Саня всматривался в оранжевую даль и вздыхал. В черных внимательных глазах его не было ничего от детства: взрослый, тревожный прищур морщил лоб.
Там, где висело солнце, вставали березовые колки, а из-за них вылетала желтая дорога. Саня смотрел туда, где она терялась. По этой дороге из его родных Васильков должны были прийти к нему, на двести восемьдесят пятую версту чугунки, старшие братья и отец. Саня устал от непосильных тачек, а отец и, братья все не шли.
Под жгучим солнцем горел солончак, горячий ветер играл песком, по степи мячом скакало перекати-поле, и мужики, паужинавшие[1] под сизыми кустами, крестились, испуганно вглядывались в горячее небо:
— Господи, неужто опять недород?
Саня лег на спину, облизнул пересыхающие губы и закрыл глаза.
И встали в туманном мареве его родные — отец Алексей Григорьевич Юдин, мать — Авдотья Васильевна и братья — Тимофей, Семен, Михайло. Домишко, спрятавшийся в тополя… Говорливые васильковские бабы, степенные мужики… И сама деревня, бойкая, клубящаяся по утрам дымом, наполняющаяся ревом скота и деловитой воркотней голубей на крышах.
Вначале Васильки назывались не Васильками, а Выселками: выселилось несколько мужиков на приволье, к озеру, образовали новое поселение. А потом название все по-новому произносили, и получилось так: Выселки — Василки, Васильки.
От Васильков в разные стороны разбегаются дороги: на покосы, на пашни, в соседние села. То и дело по какой-нибудь из них ползут телеги крестьянские, или, вздымая тучи пыли, несутся на взмыленных конях купцы на ярмарку. Зимой, потрескивая полозьями, уныло тянутся подводы, груженные мороженым мясом, пшеницей и маслом. …Вот отец-печник изладил печки подрядчику Елионскому на полустанке Варгаши и, «пустив дым», ждет расчета, весело мурлыча свою любимую песню:
Словно голубь, ой да за голубкой,
Он ухаживал за ней!
У подрядчика очки без оглоблей, за переносицу защипнуты, а под очками глаза хитрые и злые, как у коршуна.
— Я с тобой расчелся, Григорич? — спрашивает он отца, подаивая русую бородку.
— Не совсем, господин подрядчик.
— Как это, не совсем?
— А так. За третью печь ни гроша не платили!
— Не ври-ко, братец, не гневи бога! — глаза у подрядчика потемнели, и нос стал острым.
— Мне бога гневить не к чему. Он мне и так не шибко большое наследство отказал, а вот ты посовестился бы! — отец крепко сжимает в жилистой руке сечку, встает. — Айда, Саня, отсюдова! Это же разбойник!
— Иди! Иди! Катись, ишь ты, свола-а-а-чь! Много тут вас, охотников, на казенную-то деньгу! — распаляется подрядчик.
…Потом они плывут по голубому васильковскому озеру. Озеро тихо-тихо разговаривает с Саней, и Саня трогает загорелой рукой теплую зеленоватую воду. Отец гребет с напором, брызги от весла падают на вихрастую Санину голову.
— Тише, тятя! — улыбается Саня. — Зальешь ненароком рубаху.
Но отец на эти слова не обращает внимания. Капли капают, превращаясь в ручейки, ручейки текут по шее, под рубаху, к пояснице, а потом вода заливает лицо, шею, грудь…
Саня вскакивает под громкий смех мужиков. Перед ним хитрые глаза подрядчика. Он с ведром в руках. Поодаль к большой развесистой березе привязан серый, в яблоках, жеребец, запряженный в дроги.
— Ха-ха-ха! — потешаются мужики.
И подрядчик, показывая мелкие прокуренные зубы, тоже заливается со смеху.
— Ишь ты, какой! Ха-ха-ха! Спать сюды приехал! Много вас, охотников, на казенную-то деньгу! — повторяет он заученную фразу.
Мокрый и жалкий, Саня вздрагивает всем телом, и непонятно: плачет он или смеется.
Потом на желтой дороге внезапно появляется старший брат Сани, здоровенный, чернобородый Тимофей. Тимофей — тертый калач: успел в Челябе, на отходничестве побывать, и в солдатах отслужиться. Он веселый, доброго нрава человек. Любит рассказывать о своей жизни, а если ему подадут чарочку, поет хорошие песни.
— Пошто над мальцом изгаляешься? — мычит он сейчас зычным пьяным басом.
И кулаки у него сжимаются, дрожат.
— По то, што мальчонку робить заставляете, а сами пьете!
— Не твое дело.
— Не мое? Ну, ладно, пусть не мое! — ехидничает подрядчик.
Тимофей пьян. А пьяному море по колено. Тряся кудлатой головой, он идет на подрядчика и кричит, что есть мочи:
— Сволочи! Едете на чужом горбу, кровопийцы!
Подрядчик дрожит от негодования, бледнеет:
— К уряднику захотел? Так-с?
— А хучь бы и к уряднику!
— Молчать! Падло!
Тимофей на мгновение останавливается. Его плотной стеной окружают мужики, оттесняя от подрядчика.
— Не шуми, Лексеич! Плетью обуха не перешибешь! — уговаривают.
В это время подрядчик вскочил в ходок и, забыв о том, что конь привязан, ударил его плетью. Жеребец взвился на дыбы, порвал повод и понес вдоль полотна.
Васильки стоят почти в самом центре Западно-Сибирской равнины — страны озер, ковыльных степей и березовых колков. Как и многие другие сибирские поселения, деревня подковой огибает пресное озеро. На востоке виднеются луга, на запад глянешь — озеро.
Плесы, камыш!
Тихими летними вечерами занятно слушать камыш. Он шелестит таинственно, угрожающе. Ему вторит тихая волна, набегая парной грудью на берег. И больше ни звука! Птицы будто умирают в это время. Клубясь, ползет над водою теплый туман. И камыш, и вода, и все окружающее седеет…
Но недолго летом хмурится ночь. Зори, будто влюбленные, торопятся навстречу друг другу. И озера, и луга, и покосы преображаются, начинают жить.
Согнанные со всех окрестных деревень на строительство железной дороги мужики поднимаются рано, работают с натугой: надо во что бы то ни стало исполнить «уроки» — так заведено. Пестрые толпы их на много верст маячат вдоль насыпи. Свалявшиеся бороды, голодные сухие лица. У кого конь «паровый» да здоровье ядреное, и то вытягивается в нитку, чтобы справиться с «уроками». Ну, а кто хил, да еще и у лошаденки ребра выпирают, бьется до того, что кровь из носу начинает бежать, а толку мало.
И плата за работу грабительская. От зари до зари ворочает мужик землю, а получает гроши. За развозку сотни шпал по линии подрядчик получает от казны полтора рубля, а мужикам платит двадцать пять, а то и двадцать копеек[2]. Кипит мужицкое нутро от обиды, да толк-то какой! Урядники, надсмотрщики, старосты — власть, а против «богом данной» власти не попрешь.
Перед петровым днем на двести восемьдесят пятой версте пошабашили рано. На участок прикатила дрезина с конторщиком, и начался расчет. Появились сыновья подрядчика Елионского с «монополкой». В наскоро сколоченном из горбыля кабаке, под сенью тальниковых кустов, шла бойкая торговля. Лишенные на стороне бабьего контроля многие кормильцы спустили в этот день все, что заработали за неделю, залезали даже в долги.
Гомонили по кустам.
Тимофей трижды подходил к конторщику:
— Юдин Тимофей Алексеевич и Александро Алексеевич.
— Нету в учете таких.
— Как же нету? Все лето работаем.
— Нету.
— А ну, проверь еще раз.
— Проверял уже, братец, нету.
— А как же нам быть?
Конторщик смеялся:
— А кто ее знает?
— Это подрядчик нам в отместку, — шептал Саня, взглядывая печальными глазами на брата.
— Стерва он. Кровосос.
— Может, сходить к нему, повиниться?
— Повинишься — всю жизнь красными слезами плакать будешь.
— Что же делать?
— Бросим все. Пусть нашими грошами подавится. После праздника в Курган отвезу тебя, там робить будешь.
Но вышло все по-иному. Когда вернулись домой, отец сказал:
— Рано еще по людям мотаться. Успеет, натрет холку. Пусть в школу идет.
Отец — Алексей Григорьевич — сухой, высокий старик. У него крепкие, узловатые пальцы, сивые усы и черные глаза. И сейчас рассказывают про Алексея Григорьевича такую историю. Однажды зимой он ехал из города в Васильки. Солнышко и тулуп нагнали на него сон, и он подремывал, примотнув к передку саней волосяные вожжи.
Около деревни Сычевой лошадь остановилась. Старик размежил веки и увидел стоящего на дороге парня, румяного и широкоплечего. Рядом с парнем стоял его конь.
— Здравствуй, дедушка! Милости прошу к нам на чай-сахар!
— Спасибо. Тороплюсь я.
— Успеешь.
— Давай в другой раз.
— Сейчас надо.
— Ну ты, давай не шути! — начал сердиться Алексей Григорьевич.
— Подожди, дед! Просьба у меня к тебе!
— Говори.
— Хочу с тобой побороться.
— Какой же я борец. Старик уж.
— Прости, земляк, но не проехало по этой дороге еще ни одного мужика, которого я не положил бы на лопатки.
Алексей Григорьевич засмеялся:
— Не шибко, видно, умны родители у тебя… Ты бы хоть ноги сосчитал у своего мерина… Сколько ног-то у него?
— Ха-ха-ха! — засмеялся парень. — У мово мерина были ноги, а сейчас одна здоровая осталась!
— А ты все-таки сосчитай. — Старик вылез из коробушки, схватил парня за опояску и швырнул в сугроб. — Это одна нога? Верно?
Парень остервенело кинулся на старика, но мгновенно улетел в сторону.
— Это другая, — сказал дед.
Потом он вытянул парня из сугроба и начал стукать его о твердую, укатанную санями, дорогу.
— Вот третья нога, вот четверта, вот пята!
На секунду оставив парня Алексей Григорьевич спросил:
— Так сколько ног у мерина?
— Пять. Ей-бо, пять, — взмолился парень.
— Ну вот. А ты говорил, что одна.
— Нет. Пять, ей-бо!
Алексей Григорьевич вскочил в коробушку, расправил вожжи и, обернувшись к плачущему парню, сказал:
— А ты не сердись. Я ведь не в обиду. Просто старуху свою хотел удивить. Скажу ей, Что видел мерина с пятью ногами.
И уехал.
Природа наделила Алексея Григорьевича щедро: он и печник, и стекольщик, и плотничать может, и жестянничать. И грамоте мало-мало смыслит.
Санька и лицом, и статью, и ухватками весь в отца. Рослый и сильный не по годам. Судить-рядить со взрослыми мужиками начнет — послушать есть чего. Зря болтать не станет, скажет только дело, и всегда с разумом.
Думка о школе — заветная. Попасть бы, вот бы здорово!
У подрядчика Елионского три сына. Двое старших Шадринское реальное училище закончили, и лавочки оба имеют. А младший Иннокентий (Кешка по-деревенски) второй год в школе учится. В Ялуторовск уезжать собирается, по церковной части. Ходит по улице, выше крыши нос задирает.
— Темнота вы все и скоты! — так поговаривает.
Развитию народного образования в Зауралье царским правительством не уделялось почти никакого внимания. Программы церковно-приходских школ, а также и волостных, содержавшихся за счет подушной подати, сводились в основном к закону божьему, чтению церковных книг да четырем действиям арифметики. Обучением в Курганском уезде в 1895 году была охвачена лишь десятая часть детей школьного возраста. Среднее число грамотных в России составляло 18 процентов, а в Курганском уезде только 7.
Школа в Васильках открылась в 1892 году. Ее построили всем обществом на окраине села, среди тихих берез. Учительницу Евгению Ивановну Терехову привезли из соседнего волостного села Моревского.
Учился Саня с большой охотой. Но мир раскрывался перед любознательным мальчуганом только с одной стороны. Слишком не похожа была сама жизнь на ту, о которой говорила Евгения Ивановна.
Однажды на уроке он спросил Евгению Ивановну:
— Почему попам да богатеям яства заморские и еды всякой полно, а у нас даже кулаги[3] на всех не хватает?
В классе сначала повисла таинственная тишина, а лотом все начали хохотать. Евгения Ивановна покраснела, на глаза навернулись слезы: этот Саня, он хотя и не нарочно, но нарушал порядок!
Поднялся из задних рядов Кешка Елионский, чистый, румяный, с лицом, похожим на образ троеручной богородицы, и сказал — огнем опалил:
— Это потому, чтобы такие, как ты, обормоты, не лезли в попы!
И к учительнице:
— Евгения Ивановна, выгоните этого голодранца вон!
Но Саню не надо было выгонять. Он вспыхнул, как маков цвет, выскочил из-за парты и, круто шагнув к обидчику, влепил ему по физиономии. Кинулся к двери и убежал.
Это был последний школьный урок Александра Юдина.
Отец не ругал, не бил его. Он едва заметно погрустнел, но потом встряхнулся и сказал:
— Собирайся, на той неделе в Курган к Смолину отвезу. Не миновать, видно, нашей породе его, треклятущего!
Смолин[4] — курганский купец — был известен в уезде среди крестьян и работного люда как «добрый», но чудаковатый торговец. Причуды его были самыми невероятными. И допускал он их только лишь для того, чтобы позаигрывать с народом, скрыть истинное свое лицо.
Бывало так. Напившись вдосталь, запрягал тройку белых коней и гнал по Троицкой улице, на базар. Въехать норовил обязательно со стороны горшечного ряда. Кони летели вскачь по обливным корчагам, ладкам и горшкам, вдребезги разбивая запасы торговцев.
Горшечники плакали притворными слезами: притворялись они потому, что знали — Смолин за плату не постоит. Оплатит втридорога и быстро. Торопились завозить новые партии горшков, приговаривая: «Авось Петруша еще запьянствует».
Перед голодным 1911 годом Смолин соорудил у себя в доме бассейн, облицевав его внутри разноцветной малахитовой плиткой. Вереница баб и несколько водовозов почти два дня заливали искусственный водоем тобольской водой. А потом в домашнее водохранилище запустили живых щук, окуней и ершишек. В течение всей зимы хозяин каждое утро, накинув на плечи бухарский халат, сидел с удочкой на берегу малахитового бассейна и, выловив две-три приморившихся рыбки, посылал за дружками, приказывал варить уху.
— Чудак ты! — смеялись над ним купцы.
— Это разве чудачество? В Тобольске городничий дворец на яичнице построил. Вот это чудо!
Работал Саня Юдин на Смолинских заимках. Ходил в пестрядинных коротких штанах, в такой же рубахе и босиком. Новые сапоги, нажитые впервые в жизни, надевал редко, носил только по большим праздникам.
Строили на заимке пригоны. Рубили артелью из сырого неподсоченного сосняка крестовый дом, опять же предназначенный для наездов Петруши. Артельщики народ работящий, веселый, разбитной. Окончив работу, пили водку, садились на берег и играли в карты. Иногда пели песни. Все больше тюремные: «Ланцов от стражи убежал», «В воскресенье мать-старушка» или «Сижу за решеткой».
Саню они считали молчуном. Пьют-гуляют, а он сидит в одиночестве, подперев руками подбородок, смотрит на воду.
Очень хорошо понимал Юдин природу, по приметам безошибочно определял, какая завтра будет погода. Если ветерок шершавит воду, невидимкою бежит в камыше, соловьи или подсоловки рано начинают посвистывать, и камыш будто грозится, значит ночью падет роса. Тучи комаров столбом висят над водой, лезут к уху — «к-у-у-у-м», «к-у-у-у-м», плещется окунь на глубине, выскакивает наверх, и вода теплая, как щелок, — сети надо, ставить ближе к берегу.
Осенью, около мясоеда[5], приехал на заимку средний брат Михайло и отпросил Саню к покрову домой.
На покровских праздниках и столкнула Саню Юдина судьба еще раз с Кешкой Елионским. За прошедший год Кешка раздался в плечах, превратился с детину почти саженного роста и соответственно немалого веса. На верхней губе его черной гривкой поднялись усы, а глаза засветились решимостью.
В покров день позже обычного дымились трубы васильковских подворий, блинный запах шел по улицам. Нетрудно было понять, что деревня готовилась к празднику: отмолотились мужики, солому на гумнах уметали, излишки скота забили. Начиналось короткое, но обильное пиршество: пельмени стряпали в каждом доме, сивухой подзапасались все. Многие с утра ходили хмельные.
Парни вдоволь выспались и собрались толпой возле крестового дома сельского старосты. Кешка затеял спор. Он презрительно посматривал на своих сверстников и кричал:
— Я могу порвать веревку любой толщины! Лишь бы с разбегу!
Парни возражали. Некоторые, поплевываясь, отходили в сторону.
— Ну, несите веревку! — кричал Кешка.
Кто-то принес крепкую конопляную веревку, выговорив при этом с Елионского четверть водки. К месту спора собрались мужики, бабы, нарядные девки. Мужики вытащили шитые гарусом кисеты.
Веревку привязали между столбами у ворот старостиного дома на высоту груди. Кешка, отойдя от столбов сажен на шесть, грудью налетел на нее. Но веревка крепка. Невытянутая, она сильно пружинит, и Кешка, ударившись, мгновенно шлепается задом в снег. Поднявшись, он уже, как бы извиняясь, смотрит на хохочущих односельчан и разбегается еще раз. Безрезультатно… После третьего разбега сдается…
— А ну, кто порвет? Тому, ей-богу, заклад дам, вот трешница!
— Я порву! — глухо сказал Саня, войдя в круг.
— Ты? Да тебе ее сроду не порвать!
— Пусть попробует, — примирительно говорят, парни. — Все равно попусту!
Саня, насупившись, отошел в сторону. Разбежался. И с налету ударился о веревку так, что загудели столбы. Будто полоснутая ножом, она разлетелась пополам. Парни загалдели наперебой:
— Вот это да-а-а!
— Пропала веревка!
— Ничего, сростить можно.
— Проворный Сано!
Потом все стихли, наблюдая за Кешкой. Он хлопал о голенище плетью. «Полезет в драку», — подумал Саня и внутренне весь сжался. По драки не случилось. С притворным спокойствием подошел сын подрядчика к Сане и, цыкнув в сторону, сказал:
— Порвал? Ну, и обормот. Она же надтреснула еще от меня!
Парни посмеялись и начали расходиться. На улочках звенели песни.
Незаметно прошел день веселья. Подкралась ночь. Тонкая полоска зари осталась на горизонте, и лед на озере посеребрился. Замолкли песни. Мужики, парни разбрелись. Саша пошел начинающей темнеть улицей к родному дому. Около последнего переулка его догнали двое верховых. Свистнула нагайка. Воспламенилось лицо. Кровь моментально застлала глаза, но Саня все-таки успел различить в темноте тонконогого жеребца Кешки Елионского и его хищную посадку. Правый глаз моментально заплыл. От удара парень упал на колени.
Петруша Смолин рассчитал артель почти перед рождеством. Деньги выдал сполна и наказал:
— На будущий год приходите ко мне робить непременно!
— Спасибо, ваше степенство! Не забудем твоей доброты. Придем! — сулили мужики, не понимая, что труд их оплачен по дешевке, что у купчины под маской благодетеля проявлялся во взгляде матерый хищник.
Пошел Саня к новому хозяину — Дунаеву. Как и отец, на каменную работу. Жил вместе с другими работниками в большом деревянном флигеле, неподалеку от купеческого дома и лавочек.
Мерно и медленно шли дни. Ограниченный в недалеком прошлом интересами родной семьи и села, он теперь удивлялся, как это раньше не мог приметить, что, кроме мирка, который его окружал, существует другой мир, полный неизведанного и непонятного.
Курган остывал от потрясений первой русской революции. Наступала реакция. Затихли сходки. И листовки, появлявшиеся ранее в самых неожиданных местах, исчезали. Много замечательных зауральских революционеров томилось в тюрьме. Все больше нищала основная масса зауральского крестьянства. Хищники-капиталисты протягивали свои щупальцы к основному богатству нации — к земле. Происходило значительное сокращение земельных наделов. Норма земельного надела на одну душу (мужика) в Сибири понизилась к 1911 году до 12 десятин, а в Зауралье она оказалась еще ниже. В Курганском уезде средний земельный надел к этому времени составлял 9,3 десятины[6]. Увеличились мирские сборы и казенные оброчные подати.
Бесправными и забитыми были зауральские мужики. Крестьянские начальники — урядники, приставы, писари, старшины и всякого другого рода чины — «опекали» крестьян, да так, что и передохнуть было некогда, хоть всю жизнь в ярме ходи. Один весельчак-мужик из Утятской волости сказал на базаре такие слова: «Нашим братом распоряжается даже кухарка крестьянского начальника»,[7] — и не сдобровал, угодил в «чижовку».
Но искры правды, зароненные в 1905 году, не погасли. Революционные настроения поддерживались воспоминаниями, новым приливом революционных элементов из европейской части России в связи с переселением. Недалеко от Васильков, в деревне России-Носковой, на сходе была подписана жалоба на непосильное повышение оброчной подати и направлена в сенат.
На вокзале часто появлялись подозрительные люди, выступая перед народом с зажигательными, необыкновенными речами. Курганский жандармский ротмистр доносил, что
«14 мая 1908 года на станции Курган во время стоянки переселенческого поезда мещанин города Новохоперска Воронежской губернии Н. К. Михайлов, собрав около себя толпу переселенцев, стал доказывать им, что бога нет, что напрасно они согласились на переселение, что лучше бы было послать в Сибирь помещиков…»
В апреле 1910 года курганский исправник, настаивая на продлении усиленной охраны в уезде, сознавался, что население
«почти все пропитано революционным настроением, и настроение это приподнято».
По документам царской охранки известно, что весной 1910 года была сделана попытка возобновить деятельность Курганской группы РСДРП. В ночь на 17 октября 1910 года ночью на базарной площади на улицах была разбросана большевистская листовка «К гражданам».
Ничего этого девятнадцатилетний печник Саня Юдин, конечно, не знал. Вечерами молодые приказчики Дунаева уходили в кинематограф «Прогресс» или «Лира», пьянствовали по трактирам. Саня шел к своим напарникам по каменной работе, разговаривали об ученье, о книгах. Однажды, предварительно рассказав друзьям недавно прочитанную книгу Войнич «Овод», начал читать ее последние главы:
«Он вырвался и посмотрел им в глаза взглядом разъяренного дикого зверя.
— Что это? Разве не довольно еще крови? Подождите своей очереди, шакалы! Все вы насытитесь! — Они попятились и сбились в кучу, громко и тяжело дыша. Лица их побелели, как мел. Монтанелли снова повернулся к народу, и людское море заволновалось, как нива, над которой пролетел ураган. — Вы убили его…»
Читал до третьих петухов, призывно, громко кричавших свежим утром. Крошечная лампа-семилинейка нещадно коптила, но этого никто не замечал.
Саня внутренне чувствовал в эти дни, что народ должен встать на борьбу против какого-то большого и общего для всего простого люда врага. Кто он, этот враг, Саня ясно не представлял. Когда уходил из Васильков, видел, что крестьяне разбиты на два неравных круга. С одной стороны, Елионский и несколько богатых мужиков, с другой стороны — бедолаги. Их больше. Во много раз больше. Они пока покорны. Но это только пока. И Кешка Елионский стал врагом его не потому, что Саня влепил ему оплеуху… Нет. Из-за чего-то другого ненавидит и боится Сани сын подрядчика. Наверное, из-за того, что чувствует: Саня — один из тех, кто может встать против его власти. В этом вся суть, а совсем не в оплеухе.
Об этом мучительно думал Саня. Он жадно набрасывался на книги. Все новые и новые мысли роились в его голове. Все более пристальным становился его взгляд.
Летом 1911 года, в середине, жаром пахнуло на Васильки из казахских степей. Дни стояли на редкость ясные, ветер дул сухой и горячий, выжигая все. По дорогам, в степи, бродили, вздымая пыль, вихри. Раскаленной печью дышало на поля, леса и колки. За несколько дней посевы стали бурыми, жалобно зазвенели иссушенными стеблями, трава пожухла, ломалась под ногами. Вспыхивали по селам пожары.
Горевали мужики. Воем выли бабы. Шел голод. Он охватил 11 губерний России и обрек на мучения около 30 миллионов крестьянских семей. Корреспондент газеты «Пермская неделя» писал в эти дни из Кургана:
«Во многих деревнях начался настоящий голод… Скот весь распродан. На почве недоедания появляются тиф и цинга»[8].
Большевики Зауралья старались разъяснить социальные корни бедствия. В одной из листовок того времени, распространенной в Тюмени, Ялуторовске и некоторых волостях Курганского уезда, было сказано:
«Этот голод — не наказание божие. Голод был и будет, покамест будет существовать бюрократический современный строй… Голод — прямое следствие подлого режима, беспощадной эксплуатации народа»[9].
Саня нашел эту листовку недалеко от вокзала. Он читал ее с упоением и удивлением. Читал в Васильках, в Моревском, когда ездил ненадолго в гости. И родные, вслушиваясь в суть пламенных строчек, советовали: «Убери ты эту бумажку от греха подальше!»
Выходили за село с молебном, поглядывали на небо. Напрасно. Ни мольбы, ни слезы не помогали. Небо каждый день полыхало жаром.
— Разгневался господь на нас! За грехи наши тяжкие! — стонали, крестились люди.
К середине зимы у Алексея Григорьевича в доме не осталось ни крошки хлеба. Заказал в Курган с васильковскими мужиками челобитье сыну: «Пусть у купца возьмет под будущую работу немного муки. Туго приходится». По просьбе отца и пошел Саня Юдин в хоромы к купцу Дунаеву.
Шел небольшой буранчик. Снежинки, гоняясь друг за другом, ложились на дорогу, на крыши домов, сараев, одевали в белые шубки ветви тополей. Купеческий дом неприветливой каменной громадой высился среди небольших мещанских домиков с резными козырьками над парадными входами. Мещане любили порисоваться, из кожи вон лезли, чтобы доказать друг другу свою состоятельность.
Саня решил действовать напором и смекалкой. Он знал, что к самому купцу в хоромы проникнешь не сразу: есть контора, куда все ходят для расчетов. Но в ней Сане делать нечего. Все счета купец сводит со своими работниками раз в месяц через контору. Тут же речь должна была идти о займе, а взаймы просить надо только лично у самого.
У ворот дунаевского дома Саню встретил сторож, пожилой двоедан[10] с метлой в руках, в кухне на него набросилась дебелая стряпуха:
— Али забыл чего тут? Раным-рано приперся!
— Не шуми, тетка! К самому я. Вызывал.
— Да они ишо, наверно, почивают, — утихомирилась стряпуха и застучала ножом.
Послышалось сверху звучание колокольчика. Понесли в хоромы на серебряных подносах еду. Стряпуха сказала:
— Встали. Сейчас кофей пить будут, да завтракать.
— Много их там?
— Сам. Да супружница с дочкой прикатили вчерася из Тобольску.
Немного погодя, кухарка ушла наверх и, вернувшись, сказала:
— Заглянула я. Кушают. А ты заходи туда, коли звал.
Саня поднялся наверх. Изразцовые печи блестели в лучах зимнего утреннего солнца.
— Здорово, Юдин! — ответил басом купец. — С добром пожаловал?
— Муки́ бы немного взаймы?
— Муки́? Ну, что ж, хорошо. Только придется до масленицы без расчета работать. Согласен?
— Куда деваться? Согласен.
— Слышал я, братец, что ты книжки сильно читаешь, что в них дельного находишь?
— Жизнь.
— Жизнь? Нет, парень, ее не по книжкам надо строить, а по деньгам. Книжки читаешь, а штаны-то на тебе, погляди: заплата на заплате.
Он смеялся, содрогаясь всем телом, хрипло, надрывно. …Был в деревнях один крайний выход — пустить в пищу хранимые на вес золота семена. Во всех крестьянских избах в эти дни думали о семенах. Кое-где уныло заурчали самодельные жернова. Со слезами на глазах бросали деревенские бабы драгоценные зерна — надежду на будущий год — под тяжелые камни, собирали пригоршнями теплую, пахнущую сдобой муку.
Голод.
На кладбищах ежедневно появлялись свежие могилы.
На дорогах все чаще и чаще стали баловать «удальцы», убивая всякого, кто имел пищу или деньги.
Голод. Толпы изможденных людей тянулись на восток, выменивая на последние пожитки пропитание. Зверем смотрели друг на друга. Умирали на ходу. Не охнув, валились в снег. Застывали.
Бабка Акулина, жившая в соседях с Алексеем Григорьевичем в маленькой саманной избенке, забралась от голода и холода в печь и затихла. Через две недели, в самую распутицу, кто-то сорвал у бабки дверь с крючка. Нашли почерневшее, подернутое тленом ее тело.
Саня Юдин продолжал печекладничать. Что ни говори, мастеровому человеку легче прожить. Нанимался обычно так: плата деньгами невысокая, зато пока кладет печку, харч хороший, а у тех, кто побогаче, после «пуска дыма» — штоф.
С детства Саня Юдин отличался от сверстников недюжинной силой. За последние годы поднялся выше вверх и раздался в плечах. Крепкие, как клещи, руки, с пальцами цепкими и железными, белозубая добрая улыбка, черные, припушенные длинными ресницами глаза.
Любовался сыном отец, вздыхала исхудавшая мать.
Да и лето 1912 года было веселым. Дожди, как по заказу, прошли сразу же после сева, а потом поливали часто, и все по ночам. А днем жарило солнце. Преображались поля. Радовались крестьяне: «Шанежки будем есть, да не простые, а крупчатные».
Отличный хлеб вырос. Даже перерод был[11]. Но не успели еще и урожая снять, как сразу две беды принесло в деревню. Посыпались срочные распоряжения о взыскании с крестьян недоимок и долгов.
«То там, то здесь, — писали о Курганском уезде в журнале «Сибирские вопросы», — не имеющие возможности рассчитаться и еще не ликвидировавшие урожай своих полей крестьяне сельскими старостами группами отправляются на высидку»[12].
Пришла к тому же ранняя рекрутчина: призывали и крестьянина деревни Васильки Александра Алексеевича Юдина в Черноморский Его Императорского величества флот: рост около трех аршин, вес пять пудов и здоровье доброе. «Хороший матрос получится!» — так и сказали на призывной комиссии.
Первые партии рекрутов отправляли шумно, тревожно. Разные слухи шли в народе и о войне, и о том, как забастовали в Шадринском уезде плотники, строившие железнодорожную станцию, и как во всей России поднялся народ против своих тиранов массовыми стачками.
Санина мать, Авдотья Васильевна, узнав о призыве сына, осунулась, посинела. Слезы беззвучно лились у нее по щекам, делая морщины, опоясавшие рот, глубокими и черными. Отец понежнел, стал деловитым, робким. Перед отъездом в волость, куда с утра собирали новобранцев, Юдины позавтракали всей семьей. Семья-то оставалась невелика, не было дома уже Михаила. Склали, что осталось на столе, в солдатскую Санину котомку, присели по русскому обычаю.
И все.