Добродетель тоже может вводить в искушение, тем более опасное, что ее мы не опасаемся. До знакомства с Вами я мечтал о женитьбе. Может, те, чье существование безгрешно, мечтают о чем-то другом; таким образом мы вознаграждаем себя за то, что у нас всего одна натура и нам знакома лишь одна сторона счастья. Никогда, даже в минуты полного самозабвения, я не считал свое состояние окончательным или даже сколько-нибудь длительным. В моей семье я наблюдал прекрасные примеры женской нежности; в силу религиозных убеждений я видел в браке единственный чистый и дозволенный идеал. Мне случалось воображать, как однажды какая-нибудь очень добрая, очень преданная и очень серьезная девушка сумеет внушить мне любовь. Подобных девушек я встречал только в кругу своей семьи; но я думал о тех героинях, которые улыбаются нам поблекшей улыбкой со страниц старых книг, таких как Юлия фон Шарпантье или Тереза Брунсвик[5]. Мечты эти были довольно смутные и, к сожалению, совершенно безгрешные. Впрочем, мечта, милый друг, отличается от надежды; мечта удовлетворяется сама собой; более того, она тем слаще, чем несбыточнее, потому что не приходится бояться, что однажды придется пережить ее наяву.

Что было делать? Молодой девушке всего не скажешь, даже если у этой девушки женская душа. Я бы не нашел нужных выражений; я смягчил бы или, наоборот, преувеличил значение своих поступков. Сказать все означало потерять Вас. А если бы Вы все-таки согласились выйти за меня, Ваше доверие ко мне было бы подорвано. А я нуждался в этом доверии, чтобы в каком-то смысле вынудить себя его не обмануть. Я считал, что вправе (или, вернее, что обязан) не отталкивать единственную возможность спасения, какую предоставляет мне жизнь. Я чувствовал, что мужество мое на исходе: я понимал, что в одиночестве уже не излечусь. А в эту пору я хотел излечиться. Человек устает довольствоваться только потаенной, презираемой формой счастья. Я мог бы одним словом расторгнуть нашу молчаливую помолвку — я нашел бы оправдание: довольно было сказать, что я Вас не люблю. Но я этого не сделал, потому что княгиня, единственная моя покровительница, мне бы этого не простила; я этого не сделал, потому что надеялся на Вас. Я позволил состояться — нет, не счастью (ведь мы несчастливы, моя дорогая), а, скорее, преступлению. Желание поступить как можно лучше привело меня к большей низости, чем самые гадкие расчеты, — я украл у Вас будущее. Я не дал Вам ничего, даже той любви, на какую Вы рассчитывали; те мои свойства, какие можно было назвать достоинствами, стали моими сообщниками в этой лжи, и мой эгоизм был тем более чудовищен, что считал себя оправданным.

Вы любили меня. Я не настолько тщеславен, чтобы думать, будто то была настоящая любовь; я до сих пор удивляюсь, как Вы могли, не скажу, влюбиться в меня, но меня принять. Каждый из нас так плохо представляет себе, что понимают под словом «любовь» другие; быть может, для Вас любовь — это просто страстная доброта. А может, я Вам понравился. Понравился именно за те свойства натуры, которые очень часто произрастают под сенью наших самых больших недостатков: за слабость, нерешительность, чувствительность. Но главное, Вы меня пожалели. Я имел неосторожность внушить Вам сострадание; Вы были добры ко мне в течение нескольких недель и поэтому сочли естественным проявлять эту доброту всю жизнь: Вы полагали, что для того, чтобы быть счастливой, достаточно быть безупречной; я счел, что для того, чтобы быть счастливым, достаточно перестать грешить.

Мы обвенчались в Ванде дождливым октябрьским днем. Быть может, Моника, я предпочел бы, чтобы наша помолвка затянулась: мне нравится, когда время потихоньку ведет нас за собой, а не стремительно увлекает. Я не без тревоги думал о жизни, которая нас ждала: не забудьте, мне было двадцать два и Вы стали первой женщиной в моей жизни. Но рядом с Вами все казалось всегда таким простым: я был благодарен Вам за то, что Вы почти не внушали мне страха. Гости один за другим покинули замок, нам предстояло уехать тоже, уехать вдвоем. Нас обвенчали в деревенской церкви, и, поскольку Ваш отец отправился в очередную далекую экспедицию, на бракосочетании присутствовали только немногочисленные друзья и мой брат. Брат приехал, хотя дорога стоила недешево; он поблагодарил меня с некоторой даже горячностью за то, что, по его словам, я спас нашу семью; я понял, что он намекает на Ваше богатство, и мне стало стыдно. Я ничего ему не ответил. Хотя не знаю, мой друг, была ли бы моя вина больше, принеси я Вас в жертву не самому себе, а своей семье? Сколько мне помнится, был один из тех дней, который, словно человеческое лицо, все время меняет выражение, чередуя дождь и солнце. Он старался быть погожим, как я старался быть счастливым. Господи, я и был счастлив. Робким счастьем.

А теперь, Моника, должно наступить молчание. Здесь кончается мой диалог с самим собой — начинается диалог двух соединившихся душ и тел. Соединившихся или просто соединенных. Чтобы сказать все, дорогая, нужна смелость, на которую я запрещаю себе отважиться, а главное, нужно тоже быть женщиной. Я хотел бы только сравнить свои воспоминания с Вашими, прожить как бы в замедленным темпе те минуты печали или мучительной радости, какие мы пережили, может быть, слишком поспешно. Они возвращаются как почти забытые мысли, как робкие, сделанные шепотом признания, как тихая музыка, в которую надо вслушиваться, чтобы услышать. Но я хочу проверить, нельзя ли так же шепотом писать.

Я по-прежнему был не очень здоров, и это Вас беспокоило тем более, что я не жаловался. Вы захотели, чтобы первые месяцы совместной жизни мы провели в более мягком климате: обвенчавшись, мы в тот же день уехали в Меран. Зима погнала нас в еще более теплые края; я впервые увидел море, море под солнцем. Но это не имеет значения. Наоборот, я предпочел бы другие места, более печальные, более суровые, которые гармонировали бы с тем существованием, к которому я стремился. А эти беззаботные края, где царило плотское счастье, вызывали во мне и недоверие, и смятение; во всякой радости мне всегда чудился грех. Чем более предосудительным казалось мне мое поведение, тем более проникался я суровой ригористической моралью, осуждавшей мои поступки. Наши теории, Моника, если в них не отражаются наши инстинкты, становятся преградой, какую мы возводим против этих инстинктов. Я сердился, когда Вы обращали мое внимание на слишком алую чашечку розы, на статую, на смуглую красоту проходящего мимо ребенка; эти невинные вещи вызывали во мне подобие аскетического отторжения. По тем же причинам я предпочел бы, чтобы Вы были не так хороши собой.

По какому-то молчаливому согласию мы отодвигали мгновение, когда станем полностью принадлежать друг другу. Мысль об этом заранее меня тревожила, да и отталкивала; мне казалось, что чрезмерная близость что-то нарушит, что-то опошлит. И потом, никогда заранее не знаешь, что произойдет между двумя людьми из-за телесного соответсвия или несоответствия. Может, эти мысли не назовешь здоровыми, но таковы уж они были. Каждый вечер я задавал себе вопрос, решусь ли я войти к Вам; и не решался, мой друг. Но, наконец, дольше уклоняться было нельзя, Вы бы этого не поняли. Не без грусти думаю я о том, насколько любой другой оценил бы ту красоту (доброту), с какой Вы так просто отдали себя. Я не хочу сказать ничего, что могло бы покоробить Вас, и тем более того, что могло бы вызвать у Вас улыбку, но мне кажется, то был материнский дар. Позднее, видя, как прижимается к Вам Ваш ребенок, я думал, что всякий мужчина ищет в женщине прежде всего воспоминание о том времени, когда его держала в объятиях мать. Во всяком случае, со мной это именно так. С бесконечной жалостью вспоминаю я, как Вы пытались меня ободрить, утешить, может быть, развеселить, и мне почти кажется, что первым Вашим ребенком оказался я.

Я не был счастлив. Конечно, это меня немного разочаровывало, но, в общем, я смирился. В каком-то смысле я отказался от счастья или, по крайней мере, от радости. К тому же я говорил себе, что первые месяцы брака редко бывают самыми отрадными, что два человека, внезапно соединенные жизнью, не могут так быстро раствориться друг в друге, стать по-настоящему единым существом. Тут нужно много терпения и доброй воли. И мы оба ими обладаем. Я говорил себе слова, еще более справедливые, о том, что мы не имеем права требовать радости и потому не должны роптать. В конце концов, если мы будем благоразумны, одно стоит другого, и, может быть, счастье — это просто умение переносить несчастье. Я твердил себе это, потому что, когда ты не в силах изменить обстоятельства, мужество состоит в том, чтобы пытаться их объяснить. Но в чем бы ни крылся источник ущербности, в жизни или в нас самих, ущербность от этого не становится меньше, и мы от нее равно страдаем. Вы, мой друг, тоже не были счастливы.

Вам было двадцать четыре года. Почти столько, сколько моим старшим сестрам. Но, в отличие от них, Вы не были робкой и незаметной: в Вас ключом била жизненная энергия. Вы не были рождены для мелких забот или маленьких радостей — у Вас была слишком сильная натура. В девичестве у Вас сложилось очень строгое и ответственное представление о Вашей будущей роли супруги: то был идеал нежности, исполненной не столько любви, сколько привязанности. Но в тесную череду скучных, а подчас и трудных обязанностей, какими, на Ваш взгляд, должно было стать Ваше будущее, Вы, сами того не сознавая, привносили нечто иное. Принятые правила не позволяют женщинам испытывать страсть, они позволяют им только любить, может, поэтому они любят так безоглядно. Я не решаюсь сказать, что Вы были рождены для наслаждения; в этом слове есть что-то греховное или, во всяком случае, запретное; скажу лучше, мой друг, что Вы были созданы, чтобы испытывать радость и дарить ее. Надо постараться снова стать чистым, и тогда ты поймешь всю безгрешность радости, этой солнечной формы счастья. Вы думали, что достаточно самой дарить радость, чтобы получать ее в ответ; не стану утверждать, что Вы были разочарованы: нужно длительное время, чтобы женское чувство облеклось в мысль, — Вы просто грустили.

Итак, я Вас не любил. Вы уже не требовали от меня великой любви, какую мне, конечно, не внушит никакая женщина, раз уж мне не дано было почувствовать ее к Вам. Но этого Вы не знали. Вы были слишком благоразумны, чтобы не смириться с этой безысходной жизнью, но Вы были слишком здоровой натурой, чтобы не страдать от нее. Страдание, какое причиняешь ты сам, замечаешь в последнюю очередь; к тому же Вы его скрывали: в первое время я думал, что Вы почти счастливы. Вы старались в каком-то смысле приглушить себя, чтобы мне угодить; Вы носили темную, плотную одежду, скрывавшую Вашу красоту, потому что малейшая Ваша попытка принарядиться меня пугала (Вы это уже поняли), словно мне предлагалась любовь. Не любя Вас, я испытывал по отношению к Вам какую-то беспокойную привязанность; стоило Вам на мгновение отлучиться, я целый день пребывал в унынии, и трудно сказать, от чего я страдал, — от того, что разлучен с Вами, или просто от того, что боюсь быть один. Я и сам этого не знал. Впрочем, быть вместе с Вами я тоже боялся, боялся одиночества вдвоем. Я окружал Вас надрывной нежностью, двадцать раз в день спрашивал Вас, дорог ли я Вам, слишком хорошо понимая, что это невозможно.

Мы подчеркнуто соблюдали церковные обряды, проявляя в благочестии рвение, уже не соответствовавшее нашей вере: те, у кого почва уходит из-под ног, хватаются за Бога, но именно в эти мгновения Бог тоже уходит от них. Мы часто задерживались в тех старинных, уютных церквах, куда обычно заглядывают путешественники, мы даже привыкли молиться в них. Вечером мы возвращались к себе, прижавшись друг к другу, соединенные хотя бы этим общим порывом; мы искали предлогов, чтобы постоять на улице, наблюдая жизнь других: чужая жизнь всегда кажется легкой, ведь ты ее не проживаешь. Мы слишком хорошо знали, что где-то нас ждет наше временное пристанище, комната, холодная, голая, тщетно распахнутая в теплую итальянскую ночь, комната, где нет одиночества, но нет и интимности. Мы ведь жили в одной комнате, этого хотел я. Каждый вечер мы не торопились зажигать лампу, свет мешал нам, но потом мы не решались ее погасить. Вы находили, что я бледен, а сами тоже были бледны; я боялся, не простудились ли Вы; Вы ласково укоряли меня за то, что я устаю от слишком долгих молитв: мы проявляли друг к другу мучительную доброту. В эту пору Вы страдали изнурительной бессонницей, мне тоже было трудно заснуть; мы оба притворялись спящими, чтобы не начать жалеть друг друга. А иногда Вы плакали. Плакали как можно беззвучнее, чтобы я ничего не заметил, и я делал вид, что ничего не слышу. Наверное, лучше не замечать слез, когда не можешь их осушить.

У меня изменился характер: я стал капризен, несговорчив, раздражителен, словно одна обретенная добродетель освобождала меня от всех других. Я сердился на Вас за то, что Вы не смогли дать мне того покоя, на какой я рассчитывал, — Господи, я ведь только и мечтал о том, чтобы его обрести. Я пристрастился к полупризнаниям, я мучил Вас своими душевными излияниями, вселявшими в Вас тем большую тревогу, что они были недосказанными. Мы находили жалкое утешение в слезах — наше общее горе в конце концов объединило нас так, как могло бы объединить счастье. Вы тоже изменились. Казалось, я отнял у Вас былую ясность души, хоть и не сумел присвоить ее себе. Вы, как и я, вдруг ни с того ни с сего проявляли нетерпение или становились сумрачной; мы превратились в двух больных, ищущих опоры друг в друге.

Я полностью забросил музыку. Я смирился с тем, что уже никогда не буду жить в том мире, частью которого она была. Говорят, музыка — вселенная души; возможно, дорогая; это только доказывает, что душа и плоть нераздельны и одна заключает в себе другую, как клавиатура заключает в себе звуки. Тишина, сменяющая аккорды, — это не обычная тишина, это тишина чуткая, живая. Много неведомого нам самим шепчется в нас под сенью этой тишины — мы никогда не знаем, что скажет нам умолкнувшая музыка. Картина, статуя, даже поэма вызывают в нас совершенно определенные мысли, которые, как правило, не уводят нас за свои пределы, но музыка говорит нам о безграничных возможностях. Очень опасно отдавать себя эмоциям в искусстве, если ты решил отрешиться от них в жизни. Поэтому я перестал играть и сочинять музыку. Я не из тех, кто ждет от искусства подмены наслаждения; я люблю обе эти немного грустные формы, в какие облекается любое человеческое желание, люблю и то и другое, а не подменяю одно другим. Я перестал сочинять. Мое отвращение к жизни мало-помалу распространялось и на мечты об идеальной жизни, ведь шедевр, Моника, — эта вымечтанная жизнь. Даже та простая радость, какую дает художнику законченное творение, засохла или, лучше сказать, замерзла во мне. Может, причина была в том, что Вы не музыкантша: мое самоотречение, моя верность были бы неполными, вступай я каждый вечер в мир гармонии, куда Вы не были вхожи. От работы я отказался. Я был беден, до женитьбы я трудился, чтобы жить. Теперь я находил особое сладострастие в том, чтобы зависеть от Вас, и даже от Ваших денег, такое положение, несколько даже унизительное, ограждало меня от былого греха. Всем нам, Моника, свойственны странные предрассудки: предать женщину, которая тебя любит, всего лишь жестоко, но обмануть ту, на деньги которой живешь, — чудовищно. И Вы, такая трудолюбивая, не смели осудить вслух мое полнейшее безделье — Вы боялись, как бы я не подумал, что Вы укоряете меня за мою бедность.

Прошла зима, потом весна; безмерная печаль изнурила нас, как самый безоглядный разгул. Сердца у нас иссохли, как бывает всегда после слишком обильных слез, мое уныние походило на спокойствие. Меня почти пугало то, что я так спокоен; я считал, что одержал над собой победу. Увы! Мы так быстро начинаем тяготиться своими победами! Мы оба решили, что устали от путешествий и потому так подавлены, и поселились в Вене. Мне было не очень приятно возвращаться в город, где я когда-то жил один, но Вы из душевной деликатности хотели, чтобы я поселился поближе к родным краям. Я старался поверить, что в Вене буду теперь не так несчастлив, как прежде; главное же, я был теперь не так свободен. Я предоставил Вам выбирать обстановку и обои для нашего жилья, не без горечи наблюдая за тем, как Вы ходите по еще пустым комнатам, в которых будут заперты две наши жизни. Венское общество пленила Ваша смуглая, хоть и печальная, красота; у нас обоих не было привычки к светской жизни, и на какое-то время она заставила нас забыть, насколько мы одиноки; потом она стала нас утомлять. Мы с каким-то странным упорством терпели уныние слишком нового дома, где ни с одним предметом не было связано никаких воспоминаний и где зеркала не знали нас. Несмотря на мои старания быть добродетельным, несмотря на Ваши попытки любить, мы не научились даже развлекать друг друга. При известной трезвости ума пользу можно извлечь из всего, даже из порока: он позволяет взглянуть на мир немного по-иному, чем принято. Жизнь, уже не такая замкнутая, как прежде, и книги, которые я прочел, открыли мне, насколько велика разница между внешними приличиями и глубинной моралью. Люди никогда не говорят всей правды, но, когда у тебя создается привычка кое о чем умалчивать, ты вскоре замечаешь, что так поступают все. Я приобрел странную способность распознавать тайные пороки и слабости; моя обнаженная совесть обнажала передо мной совесть других. Наверняка те, с кем я себя сравнивал, возмутились бы таким сопоставлением; они видели в себе людей нормальных, может, потому, что их пороки были из числа самых заурядных; но почему я должен был считать себя ниже тех, кто ищет наслаждения ради наслаждения, которое чаще всего даже не стремится к появлению ребенка? И вот я стал говорить себе, что мой единственный изъян (вернее, мое единственное несчастье) состоит в том, что я — нет, не хуже других, а просто отличаюсь от них. К тому же многие люди прекрасно приспосабливаются к инстинктам, похожим на мои; они не так уж редки и, главное, не так уж странны. Я злился на себя, что так трагически воспринял заповеди, опровергаемые столькими примерами, да и вообще ведь человеческая мораль — не что иное, как великий компромисс. Господи, я никого не осуждаю: каждый молча лелеет свои тайны и мечты, не сознаваясь в них никому, даже самому себе, и все объяснилось бы, если бы люди не лгали. Выходит, я, быть может, мучил себя из-за ерунды. Подчиняясь правилам самой строгой морали, я теперь считал себя вправе судить эти правила — можно подумать, что с тех пор, как я отказался от какой бы то ни было свободы в жизни, я отважился стать более свободным в мыслях.

Я еще не сказал о том, как Вы мечтали о сыне. Я тоже страстно о нем мечтал. Однако, узнав, что у нас будет ребенок, я почти не ощутил радости. Конечно, брак без детей — всего лишь разрешенный разврат; если любовь к женщине достойна уважения, какого не заслуживает любовь иного рода, то это только потому, что любовь к женщине чревата будущим. Но когда жизнь кажется тебе абсурдной и бесцельной, ты не станешь радоваться ее продолжению. Ребенку, которого мы оба хотели, предстояло появиться на свет у двух чужих друг другу людей: он не был ни доказательством счастья, ни дополнением к нему: он его замещал. Мы смутно надеялись, что с появлением ребенка все образуется; я желал его только потому, что Вы грустили. Вначале Вы даже стеснялись говорить со мной о нем — это больше чем что-либо другое доказывает, насколько наши жизни оставались далекими друг другу. И все же это маленькое существо начало нам помогать. Я думал о нем отчасти так, как если бы то был не мой ребенок; я наслаждался теплом близости, которая снова стала братской и в которой уже не могло быть места страсти. Мне почти казалось, что Вы моя сестра или родственница, которую доверили моему попечению, и я должен заботиться о Вас, ободрять, а может, и утешать, чтобы Вы не горевали о том, что чего-то лишены. Вы заранее любили это крохотное создание — для Вас оно уже было живым. В том, что меня это радует, я вполне мог признаться, но и в этой радости была доля эгоизма: не сумев сделать Вас счастливой, я находил естественным переложить эту обязанность на ребенка.

Даниель родился в июне, в Вороино, в печальных краях Белогорья, где когда-то родился я сам. Вы во что бы то ни стало хотели, чтобы он появился на свет среди этого старинного пейзажа — этим Вы как бы с большей полнотой вручали мне моего сына. Дом, хотя его отремонтировали и заново покрасили, остался прежним — он только казался более просторным, потому что нас стало меньше. Мой брат (у меня остался только один брат) жил здесь со своей женой; это были самые настоящие провинциалы: привыкнув к одиночеству, они дичились людей, привыкнув к бедности, стали боязливыми. Они приняли нас с какой-то неловкой услужливостью и, поскольку дорога Вас утомила, предложили Вам, желая оказать Вам честь, большую комнату, где умерла моя мать и где родились мы все. Ваши руки на белом пододеяльнике были почти такими, как у нее, и каждое утро, как в те времена, когда я входил к матери, я ждал, чтобы эти длинные хрупкие пальцы легли мне на голову, благословляя меня. Но я не смел об этом просить и просто целовал их. Между тем я так нуждался в благословении. Комната была сумрачная, нарядную постель с двух сторон затенял тяжелый полог. Думаю, многие женщины моей семьи в былые времена лежали здесь, ожидая ребенка или смерти, и как знать, может быть, смерть это просто рождение души.

Последние недели Вашей беременности были тяжелыми: однажды вечером невестка пришла сказать мне, чтобы я молился. Я не стал молиться, я только твердил себе, что Вы непременно умрете. Я боялся, что не испытаю подлинного отчаяния, и заранее угрызался. А Вы смирились. Смирились, как те, кто не слишком дорожит жизнью, и в этом спокойствии я тоже видел упрек себе. Может быть, Вы чувствовали, что наш союз не из тех, которые длятся всю жизнь, что однажды Вы полюбите кого-нибудь другого. Когда боишься будущего, легче умереть. Я держал в своих руках Ваши руки, всегда лихорадочно горячие, мы оба молчали, думая об одном — о том, что Вы, вероятно, скоро умрете; Вы были такой усталой, что даже не задавались вопросом, что станется с ребенком. А я с негодованием говорил себе, что природа несправедлива к тем, кто подчиняется самым внятным ее законам, поскольку каждое рождение подвергает опасности две жизни. Каждый, кто появляется на свет, причиняет страдания, а умирая, страдает сам. Но беда даже не в том, что жизнь жестока, а в том, что она тщетна и лишена красоты. Торжественность рождения, как и торжественность смерти, для тех, кто при них присутствует, тонет в отвратительных или просто вульгарных подробностях. Меня перестали пускать в Вашу спальню, Вы боролись в окружении женщин, которые хлопотали вокруг Вас и молились, и, поскольку лампы горели всю ночь, чувствовалось, что кого-то ждут. В Ваших криках, долетавших до меня через закрытую дверь, было что-то нечеловеческое, внушавшее ужас. До этого я как-то не представлял себе, что Вам предстоит схватка с этой чисто животной формой страдания, и корил себя за этого ребенка, который повинен в Ваших криках. Вот так, Моника, все связано не только в жизни, но и в душе: воспоминание о тех часах, когда я считал, что Вы обречены, может, и способствовало моему возвращению к тому, к чему меня всегда влекли мои инстинкты.

Меня ввели в Вашу спальню, чтобы показать ребенка. Все здесь уже успокоилось; Вы были счастливы, но счастьем физическим, в котором больше всего было усталости и освобождения. Только ребенок плакал на руках у женщин. Думаю, он страдал от холода, от звука слов, от прикосновения пеленок и рук, которые им манипулировали. Жизнь только что вырвала его из жаркого сумрака материнского лона; наверное, ему было страшно, и ничто, даже ночь, даже смерть не заменили бы ему этого воистину первородного убежища, потому что в сумраке ночи и в сумраке смерти царит холод и его не оживляет биение сердца. Я оробел перед ребенком, которого надо было поцеловать. Он не внушал мне ни нежности, ни даже привязанности, а только огромную жалость, ведь, глядя на новорожденного, никогда не знаешь, какую причину для слез уготовило ему будущее.

Я говорил себе, что это будет Ваш ребенок, Моника, не столько мой, сколько Ваш. Он унаследует от Вас не только богатство, которого так давно было лишено Вороино (богатство, друг мой, не дает счастья, но часто открывает к нему путь); он унаследует также Вашу прекрасную, спокойную повадку, Ваш ум и ту ясную улыбку, какую мы часто встречаем на холстах французских художников. По крайней мере, мне бы этого хотелось. Повинуясь слепому чувству долга, я взял на себя ответственность за его жизнь, которой, возможно, грозила опасность стать несчастливой — ведь он мой сын; единственное мое оправдание в том, что я дал ему такую замечательную мать. Но при этом я твердил себе, что он наследник имени Жера, что он принадлежит к семье, члены которой заботливо передают друг другу представления такие давние, что они уже вышли из употребления, как позолоченные сани и придворные кареты. Как и я, он потомок жителей Польши, Подолии и Богемии; ему будут свойственнны их страсти, их внезапные разочарования, их склонность к печали и диковинным наслаждениям, судьба начертает ему все, что начертала им, что начертала мне. Ведь мы — представители той странной человеческой породы, в которой из века в век меланхолия чередуется с безумием, как чередуются в ней карие и голубые глаза. У нас с Даниелем глаза голубые. Теперь ребенок спал в колыбели, пододвинутой к кровати; составленные на стол лампы смутно освещали комнату, и семейные портреты, на которые обычно не смотришь, потому что они все время перед глазами, вдруг перестали быть просто частью обстановки и заявили о себе. Воля, которую выражали лица этих предков, осуществилась: наш брак привел к рождению ребенка. Через него старинный род продолжится в будущем; теперь в моем существовании больше не было нужды — я уже не интересовал мертвых, я мог теперь исчезнуть, умереть или, наоборот, заново начать жить.

Рождение Даниеля нас не сблизило — оно принесло нам такое же разочарование, как и любовь. Мы больше не возобновляли совместной жизни; я уже не прижимался к Вам по ночам, как ребенок, боящийся темноты, — мне вернули комнату, в которой я спал, когда мне было шестнадцать. В этой постели, где я обрел не только мои былые сны, но даже углубление, образовавшееся в ней под тяжестью моего тела, мне стало казаться, что я вновь воссоединился с самим собой. Мы напрасно воображаем, мой друг, будто жизнь нас меняет — она изнашивает нас, и притом изнашивает в нас только благоприобретенное. Я не изменился, просто между мной и моей натурой вклинились обстоятельства; я оставался таким, каким был прежде, и, пожалуй, в большей степени, чем прежде, ибо по мере того, как рушатся одна за другой наши иллюзии и верования, мы все глубже познаем свою истинную сущность. Все мои похвальные усилия и добрая воля привели к тому, что я обрел себя такого, каким был раньше: душу, все еще в какой-то мере мятущуюся, но разочарованную двумя годами добродетельной жизни. Есть от чего пасть духом, Моника. Казалось также, что долгая материнская работа, свершавшаяся в Вас, вернула Вашей натуре ее исконную простоту: Вы стали такой, какой были до замужества, — молодым существом, жаждущим счастья, только более твердым, более спокойным, в меньшей мере обремененным душой. Ваша красота достигла какого-то умиротворенного расцвета — а я чувствовал себя больным и радовался этому. Мне неловко и сегодня говорить Вам о том, сколько раз в те летние месяцы я желал умереть, и я не хочу знать, что думали Вы, — не сравнивали ли Вы себя с женщинами более счастливыми и не винили ли меня за то, что я погубил Ваше будущее. И однако мы продолжали любить друг друга, насколько можно любить, не испытывая взаимной страсти. Теплый сезон (второй за время нашего брака) кончился вдруг слишком быстро, как это обычно бывает в северных краях; мы молча присутствовали при закате лета и закате нежности, которые принесли свои плоды и которым теперь оставалось только умереть. В этой печальной атмосфере ко мне и вернулась музыка.

Однажды сентябрьским вечером, накануне нашего отъезда в Вену, я поддался соблазну, влекшему меня к фортепиано, которое все это время стояло закрытым. Я был один в полутемной гостиной; случилось это, как я уже сказал, в последний вечер перед отъездом из Вороино. Уже в течение многих недель меня снедали какая-то физическая тревога, лихорадка, бессонница; я пытался с ними бороться, виня во всем наступившую осень. Бывают мелодии, такие свежие, что ими можно утолить жажду, так, по крайней мере, я думал. И начал играть. Я играл; сначала осторожно, тихо, бережно, словно хотел убаюкать собственную душу. Я выбирал самые умиротворяющие пьесы, чистое зеркало духа, Дебюсси и Моцарта, — казалось, я, как когда-то в Вене, боялся будоражащей музыки. Но моя душа, Моника, не хотела забыться сном. А может, то была и не душа. Я играл рассеянно, продлевая тишиной звучание каждой ноты. То был (я уже упомянул об этом) мой последний вечер в Вороино. Я знал, что мои руки никогда больше не коснутся этих клавиш, никогда больше не наполнят звуками эту комнату. В своих физических страданиях я видел зловещее предзнаменование: я решил, что не стану противиться смерти. Отдавая душу вершинам арпеджио, как отдают тело готовящейся опасть волне, я ждал, что музыка поможет мне рухнуть в бездну и в забвение. Я играл, изнемогая. Я говорил себе, что жизнь надо было прожить иначе и что излечить нас не может ничто — даже выздоровление. Я чувствовал, что слишком устал от смены усилий и падений, равно изнурительных, и однако в музыке я уже наслаждался собственной слабостью и отказом от борьбы. Я уже не мог, как прежде, презирать жизнь страстей, хотя ее страшился. Моя душа проникла в глубины тела, и, возвращаясь, мысль за мыслью, аккорд за аккордом, к моему самому интимному, самому потаенному прошлому, я сожалел уже не о своих грехах, а о тех радостях, возможности которых упустил. Не о том, что я слишком часто поддавался соблазну, а о том, что слишком долго и жестоко сопротивлялся ему.

Я играл с отчаянием. Душа человека не поспевает за ним, вот почему я готов допустить, что она живет дольше него. Она всегда немного отстает от той жизни, что мы ведем в данную минуту. Я только начинал понимать смысл той глубинной музыки, мелодии радости и необузданного желания, которую в себе душил. Я свел свою душу к одной-единственной мелодии, жалобной и монотонной; я превратил свою жизнь в тишину, в которой мог звучать только псалом. Но вера моя не так сильна, дорогая, чтобы ограничиться лишь псалмами; и если я в чем-то раскаиваюсь, то только в собственном раскаянии. Звуки, Моника, расположены во времени, как формы — в пространстве, и пока музыка не умолкнет, она отчасти устремлена в будущее. Есть для импровизатора что-то волнующее в том, какую следующую ноту выбрать. Я начал понимать, что такое свобода искусства и жизни, которые развиваются, повинуясь только собственным законам. Ритм следует нарастанию внутреннего смятения, и, когда сердце бьется слишком быстро, его отголосок ужасен. В инструменте, в котором я на два года заточил все, что было мной самим, теперь рождалась песня не о жертвоприношении, не о желании, даже не о близкой радости — о ненависти. О ненависти ко всему, что так долго искажало, уничтожало меня. С каким-то злорадным удовольствием я думал о том, что Вы слышите мою игру из своей комнаты. Я говорил себе, что других признаний и объяснений не понадобится.

И вот в эту самую минуту я увидел свои руки. Они лежали на клавишах две голые руки, без перстней, без обручального кольца, и я словно бы увидел перед собой мою вдвойне живую душу. Мои руки (я могу говорить о них — ведь это мои единственные друзья) показались мне вдруг удивительно чувственными; даже оставаясь неподвижными, они словно бы прикасались к тишине, исторгая из нее звуки. Они отдыхали, еще чуть подрагивая в ритме и храня в себе все будущие жесты, подобно тому, как клавиатура хранила в себе все дремлющие пока звуки. Эти руки когда-то обвивались вокруг других тел в краткой радости объятий, нащупывали на звучных клавишах форму невидимых нот, осязали в потемках контуры спящего тела. Часто я поднимал их вверх в молитве; часто соединял их с Вашими руками, но об этом они теперь не помнили. Это были безымянные руки, руки музыканта. Они были моими посредниками, — благодаря им, через музыку, я причащался бесконечности, которую мы склонны называть Богом, и, через ласки, соприкасался с жизнью других. Это были безвестные руки, бледные, как слоновая кость клавиш, на которых они лежали, — ведь я лишал их солнца, работы и радости. И все-таки то были верные служанки: они кормили меня тогда, когда музыка давала мне хлеб насущный; и я начинал понимать, что есть красота в том, чтобы жить своим искусством, ведь это освобождает нас от всего, что лежит за его пределами. Мои руки, Моника, освободили меня от Вас. Я снова мог протягивать их без помех, мои освободительницы-руки открывали передо мной дверь, через которую я мог уйти. Быть может, друг мой, глупо рассказывать все, но в тот вечер я, как бы скрепляя договор с самим собой, неловко поцеловал обе свои руки. Я лишь бегло упомяну о последующих днях, ибо то, что я тогда чувствовал, касается и волнует меня одного. Я предпочитаю хранить про себя мои интимные воспоминания, потому что с Вами я могу говорить о них лишь с осторожностью, похожей на стыд, а если я буду изображать раскаяние — я солгу. Нет чувства слаще, чем поражение, когда сознаешь, что оно окончательное: в Вене, в эти последние солнечные дни осени я познал восторг обретения собственного тела. Тела, которое излечило меня от присутствия души. Вы видели во мне только страхи, сомнения, укоры совести, собственно, даже не моей совести, а совести других людей, которой я руководствовался. Я не сумел или не посмел сказать Вам ни того, какое пламенное восхищение вызывает во мне красота и тайна тела, ни того, что, отдаваясь, каждое из них словно одаривает меня частицей юности человечества. Жить трудно, мой друг. Я построил слишком много моральных теорий, чтобы не строить теперь других, противоречащих им, и притом противоречивых: я слишком разумен, чтобы воображать, будто счастье покоится только на краю греха: порок, как и добродетель, не способен подарить радость тому, кто не носит их в самом себе. И все же я предпочитаю грех (если это грех) отречению от самого себя, граничащему с безумием. Жизнь сделала меня таким, какой я есть, пленником (если угодно) инстинктов, которых я не выбирал, но с которыми я примиряюсь в надежде, что это согласие принесет мне пусть не счастье, но ясность духа. Дорогая моя, я всегда считал, что Вы способны все понять, а этот дар встречается куда реже, чем способность все простить.

А теперь я говорю Вам: «Прощайте». С бесконечной нежностью думаю я о Вашей женской, или, скорее, материнской, доброте — я покидаю Вас с сожалением, но завидую Вашему ребенку. Вы — единственная, перед кем я чувствовал себя виноватым, но, описывая свою жизнь, я утвердился в самом себе, и теперь, сожалея о Вас, не осуждаю себя слишком строго. Я Вас предал, но я не хотел Вас обманывать. Вы принадлежите к тем, кто из чувства долга всегда выбирает самую тесную и трудную стезю: я не хочу взывать к Вашей жалости и тем самым дать Вам предлог продолжать жертвовать собой. Не сумев жить в согласии с обычной моралью, я постараюсь хотя бы жить в согласии с собой: когда отбрасываешь все принципы, следует вооружиться щепетильностью. Я принял на себя по отношению к Вам неосторожные обязательства, которые опрокинула жизнь; со всем доступным мне смирением я прошу Вас простить меня не за то, что я Вас покидаю, а за то, что так долго оставался с Вами.

Лозанна, 31 августа — 17 сентября 1928 года

Загрузка...