«Вероятно, колхоз близко», — подумала Аленка и поднялась на ноги.
Далеко-далеко, наверное над Арыком, стояли алые вечерние зори.
Толя объезжал копань, усыпанную гусиным пухом, и вел машину к селению, состоящему из двух десятков глинобитных побеленных избушек с плоскими крышами и крошечными, похожими на бойницы, окнами.
Небольшие, чисто подметенные дворики были огорожены земляными заборами, такими низкими, что Аленка могла бы через них перепрыгнуть.
В каждом дворике дырявыми папахами чернели припасенные на зиму укладки кизяка.
По улице пришлось ехать тихо. Атласно-белые гуси паслись в колеях, собирая просыпанное зерно, и сколько им Толя ни сигналил, они передразнивали его своим гоготом, но дороги не уступали.
«Объелись, — подумала Аленка. — Лень посторониться».
После желтого однообразия степи было приятно вдыхать горьковатый кизячный дымок и смотреть, как хозяйки в белых рубахах и бумазейных штанах готовят перед своими домами ужин и кипятят зеленый чай. Было интересно увидеть незнакомых ребят, больших и совсем маленьких, балующихся у дымных костров.
На стене одной из избушек висел почтовый ящик, и женщина в форме почтового служащего тоже сидела на корточках перед костром и тоже готовила ужин. У некоторых были старинные чайники с длинными, змеиными носиками, у некоторых — новые хромированные самовары, которые в Рыбинске продаются в самом большом и хорошем магазине.
На совхозную машину никто не обратил внимания: видно, много грузовиков и легковушек появилось в степи. Только долговязый черноволосый мальчуган, заметив Аленку, пронзительно закричал и, размахнувшись, бросил ей что-то, но недобросил.
Аленка долго смотрела на него; он был чем-то похож на подпаска с двугривенным, но подпасок был куда красивее и мог скакать на лошади без уздечки, а этот — вряд ли.
Селение кончилось, и снова потянулась монотонная степь. Аленке сделалось грустно, и она стала слушать, что говорят взрослые.
— Я ей то же самое сказывала, — говорила Василиса Петровна. — Куда тебе, доченька, в пастухи? Чего ты там не видала, в пастухах-то? Небось не по бумажке приехала, а по доброй воле, с десятилеткой, можешь чистую работу исполнять. Да и где тут пасти, в этом степу? Это у нас на Волге, на лугах-то на заливных, трава сахарная, хоть варенье с нее вари… Полежишь на лугу — от тебя медом пахнет. А тут чего? Образумься, говорю, доченька, где ты станешь тут пасти? Тебе, мол, не козу дают, а конский табун — десять голов. «Нет, говорит, мама, хоть ты и воспитала меня в послушании, а не огорчай — отпусти в пастухи. Погляди, говорит, мама, как нонешний-то пастух бессердечно лошадок бьет. Как ты меня в родном, говорит, доме воспитала, мама моя дорогая, такая я и стала — очень, говорит, жалею животных, и особенно лошадей. А если мы с тобой станем работы пугаться, нечего нам было и на целину ехать». Вот тебе и получился пастух, царство ей небесное, вечный покой. Двух дней не поработала. За два дня только зарплату и вывели… Это Егор виноват, зараза, век я ему не забуду, черту сивому…
Василиса Петровна заплакала.
Она рассказывала о своей дочери Лизавете, и Аленка стала слушать внимательнее.
— Егора винить не надо, — сказал Димитрий Прокофьева.
— «Не надо»! — передразнила Василиса Петровна. — А чего он мешки-то из саней повыкидывал?
— А ты забыла, как мы тогда в грязи тонули? — спросил Димитрий Прокофьевич, — Все совхозы сев кончили, а мы и не начинали. Трактора и те по кабинку вязли. А горючее — за Кара-Тау.
— Помню, как же! — оживилась Василиса Петровна. — Сама небось от этого Кара-Тау с доченькой пешком пришла. Ни одна машина не едет — все застряли. А Лизавете не терпится: пойдем да пойдем… Пришли в совхоз — там все ровно очумели. Никто ничего слушать не хочет — бегут, кидаются куда-то по сторонам. Спрашиваю, где на первый случай переночевать, а они смеются. Чего смеются? Залезли мы с дочкой в землянку. — Василиса Петровна на минуту смолкла и задумалась. — Мне и до сей поры не понять, чья это была землянка. Вроде бы в ней по-людски и не жил никто, кроме меня, только спать набивались. Да вещи чьи-то навалены, чемоданы, одеяла… Ничего не поймешь — где чье… Ну ладно, оформилась дочка сменным пастухом, в ночь заступила. Первую ночь, слава богу, все обошлось благополучно. А во вторую ночь приехала, все равно как Буденный, в лыжных штанах да на коне верхом. Давай, значит, ей среди ночи полдник. Поставила — суп гороховый на мясном отваре. Только дочка ложку хлебнула, Егор этот, ирод, и кричит с дороги: «Пастух! Я у берега семена бросил. Лигроин весь вышел». Смотри, мол, как бы твои кони не поели семена. Сортовой материал! Бросила дочка ложку да на коня, да к табуну наметом, да не по мосту, а прямиком к берегу, да вплавь. Сижу — дожидаюсь, а сердечко уже беду-то чует. Сижу — гляжу на свечу. В ту пору не одна я — все при свечах сидели. Керосину для «летучей мыши» и того не давали — вон как дожились с горючим-то… Вдруг сердце как схватит да как прищемит — никакого продыху нет. И в самый этот момент свеча туда-сюда — и загасла, ровно кто склонился надо мной и дунул из-за плеча. Я и дух-то нездешний щекой услыхала. Ну, батюшки, страсть! Знак подан, беда пришла… Спаси и сохрани, царица небесная!
— Предрассудки, — сказал Димитрий Прокофьевич.
— Вам все предрассудки! — заворчала Василиса Петровна. — У плиты вся снасть распаялась — тоже вам предрассудки.
Она помолчала немного, успокоилась и продолжала:
— Надо, думаю, в степь выйти, поглядеть. А самой страшно. И свечу зажечь боюсь, и выйти боюсь. Легла — не спится, всю постель боками истерла. Нет, думаю, чем такую муку терпеть, лучше пойду погляжу.
А ночь в ту пору выдалась светлая, первая за всю весну. Вышла я к речке, гляжу — на том берегу мешки на тракторных санях и трактор брошенный, а возле мешков — лошади, дерут зубами мешковину, уничтожают семенной материал. И ейный конь там, дочки моей, красавицы. Седло на брюхе — и тоже ест. Чего ему не есть…
Как увидала я седло-то на брюхе, так и села на месте. Сижу и воплю в голос, а никто не идет. В эту пору до усадьбы пробился первый бензовоз с горючим. Ну все и кинулись туда как ошалелые — даром что ночь. И трактористы там, и шофера, и кто надо, и кто не надо. Вопила я вопила, побегла к бензовозу. Там из-за горючего форменная драка идет. Кидаюсь к одному, к другому — ничего не слышат. Кой-как разобрались — побегли на реку. Кто с чем: кто с веревкой, что с заступом, кто с багром, а кто так, без ничего побег. А я-то, дура, не то что побечь с ними, а идти путем не могу. Села наземь и сижу так. Пройду немного, опять на землю сяду. Так и плелась до самой до реки.
Приплелась. Лежит на бережку русалочка моя. На одной ноге сапог, на другой — нету. Вокруг разложены под камешками документы — сохнут. А личико зеленое… Косынка зеленая была, линючая, вот и течет по личику зеленая краска…
— Что она у тебя, плавать не умела? — спросил Димитрий Прокофьевич.
— Еще чего, не умела! Сами подумайте, разве мыслимо — на Волге родилась, а плавать не умеет? Она у меня, победна головушка, Волгу переплывала, не то что Иргиз. А тут у ней ноги в стремена были вздеты… Солдаты, говорят, и те, когда на конях переплывают, ноги из стремян выпрастывают. А моя в солдатах не служила, никто ее этому не учил. Стала переплывать реку, а седло было неподогнатое. Перевернулось седло — и коню под брюхо. И ее туда же поволокло. Правую ногу успела выдернуть, а верней из сапога вынуть, а левая, видно, крепко зацепилась за стремя. Подвернулась она у ней там, да и сломалась… Тут и пришел ей конец, и успокоилась касатка моя на донушке.
Что делать? Куда деваться? В землянку ее не снесешь: там и живым тесно, не то что с усопшими туда лезти… И остались мы с дочкой вдвоем ночь коротать на бережку, под ясными звездочками, с красавицей моей нелюбанной, нецелованной. Рвалась на целину, а и не повидала путем, что это и за целина… Утерла я ей со щечек зеленые потеки, лежит она бледная, ровно капустный листик, в порванном пинжачке… багром ребята порвали… И пальчики у ней сморщились, как в большую постирушку. Одна ножка, без сапога, кверху носком глядит, другая все набок отваливается. Подгребу кой-как глины к ножке-то, немного подержится — и опять набок… Сапожище мужской, тяжелый. Сижу у ней в головах, ничего не чую. Дождик постукивает, а я не чую. И не верю, что мертвая. Вижу, а не верю. Так вот и стерегу, что проснется, станет вставать — тут и надо ее остеречь, что ножка сломана… Как развиднялось, гляжу — стоит кто-то в отдалении. «Тебе, говорю, что тут интересно?» — «Здравствуйте, говорит, тетенька. Примите, говорит, соболезнование». Сам молоденький, лохматый, на рукаве черная тряпка. А в отдалении стоит, не подходит. Боится, значит, подойти. Не видал еще по молодости лет поблизости от себя покойничков. «Ну, спрашиваю, чего тебе?» Он и говорит оттуда: «Замерить, говорит, надо». А сам не подходит. Сломала я прутик, сделала мерку. А он говорит: «Не серчайте, говорит, тетенька, ради бога… Сейчас, говорит, бензовоз придет, и нужно мне на заправочную спешить, а то кабы еще кого не пришлось замерять. Не серчай, говорит, тетенька, снеси сама мерку плотникам. Им дело поручено, а в подкрепление я еще бумажку напишу». — «Спасибо тебе, говорю, сынок. Кабы ты постарался, чтобы сыграли у нее на могилке, я бы тебя отблагодарила». — «Мы бы, говорит, сыграли, да у нас барабанщик с оркестра гдей-то пропал на бензовозе без вести, а без барабана какая музыка? Это не краковяк играть». — «Ну что же, нельзя так нельзя. Ступай, говорю, сынок. И на том спасибо». Взяла у него бумажку и поплелась к плотникам на центральную усадьбу.
А плотники тот дом собирали, где сейчас Муратовы живут. Нашла бригадира, подаю ему бумажку, прошу гробик сколотить. А он головой мотает: «Пускай нам спускают из конторы чертеж. Мы, говорит, сроду такого наряда не получали и не знаем, с какого бока к нему приступить. По чертежу, говорит, постараемся, а так не сумеем. Не сердись, говорит, мамаша, сами будете недовольны». И правда, вижу — не сколотить им гробика. Ребята все молодые, глупые, рты пооткрывали и глядят, ровно на чучело…
Что делать? Побегла в контору, а там, как на грех, нету никого. Ни Романа Семеновича, ни замполита, ни инженера, ни агронома, никого нету. Хоть шаром покати. Только бак стоит цинковый. Может, думаю, дома отдыхают? Куда там, говорят, дома! Они трое суток не ночуют. От самой, считай, станции расстановились по всему пути, горючку из грязи выволакивают.
— Я тоже тогда был на трассе, — сказал Гулько.
— Про то и говорю. Куда, думаю, деваться? Бегу обратно к плотникам. Христом богом молю — не берутся. «Что же вы над нами делаете, ребята, как не совестно? Не могу же я вокруг вас цельный день скакать, она там одна лежит, ее птица склюет!» И слушать не слушают, мерку не берут. Тут, спасибо, идет этот лохматый. Постоял тихонько и говорит: «Ступайте, тетенька, я улажу». И мерку взял. Хороший парнишка, дай ему бог здоровья.
— Как фамилия? — спросил Гулько.
— А кто его знает, какое у него фамилие… Вы его знаете, он ваш, на механизации служит.
— Орлов?
— Нет, какой Орлов! Орлова я знаю, а этот не Орлов. Да знаете вы его! Лохматый такой. Неженатый.
— Не Маркарян?
— Какой там Маркарян! Чего я, Маркаряна не знаю, что ли? Маркарян во втором отделении ночует, а этот — на центральной усадьбе.
— Ладно, — сказал Гулько. — Продолжай.
— Чего ладно-то! Знаете вы его. Который с Нюркой все ходит.
— С какой Нюркой?
— С хромой-то… Ну с библиотекаршей. И не обедает путем никогда.
— Рахматуллин?
— Да что вы, ей-богу! Рахматуллин давно от Нюрки отстал и женился на Верке из третьего отделения. А этот лохматый. Не обедает путем никогда. И первое недоест, и второе. Все ему некогда.
— А-а-а! — сказал Гулько. — Знаю. Лохматый… Продолжай.
— А говорите — не знаете, — обрадовалась Василиса Петровна. — Он же у вас служит, на механизации… Как же вам его не знать?.. Ну так вот. Успокоил он меня, и воротилась я к моей доченьке, к моей свечечке нетопленой. Подошла — гляжу, лежит у нее в ногах лиловый букетик, первые цветочки, петушки… Кто-то собрал и положил, чистая душа… Может, водовоз, может, тракторист какой, может, прицепщик — не знаю. У нас своих знакомых не было; считай, третий день жили — какие знакомые… Поглядела я на букетик и завыла на всю степь и выла до самого вечера, пока гроб на подводе не привезли… Может, у них досок не было, а может, и верно, не умели ребята, а сколотили они гроб узкий да глубокий — не поймешь, где голова, где ноги. Прошлись кое-как шерхебкой снаружи — и дело с концом. «Чего, говорю, вы ребята, такой нескладный-то сколотили? Она в него, боюсь, не взойдет». — «Взойдет, говорят, мамаша. Мы, говорят, сами ложились. Не жмет». Стала я обряжать мою лапушку и вижу — моя правда, не входит она туда как следует, пришлось ее ложить маленько бочком. Вот уезжаю я отсюда, Димитрий Прокофьевич, и — хотите верьте, хотите нет — никакой у меня обиды ни на кого не осталось. Ко всему я тут притерпелась, все приняла. Одно мне обидно — что лежит моя покойная дочка в сырой земле не как люди, а бочком лежит… Вот что мне обидно прямо-таки до слез…
Да это еще ладно! — встрепенулась вдруг Василиса Петровна. — А как могилку копали — знаете? То-то и есть, что не знаете. Принялись было на бугорке копать, возле реки, чтобы далеко-то не несть, — прибегает какое-то начальство, подымает шум: «Что вы, мол, делаете! Вы что, не видите разве, столбики?» — «Что, батюшка, за столбики?» — «Да здесь седьмой квадрат. Здесь не сегодня-завтра трактора пойдут, пахать будут». В другой раз я бы ему по-другому сказала, а тогда у меня уж и глаза не глядели, и все было как в тумане. «Куда же, говорю, нам, батюшка, деваться, где мне доченьку захоронить»? — «Ничего, говорит, не знаю. В каком отделения прописаны, в том и хороните!» — «Да мы, батюшка, ни в каком не прописаны. Она у меня пастухом была». — «Ничего, говорит, не знаю. А тут, говорит, копать не советую. Как привезут, говорит, горючку — все здесь перепашут и засеют, и следов потом от вашей могилки не найдете». Стала я снова скакать туда-сюда. Негде хоронить: там — квадраты, там — бахчи, там — опытные участки, там — подъездные пути. Бегу снова к этому, к лохматому. «Нигде, говорю, копать не дают… Что, говорю, теперь делать? Хоть обратно в реку кидай». — «Пойдем, говорит, мамаша, на главной усадьбе поглядим, — может, там где-нибудь захороним». Пришли на главную усадьбу, стал он начерченный план глядеть, где что должно возводиться. Глядел, глядел — ничего не нашел. «Все, говорит, тут указано: и баня, и пекарня, и монумент где должен стоять, а местоположения кладбища не указано». Да что ж это такое! Кругом, куда глаз видит, — пустая степь, а человека захоронить места нету.
Тут, слава богу, приехал Роман Семенович. Распушил он их всех — и лохматого вашего, и плотников, — а мне говорит: «Если, говорит, вы не возражаете, Василиса Петровна, вот где мы ее похороним. В парке мы ее похороним. В самой середке, куда сойдутся все дорожки и где через несколько лет зашумят ивы и клены…»
— Правильное решение, — сказал Димитрий Прокофьевич.
— «И не просто похороним, а камень привалим, гранит, и на том камне-граните выбьем золотом ее имя-фамилию и нынешний горячий год выбьем, тысяча девятьсот пятьдесят пятый, чтобы каждый житель будущего нашего города, по какой бы дорожке ни пошел, наткнулся бы на этот камень и вспомнил бы про комсомольцев, которые не испугались променять домашние ватрушки на пустую степь, и понял бы, что здесь во второй половине пятидесятых годов двадцатого века молодые люди наши шли на тяжелые и славные бои за коммунизм, а не на пикник с веселыми приключениями, как об этом уже повествуют кое-какие современники… Чтобы лет этак через пять, в каком-нибудь шестидесятом году, остановился житель будущего нашего города возле того камня-гранита и призадумался, как жить свою жизнь дальше…» И правда, уважил Роман Семенович: когда хоронили кровинушку мою, доченьку, и музыка играла, и барабан бил, и во всем совхозе на одну минуту остановились машины. Такой у ребят уговор был. И грузовики встали и трактора…
Слезы градом текли по лицу Василисы Петровны. Она вынула из рукава платок, но стала вытирать не лицо, а мятые лацканы пиджака, закапанные слезами.
— Вот только камень не знаю, когда привезут, — продолжала она. — Скорей бы, а то портретик на пирамидке вовсе смылся, и буквы смылись, и все… Одна я ее личико разбираю, а другие уже ничего, кроме глаз, не видят. И как я от нее оторвалась… Как я ее… одну-то… кровинушку мою…
— Ладно реветь, — сказал Димитрий Прокофьевич. — Надо было работать в столовке, как работала, и с места не срываться.
— Да у меня в деревне-то, на Волге, еще одна дочка осталась. Такая же упрямица, такая же поперечная, как и эта. Она с этой, покойницей-то, двойчата — вот у них и характер один. И как я ей скажу про сестренку-то, как я к ней подступлюсь…
— Постой, постой… Что это, домашние у тебя не знают?
— А знали бы, так чего бы я тут полное лето отсиживалась? Боюсь я, Димитрий Прокофьевич… Боюсь домой являться. Старик ладно — старенький старичок, сам ровно дитя, только борода белая, а вот как я перед дочкой предстану? Как мне перед ней оправдаться? А долго не утаишь. Сама не скажу — глаза покажут… Узнает, что любезная сестренка преставилась, — ну страсть! Что будет-то! Любили они друг друга без памяти… Ведь я знаю… Все бросит, а поедет к вам сюда. И именно в наш совхоз приедет, в «Солнечный». Туда приедет, да еще и в пастухи наймется — поперечница. Вот ведь она какая. Одна надежда — может, ее замуж какой-нибудь возьмет. Может, хоть муж сдержит. Да не берет никто. Не глядят на них парни… Еще беда — завелась летошний год у нас в деревне зараза: франтиха из города приехала на колхозную работу, у соседей в избе стоит. Как закрутит на патефоне музыку — ребята, ровно жеребцы, сбегаются со всего колхоза. А в нашей-то избе тихо, приятно, гульбища никакого нет — к нам никто и не идет. Ну ладно… — Она взглянула на большой чемодан с надеждой и со злорадством. — Мы еще поглядим, у кого музыка шибче.
Пока Василиса Петровна рассказывала, солнце зашло и совсем стемнело; Аленка с трудом различала, где кончается машина и начинается степь.
На бархатно-черном небе ярко лучились рассыпанные без всякого порядка звездочки.
Звезд было много-много, и крупных и совсем малюсеньких, крошечных, новорожденных. Одни блестели высоко над головой, другие мерцали низко, почти у самой земли, и как будто поворачивались, взблескивая то бирюзой, то рубиновым светом.
Круглая важная луна, окруженная газовым отсветом, неподвижно и, казалось, неодобрительно, как классный руководитель на перемене, наблюдала за живым и веселым мерцанием неба.
Василиса Петровна сморкалась и всхлипывала.
Аленка хорошо знала фанерную пирамидку, окруженную низкой оградой, перевитые прутики — остатки большого венка, — выбеленную солнышком и дождями фотографию, на которой действительно ничего нельзя было разобрать, кроме двух черных упрямых глаз. Она знала, что под пирамидкой лежит дочка Василисы Петровны, но это нисколько не мешало ей и ее подружкам играть в пряталки и прятаться за фанерную пирамидку, потому что поблизости не было ничего такого, за что можно было бы спрятаться, кроме редких, худо приживающихся на сухой земле саженцев.
До сих пор Аленка ни разу не думала о дочери Василисы Петровны всерьез. Но сейчас, когда мама ее насовсем уезжает из совхоза, а дочка так и останется навеки под пирамидкой, Аленке стало жалко эту незнакомую девушку такой пронзительной жалостью, что на глаза ее навернулись слезы.
Она оперлась о крышку кабинки и стала смотреть в темноту.
Два густых луча расплывались бледным продолговатым пятном по степной дороге.
Лучи доставали далеко, и все, что было в степи, старалось поглубже спрятаться в темноту и разбегалось от сильного света. Растягивались и уползали черные тени кустов, камешки-голыши оживали и стремительно откатывались в стороны.
И, только приглядевшись, Аленка поняла, что разбегаются совсем не камешки, а суслики, вышедшие, пока спят беркуты, подбирать зерно.
Постепенно она успокоилась и забыла про дочку Василисы Петровны и про фанерную пирамидку. Ее заинтересовала крупная, как орех, звездочка: как быстро она дотягивала оттуда, с неба, до земли свой игольчатый лучик, как осторожно касался он ресницы, вздрагивая от малейшего движения века, и как трусливо, в один миг, удирал обратно, стоило только утереть слезки и пошире открыть глаза.
Впереди, у самой земли, звездочек становилось все больше. Чем дальше ехала машина, тем ярче и отчетливее светились они в кромешной мгле. И вообще, кажется, это не небесные звездочки. Они совсем не мерцают и светят ровно, спокойно и сильно. Ну конечно, это фонари, а не звездочки! Вот они вытягиваются ниточкой вдоль улицы. «Наверное, какой-нибудь колхоз или МТС», — подумала Аленка.
Из-за первой цепи фонарей выдвинулась вторая, такая же яркая и длинная, за второй — третья… «Нет, это не может быть МТС. Это какой-нибудь город. Может, даже станция Арык… Ой нет! Это какой-то очень большой город, гораздо больше Арыка и больше Рыбинска — наверное, Толя перепутал дорогу и заехал в Москву».
Аленка собралась было поднять тревогу, но решила немного повременить: ей казалось, что в ярких, словно застывших огнях было что-то неправдашнее, ненастоящее. Аленка долго соображала, в чем дело, и наконец поняла: странные огни не давали зарева. Будто это были не огни, а отражения огней в черной стоячей воде. Небо над ними чернело так же, как в пустой степи, и даже еще больше.
Машина приближалась к огням, а они опускались все ниже и ниже.
Алепке стало казаться, что машина съезжает вниз с пологой горы в широкую долину, где вольно раскинулся большой сверкающий город.
Машина бежала, не сбавляя хода, прямо в город — огни его быстро приближались, не освещая ничего, — и приблизилась настолько, что появилась опасность врезаться в забор или в угол здания.
Аленка собралась было крикнуть, чтобы Толя был осторожнее, но вдруг огни начали тускнеть, меркнуть и тонуть в темноте.
Первая цепочка потонула полностью, и, пока Аленка разгадывала, что случилось, вторая незаметно отодвинулась далеко-далеко и манила оттуда холодным, отраженным светом. Но и те, дальние, огни постепенно поблекли и пропали совсем, и опять вокруг стало темно, только сильные лучи фар, простреливаемые раскаленными мошками, раздвигали темноту.
Все ровнее и плавнее катится по степи машина, и вот уже совсем не слышно ни шума колес, ни голосов взрослых. И младенец не плачет, и Аленку сильнее клонит ко сну.
И снова машина приподнимается над землей и летит по воздуху на бесшумных крыльях, и колеса задумчиво крутятся в разные стороны.
На небе по-прежнему ночь и звезды, а на земле светло и все видно: каждый кустик, каждую галечку.
Иногда машина окутывается белым дымом, но Аленка успокаивает Василису Петровну и говорит, что это не дым, а обыкновенное облако, и всегда, когда машины или самолеты летают по небу, они пролетают сквозь облака.
Василиса Петровна ничего не отвечает.
Аленке это кажется странным, и она оглядывается.
Василисы Петровны в кузове нет. И вообще никого нет — ни Гулько, ни Степана с собакой. Все куда-то подевались.
А машина поднимается все выше и выше, и чем выше она поднимается, тем светлее становится на земле и темнее на небе.
С земли доносится какая-то знакомая музыка.
Аленка смотрит через борт, и далеко внизу, как в перевернутом бинокле, видит круглый бетонный колодец, табун лошадей, доброго пастуха на мохнатой лошадке.
У колодца стоит патефон, и крутится пластинка, и какая-то пара танцует веселый танец.
Аленка смотрит пристальнее и узнает Гулько и Василису Петровну. Они держатся друг за друга и танцуют омскую полечку. У Василисы Петровны получается хорошо — она подпрыгивает на носочках и оттопыривает мизинчики. У Димитрия Прокофьевича выходит немного хуже, потому что ему мешает желтый портфель, который он все время держит под мышкой.
Им очень приятно. После каждого поворота Димитрий Прокофьевич кивает головой и важно говорит: «Одобряю». Л Василиса Петровна поет под музыку: «Сколько новеньких картинок нужно нам пересмотреть, сколько домиков построить, сколько песенок пропеть».
Пластинка кружится медленнее, в патефоне кончается завод. Василиса Петровна и Димитрий Прокофьевич танцуют все тише, тише и наконец совсем тихо, как в воде. Они не понимают, что случилось, и сердятся, и начинают ругаться, и Димитрий Прокофьевич спрашивает: «Как фамилия?» А Василиса Петровна показывает ему язык. И язык у нее почему-то весь в чернилах.
Аленке неприятно видеть, как они сердятся и ругаются, и она быстро начинает крутить блестящую ручку патефона. Как она очутилась на земле, куда подевалась машина — никому не известно, да и у Аленки нет времени рассуждать: первым делом надо завести патефон.
Черный диск пластинки вращается быстрее, музыка звучит веселее и задорнее. Василиса Петровна, смущенно улыбаясь, подает Димитрию Прокофьевичу руку с оттопыренным мизинчиком, и они снова начинают весело подпрыгивать и вертеться.
Теперь все хорошо, но, кажется, патефон испорчен. Как только Аленка бросает ручку — пластинка замедляет ход и музыка меняет голос. И сразу Димитрий Прокофьевич и Василиса Петровна становятся друг против друга и начинают ругаться… Чтобы они не ругались, Аленке приходится непрерывно крутить. Она крутит час, крутит два, крутит три часа. Пальцы у нее коченеют, а она все крутит и крутит, и звуки омской полечки весело разлетаются по степи. На минутку она бросает ручку, чтобы утереть потные щеки, и музыка начинает печально замирать. Гулько и Василиса Петровна требовательно смотрят на Аленку. «Что же делать? — в смятении думает она, торопливо хватаясь за ручку. — У меня совсем расшаталось плечо. Силы кончаются, я не смогу крутить… А надо… Прямо не знаю, что делать».
И в это время она чувствует: кто-то подошел и тихонько встал за спиной. У нее сладко замирает сердце. Она знает, кто подошел, но боится признаться в этом даже себе.
Крепко зажмурив глаза, она отворачивается и спрашивает: «Это ты?» — «Да, это я! — отвечает знакомый голос. — Смотри на меня».
Аленка открывает глаза и видит блестящий двугривенный на черной, загорелой груди, и белые зубы, и смеющиеся глаза мальчика-подпаска. Он смеется и протягивает руку — зовет танцевать. Аленка грустно отказывается. Она объясняет, что не может отойти от патефона, потому что тогда кончится музыка и Гулько поругается с Василисой Петровной. А мальчик смотрит на нее и заливается смехом. Почему он смеется? Аленка оглядывается: ни Гулько, ни Василисы Петровны нигде нет и патефона никакого нет. Только загорелый мальчик и она, Аленка, стоят в пустой степи возле написанной на земле цифры «240».
Аленке стыдно: мальчик может подумать, что она совсем маленькая и глупая и постоянно выдумывает всякую чепуху. И она говорит: «Полтавская битва была в тыща семьсот девятом году».
Мальчик улыбается. А с неба несется громкая музыка, стеклянные, осыпающиеся звуки звенят в ушах, и вскоре нестройный звон сменяется спокойным, уверенным боем курантов. Замирает последний удар, короткая пауза — и торжественная музыка, которую Аленка не раз слышала по радио, возникает где-то рядом.
Мальчик ласково кивает ей и протягивает руку. Аленка смеется: разве можно под эту музыку танцевать? Ведь ее передают из Москвы, с кремлевской башни. Эту музыку надо просто слушать. Она пытается растолковать ему это, но мальчика плохо видно; становится темнее, и в темноте повисают большие, залитые светом, открытые настежь окна.
Музыка звучит громче. Мальчика не видно совсем.
— Где он? — печально проговорила Аленка.
— Вот он… Держи, — ворчит Василиса Петровна и сует ей узелок с учебниками, перевязанный электрическим проводом. — Выгружайся, приехали. Делов много: билеты компостировать, то, се… Слезай — в вагоне доспишь.
Музыка резко оборвалась, в репродукторе щелкнуло. За окном, в светлом кабинете, серебристо зазвенел телефон и незнакомый голос произнес: «Принимай на шестую путь». Где-то совсем рядом прогудел паровоз.
Аленка окончательно проснулась и сообразила, что машина приехала на станцию Арык и стоит у вокзала. В кузове никого не было — пока она спала, все вышли. Надо выходить и ей, но сознание того, что загорелый мальчик исчез, лишало ее сил.
— Ты где там? — послышалось из темноты. — Аленка! Ты где? Ну и дите, прости господи!
— А я какой сон видела, тетя Василиса! — забормотала Аленка, спрыгивая на твердую мостовую. — Как будто я завожу патефон и как будто…
— Я тоже спала без задних ног, — перебила Василиса Петровна. — Тоже пригрезилось — гряды и река. Река — значит речь, а гряды — чего-то плохое.
— А меня и тут разыскали. — Появился озабоченный Гулько. — Из Кара-Тау звонили, из райкома. — Думая о чем-то важном, он рассеянно попрощался с Аленкой за руку, так же как с Василисой Петровной. — На обратном пути врачиху эту, Эльзу, велели забрать… Чего-то она там добилась… Ну, счастливо!
Он сел в кабинку, пустая машина загромыхала по булыжнику, и красный огонек исчез за углом.
Аленка и Василиса Петровна вошли в большой зал. Прибыл поезд дальнего следования, и множество пассажиров с узлами, чемоданами и рюкзаками сплошным потоком двигалось навстречу.
— Держись за меня, — ворчала Василиса Петровна, пробиваясь сквозь толпу. — И по сторонам не глазей. Ничего тут тебе не припасли. Где вещи-то? Ой, батюшки! Куда Настенька-то запропала? Вон, кажись, она! Нет, не она! А нет — она…
Охраняемый Настей багаж кучей лежал у скамьи.
— Все тут? Чемодан тут? Сонькина посылка тут? Все тут? Теперь скачи в комнату матери и ребенка, Настя. Бери своего младенца и скачи. Хоть реви, хоть что хочешь делай — пускай дают тебе три лежачих билета… Хотя нет, обожди! Сиди тут, не сходи с чемодана. Сперва я в медпункт сбегаю, попробую — может, у меня такая хвороба, что мне без очереди положено…
— Тетя Василиса! — печально позвала Аленка.
— Что тебе?
— А я помню. И стишки помню, и года все… Во сне снятся.
— Ничего не поделаешь. И мне ты своим стишком голову задурила. Сижу и твержу, ровно дурочка. На, ступай… — Она сунула мятую рублевку Аленке. — Купи себе эскимо…
И Василиса Петровна убежала.
А люди с поезда шли и шли. Вскоре Аленка увидела пегую собачку Степана. Собачонка прыгала вокруг молодой женщины и, изловчившись, лизала ей то руку, то баулы, которые женщина несла к выходу. Она была стройная и высокая, в небрежно повязанной цветной косынке, с гордым лицом и решительной походкой. Вслед за ней шел Степан с тяжелыми чемоданами. Проходя мимо Насти, он смущенно отвел глаза, словно ему было совестно, что у него такая красавица жена.
Аленка провожала их взглядом и думала, что обязательно достанет такую же цветастую косынку, когда подрастет, и так же небрежно ее повяжет, потом разыщет мальчика с двугривенным и по выходным будет танцевать с ним омскую полечку.
— А спать здесь, барышня, не положено, — вспугнул ее человек в красной фуражке.
Но какой-то чудак с соседней скамейки, которому, видно, нечего было делать, подозвал его и стал доказывать, что не надо шуметь на людей, что они плутали на машине и хотят отдохнуть. Зачем же на них шуметь? Ведь только с виду это простые, обыкновенные люди, а на самом деле они совсем не простые и очень необыкновенные, потому что живут не для себя, не для своей корысти, а исключительно для народа, для будущего и делают необыкновенное, великое дело, какое до них еще никогда никто не делал, — ставят на ноги целинный совхоз. Зачем же на них шуметь? Ведь вы и сами не такой уж простой и обыкновенный человек, товарищ дежурный, если как следует разобраться, и вам самому нравится деликатное отношение…
Голос у дяденьки был густой, приятный, и говорил он так, словно рассказывал сказку. Аленка слушала и дремала и не слышала, когда он договорил до конца.
Счастливого пути, Аленка!
1960