейшая душа. Личность! Я уверен, что и ты его полюбишь».

И вот Копелев в библиотеке, среди дюжины стеллажей и шкафов с книгами, у стола заведующего. «Он встал навстречу. Высок, светлорус, в застиранной армейской гимнастёрке. Пристальные светло-синие глаза. Большой лоб. Над переносицей резкие лучики морщин. Одна неровная — шрам. Рукопожатие крепкое. Улыбка быстрая». Быстро же и выяснилось, что они воевали на одних фронтах, в одних местах, имели один и тот же набор орденов, что оба арестованы в конце войны прямо в армии одной и той же контрразведкой, испытывают сильную тягу к литературе и большой аппетит на газеты. «Ты был первым, кто попросил подшивку. Первым после меня», — сказал ему Солженицын.

Новый 1948-й год они встречали втроём, на койке Панина, на втором этаже «вагонки», сваренной из обыкновенных железных кроватей: два котелка кипятка, сахар с завтрака и хлеб с ужина, подаренные четверть банки сгущенного какао. Пили за дружбу и за то, чтобы в Новом году не пришлось голодать. Их ежевечернее убежище находилось в укромном углу библиотеки, за стеллажами; там жарили картошку на электроплитке, прозванной «камином», гоняли чаи, говорили о всякой всячине, избегая споров, ибо их могли слышать в конце комнаты. «До сих пор мне жаль, — писал Панин, — что только несколько вечеров были посвящены чтению стихов. Оба — и Лев, и Солженицын — декламировали изумительно».

Споры же (об истории, философии, литературе, о судьбе России и Европы), переходившие в столкновения, а иногда в жестокие перебранки, происходили с глазу на глаз, чаще всего на вечерних прогулках. Панин, неистово громивший сталинский режим, мог заработать четвертак за «клевету», а любой его слушатель — десятку за недоносительство. Копелев, неисправимый «красный империалист», видел в Панине непримиримого белого радикала. «Убеждённый, что большевики — это орудие Сатаны, что революция в России была следствием злонамеренных иноземцев и инородцев, Панин верил, что спасение придёт только вследствие чуда, по велению свыше». Солженицын противопоставлял несокрушимому марксизму Копелева упрямое недоверие. «В ту пору он считал себя скептиком, последователем Пиррона, но тогда уже ненавидел Сталина — “пахана”, начинал сомневаться и в Ленине. Снова и снова он спрашивал настойчиво: могу ли я (Копелев — Л. С.) доказать, что если бы Ленин остался жив, то не было бы ни раскулачивания, ни насильственной коллективизации, ни голода». Сам Копелев видел в русской трагедии цепь роковых несчастий, но не сомневался в гениальности Сталина, которая, в отличие от «ленинского универсального гения», была устремлена к одной цели. При Ленине, готов был согласиться Лев, социализм был бы построен менее дорогой ценой.

Солженицын от аргументов Копелева отмахивался и просто взрывался, когда тот пытался доказывать историческую неизбежность революции, гражданской войны, красного террора, коллективизации. «Он говорил, — вспоминал Копелев, — что раньше верил основным положениям марксизма, а потом стал всё больше сомневаться. Потому что не мог верить историческим анализам тех, чьи прогнозы оказались ошибочными. Ведь даже самые великие — Маркс и Ленин — ошибались во всех предсказаниях. А уж Сталин и подавно; объявил мировой кризис последним кризисом капитализма, потом придумал особого рода депрессию… В 1941 году обещал победу “через полгодика, через год”. Мы спорили, топчась по снегу, шёпотом, чтоб не услышали другие гуляющие, сквернословя и матерясь, чтобы “колорит” беседы не отличался от обычной зэковской трепотни…»

Панин досадовал, что Копелев, чистый сердцем человек, надевает на себя панцирь партийности, судорожно цепляется за идеологический мусор. «Со Львом мы расходились по всем главным вопросам современности и прошлого… Обычно наши столкновения происходили с глазу на глаз, но иногда мы прибегали к Солженицыну как к арбитру… Солженицын — человек уникальной энергии, и сама природа создала его так, что он не знал усталости. Он частенько терпел из вежливости наше общество, про себя жалея часы, пропавшие из-за такого времяпрепровождения, но зато, когда был в ударе или разрешал себе поразвлечься, — мы получали истинное наслаждение от его шуток, острот и выдумок… Не часто выходило наружу и другое его качество — присущий ему юмор. Он умел подметить тончайшие, ускользающие обычно от окружающих, штрихи, жесты, интонации и артистически воспроизводил их комизм, так что слушатели буквально катались от хохота. Но разрешал он себе это, увы, крайне редко и только тогда, когда это не идет в ущерб его занятиям…»

Друзья часто говорили о будущем. Копелев истово верил в грядущие перемены — успехи внутренней и внешней политики должны ослабить карательную политику. Панин страстно возражал. «Нас не отпустят из шарашки никогда… Ведь нас тут посвятили в тайны… За все здешние блага — за матрасы, простыни, за кисель придётся дорого платить… Нечего нам высчитывать годы, мы осуждены пожизненно». «Я пытался вести какую-то среднюю линию между ними, — вспоминал Солженицын, — но оттенок того, что каждый из них понимает жизнь лучше, чем я, у них был… Панин, и Копелев, оба на 6–7 лет старше меня, привыкли относиться ко мне как к младшему и как бы ведомому». «В Сане, — говорил и Копелев, — ощущалась явственная боль безотцовства. И в его стихах, и когда рассказывал о детстве и юности. Тогда я себе казался старше, умудрённее; хотел понимать его по-братски, по-отцовски. И даже самые жестокие наши споры истолковывал как “естественные противоречия поколений”».

С начала 1948 года режим и характер работ в Марфино резко изменились. Закрытым постановлением Совмина СССР от 21.01.1948 спецобъект № 8 системы МВД становился «Лабораторией № 1» при отделе оперативной техники МГБ СССР, созданной с целью «разработки аппаратуры засекречивания телефонных переговоров гарантированной стойкости». Началась эпоха «секретной телефонии»: из ведомства Берии объект передали во владения Абакумова[39]. На шарашку стали прибывать связисты, радиоинженеры и радиотехники, физики, химики, математики. Зэкам было объявлено, что отныне они являются сотрудниками особо секретного НИИ и что им доверено изобретение и изготовление такого телефона, при котором на многие тысячи километров может поддерживаться связь абсолютно надежная и абсолютно недоступная для любых подслушиваний и перехватов. Тех, кто способен по-настоящему увлечься этой проблемой и отдать ей все свои творческие силы, ждут (при успешном решении поставленных задач) реальные блага: досрочное освобождение, высокие награды, почётное место в большой науке.

Панин попал в конструкторское бюро по разработке шифраторов, Копелев и Солженицын (передавший заведование библиотекой сотруднику МГБ) — в группу, изучавшую звучание русской речи. Математическим обеспечением исследования занимался Солженицын, фонетическим — Копелев. Четыре направления работы (художественная литература, разговорная речь, язык публицистики и техники), по ходу дела свелись к двум: язык разговорный и литературный. Основываясь на теории вероятности, Солженицын определял наименьшее количество текстов, необходимое для исследования, изучал слоговое ядро русского языка методами математической статистики. В соседних лабораториях создавались приборы-анализаторы речи. Распознание голосов по телефону, а также выяснение того, чтó именно делает голос человека неповторимым, должно было вместиться в полгода, но растянулось на целых два. Солженицын неспешно разрабатывал теорию и методику артикуляционных испытаний, Копелев, сидевший с ним спина к спине, кропотливо и дотошно изучал звуковиды — спектрограммы звуковых колебаний, вникал в физические параметры индивидуального своеобразия голоса. Начальство нервничало и торопило, требуя практических результатов, а не чистой игры ума.

Шарашка тем временем распространилась на всё здание, открылось много новых помещений, траву во дворе скосили под корень, двери на прогулку открывали строго по звонку. Письма приходили с большой задержкой (и теперь не через «Матросскую тишину», а через Таганскую тюрьму), и Саня посылал жене сообщения, что отменно здоров, увлеченно работает, ни в чём не нуждается, много читает и слушает классическую музыку — ни о чём другом писать было невозможно. Свиданий за весь 1948 год дали только два (вместо положенных шести), и выглядели они теперь вполне химерически: в присутствии надзирателей, с множеством запретов и жёстким регламентом прикосновений. Жена была у него на Таганке за три дня до защиты диссертации (23 июня) и 19 декабря, сразу после Саниного тридцатилетия, когда ей пришлось сказать о необходимости формального развода. Химическую лабораторию МГУ, где её оставляли работать, засекретили, и выбор был невелик: она могла, рискуя разоблачением, скрыть наличие мужа-заключённого, могла ничего не скрывать и немедленно потерять работу, могла написать в семейной графе анкеты «не замужем». Она затравленно и обречённо выбрала третье. Будто в предчувствии, что к этому неминуемо всё идёт, Солженицын писал ей в октябре: «Постарайся как можно меньше обо мне думать и вспоминать, пусть я превращусь для тебя в абстрактное, бесплотное понятие. Да это даже и неизбежно с ходом лет».

И всё же известие оглушило его. Он продолжал посылать Наташе регулярные листки с заботливыми вопросами, приветами, пожеланиями, привычно уверял, что всё в их любви осталось по-прежнему, поздравил её с Новым годом (она встречала праздник с Лидой и Кириллом, и там тоже назревала семейная драма, Сане совершенно понятная), похвалил за способность трезво оценивать жизненные обстоятельства, убеждал, что надо продвигать развод, не откладывая и не затягивая. Развод, однако, тогда так и не понадобился: Наташу благополучно засекретили и вскоре уволили, придравшись к пустякам: дескать, не закрыла форточку, уходя с работы; а в Рязанском сельхозинституте, куда она устроилась с 1 сентября 1949 года, режима секретности не было.

Но отравная мысль о неизбежности развода продолжала мучить Саню, и теперь он сам, с трудом подбирая слова, писал жене, что не имеет права бросать на неё тень, ни единого пятнышка; просил закончить начатый развод и предлагал вообще отказаться от переписки, «этой иллюзии давно не существующих семейных отношений». Но потом сам ужасался написанному. И бурно радовался, что пока его предложение отвергнуто: «Рассудок говорит, что лучше бы ты последовала моему совету, а сердце в страхе сжимается — неужели так и будет?» До конца шарашки у них случилось всего только два свидания — в Лефортово 29 мая 1949-го, и в Бутырках 19 марта 1950-го, и второе тоже было болезненно омрачено. «Саня сказал, что жалеет, что у нас с ним нет детей. Я погрустнела и сказала, что, вероятно, поздно об этом думать…» А Саня, в пятую годовщину смерти матери, мрачно констатировал: «Хорошо, что она не прожила ещё года — горько было бы ей умирать. Хотя, должно быть, умирать никогда не сладко».

В том же 1950-м чувство угрюмой безнадёжности найдёт естественный выход. «Отречением» назовет Солженицын своё горестное стихотворение о том дне, когда из уст жены впервые прозвучало слово «развод». «День второй в себя не приду. / Я — мужик, а рыданьями горло сжало. / Вот она — на каком году / Эта весть меня ожидала…» Лагерные стихи, начатые в 46-м, высвободили замерший, онемевший дар, стихия сочинительства дала силы преодолеть кризис надвигающегося одиночества; шарашка дарила уникальный опыт познания характеров, мировоззрений, судеб. Бок о бок с Солженицыным делили тяготы заключения десятки ярчайших фигур: каждая была достойна отдельного повествования, стоило лишь обратить внимание, вглядеться, расспросить, выслушать, проникнуться, запомнить…

Но прежде чем драматические истории обитателей шарашки попадут под перо Солженицына-романиста, он обязан будет отработать собственные долагерные сюжеты: в Марфино его взгляд на прожитые годы постепенно обретал новые краски. В 1947-м начал сочинять поэму: «Дороженька» создавалась устно, записанные отрывки в 20 – 30 строк выучивались и затем сжигались. «Солженицын писал большую автобиографическую поэму-повесть о том, как он вдвоём с другом плыл на лодке по Волге от Ярославля до Астрахани. (Саня читал Мите и Льву “Мальчиков с Луны” — Л. С.). Мне тогда нравились его стихи, по-некрасовски обстоятельные, живописные», — вспоминал Копелев. В 1948-м прозаическая повесть «Люби революцию» продолжила историю Глеба Нержина, начиная с первого дня войны и проводов друзей на фронт…

А старые друзья были легки на помине. Той же весной из далекого воркутинского лагеря сюда привезли Виткевича. «Опер спрашивал его и меня (видя по документам, что мы однодельцы), не будет ли конфликта. Я говорю: нет, не будет. И мы с ним обнялись, поговорили, легли рядом, и потом целых два года лежали рядом. Койки наши были рядом. Один одессит говорил: братья Солженицкеры. Прежняя дружба восстановилась». Точно так же запомнился этот эпизод и Копелеву. «Тюремный кум вызвал Солженицына и сказал, что скоро на объект привезут его “подельника” Виткевича, и предупредил: “Вам нужно будет вести себя особенно аккуратно”. Рассказывая об этом, Саня был очень встревожен: не провокация ли?.. Не собираются ли наматывать новое дело?.. Когда Кока приехал, первые день-два они все свободные часы были вдвоём, сосредоточенно, серьёзно толковали. Митя и я старались, чтоб им никто не мешал. Солженицын даже сменил свою нижнюю койку на верхнюю, чтобы оказаться рядом с другом»[40].

Копелев же писал о Сане как о самом близком на шарашке человеке. «Он лучше всех вокруг понимал меня, серьёзно и доброжелательно относился к моим занятиям, помогал работать и думать, дельно использовал мои “открытия” в ходе артикуляционных испытаний и толково их обобщал. Он убедительнее всех подтверждал смысл моего существования. И очень по душе мне пришёлся. Сильный, пытливый разум, проницательный и всегда предельно целеустремлённый. Именно предельно. Иногда я сердился на то, что он не хочет отвлечься, прочитать “незапланированную” книгу или поговорить не на ту тему, которую заранее наметил. Но меня и восхищала неколебимая сосредоточенность воли, напряжённой струнно туго. А, расслабляясь, он бывал так неподдельно сердечен, обаятелен…»

Та самая неколебимая устремлённость воли, которую так ценил в младшем друге Копелев, остро проявилась поздней осенью 1949 года, когда Лев Зиновьевич, внезапно вызванный к начальству, получил сверхсекретное задание и стал научным руководителем «Лаборатории № 1», за работу которой отвечал головой. Опознать и идентифицировать голос анонима, звонившего в американское посольство и выдавшего государственную тайну, то есть изобличить предателя родины — такова была правительственная задача. В распоряжение Копелева поступила магнитофонная пленка с ключевыми фразами: советский разведчик Коваль вылетает в Нью-Йорк; должен встретиться с американским профессором в радиомагазине; тот даст ему новые данные об атомной бомбе; Коваль вылетает сегодня. Копелев подписал бумагу о неразглашении и строжайшей ответственности «во внесудебном порядке», но в тот же день рассказал другу об оперативном задании.

Через тридцать лет Солженицын с изумлением прочитает в западной печати, будто это он, автор «Архипелага», «не спал ночами, чтобы поймать врага народа, торгующего с атомной Америкой». «Я, — ответит он, — не только ни минуты не состоял в их строго-секретной группе — но от первого рассказа Льва об этом тайном случае отшатнулся, отверг его щедрое предложение — при успехе группы в будущем в неё войти. Я только страстно ловил от Копелева — ещё, ещё подробностей об этом случае, ибо в тот же миг (а не годы спустя) с трепетом ощутил — какой это будет выдающийся литературный сюжет!»

Те три дня декабря 1949 года, которые Солженицын, предельно уплотняя время, опишет в романе о марфинской шарашке всего через пять лет после событий, начнутся невероятным звонком дипломата Володина (Иванова) и дадут точный ответ, ктó не спал ночами, чтобы изобличить предателя. «Перемочь болезнь, слабость, нежелание — и завтра с раннего утра припасть, принюхаться к следу этого анонима-негодяя, спасти атомную бомбу для России» — горит яростью Рубин после жестокой схватки с идейным антагонистом Сологдиным. «Не давать шифратора этой своре» — решает Сологдин после ночного спора с Рубиным. Но категорическое решение принимает именно Рубин. «Ему прояснялся единственный сокрушительный удар, который он мог нанести Сологдину и всей их своре. Ничем другим их не проймёшь, меднолобых! Никакими фактическими доводами и историческими оправданиями потом не будешь перед ними прав! Атомную бомбу! — вот это одно они поймут!» А что же Нержин? «Бомбу надо морально изолировать, а не воровать, — заявляет он Рубину, принципиально отказываясь от совместной ловли анонима. — Оставьте мне простору, не загоняйте на баррикады». И свидетельствовал Панин: «Солженицын изобразил самого себя исключительно правдиво и точно в главном персонаже романа — Глебе Нержине».

А Копелев успешно справился с заданием, идентифицировал анонима и вскоре приготовил вопросник (включавший слова с магнитофонной записи) для следователя, проводившего допрос арестованного дипломата. Тот нудно отпирался, этот, как положено, давил и жал… Копелев не скрывал, что отчёт о сличении голоса, звонившего в американское посольство, с голосом дипломата, занял два толстых тома и был подписан начальником института, начальником лаборатории и им самим, Копелевым, старшим научным сотрудником, кандидатом филологических наук, но всё ещё з/к…

Только через десятилетие поймёт Копелев-Рубин точку зрения своих тогдашних оппонентов на границы патриотизма: атомная бомба нужна России, но как же страшно, когда сверхоружием завладеет тиран-параноик. «От старых идолов и старых идеалов я освобождался медленно, трудно и непоследовательно… Было мучительно стыдно признать, что нашим кумиром стал просто ловкий негодяй, бессовестный, жестокий властолюбец, типологически подобный блатным “паханам”, которых мы встречали в тюрьмах и лагерях (Панин, Солженицын и некоторые другие мои приятели-зэки поняли это значительно раньше меня)».

К осени 1949-го шарашка исчерпала для Солженицына свой ресурс, и он перестал держаться за её блага. «Я уже нащупывал новый смысл в тюремной жизни. Оглядываясь, я признавал теперь жалкими советы спецнарядника с Красной Пресни — “не попасть на общие любой ценой”. Цена, платимая нами, показалась несоразмерной покупке. Тюрьма разрешила во мне способность писать, и этой страсти я отдавал теперь всё время, а казённую работу нагло перестал тянуть». Когда зимой 1950-го Солженицына вознамерились перевести в криптографическую группу, то есть погрузить в невылазную работу и безраздельно завладеть его временем, он уже не был рабом своего испуганного тела. «Все доводы разума — да, я согласен, гражданин начальник! Все доводы сердца — отойди от меня, сатана!»

Как следует из романа, Нержину-математику удаётся на шарашке составить серьёзную трехтомную монографию. Копелев утверждал, что Солженицын создал в Марфино нечто и впрямь небывалое — научно обоснованную теорию и практическую методику артикуляционных испытаний. «Он стал отличным командиром артикулянтов, был действительно незаменим. Это понимал каждый, кто видел его работу и мог здраво судить о ней. Это сознавал и он сам и вовсе не хотел переключаться на унылую математическую подёнщину рядовым».

Солженицын скажет о своём решении проще: «Очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года как писал поэму». Так, оставив математику ради литературы, он был списан с шарашки и вызван «с вещами». Несомненно, он был благодарен третьему острову и как з/к, получивший передышку, и как писатель. Именно здесь появился на свет артиллерист-фронтовик Глеб Нержин, арестант призыва сорок пятого года, который на своём просторном рабочем столе, между казенной бутафорией («застывший ураган исследовательской мысли») прятал нематематические записи — первые итоги зрелых размышлений о русской революции. В момент решающего выбора между спасительной математикой и смертоносной историей, Нержин скажет себе: «Милое благополучие! Зачем — ты, если ничего, кроме тебя?..» — и выберет лагерную тачку.

Но прежде Нержина этот выбор сделает Солженицын: в предвидении скорого этапа и генерального шмона всё сочиненное (и обречённое огню) он карандашно уложит в два невнятных листика с дикой разноязыкой смесью сокращённых слов, и листики те изомнёт, «как мнут бумагу для её непрямого назначения». Так закончится шарашка для Солженицына, и Нержин, герой поэмы, повести, двух пьес и большого романа, будет след в след осваивать детскую, юношескую, военную и лагерную биографию автора. Произведения с автобиографическим персонажем исторически достоверно зафиксируют этапы и вехи зэка-героя и зэка-автора, «людей бездны».

Вместе с Солженицыным из Марфино уходил и Панин — в отличие от Сологдина, прототип, по его собственному признанию, не стремился оставаться на шарашке: «демонстративно не желал работать, задания всячески затягивал и сдавал только после нескольких напоминаний, часто огрызался, вечером иногда не выходил на работу». Весной 1950-го Панин неоднократно изъявлял желание убирать двор, и Солженицын дважды к нему присоединялся. «Никто из инженеров, дорожащих своим положением, о таком времяпрепровождении не смел и помыслить».

«19 мая мы мирно беседовали, сгребая листья…»

Свои конспекты по Далю, по истории и философии[41] Солженицын оставил Копелеву. «Все конспекты уцелели и вернулись к нему», — писал Л. З. Это удалось благодаря Гумеру Ахатовичу Измайлову, осуждённому за «плен» на десять лет, досрочно освобождённому и ставшему в Марфино вольнонаёмным. Именно он вынес и передал родным Копелева конспекты Солженицына и архив Льва Зиновьевича. Другую часть архива А. И. взяла к себе сотрудница Марфинского НИИ Анна Васильевна Исаева (в романе лейтенант МГБ Серафима Витальевна беззаветно влюблена в зэка Нержина). «Под страхом кары МГБ и уголовного кодекса, — пишет Солженицын в “Телёнке”, — она приняла от меня, сохранила 7 лет — и вернула мне в 1956 году мою рукопись “Люби революцию” (без того не собрался б её возобновить) и многочисленные блокнотики далевских выписок, так ценные для меня. Спасибо ей сердечное».

Солженицын вспоминал (2001): «Я знал, что она живет в бывшей церкви на Большой Серпуховской. И когда летом 1956-го я приехал в Москву, пошёл её искать. Нашёл церковь, посмотрел список жильцов, увидел фамилию “Исаева”, постучал. Она вышла в большом смущении (у неё был гость), потом вернулась и принесла тетрадки. В романе Нержин не оставляет Симочке архив — не мог же я дать на неё наводку! А на самом деле свои бумаги я Анечке оставил».

Глава 4. Вдоль по каторге. Поэзия каменной кладки

Заключённый категории 58-10, который претерпел Лубянку, троекратные Бутырки, два лагеря, три шарашки и которому нужно мотать ещё полсрока, — уже не новобранец, а уверенный, бронированный зэк. Даже пребывая в лучшем из островов ГУЛАГа, он не застрахован, что в какой-то не самый удачный день к нему подойдёт сменный надзиратель и рявкнет (или пробубнит): «С вещами!» Но даже и такой зэк не знает, когда свалится на него новость — этап всегда всех застаёт врасплох.

Но этап этапу рознь. Переезды из Бутырок в Рыбинск, из Рыбинска в Загорск, из Загорска в Марфино тоже были этапами, но они лишь улучшали качество отбывания срока. А этап из лагеря на Калужской заставе в Рыбинскую шарашку вообще был равносилен попаданию из почти ада в почти рай.

Та стратегия поведения, которую стал практиковать Солженицын ближе к осени 1949 года, освобождаясь от математики (дважды за пятилетие спасшей ему жизнь), не могла рассчитывать на место, лучшее, чем Марфино: здешняя шарага было научно-техническим потолком для зэка-спеца. С точки зрения здравого смысла, инстинкта выживания и той самой боязни этапа, которая сжимает сердце каждого з/к, следовало держаться за Марфино всеми силами и средствами: ведь в 1949-м никто и мечтать не мог о близкой смерти вождя, аресте Берия, расстреле Абакумова и тому подобных нечаянных радостях. Рассудительные люди, выбрали для себя именно этот путь — остаться и работать на секретную телефонию до конца срока. Так поступили Копелев, Виткевич и многие другие насельники полукруглой комнаты церковного надалтарья.

Но Солженицын добровольно выбирает этап: лишая себя первого круга, уходит на адское дно, — и в этом великая загадка его судьбы. Не его изгоняют из Рая, как некогда Господь изгнал непослушного Адама, обрекая Своё творение на земные тяготы, удел смертных. К тому же Адам, нарушив правила пребывания в райском саду, не знал, какой этап его ждёт, не ведал, что такое прóклятая Богом земля, не сознавал, что такое смерть, ибо никогда ещё её не видел, а если б знал, ведал и видел, так, может, и не ослушался бы.

Солженицын знал, чтó его ждёт за забором Эдема. Он слышал о медных рудниках Джезказгана и смертельных лесоповалах; напробовался баланды, нанюхался параши, навидался уголовной шпаны в тюремных и лагерных бараках. И всё же захотел вырваться из сытого почти рая на произвол гулажьей доли. «Разменивая уже второй год срока, я всё ещё не понимал перста судьбы, на что он показывал мне, швырнутому на Архипелаг, — писал Солженицын, вспоминая лето 1946 года, Калужскую заставу. — Внутреннее развитие к общим работам не давалось мне легко».

Однако шестой год срока имел совсем другую оптику, иное понимание свободы. Перст судьбы указывал поверх Марфинского забора, прочь от секретной телефонии, сулившей тюремщикам новые преимущества над узниками. Выбор Солженицына — не участвовать в поимке шпиона, не включаться в математическую каторгу ради укрепления режима, — имел свою логику, равно, как и поведенческая стратегия Копелева, убеждённого коммуниста, считавшего, что сталинская система «в корне» справедлива, ибо «закономерна». По Копелеву, создавая фоноскопию, он трудился для страны против её врагов: позиция ясная, простая, этически удобная и в первом приближении — патриотическая. Однако такой патриотизм не озабочен рефлексией — не думает, например, об ответственности учёного за судьбу своего открытия. Безответственный патриотизм близорук и непрозорлив — мысль о том, в чьи руки может попасть сверхмощное оружие и с какой целью оно может быть использовано, не приходит ему на ум. Резонное опасение — не покроет ли всю Европу (а то и весь мир) колючая проволока ГУЛАГа в случае, если режим монопольно завладеет атомной бомбой, — не тревожит воображение такого патриота.

Но как раз в сороковые годы, пока Солженицын воевал, а потом сидел в тюрьмах и лагерях, миру стали известны другие примеры. Саня оканчивал училище в Костроме, 2 ноября 1942 года курсантам был зачитан приказ о выпуске, а ровно через месяц, 2 декабря, на другом конце планеты была впервые произведена цепная реакция, высвободившая ядерную энергию и положившая начало атомной эре.

Мировая война была в разгаре, но немецкие физики почему-то не торопились вооружить Гитлера атомной бомбой. Когда в апреле 1945-го Отто Ган, Вернер Гейзенберг, Макс фон Лауэ оказались в плену у американцев, выяснилось, что эти учёные всячески тормозили разработку ядерной бомбы, остужая рвение преданных нацизму коллег. Почему они не спешили дать вождю третьего рейха сверхмощное оружие? Потому что они были ответственными людьми и понимали, чтó может сделать с человечеством их фюрер, получи он в ходе войны атомное оружие. Поистине, это был заговор физиков против фашизма!

В надежде опередить физиков фюрера в августе 1942-го стартовал американский «Манхэттенский проект» — тогда была ещё неясна судьба германского «уранового проекта». Альберт Эйнштейн, «отец физики», в 1933-м изгнанный фашистами из Германии, в августе 1939-го подписал письмо президенту Рузвельту с пожеланием «установить постоянный контакт между правительством и группой физиков, ведущих исследования над цепной реакцией в Америке». Однако после войны Эйнштейн заявил: «Если бы я знал, что немцам не удастся достичь успеха в создании атомной бомбы, я бы никогда и пальцем не шевельнул». Он просил президента заморозить разработку атомной бомбы за её ненадобностью. Но Рузвельт умер, а новый президент был настроен иначе. Американской военной машине не терпелось испытать бомбу на «живых объектах».

Солженицын, переведённый из Лубянки в Бутырки, только-только выслушал приговор и ждал этапа, когда в августе (6-го и 9-го) американцы сбросили атомные бомбы на японские города Хиросима и Нагасаки. Эйнштейн был потрясён: не империя Гитлера, а цитадель демократии первой пустила в ход оружие массового поражения: «Не следует забывать, что атомные бомбы были сделаны в США в качестве предупредительной меры против применения атомного оружия (в случае его создания) немцами. А сейчас мы перенесли к себе и хорошо освоили недостойные приёмы наших врагов в последней войне». В атомном пламени над Японией европейские ученые с ужасом увидели плоды своих трудов и своих научных побед. Читая в газетах описания чудовищных разрушений в Хиросиме, учёные в Лос-Аламосе, где под руководством Роберта Оппенгеймера и Энрико Ферми осуществлялся «манхэттенский проект», задавали себе вопрос: могут ли они сложить с себя ответственность за эти бедствия и взвалить её на военное командование? «Многим хотелось куда-то спрятаться, — вспоминала Лаура Ферми, жена учёного, — или бежать от всего этого. Громкие обвиняющие голоса раздавались во многих странах мира, и это заставляло учёных ещё больше терзаться угрызениями совести. В католической Италии папа вынес осуждение новому оружию».

Учёные Лос-Аламоса испытывали чувство вины, одни сильнее, другие слабее, но это чувство было общим для всех. Иные из физиков приходили к заключению, что следовало прекратить работы, как только стало ясно, что бомба осуществима. Были ли эти физики патриотами США, страны, укрывшей их от нацизма? Были ли непатриотичными терзания учёных, опасавшихся, что сила атома, выпущенная на волю, зависит отныне от нелепой случайности или от власти злой силы? «Сначала было страшно, что бомбу сделают немцы, теперь страшно, что её сделали мы». «В тот момент, когда атомная бомба была использована против населения Хиросимы, меня лично, — говорил один из соратников Ферми Бруно Понтекорво, — как и некоторых других ученых в стране, поставившей своей целью только производство атомного оружия, начала тяготить работа физика. Я начал стыдиться своей профессии».

Именно поэтому многие физики Европы и Америки на свой страх и риск стали сотрудничать с советской разведкой — после Хиросимы оставлять США (и кому угодно другому) монополию на атомное оружие было сверхопасно. Они не были предателями и не сочувствовали Сталину, но понимали, что наличие бомбы у СССР лишит США возможности применить её снова на «живом объекте»[42].

Когда советский атомный проект вступил в завершающую стадию, датский физик Нильс Бор дал советской разведке стратегическую информацию о том, какой тип бомбы можно быстрее довести до испытания на полигоне. Павел Судоплатов, руководивший прикрытием советского атомного проекта, позже писал: «Наши источники информации и агентура в Англии и США добыли 286 секретных научных документов и закрытых публикаций по атомной энергии. В своих записках в марте — апреле 1943 года Курчатов назвал семь наиболее важных научных центров и 26 специалистов в США, получение информации от которых имело огромное значение. Проверка ФБР в 1948 году установила исчезновение более 1500 страниц из отчётной документации по созданию атомной бомбы в Лос-Аламосе… Мне кажется, что между Бором, Ферми, Оппенгеймером и Сцилардом была неформальная договорённость делиться секретными разработками по атомному оружию с кругом учёных-антифашистов левых убеждений».

В истории атомной бомбы вопросы патриотизма имеют, как видим, две стороны. Немецкие физики «непатриотично» не дали Гитлеру атомную бомбу, учёные Лос-Аламоса «непатриотично» лишили США монополии на сверхоружие. Нет сомнений, что, обладай Сталин подобной монополией, он бы не побрезговал атомной атакой. Потому так «антипатриотично» ведёт себя, при всей спорности поступка, дипломат Иннокентий Володин. Потому сам себя «списал» с райского острова Глеб Нержин. Потому Солженицын и Панин «непатриотично» не желают своими руками и мозгами вооружать Сталина и предпочитают райской шарашке этап в неизвестность. «Обстоятельства шаг за шагом ускоряли отъезд и сделали его неизбежным», — напишет Солженицын жене с дороги. — Я принял известие о своём отъезде совершенно равнодушно, а во все последующие дни испытывал скорее облегчение, чем сожаление».

…Есть зловещее совпадение, которое более всего характеризует логику режима и «атомную» тему в судьбе Солженицына. В тот самый август 1949 года, когда СССР осуществил первый испытательный взрыв своей атомной бомбы, на севере Казахстана был создан Экибастузский лагерь, один из пунктов в системе Особлагов. «Особые лагеря, — пишет Солженицын в “Архипелаге”, — были из любимых детищ позднего сталинского ума. После стольких воспитательных и наказательных исканий наконец родилось это зрелое совершенство: эта однообразная, пронумерованная, сухочленённая организация, психологически уже изъятая из тела матери-Родины, имеющая вход, но не выход, поглощающая только врагов, выдающая только производственные ценности и трупы».

Этап в Экибастуз занял ровно три месяца. 19 мая 1950 года Панина и Солженицына выдернули из Марфина с вещами и знакомым маршрутом повезли в Бутырки. Это было уже его пятое свидание с Бутюром — теперь оно продлилось пять недель. «Знакомые Бутырки встретили нас раздирающим женским криком из окна, наверное, одиночки: “Спасите! Помогите! Убивают! Убивают”. И вопль захлебнулся в надзирательских ладонях». Здесь ничего не изменилось, разве что уже не было никаких споров, а поток арестантов пополнился новичками 1949 года посадки, с нереальными сроками в 25 лет. «Когда на многочисленных перекличках они должны были отвечать о конце своего срока, то звучало издевательством: “октября тысяча девятьсот семьдесят четвертого!”, “февраля тысяча девятьсот семьдесят пятого!”».

Трёхмесячный этап в Особлаг Солженицын вспоминал без угнетённости и уныния. «Везли нас так долго, что эта дорога стала как бы периодом жизни, кажется, за эту дорогу я даже характером изменился и взглядами». Он сравнивал своё настроение лета 1945-го, когда впервые попал в Бутырки и ждал этапа, с теперешним положением, и все преимущества были в пользу настоящего: «Во-первых, нет впереди этого огромного груза лет, во-вторых — чувствую себя легко и привычно во всей этой обстановке, в-третьих, выгляжу как огурчик, здоров и полон сил, в-четвертых, очень доволен последними минувшими двумя годами».

Казалось, изменился сам воздух каторжного этапа. «Со всех сторон подбывали люди и случаи, убеждавшие, что правда за нами! за нами! за нами! — а не за нашими судьями и тюремщиками». Ранним утром 25 июня воронок со скамьями отвёз 14 арестантов Бутырок на Казанский вокзал. Они уже сидели в вагоне, когда из станционного репродуктора последние известия сообщили о начале корейской войны. «Эта корейская война тоже возбудила нас. Мятежные, мы просили бури!»

Без бури они все были обречены на медленное умирание.

Солженицын честно напишет о том диком, отчаянном состоянии умов, которое владело зэками по пути на каторгу, когда они слали на головы своих палачей громы и молнии, и, казалось, никакая кара не чрезмерна для ненавистных мучителей. Больше всего волновали пересылку сообщения из Кореи — она воспринималась как Испания Третьей мировой войны, как её 1 репетиция. Для этапников, среди которых были и фронтовики с боевыми наградами, вопрос — на чьей они стороне — даже не стоял: корейская война резко исказила параметры патриотического сознания.

За пять послевоенных лет обстановка в мире резко ухудшилась. Новый президент США Г. Трумэн взял в отношении СССР жёсткий политический курс, провозгласив доктрину «сдерживания коммунизма». Корейская война стала первым вооружённым конфликтом «холодной войны», создав модель локального столкновения, когда две сверхдержавы воюют на ограниченной территории без применения ядерного оружия. Бывшие союзники стояли по разные стороны баррикад, конфронтация между ними нарастала. 9 февраля 1950 года Сталин дал согласие на подготовку широкомасштабной операции на Корейском полуострове, одобрив намерение Северной Кореи военным путём объединиться с Югом. Немедленно возросли поставки из СССР танков, артиллерии, стрелкового оружия, боеприпасов, медикаментов, нефти. В штабе корейской армии с участием советских советников в глубокой тайне велась разработка плана операции. С рассветом 25 июня 1950 года войска Корейской Народной Армии начали наступление вглубь Республики Корея. Однако уже с первых дней войны произошла интернационализация конфликта в результате активного вмешательства в него США.

«Сталинский блицкриг там сорвался. Уже скликались добровольцы ООН... Эти солдаты ООН особенно нас воодушевляли: что за знамя! Кого оно не объединит! Прообраз будущего человечества!» — писал Солженицын в «Архипелаге», вспоминая настроения пересыльного этапа. «Так тошно нам было, что мы не могли подняться выше своей тошноты. Мы не могли так мечтать, так согласиться: пусть мы погибнем, лишь были бы целы все те, кто сейчас из благополучия равнодушно смотрит на нашу гибель». И, стремясь пусть не оправдать, но хотя бы понять тогдашнюю жажду справедливого возмездия, он восклицал: чтó, кроме мировой войны, оставили хотеть палачи тем несчастным, кому в 50-м году дали срок до середины 70-х? Какой спрос с зэка, если его, как распаренное мясо, впихивают в раскалённый воронок? Что ему возразишь, когда из чрева душегубки он кричит надзирателям: «Подождите, гады! Будет на вас Трумэн! Бросят вам атомную бомбу на голову!» (угрозы зэков имели под собой реальную почву. Так, командующий войсками генерал Макартур открыто настаивал на ядерном ударе по Китаю, несмотря на возможность ядерного конфликта с СССР).

«И так уж мы изболелись по правде, что не жаль было и самим сгореть под одной бомбой с палачами. Мы были в том предельном состоянии, когда нечего терять. Если этого не открыть — не будет полноты об Архипелаге 50-х годов». Было понятно, что, хотя война идёт между двумя Кореями, они всего лишь марионетки у СССР и США, и что для перемирия нужны чрезвычайные события. Поворотным моментом конфликта стала смерть Сталина, после которой Политбюро ЦК ВКП(б) проголосовало за окончание войны.

Но летом 1950-го о простой, естественной смерти вождя зэкам мечталось меньше, чем о Третьей мировой. Мечта казалось несбыточной, да и мстительные фантазии позже обжигали мечтателей жгучим раскаянием. «Мне самому, — писал Солженицын, — сейчас дико вспоминать эти наши тогдашние губительные ложные надежды. Всеобщее ядерное уничтожение ни для кого не выход. Да и без ядерного: всякая военная обстановка лишь служит оправданием для внутренней тирании, усиляет её. Но искажена будет моя истории, если я не скажу правды — чтó чувствовали мы в то лето».

А в то лето проезжали Рязань, спорили с конвоем на тему, ктó есть враг народа, и зэкам, из окошек вагона видевшим убогую, ободранную страну, нищих стариков, корявых старух, скорбных детей, чудились признаки нового времени: народ сочувствовал «несчастненьким», а не конвою. «Вот так мы и ехали, и не думаю, чтобы конвой чувствовал себя конвоем народным. Мы ехали — и всё больше зажигались и в правоте своей, и что вся Россия с нами, и что подходит время кончать, кончать это заведение».

Потом была Куйбышевская пересылка, где они загорали больше месяца и где Солженицын, в предвидении условий Особлага, пробовал не курить. Вспоминал Панин (они вместе ехали от Марфина): «Куйбышевская пересылка, куда мы попали, по сравнению с другими, была домом отдыха. Кормили лучше, чем в других местах. Находились мы в бывших конюшнях, и хотя народу было много, но проходы между нарами оставались свободными, так что вполне можно было прогуливаться». Вольности этой несравненной пересылки (зэки встречались на общем дворе, можно было переговариваться с этапами, подойти к открытым окнам семейных бараков) ещё больше раззадоривали каторжный народ: «Мы, — писал Солженицын, — прочней ощущали под ногами землю, а под ногами наших охранников, казалось, она начинала припекать».

Пересылка давала обзор, широту зрения, иллюзию жизни и вольницы. Это не замкнутое пространство камеры или барака — здесь было движение, смена десятков и сотен лиц, откровенных разговоров и рассказов. Здесь не сновали опера, политруки и стукачи, не надо было бояться, что за крик из толпы (поди, разбери, кто кричал!) намотают второй срок. «Ты просвежаешься, просквожаешься, яснеешь и лучше начинаешь понимать, что происходит с тобой, с народом, даже с миром». И ещё: «Только тот, кто отведал лагерных общих, понимает, что пересылка — это дом отдыха, счастье на нашем пути. А ещё выгода: когда днем спишь — срок быстрей идёт». Солженицын радовался, что 58-я, прежде беззащитная, не способная противиться блатным, теперь может при случае дать отпор и уцелеть. «Оказывается, можно так жить в тюрьме? — драться? огрызаться? громко говорить то, что думаешь? Сколько же лет мы терпели нелепо! Добро бить того, кто плачет. Мы плакали — вот нас и били».

Он всматривался в тех, с кем его свела судьба, — в эстонцев, латышей, украинцев, экзотических шведов, офицеров вермахта. Однажды увидел, как литовцы-католики мастерят тюремные чётки из размоченного и промешанного хлеба: окрашивали его жжёной резиной (для чёрного цвета), зубным порошком (для белого), красным стрептоцидом (для красного), влажные шарики нанизывали на промыленные нитки и сушили на окне. Ему помогли составить такие же, только из ста бусин (литовцы поразились религиозной ревности русского), и сделали сотое зерно в виде тёмно-красного сердечка, а каждое десятое в виде кубика. «С этим их чудесным подарком я не расставался потом никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавице — на разводе, на перегоне, во всех ожиданиях»[43]. Ожерелье находили надзиратели, но, полагая, что оно для молитвы, отдавали. А оно помогало сочинять, заучивать и запоминать строки.

Куйбышевский «дом отдыха», где формировали этапы и где Солженицын узнал, что их везут в Казахстан, в неведомый Экибастуз (этапники заклинали судьбу, чтобы не в Джезказган, не на медные рудники), закончился 29 июля — арестантские вагоны без спешки двинулись на восток. «Я проехал благородно-красивый Южный Урал (вот уж не думал, что он так несказанно хорош! сколько у нас в России прелестных мест), проехал мимо обелиска “Европа-Азия”», — писал он жене из Челябинска в начале августа. Он уже знал, что будет иметь право только на два письма в год, и просил жену писать ему хоть бы раз в месяц, невзирая на его вынужденное молчание. «Для писем от тебя ко мне никаких ограничений там не будет». Своё настроение Саня называл сереньким, вариант окончания срока — самым нежелательным. «Ну, что ж поделаешь. В меру сладкого, в меру горького». И — скорее для успокоения жены, чем для дела — обещал ей, что в случае чего попробует проситься туда, где работал в 1946 – 1947 годах, то есть в Рыбинск, где им дорожили как математиком и не хотели отпускать.

А дальше ещё были Омск и Павлодар. «Омский острог, знавший Достоевского, — не какая-нибудь сколоченная из тёса наспех ГУЛАГовская пересылка. Это — екатерининская грозная тюрьма, особенно её подвалы. Не придумаешь лучших декораций для фильма, чем камера здешнего подвала». Этот острог, казалось, имел все шансы подавить мятежное настроение, которое крепло на Куйбышевской пересылке. Но и здесь при тусклой лампочке, в сырости, они громко пели старые революционные песни, которые для нового арестантского поколения обретали живой смысл.

Омский острог, а потом и павлодарская двухэтажная тюрьма, с которой начинался город, принимали каторжный этап потому, что в этих местах не было специализированных пересылок. «В Павлодаре даже — о, позор! — не оказалось и воронка, и нас от вокзала до тюрьмы, много кварталов, гнали колонной, не стесняясь населения, — как это было до революции и в первое десятилетие после неё». Но тюрьма эта внушала не ужас, а чувство покоя и уюта: просторный мирный двор с чахлой травкой и заборчиком-выгородкой для прогулок, камеры с редкой решёткой, за оградой видны улица и пивной ларёк, а ещё дальше кварталы одноэтажных домиков, утопающих в сером песке. Но когда этап повезли в пустыню, сонный Павлодар вспоминался как сверкающая столица.

20 августа в тюрьму прибыл конвой Степлага. «За нами пригнали грузовики с надстроенными бортами и с решётками в передней части кузова, которыми автоматчики защищены от нас, как от зверей. Нас тесно усадили на пол кузова со скрюченными ногами, лицами назад по ходу, и в таком положении качали и ломали на ухабах восемь часов. Автоматчики сидели на крыше кабины и дула автоматов всю дорогу держали направленными нам в спины». «Много конвоиров видел я до этого, — вспоминал Панин, — но о таких бандитах приходилось только слышать».

Грузовики пересекли Иртыш, долго ехали заливными лугами, потом мчались по бездорожью степи. Когда стемнело, конвой начал палить в небо из ракетниц. Только к полуночи этап прибыл в лагерь, обнесённый высокой колючей проволокой, ярко освещённый на вахте и вокруг зоны: хотя лагерь спал, светились окна всех бараков. «Ночной свет — значит, режим тюремный. Двери бараков были заперты извне тяжёлыми висячими замками. На прямоугольных освещённых окнах чернели решётки. Вышедший помпомбыт был облеплен лоскутами номеров». Никаких мятежных листовок на столбах не висело, воздуха свободы или свежего ветерка перемен, о чем грезила пересылка, здесь, в политическом лагере, без блатных и бандитов, не было и в помине. «Из расспросов поняли, что кормёжка достаточная, доходяг нет, посылки разрешены, режим очень строгий, каторжный, гарантийная пайка — семьсот граммов хлеба, блатных почти нет, женщин, естественно, тоже, на работу по специальности с общих работ вырваться тяжело. Кроме лагерной тюрьмы, был в зоне барак с намордниками и решётками на окнах, отгороженный колючей проволокой, — БУР (барак усиленного режима). Впрочем, и в остальных бараках на окнах были решётки и на ночь двери запирались» (Панин).

«Большая советская энциклопедия» тех лет сообщала: «Экибастуз является ценным каменноугольным месторождением, запасы которого составляют 600 миллионов тонн; уголь превосходного качества». Ради добычи угля и был построен здесь пятитысячный каторжный лагерь.

В течение двух дней этап был обмундирован, арестантам выдали по четыре белых лоскута 8х15, и лагерный «художник» написал каждому его номер. Свой Щ-232 («весь Экибастуз я проходил с номером Щ-232, в последние же месяцы приказали мне сменить на Щ-262. Эти номера я и вывез тайно из Экибастуза, храню и сейчас») Солженицын должен был пришить в установленные места — на спине, на груди, надо лбом на шапке и на штанине повыше колена. Под тряпочками ватная одежда заранее прорезалась до потрохов — чтобы в случае побега зэк не мог, споров номера, выдать себя за вольного. Совсем немного недотянули Особлаги, чтобы выкалывать или выжигать номера на самом арестанте. К их чести, они не только друг друга не называли по номерам, но даже не замечали крикливых белых тряпок и никогда не знали, какой у кого номер, только свой и помнили; «мы с друзьями старались, чтобы номера выглядели на нас как можно более безобразно».

На их этап, как и на всякий новый, в первой же приёмной бане был сделан натиск. «Банщики, парикмахеры и нарядчики были напряжены и дружно налегали на каждого, кто пытался сделать хотя бы робкое возражение против рваного белья, или холодной воды, или порядка прожарки. Они только и ждали таких возражений и налетали сразу несколько, как псы, нарочито, кричали повышенно громко: “Здесь вам не Куйбышевская пересылка!” — и совали к носу откормленные кулаки».

Принцип Особлага, как вскоре убедится Солженицын, был не иметь («чем лучше человек в лагере живёт, тем тоньше он страдает»): не иметь денег и не получать зарплаты, не хранить сменной обуви или одежды, ничего для утепления или сухости. Бельё (гнилые тряпки) менялось два раза в месяц, одежда и обувь два раза в год. Носильная вещь, оставленная в тумбочке, а не отданная в камеру хранения, рассматривалась как улика: зэк готовится к побегу. Все продукты из посылок полагалось вечером брать из продуктовых каптёрок, а утром сдавать. Нельзя было иметь чернил, химических и цветных карандашей, норма чистой бумаги не превышала одной школьной тетрадки. Фактически нельзя было иметь и книг: сперва разрешалось иметь одну-две, позже полагалось их регистрировать: книги без штампа отбирались, а со штампом становились собственностью здешней библиотеки. Единственная книга, которую Солженицын довёз до Экибастуза — был второй том Даля, марфинское наследство; и ту он вынужден будет обезобразить штампом: «Степлаг. КВЧ». «Я никогда его не листаю, потому что за хвостик вечера едва прочитываю полстраницы. Так и сижу или бреду по проверке, уткнувшись в одно место книги. Я уже привык, что все новые спрашивают, что это за толстая книга, и удивляются, на чёрта я её читаю. — Самое безопасное чтение, — отшучиваюсь я. — Новой статьи не схватить».

Кажется, отъезд из Марфина (которое спустя четверть века Решетовская расценит как следствие «нерадивости и лености» Солженицына, а также как лицедейское стремление мужа прослыть «одновременно и героем и мучеником») и трехмесячный этап на каторгу произвели в нём существенные перемены. Первое письмо из Экибастуза домой было похоже на исповедь человека в предчувствии веры — он пытается заглянуть в себя как можно глубже, чтобы распознать сигналы судьбы.

«Снова начинаю такую жизнь, какая была у меня 5 лет назад. Очень многое со мной сходно с тем, что было тогда в Новом Иерусалиме; но огромная разница в том, что на этот раз я ко всему был приготовлен, стал спокойнее, выдержаннее, значительно менее требователен к жизни. Помню, например, как я тогда судорожно, торопливо и с кучей ошибок пытался устроиться поинтеллигентнее, получше. А сейчас всё это мне как-то не кажется главным, важным, да и надоело, признаться. Палец о палец ничего подобного не предпринял. Пусть идёт всё, как оно идёт. Я стал верить в судьбу, в закономерное чередование везений и невезений, и если во дни юности я дерзко пытался подействовать на ход своей жизни, изменить его, то сейчас мне это часто кажется святотатством. В конце концов все серьёзные перемены в моей жизни, кроме поступления в артучилище, от меня не зависели — и через все из них я прошёл цел и невредим, благословляя многие из них. И я уверен, что судьба не покинет меня и в дальнейшем. Может быть, такая вера в судьбу — начало религиозности? Не знаю. До того, чтобы поверить в бога, я, кажется, ещё далёк. Но и материальные блага жизни стал ценить не так жадно, как раньше. Много наблюдаю за своими поступками и чувствами и стараюсь различать меж них хорошие и дурные. Не знаю, насколько мне это удаётся. Но знаю, что всякие неурядицы в моей жизни способствуют этому различению».

Эти строки Санина «ненаглядная девочка» будет позже трактовать как фиаско капитана Солженицына, оказавшегося неспособным на фронте узнать простой народ, ибо этот народ только «обслуживал» командира и в другом качестве его не интересовал. «Эти люди не жили для него своей самостоятельной, собственной внутренней жизнью» (а как же военные блокноты, где всю войну он записывал рассказы сослуживцев, вникал в их судьбы?) А теперь он и сам стал частью простого народа, рабочим (а не универсантом, офицером, математиком), человеком, как тысячи других, «со своими маленькими, почти ничтожными возможностями». Похоже, что такой Саня уже не интересовал жену — доцента Рязанского сельхозинститута, завкафедрой химии, члена Менделеевского общества, концертмейстера (Наташа аккомпанировала студенческому хору и солистам). Ведь теперь, напишет Решетовская, их разделяло не только время, но и пространство: в первом же письме из лагеря Саня писал, что видеться им не придётся.

«Постепенно к ощущению этой географической отдалённости присоединилось ещё и чувство другой отдалённости, которая объяснялась не только тем, что письма Сани были редки, но и тем, что писал их человек каких-то совсем других настроений, совсем новый для меня Саня, Я знала своего мужа как человека, активно вмешивающегося в свою жизнь. А тут он сообщает, что мог бы написать на старое место работы, где когда-то обнаружил, насколько крепки его математические “оленьи рога”, и его, вероятно, взяли бы… Но… стоит ли? Как это было несвойственно ему раньше! Вместо буйной воли — пассивное ожидание: будь что будет… Смирение… Покорность судьбе… Фатализм… В редких письмах из Экибастуза стал проступать уже какой-то совсем другой человек. Этот человек мог вызвать ещё больше сочувствия, но не мог уже в той степени, как раньше, поддерживать во мне то внутреннее горение, без которого жизнь теряла краски. Саня становился для меня всё более ирреальной фигурой, далёким любимым образом. Образом-воспоминанием, образом-надеждой. Но… образом». Потом и образ стал расплываться и таять: «Он сам уже не воспринимался мной как живой человек во плоти и крови… Призрак…»

За полгода, с весны по начало осени 1950 года Саня получил от жены всего одно письмо и несколько открыток с малозначащими фразами. И будучи вовсе не призраком, а человеком с воображением, вскоре (пространство, их разделяющее, не помешало), почувствовал неладное. «Стал за последнее время как-то странно видеть тебя во сне — смотришь на меня каким-то чужим взглядом, разговариваешь с неприязнью, такая злая, какой ты никогда не была и даже представить нельзя, чтобы стала. Сегодня (23 августа 1950 года — Л. С.) приснилось, будто ты играешь с кем-то в шахматы, я подошел приласкать тебя и что-то спросить, а ты буквально процедила что-то сквозь зубы и сухо попросила отойти, не мешать. Я проснулся с горлом, сжатым от боли и со слезами на глазах. Отчего такое — навалились на меня эти сны?»

Ясный ответ был не за горами.

«Судьба в течение жизни посылает нам знаки. На это судьба со мной не скупилась», — напишет А. И. десятилетия спустя. Знаки, которые судьба явила ему после Марфина, надо было прочесть и понять. Наташа (с 1949 года находившаяся в стадии развода с мужем-заключённым) восприняла новый поворот его судьбы как нечто, не имеющее с её жизнью ничего общего: ей было не по пути с призраком и его каторжными нарами. Она писала ему, что вот-вот должна получить комнату или две в новом доме, который её институт строит для своих преподавателей, и тогда перевезёт из Ростова в Рязань свой рояль. Где барак, а где рояль… Их брачный союз (десятилетний юбилей случился в конце апреля 1950-го, в последние марфинские недели) подходил к неизбежному финалу.

Менее всего, однако, Саня винил в том жену — ведь она не лишила его помощи. Наташа, её мама и тети оставались единственными близкими людьми, кто принимал участие в его теперешней жизни. После смерти матери в 1944-м и нескольких лет заключения, видя искреннюю и щедрую заботу со сторону тёщи, он стал называть её (в письмах) мамой, мамочкой. Дом, которого у него не было с войны ни в одной точке пространства, и чувство дома, почти всегда травмированное в каждом обитателе тюрьмы, связывались у Сани только с женой и её родными. Где Наташа, там и дом — так думалось и верилось ему вплоть до Экибастуза и ещё какое-то время в Экибастузе. И теперь, когда его жизнь гарантировалась лишь семьюстами граммами хлеба, когда он снова (как в первый год заключения) сильно зависел от продуктовых посылок, Наташа его не оставила. Сама отправлять посылки из Рязани не хотела — всё бы очень быстро узналось в институте. Она высылала деньги в Ростов семидесятилетней тёте Нине, а та старательно, как для родного сына, собирала для Сани посылку: сало, сахар, сухари, лук, чеснок, иногда колбаса, сухофрукты, печенье, бытовые мелочи. Подписывала посылки своим именем, а продукты покупал и относил ящики на почту Павел, муж старшей Наташиной кузины. Саня отвечал подтверждающими открытками — они были не в счёт двух разрешённых ежегодных писем.

«Посылки ваши для меня — источник жизни», — благодарно писал Саня жене в декабре 1950-го. Позже Наташа трактовала эти слова в том смысле, что спасла его от голодной смерти. «Благодаря посылкам, — возражал А. И. (2001), — я мог удлинять время бодрствования (не сна). То есть проснуться пораньше в выходной день, удлинив время, когда я мог сочинять. Посылки подкрепляли меня физически, можно было немного перекусить и работать, не спать. Посылки спасли меня не от смерти. У нас в Экибастузе никто не умирал от голода. Посылки спасли мне не жизнь, а больше чем жизнь, то есть возможность работать. Посылки обеспечили мне мое творчество».

И главное: ради творчества он пожертвовал налаженным бытом Марфина и, в конечном счете, семьёй. Он мог бы удержаться на шарашке, принять новые правила игры, загрузив мозг математикой, и так продлить иллюзию семейных отношений. Но тогда надо было надолго (а может, и навсегда) запереть в голове, замуровать в сердце «своё», не дать ему даже сочиниться. И он сознательно выбрал вместе всего остального — «своё».

«Купил я дорого стихов свободное теченье, / Права поэта я жестоко оплатил! — / Всю молодость свою мне отдавшей бесплодно / Жены десятилетним одиночеством холодным, / Непрозвучавшим кликом неродившихся детей...» — это строки «Дороженьки» ясно говорили о его выборе. Поворот 1950 года был осознанным, только пресловутое буйство воли, которого стало не хватать Решетовской в муже-зэке, называлось теперь твёрдостью воли.

«Именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно и ощутил его прочно под ногами, — это общее, твёрдое, кремнистое дно, — начались самые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты характеру. Теперь как бы уже ни изменялась вверх и вниз моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там». Девиз: не верь, не бойся, не проси — как генеральный принцип лагерного бытия означал привычку обходиться малым, быть готовым к гибели, не смиряться с угнетателями.

Общее, твёрдое, кремнистое дно Солженицын ощутил в Экибастузе с первых дней. «В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций, которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные люди, всё ожидающие удачи и ухода в придурки — но здесь, на каторге, решил получить ручную специальность».

Двадцать пять новоприбывших зэков сбились в бригаду, несколько дней считались чернорабочими, но скоро среди них объявились мастера, а другие охотно стали подмастерьями. Так, учась у западных украинцев, Солженицын обрёл специальность каменщика. Бригада работала на жилом объекте, строила дома для вольных; кладка получалась хорошая, и начальство, заметив качество, перебросило каменщиков на зону, строить БУР. «Так, на позор наш, мы стали строить тюрьму для себя».

Эта мысль страшно угнетала Солженицына-каменщика. Своими руками, порой даже увлекаясь работой, привыкая к мастерку, он строит тюрьму в тюрьме, барак усиленного режима — для себя, куда он может угодить в случае непокорства или неосторожного слова[44]. В те дни было сочинено стихотворение «Каменщик», заканчивавшееся горьким восклицанием: «Боже мой»! Какие мы бессильные! / Боже мой! Какие мы рабы!» Не потому рабы, что добросовестно работали и клали кладку аккуратно, надёжно — так, чтобы тюремную стену нельзя было разрушить будущим узникам. А потому что бригада, строившая тюрьму, получала дополнительную кашу, и каменщики не швыряли её в лицо начальнику, а съедали. И ведь уже сидели в отстроенном крыле БУРа товарищи, и швырял конвой на каменный пол камер избитых безумцев, решившихся на побег в безлюдной степи, чтобы бить ещё и не давать им ни есть, ни пить. «Что испытываешь ты, раб, глядя вот на этих, искромсанных и гордых? Неужели подленькую радость, что это не меня поймали, не меня избили, не меня обрекли?»

Всё же им довелось испытать чувство совсем другого рода. «Всякий удачный побег — это великая радость для арестантов. Как бы ни зверел после этого конвой, как бы ни ужесточался режим, но мы все — именинники! Мы ходим гордо. Мы-то умнее вас, господа псы! Мы-то вот убежали!»

Но побег Солженицына из каторжного лагеря, его несанкционированный гулажьим начальством выход на волю состоялся при иных обстоятельствах. Тюрьма и каторга вызволили тот дар, который бился в нём с ранней юности и которому он собирался посвятить жизнь. Но мало ли талантов угасало, скисало, сникало — в прислужничестве, самоцензуре, житейской суете? «Лучшие из писателей подавили в себе лучшее и отвернулись от правды — и только так уцелели сами и книги их», — напишет он.

Жестокое, однако, это было «вызволение». Освободился дар не писательства, а сочинительства, которое, не имея выхода на бумагу, рвало сердце, теснило память, приговаривалось к немоте и загонялось обратно в воспалённый мозг. Вечное сосредоточение в самом себе — состояние, жизненно необходимое для литературного занятия. Обращённость на себя в условиях тюремно-лагерных — лучший способ убегания от горькой действительности, опробованный ещё узником Омского острога Достоевским. Так же как и его знаменитая «тетрадка каторжная», лагерное сочинительство Солженицына было невидимым, но прочным щитом, владение которым преображало мрачную реальность. Само наличие рождённых строк, их физическое бытие — в памяти или в потаённом хранении — превращали зону мрака и немоты в объект зоркого художественного наблюдения. Ибо зэк, который терпит унижения и лишения, и тот же зэк, который упорно копит впечатления, запоминает и, когда повезёт, тайно записывает, — два принципиально разных существа.

И Солженицыну, одному из многих тысяч, судьба подарит эту исключительную честь: рассказать об изобретении арестантского телеграфа — «внимание, память и встречи»; сформулировать универсальную заповедь зэка: «Пусть будет путевым мешком твоим — твоя память. Запоминай! запоминай! Только эти горькие семена, может быть, когда-нибудь и тронутся в рост». Он сложит гимн памяти — единственной заначке, где только и можно держать написанное, проносить его сквозь обыски и этапы. Поэма, которая писалась с марфинских времен, щедро вознаграждала подпольного поэта, помогая не замечать свои телесные немощи. «Иногда в понуренной колонне, под крики автоматчиков, я испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по воздуху, — скорей туда, на объект, где-нибудь в уголке записать. В такие минуты я был и свободен и счастлив». Перед убеждённым беглецом (так в лагерях называли зэков, которые, в силу своей человеческой природы, не могли не бежать, любой ценой, дорожа даже часом свободы), каким стал в Экибастузе Солженицын, вынашивающий тайные замыслы, были бессильны решётки на окнах, ряды колючей проволоки, вышки, заборы и засады.

Всю осень и зиму Солженицын пробыл на стройке. Много лет спустя он поймёт, чтó дал ему как писателю опыт тачки с цементом. «Я в 50-м году, в какой-то долгий лагерный зимний день таскал носилки с напарником и подумал: как описать всю нашу лагерную жизнь? По сути, достаточно описать один всего день в подробностях, в мельчайших подробностях, притом день самого простого работяги, и тут отразится вся наша жизнь. И даже не надо нагнетать каких-то ужасов, не надо, чтоб это был какой-то особенный день, а — рядовой, вот тот самый день, из которого складываются годы. Задумал я так, и этот замысел остался у меня в уме, девять лет я к нему не прикасался». «Конечно, можно описать вот свои десять лет лагеря, там всю историю лагерей, — а достаточно в одном дне всё собрать, как по осколочкам, достаточно описать только один день одного среднего, ничем не примечательного человека с утра и до вечера. И будет всё».

Замысел, который родился у Щ-232 на строительстве БУРа, станет самой великой заначкой русской прозы ХХ века.

Литература Солженицына создавалась на лесах, на каменной кладке — ложилась листком на кирпич, в промежутках между пустыми и полными носилками с раствором. Потаённое творчество имело вид мелких бумажных комочков с двадцатью строками, которые автор выдавал, если находили при обыске, за чужое фронтовое стихотворение, за пьесу для художественной самодеятельности и даже за отрывок из поэмы «Василий Тёркин» — благо имя Твардовского было на слуху. Так — чудом! — были спасены от расправы и сам сочинитель, и его стихотворные вещи — кусок из «Пира Победителей», весь «Каменщик», строки «Прусских ночей». Но даже и бесформенным комочкам нельзя было доверить фамилию, дату, суть события, а надо было шифровать, сокращать до буквы, ставить прочерки. И надо было запоминать километры строк, тренируя память с помощью спичек и чёток. «Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи — а я видел сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна софитов, каждый переход актёра». Писатель, скрывавший факт своего писательства и свою причастность к Тайне, будто находился в долгом, далёком, не обнаруживаемом побеге. «Я жил как во сне, в столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал её вкус, не слышал окружающих, — всё лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи на стене».

Спустя много лет Солженицын скажет: «Я стал достоверным летописцем лагерной жизни». Казалось, в его положении («букашка мироздания, ничтожный зэк, член последнего сословия, бесправнее колхозника») нельзя было быть дальше от главной жизненной цели. Но получилось, что в этом именно положении нельзя было оказаться ближе к ней. «Лагерное существование, оно как бы меня повернуло. С одной стороны, оно как будто увело меня от магистральной темы, которую я хотел разрабатывать, от истории нашей революции, но с другой стороны, наоборот, это, как говорится, был Божий указ, потому что лагерь направил меня наилучшим образом к моей главной теме. Через лагеря, которые меня отвлекли по годам, по силам, и могли кончиться моей смертью, через это меня ввело в самое русло моей главной темы».

Вспоминает Панин: «С наступлением тепла Солженицын начал читать наизусть своё первое произведение — поэму “Дорога” (“Дороженька” — Л. С.). Мы собирались под вечер, рассаживались на телогрейках, на подсохшей земле и с восторгом слушали. Память у Солженицына была гигантской, так как по объёму его произведение было в два с лишним раза больше “Евгения Онегина”, в котором около 5400 стихотворных строчек. Чтобы не сбиться и ничего не пропустить, Саня откладывал каждый стих на чётках, которые ему подарил кто-то из западных пареньков». Солженицын помнит другой эпизод: «Зимой 51-го я писал уже “Пир Победителей” и весной прочёл его доверенным лицам. Как-то в выходной день мы легли крестообразно на траве на брюхе, головами друг к другу, так что видны подходы со всех сторон. Павел Баранюк, бригадир-каменщик, Панин и Киреев, молоденький поэт. Ещё один раз я читал отдельно двоим — Юрию Карбе и пожилому поляку-художнику. Это 1951 год и моя 1 аудитория».

Панин полагал, что Солженицыну следовало поставить памятник при жизни, изобразив его в тёмном бушлате и офицерской ушанке каменщиком в момент передыха на кладке стены из черного мрамора. «Шея замотана вафельным полотенцем, лицо сосредоточено, взгляд устремлен вдаль, губы шепчут стихи, в руках чётки. Так читал он нам каждую неделю новые строфы всё возрастающей поэмы». Больше всего слушателей поражало то, что поэт слагал её сразу в уме, почти никогда не прибегая к бумаге, ибо риск попасться был огромным. «Однажды вечером, — вспоминал Панин, — он потерял листок, на котором всё же что-то записал, и не обнаружил его в бараке. Всю ночь он проворочался на жёстком ложе, с первым ударом подъёма был уж у двери и, выскочив, проделал наиболее вероятный маршрут, который восстановил в памяти. О диво! Листок, исписанный его столь характерным почерком, попал в расщелину между камнями на дороге. Саня занимался творчеством в обстановке слежки и регулярного надзора и, попадись этот клочок бумаги в лапы надзирателя, было бы создано лагерное дело. В это время Саня выходил ещё ежедневно на работу в качестве каменщика. Мы были горды тем, что в нашей среде формируется писатель огромного калибра, так как это уже тогда было ясно».

Сам писатель оценивал свои сочинения более скромно, чем его первые слушатели. Сотни и тысячи стихотворных строк были данью обстоятельствам, а не жанру. «В лагерные годы, лишённый возможности хранить написанное дольше нескольких часов, от обыска до обыска, я по необходимости писал только в стихотворной форме, чтобы наскоро заучить, а бумагу сжечь. Всё написанное в те годы, естественно, не считаю достижением поэтическим, но многие мысли и чувства тех лет сохранились только в этой форме». Заучивание наизусть, использование чёток с метрической системой (он их носил в рукавице, и если находили при обыске, говорил, что молится, а это не возбранялось; к тому же шарики круглые, не острые, не оружие, нельзя порезаться, никому не мешают) и спичек («на пересылках наламывал спички обломками и передвигал»), расширили память до невероятных размеров. «Под конец лагерного срока, поверивши в силу памяти, я стал писать и заучивать диалоги в прозе, маненько — и сплошную прозу. Память вбирала! Шло. Но больше и больше уходило времени на ежемесячное повторение всего объёма заученного — уже неделя в месяц».

«Ожерелье моё, сотня шариков хлебных, / Изо всех пропастей выводящая нить! / Перебором твоим цепи строк ворожебных, / Обречённых на смерть, я успел сохранить. <…> / Проносил в рукавице, уловка поэта! / Не дойди до тебя я усталым умом, / Было б меньше одною поэмой пропето, / Было больше б одним надмогильным холмом». Стихотворение «Хлебные чётки» (1950) — взволнованная благодарность поэта своей тайной лире.

Ни единого слова, ни даже полунамека на то, что здесь, в каторжном лагере, он, поэт и убеждённый беглец, обретает крылья и вылетает на вольный воздух, Солженицын написать жене не мог. За весь 1951 год до неё дошло одно Санино письмо, мартовское, и в нём он представал отрезанным от мира, далёким, почти чужим человеком, будто с другой планеты. Описывал свой быт, местный климат, холодную зиму, которую пережил, не заболев и не отморозив рук; сетовал на отсутствие радио, а значит, и музыки — от неё он был теперь совершенно оторван. Опять про словарь Даля… Скучно…

Жене, однако, стоило бы обратить внимание на странную для каторжника фразу: «Сейчас я верю в себя и в свои силы всё пережить… Я на личном опыте понял, что внешние обстоятельства жизни человека не только не исчерпывают, но даже не определяют собой, даже не являются главными в его жизни». Быть может, эти слова показались ей пустым бодрячеством, за которым нет никакой реальности: свидания в каторжном лагере были невозможны, приезжать ей туда не было никакого смысла, он писал, что думать о будущем незачем, ибо это расслабляет, и надо искать смысл существования в сегодняшнем дне.

И Наташа, наконец, решилась изменить свою жизнь, ответив на ухаживания коллеги, доцента-химика Всеволода Сомова, десятью годами старше, недавнего вдовца и отца двух мальчиков 7 и 12 лет. Даже узнав правду (которую она доселе упорно скрывала) о муже-заключённом, Сомов не отступился, а лишь усилил напор. «Они с моей мамой почувствовали друг к другу большую симпатию. Мама предложила ему заходить к нам. Мама относилась к В. С. с большой теплотой. Она боялась моего неизвестного будущего с Саней». Вскоре коллега-химик, специалист по комбикормам для свиноматок, действительно стал в жизни Решетовской «реальным человеком», как она отныне называла их отношения. Сведения о Сане в анкетах были окончательно закреплены за графой о бывшем муже, и нужно было срочно возобновлять хлопоты по расторжению брака. Она долго молчала, тянула, медлила написать «бывшему», что он и в самом деле уже бывший. Только летом 51-го, после полугодового молчания, послала ему из Кисловодска, где была в отпуске, странное, на полстраницы, невнятное, начатое через силу и оборванное на полуслове письмо. Ещё через полгода он получил поздравление к тридцать третьему дню рождения — жена желала ему «счастья вего жизни».

«Не буду себя ни оправдывать, ни винить. Я не смогла через все годы испытаний пронести свою “святость”. Я стала жить реальной жизнью».

Но жизнь имеет обыкновение радикально изменять реальность, особенно мнимую. В феврале 1951 года доцент Решетовская получила две смежные комнаты с подселением в трёхкомнатной квартире преподавательского двухэтажного деревянного дома (1-й Касимовский переулок, 12, кв. 3, позже ул. Урицкого, 17), где вместе с ней стала жить мама — и коллега-химик в качестве супруга (их брак никогда не регистрировался).

Судьба, однако, распорядится так, что всего через восемь лет здесь будет написан «Один день Ивана Денисовича». Истинной реальностью окажется зимний лагерный день, носилки с раствором и гениальный замысел одного политического зэка.

Глава 5. Ураганный год: бунт и болезнь

С лета 1951 года в жизни Экибастузского лагеря повеяло чем-то новым и доселе неведомым: такое, по слухам, происходило только в Особлагах. Сравнивая общие и каторжные лагеря, Солженицын неизменно высказывался в пользу каторги. Общие лагеря Нового Иерусалима и Калужской заставы в «Архипелаге» названы крысиным миром, где царила грызня: каждый норовил урвать лучший кусок и выжить за счёт другого, по блатному принципу «умри ты сегодня, а я завтра». В крысятниках не бывает помощи, взаимовыручки, там не может созреть общественный протест. Другое дело — Особлаги. «Сгоняя Пятьдесят восьмую в Особлаги, Сталин почти забавлялся своей силой. И без того они содержались у него как нельзя надёжней, а он сам себя вздумал перехитрить — ещё лучше сделать. Он думал — так будет страшней. А вышло наоборот». Анализируя причины краха ГУЛАГа, который начался с Особлагов, Солженицын пишет: «Вся система подавления… была основана на разъединении недовольных; на том, чтоб они не взглянули друг другу в глаза, не сосчитались — сколько их; на том, чтобы внушить всем, и самим недовольным, что никаких недовольных нет, что есть только отдельные злобствующие обречённые одиночки с пустотой в душе. Но в Особых лагерях недовольные встретились многотысячными массами. И сосчитались. И разобрались, что в душе у них отнюдь не пустота, а высшие представления о жизни, чем у тюремщиков, чем у их предателей; чем у теоретиков, объясняющих, почему им надо гнить в лагере».

«Особлаговец, — вторит Солженицыну Панин, — быстро начинал себя чувствовать членом большой зэковской семьи, в которой хоть и не без урода, но замечательных людей тоже хватает, у них есть чему поучиться, их можно и следует послушать».

Страх и подозрительность вождя и созданного им режима в начале 1950-х достигли апогея. Всё свирепей ставились ограды вокруг лагерей, всё злее натренированные на людей овчарки; колючая проволока многими кольцами опутывала зону и предзонники, между заборами распахивалась земля, чтобы на ней отпечатывались следы беглецов; строились каменные изоляторы с сырыми холодными карцерами, а также БУРы, где содержались жертвы стукачей.

Всё и началось с расправ со стукачами, когда эпоха побегов сменилась эпохой мятежей. «В излюбленное время — в пять часов утра, когда бараки отпирались одинокими надзирателями, шедшими отпирать дальше, а заключённые ещё почти все спали, — мстители в масках тихо входили в намеченную секцию, подходили к намеченной вагонке и неотклонимо убивали уже проснувшегося и дико вопящего или даже не проснувшегося предателя. Проверив, что он мёртв, уходили деловито. Они были одеты в масках, и номеров их не было видно, — спороты или покрыты. Но если соседи убитого и признали их по фигуре — они не только не спешили заявить об этом сами, но даже на допросах, но даже перед угрозами теперь не сдавались, а твердили: нет, нет, не знаю, не видел».

Рубиловка — так называлось это в лагере — становилась почти публичной, могла произойти в любое время суток, даже среди бела дня, на глазах у всех. На пять тысяч зэков Экибастуза уничтожена была дюжина стукачей[45] — и атмосфера лагеря ощутимо менялась. «Внешне мы как будто по-прежнему были арестанты и в лагерной зоне, на самом деле мы стали свободны — свободны, потому что впервые за всю нашу жизнь, сколько мы её помнили, мы стали открыто, вслух говорить всё, что думаем! Кто этого перехода не испытал, — тот и представить себе не может!»

Стукачи, боясь ножа, замкнули рты, осведомители бездействовали, воздух очищался от подозрений, лагерное начальство осталось без ушей и без глаз. Зэки осмелели настолько, что отказывались идти по вызову опера для бесед. И уже не бригада, сколоченная администрацией, объединяла людей, а совсем другие связи. В Экибастузе складывались национальные центры с уважаемыми лидерами, и так началось невиданное в ГУЛАГе явление: бригады оставались те же, их было столько же, только стало не хватать бригадиров: место, куда рвалась толпа соискателей, вдруг потеряло свою привлекательность. Бригадиры и прорабы отказывались от должностей; стукачи, очередные в списке мстителей, сами просились в БУР — спрятаться от расправы. «Это была новая и жутковато-весёлая пора в жизни Особлага! Так-таки не мы побежали! — они побежали, очищая себя от нас! Небывалое, невозможное на земле время: человек с нечистой совестью не может спокойно лечь спать! Возмездие приходит не на том свете, не перед судом истории, а ощутимое живое возмездие заносит перед тобой нож на рассвете. Это можно придумать только в сказке: земля зоны под ногами честных людей мягка и тепла, под ногами предателей — колется и пылает!»

В лагере началось движение за избрание бригадиров снизу: вновь избранный брался за дело по поручению и с согласия работяг, переставал быть силой в руках начальства, представлял бригаду. В начале лета 1951 года бригадиром (вместо Панина, который устроился в конструкторское бюро мехмастерских) стал Солженицын. «Я, — вспоминал Панин, — считал себя обязанным устроить другу временную передышку, которая позволяла ему отдаться творчеству». Так после года общих работ наступила недолгая пауза. Каменный БУР был достроен и обнесён крепким забором, но тот стыд, который испытывал Солженицын, принуждённый учиться ручной профессии на строительстве «буревестника», непредвиденно уступил место ликованию: злополучная тюрьма, нацеленная на честных зэков, стала принимать и прятать от праведной мести — стукачей, прорабов-кровопийц и бригадиров-держиморд. Труд поэта-каменщика не стал проклятым!

Солженицын назовёт 1951 год временем укрепления духа и вызревания конфликтов с лагерным начальством, которое жаждало реванша. Теперь политических зэков называли «бандитами», а их движение — «бандитизмом», на них пытались давить всеми возможными мерами. То перевели весь лагерь на штрафной режим (барак, как тюрьма, под замком, пища и параша в бараке, выход на зону под конвоем). Но страдало производство, надзиратели целый день бегали по зоне с ключами, при этом мстители оставались неизвестны и акции отмщения продолжались. Штрафной режим оказался бесполезен. Потом приказали строить огромную саманную стену, разгораживающую большую зону для пока неведомой, но, несомненно, подлой цели. Несколько раз начальство пыталось спровоцировать резню между зэками разных вер и национальностей, натравив, например, западных украинцев («бандеровцев») на мусульман. Не вышло. А то вдруг устраивали спектакль — фотографирование якобы на новые документы, по которым вскоре начнётся пересмотр дел, а там не за горами и освобождение. Фотограф щёлкал на пустую камеру, липовая комиссия вкрадчиво интересовалась, где з/к хочет обосноваться после лагеря — однако, ненадолго взволновав легковерных, затея провалилась. Зэки сопротивлялись надзирателю, когда тот приходил в барак брать: не пойду, — говорил зэк. И не шёл (в БУР, изолятор или карцер). «И поняли волки, что мы уже не прежние овцы. Что хватать им теперь надо обманом, или на вахте, или одного целым нарядом. А из толпы — не возьмёшь. И мы, освобождённые от скверны, избавленные от присмотра и подслушивания, обернулись и увидели во все глаза, что: тысячи нас! что мы — политические! что мы уже можем сопротивляться!» Они поняли, насколько верно было избрано то звено, выдернув которое, можно было развалить всю цепь: стукачи! доносчики! предатели! «Наш же брат и мешал нам жить. Как на древних жертвенниках, их кровь пролилась, чтоб освободить нас от тяготеющего проклятия».

То движение, которое зрело в Экибастузе весь год, Солженицын назовёт революцией. В предгрозовой её атмосфере всё громче были слышны угрозы, всё злее ругань, всё чаще и опаснее стычки. Панин описывает случай, когда конвой, не досчитавшись в мастерских одного человека, потребовал, чтобы все заключённые, уже ушедшие в цеха, вернулись назад, за ворота вахты. Бригадиры отказались выполнять команду, предложив пересчитать людей на рабочих местах. Один из бригадиров был вызван на вахту для объяснений — там и прозвучало: «контрреволюционный саботаж». Но бригадир ответил: «Мы революционеры, не вы. Мы борцы с вашим тюремным фашизмом. Хватит вам тридцать четыре года считать себя революционерами. Раз вы против нас — то вы настоящая контра. Зарубите себе это на носу». Начальник конвоя приказал солдатам скрутить злодея, но тот расшвырял их как котят и выскочил за дверь. И ему не выстрелили в спину.

Противостояние достигло крайнего напряжения, и каждая сторона думала об одном: что будет дальше? кто начнёт первый? откуда ждать удара? Было понятно, что инициатива, а также военная сила, организация, материальные ресурсы — всё на стороне лагерной администрации. А чего могли ждать бесправные, пусть и осмелевшие зэки? И не только ждать, но и добиваться? Чего они могли добиться? Смягчения режима (спороть позорные номера, иметь свидания и регулярную переписку, получать зарплату) или политических перемен (нормальный рабочий день, пересмотр дел)? Даже если особлаговцы и были революционерами, то ведь не настолько же, чтобы требовать отмены ГУЛАГа.

Медленно обдумывалась та единственная форма протеста, на которую мог решиться политический лагерь: забастовка. Слово это по-прежнему было страшилкой, термином из лексикона про классовую борьбу, синонимом мятежа. Данники советской идеологии, з/к предполагали даже, что моральное право бастовать даст им только их решимость голодать. Думали-гадали, но не успели — охрана нанесла удар первой.

«Тихенько и уютно встретили мы на привычных наших вагонках, в привычных бригадах, бараках, секциях и углах — новый 1952 год. А в воскресенье 6 января, в православный сочельник, когда западные украинцы готовились славно попраздновать, кутью варить, до звезды поститься и потом петь колядки, — утром после проверки нас заперли и больше не открывали. Никто не ждал! Подготовлено было тайно, лукаво!»

Началась пересортировка. Пять тысяч заключённых были разделены четырёхметровой стеной, которую сами и построили: по одну сторону собрали две тысячи западных украинцев, самых опасных бунтарей, по другую — всех остальных: русских, прибалтов, кавказцев, евреев, поляков, молдаван, немцев. Пока формировали бригады, устраивались в бараках, налаживали связи — было не до забастовок. Но замысел начальства имел цель не только развалить общий фронт протеста и выследить руководителей, но и отделить украинцев-бунтарей от БУРа (он остался на русском лагпункте), куда стали бросать подозреваемых в резне, чтобы стукачи в своей «камере хранения» снимали допросы с применением пыток.

Крики и стоны пытаемых, услышанные в бараках по соседству, и подняли людей на бунт: вечером после работы без всякой подготовки зэки двинулись на БУР, стали сбивать решетки с окон в камере стукачей, подкатили к окну бочку с горючим и плеснули в камеру ведра три. И тут заговорили пулемёты. Солженицын со своей бригадой находился в столовой, когда началась стрельба: вышка палила по безоружным людям, не знавшим, в чём дело. «По усмешке судьбы это произошло по новому стилю 22-го, а по старому — 9 января, день, который ещё до того отмечался в календаре торжественно-траурным как кровавое воскресенье. А у нас вышел — кровавый вторник».

Пулемёты строчили по зоне наугад, пули пробивали стены бараков и ранили не тех, кто штурмовал БУР, а кого попало, не разбирая фамилий. Штурмующие, так и не успев поджечь нужную камеру, разбежались и укрылись в бараках, иные, напротив, из бараков выбежали и бродили по зоне, пытаясь понять, что к чему. А на зону уже входил взвод автоматчиков конвоя, паля наугад; за ними рассвирепевшие надзиратели с железными трубами и дубинками. «У входа в наш барак образовалась губительная толкучка: зэки стремились скорей втолкнуться, и от этого никто не мог войти (не то чтоб досочки барачных стен спасали от выстрелов, а — внутри человек уже переставал быть мятежником). Там у крыльца был и я. Хорошо помню своё состояние: тошнотное безразличие к судьбе, мгновенное безразличие к спасению-неспасению. Будьте вы прокляты, чтó вы к нам привязались? Почему мы до смерти виноваты перед вами, что родились на этой несчастной земле и должны вечно сидеть в ваших тюрьмах? Вся тошнота этой каторги заняла грудь спокойствием и отвращением. Даже постоянная моя боязнь за носимые во мне поэму и пьесу, нигде ещё не записанные, не присутствовала во мне. И на виду той смерти, что уже заворачивала к нам в шинелях по зоне, нисколько я не теснился в дверь. Вот это и было — главное каторжное настроение, до которого нас довели. Дверь освободилась, мы прошли последние. И тут же, усиленные помещением, грохнули выстрелы. Три пули пустили нам в дверь вдогонку, и они рядышком легли в косяк. А четвёртая взбросилась и оставила в дверном стекле круглую маленькую дырочку в нимбе мельчайших трещин».

Вспоминает свидетель мятежа, венгр Янош Рожаш: «Вечером 22 января 1952 года я после ужина отправился не в свой барак, а в гости к Тибору Бенке. Инженер Карбе, тоже заглянувший на огонёк, взял книгу из тумбочки Солженицына и углубился в чтение. Я перелистывал газету. Внезапно началась беспорядочная автоматная пальба, В неё вплелись пулемётные очереди. Мы поначалу решили, что где-то поблизости у военных идут стрельбы, но в барак ворвались его запыхавшиеся обитатели и сообщили, что зэки штурмуют тюрьму, разнося в щепки лагерный забор, и что вызваны солдаты: они дают автоматные очереди, пока поверх голов… Дело принимало серьёзный оборот. Любой ценой мне надо было попасть в свой барак, чтобы быть в положенном месте при любом развитии событий. Но не успел я выскочить за дверь, как Тибор молча втянул меня за руку и втащил обратно, и в ту же секунду по стене снаружи полоснули из автоматов. Потом стрельба стихла. В окно было видно, как по двору двигались надзиратели во главе с плечистым буйволом Дуганом и молотили железными прутьями всех, кто попадался под руку. Зэков загнали в бараки, на их железных дверях появились массивные замки. Всем было приказано немедленно раздеться и лечь: за неподчинение — пуля без предупреждения! К счастью, в бараке оказалось свободное место, как раз над бригадирским. Я разделся и юркнул на нары, укрывшись одолженными мне бушлатами. Но сердце мое сжалось, когда в бараке появились начальник режима Мачеховский, старший надзиратель Дуган и ещё один надзиратель, круглолицый казах. Замешкавшихся в коридоре Дуган “обрабатывал” своим железным прутом. Когда же эта страшная компания удалилась, все продолжали лежать тихо, боясь нового вторжения. А утром они явились снова. Первым делом спросили у бригадира, все ли на месте. Солженицын ответил, что отсутствующих нет. На счастье ему не пришлось отвечать на вопрос, нет ли в бараке посторонних».

Те бараки, где никто не пострадал, где не было убитых и раненых и где не знали о размерах беды, вышли на работу, в их числе бригады мехмастерских. Остальные отказались. «Гадко было на работе в этот день в наших мехмастерских». Но уже вечером стало понятно — завтра не пойдёт никто не только на работу, но и в столовую: забастовка и голодовка вместе. Наутро (24 января) ни одна бригада не вышла из бараков: люди лежали на нарах одетые, обутые и молчали.

Участник мятежа Панин: «В бараках были зачитаны требования заключённых к администрации лагеря: вызов республиканского прокурора, прекращение непрерывных репрессий, наказание виновников пыток в изоляторе. Три тысячи зэков остались в бараках, не пошли в столовую и за хлебом, наотрез отказались работать. Надзиратели лебезили, уговаривали, но из задних рядов их обзывали палачами, убийцами, спрашивали, не устали ли они, добивая раненых. Ушли они не солоно хлебавши».

Участник мятежа Солженицын: «Это тихое единое неповиновение власти — никому никогда ничего не прощавшей власти, упорное неподчинение, растянутое во времени, казалось страшнее, чем бегать и орать под пулями... Голодовку объявили не сытые люди с запасами подкожного жира, а жилистые, истощённые, много лет каждодневно гонимые голодом, с трудом достигшие некоторого равновесия в своём теле, от лишения одной стограммовки уже испытывающие расстройство. И доходяги голодали равно со всеми, хотя три дня голода необратимо могли опрокинуть их в смерть. Еда, от которой мы отказывались, которую считали всегда нищенской, теперь во взбудораженном голодном сне представлялась озёрами насыщения. Голодовку объявили люди, десятилетиями воспитанные на волчьем законе… И вот они переродились, вылезли из вонючего своего болота и согласились лучше умереть всем сегодня, чем ещё и завтра так жить».

Те, кто получал посылки, снесли свои скудные припасы (всё, что находилось в каптёрках, было недоступно) в общую кучу; еду делили на всех, по кусочку и крошке. Три дня сидения взаперти (из бараков выходили только дневальные — вынести парашу, принести питьевую воду и уголь) казались бесконечными и бесполезными: безнадёжностью веяло от голодного мятежа. Было, однако, в этом отчаянии и что-то высокое: «Голодало наше брюхо, щемили сердца — но напитывалась какая-то другая высшая потребность».

Свидетельствует Панин: «В первый день повара и пекаря вышли на работу, но сваренную еду пришлось из котлов вёдрами вынести на помойку. Связь между бараками поддерживали ребята, доставлявшие уголь. Они передали поварам требование больше не готовить. Трубы пищеблока перестали дымиться, лагпункт производил грозное впечатление. Дни были морозные, безветренные, дым из бараков образовывал подобие серых длинных свечей. В зоне ни души. Тишина!»

«Этих трёх суток нашей жизни никому из участников не забыть никогда», — скажет Солженицын.

Но пройдёт четверть века, и окажется, что эти трое суток продолжают волновать воображение не только участников мятежа. Вот «Информация КГБ при Совмине СССР “О враждебной деятельности Солженицына и падении интереса к его личности за рубежом и в СССР”» (4 января 1976 года). В секретной папке — отчёты о продвижении на Запад «выгодных материалов и документов», где Солженицын показан с «нужной» стороны. Среди авторов — Решетовская, Виткевич, Каган, с ними проведены беседы. Среди документов — «донос Ветрова». Фантом, под воздействием спецусилий, ожил и двадцать четыре года спустя после событий в Экибастузе взял в руки перо. По «документу» выходило, что 20 января 1952 года агент «Ветров», втёршийся в доверие к зэкам-украинцам, написал донесение в оперчасть («куму»), где сообщал, что 22 января заключённые собираются поднять восстание. «Для этого они уже сколотили надёжную группу, в основном, из своих — бандеровцев, припрятали ножи, металлические трубки и доски». «Ветров» просил «кума» обезопасить его от расправы уголовников, «которые в последнее время донимают подозрительными расспросами».

Фотокопия «доноса» с наложенной наискосок резолюцией и служебными пометами (чтоб было видно, как усердно работали с бумагой) должна была, по замыслу составителей, способствовать «падению интереса к личности Солженицына в СССР и за рубежом» — с этой целью фальшивку подбрасывали западным печатным изданиям. Реакция Солженицына будет мгновенной: 24 мая 1976 года газета «Лос-Анжелес таймс» опубликует отклик А. И. под заголовком: «Советской пропаганде нечем ответить на “Архипелаг”». «Ещё никогда власти нашей страны не проявляли такой смехотворной слабости, отсутствия опоры, чтоб обвинить своего врага в сотрудничестве… с ними самими!» «За 14 лет моих публикаций весь бездарный пропагандный аппарат СССР и все его наёмные историки не смогли ответить мне никакими аргументами или фактами, потому что ни мыслей, ни фактов у них нет, всегда одна ложь. Теперь КГБ по своей жульнической ухватке приготовил фальшивку, помеченную 1952 годом, — будто я тогда доносил чекистам о революционном лагерном движении... Для этого при содействии моей бывшей жены использовали комплект моих писем к ней лагерного периода (этими письмами КГБ уже тайно торговал на Западе, копии в моих руках) и, насколько могли, старательно подделали мой почерк того времени. Но, оставаясь на своём уровне, спущенном от людей к обезьянам, они не смогли подделать образа выражений и самого меня. Это различит всякий человек, кто читал “Ивана Денисовича” или “Круг”, или положит “Архипелаг” рядом с их жалкой клеветой. Сочинители фальшивки допустили просчёты и в лагерных реалиях. Третий том “Архипелага” передаёт огненный дух тех дней экибастузского мятежа, к которым осмелилось теперь приурочить свою подделку КГБ. Будет время — обретут свободный голос и мои солагерники того времени, украинцы, — высмеют они эту затею и расскажут о нашей истинной дружбе».

Провокация 1976 года, в которую были вовлечены чех Ржезач и немец Арнау[46], была воспринята на Западе с брезгливостью и очевидным отвращением («советская власть демонстрирует свою способность на любую низость»), так что авторы дезы постарались замять дело. Да и «документ» был состряпан с таким грубым искажением реальных событий, что терял смысл при первом же обращении к хронике. 20 января Солженицын уже никак не мог встретиться на зоне с украинцем Мегелем (будто бы рассказавшим русскому приятелю о плане восстания), потому что все украинцы уже две недели как находились взаперти за высокой стеной, и готовиться к штурму БУРа (который остался на русском лагпунгте) они никак не могли. Оставался без ответа и вопрос: почему на свет явился только один донос «Ветрова»? Где были следы его «деятельности» за предыдущие шесть лет и за многие последующие годы?

Но пройдёт ещё четверть века, и фальшивка вновь понадобится. Реанимировать «Ветрова» и обвинить Солженицына в стукачестве, повесив на него расстрел украинских повстанцев (число которых с годами выросло в разы), показалось «выгодным» критикам его книги «Двести лет вместе» — видимо, в расчёте на то, что свидетелей-экибастузцев не осталось и что «нейтрализовать» писателя можно будет старым способом. «Донос Ветрова» (та же самая фотокопия со «служебными» пометами) был напечатан (март 2003 года) в американском «Новом русском слове». Демократичнейшая из газет не постеснялась осведомиться о подлинности «архивной находки»… в самóм «секретном архиве»: экспертом выступил генерал Ф. Д. Бобков, бывший начальник 5-го (идеологического) управления КГБ СССР. Порочащие Солженицына публикации, авторитетно заявил Бобков, не сфальсифицированы, но появились не со стороны КГБ, а связаны с неким человеком, «который рылся в старом деле Солженицына и что-то оттуда вытащил». Как ведомство Бобкова могло допустить в свой секретный архив «некоего человека», разрешить ему не только рыться, но и стащить документ взрывной силы, генерал объяснять не стал. Сбежавший на Запад другой генерал КГБ, Олег Калугин (к нему тоже обратилось «Новое русское слово»), ответил, что Бобков лжёт, и порочащие Солженицына материалы появились в американской печати с подачи конторы. Впрочем, редакция газеты вполне цинично заявила: «С какой стати мы должны верить генералу Калугину, а не генералу Бобкову?»

Но клевета опять бесславно захлебнулась.

Свидетель мятежа В. Левенштейн (США): «После окончания моего лагерного срока я отбывал ссылку в Экибастузе. В начале 1952 года я работал механиком и часто бывал в мехмастерских, где работали заключённые. Там я встречался с А. И. Солженицыным, Ю. В. Карбе, Ю. Н. Киреевым и Л. А. Гроссманом (Цезарь Маркович в “Одном дне Ивана Денисовича”). Я бывал в зоне, где монтажом кислородной станции руководил Д. М. Панин (Сологдин в “Круге первом”), и в жилой зоне лагеря, где дотягивал свой длинный срок мой одноделец и ближайший друг А. С. Гуревич. Мне довелось быть свидетелем расстрела жилой зоны автоматчиками охраны. И я, и Киреев (оставшиеся в живых экибастузцы — Л. С.) помним события зимы 1952 года так, как они были описаны в “Архипелаге ГУЛАГе” и в книге Панина “Лубянка-Экибастуз”. Западные украинцы-бандеровцы провели в лагере героическую акцию, очистив лагерь от “стукачей”. Взятые в карпатских лесах, эти люди пришли с опытом партизанской войны и против немцев, и против советских. Они привыкли к конспирации и были безжалостны к врагам. В конце 1951 года, когда начались массовые убийства стукачей, начальство стало строить высокий забор из самана, разделивший всю территорию лагерей на зоны. Зэки называли забор “Великой китайской стеной”. И в первых числах нового 1952 года, то есть за две недели до расстрела заключённых в зоне и последовавшей забастовки, всех западных украинцев 2000 человек поселили в отдельной зоне. Штабной барак и БУР остались на “русской” половине. В БУРе, помимо сбежавших туда стукачей, начальство содержало подозреваемых в убийствах. Начальство боялось само пытать этих людей. Их отдали на расправу стукачам. Бригады пришли с работы, услышали крики пытаемых в БУРе людей и бросились штурмовать БУР. Западные украинцы в этом не участвовали. Охрана открыла огонь по людям в зоне. После обстрела зоны с вышек русский лагпункт отказался выходить на работу и принимать пищу. Украинская половина лагеря забастовку не поддержала и на работу вышла. Я хорошо помню, как простаивали без работы мехмастерские, а на строительстве ТЭЦ работали украинские бригады».

О том, как в 2003-м ответит на клевету Солженицын — речь впереди. Здесь лишь напомним одну деталь: «В самом главном месте фальшивки — провальный для гэбистов просчёт: “донос” на украинцев пометили 20 января 1952, цитируют “сегодняшние” якобы разговоры с украинцами-зэками и их “завтрашние” планы, но упустили, что ещё 6 января все до одного украинцы были переведены в отдельный украинский лагпункт, наглухо отделённый от нашего, — и на их лагпункте вообще никакого мятежа в январе не было, а к стихийному мятежу российского лагпункта 22 января — не имели они касательства, не участвовали и близко».

В интересах клеветы два имени, Солженицын и «Ветров», должны были связаться вечным узлом: окликаешь одного — отзывается другой. Поэтому и внедрялся аргумент от Ржезача, будто слезть с крючка органов и отделаться от двойника Солженицыну было невозможно: бумага из сейфа опера на Калужской заставе неминуемо должна была последовать за «Ветровым» по всем маршрутам. Солженицын отвечал: «В пределах ГУЛАГа — может и так, только из лагерька на Калужской заставе меня перемещали невнутригулаговским “спецнарядом”, меня “распоряжением министра внутренних дел” выдернули вне системы ГУЛАГа — в Отдел Спецтехники МВД, куда собирали специалистов из лагерей, — и поражённое начальство уже через два часа отправило меня прочь из лагерной зоны — в Бутырки».

Показательно, как клевета выбирала время действия. Никто не тревожил тень «Ветрова», пока Солженицын безвестно жил в Рязани, а потенциальные жертвы «Ветрова» один за другим выходили на свободу и могли призвать доносчика к ответу. Никто не вспоминал о фантоме, когда был написан «Иван Денисович» и его автор стал известен на весь свет: ему писали письма сотни бывших зэков. Никто не хватался за голову, когда выстрелил «Архипелаг» с эпизодом вербовки. Никто не суетился, чтобы немедленно вскрыть секретные архивы и обличить двойника, вытащив из особых папок десятки (или сотни) его донесений. Нет. Но вот явилась надобность нейтрализовать враждебную деятельность Солженицына, и, как чёртик из табакерки, выскочил «Ветров» со своей липовой бумажкой.

«Моя душа совершенно чиста, — пишет Солженицын. — Ни от моих односидчиков на шарашке (ни, кстати, и от Виткевича, там же сидевшего), ни в Особлаге — я никогда не встречал обиды, упрёка или подозрения, но только полное, неизменное доверие — как в грозные годы Экибастузского лагеря (1951 – 1952), когда стукачи валом валили спасаться за каменными стенами у начальства, а бригадиры бежали со своих должностей, ставших опасными, — я же, по просьбе моих товарищей из мехмастерских, перешёл с каменщика в их бригадиры, и оставался им до исчерпания нашего мятежа в январе 1952 года».

Обиды, упрёки, подозрения бывших одноклассников и солагерников появлялись позже, по причинам иного свойства, но — увы! редко кто не пользовался случаем бросить тень на общее прошлое. Такой, например, была и обида Льва Копелева. «Особую, личную боль, — писал он А. И. в 1985-м, — причинило мне признание о “Ветрове”. В лагерях и на шарашке я привык, что друзья, которых вербовал кум, немедленно рассказывали мне об этом. Мой такой рассказ ты даже использовал в “Круге”. А ты скрывал от Мити и от меня, скрывал ещё годы спустя. Разумеется, я возражал тем, кто вслед за Якубовичем утверждал, что, значит, ты и впрямь выполнял “ветровские” функции, иначе не попал бы из лагеря на шарашку (но ведь Копелев, Панин и Виткевич попали на шарашку из лагерей и тюрем не потому, что были сексотами! — Л. С.) Но я с болью осознал, что наша дружба всегда была односторонней, что ты вообще никому не был другом, ни Мите, ни мне». Однако Солженицын, не боясь передать беспоследственный «ветровский» эпизод в мировую гласность, не скрыл его и от товарищей, а рассказал, как он утверждает (2006), о вербовке и соседу по Бутыркам Семёнову, и Копелеву с Паниным на шарашке в Марфино.

Но главное: даже если не нашлось бы ни одного свидетеля в пользу истины, не осталось бы в живых ни одного экибастузца, кто мог бы опровергнуть ложь, и оклеветанный Солженицын не успел бы сам написать в свою защиту горькие и гневные строки — одно существование «Архипелага» перевесило бы все поклёпы и пасквили. Такие книги, по закону о гении и злодействе, не даются людям с нечистыми руками, мутной душой и двойным дном: и это — если верить, что Слово имеет духовное измерение, — самый неотразимый аргумент в арсенале защиты.

…Итак, трое суток (24, 25 и 26 января) экибастузского мятежа голод рвал когтями желудки бастующих зэков. Трое суток в бараках лежали убитые и стонали раненые. То и дело забегало начальство и пыталось договариваться: обещали выдать пайку сразу же в момент прекращения забастовки и даже вернуть хлеб за предыдущие дни. Зэков просилипринять пищу, обещали разобраться и устранить причины конфликта. Трое суток зэки были подчинены общему чувству солидарности, вопреки разуму и трезвому расчёту. «Этот взлёт я ясно ощущал на себе. Мне оставалось сроку всего один год. Казалось, я должен был бы тосковать, томиться, что вмазался в эту заваруху, из которой трудно будет выскочить без нового срока. А между тем я ни о чём не жалел. Кобелю вас под хвост, давайте хоть и второй срок!..»

Связные сообщили тяжёлую новость: украинцы не поддержали русских забастовщиков и вышли на работу, рассудив, что с москалями им не по пути. Из бараков, где были инвалиды и доходяги, шли просьбы прекратить голодовку: силы на исходе. Панин призывал заключённых своего барака не сдаваться: благополучные бригады не должны прекращать протест раньше всех. «Кончить голодовку мы можем, только вырвав у прокурора и начальства согласие удовлетворить наши требования. Потом обещания, конечно, нарушат, но победа всё равно будет одержана нами. Победа даст нам право добиваться улучшений, и тогда сами репрессии будут слабее. Для начальства любого ранга каждый день нашего протеста может обернуться трагедией всей их жизни». Солженицын, сосед Паниным по нарам, был рядом, когда тот произносил речь; Саня сказал потом, что это лучший день в жизни товарища, который, рискуя получить новый срок, обретал голос истинного борца.

Когда к вечеру третьего дня наблюдатели увидели из окон, как тянутся к столовой ослабевшие зэки, мало кто мог сдержать слёзы. 27 января, в воскресенье, всё было кончено. Никого не гнали на работу, столовая кормила, отдавала хлеб за прошлые дни, начальство принимало жалобы (был поставлен стол посреди лагеря на линейке), бараки не запирались, по зоне передвигались. «Все ходили из барака в барак, рассказывали, у кого как прошли эти дни, и было даже праздничное настроение, будто мы выиграли, а не проиграли. (“Пир Победителей”, — пошутил Панин, уже знавший мою пьесу.)»

На следующий день, после отбоя, собрали бригадиров — якобы для предъявления жалоб: держать лагерь во взвешенном состоянии больше было невозможно. Это, однако, была ловушка: людей вызывали на откровенный разговор, но перебивали, запутывали, переспрашивали фамилии, записывали, чтобы потом прицельней наказать. «Предвестием репрессий» назовёт собрание бригадиров Панин. В предбаннике, за длинным столом, разместилось с десяток офицеров, своих и приезжих. Бригадир Солженицын понял, что полканы уселись здесь вовсе не для сбора жалоб. А как хотелось сказать им всё то, что было пережито и передумано за годы заключения и дни голодовки! Но… «Один год остался мне и давит. И язык мой не вывернется сказать им то, что они заслужили. Я мог бы сказать сейчас бессмертную речь, — но быть расстрелянным завтра». Но — удалось взять темп, заставить себя слушать и завоевать тишину для других. И люди говорили горячо, взволнованно. «Может быть, это всё на погибель нашу, ребята… А может быть, только от этих ударов головой и развалится проклятая стена». Совещание закончилось вничью: начальство, заботясь о целости своих голов, не стало подводить под бунт антисоветской подкладки, а посчитало его «волынкой», то есть массовым хулиганством.

Это был последний день бригадирства Солженицына. 29 января А. И. обратился в санчасть (она находилась в русском лагпункте). «У меня быстро росла запущенная опухоль, операцию которой я давно откладывал на такое время, когда, по-лагерному, это будет “удобно”. В январе и особенно в роковые дни голодовки опухоль за меня решила, что сейчас удобно, и росла почти по часам». О характере опухоли больной и лагерные доктора тогда могли только догадываться.

Панин: «При разделении нашего лагпункта тюремный изолятор остался на нашей половине, а больница — на другой. Оттуда под конвоем приводили врачей для осмотра больных, а на излечение переводили на украинский лагпункт. Солженицына уже несколько месяцев мучила опухоль. Время шло. Вначале врачи колебались в диагнозе, затем разделили лагпункты и произошли грозные события. Наконец, Саня добился перевода в больницу и в начале февраля покинул нас. Наша четырёхлетняя жизнь под общим кровом, в теснейшем общении, окончилась».

Когда в санчасти нащупали опухоль с крупный мужской кулак, больного под конвоем отвели на украинский лагпункт — он стал первым, кто попал туда после голодовки. Хирург-зэк Янченко, который должен был оперировать, жадно расспрашивал о мятеже, и больной радовался, что доктор разделяет страдания восставшего лагеря. Солженицын лежал среди раненых и зверски избитых, и рядом с ним люди умирали от потери крови и тяжёлых ран.

Тем временем началась расправа. Сначала аресты, как пожар, вспыхнули на русском лагпункте, затем перекинулись к соседям. Янченко, готовивший Солженицына к операции, был схвачен накануне ночью, уведён в тюрьму, а потом на этап. Через несколько дней в больницу доставили другого хирурга, тоже зэка, немца Карла Фёдоровича Дониса, и 12 февраля он сделал операцию. А через неделю, 19-го (больной едва мог ноги спускать с кровати) стали собирать этап человек в семьсот «бунтарей», куда включили сотни украинцев, хотя они и воздержались от помощи москалям. В тех списках был и Солженицын[47] — начальница санчасти дала согласие отправить больного с незажившими швами на этап особого режима: на выходе из лагеря зэков заковывали в наручники. «Я — чувствовал и ждал, как придут — откажусь: расстреливайте на месте! Всё ж не взяли»[48]. Зато взяли, прямо из жилого барака, не дав обойти больных, хирурга Карла Фёдоровича. Доктор только успел крикнуть, уже стоя с вещами на линейке, а Солженицын — услышать через окно: «Запомните! Это очень важно! Срез вашей опухоли я направил на гистологический анализ в Омск, на кафедру патанатомии».

Ещё через неделю, 26 февраля, Солженицына выписали из больницы, и вскоре, 1 марта, он писал домой: пропавшее ноябрьское письмо 1951 года образовало в переписке с родными годовую паузу. Впервые за многие годы он обращался не прямо к жене, а безымянно: «Мои милые и дорогие». «Болезнь моя не была неожиданностью, много лет была у меня одна опухоль, которая по сути дела не тревожила, и я относился к ней беспечно, а лучше было бы, если бы я побеспокоился раньше. Но с лета прошлого года она стала расти быстрее. Я всё думал, что обойдётся, что если операция окажется необходимой, то сделаю её после окончания срока, и только в январе она стала расти столь быстро, что откладывать дальше было опасно. В последних числах января я лёг в больницу, а 12 февраля эту опухоль (она была в паху) мне вырезали. Операция длилась около получаса под местной анестезией, прошла благополучно и осложнений не дала».

Он успокаивал родных — опухоль не опасна, так как она «не имела спаек с окружающими тканями и сохраняла до самого момента операции подвижность и капсуловидную замкнутость и потому не могла дать метастазов, то есть выбросов своей ткани в соседние». Так объяснил больному доктор Донис, так повторял вслед за ним Саня, уверяя, что рана уже зажила, что ходит он нормально и что через неделю, если его не переведут в другое место, выйдет на работу. Он писал сдержанно, отрешённо, не очень даже понимая, кто же из Решетовских будет читать письмо — о том, что уже два года не слышал музыки, что книги попадаются редко (за год прочёл стихи Баратынского, прозу Герцена, «Лунный камень» Коллинза, романы Гончарова, пяток пьес Островского, немного Чехова и Щедрина), что в декабре и январе отпускал бородку, а ложась в больницу — сбрил, что зимой долго было тепло и не случилось ни одного бурана. О том, как в Экибастузе вспыхнул мятеж, он, разумеется, написать не мог.

Письмо, надо полагать, не слишком взволновало Наташу. Как раз весной 1952-го она, уже больше не колеблясь, оформляла развод, занималась «полной перестройкой своей жизни» и писем Сане уже давно не писала. «Вероятно, это было малодушием, которому я искала оправдание в том, что в его лагере всё равно нет женщин, а потому в его судьбе ничто не может в этом смысле измениться… Быть может, так постепенно, сперва заподозрив недоброе, он легче примет то, что произошло». Но шёл последний год срока, и Саня настойчиво добивался прозрачности. «Мне хотелось бы как-нибудь ещё в этом году рассеять ту неясность, которая создалась у меня в отношении дочери, — писал он 14 марта 1952 года, обращаясь к Решетовским-старшим. — Её редкие и чрезвычайно неопределённые письма ставят меня в тупик — изменились её чувства ко мне или нет?» Он спрашивал у тёщи, у тётей, может ли он рассчитывать на приезд жены к нему, если он, выйдя из лагеря и оглядясь на месте, позовёт её к себе? Он просил разъяснить нынешнее положение Наташи и её намерения. Летом ему удалось отправить ещё одно письмо, умоляя Решетовских ответить, чтó с Наташей. Он недоумевал, почему они все упорно молчат, на его вопросы отвечают уклончиво и почему она сама не пишет ни слова. Только в сентябре сердобольная тётя Нина (продолжавшая скрупулёзно комплектовать посылки и снабжать Саню всем необходимым) написала: «Наташа просила Вам передать, что Вы можете устраивать свою жизнь независимо от неё».

Но и это разъяснение не достигло цели — Саня, сочтя его туманной отговоркой и обращаясь уже прямо к жене, просил прояснить ситуацию в недвусмысленных выражениях. «Что случилось? Действительно непоправимо? Или только кажется тебе таким? Мы уже разведены, ты вышла замуж, ты живёшь с новым мужем? Или у тебя было какое-то несчастливое увлечение — и оно кончилось или не кончилось? Раскаяние ли в совершившемся и представление, что оно неизгладимо, толкают тебя на отречение, а на самом деле ты одинока сейчас?» Он уверял, что если кто-то третий прошёл через её жизнь и уже ушёл, ничем не связав, всё можно исправить. Он даже вообразил, что его бедная девочка настолько изнурена недомоганием, что физические страдания нанесли её здоровью необратимый ущерб, и потому она решила остаться наедине со своим несчастьем, мнительно изобретя причины разрыва (ей предстояла операция по поводу фибромы). Он призывал её открыться, довериться ему, честно написать полную правду. Какой бы ни была эта правда, Саня обвинял только себя — за то, что исковеркал её молодость и принёс ей так мало радости. «От всего сердца желаю твоему измученному телу — здоровья, твоей исстрадавшейся душе — покоя и счастья, со мной или не со мной — как будет лучше для тебя… Я буду молиться за тебя и желать тебе ничем не омрачённого счастья, если ты не найдёшь пути ко мне назад».

Пути к Сане его жена в тот момент не нашла, написав, что у неё есть семья, и это — её настоящее. Переписка оборвалась, он получил, наконец, определённость и свободу, до которой, впрочем, надо было ещё дожить и доработать. То был томительный, тупой год — последний год срока в каторжном лагере и последний сталинский год на Архипелаге. Мятеж кончился ничем, буйных вождей увезли, и после огненного, ураганного порыва наступала скука безрадостной работы. Солженицын не вернулся на должность бригадира, чтобы не быть на виду, сам попросился в литейное производство, подсобником, и попал на тяжёлую физическую работу, в жаркий цех. Там, полагал Солженицын, он и заработал метастазы: вдвоём с напарником приходилось носить литье, по 75 килограммов на каждого, и разливать его в формы. Работать приходилось много — начальство лагеря ввело хозрасчёт, можно было немного заработать (на ларёк, на дополнительное питание). А так как расчёт велся по бригадам, надо было тянуться за товарищами, чтобы не лишить их заработка.

В апреле, неожиданно, Солженицын был вызван в оперчасть лагеря, и следователь предъявил ему бумагу от одного из районных отделений госбезопасности Москвы — о том, что в связи со следствием, начатым против Симоняна, поручается допросить з/к Солженицына. Что известно ему об антисоветских настроениях Симоняна? Подтверждает ли он свои показания 1945 года?

Никаких показаний Солженицын не подтвердил, заявив, что все разговоры о молодёжной группе являются вынужденной ложью, и Симоняна он знает как безупречного советского патриота. Но и этот мимолётный эпизод усилиями заинтересованных сторон разрастётся до гигантских размеров. Через привычный срок в 25 лет, как по заказу, возникнет история, согласно которой Симоняну, действительно вызванному в 1952 году к следователю госбезопасности, было предложено ознакомиться с некой объёмистой тетрадью. И якобы в ней на пятидесяти двух пронумерованных страницах содержался написанный в Экибастузе донос Солженицына на близкого друга, где доказывалось, что с детства Кирилл был настроен враждебно к властям, духовно и политически разлагал друзей и подстрекал их к антисоветской деятельности.

Решетовская (1975): «То ли в 57-м, то ли в 58-м году я узнала от Лиды, что Кириллу давали читать какие-то Санины показания против него. Кира был возмущён их содержанием… Смысл всего написанного, сводился к следующему: Кирилл Симонян — враг народа, непонятно почему разгуливающий на свободе». По следу Решетовской шёл Ржезач (1978) и, стараясь придать истории с тетрадкой оттенок удручающей достоверности, цитировал стенограмму своей беседы с Симоняном[49]. «Вы должны написать объяснение», — якобы сказал следователь Симоняну, когда тот прочёл документ. Симонян написал полстранички и вместе со следователем горячо осудил автора тетрадного текста за неблаговидный поступок. «Да он просто дрянь-человек», — сказал про Солженицына, в изложении Ржезача, следователь, отпустив уважаемого доктора Симоняна на все четыре стороны и наплевав на общую тетрадь с грозными обвинениями. И вся эта идиллия, согласно версии Симоняна-Ржезача, имела место в свирепейшем 1952 году.

«Допустим, не мог ты догадаться, — обращаясь к Симоняну, писал Солженицын в “Зёрнышке”, — что в ГБ таких тетрадок и писать не дают, а каждая фраза должна быть вывернута самим следователем. Допустим, ты и предположить не мог, что почерки подделываются. Но знал ты отлично, что сажают по малому клочку, — и не удивился, что тебя по пятидесяти двум страницам не посадили? Да и было ли там 50, они бы сами не стали надрываться больше страничек трёх. А может: только похлопали по стопочке издаля? перед носом помахали? — приём известный... Получивши от меня ноль, гебисты (того истинного протокола тебе не показали, конечно?), очевидно, хотели взять тебя блефом — а ты легко глотнул ядовитый крючок».

«Да где ж та тетрадь? приведите же эти нигде, никогда, никем, в том числе и Ржезачем, ни словом не цитированные 52 страницы! — И эту грубую дичь усердно пробуют повторить и теперь, спустя четверть столетия», — вынужден будет написать Солженицын в 2003-м, когда застарелая ложь про апрельский эпизод 1952 года (где-то ведь действительно хранится подлинный протокол того допроса?) прикинулась свежей и убийственной сенсацией.

…Той душной, тяжёлой весной, после мятежа и операции, когда, выйдя из больницы, Саня недосчитался многих своих друзей, угнанных на этап, он, задумывался о ближайшем будущем — где придётся жить, чем заниматься после лагеря, и много размышлял о своём прошлом и о себе самом. В нём происходила сложная духовная работа, о которой десятилетия спустя он будет вспоминать благодарно и растроганно. А тогда, лёжа на больничной койке в палате, он, как хлебные чётки, перебирал свою жизнь, нащупывая и находя в ней моменты вины, греха, падения. Проступков, мелких и крупных, набиралось достаточно; Саня много думал о матери, проникаясь чувством вины перед ней, вспоминал эпизоды, когда вёл себя не лучшим образом. Он казнил себя, что допустил — а ведь мог, мог пресечь! — расстрел случайной немки на шоссе в Восточной Пруссии (у неё из сумки выпали фотографии жениха в форме СС). И не остановил Соломина, когда тот, мстя за расстрелянных родителей, увёл в лес какого-то пожилого немца и убил его. «И тогда б — довольно слова!.. / И тогда я близко был…» — писал Солженицын в «Прусских ночах»: эта глава «Дороженьки» уже была в Экибастузе. Болезнь удивительным образом вызвала в больном угрызения совести, подготовила к раскаянию, будто кто-то спешил позаботиться прежде всего о выздоровлении его души.

Он назовёт это настроение чувством возвращения веры. По своей лагерной привычке он укладывал чувства в рифмованные строки — о том, как надменный мозг, нагруженный книжным знанием, затмил веру, впитанную с детства; как, пройдя меж бытием и небытием, падая и вставая, поэт благодарно учится находить высший смысл в каждом изломе своей жизни. «И теперь, возвращённою мерою / Надчерпнувши воды живой, — / Бог Вселенной! Я снова верую! / И с отрекшимся был Ты со мной…» Он сравнивал себя с неопытным купальщиком, которого сильная волна сбивает с ног и выбрасывает на берег — так и его ударами несчастий Судьба возвращает на земную твердь. На ту дорогу, которой он и должен был идти с самого начала, но с которой в упоении молодости, власти и силы легкомысленно свернул, вообразив себя непогрешимым, самоуверенным, а значит, злым и жестоким. «На седьмом году заключения я перебрал свою жизнь и понял, за что мне всё: и тюрьма, и довеском — злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной. Кара? Но — чья?»

Теперь он знал ответ на этот вопрос. И как же должна была удивиться (а может быть, и поморщиться?) Наташа Решетовская, когда в марте 1952-го она получила письмо от Сани, только что вышедшего из лагерной больницы. «Усвоенная мной за последнее время уверенность в Божьей воле и Божьей милости облегчили мне эти дни...» Вопреки правилам атеистической орфографии, впервые за два десятилетия он свидетельствовал о своей обретённой вере перед листком бумаги, лагерной цензурой и женой, для которой, впрочем, этот Бог (или всё же бог?) был очередным чудачеством её бывшего мужа[50].

…В Экибастузе заключённых часто водили мимо школы. Беготня детей, светлые платья учительниц, школьное крыльцо и дребезжащий звонок казались Солженицыну недостижимым раем. «Таким счастьем вершинным, разрывающим сердце, казалось: вот в этой самой экибастузской бесплодной дыре жить ссыльным, вот по этому звонку войти с журналом в класс и с видом таинственным, открывающим необычайное, начать урок». В феврале 1952 года Саня получил от Решетовских посылку с учебниками арифметики и геометрии. Хотя будущее виделось ему в совершенном тумане, он надеялся (вдруг сошлют в такое место, где можно будет преподавать школьную математику), как следует подготовиться — ведь со времени учительства в Морозовске минуло двенадцать лет. Его по-прежнему тянуло в глушь, поближе к природе, но где окажется эта глушь, в какой части страны — он не знал даже приблизительно, да и загадывать не хотел. Была идея изучить геодезию — у одного зэка, который освобождался с ним вместе, имелся учебник (Саня будет штудировать его всю дорогу из Экибастуза). И была ещё задача — довезти до места, где бы оно ни было, двенадцать тысяч строк, которые сидели в памяти.

За три года из трёхтысячного экибастузского лагеря (русской зоны) не освободили ни одного зэка — ни у кого не кончался срок. Когда же за ворота вышли первые несколько человек, остальные с нетерпением ждали вестей — действительно ли они вышли на свободу или же попали из огня да в полымя? И выяснялось, что почти всех отвезли в ссылку, хотя никакой ссылки в приговоре ни у кого не стояло. Не было этого пункта и в приговоре Солженицына. Но с мыслью о ссылке за годы каторжного лагеря он вполне сжился, ведь только ссылка, то есть принудительное место жительства, было надёжным, «законным» местом пребывания, и освобождало бывшего з/к от ошибочных решений. «Только в этом единственном месте изо всего Союза не могли попрекнуть нас — зачем приехали. Только здесь мы имели безусловное конечное право на три квадратных аршина земли. А ещё кто выходил из лагеря одиноким, как я, не ожидаемым нигде и никем, — только в ссылке, казалось, мог встретить бы родную душу».

А его и в самом деле не ждал никто и нигде. Ни в одной точке страны не было у него дома — вообще ничего материального; с ним ехали только том Даля и алюминиевая ложка, которую он сам отлил в литейке. Срок заключения заканчивался 9 февраля 1953 года, и, отсидевший от звонка до звонка, Саня радовался, что его передержали всего четыре дня. Он выходил за ворота экибастузского лагеря точно так, как до этого перемещался с Лубянки в Бутырки, из Бутырок — на Красную Пресню, оттуда в лагерь Нового Иерусалима и на Калужскую заставу, потом в Рыбинск, Загорск и Марфино, потом снова в Бутырки и на пересылку. То есть — на этап.

Новый этап (пребывание Солженицына в Экибастузе официальные инстанции назовут «использованием на работе в тресте “Иртышуглестрой”») начался 13 февраля 1953 года, на вокзале Экибастуза: с чемоданом и вещмешком, в сопровождении конвоя, Солженицын и ещё несколько человек, выпущенных из лагеря, были посажены в поезд. «И замелькали опять Павлодарская, Омская, Новосибирская пересылка. Хотя кончились наши сроки, нас опять обыскивали, отнимали недозволенное, загоняли в тесные набитые камеры, в воронки, в арестантские вагоны, мешали с блатными, и так же рычали на нас конвойные псы, и так же кричали на нас автоматчики: “Не оглядывайсь!!”»

И текло уже время после срока, ссыльное время.

Глава 6. Ссылка навечно. Чудо возвращённой жизни

Испытал ли з/к Щ-262 хмельную радость, когда ворота лагеря захлопнулись за ним и лоскуты с номерами более не надо было нашивать ни на шапку, ни на куртку, ни на штаны, ни тем более на истёртую фронтовую шинель, дождавшуюся таки своего хозяина? Ощутил ли, ликуя, что мечта о ссылке, казавшаяся спасением, наконец, исполнилась, и теперь он обретает право передвигаться один, а не в колонне, и может при ходьбе смотреть во все стороны, а не только прямо перед собой, размахивать, если захочется, руками, а не сцеплять их за спиной, забыть про регламент побудки, оправки и отбоя? Чувствовал ли душевный подъём от мысли, что скоро будет писать письма по любым адресам и в неограниченном количестве?

Представить себе восторженные чувства у только что выпущенного из лагеря бронированного сына ГУЛАГа как-то затруднительно. В «Архипелаге» Солженицын раскроет коренную мировоззренческую черту зэческого племени — стойкое самозащитное равнодушие. «Фатализм даже необходим зэку, потому что он утверждает его в его душевной устойчивости. Сын ГУЛАГа считает, что самый спокойный путь — это полагаться на судьбу. Будущее — это кот в мешке, и не понимая его толком, и не представляя, чтó случится с тобой при разных жизненных вариантах, не надо слишком настойчиво чего-то добиваться или слишком упорно от чего-то отказываться, — переводят ли тебя в другой барак, бригаду, на другой лагпункт. Может, это будет к лучшему, может, к худшему, но во всяком случае ты освобождаешься от самоупрёков: пусть тебе будет хуже, но не твоими руками это сделано. И ты так сохраняешь дорогое чувство бестрепетности, не впадаешь в суетливость и искательность».

…Бестрепетно и несуетливо переносил он этап из лагеря к месту ссылки. Куда они едут, подконвойным никто не говорил, и спрашивать не полагалось. Усвоив правило жить в ожидании беды, встречать удары судьбы как должное, а всякое временное улучшение как недосмотр, который вскоре будет исправлен, он не тешил себя иллюзиями, когда на Омской пересылке надзиратель проговорился, удивляясь, что пятерых из Экибастуза везут на юг: «Какой бог за вас молился?» Павлодар, Омск и Новосибирск находились севернее Экибастуза, и когда из Новосибирска этап завернули на юг, угрюмые зэки лишь иронизировали: «Неужели товарищ Берия не мог нам в Советском Союзе хуже места найти?»

Через две недели, проехав ещё полторы тысячи километров, этапники добрались до Джамбула, областного центра на юге Казахстана, у границы с Киргизией. Однако знакомство с древнейшим городом Семиречья, одним из пунктов северной ветви Великого шёлкового пути, началось совсем не с памятников средневековья и не с исторического экскурса — например, с битвы при Таласе в 751 году, в которой арабская конница наголову разбила армию танского Китая. Гóрода ссыльные так и не увидели; их высадили из вагон-зака ночью, через живой коридор конвойных повели к грузовику и велели садиться на пол в кузове, будто и сейчас, в пяти минутах от свободы, они могли удариться в бега. Гостеприимны были только ласковый, совсем весенний ветерок (в Экибастузе ещё стояли лютые морозы) и аллея из пирамидальных тополей, как в Крыму, но вела она не в санаторий, а в местную тюрьму.

Тюрьма (в отличие от всех предыдущих, начиная с Лубянской) приняла арестантов без тягомотных приёмных процедур, без бани и прожарки. «Мягчели проклятые стены! Так с мешками и чемоданами затащились мы в камеру. Утром корпусной отпер дверь и вздохнул: “Выходи с вещами”. Разжимались чёртовы когти». Но и это ещё не была свобода: опять грузовик, опять дно кузова, шум мотора, кусочек воли по уличной мостовой, быстро оборвавшийся во внутреннем дворе областного МВД, откуда выход в город арестантам был пока запрещён. Во дворе располагалась комендатура, куда по одному стали вызывать арестантов с грузовика — здесь их оформляли: указывали место ссылки и выдавали документы. В иное время, лет ещё семь назад, Солженицын волновался бы, изобретал причины, чтобы остаться в городе или попасть в самый близкий район. Чем не причина — перенесённая в лагере операция? Но годы изменили арестанта, к тому же он думал, что болезнь прошла. «Какая-то высшая малоподвижность снизошла на меня, и мне приятно в ней пребывать. Мне приятно не пользоваться суетливым лагерным опытом. Мне отвратительно придумывать сейчас убогий жалкий предлог. Никто из людей ничего не знает наперёд. И самая большая беда может постичь человека в наилучшем месте, и самое большое счастье разыщет его — в наидурном».

И вот перед ним бланк, отпечатанный на шершавой рыжей бумаге: дежурный лейтенант буднично вписывает в нужную графу фамилию, ставит дату и велит расписаться. Солженицын расписывается — в том, что он (без суда, нового приговора или постановления ОСО, административным распоряжением) ссылается навечно в Коктерекский район Джамбульской области Казахской ССР под гласный надзор районного МГБ и в случае самовольного отъезда за пределы района будет судим по Указу Президиума Верховного Совета, наказание — 20 лет каторжных работ. «Ничто не удивляет нас… Мы охотно подписываем… В моей голове настойчиво закручивается эпиграмма… “Мне лестно быть вечным, конечно, / Но — вечно ли МГБ?”» (основанием для ссылки навечно явился наряд 9-го управления МГБ СССР от 27 декабря 1952 года, о котором Солженицыну «забыли» сказать и в Экибастузе, и в Джамбуле).

И ещё двое суток держат ссыльных в камере, похожей на карцер, запирают на ночь, но уже не кормят. Это и есть центральный пункт вожделенной свободы: дать надзирателю денег, чтобы купил еды на рынке. Наконец, 2 марта конвой с карабинами строит ссыльных в колонну по двое и ведёт к вокзалу уже знакомой пирамидальной аллеей, но иллюзий о юге, винограде и яблоках, как не было, так и нет: Коктерекский район, куда должна двинуться колонна — не курортный рай, а кусок пустыни на севере области, начало Голодной степи (Бетпак-Дала), безжизненных песков к западу от озера Балхаш.

Медленный поезд весь день движется по магистрали Москва — Алма-Ата на восток, от Джамбула до станции Чу. Оттуда их десять километров гонят пешком. Ночь на 3 марта застаёт ссыльных в Новотроицком, райцентре Джамбульской области, и, стало быть, ночлег в тюрьме общего режима: конвой, камера, глазок, оправка, кипяток, но не пайка — казенные харчи им не положены. Наутро — снова грузовик, дно кузова, конвой и ещё 60 километров по пыльной степи, где произрастает лишь жёсткая серая трава. И вот он, Кок-Терек («зелёный тополь»): аул с саманными мазанками, раймаг, чайная, амбулатория, почта, райисполком и райком, дом культуры и школа-десятилетка. Грузовик тормозит у здания МВД-МГБ — только этому ведомству есть дело до прибывших. Кабинет опера: анкета, автобиография, дырокол, скоросшиватель, новенькая папка. «Сюда будут подшиваться доносы на меня, характеристики от должностных лиц. И как только в контурах соскребётся новое дело и будет из центра сигнал сажать — меня посадят (вот здесь, на заднем дворе, саманная тюрьма) и вмажут новую десятку».

Бронированному лагернику пристало думать именно так, подчиняясь неписаному правилу: не падать духом — для входящего в ворота тюрьмы, не слишком радоваться — для выходящего. И всё же за броней равнодушия таились молодость, способность ярко ощущать вкус мгновения; их не стёрли ни война, ни лагерь. Ссыльному всего тридцать четыре, и когда он первый раз свободно идёт в районо наниматься на работу, его вечно согнутая спина распрямляется. И когда разрешают провести ночь под открытым небом — впервые без замков и решёток, — он ликует, не может унять волнения, не может спать, полночи ходит под луной, как влюблённый. «Поют ишаки! Поют верблюды! И всё поёт во мне: свободен! свободен!» Он засыпает на сене под навесом с ощущением мира и покоя.

Первые дни свободы — на вес золота, Солженицын запомнит их по минутам. Утром 4 марта ссыльным разрешено уйти на частные квартиры, и он найдёт себе крошечный низенький домик, с земляным полом (сосед даст пару ящиков), а потом будет наслаждаться одиночеством, ощущая трепет сердца и восприимчивость чувств, открытых для жизни; будет блаженствовать в темноте, без электричества, терзавшего глаза все барачные годы. Лагерная окаменелость и бестрепетность пригодятся ему и в день, о котором молились все зэки Архипелага. 5 марта 1953 года — великолепное, знаменательное начало ссылки! Хочется вопить перед репродуктором, кружиться в дикарском танце на центральной площади, куда послала его утром хозяйка домика, ссыльная старушка Чадова. Он воображает, бесконвойно стоя в толпе, какое ликование царит в Особлаге. Но здесь — скорбные лица, рыдающие учительницы: «Как теперь жить?»

«И лицо моё, ко всему тренированное, принимает гримасу горестного внимания. Пока — притворяться, по-прежнему притворяться». Но зато сколь неподдельны переживания поэта, пишущего «Пятое марта». В потаённом стихе он даёт волю подлинным чувствам. Тоска — по товарищам, с кем в такой день он бы излил душу. Жалость, смешанная с презрением, к бессмысленной Азии, к обманутым простолюдинам, скорбящим по рябому тирану. Ненависть к диктатору («единственный, кого я ненавидел»), ускользнувшему от русской мести. И вот вместо суда — глубокий траур, и страна рыдает в беспамятстве.

…Целый месяц ссыльнопоселенец Солженицын ходил справляться о работе. С 3 марта в районо лежали анкета и автобиография, но брать в школу бывшего зэка (он даже не открыл, за что сидел, сославшись на гостайну) инспекторы боялись, заслоняясь резолюцией облоно об укомплектовании района математиками (не было ни одного с высшим образованием). Саня тратил рубли, выданные лагерем за работу в литейке, покупал хлеб, картошку и сало, раз в день ел в чайной похлёбку и самозабвенно писал «Пленников».

Так бы и длилось счастье свободного художника, пока не кончатся деньги, но однажды, прямо на улице, его зацепил комендант и отвел в райпотребсоюз. В тот же час А. И. был зачислен плановиком-экономистом, поставлен на твёрдый оклад в 450 рублей и брошен на жестокий аврал: переоценивать товары, на которые только что снизили цены. И поскольку счетоводы здесь были сплошь ссыльные, то есть бесправные, им установили дикий рабочий день с семи утра до двух ночи, с перерывами на обед и ужин. Плановик, у которого отнимали время на пьесу, не подчинился. Лагерь подсказал выход: не высказываться против, а молча против делать. Начальство грозило загнать в пустыню, но «начиналась новая эра — самое мягкое трёхлетие в истории Архипелага».

Однако и оно показало поначалу колючую изнанку. 27 марта 1953 года без всякого разумного основания была объявлена «ворошиловская» амнистия («первый красный офицер» подписал ее как декоративный глава государства). Вышли на волю воры и убийцы, но Пятьдесят восьмая освобождалась лишь при сроке до пяти лет, то есть ничтожная часть контингента. Не выпускали по амнистии и тех, кто отбывал ссылку после тех же пяти лет. Вечная ссылка, казалось, вообще не может подпасть под амнистию никогда.

Избежать пустыни плановику, не желавшему жертвовать пьесой ради переоценки, снова помогла математика. В том же апреле внезапно в контору явился завуч школы, казах Джохар Маринов, и спросил об университетском дипломе ссыльного. Солженицын тут же принёс документ, предусмотрительно запрошенный и заблаговременно присланный сюда тётей Ниной. Завуч появился через три дня с выпиской из приказа облоно. «За той же самой бесстыдной подписью, которая в марте удостоверяла, что школы района полностью укомплектованы, я теперь в апреле назначался и математиком и физиком — в оба выпускных класса да за три недели до выпускных экзаменов!» День, когда Солженицын, преподаватель математики и физики средней школы им. Кирова села Берлик (советское название Кок-Терека, означающее в переводе «объединение»), вошёл в класс и взял в руки мел, стал истинным днём освобождения, возвратом гражданства.

«Говорить ли о моём счастье…»

Счастье — состояние заразительное. Несомненно, оно передавалось тем, кого он учил. Дети из ссыльных семей (немцы, украинцы, корейцы, греки), сознававшие своё угнетённое положение, жадно учились — это был их единственный шанс выйти в люди, получить профессию. Дети-казахи, не избалованные науками, тоже впивались в учение. «При таком ребячьем восприятии я в Кок-Тереке захлебнулся преподаванием, и три года (а может быть, много бы ещё лет) был счастлив даже им одним. Мне не хватало часов расписания, чтоб исправить и восполнить недоданное им раньше, я назначал им вечерние дополнительные занятия, кружки, полевые занятия, астрономические наблюдения — и они являлись с такой дружностью и азартом, как не ходили в кино. Мне дали и классное руководство, да ещё в чисто казахском классе, но и оно мне почти нравилось».

Через 56 лет ученик этого класса Б. Скоков вспомнит классного руководителя и пришлёт ему письмо-отчет о себе и одноклассниках, окончивших в 1955 году школу имени Кирова. «Помню чисто бритое ваше лицо, мягкие падающие волосы, Вашу бодрую походку… Я учился у Вас три года, прошли мы с Вами все фундаментальные предметы, все 300 задач из учебника Худобина. Мне, Вашему ученику, который получал тройки и четвёрки по математике, удалось получить отличные оценки при поступлении в Новосибирский институт торговли и с отличием его окончить. Ваш труд, затраченный на нас, не пропал даром, и мы до сих пор вспоминаем Вас с благодарностью. Я больше не встречал ни в учёбе, ни в жизни человека более честного, трудолюбивого, знающего всё на свете. Я помню Ваши слова на выпускном вечере, когда мы восхищались Вашим знанием математики, тогда Вы сказали: “Ребята, я знаю лучше русский язык и литературу”. Мы убедились в этом, когда вышла в свет книга “Один день Ивана Денисовича”... После этого я был свидетелем всей Вашей дальнейшей жизни… Весь казахстанский народ, казахи, Ваши ученики Вас помнят, ценят и уважают».

«У Александра Исаевича, — сообщил (2004) другой ученик, С. Кожаназар, ставший учителем математики, — была исключительно своеобразная манера ведения урока: чистейшая русская речь и разносторонняя эрудиция держали нас под гипнозом этого сложного предмета. Широким шагом он устремлялся к столу, принимал стойку “смирно” и произносил: “Здорóво, орлы!” Я шёл по его стопам, учил детей заниматься самовоспитанием. Уроки Солженицына стали для меня стандартом мастерства. Если мой Учитель озабочен судьбой своей страны, то я работаю над национальной идеей консолидации народов Казахстана. Почти полвека Александр Исаевич, как маяк в океане, помогает мне плыть по морям жизни».

А сам учитель, упоённый счастьем дышать школьным воздухом, напишет спустя годы: «Всё светлое было ограничено классными дверьми и звонком». За порогом класса, в учительской, в кабинетах начальства царила привычная тягомотина: ссыльные педагоги (здесь их было немало), трепетали перед директором и инспекторами районо, а те требовали повышения успеваемости; оценки завышались, неучи-выпускники «за барана» попадали в вузы и неучами же возвращались обратно. Школа таила немало ловушек, обкладывала поборами и повинностями. На каждом шагу творилось беззаконие, идущее рука об руку с невежеством; машина «скорой помощи» развозила по квартирам начальства муку и сливочное масло; партиец-начальник мог явиться к учителю ночью со шкуркой каракуля — гонорар за тройку на экзамене. «Только при справедливых оценках могли у меня ребята учиться охотно, и я ставил их, не считаясь с секретарями райкома», — писал Солженицын. И только твёрдость человека, сумевшего себя поставить, давала шанс продержаться.

Он — продержался. Не имея паспорта, жилья, имущества, свободы передвижения (ссылка замыкала круг в 50 километров), родных, любимой женщины рядом, он писал о счастье: «Никогда я, кажется, так хорошо не жил». «Он сразу покорял своим внутренним обаянием, эрудированностью, всесторонней образованностью, и особенно в литературе, что меня всегда изумляло, — вспоминала (1994) Т. Д. Лызлова, попавшая в Коктерекскую школу в 1952 году, после Ярославского педагогического училища. — Все дети в нашей школе были влюблены в математику и в Солженицына. Дети не очень хорошо владели русским языком. И вот им преподают математику на русском. И как! И они великолепно её усваивают. И легко пишут всякие замысловатые формулы, и бегают стайкой за своим учителем, который ходит по посёлку в поношенных ботинках и таких же поношенных брюках. И никто не обращает внимания, что у него всего, почитай, две рубашки, одна в жёлтую полосочку, другая — белая, единственная белая, с прохудившимся воротником, который некому заштопать… Он для нас был одинокий мужчина, очень притягательный. И девушки им увлекались. Он не хотел жить “впрохолость”. Но что он мог предложить будущей жене?.. Он жил по закону, который сам сотворил для себя в то время: “Сердце сжать… И ничего не ждать от будущего — лучшего… Вечно — так вечно”».

Ссылка, поманив счастьем учительства, мгновенно же и выставила счёт. 25 апреля (он едва успел оформиться в школе и взять на складе райпо нужные учебники), навалилась странная болезнь, с температурной лихорадкой и перемежающими болями. Эти боли впервые заявили о себе ещё в домике-курятнике бабушки Чадовой: обильная еда однажды так надавила на живот, что он не мог спать. Но потом его пригласила жить ссыльная семья Якова и Екатерины Мельничук, там он столовался и прожил несколько недель, не имея забот о быте[51]. Боли как будто затихли, но ненадолго — в Первомайские праздники пришлось обратиться в районную больницу. Никто не понимал, чтó с ним; заподозрил неладное, осмотрев больного, ссыльный доктор Зубов, акушер-гинеколог (они познакомились в коридоре больницы как два бывших зэка) — заподозрил, но не сразу решился сказать. Да и Саня не сразу рассказал про вырезанную в лагере опухоль, и доктор не сразу понял, что за прошедшие после операции четырнадцать месяцев могли вырасти метастазы. И не про то были их первые встречи, вскоре ставшие тесной, сердечной дружбой[52].

В «Невидимках», дополнении к мемуарам «Бодался телёнок с дубом», Солженицын посвятит чете Зубовых, Николаю Ивановичу и Елене Александровне, благодарный, восторженный очерк: то были люди лучшие из лучших. «В завязавшейся нашей дружбе было что-то юношеское: и эта наша бессемейность (жена Зубова находилась в это время в красноярской ссылке — Л. С.), и юношеские характеры у обоих, и это ощущение раннего прекрасного начала жизни, какое овладевает освободившимся арестантом, и даже степная казахстанская весна с цветением пахучего джангиля и верблюжьей колючки — да ещё 1 весна после смерти Сталина, последняя весна Берии».

Саня годился Николаю Ивановичу в сыновья: тридцать четыре против пятидесяти восьми. Очарованный новым другом, он решил открыться ему, первому и последнему в ссылке. Вдвоем они уходили за край поселка, и Саня по памяти читал своё — стихи, отрывки из поэмы, куски прозы, волнуясь, как воспримет всё это девятый за тюремное время слушатель, после Панина, Копелева, Баранюка, Карбе, Киреева, Раппопорта и других. Память по-прежнему оставалась единственным хранилищем, но Зубов, в отличие от предшественников, не хвалил, а только изумлялся, как можно так изнурять свой мозг. Вскоре Николай Иванович пришел к поэту с подарком, простым до гениальности: в фанерном посылочном ящике, столь привычном и неприметном реквизите ссыльного быта, имелось двойное дно с тайной полостью — «желанная тёмная глубина, сотня кубических сантиметров пространства, как будто и на территории СССР, а не контролируемого советской властью». Легко можно было в ящик положить листы, легко же и достать. Так вышли на волю двенадцать тысяч стихотворных строк — автор, имея потайное хранилище, доставал из памяти стихи, поэму, две пьесы, записывал их и прятал. Подпольный автор и прирождённый конспиратор чудесным образом встретились (тайный смысл первомайского больничного эпизода?) и обрели друг друга. Позже Зубов устроил потайное хранилище в обычном столе: «Как же это облегчило мне подпольное писательство: в последнюю минуту перед школой я всё прятал в своей одинокой халупке с лёгким навесным замочком, игрушечными рамами, и уходил на многие часы совершенно спокойно: и грабитель не польстится, и сыщик из комендатуры не найдёт, не поймёт».

Учебный год закончился, прошли выпускные экзамены, и начальство, уходя в отпуск, возложило на нового учителя временные, на срок каникул, обязанности директора школы, чтобы присматривал за текущим ремонтом здания. Подняли зарплату, и это было весьма кстати. Рядом с Мельничуками сдавался домик за 60 рублей в месяц: учителю с 800 – 900 рублей оклада это было уже по карману. Домик на Пионерской улице, который позже Солженицын сможет купить[53], находился на отшибе: за 30 метров никто не жил и за 100 метров были видны все подходы. За калиткой и изгородью из колючих веток джангиля начиналась степь, а за ней синели Чу-Илийские горы. На улице, кроме глухой полевой тропинки, ничего не было; тишина во всякое время суток была изумительна. Домик с земляным полом (комната о двух окнах, кухня с окном и коридор) был добротный, высокий, светлый, чисто выбеленный. Новый жилец обставил его по своим средствам: кровать из трёх ящиков с матрацем и подушкой, набитых стружками (пошил сам), топчан, где сложены книги, чемодан, временно служивший столом (пока не появился настоящий), табуретка, посудный шкаф с полками, сколоченный из большого ящика. А ещё нужно было раздобыть одеяло (пока что согревала фронтовая шинель), топор и ведро; требовалась настольная лампа и множество мелочей; очень хотелось купить приёмник (Саня с начала Экибастуза был отлучён от музыки); приходилось запасаться топливом на зиму (вести за 20 километров саксаул), приобретать примус «для варки пищи»: иногда готовила старушка, сдавшая домик, но есть почему-то совсем не хотелось…

Но зато с сентября 1953 года, перебравшись в домик, автор тысяч строк, спрятанных в памяти, получил возможность не только записывать сочинения, но и дорабатывать их, держать в руках мелко-мелко исписанные листы. И это уже было несомненное счастье.

Новый учебный год (1953/1954) начинался замечательно. Работа увлекала, он навёрстывал оборванный войной 1941 год и сознавал, что преподавание — его родная стихия. Вёл в двух десятых и двух девятых математику, физику, астрономию, имел свыше 30 часов в неделю, почти две ставки. Школа отнимала весь день, оставляя для писательства вечер и ночь.

Но чем дальше в осень, тем сильнее донимал недуг: возвращались боли. В октябре Саня писал двоюродному брату А. Михееву (его и других родных удалось разыскать по переписке): «Этот год болею, болею непрерывно желудком, и ни средств, ни способов излечиться не знаю. Измучился совсем, в щепку превратился, так ещё год поболеть, так и на свете жить не захочешь». Доктор Зубов, уже посвящённый в подробности болезни, настаивал, чтобы Саня запросил из лагерной больницы анализы. «Я, — расскажет эту историю в “Раковом корпусе” Костоглотов, — написал в свой лагерь. Ответа не было. Тогда написал жалобу в лагерное управление. Месяца через два ответ пришёл такой: “При тщательной проверке вашего архивного дела установить анализа не представляется возможности”. Мне так тошно уже становилось от опухоли, что переписку эту я бы бросил, но, поскольку всё равно и лечиться меня комендатура не выпускала, — я написал наугад и в Омск, на кафедру патанатомии. И оттуда быстро, за несколько дней, пришёл ответ... Бумажка без печати, без штампа, это просто письмо от лаборанта кафедры. Она любезно пишет, что именно от той даты, которую я называю, именно из того посёлка поступил препарат, и анализ был сделан».

Непонятное заболевание более чем прояснилось. Смертельная болезнь, союзница тюремщиков, делала за них своё дело. «Месяц за месяцем, неделя за неделей клонясь к смерти, свыкаясь, — я в своей готовности, смиренности опередил тело». Осенью 1953 года ему казалось, что вечная ссылка дана ему будто в насмешку. Он еле держался, едва справлялся с уроками, плохо ел, мало спал. 20 октября в Кок-Терек приехала Елена Александровна Зубова, и помощь больному удвоилась. Тепло и свет, исходившие от чужих, но самых родных теперь людей, были сродни родительской любви, и Саня, в свои самые несчастные минуты не был одинок: «Суровое было наше знакомство, и так по-деловому говорили мы о моей близкой смерти, и как они имуществом распорядятся».

В конце ноября удалось получить разрешение на поездку в Джамбул, в областную больницу; 28-го, уезжая из Кок-Терека, он оставил Зубовым необходимые распоряжения на случай, если они более не увидятся. Джамбул подтвердил худшие подозрения. Врач-рентгенолог, щадя пациента, назвал уклончивый диагноз: неоплазма, но тот потребовал предельной ясности. Был вызван хирург, и оба доктора, тоже ссыльные, признались, что жить больному остаётся не более трёх недель: ничем помочь они не могут, надо немедленно ехать в республиканский центр, в Алма-Ату.

Однако частный доктор, грек Антаки, решительно не рекомендовал Алма-Ату — только Ташкент: там опытные врачи и эффективные методики. Антаки подсказал ещё одну идею — ехать на север Киргизии, в областной город Талас, оттуда в село Иваново-Алексеевское, к старику Кременцову, поселенцу столыпинского времени, за иссык-кульским корнем. В областной комендатуре дали разрешение, Саня съездил и вернулся с большой порцией сухого корня. И даже раздобыл готовую настойку у другого старика, заведующего партийной больницей в Джамбуле. «Я пошёл к нему рано-рано утром на приём, хотел уточнить, как настаивать корень, а он согласился дать мне, по моей просьбе, готовую настойку. Я сказал ему, что мне обязательно нужно ещё немножко пожить, хоть пару месяцев. “Зачем?” — спрашивает старик. Я говорю: “У меня будет научная работа по языку”». Эти два старика, давшие больному ядовитое и опасное снадобье, и само дикое корневище, похожее на женьшень, но совсем не женьшень, по всей видимости, спасли его[54].

Солженицын вернулся в Кок-Терек 4 декабря. На следующий день Е. А. Зубова писала мужу, ненадолго уехавшему: «Ты был прав, Коленька, когда находил у него опухоль. Неужели это рак? У него тяжёлое состояние — с одной стороны, он говорит, что готов к смерти, и вместе с тем верит, что ему помогут наши корешки. В Ташкент поедет на каникулы, а этот месяц будет работать и работать. Без слёз не могу думать о его судьбе. Как-то вошёл он в нашу жизнь и стал как родной…»

Настойку из корня нужно было капать в рюмку по ступенчатой схеме, рассчитанной на двадцать дней. «Но прошло всего дней восемнадцать, я помню, как 19 декабря я проснулся с ощущением, что что-то во мне изменилось к лучшему, неизвестно что. Вроде опухоль на месте, боль на месте, но что-то изменилось. 19 декабря, день Николая Угодника, я считаю поворотным». В середине ступенчатой схемы ему стукнуло тридцать пять.

Обещанные джамбульскими врачами три недели Солженицын назовёт самыми страшными в своей жизни: смерть на пороге освобождения, гибель лагерного заучивания и всего написанного: никого не кликнешь, никому извне не расскажешь, никто не приедет и не заберёт потаённые листки. С весны Саня писал в Ростов ближайшей Наташиной подруге Ире Арсеньевой, врачу — та сама предложила переписку, справлялась о деталях заболевания, давала советы, консультировала. Из письма в письмо он настойчиво просил, звал и зазывал Иру приехать в Кок-Терек, а в случае его смерти приехать тем более и распорядиться имуществом. Несомненно, он надеялся, что давняя ростовская знакомая вывезет рукописи. «Это — не шутка, не балмошь, не дурь — это моя последняя (в случае смерти) воля. Выполни её». 24 декабря в очередном письме он задал ей страшный вопрос — какое применить средство на случай необратимого хода болезни, чтобы в последней её стадии избежать мук и встретить смерть с улыбкой. Писал ей и во время лечения, и после него. Однако не действовали ни намеки, ни упорство, с каким Саня звал её, — она так и не поняла, о чём идет речь, воспринимая его просьбы едва ли не как приглашение к замужеству. И не приехала.

Ночами, бессонными от боли, отравленный ядами опухоли, он записал всё выученное и, не рискуя обременять Зубовых, скрутил листы в трубочки, набил ими бутылку из-под шампанского и закопал её на своём участке: только Николай Иванович это место и знал. Оконченными казалась вся жизнь и вся литература — «маловато было».

Новогодняя ночь чуть было не сорвала поездку: предъявив на станции Чу ссыльное удостоверение некоему чину, Солженицын спросил койку, а наутро хмельной железнодорожник документа не нашёл. И если бы не опер Коктерекской комендатуры, случайно оказавшийся на перроне вокзала и позволивший ехать без удостоверения (имелось ещё разрешение на поездку), неизвестно, как бы всё устроилось.

Ташкент встретил тёплым дождём. Первую ночь пришлось спать на вокзале; 2 января он пришёл в онкодиспансер и два дня лежал на полу в вестибюле, пока 4-го его не положили в клинику. Много лет спустя о тех днях вспоминала Ирина Емельяновна Мейке, врач, которая будет лечить Солженицына. «В одно из дежурств медицинская сестра мне сказала, что поступил тяжёлый больной и лежит он, как все наши больные, которым негде было остановиться. А очереди ждали под дождём, где угодно. Вечером они собирались в маленьком вестибюльчике. И там ночевали на полу или на скамейках — послевоенное время, убожество сплошное. Я вышла как дежурный врач посмотреть, какие к меня там больные ещё не зачисленные в наше отделение, и увидела этого тяжёлого больного, о котором мне говорили. Это был относительно молодой человек (тридцати пяти лет — это потом я узнала). Высокого роста. В такой заплатанной шинельке, рюкзачок какой-то маленький, военный, весь тоже заплатанный. Ну, и, свернувшись, он лежал на полу. Шёл сильный дождь, он весь промок. И мне как-то захотелось улучшить его положение. Скамейки все заняты, а в нашем рентгеновском коридоре, который был закрыт для посторонних, тоже были скамейки. Я распорядилась, чтобы его туда поместили и дали какой-то матрасик из нашего отделения. Он мне показал документ, что он ссыльный, приехал из Казахстана и находится под наблюдением МГБ. И вот это МГБ ему дало разрешение только на 24 часа, хотя дорога длинная. Поэтому он сказал: “Я никуда не уйду, что хотите со мной, то и делайте”. А у него боли были сильные — живот был “нафарширован” опухолями, и конечно, он был тяжёлый. Моя заведующая отделением, мой учитель (Л. А. Дунаева — Л. С.), его осмотрела и распорядилась, чтоб место для него было готово. Назавтра он поступил к нам в отделение. И я стала его лечащим врачом».

История болезни, тяготы лечения в 13-м корпусе ташкентского онкологического диспансера и чудо исцеления преобразятся в рассказ «Правая кисть» и повесть «Раковый корпус», через шесть и одиннадцать лет. Но замысел повести вспыхнет ещё летом 1954-го, в Ташкенте, когда Солженицын проходил повторный курс лечения, уже с надеждой на жизнь, понимая, что выздоравливает. Но начиналось лечение, при большой запущенности процесса, крайне трудно. «Большая плотная опухоль в брюшной полости, резко болезненная при пальпации» не оставляла сомнений в диагнозе: метастазы в лимфоузлы брюшины после операции. Больному назначили лучевую терапию на рентгеновском аппарате, выделив (при тщательном укрытии просвинцованной резиной здоровых участков) несколько полей облучения: послеоперационный рубец, средостение, брюшная и поясничная области, а также участок под левой ключицей.

Выписка из истории болезни: «Больной получил общеукрепляющее лечение, дополнительное питание, гемотрансфузию и химиотерапию (эмбихин). Опухоль чувствительна к рентгеновскому облучению и быстро уменьшилась в размере. При повторном поступлении опухоль почти не прощупывалась. Лечение оказало хороший непосредственный и отличный отдалённый результат. Реакция опухоли на облучение подтверждала диагноз метастаз семиномы. Рецидива метастазов не было. Облучение больного Солженицына было строго локальным, без повреждений участков кожи, тем более прилегающих к ним».

Лаконичная медицинская выписка не могла, конечно, отразить ни ночных страхов, ни тягостных мыслей, ни головокружения, ни тяжёлой тошноты от двух ежедневных двадцатиминутных сеансов рентгена, при которой можно было лежать только в одном положении — навзничь, без подушки, приподняв ноги и низко опустив, свесив голову с койки. От тошноты помогали огурцы и квашеная капуста, да где ж их было взять? Больного не навещали, передач не носили: лишь сам, когда мог, пробирался на базар в подпоясанном больничном халате и покупал соленья. «Мне выздоравливать было почти что и не для чего; у тридцатипятилетнего, у меня не было во всём мире никого родного в ту весну. Ещё не было у меня — паспорта, и если б я теперь выздоровел, то надо было мне покинуть эту зелень, эту многоплодную сторону — и возвращаться к себе в пустыню, куда я был сослан навечно, под гласный надзор, с отметками каждые две недели, и откуда комендатура долго не удабривалась меня и умирающего выпустить на лечение».

Украдкой от врачей, он продолжал лечиться секретным средством — настойкой из иссык-кульского корня, к которому официальные доктора относились как к тёмному суеверию и игре со смертью (и, конечно, драгоценную настойку он не вылил, как это в «Раковом корпусе» сделал Костоглотов). «Что-то есть благородное в лечении сильным ядом: яд не притворяется невинным лекарством и говорит: я — яд! берегись! или — или!» К корню добавил чагу[55], спорил с докторами (те никак не хотели разъяснять больному свои методики), отказывался от гормонального лечения, подозревал, что повышенными дозами рентгена врачи просто перестраховываются. «Он трудно принимал лечение, — вспоминала И. Е. Мейке, — он нас измучивал тем, что не хочет больше лечиться. И всё, что я могла, я действительно для него делала. Выписывала дополнительное питание — сливочное масло, молоко… И это ему как-то помогало, да и сам процесс лечения шёл успешно».

Уже через три-четыре дня после рентгенотерапии боли прекратились, опухоль помягчела, перестала давить. А после двенадцати сеансов — больной вернулся к жизни и хорошему настроению, ел, ходил, писал Зубовым вдохновенные письма, каких никому никогда больше не писал. Бросил курить после одиннадцати лет курения, теперь уже как будто совсем и навсегда. Весна 1954 года дала основание воскликнуть: «Отвалилась болезнь!» «Я был жалок. Исхудалое лицо моё несло на себе пережитое — морщины лагерной вынужденной угрюмости, пепельную мертвизну задубенелой кожи, недавнее отравление ядами болезни и ядами лекарств, от чего к цвету щёк добавилась ещё и зелень. От охранительной привычки подчиняться и прятаться спина моя была пригорблена. Полосатая шутовская курточка едва доходила мне до живота, полосатые брюки кончались выше щиколоток, из тупоносых лагерных кирзовых ботинок вывешивались уголки портянок, коричневых от времени».

Таким казался себе Солженицын той памятной весной, но эта видимость не имела никакого отношения к сущности вещей. Ощущение вернувшейся жизни, с которой он почти что простился, было ослепительным. И хотя эта жизнь не сулила общепонятных благ, имелись иные ни с чем не сравнимые, самосущие радости: «право переступать по земле, не ожидая команды; право побыть одному; право смотреть на звёзды, не заслеплённые фонарями зоны; право тушить на ночь свет и спать в темноте; право бросать письма в почтовый ящик; право отдыхать в воскресенье, право купаться в реке... Да много, много ещё было таких прав. Право разговаривать с женщинами. Все эти неисчислимые права возвращало ему выздоровление».

18 февраля 1954 года Солженицын выписался из онкодиспансера и вернулся в Кок-Терек, а через две недели писал Ире Арсеньевой: «Пока ничего не болит, слава Богу, и опухоль на ощупь не растёт… Ну совсем ничего не болит! Вот счастье-то! Надолго ли?» Не позднее июня нужно было вернуться в клинику для повторного курса, и он прошёл несравненно легче, с твёрдой надеждой на возврат жизни. Лечение было столь успешным и настроение столь приподнятым, что, выписавшись из клиники в августе, Саня первым делом купил фотоаппарат для пересъёмки рукописей[56].

После «второго Ташкента» и начнётся его Прекрасная Ссылка.

«Как же не сказать, что всё по воле Божьей, и если со мной совершается чудо, то только Им. Сидя здесь, я уже опять не считаю себя излеченным, но каждый год жизни — великий дар», — писал он Арсеньевой летом 1954 года из Ташкента. «Когда человек осмысливает свою жизнь, то нельзя не испытать какого-то мистического уважения к тому, что, вот, зачем-то тебе жизнь возвращена. Врачи сказали, что спасти нельзя, а я спасся. Конечно, это не может не отразиться на человеке. Но и обязывает работать в эту вторую жизнь, себя не бережа», — скажет Солженицын через 35 лет.

Весной 1954-го, в перерыве лечения, он в угаре радости писал «Республику труда». «Эту я уже не пробовал и заучивать, это 1 была вещь, над которой я узнал счастье: не сжигать отрывок за отрывком, едва знаешь наизусть; иметь неуничтоженным начало, пока не напишешь конец, и обозреть всю пьесу сразу; и переписать из редакции в редакцию; и править; и ещё переписать». Лунной июньской ночью, в домике на отшибе Солженицын в полный голос читал пьесу супругам Зубовым, и те были глубоко потрясены услышанным: «За ту ночь поднялась перед нами лагерная жизнь во всей её яркой жестокости — ощущение, какое мир через 20 лет испытает от “Архипелага”, а мы — в ту ночь».

Эпоха Прекрасной Ссылки — это два года после выздоровления, когда ссыльный пребывал в блаженном, приподнятом настроении. Он испытывал постоянное счастье от уроков и учеников, от своего писания (пусть по часу в день), от того, что весь 1955 год писал «Круг», роман о шарашке; от домика, арыка за калиткой, свежего степного ветерка, от спанья на воздухе, от приёмника с короткими волнами, купленного ради музыки и вольного слова.

Но — не было никого рядом, никакой женщины, с которой можно было бы жить бок о бок, не таясь от неё, не бояськомсомольской измены, как писал он в стихотворении 1953 года. «— Кто ты, девушка? Где твои зреют / Непреклонность? и верность? и стан? / — Ты, кого б я привёл, не краснея, / В круг высокий былых каторжан?» Таких в Кок-Тереке не было, как не перебирали они вместе с Зубовыми возможных невест. Учительницы из Ярославля, которым он читал Тютчева и Ахматову, «Блока белокрылого, Есенина смятенного, / Бунина закатного, обдуманного Брюсова», под это чтение безмятежно вышивали по канве. Мысль о девушке, которая на любовном свидании, «под духмяной дурманящей сенью джиды», способна запеть комсомольскую песню, была вероятна — как и сама девушка. Найти подругу в ауле несложно, но учителю иметь неженатую связь невозможно. «Я вдруг понял, что открыться никому не смогу, что на самом деле я получил не свободу (как я думал, когда освобождался), а капкан… Я не смел жениться: не было такой женщины, кому я мог бы доверить своё одиночество, своё писание, свои тайники».

Меж тем ещё в августе 1953-го Саня получил неожиданное письмо от бывшей жены. Зная о месте его ссылки от тёти Нины, она предлагала ему дружескую переписку, духовное общение и жизненное восхождение «по параллельным лестницам». Саня, изумлённый и обрадованный письмом как доказательством её любви, ответил очень сердечно, признавался, что любит её по-прежнему, но что их дружба возможна только вместе с любовью. И если дела обстоят именно так, пусть всё бросает и приезжает. Написать ей прямо, что у него есть рукописи, которые нужно во что бы то ни стало вывезти и сохранить, он не мог. «Если возврат ко мне — для тебя — простое и естественное решение, если для этого тебе не надо делать над собой насилия, если тебе это морально легче, чем оставить так, как есть, — напиши мне об этом сразу и приезжай побыстрей. Всё будет по-старому, как будто ничего не случилось. Если возврат ко мне для тебя невозможен, труден и даже в голову не приходил — тоже напиши об этом сразу и ясно. “Спасать” меня не надо, “искупительной жертвы” мне не надо, жалеть тоже, эти чувства мне не нужны. Я буду поддерживать с тобой тёплые отношения и в этом случае, но постольку, поскольку обстоятельства моей жизни это разрешат».

Правильным было — второе «если»: возврат к бывшему мужу, да ещё в далёкую ссылку, ей не приходил в голову. Позже Решетовская объяснит, что написала письмо в искренней надежде, что Саня устроит свою личную жизнь самостоятельно, и тогда она сможет быть спокойна: как старые друзья они будут рассказывать друг другу каждый о себе. «К несчастью, Саня это письмо понял неверно… Наше взаимное непонимание было настолько глубоким, что я просто не нашла слов для ответа».

Не возникло понимания, симпатии, и всего другого, что необходимо для счастливого супружества, и с девушками, которых рекомендовали Сане Зубовы. Николай Иванович рассказал о медсестре Насте, с которой сидел в одном лагере: западная украинка, партизанка, верный человек. Затеялась переписка, Саня даже отпросился и съездил на несколько дней в Караганду, где жила девушка, но… разочаровался уже как мужчина. Елена Александровна пыталась посватать Саню к своей племяннице Наташе, студентке из Златоуста, снова затеялась переписка, которая тоже пока ничем не закончилась. Он продолжал бояться женитьбы; даже тех девушек из Кок-Терека, которым симпатизировал (с одной из них даже встретил Новый 1955 год), держал на расстоянии и сближаться не решался. Заглядывался на старшеклассниц своей школы, долго помнил Инну Штрем, немку из семьи ссыльных. Но отношения с ученицами были невозможны — профессиональный риск, могли бы лишить преподавания. Позже Солженицын скажет, что, несмотря на жестокие тяготы холостяцкой, монашеской, в сущности, жизни, он спасительно не женился, а ведь мог связать себя поспешными узами перед самым концом ссылки.

А климат страны заметно мягчел. Детей ссыльных стали отпускать в институты, сами ссыльные легче трудоустраивались и росли в должностях, ими уже не помыкали, как прежде; и не так строго следила комендатура; свободнее стал проезд по району, области и даже в соседние области; один за другим отпускали по домам ссыльные народы. И было ещё одно новшество: Пятьдесят восьмая по окончании сроков отправлялась уже не в пожизненную ссылку, а за ворота лагерей, на волю. В сентябре 1955 года случилась новая амнистия: канцлер ФРГ Конрад Аденауэр в ходе своего визита в Москву добился у Н. С. Хрущёва, Первого секретаря ЦК КПСС, освобождения всех немцев. За «аденауэровской» амнистией последовал Указ Президиума Верховного Совета от 17 сентября 1955 года «Об амнистии советских граждан, сотрудничавших с оккупантами в период Великой Отечественной войны 1941 – 1945 годов». Получилась дикая несуразица: немцев и их советских пособников отпускали на волю, а фронтовиков, служивших в Красной Армии всю войну и с немцами воевавших, амнистия как бы и не касалась. Что-то должно было сдвинуться и в положении Пятьдесят восьмой. «Тревога радости и надежды подёргивала наш ссыльный покой».

Начали приходить письма от друзей по шарашке. Саню давно разыскивал Панин, отбывавший — после Экибастуза, штрафного изолятора в Спасске и лагпункта в Караганде, — «вечную» ссылку в Северном Казахстане. Помогла Е. И. Панина, случайно встретившаяся в Москве с Решетовской: на вопрос об адресе Сани та назвала Джамбульскую область. Панина написала в облоно и получила адрес школы в Кок-Тереке. Евгения Ивановна усиленно хлопотала за мужа, и друзья Сани, в свою очередь, настаивали, чтобы он действовал, не теряя времени.

Заявление на имя Хрущёва было послано в специально созданный аппарат при Главной военной прокураторе в сентябре 1955-го. «Только на основании моей вздорной юношеской переписки с моим другом детства, — сообщал заявитель, — извращённой, искажённой и раздутой до неузнаваемости в протоколах, вынужденных бессонницей и физическим изматыванием, как это практиковалось при ныне разоблачённом Абакумове, я без всякого суда был подвергнут административному решению ОСО НКВД от 7.7.45 — заключению в ИТЛ на 8 лет. Однако и по отбытию срока и не будучи лишён гражданских прав, я не был освобождён, а на этот раз даже без чьего-либо специального решения, механически зачислен “вечно-ссыльным”, и в этом положении живу уже третий год».

Заявитель сообщал, что тяжело болен и нуждается в постоянном врачебном наблюдении. Прилагал справку с места работы, копию трудовой книжки, три справки из Ташкентского онкодиспансера с указанием диагноза, сроков пребывания в стационаре и вида проведённого лечения, копию вузовского диплома с отличием, сведения о службе в армии и наградах, а также две характеристики — на «преподавателя математики и физики», подписанной заведующим районо Сейдалиевым, и на «ссыльнопоселенца», составленной помощником коменданта спецкомендатуры № 254 лейтенантом Кусмагамбетовым. Обе характеристики были положительны, и если заврайоно свидетельствовал о глубоком знании преподавателем своего предмета, педагогическом такте и любви к работе[57], то комендатура акцентировала свою специфику: «Живёт одинокий, в составе семьи никого не имеет, установленный режим для ссыльнопоселенца не нарушал, контрольную регистрацию проходил своевременно, в побеговых отношениях не замешан».

Не успели в Главной военной прокуратуре изучить дело бывшего капитана Солженицына, просившего снять ограничения в передвижении, как в феврале 1956-го грянуло событие исторической важности — ХХ съезд КПСС. В Кок-Тереке, правда, о закрытом докладе Хрущёва ничего не знали. Но был у Солженицына приёмник, круглосуточно вещало Би-би-си, приходили центральные газеты; «довольно было мне слов Микояна: “это — первый ленинский съезд” за столько-то там лет. Я понял, что враг мой Сталин пал, а я, значит, подымаюсь. И я — написал заявление о пересмотре».

Немедленно, то есть 24 февраля 1956 года, Солженицын написал новое заявление на имя Хрущёва и аналогичные письма заместителю председателя Совета Министров СССР Микояну, министру обороны маршалу Жукову, Генеральному Прокурору СССР Руденко.

Там говорилось: «ХХ съезд КПСС и речи, произнесённые с его трибуны руководителями ЦК, дают мне смелость обратиться к Вам… В преступлении мне были зачтены содержащиеся в моих письмах высказываниями (действительно, резкие) против господствовавшего тогда культа личности… Но культ личности ныне решительно осужден… Я тревожно переживал тогдашнее состояние наших экономической, исторической и литературоведческой наук… Но ныне с трибуны ХХ съезда товарищами Хрущёвым, Микояном и другими членами ЦК признано как раз неудовлетворительное состояние этих наук.

Больше не было никаких объективных данных для моего осуждения. 17. 9. 55 объявлен Указ Верховного Совета об амнистии, по которому я должен был бы быть освобождён хотя бы от ссылки со снятием судимости — но даже и этот Указ не применён ко мне без всяких на то объяснений.

Я прошу:

1. Полной реабилитации.

2. Возврата моих боевых орденов».

Через два месяца после ХХ съезда, в апреле 1956-го, ссылка для осуждённых по 58-й статье была упразднена вообще: Указ от 17 сентября 1955 года «Об амнистии» был применён и к политическим ссыльным. Вечность коктерекского сидения продлилась, таким образом, три года. 16 апреля Солженицын получил справку из управления МВД Джамбульской области о том, что он освобождается от дальнейшего отбытия ссылки со снятием судимости и как полноправный гражданин СССР имеет право получить паспорт. Через три недели, 5 мая, ему была выдана красная книжица — пропуск на свободу. Снятие ссылки и судимости означало, что государство простило бывшего з/к, и теперь ему предстояло настаивать на реабилитации, то есть на своей изначальной невиновности.

«Как хорошо казалось нам наше ссыльное место, пока было неизбежно-безвыходным, уж как мы его полюбили! и как потоскливело оно, когда появился дар свободы, и все уезжали, уезжали».

Дар свободы увлекал Солженицына в Россию — манило устроиться в глуши, в каком-нибудь «берендеевом уголке», тихо учительствовать, укромно писать. А перед тем съездить на юг, в Ростов и Георгиевск, повидать родные могилы, навестить тётю Марусю (Саня написал ей летом 1953-го, она ответила и дала адреса других родственников), и конечно, доброго ангела тётю Нину Решетовскую, которая без устали заботилась о нём все беспросветные годы.

Он списался с Ивановским облоно, где, как сообщали газеты, не хватает физиков (оттуда предложили место в городе Наволоки на Волге), обратился во Владимир (там имелись вакансии в райцентрах и сельской местности). В апреле 1956-го послал письмо и Решетовской, с просьбой выяснить, не нужен ли математик-физик-астроном школам Рязанской области. «Могу заверить тебя, что даже если я буду в Рязанской области, то никакой тени на вашу жизнь отбрасывать не буду — вы меня и видеть не будете». Но Рязанщина, как ответила Сане бывшая жена, учителями была обеспечена — снабжал кадрами местный пединститут.

Кончался 1955/1956 учебный год. Прошли экзамены в десятых классах, это был его четвёртый выпуск, и уже был продан дом, раздарен нехитрый скарб. Супруги Зубовы пока оставались на месте — подняться так легко, как Сане, им и по возрасту, и по бытовым обстоятельствам, было невозможно. Попрощавшись со школой и с «любимыми старичками», 20 июня 1956 года он покинул Кок-Терек. Вместе с ним, попутчицей, уезжала учительница Лызлова — в свой родной Ярославль. «Мы забрались с Александром Исаевичем в открытый кузов полуторки. Сели на деревянные скамейки. В лицо дул сильный колючий ветер с песком. Жара была под 40 градусов. Пили тёплую, горьковатую воду из фляжек. На станции Чу взяли билеты в плацкартный вагон — до Москвы. Ехали четверо суток, говорили всю долгую дорогу».

Со станции Саня дал телеграмму Копелеву и уже в поезде писал Зубовым: «Поймал себя на мысли, что если бы я должен был к сентябрю возвращаться в Кок-Терек, — это бы омрачало мою поездку. Смотрю на безрадостные степи Средней Азии — и хочется никогда сюда не возвращаться».

«И, слабый, покинул я свою прозрачную ссылку. И поехал я в мутный мир».

Вскоре, вослед Солженицыну, на станцию Торфопродукт Владимирской области из Кок-Терека, от Н. И. Зубова, прибудут по почте три аккуратных посылочных ящика, на вид совершенно стандартных. Про двойное дно и тайную полость фанерных ящиков знали только отправитель и получатель. Между ними завяжется многолетняя переписка, как между самыми близкими людьми — и Саня будет заботиться о стариках как нежный сын и верный друг.

Спустя год он напишет про свою ссылку тепло и благодарно: «Кок-Терек, который только тем и был для меня хорош, что не существовал, пока я там жил, — сейчас становится для меня симпатичным сам по себе и — главная ирония — лишь постольку, поскольку я там не остался. Три года, прожитые там, становятся в моей жизни какими-то уникальными и милыми».

Ещё через полвека он скажет: «Для меня это было величайшее испытание, и величайшее сочетание боли, мучения и счастья. Счастья от моего творчества, мучения от того, что не мог ни жениться, ни сходиться ни с какой женщиной, потому что тайну свою я берёг превыше всего. И несмотря на то, что это был такой трудный период и ещё на него наложились болезни, у меня осталось впечатление, что Кок-Терек был второй юностью моей жизни. Я рисую его для себя необычайно возвышенно, горжусь им, я там оставил сердце, хотя не сошёлся ни с кем, а только писал. Впервые после лагеря я там писал, и много написал, и это составило моё счастье».

Загрузка...