— У нас, — сказала Алиса, — когда долго бежишь со всех ног, непременно попадёшь в другое место.
— Какая отсталая страна! — сказала Королева. — Ну, а здесь, знаешь ли, приходится бежать со всех ног, чтобы только остаться на том же месте.
Морские волны катили гроб перекатисто и неровно, а стук о крышку то затихал, то усиливался, и вдруг сменился жалобным пыхтежом:
— Ва-ва-ванечка, п-подыхаю!
«Нет, это не Босфор, — дошло до Ивана сквозь дрёму. — Это Демьян Спиридонович…».
Иван тяжело поднялся, упал в шлёпанцы и под-волочился к дверям.
— Сколько? — сонно осведомился он, ключом ворочая.
— Трёшницу, ради Бога! — трагически произнёс Сушкин. — До завтра… завтра шестнадцатое.
— Завтра пятнадцатое, — неуверенно отозвался Иван.
— Разве? — озадачился Сушкин и на серебристых висках его выступили росинки — свидетельницы небезызвестных внутренних мук.
Постояли. Помолчали. Иван не мог определиться, потому что нигде не работал, а гобоист Сушкин терялся в числах, поскольку рядом с музыкальным театром был круглосуточный Елисеевский магазин.
— Так всё-таки, Демьян Спиридонович? — полюбопытствовал заострённо Иван, вручив страдальцу трёшницу. — Постучитесь к соседям, мне надо доподлинно — четырнадцатое сегодня или пятнадцатое?
Получить вготове свою повесть «Алиса в Стране Советов» Иван условился с машинисткой пятнадцатого, и поторапливал стрекотунью Люсю не для какого-то дела, издательского, журнального, а из желания побыстрей и подальше упрятать рукопись от Бенкендорфа Второго — полковника Бекина Дорофея Игнатьевича, книгочея № 1, добытчиво говорившего: «Вы валяйте пишите… и не забывайте нас».
«Нас», как известно, выходит фасадом на площадь Дзержинского, и произносимое там незабываемо.
Не успел он натянуть брюки, как на пороге опять возник запыханный Сушкин.
— Ну, какое нынче? — нетерпеливо осведомился Иван.
— Никто не знает, — выпалил Сушкин. — Катька в школе, Степановна пенсию уже получила, а газеты ещё не пришли. Но я на улице кого-нибудь попытаю. Я мигом до магазина и лётом назад.
— На улице? Я и сам узнаю, не затрудняйтесь! — крикнул вдогонку жаждущему Иван. Состояние Демьяна Спиридоновича не оставляло надежд на возвращение без предварительной пробы, а из горла отхлебнувши, он мог заново всё позабыть, перепутать.
Иван оделся в вышел на волю. За ночь заметно похолодало. Колючий ветер с воем карабкался на Трубненскую гору. В переулке было безлюдно, а выскочивший из подворотни случайный прохожий в полупередничке Ивана не просветил, послал озябшим голосом на три буквы. Иван поднял воротник и зашагал к Сретенке.
Угловой сретенский милиционер был приветлив, но назвал почему-то «семнадцатое»; зарплату, наверное, приближал. Пришлось пойти дальше, к киоску «Союзпечати». Для киоскёра все дни были тоже достаточно одинаковыми, но под рукой всегда находился осведомляющий материал.
— Сегодняшняя, за пятнадцатое, — дробно отстучал стариканчик из стеклянной, нетопленой будки — от холода у него даже железные зубы промёрзли, мешая ласково приторговывать «Огоньком», зазывать простолюдинов кроссвордами. — Свежая, — добавил он ищущим тоном рыботорговца и предложил «Правду».
— Спасибо, папаша. Я неграмотный, — вежливо отказался Иван и заспешил прямиком в бомбоубежище, оборудованное под жильё в арочном доме по Большому Сергиевскому переулку.
Погода была не подарочек. Капризный октябрьский снег не лип к асфальту, метался пухом по закоулкам, скатывался в валки и обещал «весёлую жизнь» физкультурникам, топавшим налегке по Сретенке в изготовке к празднику. Пятившийся во главе колонны репетитор, сизоносый, воинственный, в дармовой лыжной пилотке, взмахивал сигнальным флажком, и топальщики охрипло скандировали:
— Октябрю — слава! Партии — слава!! Да здравствует коммунизм!
Озабоченные бытом прохожие не придавали колонне значения. И только в дверях Филипповской булочной, предчувственно волглея, всхлипывал Сретенский дурачок Чекушка — неясного возраста человечек в дезертирской до пят шинели и набекрень крытый шапкой-лохмушкой, какой шпана в отымку футболила. Чекушка тронулся от салютов, и когда над Москвою снопами вспыхивал очередной праздничный фейерверк, он начинал рыдать, припадочно бился о землю и вопил: «Горим! Все сгорим! В церкву тикайте!» Его, конечно, пробовали «лечить» в 17-м отделении, что в Головине переулке. Но после этого он и точильщиков уличных с их искрометной машиной стал смертельно бояться, добавил к прежнему: «Чур, пятое колесо! От искры возгорится пламя!!».
— Не плачь, Чекуня, огонь метелью задует, — утешил походя дурачка Иван и, пропустив колонну, пересёк Сретенку, вернулся в Большой Сергиевский и оказался у дома, где в полуподвале ютились «легальные», как он их называл, «подпольщики».
Спустившись ощупью по избитым ступеням, Иван толкнул не знавшую днём запора дверь коммуналки, преодолел узкий, мрачный, будто нутро подлодки, общий коридор и постучался в хвостовой отсек.
Никто не отозвался. Машинисточка Люся, видимо, отлучилась.
Иван пошёл к выходу, думая Люсю на улице перехватить. Но тут в головном отсеке «подлодки», где слесарил сантехник Шляпа, образовалась пробоина, хлынул свет, а за ним и пригласительный голос:
— Заходи, гостем будешь…
Коля-Шляпа и какой-то бесцветный, отёчный, лет сорока бездельник сидели по одну сторону захламлённого железками стола, а между ними помещалась, как под конвоем, вечная девушка Соня — как всегда пьяненькая, заоблачная и с неизменной сигаретой, которой она заячью губу маскировала для привлекательности. Во главе стола высился зачищённый рашпилем, незалужённый ещё самовар.
— Соня, очнись! Посмотри, кто пришёл, — сказал Коля-Шляпа, крантик повёртывая и нацеживая из самовара в чашку какой-то фиолетовой жидкости.
— Опять двадцать пять, — забормотала Соня, щекой на стол прилаживаясь. — Я трудящая девушка, я с ружьём сплю. Стрелок я, у меня справка.
— Это не участковый, ты что?! — обнадёжил пьяненькую Коля-Шляпа. — А хоть бы и мент, у нас — самовар, и у Витька документ страшной силы.
При этих словах бесцветный цветным сделался: лицо оклетилось, пошло сине-красными жилками и стало до удивления похожим на схему «Как проехать по Москве».
Иван оглядел компанию и сообразил, что бездельник Витьком зовётся, и что девушка Соня под натиском участкового — тот всё время её на чугунный завод посылал — достала-таки справку, что трудится где-то стрелком-охранником и спит, стало быть, не с кем попадя, а с ружьём.
— Хочешь чаю? — спросил Ивана сантехник.
— Заварки не вижу, — сказал Иван.
— А её и нет, — грубо сказал Витёк. — После неё посуду мыть надо.
— Присаживайся! — налил Ивану из самовара Шляпа. — Не стой пограничником, тут те не Куба. Выпей, выпей чайку, защитник родины.
— С утра не принимаю, — сказал Иван, принюхавшись. — Предпочитаю кефир.
— Человек, способный опохмелиться кефиром, не сможет защитить родину, — непререкаемо произнёс Витёк. — Он её просто не любит, не понимает или… или большой начальник.
— Да какой он начальник!? — сказал Шляпа. — Он писатель.
— Писатель или фантастик? — потребовал уточнения Витёк.
— Писатель, наверное, коль от руки корябает, — рассудил Шляпа.
— Плохо, — укоряюще посмотрел на Ивана Витёк. — Очень плохо!
— Фантастика! — пробормотал Иван удивленно.
— Не тронь фантастику! Она с похмелья оттягивает, — изрёк Витёк. — А вот просто писателей при коммунизме не будет. Мы их с собой не возьмём…
— С чего такая немилость? — сказал Иван.
— В будущем вас не станут читать, — молвил Витёк. — Всё что в книжках расписано, можно будет за так, в натуре пощупать.
— Занято! На учёт закрыто, — пробормотала в полусне вечная девушка и юбку руками к коленям прижала.
— Х-ха! — дыхнул, опрокинув в себя чашку, Шляпа. — Каждому по потребностям, хотя этого и не будет.
— Ударю, — сказал Витёк.
— Не надо, я пошутил, — сказал Шляпа.
— Смотри, — предупредил Витёк. — Шуток при коммунизме не будет.
— А в цирке что, — усмехнулся Иван, — беспартийных заставят насмерть сражаться?
Витёк подумал, почесал спичкой голову и сказал:
— Хочешь, ударю?
— А… а зачем?
— А затем, что мне ничего не будет.
— У него двенадцать осколков в голове, — пояснил не без зависти Шляпа. — И, конечно, справка из Камушкино от психа.
— Каких осколков? — усомнился Иван: по виду Витёк вряд ли на войну призывался. — Немецких, что ли?
— Стану я немецкие носить! — в тоне патриотизма сказал Витёк-Справка. — Бутыль с брагой на женский праздник рвануло, как раз в ночь на восьмое марта.
«Ну совпадение! — поразился Иван. — В Стране Чудес Заяц ведь тоже в марте спятил..».
— И что характерно, — опорожнил стопочку Витёк, — как очухался, доктор спрашивает: ну-с, какой у нас нынче день? Я ему: когда будущее ясно, число не имеет значения. А он: нет, отвечайте. — Женский, — говорю, — международный. А месяц? — прилип.
— Месяц безопасности движения, — говорю. Ну, а год? — не отстаёт. — Пошевелите осколками? Год великих свершений, — чеканю. Абсолютно здоров, — говорит, — готов к труду и обороне. — Нет, обождите машину гнать, — возражаю. — Коли здоров, то почему я не в своё, а в стоячее время к бутыли полез? — Что значит «стоячее»? — очки на лоб поднимает, а я этого не люблю: очки не для того, чтоб выдрючиваться. — А ещё «доктор»! — прищучиваю. — Не знает даже, что время у нас трех сортов бывает. — Да-а-а? — говорит, но очки в норму приводит. — X… на! — говорю. — Когда на магазине замок, время стоит: надеяться не на что. А с петухов до открытия, когда спать невмочь, — тянется. Ясно? Ну, а с открытая до закрытия — бежит. И по здравому разумению, — говорю, — на часах пора сделать деления, как у барометра: «буря», «не рыпайся» и «спи, моя радость, усни». — Да-а, — говорит, — и к помощнице — вдвоём не обхватишь: — Напишите ему «пенис-теннис-троллейбус», дайте справку!
— Доктора всегда так, — поддакнул Шляпа. — Говоришь: «Зубы болят», дают мазь, чтобы не потели ноги.
— Всем давать — не успешь скидавать, — пролопотала Соня, на другую щёку укладываясь.
— Совсем приличиев не понимает, — сказал Шляпа и плеснул в Соню остатками жидкости из своего стакана.
Соня с досадой подняла руку лопаточкой и, не открывая глаз, проговорила:
— Конечно, конечно, я — «за», голосуем списком!
— То-то, боится, — определил Шляпа, подмигивая Ивану.
— Да нет, нутром сочувствует, селезёнкой, — сказал Витёк.
— Это одно и то же, — обронил Иван.
— Совсем не одно и то же, — возразил Витек. — Так ты ещё чего доброго скажешь, будто «при коммунизме денег не нужно» и «при деньгах коммунизма не нужно» — одно и то же! А ну-ка, Соня, расскажи инженеру человеческих душ, как ты чугунный завод охраняешь! — и спящую локтём подковырнул. — Про трёх сестриц расскажи!
— Девушку по селезёнке не бьют, — проговорила Соня кокетливо и, повторного напоминания опасаясь, зачастила сквозь дрёму:
— Жили-были три сестрички. Звали их Даша, Маша и Соня. Они хотели работать-работать-работать. Приехали из глуши в Москву и жили в вишнёвом саду.
— Какие сады?! — удивился Иван. — Их же вырубили.
— Не те слова говоришь, Соня! — подхватил Витёк. — Лимитчиц в сад Баумана не пускают.
— Она с картошкой спутала, темнота! — довесил Шляпа. — На вишню взрослых, у тех живот мешком, не посылают. Они и листья пожрут.
— А вот и нет! Нас кличут, вишь — новые барышни! — дёрнулась Соня. — А за окном то дождь, то снег…
И заснула накрепко.
— Бесполезный член общества, — сказал Витек-Справка. — Я её, пожалуй, пристукну.
— А кто бутылки сдавать пойдёт? — остудил друга Шляпа. — Устала девушка. Ей больше десяти слов и четырёх пудов за раз не положено. Прель… пер-лель… льготный класс, короче, навроде детей. Шестьдесят килограммов на горб — и точка! То есть ящик гвоздей или телевизор в коробке. От государства закон против выкидышей…
Упоминания о законе и государстве Витька успокоили.
А Шляпа постучал согнутым пальцем по самовару, потом в сравнение Соню по голове, прислушался, установил успокоенно: «Маленько осталось», — и, накренив медную ёмкость, сцедил остатки жидкости в чашку.
— Порядок, — вздохнул он и поделился с Витьком, отлил на глазок в стопарик.
— Мда, жизнь коротка, — философически поднял глаза к потолку Витёк, изучая попутно прозеленелую, похожую в контуре на Апеннины протечину. — Н-но хор-р-роша, ничего не скажешь!
— А ты не груби. Грубить я и сам в гостях умею, — обиделся за потолок Шляпа.
— Почти как у нас на Нижней Пахомовке, — умильно и узнаваемо полюбовался на падавшие лоскутами со стен обои Витёк и спохватился: — Не вздумай ремонт! Наш барак не сегодня-завтра снесут, а там и до вас доберутся. Да, в будущем всё обустроится, ни хлопот, ни нужды не будет.
«Тут всё не так просто, — подумал Иван. — Барачному жителю голову ещё допрежде браги взрыв информации повредил. Ну, и бурные аплодисменты доверия — мы ждем-с, мы одобрям-с! И он неистово, на полном серьёзе ждёт, когда его спелёнутого, под «баиньки-баиньки» в светлое будущее перенесут».
— Ну хорошо, денег не будет, писателей — тоже, и даже посуду мыть не будут, — сказал Иван. — А что останется, что будет?
— А ничего, — допил стопочку и зажевал наскоро соевым, круглым батончиком искривлённый Витёк. — Народное гулянье будет, ну и работа по большим праздникам. Так, в охоточку.
— Зачем же стремиться к тому, что уже достигнуто, — наводчиво покосился на стол Иван.
— Не хочу праздника! Не будет девушка чугун варить, — забеспокоилась во сне Соня. А Шляпа вовсе несбыточное прибавил: — И вот ещё краны течь не будут, я вам скажу.
— Совсем? — попросил уточнения Иван. — Или «в охоточку»?
— Писатель должен говорить в лоб, без подкрутки, — окрысился злобно Витёк. — А намёки мы отфигачиваем, всегда отрицаем то, что не понимаем. У меня лично — справка. Я вынужденно к работе не приступаю, чтобы общему делу не навредить.
— A y меня обед! Для рабочего человека важно плотно покушать, — забегал руками по столу Шляпа. Однако от соевых батончиков только облатки остались, и он с разгона крышку самовара содрал, глазами в пустое нутро упёрся: — В этой заразе ужасно скока калориеф… Один дружок мой с Инвалидного рынка четыре года единственно денатуратом питался и язву вылечил, так что ты, Витя, — проявил он вдруг участие к Справке, — особенно не налегай: без справки останешься. У дружка тоже третья группа была через голову и желудок.
— При коммунизме денатурат в парикмахерскую пойдёт, — отрезал Витёк.
— Ну да? Тогда и я схожу туда как-нибудь после обеда, — промямлил Шляпа.
— Эх, Коля-Николаша, — пожурил Иван. — Ну что ты городишь? «Обед!». Чем ты прошлый раз три часа в разгар дня занимался, не помнишь? Пробку проволочкой из порожней бутылки доставал. Так подумай, с чего тебя Шляпой прозвали, убийца?
— Из-за культурности. Я летом шляпу ношу: от перхоти помогает. Зачем ты меня убийцей назвал? — взроптал культурный сантехник.
— А затем, Коля, что в эти три часа ты мог две раковины починить или, там, кран и заработал бы два рубля как минимум. А бутылке твоей, — подавись она пробкой! — 12 копеек цена… Прикинь, на что ты время убил.
— Не понял, — наморщил лоб Шляпа; подумал несколько и в улыбке расплылся: — Нет, меня не собьёшь! Кран я и на другой день поправить могу — рубли не сбегут! — а бутылка сейчас нужна… Что ж я, маленький? Это у писателей бывает время убитое — не тогда родился, не на той женился. А на нас оно и без жены работает. Верно, Витёк?
Витёк икнул, дернулся и, будто током ударенный, в полный голос запел:
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля;
Похмеляется с рассветом
Вся советская земля… ик-ик-ик…
Проикался и как-то многозначительно, знающе произнес:
— Гомо жопус… Все люди будут маленькие да удаленькие, а продовольствие — огромадное и сколько хошь!
«Пора уходить», — подумал Иван и поднялся:
— Счастливо вам потрудиться, мне к Люсе пора.
— Сядь! — каким-то придушенным голосом произнес Шляпа. — Нет, встань, сходи за бутылкой! — и кулаком себя по лбу треснул: — Да как же так? Я ж не на обеде! Как я забыл, что мы Люсю третий день поминаем!?
У Ивана будто комок в горле застрял — душный, мохнатый.
Шляпа всхлипнул. Соня осознанно пробудилась, заплакала и шатко, по стенке в пробоину вывалилась. В коридоре загремело ведро и пошло гулять — тух-бух-тибидух, убегая от вечной девушки.
— Не может быть, — выдавил из себя Иван единственное, что в таких случаях выдавливается. — Ка-а-ак так?
— Уксус выпила из трёхгранника, — пустил слезу Шляпа. — Позавчера схоронили.
— При коммунизме… — начал было Справка, но Иван его оборвал:
— Замри, идиот! Боже мой, боже мой… Я же предупреждал… Сукин Котик!.. Я убью его!! А её вещи… комната?
— Мент опечатал, — сказал Шляпа. — А часть рыжий унёс. Она ж, сердешная, без родни.
Мент не к добру, а рыжий — и вовсе! — сжался Иван. — А если… взглянуть можно?
— Отчего ж нельзя? — сказал Шляпа, взял с комода огарок свечи, зажёг и в темь-коридор Ивана вывел.
Свет не понадобился. Дверь покойницы была в полраспаха открыта и пустила в коридор белую, шириной в гроб полосу. На полу валялась сорванная гербовая нашлёпка с верёвочкой.
— Я мм-ма-ма, — застучал зубами Шляпа. — Я туда не пойду!
Иван просунулся в комнату и обнаружил на кровати девушку Соню с потухшей сигареткой в зубах.
— Котик, жмурик, — одурело занежничала она, сигаретку сплюнув и заячью губу напоказ выставляя. — Иди ко мне, мурлыкая вместо Люськи, я тут пропишусь. — И принялась раздеваться. — Да помоги же! Я совсем пьяная… Безоружная.
Иван вналёт оглядел комнату. Ящики письменного стола были выдвинуты и пусты. Ни его рукописи, ни печатных экземпляров, ни самой пишущей машинки на нём не было.
У Ивана оборвались внутренности.
— Ну иди же, пёсик, я готовая, — позвала скинувшаяся наголо Соня, шевеля непослушными, будто водоросли, пальцами. — Иди, я ласковая!
— Чугун… чугун надо в вишнёвом саду варить, девушка! — не своим голосом выговорил Иван.
Соня испуганно вскрикнула и прикрылась жёваным лифчиком.
Обещание «убить» кого-нибудь у нас в крови любой группы.
И всё же, чтобы уделать Котика, надо прежде его ловить. Так вам любой скорняк с улицы Трубной скажет. Но вот отыскать лежбище, крышу, где Котик лапы облизывает, не так-то просто…
…Париж пришёлся Костеньке по-душе. И Костенька городу приглянулся, пришёлся в масть.
В посольстве, должно сказать, его любили. Пусть как зятя замминистра, но трепали за щёчку, прилас-кивали: «ишь ты, кис-кис глазастенький!» Правда, кое-что в нём смущало. При весьма скудном — не вам объяснять — кармане Котик держался на людях не в меру потратисто.
Собственно, положение и велело ему держаться поддельно, под Котика. Ему, как он потом объяснял, вменялось ВСЯЧЕСКИ обвораживать, «пудрить» властных туземцев, их жён и любовниц.
«Во укрепление наших мирных инициатив стараюсь! Наращиваю симпатии к нашей самой платёжеспособной стране!» — такие пули во всяком случае он своей Нинель отлипал, пока она тарелками в муженька швыряла.
Тарелки во Франции, если не знаете, — нипочём. Но ведь и не секрет, что инициативы особо успешны в банкетных, пляжных и горнолыжных условиях. А если ракетная напряжёнка, и доверие падает, местом тягостных обольщений становятся и потёмочки Мулен Ружа и, конечно же, казино, где чувство локтя в иных оказиях чрезмерно необходимо и ставка на «красное» сама собой получается. Французы тоже ведь люди, и слабости социализма им не чужды.
Увы, где слабости, там и скандалы. Так даже в Париже заведено. И через год после отправки Котика за границу, до Ивана случайно, глухими задворками добежало известие, что атташе-аман… «сгорел». Этот неотразимчик якобы своим двойным поведением спровоцировал в Булонском лесу дуэль между актрисой русского происхождения — ну этой голубоглазой «енотихой», что зимой и летом в мехах, и первой любовницей коммуниста-министра. Сама дуэль вроде бы посольство не взволновала.
Леса-подлески Парижа только на то и годятся, чтобы любовницами из машины в машину обмениваться, ну и стреляться, если тебе не то подсунут, «обуют», как у нас говорят. Возмущало избыточное усердие Котика. Ему, заразе, было велено к себе влиятельную кокоточку подманить, а не отторгать напрочь от министра-марксиста, в котором от потрясения вдруг оголтелый собственник пробудился, а речи о пользе национализации и коллективизации куда-то ушли и более не вернулись.
Москва болтлива, но не злопамятна. Что называется, поговорили и забыли. Однако не прошло и трёх месяцев, как киношники — народ не слишком серьёзный и суетливый из-за постоянных долгов — принесли на кривом загорбке известие, что неоскоплённый Котяра объявился с «енотихой» на презентабельном фестивале в Каннах. Всеизвестнейший наш режиссёр… ну, как его? Ну, этот, кого в жюри нарочно сажают, чтобы премию не канючил, так тот поклялся, что видел своими глазами Котяру в «роллс-ройсе» с совершенно не повреждённой пулями голубоглазкой. Больше того, Кот был якобы в непрокатном смокинге, попыхивал на фестивале голландской сигарой и, что особенно возмутительно, на его шее болталось, до земли ниспадало ослепительное кашне, на которое режиссёру всё время хотелось ногой наступить в доказательство, что и он в Каннах не лишний, имеет кое-какие заслуги.
Действительной заслугой режиссёра был Каннский геморрой. И «седоку» не поверили. Из зависти, разумеется. И зря. Подоспевшее в Москву фото из «Фигаро» завистников прямо в сердце пронзило: вот он — Кот, вот «роллс-ройс», вот «енотиха»… И деталью — кашне!
Да, кашне было вызывающее. Но что особенно удивительно, Нинель Кубасова-Долина свои летающие тарелки в ход не пустила. Она вдруг зачастила в Москву, куда возила сумками молчаливых датских собачек. Штучных. Фарфоровых. Страшно «кусающихся».
В дальнейшем слухи о похождениях атташе прекратились. А когда Иван шлёпнулся с Кубы, ему вообще не до Котика стало. Его самого ждали сюрпризы.
Как ни странно, сумеречный полковник Главпура, которому должен был он погоны сдать, оказался человеческим человеком. Отогнув бумаги углом, чтобы Иван не подглядывал, он прочитал сопроводиловку и не сдержался: «Ну… же твою мать!». Потом отвернулся к стенке, пошевелил беззвучно губами, и когда Иван уже уверился, что дело его — табак: в козью ножку закрутят и фитиля дадут, — полковник сказал внезапно:
— А правда, что негритянки пудрятся сажей, а?
— Враньё! — отмёл небылицу Иван.
— Я так и думал, — пошевелил в сомнениях сопроводиловкой любопытный полковник. — Сбредят же: «Всех подряд… Хотел зенитку!». У тебя триппер действительно был?
— Да вы что!? — подскочил Иван.
— Ну вот… и тут выписки из санчасти нету, — удовлетворился полковник. — Со мной такое же в Пруссии. Но это неважно. Порвать бумагу я не могу — документ вечный. Но и ходу не дам, положу под камень. Возвращайся назад в свой потешный журнальчик, весели спокойно людей.
В свой потешный журнальчик Иван не пошёл. Он как предчувствовал зыбкость «камня» и подводить никого не хотел. Зато в журнал заведомо грустный, тщившийся в чтиво выбиться и напечатавший его повесть «Антоновка», он не замедлил явиться, как только вышел свеженький номер. Слава, а главное деньги были ему позарез нужны.
Вот тут-то и начались переплёты.
Нормальным читателям повесть в охотку пришлась. Один даже телеграмму в журнал отстукал: «Скажите, что значит дебил?». Но дней через десять повесть решили вдруг обсудить в Литинституте, к чему сердце Ивана ну никак не лежало.
— Кому занадобился этот союзный приют? — отнекивался он смущённо. — Может, ночлежка по-Горькому и лучшая школа для пишущих, но не общага же с учебными классами и комендантом в штатском! Писателя делает одиночество. И если хотите помочь ему, отправьте почтой, инкогнито толику денег, талон на питание или открыточку ретро «Люблю тебя…».
Однако искавшая себе на голову приключений редакция Ивана на семинар чуть ли не за руку привела.
И пошло-поехало. Не успел Иван слова молвить, как поднялся на крепкие ножки оленевод-поэт из мёрзлой глубинки, застенчиво улыбнулся и сообщил с внезапной обидой:
— На кажда ступенька наша сосиальна лесница (вот чему учат оленеводов классные дамы и побеждённые учителя!), на каждая подножка общества Ивана вскрыла такая язва, такая честка и непорядку (это уже комендант, комендант!), какая зачем такая Советская власть в наша тундра?
И запел что-то жалостное, тягучее на своём языке.
Ну, тундра она и есть тундра. Какой с неё спрос? Но чуть ли не в тот же день в Москву из Лондона добрела и цивильная «Санди Таймс» с неджентльменской, прямо скажем, рецензией:
«Сатира в Совдепе не умерла! Автор покрыл пером священных коров империи…».
Мерси, удружили! И не из хлева, конечно, а с площади, которую воробьи за версту облетают, в редакцию немедленно позвонили:
— Вы на кого работаете, друзья? Кого печатаете?!
И когда редактор журнала, прощание с должностью отдаляя, пролопотал: «Но автор в доверии, он на героической Ку-ку-ку…», — его небрежно, что хуже прямого злорадства, оповестили:
— Автор выдворен с героической Кубы по настоянию парторга… — Редактор треморной рукой отлязгал сейф, подкрепился, упрятал партийный билет поглубже в карман и лёг в больницу Четвёртого управления, тем замечательную, что там за ужином можно к нужному человеку подстоловаться, дело уладить — обстряпать, договориться.
Ивану некуда было залечь, кому-то там объяснить, что он имел в виду не то, что у всех на виду, а нечто совсем отвлечённое от нашего бытия и сознания. Да и какое к чёрту сознание, если повесть издали в Лондоне и Париже?
Вот тогда и состоялось его знакомство с главным книгочеем страны и тайным советником по печати полковником Бекиным Дорофеем Игнатьевичем.
Бенкендорф Второй произвёл на Ивана неизгладимое впечатление. Знаток и оценщик отечественной литературы восседал под портретом «железного» Феликса, но искусно исполненном, что оставляло надежду, что это всё-таки неистовый Виссарион Белинский. Да и никакой там стратегической карты родины ко всему в кабинете полковника не было, что в совокупности говорило о небрежении хозяина к переменчивости партийных династий и нежелании передвигать флажки — пыль верстовую в глаза пускать. Служение муз не терпит суеты. И вместо флажков, намекавших на необъятность Сибири, или каких других пыточных приспособлений на столе полковника по делу лежали две «Антоновки»: Лондонская — бумажная, и Парижская — крепенькая, в жёстком переплёте. Ну и сверх того, чуть поодаль — какая-то рукодельщина с нервной, видать, от автора дарственной надписью, где что ни буква — кривой подскок.
«Наверное, что-нибудь вроде “На вечную память! Я больше не буду!”» — подумал про дарственную Иван, наслышанный краем о трюизме полковника: «Не продается вдохновенье, как залежалое печенье: его отвергло население…» Дальше Иван не помнил.
Ни осанкой, ни ростом, надо сказать, новый Бенкендорф не вышел и потому в беседе предпочитал не вставать, даже когда стремился к внушению и гневался. Да и гневался он как-то своеобычно: седой, заострённый кок на его голове сохранял спокойствие парика, округлое с розовинкой лицо добродушничало, зато в прицельных, светлых глазах отчётливо возникали перескопические крестики. И от крестиков этих мишень делалась неподвижной, соображала: «не ускользнёшь!» Но особенно удивляла их управляемость невидимым рычажком. Крестики то возникали, то исчезали, с чего и настенный портрет себя соответственно вёл — становился то Феликсом, то Виссарионом.
— Нуте-с, — поприветствовал он под Белинского, — мы с вами в партнёрстве, кажется, молодой человек?
И посмотрел на Ивана как на весьма любопытный и для кунсткамеры годный предмет.
— Ну, это вряд ли, — мрачновато сказал Иван, опасаясь предложения «посотрудничать»: других партнёрств Лубянка не признаёт.
— Не вряд ли, а так и есть, — миролюбиво молвил Дорофей Игнатьевич. — Мы удивлены вашим вызовом, а вы — нашим. Конечно, взявши старую льготу, вы скажете «Сын, в смысле — автор, за редакцию не отвечает, пуля без ружья не летит». Однако раз в год и кочерга стреляет… или в два… в зависимости от способностей. Как у вас со способностями?
Иван пожал неопределённо плечами, и Белинскому это совсем не понравилось, лицо насмешливо искривилось и потемнело.
— Вы и сейчас, поди, сочиняете? — двусмысленно произнёс полковник.
— Как вам сказать, — замялся Иван: к тому часу он закончил вчистую «Наш человек в Гаване» (русская версия) и принялся за «Алису в Стране Советов».
— А не надо ничего говорить, — свеликодушничал Дорофей Игнатьевич. — Творчество — дело святое… Вы пишите, но не забывайте нас…
И крестики в ход пустил, взял Ивана на мушку. А у лже-Белинского лицо совсем обострилось и железные желваки обозначились, сделали масляного притворщика тем, кем он взаправду был — Феликсом.
Иван прокашлялся, как при перекрёстном допросе.
— При случае заходите запросто. Двери всегда открыты, — дополнил полковник, кресты убрав, поголубев глазами. И руку на прощание как-то нехотя подал, как бы в шахматы с гостем не доиграв. — Забегайте! Надеюсь, про пули, которые кучно и без разбора летят, не будет нужды вспоминать…
— Конечно, конечно, — заторопился Иван, радый, что накоротке отбоярился, без дотошных расспросов «а кто у вас там в «Антоновке» кто? не похож ли этот на вон того?» — и облегчённо дунул к дверям.
Но на пороге его придержал насмешливо-укоризненный голос хозяина:
— А вы ведь так и не поняли ничего, лейтенант запаса…
Иван обернулся. Теперь портрет и полковник действовали почему-то несогласованно. Феликс смотрел на Ивана сычём, а Дорофей Игнатьевич затейливо улыбался, сюрпризничал:
— А что? Что я должен понять? — сглотнул слюну Иван.
— Да ничего особенного, — сызнова применил крестики Дорофей Игнатьевич. — Просто в теле маленького героя небольшой страны обнаружены пули «Калашникова»…
Сказал и отмашку ладонью сделал, дескать, «адьё, до скорого!». Из «лубяного» домика Иван выскочил что твой заяц. Ему сдавалось, будто и часовой, кому он пропуск сдавал, поглядел на него вычурно, нехорошо, как на отпущенного по недоразумению и временно. И захотелось вопреки естеству вернуться, довыяснить, договорить. А что поделаешь, если этот глыбистый терем с детства мнится нам вторым домом, и феликсы в нём один другого железнее?
Иван задёргался, заметался. Но всё-таки себя поборол, пошёл на Сретенку и прихватил два коньяка — большую и маленькую.
По счастью, гобоист Сушкин был дома и в меру трезв. После распития маленькой они подняли внаклон ревматический шифоньер музыканта, засунули под него «Нашего человека», ну а после большой можно было не сомневаться, что Сушкин напрочь забудет, что у него под шкафом спрятано, да и менять мебель, простите, в коммуналке не заведено.
Черновики «Нашего человека» Иван немедленно на помойке сжёг, а по мере того как накапливалась «Алиса», относил готовое в «бомбоубежище» — к машинистке Люсе.
Теперь он полностью был готов к любым подвохам со стороны Бенкендорфа Второго. «Алиса» ладилась споро, накатисто. А за работой он всё постороннее забывал, жил как бы в другом, выдуманном пространстве. И лишь разлука с любимой точила Ивана на медленных жерновах тоски. День ото дня он всё глубже чувствовал, что Ампарита вошла в его жизнь навсегда и не оставила места никакой другой замести следы их короткой, внезапной любви. И сердце Ивана сжималось, плакало безысходными вовсе слезами, отчего боль и скапливалась, набухала комом внутри.
Беспокойными ночами Ивану часто возвращение на остров снилось — то вплавь саженками, то на какой-то краденой лодке. Но где бы он ни высаживался, в Сантьяго-де-Куба или на Малеконе, из-под земли дождевыми поганками выскакивали Мёрзлый с Гусяевым, наставляли на него автоматы и вплетали в свинцовую очередь с хохотком:
— Ты не наш человек, гы-гы-гу! Патриа о муэрте!..
И вот как-то после очередного расстрела в тропиках Иван проснулся от властного, непосильного Сушкину удара в дверь.
— Именем короля! — услышал он подзабытый институтский пароль, и на пороге объявился Котяра с бутылкой забытого напрочь «Клико» и ленточным свёртком, какие посыльные из частных лавок с утра пораньше приносят, чтобы на чаёк не упустить.
Иван невольно протёр глаза: «Да явь ли это?». Ни смокинга, ни кашне на пришельце не углядывалось. Но всё было на нём тон в тон: коричневатое с брусничной искрой букле, брюки беж и башмаки — топлёное молоко, очень топлёное… То есть изысканность и неброскость, какую позволить себе может лишь человек с многоярусным гардеробом и кредитом на Елисейских полях.
Аккредитант молча ткнул агатовым перстнем Ивана в грудь, свалил на постель, а сам одним движением пальца освободил от ленточек свой конфетный сверток и шмякнул на стол две «Антоновки», чуток лежалых, парижских — ледерин бордо, форзац фиолет.
— Маэстро, не откажите поклоннику из провинции ваш вензель! — пти-надпись, — прогнусавил он лжеискательно. — У нас в глубинке так любят что-нибудь про коров.
— Мерзавец, — принял Котяру в объятия Иван. — Ты всё успеваешь и даже «Санди» читал.
— По долгу службы, — осклабился Котик. — Я все-таки пресс-атташе отчасти, — и как-то печально вздохнул. — Не будем об этом, мало ли что наболтают. Давай-ка лучше книжку обмоем.
На дворе стояла теплынь, однако шампанское оказалось будто из погреба.
— У меня морозилка в «Пежо», — пояснил мимолётно Котик. — Ну, рассказывай, как тут без меня Златоглавая поживает? Где ты, где кто из наших, куда поедем завтракать?
— Златоглавую несколько изговняли, — признался Иван. — На пятки наступает провинция. Номенклатурная лимита тянет в престольную всяк свою «команду», а той до фени московский уклад: где утеплённый тойлер, там и уютно. Один Дворец Оваций — силосная башня Кремля — чего стоит! Да и вообще, из всей старины им подуше разве что «гуси» на Чистых прудах — счастливое детство напоминают.
— Ну хорошо, хорошо, — нетерпеливо перебил Котик. — А как Москва кабацкая?
— Общепит! — отмахнулся Иван. — Ты слышал в Париже такое слово?
— Нет, разумеется, — отрёкся Иван. — А что это в переводе?
— Общий перевод продуктов в говно, — определил Иван, — замена еды питанием. Что дадут, то и съешь для привеса. Весов, правда, на выходе не установили. Кто весам нынче верит?! Они нажуливают хуже официанток. Да, друг мой, «челоэка» теперь в ресторации днём с огнём не найдешь; заслуживают какие-то кособочные, злющие мамочки-одиночки с животами навыпуск, чтобы подносы не падали.
— Кель орор! — опечалился Коток. — Кто же туда ходит?
— Чернота, свадебщики, блядва и фарцовщики, — Иван. — Правда, есть незагаженные островки, но и туда только днём, пока танцев под барабан и в утеплённых сапогах нету.
— Но сейчас лето и самый день, — возразил Котик. — Может, рискнём?.. Где твой «островок»?
По зрелому рассуждению предпочли «Центральный», сохранивший остатки старой гвардии, а главное — отдельные кабинеты. И через малое время скоростной «пежо» Котика перенёс друзей в ресторан их молодости — ах, этот чудесный квас на льду с тамбовским хреном, мятой и запахом свежей, только что отломленной корочки!
Друзьям фантастически повезло. Официант-могиканин, из тех, что с порога могут определить и степень взыскательности клиента, и вес его кошелька, и стиль любезного тому обхождения, приватно угнездил их в бархатный кабинет, отсервировал стол без хирургической спешки, с задумчивым пониманием, что дело не рядовое, аншефное, и замер в настороженной грусти, как бы давая всем видом знать, что угодить таким почтенным гостям будет трудненько.
Конечно же, он взял в оценку одеяние Котика, сообразил, что тот прибыл не с распродажи конфискованного белья, но слова нежности отнёс в первый черёд к Ивану:
— Давненько не были-с, вуз авез забыли-с, у нас нонече Тимофей…
— Да ну?! — обрадовался Иван. — А как же «Аврора»?
— Режут мороженых кур, — горестно пояснил катастрофу старослуживый, — голубей с карнизов отлавливают.
— Бетиз! А как же политика мира? — вмешался Котик, чтобы не остаться лишним, себя подчеркнуть. Но Иван уже целиком взял стол на себя:
— Так-так, постарел небось Тимофей Палыч?
— Никак нет, в самой плепорции, — отклонил могиканин.
— Ага, так вот, во-первых — привет ему от меня, во-вторых — «сердечно-сосудистое» от нас, армянское и…
И, грусть официанта усиливая, в пот вгоняя, нашептал на ухо нечто особенное, тет-а-тетное.
Да, други, при любой катастрофе в трюмах что-нибудь, да остаётся, уцелевает, по счастию, Робинзон, способный дело наладить. И на укромном столе вскорости очутились два мельхиоровых судочка с недоступной залётной публике даже во сне «Закуской Московской» — не той рубцово-сосисочной, что в насмешку над русской кухней в меню бесчинствовала, а безобманная, с натуральным амбре, образуемым смесью мясных деликатесов, в меру пропитанных соком белых грибов, сдобренных сложным, бульонным соусом и ещё… Словом, приступать к такому блаженству без предварительной рюмки холодной водки — безумие, вредительство.
Правда, походу вышла маленькая заминка. Какая-то принюхчивая компания в общем зале учуяла амбре и гортанными, рыночными голосами затребовала то же самое, зашуршала напоказ сотенными билетами. Оплошавший, не укутавший вовремя судочки салфетками могиканин в спор ввязываться с крикунами не стал, кратко оповестил: «Кушает-с комитет», после чего претенденты сотенные попрятали и смотались из ресторана под видом «лезгинки» на цыпочках. Столь же незамедлительно поспешил убраться из соседнего кабинета какой-то необделённый слухом колобок-затейник, только что веселивший за стенкой даму анекдотами про Чапаева. Бонтонная дама дожёвывала на ходу что-то и выкрутас — ничала в протесте «аш-фа-чму?», а толстячок уплюхивал вперевалочку на подогнутых ножках, будто манежный тюлень от цирковой дрессировщицы.
Ивана пассаж позабавил. В толстячке он узнал задушенного налогами «карлика», кепочника Дедулю, обосновавшего после краха надомную мастерскую патриотической песни «Дедуля и Сын». А Котику экивок в сторону, казалось бы, близкого ему «комитета» не очень понравился. Он омрачился, занавеску поплотнее прикрыл.
— Бздуны! — аттестовал он сбежавших осевшим голосом и рюмку поднял: — Поехали, как говорил Заратустра!
Подогревая себя неспешно рюмочками, друзья стали обмениваться приключениями.
Рассказ о девушке Ампарите не произвёл на сытого до ушей Кота должного впечатления. Зато когда повесть дошла до авиньонского братца и незадачи с побегом, он от души посочувствовал. Но как-то особенно близко к сердцу он принял Бенкендорфа Второго и примкнувшего к делу «Белинского». Двуликость портрета, его переменчивость Котика за живое задела и, отбросив напускной лоск, перестав играть агатовым перстеньком, он произнес как-то подавленно, несуразно:
— В дурацком мире всё глупо связано, и если в Хопёрске водопровод отказывает, в Париже жить становится невыносимо.
Из пояснительных слов Котика, посыпавшихся обильно и с пятое на десятое, можно было всё-таки понять, что и дуэль, и Канны, и «енотиха», и многое сверх того имело место. Не в той окраске, но… имело. Занятия его были не из простых, и карман постоянно нуждался в заплатах. И тут-то Нинель, слывшая неоправданно куксой, раскрыла свои нежданные способности. На Блошином рынке, этой известной Мекке дипломатических дам, Нинель приглядела Котику в обработку любознательных эмигрантов, желавших на родине помереть, ну и обзавестись перед смертью землицей, домиком с палисадничком, с водопроводом, — всё как было у них до Октября. После наших космических взлётов голова у некоторых предмогильных совершенно вскружилась. А в интересах государственной тайны, Котик, естественно, и не подумал старичков упредить, что уйти в родную землю может статься до окончания водопроводной ветки. «Были бы деньги, остальное приложится!» — наобещал он стариканчикам. И взял на себя любезность поменять им валюту. По «твёрдому курсу», «известинскому». Вот тогда и заработал собачий челнок Нинель Кубасовой-Долиной. Пооттеснив гуляку Котика от казны, она ударилась возить в Москву датских, «кусачих» собачек, а на обратном пути — с воздушным эдаким поцелуем, с приветом от папы таможне, везла снопами в Париж соломенные рубли.
— А как же папа собачек не углядел? — осведомился удивлённо Иван. — Ослеп по старости, что ли?
— Да что ты. Лучше прежнего видит, — пониженным голосом известил Котик, выглянул за занавесочку и продолжил совсем тихо: — Таких как папа Кубасов, Иван, нельзя на пенсию отправлять. Ни-ни! Перед отставкой они совершенно звереют, готовы буквально на всё. Не имею прав на подробности, но в одной большой стране мафиози отгрохали дом. Скандальный. К жилью не годный. Три года они не могли его никому сплавить. А папа в поездке поднапружинился, спел «не страшны нам ни холод, ни жара», и покупка оформилась… Теперь там наши по потолку бегают, папочку проклинают. А папа в порядке. В большом порядке! А ты говоришь — собачки! Да он сам их перед комиссионкой тряпочкой протирает. Сплюнет, потрёт и загривок поглаживает. Я думаю, если бы этих собачек для выроста надо было грудью кормить, он бы и это дочке позволил.
— Ай да Кубасов! — покачал головой Иван. — Вот те кремень, глыба, опора трона.
— А другие что, лучше? — буркнул Котик. — Насмотрелся я в их семейке. Им подавай «идеалы», пока у них власть. А как на пенсии — «Что-то на полках тесно стало… Сынок — это я сынок — у нас покупателя не найдется на «полного Ленина»?» Маркса он давно продал.
— Нашёл чем удивить! — усмехнулся Иван. — Когда немцы к Москве подступили, на всех помойках классиков было навалом. Да и портретов вождя хватало. А как разгром подмосковный пошёл, назад домой понесли. Протёрли одеколончиком и — на стенку, на полочку.
— Но там хоть немцы были, — возразил Котик. — А тут без никакого гестапо, «сынок».
— Октябрьская эволюция, — пониженным голосом произнёс Иван. — Ложь динамична, Котя! Она вползает в дом прачкой-стряпухой, потом становится — не прогонишь — любовницей, и наконец делается хозяюшкой: не троньте мамочку, мы правильный выбор сделали! Ну, а с чего начинается выбор, как всё это происходит, я в тропиках своими глазами увидел. Не по картинкам знаю, как враки становятся осознанной наглостью, соревнованием в бесстыдстве.
— Что до папочки, так тут и соревноваться не стоит, — сказал убеждённо Котик. — В дипломатическом словаре слова «стыд» нету. И мне это, наверно, передалось, если по-честному.
— Положим, тебе, Котя, наглости было и раньше не занимать, — обронил в шутку Иван.
— Не те слова говоришь! — осерчал Котик. — То было личное озорство, шуточки «гномика», а тут всё солидно и по-семейному — все так, так и я так! Иначе много бы я от женитьбы урвал?
Официант запорожно кашлянул, выждал паузу и в раздвиг занавеса подал де-воляйчиков с розетками фрит. Но есть больше не хотелось. И Котик придумал продолжить вечер воспоминаний в загородном ресторанчике «Покровское-Стрешнево», где вознамерился откупить зал для всех однокашников, какие в Москве окажутся. Без жён, разумеется. С боевыми подругами, назло оставшейся в Париже Нинель. Из экономии или по другим причинам её в Москву не командировали. Ну, а чтобы вечеру окончательный шарм придать, Котик вдруг воспылал отправиться на Центральный рынок и загрузить машину цветами — зал оживить, обанкетить по люкс-разряду.
Кликнули могиканина. И при тарелочном, под салфетку расчёте Иван приметил, что портмоне Котика вздуто напором свежезелёной валюты, что с нашим дипломатом бывает разве когда он спешит навестить издателя левой, хиреющей газетёнки — страдальца за «правду».
— Не в этом счастье… Главное там, в Хопёрске, — замельтешил пойманно Котик, запихивая выпорхнувшую попутно плацкарту в задний карман и тужась упрятать туда же пузатый бумажник. — Сейчас не время для разговоров. Нас ждут дела. Нас ждут друзья.
Однако на выходе из ресторана их ждало нечто иное. Котиково «пежо» оказалось в глухой парковке, было стиснуто спереди-сзади двумя чёрными «Волгами». И не успел Котик рюхнуться, запустить руку в задний карман, как из машин вышли четверо ко всему безразличных и тем всеми распознаваемых манекенов, набитых невидимыми пружинами. Прохожие тут же освободили тротуар, шарахнулись на другую сторону переулка. А Котик, будто магнитами втянутый, тотчас оказался в передней «Волге». Только и видели его букле с искрой. Кратко взревели форсированные движки, и «Волги» как тать исчезли. А оставшийся «манекен», не обращая никакого внимания на Ивана, без взлома открыл дверцу «пежо», уселся за руль и тоже сгинул.
Прошла неделя. Пробежал месяц. И тишина. Котик как в воду канул. И опять по Москве поползли слухи о роковой дуэли министра-коммуниста, и о каком-то — новое дело — миллионном выигрыше Котика в Монте-Карло и деньгах, на которые он не дал-таки «лапу» наложить, утаил полностью, за что и взят «лапой» за шкирку.
И лишь два года спустя, во время Московского киношного фестиваля, куда пожаловала «енотиха», Котик чудесным образом показался из ворот Лефортово. Нестриженный. В том же букле с брусничной искрой и красивой, хоть в рамку вставляй, описью конфискованного имущества. Вот тогда причина и высветлилась. Подавшийся из Парижа в Хопёрск реэмигрант никакого водопровода, естественно, не получил, но быстро наши порядки усвоил, сообразил, что в таких оказиях надо писать жалобу Самому. Иначе воды ждать до второго пришествия. И он отписал нашему Премьеру (копия Премьеру Франции) о своих артезианских бедах с любезным, как ему мнилось, уведомлением, что верит всё-таки в советских чиновников, в их способности. Да, потому что в Париже, к примеру, обаятельный месье Долин без волокиты и каких-то там «завтра», «надысь», «намедни», обменял ему по советскому курсу валюту…
Копия из Хопёрска пришла в Париж, разумеется, быстрее, чем первопечаток в Москву. И Котик ринулся в златоглавую дело улаживать. Но… поздно. Письмо-телега из Хопёрска-таки в Москву доползла.
Крах Котика был ужасным. После тюрьмы Нинель не захотела с ним даже свидеться, не дала встретиться с сыном Олежкой. Передала Котику через своего нового мужа кое-какие парижские обноски и записку: «Вспомни картошку, Мёрзлый был прав!» Так Котик совершенно с Иваном сравнялся, с той лишь разницей, что у одного осталась литература, а у другого женщины — не подверженный никаким кризисам капитал и действительный во всех странах.
Иван с пугающей ясностью понимал, что ни Ко-ле-Шляпе, ни другому жильцу подземелья «Алиса» даром не нужна. В лучшем случае они читали фантастику и «Бюллетень по обмену жилплощади». «Алисой» могла заинтересоваться либо милиция, наложившая на люсины двери гербовую сургучину, либо кто-то из клиентуры умершей внезапной смертью машинистки.
Оба случая представлялись плачевными.
Не очень, но всё-таки обнадёживало, что рукопись успел Котик перехватить. Но и тогда опасения не сглаживались — Котику негде было «Алису» спрятать. Своего крова Кот не имел, а чужим пользовался переменчиво. Не думая о ночлеге впрок и особенно дорожа после тюрьмы свободой, он уходил по утрам от любовниц со своим походным дипломатом-кейсом, где помещались предметы первой независимости: бритва, туалетная вода «Грин», смена белья, ну, и как дополнение — связка ключей от квартир одиноких женщин, думавших такой хитростью Котика приручить, приманить к блюдцу. Но Котик осёдлости не поддавался.
«Зачем мне эта “радость предельного напряжения”? — говорил он улыбчиво — Москва не Париж! Здесь друзья с голоду помереть не дадут — накормят, а напоить — так и сомнений нет!».
Оно и верно. Охота подсобить погорельцу, гонимому, развита в нашем народе необычайно. Ну кто зарок дать может, что с ним такого же не случится? С малых лет нам завещано: «От сумы и тюрьмы не зарекайся!». И безработный у нас, назло напастям, именуется «вольным», то есть освобождённым от тягомотной повинности созидать светлое будущее за кусок хлеба. Хлебом и так — велика убыль! — с тобою поделятся без попрёков «Ах, опустился!». Что же до Котика с его флёром Булонских проказ и свитой верных, печаль умеющих подразвеять поклонниц, так он вообще, можно сказать, жуировал. Да и остатки парижского гардероба донашивал не где попадя, а на театральных премьерах, в биллиардных залах, на ипподроме и в доступных ему почему-то Писательском доме и Доме Кино, славных не только зрелищами, но и в первый черёд своими буфетами а-ля фуршет. Именно в этих пунктах Котяру и следовало искать.
Иван логически рассчитал: поскольку завтра среда — беговой день, Котика можно выловить возле киоска, где с часу дня толкутся тотошники, ждут программку заездов.
Интуиция Ивана не подвела. Без четверти час Котик у ларька объявился, и по той бесшабашности, с какой он Ивана в объятия взял, следовало понимать, что о гибели Люси ему ничего неизвестно.
— Обожди! — отлепил от себя Котика мрачный Иван. — Ты в курсе, что Люся с собою покончила?
— За… зачем?! — произнёс Котик, и лицо его жалобно искривилось.
— Тебе лучше знать, — сказал Иван жёстко.
— Иван, клянусь тебе, за мной вины нету! Она сама меня извела: «Скажи, что я хорошая! Скажи, что любишь меня…». И так по двадцать раз на день! У меня голова от этих истерик вспухла.
— Но можно же было как-то деликатно, — сказал Иван не слишком уверенно: по-совести говоря, Люся была из числа странных, осенних женщин, что нарочно разгоняют себя до помрачения рассудка, и для которых любовь становится мазохизмом — средством к страданию. Допытываясь «хорошо ли тебе?», они согласия как бы и не ждут, а загодя твердят себе «нет! нет!», находят в таком распятии какой-то высший экстаз, чем и отпугивают. Сумашедшинка — ради Бога! Но кому охота орудием пытки быть?
— В пять утра я и сбежал в никуда, — дообъяснил Котик. — Выпил на Курском вокзале стакана три газировки, а облегчения — нет. Давит, понимаешь, предчувствие, но вернуться, что-то там вякнуть и в голове не держу. Знаю, коленки цапом обхватит, — это верный приём — увалит в горизонталь и за своё: «Скажи! Поклянись! Повтори!». Я ж не святой, чтобы такие муки терпеть.
— Ладно, — перебил Иван. — Разговорами Люсю не вернёшь. Заруби, по крайней мере, на будущее, с кем вязаться, кого стороной обходить.
— Так разве с подступа угадаешь? Шизня из них пост-фактум ползёт. Вот ведь подлость природы!
— Смотри, Котяра, дождёшься записочки «В смерти моей прошу винить…».
— Только этого мне для полного счастья не хватает! — побелел Котик. — Она что, так и написала?
— Нет, но похоже, я тебе такую записку составлю: вместе с Люсей моя «Алиса» исчезла — никаких следов. Вспомни, кто к ней в эти дни приходил. Были кроме меня заказчики?
Котик засуетился в свежем волнении.
— Заказчики? Ах, Люська, бедная Люська! Она же из-за меня работу всем задержала. Были заказчики. На могилу, что ли, к ней?.. Были. И мне сдаётся, рыженький Дедуля-сын, да ты знаешь этого песенника, кажется, он «Алису» глазком зацепил, прочитал, сукин сын, заглавие…
— Думаешь, он может? — насторожился Иван.
— Он всё может, — заверил Котик. — Они с папашей на пару из всего алфавита шестнадцать букв усвоили. Из них и кроят свои «А у нас во дворе есть уролог Буре».
— Так на кой им моя «Алиса»? — усомнился Иван.
— Как на кой?! — вскинулся Котик. — Разберут по-частям и толкнут, как ворованную машину. Зря, что ли, Дедуля-отец по лавкам бегает, допотопные романсы скупает?
— Ну, и какие мысли? — заволновался Иван. — Как упредить?
— Знаешь что, — наморщил лоб Котик, — в Домжуре сегодня раки. Из Винницы. Мне Николай Второй говорил. Так рыжий наверняка там. Едем, Иван! Если что, я этой гнилушке напомню, как он на рукопись зыркнул, и к стенке припрём. Поедем! Может, что и получится.
По истечении получаса друзья иноходью пересекли крытый снегом-подталком Суворовский бульвар и очутились в предбаннике Дома журналистов, охраняемого с тёплой стороны сощуренной от какой-то потомственной злости вахтершей в кисейной косыночке и немыслимых — мехом наружу — мужских сапогах «полярная авиация». В подмогу ей в дверях торчал дежурный член правления Стаканов — всклокоченный от постоянной готовности к сваре вдовец с боевыми буравчиками в напряжённых глазах. То есть заслон был — птица не пролетит! Но меры строгости Котика нигде не смущали. Как знающий себе цену завсегдатай, он впарил в Дом журналистов, раскинув полы дублёнки враспах и обронив небрежно:
— Мы к Николаю Первому!
Вахтёрша разом обмякла, посоловела. А Стаканов свои буравчики сблизил, как будто прыщ на носу исследовал, и ладошкой чуть приметное приглашение сделал, дескать, проходите — шасть! шасть! — пока я в занятиях. А из глубины шитой дубом раздевалки, торя Котику добрый путь, загорелись две пары зеленоватых добычливых глаз. К ним друзья и потянулись. Из дубового проёма, куда пальто подают, мигом свесились и всевлиятельный гардеробщик Николай Первый, умно сочетавший величие с расторопностью, и его вертлявый напарник Николай Второй — всегда чем-то восхищённый, недобритый и, к неодобрению Котика, с ощутимым «лепестком» на губах.
— Кель орор, Николя! — пожурил Котик, шубу на руки восхищённому сбрасывая. — Так-то ты от запоя лечишься! Зачем таблетки у меня выпросил? Зачем мамой Тамбовской клялся… Кес ке се? Не слышу?
— Так нервы, всё нервы… песифика нашей работы, — залебезил угнетённо Николушка. — И не захочешь, так через клизму из уважения угостят.
— Пол шубой не подметай, «песифика», — выговорил напарнику Николай Первый и к Котику на басах: — Вы антабуса ему больше ни под каким видом. Он его с пивом на спор трескает, как горох.
— Но это же верная смерть! — не поверил Котик.
— Ну, смерть не смерть, но морда наперекос. И главное, вешалки польтам рвёт.
— Это же камикадзе какой-то, — сказал Иван. — Даже страшно подумать.
— Ничего страшного, — успокоил Николай Первый. — У нас игла с чёрной ниткой имеется.
«Логика масс — это класс!» — подумал Иван, спускаясь следом за Котиком в обетованное подземелье Домжура, приятно уставленное кожаными скамейками и тяжёлыми рыцарскими столами, неназойливо освещёнными боковым светом червлёных бра.
В полумраке бара вырисовывалась пивная стойка, и при одном взгляде на неё непосвященный человек с улицы обмирал:
— Мамочки родные! Да где ж это я!?
В быстротечной жизни уличный и думать забыл, что существуют ещё запруды, где водятся лещ, рыбец, сёмужка. Пределом его мечтаний был неоновый супербар «Отчизна», где любой сыр подавался под видом «рокфора», а креветки походили на семечки с ножками. О пиве и вспоминать боязно! Взяв с устатка на пробу глоток, человек каверзного желудка, не говоря уже об иностранцах, впадал в натуральный транс: «Сплюнуть или в живот пропустить?». И тогда, вашим затруднением пользуясь, из-за угла налетал разбойник с карандашом вместо кистеня и навязывал в оздоровительную закуску морского рака — помершего возрастной смертью лангуста. Официант-разбойник, правда, это косвенно отрицал: «Я их не обмывал, на похоронах не был!». Когда ж упрямцы настырничали, рака вилкой круша: «С чего же он серый? С чего мылом пахнет?!» — разбойник в тоне классовой логики отвечал: «А чем тарелки мыть прикажете? От мыла ещё никто не помирал!» — после чего такую цену заламывал, словно лангуст при жизни певчим был, побеждал среди кеноров Птичьего рынка.
Нет, отрада рядовых москвичей «Отчизна» и в подметки не шла подземелью Домжура, где кормили и грабили деликатно, изысканно, да и к тому же была известная уверенность, что в гардеробной вам не подменят шапку. Но главное — натуральные раки, тот бесподобный, утомлённый ночёвкой на грядах с укропом туман, тот розовый пар из кухни Домжура! Да, речные раки мастера испускать дух! И о прибытии их на Суворовский мигом пронюхивала московская знать — мясорубы, пространщики, администраторы ходовых театров, кладовщики, стукачи, наркологи, обер-могильщики, куплетисты-надомники, проститутки, маклеры по обмену квартир. В основном то были задушенные Приматом «карлики». Ни кепок, ни бенгальских огней, ни другого вещественного они больше не делали, а состояли при каком-нибудь деле, позволявшем за «розовый пар» не каким-то презренным рублём расплатиться, а натуральным, не Ларионовским мясом, местом в театре, на кладбище, и на худой случай — в наркологическом отделении доктора Саборко, которому его положение обеспечивало не только отборных раков, но и презенты в виде старинных часов с Амстердамской кукушкой, хехекавшей нечто среднее между «Вас ист дас!» и «Ваше превосходительство!». Именно «превосходительства», то есть нужные люди, первыми в подземелье Домжура и прорывались с именем Николая Первого на устах. И в том угадывались ростки будущего — поэтапное отмирание роли денег.
Иван и Котик несколько припозднились. Стойку бара уже облепили «безденежные», а на столах не то что кружку — локоть воткнуть было некуда. Оно же известно — горка раков две горки праха даёт! И бесприютных, в позе пенька страдальцев в зале было достаточно. Но особенно глубоко стоячку переживал селькор, участник расстрела царской семьи Затируха, ещё известный и тем, что лично прикурил у часового, который кабинет Ленина охранял. Только что он отчитал журналистам в мраморном зале лекцию, приврал маленько, будто бы сдал окурок в музей Революции, и теперь спустился, грудь колесом, в пивбар в ожидании вопросов — ну там: «Плакал ли царь?», «Моршанскую или какую махру курил часовой?».
Однако в подробности никто не хотел вдаваться. Неблагодарные журналисты от него как-то глазами бегали. А «нужные» люди заслуг Затирухи просто не знали. И он, держа в одной руке две угасающих кружки пива, в другой — тарелочку с тремя сорными — буфетчица не бывала в музеях, — скрюченными будто фасолевые стручки раками, напрасно пыжился, косился с искрой на табльдот, где, спивая сладкий навар с клешней, обомлело урчали какие-то разодетые одинаково в кожанки граждане, ой ли, причастные к комиссарству и делу печати. В этом смысле ему особенно подозрительны были коротышка Дедуля и его длинная, несколько подувядшая девушка в парике не со своей головы. Длинненькая налегала на бутерброды с сёмужкой и стреляла по сторонам бедовыми глазками, давая понять, что рыженькое поленце Дедуля-сын — это так, временно и непрочно, на что негодник показными обнимушечками отвечал и не спускал руку с её коленки, давая всяко знать, что всё надежно, и прочно, и что без жуткого скандала он длинненькую никому не отдаст.
— К нам! Только к нам!! — встретил появление Котика ревнивец, с места вскакивая и тем с сидячими ростом сравниваясь.
— К вам нам и нужно! — откликнулся Котик и, выдернув из-за стола Дедулю, компанию потеснил, усадил себя и Ивана.
— Кхм, в тесноте, да не в обиде, — сказал отторгнутый Дедуля. — А я…
— Ты про Люсю слышал? — перебил Котик сурово. — Что скажешь, Тимур?
— Ужасный случай! Кошмар! — с фальшивым участием заюлил Дедуля. — Она почти у меня на руках, то есть несколько позже, к шапочному разбо… Обожди минутку! Я распоряжусь…
Стараниями Дедули на табльдот сей миг пожаловало свежее пиво и блюдо отборных, на живом пару раков.
— Нет, нет, Котя! Я угощаю! — отказался он от возмещения убытков, что уже настораживало, наводило на подозрения. — И не беспокойся, я так… на ногах постою. — Однако стоять не стал, а смотался на кухню и притащил стульчик, загаженный раковой шелухой. Стульчик был шаткий, калечный, но Дедуля на нём так ловко приладился, что Иван сразу понял: «Да, такой всё может, такой и на турецком колу не пропадет».
Сидевшие по обе стороны табльдота чем-то напоминали команду униформистов — все под гребёнку в кожаных пиджаках, в водолазках и с японскими часами на тяжёлых браслетах. И помимо курточного, цветастого Дедули за столом выделялись большеглазый, величавый, как попугай на кольце, директор магазина «Ковры» Гамбия — торговая кличка Замбия, и не постигший в свои пятьдесят лет радости труда знаменитый московский приживала Матвейка, взявший на себя профессию всё обо всех знать, но не с целью шантажа, а единственно из желания быть ходячей энциклопедией, чтобы при упоминании чьей-то фамилии вскрикнуть: «Ну как же, как же! У него брат в тюрьме, тёща в Бердянске…». Такая осведомленность не только придавала ему некий вес, но и позволяла в любой разговор вклиниться. А вклиниться, узелок завязать, для человека, нацеленного на угощение — основа основ, первая ступенька к приюту. Этот тёртый, поношенный, но чрезвычайно опрятный при всей испитости человечишко с черепашьей головкой на морщинистой шее Замбию и обхаживал, отпихивал затыкавшего ему рот Дедулю: «Тимур, у меня лучше получится!» — и на весь стол верещал:
— Так вот, Гиви, имея живьём триста рублей, Беня вышел с поднятым шнобелем из гостиницы и сунулся на стоянку такси, чтобы наездом накупить всякие цацки по списку своим пинским родичам. Стоит, голубчик, шевелит в рассчётах смоляными бровями. А со стороны это под заносчивость смотрится, даже гордыню, какой у него сроду не ночевало. Всю жизнь: «Беня, подай! Принеси! Пошел вон, поц!». А тут подлетает такси, открывается дверца и оттуда: «Прошу, кацо! Куда маршрут держать будем?». Поц и кацо, как понимаете, — не одно и то же. И назначенный так высоко Беня умишком сдвинулся, возомнил о себе невесть что, даже спичкой в зубах ковырять начал. А шеф, пройдоха, ему: «В “Арагви”, конечно?». «Арагви» в пинсне и по карте не знают. А этот поц — позор пинского хедера, — себе же удивляясь, кудахтнул: «Кэнэчна!». Дальше — больше. Таксист ему у ресторана: «Тебя, ара, ждать?». А он, поц: «К-кэнэчиа!». Это «ара» у него остатки ума отняло, параноиком сделало. Половину денег он в «Арагви», канэчна же, утопил. Полета не глядя таксисту кинул. А на остатние… нет, вы слышали где-нибудь, чтобы местечковый Беня ужин в номер себе заказал — двойную икру, шампун-зень, шоколад для горничной?
«Пиджаки» гулко захохотали, отрицая даже саму мысль о таком подвиге.
— Ан нет, и это было! — победоносно продолжил Матвейка. — Зато наутро вчерашний «ара» подзахотел на люстре повеситься. Но возвернувшийся ум подсказал ему: «На люстре, ара, приятно вешаться… А если не выдержит, это ж какие расходы!». Упаковался Беня, вырезал из шоколадкой обёртки звезду, нацепил повиднее на лацкан и вышел на стоянку такси… Он и по сей день там стоит. Невыгодно, но надежно!
На «звезду» пиджаки как-то безрадужно прореагировали и хихикнувшую девицу не поддержали. А вальяжный Замбия, в чьё ухо, собственно, льстивый анекдотец и направлялся, вообще соли не понял, хотя слушал податливо, неотрывно — раками, как восточный едок, он гнушался и на розовый пар забежал исключительно в доказательство, что ему всюду доступ открыт. Но кого анекдот в изумление поверг, так это Ивана, услышавшего, по-существу, от говорливого приживалы уродливый пересказ главы «Беня вылетает в трубу» из «Алисы в Стране Советов». Котик, видимо, это тоже прочувствовал и шепнул:
— Не подавай виду, спугнешь…
И себе же вопреки посмотрел на Дедулю пристально, испытующе, от чего тот пойманно скуксился, прошипел что-то со злобинкой Матвейке и забормотал:
— Ерунда какая-то, честное слово! Был такой случай… ну так и что? Слухи — это народное достояние. И чего удивляться? Вешаться стало немодно, я точно вам говорю. Был такой Юра Гордеев, кхм, Юраня. Работал себе директором Музея творчества крепостных и работал, — Дедуля непонятно зачем сложил кулачок башмачком и невидимым молоточком по нему постучал. — И вдруг приехал в Москву шах с шахиней… Помните? Шахиня, кто спорит, — конец света! Тысяча и ещё одна ночь! Но Юре больше всех нужно: он вколотил себе в голову её визави увидеть. Не идиот ли!? Погляди программу «Время» и успокойся! Так нет, он добился, чтобы его музей — две прялки, три скалки — включили в список, где шаху есть чего посмотреть — ах, лапти, лодка «греби Мазай!», зер гут и прочее, что вы можете себе представить, если у кого ум есть. Но в голове Юры была недостача. Добился-таки — и спи на правом бочку, береги сердце…
— У него надо девушку стибрить, — шепнул Котик Ивану. — Интернировать под залог в «Титаник». — И послал девице пленительную улыбку.
— А он… он, — с придыханием продолжал рассказчик, — Юраша заказал для шахини розы из Адлера, повара Тимофея из «Авроры» и — вы будете долго смеяться — скрипачей из Большого театра.
«Пиджаки» попритихли. Их коммерческие извилины прикидывали, во что такая феерия обойдётся. И лишь бездонный Замбия прищёлкнул волосатыми пальцами:
— Вах, мужчина! Большой театр… Вах, я нэ догадался…
— Не равняй свои возможности с крепостными, Гиви! — ловко ввернул приживала Матвейка.
— Вот именно, — подтвердил Дедуля, ревниво косясь на улыбчивые экзерсисы Котяры. — Розы, мимозы и скрипачи — прекрасно. Кто ж спорит, что не прекрасно! Но, как говорится, погасли свечи, а где ж сдача? Юраня остался после шумного бала наедине с люстрой, хорошей такой люстрой — слона выдержит.
— Вах! Так он и слона заказал? — не праздно, скорее учебно осведомился Замбия.
— Нет, Гиви, — искривился Тимур, — ему и без слона по уши хватало. И я к тому про слона, что крюк крепкий. Но вешаться-то Юраня не стал… Тихо, мирно спустился себе по обсыпанной розами лестнице на Петровочку 38 и сознался, что профукал шесть тысяч казённых денег!
— Четыре года общего режима! — знающе крякнул кто-то из «пиджаков», взгрустнул и добавил: — Да, нелёгкое дело, братцы, с похмелья локти кусать!
— Х-ха, если б локти! Если б кусать! — задёргался как при малой нужде Тимур. — Когда после суда ему дали свидание с сестрой, и она к нему в горьких слезах: «Юра, ну что ты с собою сделал!?» — он ей, ну полный младенец: «Ты ничего не понимаешь! Я танцевал с ней вальс и держал за талию…».
— Недолго музыка играла, недолго фрайер танцевал! — поспешно, чтоб другие не обогнали, выпятил ум тот же знающий «пиджак». А другой лысый, обрюзгший, но омоложенный игривым нашейным платочком, добавил:
— За шесть тысяч я вам шестьсот талий подержать дам. А скрипки, хм, кхм, это невзросло. — И губами запфакал.
— Что значит — невзросло? — подал голос Иван. — Я, например, совершенно уверен, что взрослый — понятие относительное, надуманное. Так называют одряхлевших — что не такая заслуга, — а главное, потерявших оригинальность детей, точно усвоивших, чего им «нельзя», но понятия не имеющих, что же «можно».
— Ну, знаете, так рассуждать нельзя, — побагровел зачем-то «пиджак» с платочком.
— Ему можно! — ликующе выставил себя за объяснителя приживала. — Это же Иван Репнёв, автор нашумевшей «Антоновки».
— Об Антоновском восстании, что ли? — робко спросил кто-то. А «пиджак» с платочком умненько свой гонор попятил:
— Может, я не совсем понял. Во мне девять кружек сидит.
— Не это мешает, — отклонил Иван. — Вас заполняет взрослое благоразумие: вот если бы Юраня украл, и концы в воду, тогда вы бы его поняли, оценили. А профукать и повиниться — мальчишество. Вам бы такое и в голову не пришло, потому как там тариф сидит: вальс — бесплатно, талия — червонец. Свались на вас, взрослых, те же шесть тысяч просто с неба, ну кто смог бы Юраню повторить?
— Я! — не упустил счастливый момент Замбия.
— Но вы-то как раз ребёнок, — сказал Иван.
— Зачем обижаешь? — завращал глазами Замбия. — Ребёнки по улицам бегают.
— Но я же видел, как вам слоника приспичило заказать.
— Вах! Я нэ резинового хочу, — обиделся Замбия. — Свадьба нэ имэнины!
— Да в шапито свои люди! Приведём настоящего, — приторно пообещал Матвейка. — И Большой театр сделаем и Худо…
— Ну хор-ррошо!! — остановил приживалу скрипучий голос цареубийцы. Не притулившись к месту, он всё ещё голодовку держал. — Хорошо господа пристроились при Николае Первом! Дзержинского на вас нет, нэпманы!
Железненькие, «калининские» очки Затирухи и планочки незнамо от каких орденов на его застиранной гимнастерке подействовали на табльдот угнетающе. За столом установилось неприятное затишье. И нарушил его развязный Дедуля.
— Вы вот что, папаша: одну кружечку — в себя, а на вторую — тарелку с рачками поставьте, тогда и Дзержинский не понадобится.
Совет был, конечно, идиотским. Как вольёшь одну в себя, когда две в руке спарены… Одну в себя, другую за пазуху, что ли? Но компаньоны поддержали нахала:
— А верно!
— Так оно удобнее будет.
— Комфортнее!..
У Затирухи обвалились щеки, мешая толком слова связать:
— Я-я-я… часовой… окурок Революции…
— Сейчас начнётся, — пообещал Дедуля. — «Я Харьков брал, в царя стрелял и кровь мешками проливал!».
— Да ты, ты рыжий щенок… в меня ещё кулаки, эсеры стреляли, — трескуче произнёс Затируха: его так трясло, что раки на тарелочке всплясывали и пиво в кружках разволновалось, рябью пошло.
— Плохо стреляли, — буркнул в сторонку Дедуля.
— Как!? Что ты, недоносок, сказал? — вздыбился Затируха.
— Это неважно, — отмахнулся Дедуля.
— Нет, это очень важно! Как вы вообще в Ваш Дом печати проникли?
— Через дверь, папаша, угомонись! — лениво сказал Котик.
— Да? Ну вот на неё вам сейчас и укажут, — пообещал Затируха, и как был — с тарелочкой, с кружками — засеменил злыми шажками к выходу.
Через какое-то время он вновь объявился, подталкивая к табльдоту встрёпанного члена правления Стаканова, приведшего свои буравчики в боевую готовность.
— Так, начнём проверку! — торжественно, вернее с обещанием восторжествовать указал на табльдот Затируха.
— За что!? — взял огонь на себя Котик. — Я, может, сирота.
— Ага, с вас и примемся, — заглотил живца бузотёр. — Предъявите-ка члену правления ваш членский билет!
Котик вздохнул, сокрушённо обвёл глазами замершую компанию и как-то вяло, не попадая в прорезь, заскользил пальцами по карману. А Затируха к соблазну публики, вытянувшей головы на скандал, принялся праздновать:
— С-час! С-час скажет «забыл», «обронил», «стащили»… Нет уж, вы как следует билет поищите, прежде чем вас с гоп-компанией за порог выставят.
«Чёрт знает что!» — подумал Иван, а «пиджакам» было и вовсе худо. Померкли. Затаились, как мыши беспаспортные. И тут… Нет, это был не фокус-покус, а много лучше. В лучших традициях казино, Котик прекратил блеф на высокой ноте и одну за другой положил на стол картонки, дававшие право входа в Дом кино, Дом литераторов, Дом актёров, Дом композиторов, а для полного покера кучу накрыл гостевым билетом Дома журналистов. И по мере того как билеты на стол ложились, «пиджаки» всё более ободрялись, а у Затирухи стремительно запотевали очки, и планочки неизвестных орденов как-то углом вниз ползли. К концу сеанса Затируха был совершенно повержен, растоптан и из одного лишь упрямства жив.
— Билеты крадены! Карточки перелеплены! — кричал он недостоверным голосом. — Их всех, всю бражку обыскать надо. Зовите милицию!
Подстёгнутый на нежелательную принципиальность Стаканов в раздумчивости топтался: «С кого начать? И стоит ли звать постового?».
Позеленевший при слове «милиция» Дедуля (наследственность!) эти колебания уловил и за живот страдальчески ухватился:
— Вот вам моя девушка, почти жена, — предложил он залог Стаканову. — А мне на минуточку кое-куда… Ну просто сил нету!
— Тимур, у меня тоже сил нету, — запротестовала девушка-жена.
— По-очереди, Натуля! — заверил сахарно плут, изготовившись на побег. Но Котик его к себе жёсткой рукой пристегнул: «Сидеть!» — и к компании:
— Обождите, друзья, я мигом вернусь. Есть варианты.
Котик удалился. А Затируха ещё большую бузу поднял — гнать! обыскать! — сам разбушевался и публику разволновал. И непонятно, чем бы эта заваруха кончилась, не спустись в подземелье величественный Николай Первый, слегка пригнувшийся и припадавший для солидности на одну ногу. Следом за ним с непричастным видом и кубинской сигарой в зубах шествовал Косик.
— Гражданин, у вас какой номерок? — на басах и без предисловий навалился на лектора гардеробщик, за рукав неласково взявши.
— Что?! — вскрикнул Затируха опешенно. — Помогли бы лучше нам с бандой справиться!
— Номерок от пальто у вас какой будет? — пропустил «банду» мимо ушей Николай. — Ну? Покажите!
Затируха яростно, будто фигу, номерок показал.
— Ага, так оно и есть, — процедил с мрачным укором Николай. — Пойдёмте, гражданин лектор!
— Куда? С какой стати?
— У вас пальто с нарушением сдадено, — пояснил не столько Затирухе, сколько Стаканову гардеробщик. — Вешалка порвана. Непорядок!
— Что!? — охрипшим голосом переспросил Затируха. — В нашем доме чуженравные люди — вот где непорядок! Не потерплю, чтобы в моём доме…
— Вах! И давно вы его купили? За сколько? — обнаглело полюбопытствовал Замбия в стремлении косвенно подчеркнуть, что и покупка Домжура с баром не была бы для него разорительной, неподъёмной.
— Да, давно. Очень давно! И оплатил кровью ещё в Гражданскую, — застучал кулаком в орденские колодочки Затируха.
«Пиджаки» так и прыснули. Уж больно смешно было представить, что Затируха с его сиротскими очёчками и в гимнастёрочке хоть что-то кроме пивка оплатить может. И Затируха от этих хиханек-хаханек потерял все ориентиры: сорвал очки, отчего глаза сделались невидящими, безумными:
— За что сражались!?.. Люди, где я? Тут Домжур или Дом терпимости?
— Порядок везде нужен, — проворчал Николай Первый.
А вероломный Стаканов заговорил суетливо, напутанно:
— Ну зачем так, товарищ лектор!? Некрасиво, ей-ей некрасиво. Мы же недавно стенды «навстречу съезду»… и буфетчицу поменяли, и вообще пойдёмте, наверх — там вам вешалочку пришьют.
— Вы «пришьёте!» — стал на дыбки, подхваченный членом правления и гардеробщиком Затируха. — Вы и кобыле за рубль хвост пришьёте, любой билет, вплоть до партийного, продадите. Вы, молодые хозяева страны!!
Конечные слова он уже на лестнице пропетушил, коленкой Николая взбодрённый. И хотя компания блистательно, можно сказать, из положения вышла, настроение было испорчено. Деловые люди шума не любят и к ходатайству «обыскать!» относятся неприязненно. «Пиджаки» начали от стола подниматься. Иван и Котик снялись с места последними, ведя к выходу, конвоируя Тимура и его девицу, успевшую каким-то образом уже попасть под совершенное иго Котяры.
В гардеробной Котик велел Ивану обслужить девушку Натулю, которую перекрестил в Натали, а сам чуть не силком увёл Дедулю в туалет. Пробыли они там недолго — Иван едва успел Натуле шубёнку подать — и вернулись в крайнем возбуждении. Котик был чем-то рассержен и полон злой решимости, а рыженький песенник несколько помят, истерзан, и плёлся за Котиком, твердя обиженно:
— Витёк свидетель, я ничего не трогал, только своё забрал…
— Если гад не сдаётся, его вынуждают, — туманно пообещал Котик Ивану, вне очереди выдернул из гардеробной дублёнку, оделся и, взявши друга и Натулю под локотки, коренником потащил всю упряжку на улицу. Ничего лакомого из себя девица не представляла, и Иван заподозрил, что здесь какой-то дивертисмент готовится.
Так и вышло. В конце Суворовского бульвара их настиг клокочущий, с перебитым дыханием Дедуля в пальтишке на одном рукаве.
— Натуля, ласточка, это предательство! — завопил он, едва достигнув границы слышимости. — Куда ты? Как можно меня бросать?!
И ножками наподдал, дистанцию укорачивая.
— Не отвечай и не оборачивайся! — приказал Котик «ласточке» и тоже шагу прибавил.
— Товарищи! Граждане! — взвыл на весь сквер Дедуля. — У меня невесту крадут!
— Везёт дураку, — отозвался на вопль чей-то пьяненький голос из под скамейки, мешая прохожим рыжему посочувствовать. Чужие страдания охотно принимают за шуточные, особо когда спешат по неотложным — а других в Москве не бывает — делам.
Дедуля одумался и мотивчик сменил:
— Я носил тебе ананасы в больницу, — прилюдно и тем уже неприлично заныл он голосом отринутого наследника.
Девица вспыхнула, обернулась к нытику и отклячила как-то претенциозно по-мальчишески узкий зад:
— Анна-насы, говоришь? А где квартира, рыжик, а?
Рыжик пойманно, будто в нём червяка обнаружили, затоптался и руками развёл:
— Ну дак, ну так… ты же понимаешь…
А Котик по-хозяйски Натулю облапил, к себе притиснул:
— Мадам, о чём с дерьмом разговаривать? Это жулик и прилипала к чужому добру!
— Я не жулик! Я не трогал, не брал! — в остервенении застонал Дедуля. — Отдайте мне будущую жену!!
С этими дразнящими любопытство прохожих стонами он дотащился до самого «Титаника» и там нежданно живым порогом лёг в истерике возле дверей квартиры:
— Только через мой труп!
— Это не препятствие, — сказал Котик. — Мы воспитаны папой Джо — перешагнём трудности!
— Но я умру, — из последних сил пригрозил Дедуля. — Умру за Натулю!
— А я за «Алису», — пригнувшись и вполголоса произнес Котик. — Считаю до трёх: раз, два…
— Сдаюсь! — устало молвил Дедуля и поднялся. — Только не надо драться. Отойдём, у меня есть пара слов.
Настроенная на Котика девица мнительно заволновалась. Какие могут быть переговоры? Что за «Алиса» встряла между ними? А Котик выслушал по-нурённого Дедулю и в совершенном удовлетворении Ивану велел:
— Открывай! Мы посидим с Натали культурно: то да сё, печки-лавочки; а вы с Тимурчиком — только не бей его по дороге! — прогуляетесь пока в одно нескучное место за рукописью.
У Ивана погорячело сердце:
«В своём амплуа Котик всё-таки гениален!». Оставлять Натулю в видах «то да сё» с Котиком Тимурчику не хотелось. Однако и Котик, ревнивому жулику не доверяя, обменным фондом не желал поступиться:
— Где потом тебя, рыжего, сыщешь? Баш на баш — другого варианта не будет!
Ко всему конфликт обострила девица, не желавшая под замком в одиночку остаться. И сложилась головоломка вроде той, как перевезти волка, козу и капусту в одной лодке, так чтоб никто ничего не уел. Иван терял остатки терпения. Он понимал, что в «слово джентльмена» Дедуля не поверит. Для этого надо как минимум самому джентльменом быть. Но зато всякий жлоб прекрасно падает на дешевизну. И нарочно трудно, в три оборота отомкнув свою комнату малым ключом, Иван протянул связку угрюмому дураку с внушающими словами такого сорта:
— Квартира, как видите, людная — проходной двор. А спичкой дверь не закроешь… Вопросы есть?
Жлоб просветлел и схватил связку, как залог стыдливой натулиной верности. Пусть вынужденной, но зато несомненной. И, пригрозив любимой с лукавым видом ключиком, гарантию закрепил:
— Мы скоро вернёмся. Очень даже скоро нагрянем… Едем, Иван!
О том, что дверь спокойненько запирается изнутри ножкой стула, он даже краем ума не подумал.
Если вам надоело жить, но недостает сил зарезаться, оденьтесь как можно приличнее и ступайте в потёмки Нижней Пахомовки. Уверяем, не пожалеете. Единственно, правда, что ни один таксист не повезёт вас туда к вечеру и за тройную плату. И Дедуля с Иваном вдосталь напрыгались, пока не отловили мальчишечку-пентюха, по первости выехавшего из парка на дребезжащей, казалось, сбежавшей со свалки машине.
— Нижняя Пахомовка? — скривил он умственно детские губы. — А где это?
— Не пожалеете, — медово смазал вопрос Дедуля, в машину вкарабкался, втянул за собой Ивана и, приказав «Коровинское шоссе!», принялся на ходу объясняться:
— Меня Витёк попутал, честное слово. «Бери, пока менты не притопали! Хватай! Скоро всё будет общим…». Ты же сам понимаешь: общее — значит, ничьё, потом набегаешься, никому не докажешь. А тут ещё Соня путалась под ногами, искала гребёнку какую-то черепаховую. Так что рукопись твою я чудом спас, буквально у Витька вырвал.
— На кой ляд сумасшедшему рукописи!? — не поверил Иван.
— Отвлекаться, пока магазин не откроют, — вывернулся Дедуля. — Он же, кретин, фантастику запоем читает, ищет приметы будущего. И как увидел, что про Страну Советов написано, так «Алису» твою и зажмотил. И ещё одну фантастику прихватил какого-то доктора бионаук Безухова…
И покраснел зачем-то, заёрзал: — Мы отберём, выкупим за бутылку. Как думаешь, с Натулей ничего не случится, а? У вас действительно людно? Действительно запасного ключа нет?
— Отвяжись! Все ключи у тебя, — сказал Иван, досадуя, что Дедуля мыслями на «Титаник» переключился, отвлёкся от главного.
— Не думай, что я волнуюсь. Я так себе, сам с собой разговариваю, — не отступал от темы зануда. — Ты думаешь, моей ласточке Котик так уж полюбился? Ошибаешься! Она просто злится, кокетничает, что я квартиру ей не хочу сменять, вытащить из коммуналки. Нет, я не жадный. Я, представь себе, такой умный, что не хочу поджопника. Ну ты сам, как писатель, скажи: можно ли положить палец в рот девушке? Нашей девушке — полноправной, всегда готовой стать матерью-одиночкой, чтобы блядью не называли и детский садик не пустовал, а? О нет, я на сто лет вперёд знаю, чем квартирка кончится. Совьёшь себе для переспать гнёздышко, купишь в радостях тортик, шампанское, распалишь себя, пока к ласточке едешь, и в двери — дзынь-дзынь! ку-ку! это я — твой Тимурчик! А на твое «ку-ку» выскочит какой-нибудь физкультурник, амбал в маечке «Трудовые резервы». Торт он, конечно же, сцапает, а шампанским ещё недоволен будет: «Опять сухое, не сладкое!? Кыш отсюда, рахит! Аванти популо!». И с лестницы тебя физкультурным поджопником. Разве не так будет? Очень так… Мой папуля, когда мы кепи в Столешниковом шили, однажды «ласточке» уже гнездо свил. Прямо над мастерской в переулке. И чуть не умер на руках у лифтёрши: сильно понервничал, не хотел торт отдавать. Ну, и инфаркт на парадной лестнице… Как тебе это ничего себе!? Его Клеинский потом еле вылечил, на ножки поставил. А у меня нет ни такого папиного здоровья, ни такого папиного загашника, чтобы не умереть в стране физкультурников. Их же шестьдесят миллионов! И все в майках «Трудовые резервы»…
Иван слушал болтовню нытика и думал, насколько же надо нахалом быть, чтобы искать сочувствия у человека, тобой же ограбленного?!
Моментами Ивана подмывало лгуна прижать, откуда он такой прыти набрался? Но он желание укрощал, сдерживал себя рассуждением, что де вот лозунг «Милёнок! Трудящийся! Пашни и башни, банки и танки принадлежат тебе неисчерпаемо и навечно, как и временные трудности!» — настолько озлил советскую голытьбу, что она обернула его в крик души: «Хватай всё, что плохо лежит!!». А поскольку хорошо у нас разве что камни мавзолея лежат, то всё прочее, «общенародное», всегда в готовности стать предметом для «позаимствования». В том числе и рукописи, разумеется. Ведь искусство, литература и даже замыслы творцов также принадлежат народу. Так чего же теряться? Конечно, на приближённый взгляд, Дедуля несколько лишку хватил — скатился до мародёрства. Но если убрать лирику и слезу, те, кто опустошают пашни и растаскивают по кирпичику башни, тоже смотрят на замертвелое государство как на труп, с той лишь разницей, что никто по нему не плачет, не убивается. С того и воруется как бы весело, удало, с удовольствием. И не зря сочинялось, что у нас три типа людей: недовольные — ими занимается КГБ, довольные — этими занимается ОБХСС, и никакие — то есть, что называется, ни украсть, ни покараулить, и гожие разве недоумевать: «Куда под Новый год уходит Старый год? Зачем идём вперёд попятным шагом?». Этими никто не занимается и общение с ними идёт только через плакаты «Боритесь!», «Ознаменуйте!», «Приумножайте!».
И всё же на особом положении, уместно будет дополнить, находились обитатели Нижне-Пахомовских бараков, куда Иван с Дедулей нынче рискнули. Не успела ещё Америка Советы признать, а барак уже пользовался статусом иноземного посольства — Стой! Без провожатого не входи! И какие бы ни были в стране трудности, в девять лет мальчоночке выдавали здесь «прохоря» с тем, чтобы он не сомневался, знал, что авторитарная власть на суверенной Нижней Пахомовке это не Правительство, не военкомат и даже не участковый Оказимов, а всезаконный Лёха-Цыган, чей портрет был знаком лучше любого правительственного, потому как никогда не сползал с доски «Разыскивается».
Сапоги-«прохоря» — этот укромный чехол для ножика — были и аттестатом зрелости, и метой касты «неприкасаемых». В ночной жути Московских выселок, не знавших слова «фонарь» иначе, как иносказательно, «прохоря», куда нарочно вшивали кусок бересты, скрипели:
— Не режь! Я — свой!
И получали возвратным скрипом:
— Ты и я — одной крови… Счастливой охоты!
«Лепить скачки», «щипать», «поднимать ларьки»[102] пахомовцы умели безукоризненно. И выходы их в большой город были добычливыми. Но нижне-пахомовец, на радость осведомителям, так устроен, что рассказать об удаче для него слаще самой удачи. И, лиши его радости побахвалиться, он вообще воровать перестанет, сложит руки крестом. Именно эта слабинка, гордость за свою профессию, а не какие-то шейнины-пронины и заставляла пахомовцев переселяться от случая к случаю в другой такой же барак, но оборудованный колючей проволокой. Ни раскаяний, ни вообще каких-то трагедий при этом не было и в помине. Рассуждал ось степенно: ну что ж — дело житейское, куда денешься? Так уж за-бытовало, что из Пахомовки, где на залитой быстрой кровью земле даже птицы садиться не смели, а запах плесени и детских пелёнок въедался в кожу погроб-но, люди шли либо в победители конкурса Чайковского, либо в тюрьму. Среднего пути им не доставалось. Потому и к лагерю они готовили себя загодя, буднично, как другие готовят себя к неизбежным солдатским казармам, где, как Лёха-Цыган внушал, те же нары, колючка и жоподёрство с той разницей, что под ружейное масло тебя для тишины шворят.
— Мачеха-армия, — наставлял сквозь железные, мейд ин Нарым, зубы Цынга, — учит, падла, как геройски на стороне помирать, а тюрьма-матушка — как на родине выжить, прохарчеваться. И ещё, шпана, шариками подвигай: в армии два-три года ни за что чалиться, а у «хозяина» по первому сроку — год… Год — и привет Насеру! Отторчавших под ружьё не берут. В мирный день им цинковый ящик не полагается.
На пахомовца, испытавшего цену жизни на острие ножа, такая логика — год за три! — действовала безосечно. И, получив повестку от военкома, обитатель барака ухмыльчиво изрекал: «Ну-ну! Ждите!», выходил проулком на Советскую улицу, где несильно, в рамках года по Кодексу, квасил морду какому-нибудь зеваке, или разносил в осколки витрину салона красоты.
К таким демаршам мира, надо сказать, на Советской настолько привыкли, что в дни солдатских призывов число прохожих на улице сокращалось как при чуме, а у директора салона красоты глазной тик начинался. Сдавали нервы и у прокурора района Тропкина, и без того контуженного цветочным горшком в братской Венгрии. Нацепив на узкую грудь нашивку о ранении, он неотступно являлся в канун призыва в барак и, всеподробнейше рассказав о балконных метателях, принимался стращать, что де судимость в Стране Советов отрезает все пути-дороги, а служба в армии, чему он, прокурор — живой пример, пускает в двери любых институтов, заменяет так называемые способности. Своя логика тут тоже вроде была. Но когда прокурор в радении своём до при-пенка у рта доходил, крича для образности «Кто сядет, тому не подняться!», с колен какого-нибудь Витька поднимался в рост хмурый смышлёныш-дошкольник — барак всегда на трудное дело малолеток кидал — и говорил сквозь окурок взросло:
— Да ладно, начальник! Сидел, понимаешь, висел… У нас пол страны сидело. У дяденьки Котовско-го семь приводов было, и даже Сталин срок отторчал за грабёж сберкассы!..
Тем прения сторон и кончались. По второму кругу прокурор встречался со своими слушателями уже в зале суда. И хотя, в излом закона, он и вызуживал иному пахомовцу два года вместо одного, брал судью на арапа, оборонная мощь державы с того не полнилась. Пахомовец не шёл в защитники родины. Пахомовец шёл в Сталинский университет миллионов и выходил оттуда с «дипломом», пригодным разве что для рытья котлованов великих строек. Но и тут выходила промашка. На воле пахомовец лес не валил, и котлованам предпочитал подкопы.
Ведомое подсказками Тимура такси приближалось к цели. Городские коробки кончились, сменились утлыми домиками с окошками, притенёнными крестовыми рамами. Низенькие, казалось, вкопавшиеся в землю лачуги прятались за палисадниками и ждали смертного часа. В кювете криво застыл бульдозер, обещавший сравнять деревню с городом и пересадить частника на общественный унитаз.
Остановились в поле, на краю пустыря, обозначенного размытым дождём указателем «Строение № 4». Здесь на земле, как бы носившей следы ледника, среди забывших своё название бетонных глыб и железных оползней, высились три блочных этажа, а над ними в белом луче прожектора шевелилась стрела крана. Слева от него смутно, будто нарисованное тупым карандашом, различалось длинное тело барака. Подступы к нему разбили тягачи-блоковозы. В ухабах молочно кис снег-подталок, а на равнине он перемешался с землёй в непролазное тесто.
— Чёрт возьми, не пойму, что случилось? — сказал Дедуля, вглядываясь из-под руки в барак. — С чего по всему дому свет горит, когда там всего двое осталось — Витёк и Касьянов… Кстати, этот Касьянов — жуткий тип. Бандит и артист одновременно. Только представь, он выдает себя за потомка Распутина, утверждает, что зачат в каких-то там банях на Мойке. И именины свои, говорят, он отмечает именно в бане. В Оружейных, кажется. Нальёт в шайку водки, накрошит туда буханку чёрного и на страх публике деревянной ложкой жрёт. Ну, а потом либо с кем подерётся, либо «Луку Мудищева» в поминки «отца» читает.
— Что ж, послушаем, — поторопил Дедулю Иван.
Дедуля взбодрил себя мелким ругательством и ступил на условную тропку. Сдобренное цементом земное тесто чвокало и прихватывало башмаки. Иван попробовал было прыгать след в след поводырю, но махнул на эту затею, попёр напропалую.
— Между прочим, к этому Жоре Касьянову — фамилию из-за судимости ему на Распутина не дали сменить — иностранцы не раз приклеивались: не обижает ли знатных потомков власть? — продолжал на ходу Тимур. — И — мимо сада! Касьянов власть обожает. Бардак, говорит, люди крепкой закалки не критикуют, а пользуют сполна, говорит, на всю катушку!
— Оригинал! — сказал Иван ухмыльчиво. — И много ли от такой «катушки» он себе отмотал?
— Да не так уж и мало, — остановился передохнуть Дедуля. — Всю жизнь на дурика прожил, ничего тяжелее карандаша не поднимал. Вообще-то профессия у него паровозная — то ли кочегар, то ли машинист. Но приблатнённость — кепочка, сапоги — не велит ему работать руками. Да и не любит он этого. Сейчас для страху на исполком он не то сторожем, не то помощником машиниста сцены Дворца Оваций пристроился. Он очень нервный, сообразительный. На днях пять тысяч припадком взял.
— С каких это пор нервы так высоко ценятся? — не поверил Иван.
— А как из барака переселять начали, — уточнил Дедуля. — Жора с Касьянихой раньше всех развёлся, разделился — себе комнату, ей детей, лёг на пол в райисполкоме и не вставал, пока в барак не прописали его новую жену из Дербента с тремя деточками. Причём одному «крошке», представь, «еще шестнадцати нету», а половина зубов — золотых, и голова голая, как коленка. Прекрасное пополнение для лимитной Москвы!
Барак действительно был уготован к слому. Основная часть окон мёртво ослепла, щерилась напоследок осколками. Но в пяти уцелевших мерцали огни свечей, и через форточку серединного, как из печной вьюшки, валил густой дым, слышались пьяный галдёж и грохот отодвигаемых стульев — верный признак назревавшего мордобоя, если не поножовщины.
— Это недоразумение… я ничего не понимаю, — попятился от окошек впечатлительный жох. — Их же всех выселили, площадь дали…
Да и откуда было Дедуле знать, что торг Касьянова с исполкомом обернулся открытой войной. Витёк-Справка предпоследним выселился, согласился на квартиру в Очакове, выбрал дом без удобств, но с магазином в подвале. А подпитанный «молодой женой» потомок Распутина домогался квартиры на Садово-Черногрязской, в кирпичном Доме политкаторжан. Для успешности дела Касьянов принёс в исполком свидетельство о погашении судимости, справку о беременности дербентки и медицинское заключение о подозрении на туберкулёз; на что райисполком отрезал в бараке газ, воду, свет и письменно сообщил, что завтра же вытряхнет Жору с чадами и домочадцами к чёртовой бабушке. В ответ на такие посулы Касьянов очистил луковицу, вставил её себе в сидячее место, чем нагнал температуру до 38, взял больничный и вывесил над железной кроватью портрет Ленина. Ну, а чтобы бесчинство властей окончательно упредить, он под предлогом «родимый дом помянуть», «хором отпеть», скликнул общественность — то есть живых свидетелей. В обеспечение посиделок он с утречка проломил междустенки, образовал гостевой зал, где ловко составил кухонные столы покоем и угнездил на них две керосиновые лампы, а также поминальные свечи, что и придало сборищу как бы разбойный вид.
Когда Иван с Дедулей не без опаски сунулись в полумрак гостевого зала, там шёл пир горой, и стол ломился от однообразия — водка Российская и килька в томате, потому как вкусы пахомовцев сохраняются, в каком бы конкурсе баянистов или на олимпийской лыжне они ни триумфировали. Да и в экипировке они держали одинаковый стиль: нам не в театр, но и не в ссылку, прочность материи дороже моды. Кой-кто даже насобачился носить галстук и пиджак без припуска в рукавах, как это делалось, чтобы удобнее передёрнуть карту в «буре». Но в глазах, что Иван и в полутьме приметил, осталась стрёмная зековская искра, а в движениях — медвежатника, затруднение, куда лапы девать, пока драки нет, да и карты пока не розданы. В свободной повадке, пожалуй, держался лишь Касьянов — мосластый, казалось скроенный из одной арматуры перестарок с узкой змеиной головой и настороженными глазами малинодержателя. Напускного — мне законы не писаны! Всех зашибу! — было в Жоре с избытком, что говорило не о врождённой храбрости, а о жажде к личному, гипнотическому террору. Такие люди — тут Тимур ошибался — не любят партийно-тоталитарную власть уже потому, что пылают к ней ревностью обиженного, неоценённого и не пристроенного в должность карателя.
— Нашу! Русскую!! Калинку-малинку давай! — приказно ревел Лжераспутин, круша сопротивление единственной на всю компанию женщины, видать, бывалой, знавшей лучшие времена, но теперь огрузлой и ломавшей из себя по блёклости капризулю. — Кому сказано, влазь на стол!
Плясунья для приличия завизжала «Где уж мне! Ноги не те!», — но вскинутая на стол рукастыми пахомовцами, лихо задрала подол японского в набивных драконах платья и пошла выписывать кренделя с перестуками, с наваристой приговорочкой: «Под сосною, под зеленою спать уложите вы меня, и-ех!». Умевшие ландшафты использовать гости загоготали, а вдоль стола забегал мальчик лет десяти с испорченными, недетскими глазами, и потянулся к плясунье липкими от кильки в томате ручками:
— Хочу Семёновну! Возьми меня погостевать, тётенька… Возьми!
— В самом деле — возьми, — посмехом стал за ходатая кто-то. — Пусти добром, не то в форточку влезет.
— Куда мне его? — отвечала, выплясывая, Семёновна. — Мал ещё, пипкой не вышел.
— А ты навырост возьми, — гулко присоветовал Жора и к застывшему в дверях Дедуле всевидящим оком оборотился: — У нас тут одного рыжего в тринадцать лет обженили. Верно ведь, Рукомойник?
— Ве-верно, — не посмел отказаться ни от женитьбы, ни от барачного прозвища Тимур. — Но ведь это когда было…
— Как когда!? Когда спички тебе об голову чиркали. И ты со страху мочился, тёк будто рукомойник, — уточнил Касьянов, намеренно унижая барачного пасынка в глазах незнакомца, да ещё приведённого без всякого спроса на пир.
— Мы так себе, на минуту к Витьку… Это Иван Репнёв, писатель и друг народа, — полез в оправдания Дедуля.
— Писатель не может быть другом народа! — вякнул из полутьмы Витёк. — Уж я-то как-нибудь их знаю!
— Верно, Осколочный, — подтвердил вычурно Жора. — Ломать перед шоблой шапку писатель не будет. Как-никак, он подголосок правительства. И подвывала, и погоняла, мать его…
И, как железной скобой, закрепил тезис крепчайшим ругательством, от которого приставучий мальчик ещё пуще заволновался, затопал ножками:
— Хочу Семёновну! Семёновну хочу!!
— Да угомоните кто-нибудь сучонка, — затребовал с дальнего конца стола какой-то нравственник с пластырем на лбу и, на помощь товарищей не надеясь, быстро налил и протянул мальчику полстакана водки.
— Ты что, моего старшего хочешь придурком сделать? В писатели его наметил, мудак? — остудил попытку на угощение папа Жора.
«Ну, бестия! — подумал Иван. — Ревнив, как чёрт. С того и шоблу против меня настраивает».
А оскандалившийся человек с пластырем глухо взроптал:
— Дак я не полный стакан наливаю… С чего ему Бедным быть?
— На фиг, на фиг! — отстранился от половинчатой, но всё же угрозы Демьяном Бедным сделаться мальчуган.
Публика самодовольно заржала, поглядывая на Ивана не то с сожалением, не то свысока. А достигший своего Жора многозначительно, с неким обещанием награды поманил сынишку к себе и нашептал ему на ухо нечто, отчего тот отнюдь не успокоился, а наоборот, убежал в коридор слишком взвинченно и шустро.
— Верните мальца! Не забывайте о будущем, — демагогично всполошился Витёк. — Жора ему чинарик дал с анашой…
— Ни боже мой! — отрёкся Касьянов.
— А то я тебя не знаю, как же! — усилил панику Справка. — Мне не жалко, но он накурится и нам польта пожгёт.
— Ни хрена он не пожгёт, — зычно окоротил крикуна Касьянов. — Он там за вешалкой пар спускает. — И к незванным гостям повернулся, к столу пригласил: — Слышь, писатели, хватай что осталось! Это вам не наградной зал в Кремле, на подносе не подадут.
— В коробочке! — подковырнул Витёк. — Чтобы мозги нам пудрили…
— Надо уважить, — шепнул Дедуля Ивану. — И подождать пока разбегутся.
Иван подсел к столу и, ни к чему не притронувшись, проговорил:
— Возможно, прикормленные с подноса писатели кого-то и пудрят. Но чтобы науськивать «пар спускать» — такого даже за ними не водится.
Публика зашумела, дескать, что за учитель выискался? Ишь ты, какой нашёлся! А Жора демонстративно набухал стакан с «мениском», с показной озабоченностью отхлебнул в припад лишек, приладисто зацепил гранёный край стальными зубами, чекал-дыкнул остатнюю водку в хрипучее горло и откинул порожнятину на пол, как это делает пёс с опостылевшей костью.
— От онанизма, чтобы ты знал, кровь лучше бегает и пульс ровнее, — проговорил он в развитие эффекта. — Оно готовит к жизни и… и в партию, в профсоюз.
— Правильно! — сказал человек с пластырем, вряд ли партийный. — Без практики суходрочку не выдержать, бастует весь организм.
«Непостижимо! — подумал Иван. — Наш человек и в онанизме найдёт свои преимущества, неоспоримую пользу для себя извлечёт». А тут ещё, к безмолвному поражению Ивана, вернулся из-за вешалки мальчик — ухайдоканный, как на русских качелях, и с помутнёнными глазками, однако наружно счастливый, готовый на людях произнести «Сердце бьётся от радости, настроение превосходное».
— Ну что, сына, хочешь теперь Семёновну? — в тоне экзамена осведомился Касьянов.
— Вот ещё! — выставил ножку, как для притопа-прихлопа, мальчик. — Она баба здоровая. Перебьётся!
— Ну, наглец! — вспыхнула успокоившаяся было после трудных танцев Семёновна.
— Не наглец, а наш простой, загадочный человек, — с деланным одобрением уточнил Касьянов, на Ивана косясь. — Хрен узнаешь, чего мудаку хочется, пока толком ему же не объяснишь. — И щелчка нежданного мальчику в лоб вкатил:
— Смейся вгромкую, пионер, всем ребятам пример! А не хочешь — ступай к вешалке.
Мальчик свесил горестно губки, но потугою вылущил из них смехоподобное, сродни овечьему, «м-ме-е».
— Ну, что я говорил? — победительно оглядел замершую, нехорошо стихшую компанию Жора. — Объяснишь, так и выбор радостен.
Компания ответила молчанием, отчего овечьи «м-ме-ее» сделались ещё слышнее и тягостнее. Тогда Иван достал сигарету, приблизился в видах прикурить к упорно звавшему народ веселиться мучителю и резко, что называется, от души вклеил сочный щелбан.
— Т-ты что, ох-херел!? — икнул от изумления Жора. — Тебе что, жить надоело!?
— А радость где? — невинным голосом осведомился Иван. — Где здоровый смех? Что же ты не бежишь к вешалке?
— Я… я… меня не возьмёшь! Я не загадочный! — взревел Касьянов и, бешено глаза округлив, затребовал: — Ножик мне!
Ушлый мальчик тотчас шмыгнул под стол. За ним последовал и Дедуля. А Семёновна безнадежно запричитала:
— Ой, не надо, не надо! Всех помирит тюрьма!..
— Перо! Пёрышко дайте!! — продолжал бравировать Жора в явной надежде, что вассалы сами дерзкого чужака в оборот возьмут, услужат наперегонки главарю.
Иван нутром знал, насколько чернь в симпатиях неверна, переменчива. Всё теперь на волоске висело, и он, как истинный боец с Трубной, и окно для отхода наметил, и бутылку из-под Жигулёвского к руке прибрал. Отдавать даром себя трубненцы не привыкли.
— На! Держи! — как-то сощуренно швырнул Жоре нож человек с пластырем, и в голосе его содержалось: «Ну-ну, посмотрим?!».
Смотрины были Касьянову ни к чему. Как промахнувшийся волк-вожак, он учуял настроение стаи, толкавшей его на новый позор, чтобы на полпути разорвать. И если волк-вожак на скидку «старость не радость» надежд не имеет, даёт обречённый бой, то человек знает, где выход искать. И, повертев ножик в руке, Жора качнулся, пустил — пьян по-чёрному я, братишки! — пузырчатую слюну, пал плашмя на стол и опрокинул — всё натурально! — лампу. В артистизме ему было нельзя отказать, и Шаляпин бы лучше не сделал. Но неудача случилась зараз нежданная. Лампа кокнулась, лежмя потекла, керосин залил Касьянову рукава, и они вспыхнули, как два факела, посреди огненной лужи. Лужа стремительно ширилась. Пламя дунуло вверх и слизнуло в момент абажур, плюнувший напоследок тленом на платье Семёновны.
— Воды! — страшным голосом взвыл Касьянов, забыв что, вода отрезана.
А пахомовцы повскакивали из-за стола и ревучей кучей кинулись к выходу.
— Спасайся, братва!
— Горим не за хер!
Остальные слова были окончательно нецензурными.
Иван и сам не заметил, как влился в поток беженцев, на ходу рвавших свои пальто с вешалки, и едва не задавил гадкого мальчугана, лапавшего под шумок Семёновну и оравшего:
— Суки! Что ж вы ребёнка бросили!?
Спорые на побег пахомовцы в считанные минуты оказались на улице. Окна барака меж тем занялись красным светом, приготовились от жары лопнуть. Над крышей злым буром курился дым, торя путь пленному смерчу. Но Жора из пекла не торопился, будто расправы за совершённое боялся пуще огня. Наконец он впригибочку выметнулся из дымовой завесы, и вид его был ужасен. Жора горел со всех сторон бегущими всполохами, веки были опалены начисто, отчего глаза казались зверино-огромными, как у негра, сбежавшего с куклусклановского креста; руки почернели и кровоточили; а в зубах тлел свёрнутый из газеты кляп.
— Господи! Он беспалым остался! — завизжала Семёновна. — Руки… гляньте! Руки!!
— А пошла ты! — прохрипел Касьянов, кляп сплёвывая и в снежное крошево боком валясь. — Пять… пять тысяч какими руками сработаешь!?
И, корчась от боли, на локтях пополз к снежной яме, чтобы руки-огарки туда окунуть, погасить страдания.
— Это он тысячи свои дербентские спас, — определил Тимур с содроганием.
— А рукопись? Моя рукопись!? — вскричал Иван.
— Поздно, — поёжился трус и пальцем в крайнее, покамест целое окно показал. — Там… на кухне… под корытом.
Иван не мешкая скинул пальто, окунул его в снежную жижу, вновь на себя набросил и ринулся как безумный к окошку.
— Сгоришь, мудак! Там пусто… водка кончилась! — остановительно заорал Витёк, пожаром не протрезвлённый, как стало бы, а вконец запьяневший.
Иван и слышать ничего не хотел. Сцепивши руки «замком», он выбил раму таранным локтём, переждал хлынувший из дыры дым и гимнастическим скоком сиганул в окно. Едкий смрад ударил его под дых. Отделённая гнилой перегородкой кухня ещё не успела заняться пламенем, но с потолочной балки — пожар ширился верхом — уже летели кусачие, красные шмели. В чаду и темени Иван ощупью нашёл висевшее на гвозде корыто, извлёк оттуда заветную папку, швырнул в пролом, а сам уже в полуобмороке, с дымными волосами и отравой в лёгких, кулем вывалился с подоконника.
На воле ему стало ещё хуже. В голове началась какая-то карусель. Небо над ним покачивалось, и с высоты, как из дырявого кошелька, сыпались жёлтые лунные монеты. А на расплывчатой земле, выглядывая себе падучую звезду в пропитание, одиноко выл закопчённый пёс.
Очнувшись, Иван сообразил, что это Касьянов предсмертно воет.
Дымные в жгучих искрах пики уже проломили крышу барака, дали пожару простор. Зарево кинулось в небо, высветлив соседнюю новостройку и башенный кран с транспарантом
АША ЦЕЛЬ — КОМ ИЗМ! Ы ПО ЕДИМ!
Горемычный Витёк слезящимися глазами выглядывал недостающее и плевался, будто не лозунгу, а ему лично выбили через один зубы.
Нетерпеливой рукой, в желании знать, все ли страницы целы, Иван рванул тесёмочки бурой, стандартной папки «Для бумаг», и обомлел. Страниц достаточно поубавилось, а на титульном, со следами пальцев, листе значилось непонятное «ГОМО ПОПУПС»…
— Что!?.. Что это такое?! — в ярости сунул он папку под нюхалку негодяю Тимуру.
И без того достаточный нос Дедули удлинился, а щёки ввалились.
— Витёк! — заорал он истошным голосом. — Ты что, гадина, понаделал?!
— Я?? То не я, — показал пальцем на попорченный транспарант Витёк, пошевелил осколками и спесиво добавил: — Ничего-ничего, в Будущем ни дождей, ни пожаров не будет…
К ночи Москва расплакалась, потекла. Пожар на Нижней Пахомовке повысил температуру в городе градуса на три-четыре. И в этом нет ничего курьёзного. Москва необычайно флюидна, повязана цепкими нитями. И в ту минуту, когда на задыхавшегося Ивана лунные монеты обрушились, на столе дежурной по этажу гостиницы «Интурист» Джуванешевой обнаружился золотой фунт английской чеканки. Но ещё раньше того, когда Иван ни с чем из окна выпрыгнул и подвернул ногу, совсем уже на другом конце Москвы, в тишайшем, как бы нарочно созданном для арестов Зоологическом переулке муж Джуванешевой, доктор Безухов вдруг почувствовал облегчение и даже желание исполнить супружеский долг.
Последние двое суток Кимоно Петрович Безухов пребывал в опупении, именуемом среди учёных прострацией. Когда звонили в дверь, он бежал к телефону, а среди ночи вскакивал, бормотал «Это сон, это Фрейд!», лихорадочно раскрывал бурую папку и, всякий раз находя там вместо «Попупса» чёрте что, насвежо изумлялся и заламывал руки:
— Наследственное проклятие! Я отроду невезучий…
Кимоно Петрович ничуть не кокетничал. Оно и впрямь — его темным, ослеплённым пламенем Октября родителям лучше было бы дать сыну-первенцу имя Пьер, или Робеспьер. Но время было горячее, с претензиями на мировой пожар, и маленькому Безухову в честь Коммунистического Интернационала Молодежи Новгорода дали пожизненно Кимоно. Восторженные новгородские родители мало что пронадеялись на отмену паспортов и границ, но и не учли силу советского патриотизма. И когда во время конфликта на КВЖД сверстники устроили Кимоно тёмную, искривили ему правый глаз, родители не образумились, посчитали взбучку случайной.
Левый глаз несчастному Кимоно перекосили в разгар наступления самураев на озеро Хасан, и достигнутая таким образом симметрия сделала его настолько не нашим, настолько подозрительным, что имя ему уже хочешь-не хочешь сократили до расхожего Ким. И приключилась другая крайность. Дружбонародная. Университетская. Конкурс был ужасающим. Однако на биофаке сохранилась азиатская квота. Туда, с учётом внешности-имени, Киму и присоветовали, чтобы экзамены дуриком проскочить. В неразберихе, собственно, он и просочился. А через пять лет заступил на службу в Институт контрагенетики, ставший вскорости Центром генетики и цитологии, что никого не смутило, прошло незамеченным из принципа — не важна работа, важен результат, то есть Ленинская премия со всеми вытекающими из неё приятностями вплоть до права закладывать в спорах два пальца в жилетку и картавить огульно: — Вы, батенька, дегенегат, генегат, науку не делают в белых пегчатках!..
К тому времени подоспели дружеские контакты с вражеским окружением. И доктор Безухов тихонечко, с оглядкой на Курильские острова, вернулся к полному имени. Главной причиной тому была жена. Она добавила к Кимоно приставку «сан», да и себя переделала для гостей из Джуванешевой в Джу Ван, увешала квартиру циновками и, вообще, ояпонила быт, начиная рисовыми палочками и кончая магнитофоном «Сони», оглушительного своей ценой.
Неудачные крестины снова дорого обходились Кимоно Петровичу. И поскольку конечной мечтой Джу Ван был японский автомобильчик, вопрос о Ленинской премии стоял в семье необычайно остро. А само название премии требовало от Петровича произвести в науке переворот.
Всесезонная муха дрозофила, надо сказать, в Центре генетики была окончательно заезжена и обсосана. Её по лапкам в диссертации растаскали. И Кимоно Петрович измучился, исхудал в поисках отправной точки. Но вот однажды перед Новым годом Джу Ван явилась из магазина с праздничной, по профессорскому талону подачкой и швырнула на кухонный стол птицу, похожую на конскую ногу.
— Полюбуйся, — сказала она отдышливо. — В ней четырнадцать килограмм. Её насильно скрестили со страусом и до смерти рыбной мукой закормили… Да-да, понюхай!
На скрюченной как после пытки морозом птице бугром вздымался живот с клеймом комбината «Красная путина». Тиной от неё действительно припахивало, как от утопленницы.
— Между прочим, в Америке, — продолжала Джу Ван, — к Рождеству кормят индеек орехами и нарочно рост замедляют, чтобы целой, а не лохмотьями к столу подавать.
— Что? Как ты сказала!? — неуместно оживился Безухов.
— Я говорю, лауреатов таким дерьмом не кормят, — мстительно подковырнула Джу Ван, чего натуральная японка никогда бы себе не позволила. — Ленинцам парную курицу дали, сталинистам — кило сельдей, банку хрена и…
— Джу! — остановил жену мановением руки Кимоно Петрович, и в голосе его было нечто торжественное. — Умница моя ненаглядная, Джу! Мы не будем больше кормиться падалью. Ты открыла мне путь к таким горизонтам, — ткнул он зачем-то в птицу-страуса и руками всплеснул, — к таким вершинам, к таким высотам…
И понёс нечто из «Происхождения семьи, частной собственности и государства», увязывая это каким-то образом с решениями XXI съезда партии и приговаривая утвердительно, возбужденно:
— Тока-така! Тока-така и не инака!
Вольный переклад с русского на «японский» всегда означал у него высшую степень удовольствия, причиной которого был он сам.
В такие минуты его тянуло в народ, о коем он имел смутное представление и потому спешил освежить память. В предновогоднюю ночь восторженный Кимоно Петрович бродил по московским улицам, сощуренно и снисходительно, чему глазной дефект помогал, глядел на безобразную толчею в Елисеевском, где под золочёными сводами магазина-дворца люди приступом брали свиную печень. Там он нарочно собственными боками испытывал себя в очереди за дешёвой водкой. Потом, опять же с умыслом он дал измять себя и выплюнуть спиною вперёд из клокочущего автобуса № 24. На минуту Петрович даже бесстыдно придержал себя у женского туалета на Неглинке. Внутри там шла большая предпраздничная торговля цыганской косметикой, и дамы, рвавшиеся туда по нужде, оттиснуто переступали ножками.
И все эти картины народного бедствия особым маслом ложились на сердце Кимоно Петровича.
— Мда-с, — приговаривал он от раза к разу увереннее. — Горький неправ. Человек — это звучит неубедительно. Но с этим будет покончено, мда-с!
Ровно за четверть часа до Нового года Кимоно Петрович уединился в кабинете, созрело взял лист краденой на работе бумаги и вывел малыми буквами: «На соискание Государственной премии». Остановился. Покрутил пальцами, как бы открывая одновременно кран горячей воды и холодной. Скомкал начатое и написал на свежем листе убористо:
«К решению продовольственной и других проблем». Середину листа он украсил заглавием будущего труда:
ГОМО ПОПУПС
— Кимоно-сан, ты скоро? — напевно, в тоне заждавшейся гейши позвала из гостиной Джу Ван и обезьянку — знак набегавшего года — в двери просунула.
— Иду! Один момент, дорогая! — нежнейше откликнулся Кимоно Петрович, секунду поколебался, приставил к ПОПУПСУ хвостик-тире и дописал:
или ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ПРОИЗОШЁЛ ОТ ЧЕЛОВЕКА
Наступивший год Обезьяны Кимоно Петрович целиком отдал ГОМО ПОПУПСУ, начав труд, как и всегда, от печки, равноудобной что для сушки валенок в лихолетье, что для кремации оппонентов в мирный день:
«Ещё в первом предисловии к «Капиталу» величайший анатомист человечества Карл Маркс предопределил, что развитое тело легче изучать, чем клеточку тела. Необходимость такого изучения, — продолжал Кимоно Петрович, — назрела уже потому, что своего наивысшего развития (см. результаты первенства мира по хоккею) тело достигло в условиях победоносного социализма. Задача нынешнего исследователя стала реальной. И, гениально предвидя это, Маркс уже на подступах к телу предупреждает: нельзя (то есть никчёмно. — К.Б.) пользоваться ни микроскопом, ни химическими реактивами. То и другое должна заменить сила абстракции».
Последнее особо устраивало Кимоно Петровича. В микроскоп он лет десять как не заглядывал, а реактивов вообще сторонился, опасаясь халат прожечь. И вступление он закончил раскованно:
«Марксистский подход к телу, будь оно мужским или женским, и положен в основу моего труда».
Далее следовало подпустить немного правды. И, оснастивши раздел припиской «Секретно! Для закрытых партийных собраний!», Кимоно Петрович озаглавил его
ШАГ ВПЕРЁД, ШАГ НАЗАД
Учёными разных стран, — извещал он, — доказано, что тело поддерживает себя питанием. И в наш век всё человечество, и прогрессивное в особенности, тщится в поисках пищевых ресурсов, известных в нашей стране под термином «изобилие». Однако 47-летний опыт нашего самого прогрессивного государства убеждает в неразрешимости этой проблемы традиционными путями. И тормозящей причиной тому — сам народ. Наевшись вдосталь пшена и воблы на первом этапе социалистической сытости, вкусив от сердца ненормированного хлеба — второй этап, он в силу гордости, особо присущей советскому человеку, приватно настраивает себя на масло, мясо, на прихотливо ставшую деликатесом воблу, и не желает ничуть считаться ни с обмелением Каспия, ни с засухами, ни с перестройками. Отсюда диалектическая пропасть. Сколь ни велики и объёмны неутомимые заботы Партии о едоках нашей Родины и примкнувших к ней народах, их желудки оказываются ещё более объёмными, неутомимыми в деле поглощения пищи и её эрзацев.
Народ и Партия — едины. Но, опираясь на Ленинский завет о единстве противоположностей, можно и нужно признать, что ежели в деле пропитания Партия ежегодно (мобилизация, постановления) делает шаг вперёд, то народ (ажитация, акселерация) делает шаг назад.
Старания остановить попятное движение народа введением в организм, взамен природных калорий, высокооктановой водки хотя и дали положительный результат, но привели к бытовым осложнениям. В промышленных городах Сибири, к примеру, почти аннулировались половые потенции тружеников, что ввергло в ненужную нам депрессию женскую часть населения данного региона и затруднило строительство там железных дорог.
Увы, побочные эффекты урезанного питания не берутся в расчёт так называемыми рационалистами во главе с профессором Киргиз-Кайсацким. В своём реферате «РАЦИОН ПЛЮС МОЦИОН» опытный аналитик Киргиз-Кайсацкий правильно изрекает, что раздутый, так называемо плотно покушавший гражданин не влезет в утренние часы в общественный транспорт и либо промедлит, либо вообще не приобщится к радости труда.
Заслуживает внимания и экскурс профессора в армию и места заключения, где, как он подмечает:
«Миллионы людей годами придерживаются упрощённого рациона не только без видимого ущерба для здоровья, а даже наоборот».
Трудно не согласиться с личными наблюдениями Киргиз-Кайсацкого, почерпнутыми в городском транспорте и местах усиленного моциона. Однако из его поля зрения ускользнуло, что октановая диета не везде, да и не всегда даёт труженику испытать радость предельного напряжения: похмелье стыкуется с прогулами. Что же до «рациона миллионов», то тут профессор недоучитывает миролюбивые и гуманные устремления Советского государства — sic! Ведь любая амнистия, как известно, удлинняет очереди в гастрономах, а сокращение армии хотя бы на 20 % вообще может привести к продовольственной катастрофе.
«Катастрофу» Кимоно заменил «неурядицей» и так же изгибочно закольцевал:
«Не умаляя заслуг советских рационалистов и признавая, что октановое питание естественным обжигом сокращает желудок, позволю себе назвать эти полезные меры «полумерами». Наша цель — гармоничная, то есть упитанная, лояльная, не утратившая интерес к женщине личность. И для достижения означенной цели надо сокращать не желудок в отдельности, а всё развитое (вспомним Маркса!) тело. Успехи нашей генной инженерии обязывают к практике. И чтобы Партия (шаг вперед) не разминулась с народом (шаг назад), настало время создать ГОМО ПОПУПСА — ЧЕЛОВЕКА ПОПУПЁНЫША, довольного потреблять вдвое меньше продуктов и прочих благ».
Следующий раздел Кимоно назвал «Перспективы», где популярно обрисовал неизбежные выгоды биологической операции.
«Генетически укороченный человек, — горячил он перо в предвкушении премии, — сразу окажется в атмосфере изобилия. И не только продовольственного! Половинчатая — 80 сантиметров максимум — структура ГОМО ПОПУПСА позволит вселять в стоквартирный дом двести семей и помещать в автобусы, путём такого же деления пространства по горизонтали, вдвое больше укороченных пассажиров. Жилищно-транспортная проблема самотёком уйдёт в небытие. Синхронно с нею решится и проблема городских кладбищ, задыхающихся от кучности.
Головной тезис: «Всё для блага человека!» — воплотится в жизнь сполна и немедленно. Но есть ещё и геополитическая сторона вопроса. В весовой пропорции на душу ГОМО ПОПУПСА придётся куда больше зерна, чугуна, хлопка, золота, чем в пресловутой Америке, что позволит не просто сравняться с этим форпостом капитализма, но и недогоняемо забежать вперёд, как это сделано уже в сфере идеологии. Идеологии, отстоять которую станет ещё легче, ибо каждый бункер, каждый бронетранспортёр будет вмещать вдвое больше защитников Родины и её изобилия. Монолитному единству защитников будет способствовать и другой фактор: половые контакты, браки ГОМО ПОПУПСОВ с иностранцами станут практически невозможными, что наложит окончательную узду на рецидив эмиграции. ЧЕЛОВЕК ПОПУПЁНЫШ сможет жить и чувствовать себя полноценным только в Стране Советов, в священных границах Родины, давшей ему принципиально новый статус…».
Вчерне, в общих очертаниях рукопись склеилась за каких-нибудь два месяца. Март-апрель ушёл на конкретное дознавательство подробностей выроста аккуратных курят в братской Венгрии и пониобразных лошадок в далёкой Мексике. Лишь после этого Кимоно Петрович закрепил труд главой «Опыт зарубежья» и опробовал его на жене.
Без спору, женщины, особенно когда они вдвое моложе тебя, излишне капризны, придирчивы, нелогичны. Однако отзыв Джу Ван превзошёл все ожидания:
— Кимоноша, а тебя не посадят? — осведомилась она.
Кимоно Петрович так и отпал на спинку дивана. В душе, да останется это секретом, он уверовал и склонялся к неизученной демократии — еврокоммунизму, при котором, как ему мнилось-мечталось, сажать будут лишь беспартийных. Такие дерзкие, можно сказать, поветрия уже летели с левого берега Франции, но Франция далеко… И доктор спросил настороженно:
— То есть как это так!? За что?
— А так, — по-женски объяснила Джу Ван.
— Конечно, когда идёшь неизведанными путями, — обидчиво раскипятился доктор, — когда замахиваешься, то многим кажется… — Но тут же сообразил, что не «кажется», а так оно и есть: ведь одиночный замах — всегда угроза… И, при известном старании напуганной шайки Киргиз-Кайсацкого, научный труд можно перекрестить в злую сатиру, издёвку над светлой действительностью. В науке — замахнулся, так бей! Не жди опережающей оплеухи.
— Ну хорошо! — ответил он на угрозу угрозой, и твёрдой рукой вынес на верхушку труда крылатую фразу Примат Сергеевича: «Питание — это часть воспитания».
«Вот так-то! — похвалил он себя. — Однако одной крылатости маловато недруги слишком сильны!». И взялся уже всерьёз обрамлять свой труд выдержками из буйных речей Примата, так чтобы и слепой заметил, чьей жизнью и государственной деятельностью идея «Попупса» рождена, доведена до кондиции. Такой экивок нынче был как никогда дорог, ибо в радениях махом «вытащить тележку из дерьма» Примат Сергеевич в постромках запутался, хоть отрезай. И этот нюанс чрезвычайно тонизировал Кимоно Петровича аж с мая и по сентябрь. А в октябре возникла загвоздка: кому оформленное, готовое в перепечатку отдать? На машинисток Центра генетики доктор не смел положиться. Идею могли, что называется, с горячей сковородки украсть. Центр этим славился. И выбор пал на нелегальную, далёкую от всякой политики Люсю.
Углублённый в свою науку доктор совершенно забыл, что договор с маляром ли, квартирным маклером, машинисткой носит единственно обязательный пункт «постараемся!». А дальше в силу вступают «намедни», холод, получка, жара, проводы племяша в армию, и какой-то немыслимый «Котик». В подвал доктор набегался до вторых мозолей. Завершилась же беготня совершенно трагически: ни Люси, ни рукописи. В дополнение к несчастью некий тип, именуемый Колей-Шляпой, обозвал Кимоно Петровича мудаком, и он обезволенно — стыдно вспомнить! — вынужден был признаться, что так оно и есть.
Конечно, марксистски натренированная на повторении пройденного рука Кимоно Петровича могла бы заново вылепить ГОМО ПОПУПСА. Но убивала мысль, что тайное — особенно по разделу «Секретно!» — детище прочтётся неправильными глазами. К опасению, не уворуют ли конкуренты идею, добавлялось — так ли мысль истолкуют?… не снесут ли рукопись куда нужно с ненужными комментариями?
Домой Безухов вернулся почерневшим от горя и угольным, неподвижным пластом залёг на тахте. Лишь к обеду в нём шевельнулось нечто живое, и тотчас на ноги его поднял телефонный звонок.
— Доктор Безухов? — осведомился чей-то развязный, поддельно весёлый голос.
— Так точно! — подтвердил несчастный учёный, готовясь к наихудшему.
— Кимоно Петрович? — никчёмно пожелал уточнить голос.
— Так точно! Он самый…
— Простите, доктор, вы ничего не теряли? — вкрадчиво подступил к сути голос, напрашиваясь на доверие.
Кимоно Петрович заколебался. Сказать «да» — значило признать себя ротозеем, не умеющим сохранить служебную тайну, и в лучшем случае пьяницей. А «нет» — выглядело бы намеренным запирательством, попыткой скрыть своё авторство, что, конечно же, глупо, посколько на пятках «ПОПУПСА» значились и фамилия, и адрес, и телефон. И Кимоно Петрович избрал третий путь:
— Не откажите в любезности сообщить, с кем я разговариваю? Кто вы?
Голос помедлил и сообщил:
— Доброжелатель…
Доктор окончательно сник: логика наших будней такова, что под этим именем кроется либо начальник, изгоняющий тебя со службы «по собственному», либо следователь по особым делам. Незнакомец на другом конце провода это тоже сообразил и поправился:
— Да вы не бойтесь. Рукопись ваша попала ко мне случайно. Я член групкома, поэт. Называйте меня Тимур Тимофеевичем…
— Приятно слышать, чрезвычайно приятно, — уклончиво произнёс Кимоно Петрович. — Прочтите мне что-нибудь своё, если не трудно?
Я ноги опущу в Гольфстрим,
А голову склоню на Полюс,
охотно взвыл голос. —
И там отчасти успокоюсь,
Что я тобою нелюбим!
«Нет, это точно поэт, при том безнадёжный», — враз успокоился Кимоно Петрович и сухо, в загляде не процыганить, осведомился:
— Сколько вы за находку хотите, товарищ?.. Сто… сто пятьдесят вас устроит?
— Ну, если вы в таком тоне, если вам до лампочки, — засопел в трубку поэт.
— Вы не поняли, — сказал Кимоно. — Я не выпить с устатка вам предлагаю, а натурально — деньгами!
Сопение усилилось, ожесточилось и увенчалось словами:
— Я думал, вы настоящий учёный.
— Ну хорошо, двести! Э… двести, Тимур Тимофеевич!
— Учёный, для которого труд — дело жизни, — продолжал гудеть в тоне обиды голос.
— Вы правы. Двести пятьдесят!
Молчание. Скрежет ногтя по мембране.
— Но, чёрт побери, сколько же вы хотите?!
— Двести семьдесят, — твёрдо произнес незнакомец и добавил спохватчиво: — Такси за ваш счёт! Я еду с Нижней Пахомовки. Приготовьте без сдачи.
Безмерно радуясь, что Джу Ван нынче в дежурстве — та трудилась через двое суток на третьи, — доктор наскоро отслоил из семейной кассы 275 рублей, зажал денежки в кулаке, а кулак сунул в карман кимоно и замер в томительном ожидании.
Мучительно протянулся час. Незнакомец не объявился.
Пахомовка где-то у дьявола на рогах, такси там нечасты, — взял было в утешение Кимоно Петрович, но прилившая в голову кровь взроптала:
«Да какой там “поэт”!? Это лазутчик!.. И награду сейчас он ищет в другом месте, где рукопись сладострастно исчёркивают теперь красным карандашом и сколачивают летучую бригаду для захвата автора. Да, тишайший Зоологический переулок прекрасно устроен для таких акций, и вообще, толком не разобравшись, учёных не раз прихватывали и лишь потом — потом! — называли их именами улицы и проспекты…».
Заглазно и с общих позиций Кимоно Петрович был прав, но в данном случае — несправелив, без вины опрометчив. Да и где ж было ему знать, что причина задержки — осколки Витька. Отдать краденую фантастику-быль он в интересах будущего, видите ли, согласился, а ехать к доктору на такси категорически отказался всё в тех же видах:
— В будущем такси не будет, нечего привыкать!
И как ни умасливал дурака Дедуля поманкой ускорить силами таксопарка креплёное «красненькое», тот упёрся и ни в какую: «Перекантуемся, как и весь народ, на зубах отдержимся!». И папку для наглядности прикусил.
Добираться пришлось городским транспортом, что для Тимура Дедули было двойной пыткой. Время само собой. Но Витёк с его личиком «как проехать по Москве» и скрипучим, терзающим пассажиров дурацкими наставлениями голосом был не лучшим попутчиком. Их принимали за пьяную гоп-компанию и сторонились с той жалкой улыбкой, что достаётся разве что прокажённым.
С двумя скандалами и четырьмя пересадками они доехали кое-как до Зоопарка, где Витьку немедля приспичило прокатиться на пони. Хочу — и всё тут! Но кто посадит в коляску Витька? Его и в метро не пустят! По счастью, возле катального круга Тимурчик приметил цыганистую граждоночку. Именно на живой случай она ребёночка напрокат давала бездетным солдатам и штатским, вроде Витька. Дедуля сторговался за трёшник, приложил к Витьку хныкавшего приёмыша и отправил Осколочного в «кругосветку». И пока Дедуля зубами скрипел, а душа Кимоно Петровича сжималась в страшных предчувствиях, Витёк счастливо слюни пускал и обучал мальчика чему-то несбыточному, плохому.
Засим последовали мороженое на палочке и два стакана газировки с сиропом. Лишь после этого на квартире Кимоно Петровича прозвучал долгожданный телефонный звонок:
— Спускайтесь! Ждём вас в подъезде, — произнёс как-то измученно «поэтический» голос.
«Всё… крышка! — мелькнуло у Кимоно Петровича. — Знаем, зачем в подъезд выманивают». И в чём был, в кимоно, в деревянных гета, дробно скатился с третьего этажа в парадное.
Как и предполагалось, его поджидали не один, а двое: короткий рыжий главарь и исполнитель, загримированный под забулдыгу.
— Ну? — искательно протянул ладошку рыжий, топчась на месте и потея лицом. А загримированный произнес осипло: — Я, конечно, извиняюсь, товарищ профессор, но вот интересно, по скольку школят на парту садить будут?
«Слава те, Господи! — молнией пронеслось в голове Кимоно Петровича. — Главари не потеют, а забулдыжный просто чернильным полотенцем утёрся!». И враз осмелевши, зеркалом повторил жест рыженького:
— Ну, а вы, ну? Ну?!
— Ах, да, извините! — смутился рыжий, вырвал бурую папку из рук чернильного и с попятным запасцем полуподал доктору: — Можете убедиться, в целости и сохранности…
Доктор стремительно сунул навстречу папке пухлый кулак.
— Но-но! — сказал чернильный, густея. — Я сам могу. У меня справка.
Но совершивший обмен Кимоно Петрович уже летел через ступеньку в квартиру.
— А всё-таки интересно, как в будущем… — взялся достать доктора напоследок чернильный.
— Вас это не касается! Своё получили, — окрысился с этажа учёный, захлопнул дверь и на цепочку закрылся.
В прихожей он страстно, будто вернувшуюся из побега любовницу, прижал папку к груди, трижды расцеловал, и лишь тогда развязал тесёмочки…
Увы, приятные приготовления Кимоно Петровича были напрасными. За тесёмочками открылось не то, что он лелеял, холил, а нечто чужое — с пригожим именем «Алиса» и неприятнейшим местом её пребывания — «в Стране Советов».
Вот тут-то доктор и взвыл:
— Наследственное проклятие! Я отроду невезучий!!
Когда же он в некотором отупении начал чужие страницы листать, то против воли увлекся. И по мере чтения его всё больше охватывало предчувствие неотвратимой беды, что должна, просто обязана с ним случиться. Глава называлась знакомо…
Алиса в раздумье разглядывала Дом Советов, как вдруг из-за угла вышмыгнул Кот и постучал в двери хвостом. Ему открыл ливрейный еврей, величавый в движениях. (Что это еврей, Алиса решила по нагрудной геройской звезде, приняв крепёжную ленточку за шестой кончик; а что лакей, по надутым и полированным щекам — такой лоск от хозяйских блюд, когда их тихонько вылизываешь).
— Пусти меня в Дом, Чек! — промурлыкал Котяра лакею.
— Не для того поставлен! — сложил губы дудочкой Чек и напружинился.
— Впусти. Так ведь устанешь без дела торчать, — применил логику Кот. — Я ж в президиум не полезу, буфетом интересуюсь по дурости.
— Ишь ты! Стоял, стою и буду на страже стоять! — погладил трудовую звёздочку Чек. — Стоять — честь, не впускать — геройство. Хоть до завтра буду стоять… или до светлого будущего, — добавил он, Алису приметив, и потеплел:
— Мадам случайно не иностранка?
— О, да! Но не случайно, — призналась Алиса. — Я там родилась.
И отмашку в сторону Запада сделала.
— Сочувствую! — вздохнул как-то неопределённо Чек. — Однако и на Западе есть достойные девочки. Мне доводилось. Незабываемы митинги и гулянья в честь нашей славной Юманите де Бланш… Кель сосиете! Кель плезир!
— Странно, — вымолвила Алиса. — Когда мы жили в Париже, мама не разрешала служанке гулять на бульваре Бланш.[103]
— А кто сказал Бланш?.. Ла-Манш!.. Э… э, ди-манш, — сгустил красноту на щеках Чек. А Кот развязно сказал:
— Ему можно, деточка! Он слуга народа.
— Ну да! Я совершенно забыл, — погладил Кота лакей, борясь с желанием сделать тому больно. — Ведь Чек, деточка, не холуйский обрубок имени, не для удобства «Чек, сбегай», «Чек, подмети!», а Член Единой Концепции, — дополнил он свысока и обломок сигары из жилетки достал: — Огонька не найдётся, мадам?
— Тоже мне Черчилль! — фыркнул Кот. — Не тем концом берёшь.
— Эту сигару, — смущённо и оправдательно произнёс для Алисы Чек, — мне подарил старый и верный друг Страны Советов — кхм, забыл фамилию — вкупе с борцом — жаль, не помню имя — против размещения игральных автоматов в Монако.
— Ладно-ладно, — перебил Кот. — Ворованную сигару надо прикуривать от краденой спички.
«Они сейчас подерутся… и мне достанется!» — испугалась Алиса. Она уже знала, насколько опасно в Стране Советов свидетелем быть, и сказала поспешно:
— Простите, что мешаю вам выяснять отношения, но мне хотелось бы заглянуть в Дом Советов.
— Эт-то ещё зачем!? — позабыл про сигару Чек.
Алиса знала, что лучше сказать: «Буфетом интересуюсь, товарищи!». Но не обученная звать лакеев товарищами и негожая бескофузно врать, она по-детски призналась:
— Во-первых, хочется посмотреть на Кухарку, которая будет управлять Государством.
— Ну, этого у нас сколько угодно. Навалом! — самодовольно вымолвил Чек. — А что во-вторых? В третьих?…
— А во-вторых, я у вас тут совсем запуталась и нуждаюсь в советах, — сказала Алиса и покраснела.
— Праувильный цвет лица выбрала девушка, — промурлыкал Кот. — В Доме Советов дают советы, как исправлять промахи на ошибки.
— И… и это естественно! — улыбчиво придавил Коту лапу Чек. — Не ошибается только тот, кто ничего не делает. А мы только и делаем, что всё время что-нибудь делаем.
— Или нет, — сказал Кот, лапу отдёргивая, и взроптал: — Не бей Кота поперёк живота мокрым полотенцем!
— Демагогия! — полез на Кота башмаком Чек. — С полотенцами у нас напряжёнка не потому, что их нет, а потому, что умываемся часто. Раз — и утёрся! Два — и что ж делать!?
— Я пошутил! Отпустите! — взвыл прищемлённый Кот.
— Отпустите! Это же так больно… — заступилась в слезах Алиса.
— Ещё бы! — скроил обиженное лицо Чек, с Кота не слезая, — больно видеть, как некоторые Коты нарочно лезут нам под ноги, чтобы вызвать сочувствие Запада и очернить нашу победную поступь.
— Отказываюсь… Отказываюсь от полотенца! — простонал Кот.
— Ну вот, давно бы так «умылся»! — освободил Кота подобревший Чек. И Алисе дверь приоткрыл:
— Пройдёмте, гражданочка, в помещение — там тепло, светло и мухи не кусают. На тоже-мне-Герцогиню советую внимания не обращать. Сосредоточьтесь для полноты восхищения на Кухарке.
«Тоже мне?? Наверно, это брошенная Наполеоном француженка, дочь герцога Тожемне», — подумала Алиса и вошла в то, что Чек называл помещением.
В просторном зале клубился дым, и в нём едва различалась буфетная стойка, на которой стояли та-редки с патронами без пуль. А возле них толпились стрелки, палившие по мишеням, вправленным для чего-то в спасательные круги с надписью «НАША ЦЕЛЬ».
— Стрельба должна быть экономной, — разъяснил Алисе немыслимые патрончики Чек. — Потребности ой-ё-ёй! А в случае промаха ещё и кастрюли лудить приходится. С того и свинцовая напряжёнка.
Позади стрелков на кривом табурете и в неудобном, как броня, пиджаке сидела Кухарка и укачивала младенца баюкалкой:
А-а, не ложись на правый бок,
Не то свистнут кошелёк…
Спи вполглазика, сынок,
Не то свистнут пиджачок, а-а, а-а…
«Но пиджаки не свистят, кажется? — затруднилась Алиса. — Разве когда худые карманы…» — И сказала вслух: — Ну и пиджак!
— Из длинного короткое и дурак сделает! — огладила себя не без удовольствия Кухарка.
— Длина естественна, — заторопился Чек. — Это для орденов, для наград. Без орденов управлять невозможно.
— Шапо! — вскричал Кот, изображая лапой будто шляпу перед Чеком снимает. — Каково сказано?! Орденов у нас больше, чем пиджаков!
«А хорошо это или плохо?» — заколебалась Алиса и тут заметила, что кухаркин младенец подмигивает ей как-то по-взрослому и завёрнут вместо пелёнок в гербовую листовку с прописью «КОДЕКС ЧЕСТИ».
«Опять напряжёнка», — смекнула Алиса, учась помалу здешнее арго понимать, и углубилась из любопытства в буквы помельче.
«Советский человек должен быть сильным, красивым, — прочла она на боку ребёночка, — готовым посвятить себя делу социализма и своей страны, отдающим себя работе, которая приносит радость и экономический эффект…».
Дальше текст уходил под попку младенца и скорее всего был размыт, потому что малютка простудно чихал и визжал беспрерывно, отчего личико его морщилось и недовольно кривилось.
— Ему пелёнки надо сменить, — сказала Алиса раздумчиво, — иначе он не станет красивым, сильным.
— Обойдётся, — постановила Кухарка. — Армия сделает человеком любого.
— Вот, деточка! — восхищённо задрал палец Чек. — Чувствуете, что значит государственный подход?
— А-а-пчхи! — перебил младенец и так оглушительно, что даже стрелки притихли и тут же вдруг заскандалили:
— Так невозможно работать!
— Пулю сдуло, товарищи!
— Наказать… задать поросёнку перцу!
Ребенок перепугался, обмочил слова «радость» и «эффект», после чего запищал:
— Виноват, граждане! Больше не буду-у-у… исправлюсь…
— А-а, зассанец, не любишь! — напустились ещё пуще стрелки. — Перцу ему! Красного перца в нюхалку!
— Че-пу-ха! — сказала Алиса по-взрослому. — Разве перцем чихание остановишь? Это форменный произвол.
Наступило неловкое молчание. И тогда Чек к стрелкам шагнул:
— Вы что же это себе позволяете при посторонних? — процедил он сквозь золотые зубы с клеймом «Четвертое Управление». — Какого перца вам нужно?! Если сдувает пулю, возьмите поправку на ветер и помножьте на выпитое вчера.
— Дак мы…
— Да мы всегда никогда… — замялись стрелки.
— Кончай персимфанс! В ружьё! — отрубил Чек и тоном экскурсовода с Алисой заговорил:
— Леди и коммунисты, уважаемые господа! Произвол у нас давно остался за килем «Авроры». Уничтожен — не боюсь этого слова — мирным залпом крейсера по несогласным, и теперь…
— Два мира, два сортира, — самодовольно внесла Кухарка. — У нас бесплатно и сколько хошь.
— Голос народа окреп в сражениях, кхм-кхм, не знает полутонов, — пояснил Чек мимолётно. — Так вот, вернёмся к произволу. Если ваша, простите за крейсерскую прямоту, власть — организованное насилие, то наша — самообслуживание. Да, да! Добровольное и сознательное подавление в себе своих же инстинктов. Вот что мило, дамы! Вот что дорого, господа! Не ждать, пока кто-то тебя извне трах-бабах! Куда попер, олух!? А самого себя — к ногтю: эт-того мне нельзя, эвон-то вредно, а того-сего я и сам не хочу, потому как цель моя — сила унд красота при максимальной экономии горюче-смазочных материалов.
— Ещё бы! — влистила Кухарка. — Надо меньше пить!
Чек досадливо искривился, пошевелил губами и так сказал: — Что ж, разумно, хм, свежо, но не исчерпывающе… — И, вразумляюще Кухарку глазами сверля, дополнил: — И если кто с инстинктами совладать не может, кхм, чихает на всё подряд, то тут на перчик можно не поскупиться, всыпать… Ферштейн?
— Ещё бы! — фыркнула с пониманием Кухарка. — Ферштейн… Эйнштейн… их и дробью неплохо.
— Шапо! — взревел восхищённо невидимый Кот.
Чек смутился неописуемо. А Кот высунулся из-за колонны и как ни в чем не бывало сказал:
— Господа, я хоть и не Эйнштейн, но решительно нихт ферштейн, как можно инстинкт задавить? Меня вон от мышей отлучили, на репу перевели. Но мысленно по ночам я всё-таки…
— В войну и репа мёдом была, — встряла Кухарка: — И ничего — живы!
— Здрасте, барышня в пиджаке! Моё вам с кисточкой! — хвостом расшаркался Кот. — Хочешь мёду, берись за ружьё — так, что ли?
— Да было, было дело в Ленинграде, — пробормотал как-то отрешённо, улыбчиво Чек. — И до чего же мы стали после войны капризными! — И к Коту персонально: — Скажи спасибо, что не кастрировали за шмыготню по крышам во время воздушных тревог. Глазами-то зыркал, небось, наводчик, подсвечивал «мессерам»?..
— Мерси боку за «наводчика», — сказал осипшим голосом Кот. — В подпол нельзя и на крышу запрет. А для Кота крыша, что для вас «тур де франс» — простор, воля, контакты. Очень кругозор расширяет.
— Бедный Котик! — пожалела Алиса.
— Бедным делать на крыше нечего, — окрысился Чек.
— А как же Карлсон? — сказала Алиса.
— Ну, он далеко не Карлсон, — аттестовал Кота Чек. — Он наше произведение и перед нами в ответе.
— А-а, знаем, — отмахнулся хвостом Кот. — У нас все в ответе и всех наказание ждёт, потому что вину свою угадать не можем.
— Всех подряд ждёт? — забоялась вдруг за себя Алиса.
— Кроме этих, — кивнул в тёмный угол Кот.
— Не смотри туда! Там ничего интересного, — заегозил Чек — и опрометчиво, поскольку неинтересное для девочек вдвойне интересно, заманчиво. И Алиса, естественно, навострила глазки на тёмный угол, отрезанный погранично от стрельбища меловою чертой, и разглядела там женщину-крендель в жилете оранжевом, каким паровозы отпугивают, чтоб не давили зазря людей. В одной дырке кренделя торчала чёрная шпала свежей пропитки, а в другой различалось что-то кудлатое, напополам сломаное и дымное, будто махровый халат, спасённый от утюга.
— Это ничего, девочка! Это так… со смены я, — оправдалась за свой странный вид женщина-крендель. — Руки, вишь, не доходят подкраситься, в пудру мокнуться.
— Тоже-м-мне-Герцогиня! — сквозь окурок представил Алисе француженку дымный «халат», извещая попутно, что он не из-под утюга, а Мужик. А Кухарка дополнила представление:
— Тоже-мне-красавица спящая!
«Гер… Герцогиня — красавица?!» — Алиса отказывалась поверить. По неухоженному, опалённому встречными поездами лицу женщины было видно, что руки у той не доходят не только подкраситься, но и до чего попроще. — «Нет, я, наверно, ослышалась», — рассудила Алиса и всё же решилась Чека спросить: — Не понарошку красавица?
— Ну, если сказочно посмотреть, то — да. Особенно ночью, — заегозил Чек. — Конечно, яблочком её не потравишь, но после смены спит крепче, чем в хрустальном гробу.
— Ещё бы! — сказала Кухарка, — надо меньше пить.
— Здрасте, я ваша тётя! — напомнила Герцогиня Кухарке и Мужика напоказ выставила: — Вон у нас кто за двоих трудится. Разве не знаешь?
— А пошли бы вы все на… — предложил Мужик родственницам какую-то греческую, вероятно, окраину. — Пятьдесят лет жизни нет, правды нет и давление сто на двести.
— Ну да, на двести с прицепом, — сложил для Мужика пальцы стопочкой Чек.
— Чег-го? — оттопырил ладонью ухо Мужик. — Сам ты прицеп с поржавелыми тормозами. С того и хода нам нет, намертво прихвостились! — И под рукой Тожемне халатом сложившись, песенно заорал:
Птицы красные враз налетели,
На-ашумели, напели слова.
Эх, на весёлом суку мы сидели,
И срубили его на дрова…
«Двести с прицепом? Птицы без тормозов? Нет, я тупею! — отчаялась что-либо понять Алиса. — Кухарка и Герцогиня — сродственницы?? И как Мужик, с дерева сверзившись, может «за двоих трудиться», да ещё с рук Тожемне не слезая? Наконец, мы проходили греческие колонии во всех морях, но такой, какую он назвал, ни в Эгейском, ни в Мраморном нет».
У бедняжки окончательно закружилась голова, и она спросила Чека растерянно:
— Скажите пожалуйста, на какой остров Мужик женщин послал?
— На… на окружённый с четырёх сторон морем, — потупился Чек.
— Но где? В каких широтах? Какой он? — по-детски не отступала Алиса.
— A-а, параметры несущественны, — пришёл на выручку Кот. — У Мужика он да-авно необитаемый.
— Эх, и срубить бы его на дрова! — дурашливо повторил из песни Мужик — и заснул под мышкой у Герцогини.
— Нашёл чем хвастать перед иностранцами, — горестно прослезилась Тожемне и снулого повыше приладила, чтобы головою землю не задевал. — До чего ж с тобой чижило… Мочи нет как чижило!
— А вы бросьте его, — присоветовала Алиса из жалости.
— Тоже-мне-умница! — на одном дыхании произнесла Кухарка. — Какой-никакой, а при ней.
А Тожемне жалобно пояснила:
— Мужик, деточка. В войну и таких не было.
«Да что они меня — совсем за ребёнка считают? Нарочно разыгрывают?» — рассердилась Алиса и высказалась запыльчиво:
— Если вы действительно умница, то зачем вам «никакой»? Для веса, как дирижаблю? Стыдно, дамы, обманывать младших и… и… ни на какую войну он не дойдёт… разве что к окончанию.
— И не подумаю, — замотал головою Мужик. — В этот раз трофея не будет, делить нечего.
А женщины на Алису накинулись:
— Ишь ты, поживи с наше!
— Поешь нашей каши!..
Дальше пошли греческие колонии и не встреченные Одиссеем острова.
Чек ухватил Алису под руку и потащил суетливо в сторонку.
— Я же предупреждал, — приговаривал он шёпотом. — Гостям не пристало заглядывать в углы. Там ничего светлого, типичного для нашего Дома нет. Углы вообще приравнены у нас к миражам, и это научно…
— Простите, но ведь домов без углов не бывает, — пролепетала Алиса.
— Временность! Временность! — заверил Чек. — Строительство круглых залов чуточку задержали проектировщики. Но черта — вы обратили внимание на мел? — уже подведена. Баста! Мы закругляемся.
— Шапо! — заорал ёрник Кот. — Тожемне за чертой остается. С удачей вас, Герцогиня!
— Удача? — переспросила Алиса. — Разве за чертой хорошо?
— Ве-ли-ко-леп-нень-ко! — запрыгал туда-сюда от двинувшейся в атаку ноги Чека ловкий Кот. — Ей наказание не грозит. За чертой она вне опасности.
— Не понимаю, — призналась Алиса.
— А чем накажешь, когда её жизнь и так сущее наказание… Какая добавка ей навредит? — изрёк Кот, сощурясь.
— Софистика! — вскричал Чек, не в силах Кота ногою словить. — Спекулятивный жонгляж фактами — белое подбрасываем, чёрное ловим.
— Ась? Чег-го? — в мужичьей манере наложил лапу на ухо Кот. — Может, объясните как-нибудь популярно?
— И объясню! — вспотел, готовясь к нелёгкому, Чек. — Объясню как-нибудь литературно. — И к Алисе склонился: — Видите ли, деточка, жизнь бывает простая и — в клеточку. Так вот Тожемне, как вы имели убедиться, всем довольна, у неё всё решительно, даже Мужик, есть… Так зачем ей ещё какое-то наказание? Пусть оно достается тем, кто потерял реальную почву, гм, по крышам — виват, готика! — скачет, и кому цели наши с чердака не видны, далеки.
На словах «не видны, далеки» стрелки всполошились, гурьбой повалили к спасательным кругам и стали украдкой делать в мишенях дырочки пальцами. Чек поперхнулся, отвел глаза к потолку и забормотал: «Ах, батюшки мои! Побелить… побелить пора! Светлому Дому — светлый колёр!». А Кот Алисе сказал:
— Нет, вы на снайперов полюбуйтесь! Ну, кр-ра-сота…
— Красиво жить не запретишь! — надменно отозвалась с табуретки Кухарка и на младенца визгучего с шлепками накинулась: — Надо меньше пить! Меньше мочиться!! Слушать старших и не пищать!!
— Вот кого надо слушать на митингах! — указал на Кухарку Чек. — У неё государственный ум, управленческое чутьё!
— Ась? Чег-го? — опять сработал под глухонько-го Котяра.
— Ум и чувство руля, если хотите! — вычурно произнёс Чек.
— Ну, у руля мы и не таких видели, — в тоне автоинспектора отрубил Кот. — Только где сейчас их права? Куда приехали, ась?..
Здесь Кимоно Петрович чтение оборвал. Над ним сгустился вдруг призрак близкого наказания.
«Да, всё в нашей жизни зыбко, — бежало ему в голову. — И снайперы, и кухарки у нас скоротечны. Ворошиловские — куда уж лучше стрелки! — стали мишенями, а Лаврентий пристукнут, как одичалый пёс. А где Булга-недолга — Николай-Негодник? Где Маоленков? Все вычеркнуты, все оплёваны. О людях попроще и говорить не приходится: нынче любимец, завтра проходимец. А почему? Почему!? — горячил себе мозг Кимоно Петрович. — Неужто без наказания остаются лишь те, чья жизнь сама по себе уже наказание? Но кто тогда у нас счастлив, и зачем этот добровольный ад в порядке живой очереди!?…».
Вот на какие окольные мысли навело Кимоно Петровича чтение, из чего можно заключить, что книги вредны не тем, что в них написано, а тем, что после них думается.
Думание — процесс неизученный, а мнительность вообще бесконтрольна. Перелистав «Алису в Стране Советов», доктор Безухов сказал: «Нет уж, нет уж!» — в смысле: «Проспекты-улицы без моего имени обойдутся!», набрал 09 и нехорошим голосом испросил:
— Голубушка, как позвонить в комитет?
В Москве несчётное количество комитетов. Но нехорошим голосом спрашивают лишь про один. И телефонистка без уточнения, без заминки Кимоно Петровичу нужный нумер дала.
— Прекрасно! — сказал вместо спасибо Безухов, однако палитра прекрасного тут же помнилась ему слишком богатой оттенками, и он спросил себя: — А не проще ли сжечь? Сбрызнуть бензинчиком — и концы в воду…
«Куда как лучше! — поправил его иронично внутренний голос. — Ты что, на улице эту листовку нашёл?.. Вспомни чернильного! Разве без грима такими лица бывают?!».
Двое суток он неприкаянно мыкался. А в момент, когда вдруг пришло облегчение и голова прояснилась, он сказал себе «Нет, не бывают», набрал нумер и приятным, ищущим голосом проворковал:
— Справочная?
— Справочная слушает, — подтвердила справочная.
— С вами говорит доктор биологических наук Безухов.
— С улицы?
— Но почему же!? Из дома.
— Внимательно слушаем вас, товарищ, — щёлкнуло что-то в проводке.
— Кхм, я, право, затрудняюсь, но не подскажете, кто у вас, как бы выразиться, ну, курирует литературу?
— Литературу у нас никто не курирует. Ваш телефон, товарищ?
Кимоно Петровичу захотелось дать отбой. Но отступать было поздно, да и глупенько. И он свой номер назвал.
— Ждите! — приказала справочная. — С вами свяжутся.
Минуты через две, не более, раздался звонок, и несколько грубоватый, подделанный под участливый голос без «здравствуйте» произнес:
— Доктор Безухов? У вас какое-то затруднение с литературой? Я — Кожин-Морозов. Так что у вас там?
— Понимаете, товарищ Кожин-Морозов, — плаксиво загудел доктор. — У меня среди бела дня украли научный труд.
— Этим занимается милиция, — сменил участие на суровость голос. — Пора бы знать!
— Да, конечно-конечно, товарищ! Но взамен мне подсунули штучку-дрючку под названием «Алиса в Стране Советов»…
— Повторите! — заново стал участливым Кожин-Морозов.
— «Алиса в Стране Советов», — многозначительно изрёк доктор.
— Машинопись? Ротапринт? Гектограф? — заторопился Кожин-Морозов.
— Рукодельщина. Но почерк разборчивый, — подстегнул интерес доктор.
— Ваш адрес… кстати, кто автор? Есть там исходные?
— Автор не обозначен, — сказал доктор и свой адрес назвал.
— Я выезжаю. Ждите! — сухо распорядился Кожин-Морозов, привыкший, видимо, повелевать. — К телефону не подходить, в дом никого не впускать!
— А…а жена!? — подрастерялся доктор. — Она вот-вот вернётся из магазина.
Кожин-Морозов помедлил и произнёс:
— Нежелательно.
И повесил трубку.
«Как это — нежелательно? — до края обеспокоился Кимоно Петрович. — Что кроется за “нежелательно”? Арест… пытки на дому!? Нет, глупости! Я же не знаю ни рыжего, ни чернильного, граждане! Я добровольно вызвался услужить, а там уже ваше дело найти и выдрать рыжего из нашей среды, чтобы здоровая часть общества могла теснее сплотиться в ряды. Главное, я не уклонился сообщить куда нужно, и это мне безусловно зачтётся при всех случаях, как во все времена…».
Так Кимоно Петрович думал, а внутренний голос сбивал его, подковыривал: «Ах, доктор, о времени рассуждая, вы упустили тайну пространства. Спеша других куда нужно пристроить, вы надеетесь, что коли вакансии будут заполнены, вам туда не попасть, не втиснуться. Иллюзия, доктор! “Сплотимся в ряды!” — оно и к сокамерникам относится, велит уплотниться, чтобы пополнение с воли принять. Где нужно, пространство неизмеримо, и места там завсегда хватает…».
И сколько доктор ни сочинял, мол, жену не велено в дом пускать по соображениям государственной важности и по мотивам дамской болтливости, глаза его как-то против желания косились на блюдо с сухариками и вспоминались слова Джу Ван: «А не посадят тебя?».
Неспокойно было доктору. И предчувствие беды обострялось.
Дальше события развивались стремительно и несуразно. То ли Кожин-Морозов вертолётом попользовался, то ли пёр по Москве на красные светофоры, но в Зоологический переулок он прилетел так стремительно, что доктор Безухов не успел переодеться и встретил визитёров в неподобающем случаю кимоно и самурайских гэта.
«Нехорошо-то как! — застучало у него в висках. — Не сочтётся ли это за невнимательность к делу и, хуже того, за бесстрашие!?».
Объявившийся Кожин-Морозов свою фамилию несомненно оправдывал, дрожь вызывал. Строго одетый и с университетским значком, он всё же казался ягодкой с футбольного поля: коротко стриженый, с выдвинутыми наступательными плечами и утолщёнными, так что брюки липли, голенями. Такие играют обычно «чистильщиками» во второй лиге и слывут костоломами. Чистые, отрицающие всякую оптику глаза его глядели мимо собеседника, как бы припоминая нечто более существенное, нежели близкий одушевлённый предмет, а скулы поигрывали, педалируя воспоминательный труд. Угрозную монументальность Кожина-Морозова оттенял, ретушировал лощёный напарник — гибкий, в дымчатых, что придавало ему загадочность, очках, весь какой-то бесшумный, но с длинными и подвижными пальцами виртуоза, истомившегося по роялю. Одним словом — маэстро.
— Высокоодарённо живёте, доктор, — обронил Кожин-Морозов, оценивая японское убранство квартиры и усаживаясь на лифчик Джу Ван, оставленный, как всегда, на пуфике от гарнитура «Микадо».
— Это жена… жена-затейница, — смутился доктор. — Позвольте переодеться, я мигом?
— Зачем? Меньше движений — больше достижений, — молвил Лощёный, мягко выдернул из розетки вилку «Сони», заглянул зачем-то за ширму, приоткрыл платяной шкаф, пошарил, и в ловких пальцах его чудесным образом оказалась золотая монета…
— Хм, «лошадка»! — радостно подкрутил он монетку и рукавом поймал.
«Что за фокусы!?» — изумился доктор и очень, естественно, заволновался: — Чаю, кофе, вина?
— Контру давайте! — щёлкнул зажигалкой Кожин-Морозов.
Понятливый Кимоно Петрович подал рукопись и замер в услужливой позе — не надо ли каких пояснений, извинений или ещё чего там?
А Кожин-Морозов наощупь взял из фарфорового стаканчика корейскую сигарету, медленно прикурил, раскрыл «Алису» и тотчас изрёк:
— Дрянь!
— Полностью разделяю! — согнулся в японском поклоне доктор.
— Сигареты у вас дрянь, — уточнил Кожин-Морозов, от рукописи не отрываясь, наугад ломая чадящую сигарету о стол мимо пепельницы.
Судя по натиску — странички так и летели — Кожин-Морозов владел секретами скорочтения. Не прошло и четверти часа, как он схватил телефонную трубку и сообщил кому-то обрадованно:
— Дорофей Игнатьевич, это то, что нужно!
Одновременно в замке заворочался ключ, дверь распахнулась, и показалась Джу Ван, толкавшая впереди себя сумку на колёсиках.
— В этих стеклянных Каракумах, в этих гнусных, борющихся за звание продовольственных, магазинах, — запела с порога она, сумку футболя, и осеклась. Вольная дислокация Кожина-Морозова на лифчике и окурочек сигареты вне пепельницы подсказали опытной «этажерке» кое-что. «Интурист» чрезвычайно обостряет чутье и догадливость.
— Жена, — сделал спешное представление Кимоно Петрович, имён гостей не называя.
— Жена? — позволил себе усомниться Лощёный, на что Джу Ван искривила в неком недоумении губки и пожала непричастно песцами, сцепившимися на плечах в виде воротника:
— Жена? Это ему так кажется…
— Ка… ка… как!? — отказался ушам поверить доктор.
— Вот видите, товарищи! — заизвинялась как-то странно Джу Ван. — Он почти глухой и вдвое старше меня. Где же тут духовная общность? Я… я национальный кадр, и надо было выдраться как-то из Кзыл-Орды. Там нет учебников и злые родители. Поэтому я…
— Товарищ Безухов приносит пользу! — снисходительно, с пониманием причин красноречия, окоротил паникёршу Кожин-Морозов.
«Да что ж такое!? Он будто о насекомом обо мне говорит! — не к месту осерчал доктор. — Но Джу Ван какова?! Каков кадр национальный?».
А та изменчиво, простодушно — «Интурист» всё-таки школа, граждане, высшая школа!! — заговорила вдруг:
— И за это (за насекомость, негодница!) я полюбила его, привязалась, нашла качества прекрасного мужа, семьянина и…
Но ушибленный вероломством доктор уже раскипятился внутри и только фыркал на замечательные слова, как изготовившийся к действию гейзер.
— И Джуванешева приносит пользу, — остудительно произнес Лощёный, монеткой играя. — Знает, почём «фунт» лиха! — и очки резко скинул, чем поверг в окончательное смятение Джу Ван, выдернул из неё смущённое:
— До… добрый вечер… здравствуйте.
«Ещё одна приятная новость!» — обомлел Кимоно Петрович, без удовольствия замечая, как похорошела в каком-то трепете его Джу Ван. А Кожин-Морозов испросил у Лощёного что-то одним глазом и уставился на Джу Ван совершенно бесцеремонно, ухмыльчиво.
Как ни обидно, Кимоно Петрович почувствовал себя в своей же квартире лишним. И раздавшийся телефонный звонок оказался весьма кстати:
— Квартира Безухова! — подчёркнуто произнёс он, сорвавши трубку. — Слушаю вас. Как вы сказали? — и, побледневши, мембрану ладошкой закляпил, пролепетал гостям: — Это… это то, что нужно…
В секунду, в неуловимый момент трубка перенеслась из безвольной руки доктора прямо к Лощёному.
— Вы не могли бы погромче? У меня телефон барахлит, — проговорил он точь-в-точь голосом Кимоно Петровича.
«Да он не просто фокусник, он пародист!» — изумился наново доктор. А притвора, подмигивая по ходу беззвучному Кожину-Морозову, завёл с абонентом игру в «да-да», «понимаю», «очень приятно».
Разговор почудился Кимоно Петровичу до не могу долгим, как это, впрочем, всегда кажется, когда у будки мнёшься, досадливо ждешь.
— Даже не знаю, как вас благодарить, — певучим голосом подошёл к финишу ловкий Лощеный. — Конечно же я в нетерпении… Ну, хорошо, пусть завтра. Вы уж снизойдите приехать к больному… Да, сердце, знаете, зашалило от радости. Соблаговолите пораньше, часикам к девяти… Договорились? О, вы не пожалеете!… Нет, нет, вы заслужили! Поверьте, за нами не пропадёт… Жду! До скорого…
И, чмокнув как-то неестественно (мафиозно) трубочку, осторожно на рычаг положил.
— Неужели? — осведомился нетерпеливо Кожин-Морозов.
— И сам бежит, — самодовольно подтвердил Лощёный и обернулся к Кимоно Петровичу. — Как выглядит тот, кто рукопись притащил?
«А то вы не знаете»! — отозвался на провокацию Кимоно Петрович, вконец запутавшийся в этой сложной игре: — Их… их двое было. Один рыж… красноватый блондин, не слишком высокий, но очень приятный, подтяну…
— Не валяйте дурака, это не наш, — окоротил ложь Кожин-Морозов.
— А второй, — поборов комок в горле, продолжил доктор, — второй неприятный — запущенный, с испитым лицом и желанием подраться.
— Ну, таких у нас каждый пятый, — усмехнулся Лощёный. — Я про особые приметы спрашиваю. Они себя хоть называли как-то?
Кимоно Петрович развел руками, а Джу Ван едва заметным кивком беспомощность доктора подтвердила.
— Приготовьте нам кофейку! — услал Джу Ван на кухню Кожин-Морозов, а Лощёный после тягучей паузы осведомился:
— А Попупс… Что означает Попупс?
— Кра… краденый труд, — похорошел, вспыхнув, доктор.
— Угу, — сказал Кожин-Морозов.
— Да не угу, а у меня украли, — обидчиво уточнил Кимоно Петрович.
— При каких обстоятельствах? — потребовал Кожин-Морозов.
— Отдал машинистке, а она умерла…
Гости переглянулись. Плохо переглянулись.
— Своей смертью или как? — вкрадчиво осведомился Лощёный.
— Говорят, отравилась, — безразлично, чтобы малейшие подозрения отвести, произнёс доктор.
— Говорят? — приподнял бровь Кожин-Морозов. — Говорят, что кур доят.
— Дело Аптекмана, том второй, — задумчиво отозвался Лощёный.
Доктор окончательно приуныл: «При чём тут куры? Какой Аптекман!?».
— Так же нельзя, товарищи! — заныл он жалобно. — Тут явно недоразумение, путаница.
— Распутаем! — заверил небрежно Лощёный. — Ступайте на кухню, помогите вашей жене.
«Что значит — вашей? что за уступочки?!» — болезненно искривился доктор, косясь на Лощёного и медленно поднимаясь. Коридор он пересёк так же замедленно, но в кухню уже не вошёл, а влетел и предстал перед Джу Ван со скрещёнными на груди руками и задранным неестественно подбородком, будто взял гневливую позу из «Маскарада».
— Мадам, если я не ослышался, вам учебников в Кзыл-Орде не хватало? — прошипел он вполголоса.
— Кимоноша, не будь дураком! — шёпотом укорила Джу Ван и дверь поплотнее прикрыла. — Я ж догадалась, что за «гости» у нас. Мне ли не знать!..
— Ну да, без учебников все науки прошла, — ожесточился ещё пуще доктор, припоминая ухмылку Лощёного, когда тот, монеткой играя, «фунт лиха» употребил. — С каких, простите, экзаменов, с каких зачётов у нас в доме иностранные зажигалки, часики, «Сони» и прочие «рисовые палочки»?
— А то не знаешь! — безмятежно упрекнула Джу Ван. — У фирмачей принято благодарить за услуги. Они даже лифтерам дают. А как? Чем? Порядочный иностранец наших денег не держит. Да, да, боится, что их отменят… По радио скажут — и всё!
— Не морочь голову! Они не слушают радио, — поймал, что называется, за рукав Кимоно Петрович. — Да и с чего вдруг отменят?
— Здрасте! В них же золота — ни пылинки, — сызнова показала учёность Джу Ван. — Они обеспечены горькой водкой, а с алкоголем пошла борьба на государственном уровне.
— Но это же на словах! — буркнул сгоряча доктор.
— А они, думаешь, такие тонкости понимают? — возразила Джу Ван. — Они же верят государству как дети.
— И как дети швыряются золотом? — зло и хитро сощурился Кимоно Петрович. — Не в силах молочным зубиком монеточку испытать?
Джу Ван зарделась, задвигалась беспокойно по кухне, прикрыла двери спиной:
— Умоляю тебя, это находка, — еле слышно произнесла она. — Денежка под ковриком оказалась… закатилась, наверно…
— В пылу борьбы? — резко осведомился доктор. — Или в момент согласия? — и дверцу холодильника отстегнул, открыл взору бутылки с ненашенскими наклейками. — А это как сюда «закатилось», когда на пробках цена в долларах?
— И это всё? — ожесточилась Джу Ван. — Других спохватушек нету?
— И ещё мне хотелось бы знать, почему тебя за валюту, как всех советских людей, не арестовывают?
— А-а, так вам именно этого хочется, Кимоно Петрович? — перешла в обложное наступление Джу Ван.
— Не уклоняйтесь от темы! — притопнул ногой Кимоно Петрович, теряя гэтину. — Воображаю, какие «услуги» ты иностранцам оказываешь.
— Не фантазируйте, Кимоно Петрович! — с претензией на надменность сказала Джу Ван. — За нами следят, глаз не спускают, и…
— И поощряют приносить «пользу», — злорадно подхватил доктор. — Думаешь, мне непонятно, как «услуги» на «пользу» меняют? А какими погаными глазками на тебя Лощёный глядел? «Здрасте, медам “Интурист”, здрасте, медам дежурная гейша… давно не виделись!».
— Ты что, рехнулся!? — покраснела Джу Ван. — Они тоже друг за другом следят. Не будь дураком, они ж на работе.
— Это я раньше был дураком, а сегодня всё понял.
— Что понял?
— Вам всё позволено, разрешено… Вы не советский человек, Джуванешева! — с придирчивым пафосом произнёс доктор.
— Да? — вспыхнула Джу Ван. — А вы… вы попупс, которого можно бы и не придумывать. И так вон сидим на кухне, как мышка за веником. Маленькие — дальше некуда!
И это подруга дней суровых! Такого ехидства, такой способности уклониться от научных воззрений доктор за жёнушкой не знавал. И всё, что раньше расплывчато подозревалось, теперь отчётливо очертилось. В сгущённых красках доктору вспомнились и внеурочные ночные задержки Джу Ван, и банкеты солидарности, представительство на которых дежурной по этажу — сомнительно, и бумажник какого-то съехавшего (куда и зачем?) перуанца, подобранный почему-то в сауне, и феерические рождественские подарки жене от, ой ли, зарегистрированной фирмы «Квазиперфекто»… «Сони», сервиз «Сакура», пуфик «Микадо», — за какие заслуги, спрашивается? И неизведанные пути отмщения всколыхнула душу отчаявшегося Кимоно Петровича:
«Нет, я не попупс какой-нибудь!» — неумно оскорбил он своё же открытие и не своим голосом проскрежетал:
— Я разобью… искрошу всю эту икебану, а вас, блудницу дежурную («блудницу» мы немного смягчили), посажу на обломки голой жо…
— Вы не соскучились там, Кимоно Петрович? — неуместно перебил речь доктора зычный голос Кожина-Морозова. — Или мельница отказала? Где вы там — ау!?
«Ау» частично вернуло забывшегося Кимоно Петровича на землю. Но в комнату он вернулся рассерженным и без кофе.
— Вы чем-то расстроены, доктор? — зорко осведомился Лощёный. — Сейчас не время, вам надо сосредоточиться на задании.
— Государственной важности, — добавил Кожин-Морозов. — И позовите жену, нам надо сервиз и кое-что ещё оценить из бьющегося…
«Подслушали-таки! — озлобленно догадался доктор. — Да что же я, и посуде своей не хозяин!?» — и сказал выспренно:
— Я бить сервиз, может, и не намерен сразу. Зачем предугадывать личную жизнь?
— В данном случае жизнь несущественна, — строго отмёл претензии доктора Кожин-Морозов. — А вот предусмотреть поведение «оппонента» — наша обязанность.
— Не сомневайтесь, доктор, мы работаем чисто, — протромбонил как-то глумливо Лощёный. — Но в перипетиях задержания может завязаться борьба.
— И сопротивление, взбрыки вину подтверждают, усиливают, — многозначительно, не без радости дополнил Кожин-Морозов и бумаженцию доктору подал: — Мы подготовили кое-что в новых ценах. Обсудите, если надо, с женой.
Замороченный доктор бумажку машинально принял и заскользил по списку выпученными глазами:
Сервиз столовый — 12 персон…
Часы напольные…
Дверь балконная — двойное стекло…
— Джу-ва-ва-ва! — ослабшим голосом, позабыв вражду, позвал неверную Кимоно Петрович и в тоне мольбы справился у гостей: — А… а может, с автором лучше в парадном встретиться?
— Не лучше, — отрезал Кожин-Морозов. — Там нет напольных часов. Всё учтено и расписано, доктор! И время, и место, и совершенная внезапность захвата.
— Ну да, ну да, то есть остается надежда, что всё обойдется без боя? — из остатних сил испросил Кимоно Петрович, передавая погромный список подоспевшей жене.
— Нет, не обойдётся, — отказал в утешении Кожин-Морозов. — Я же сказал: мероприятие согласовано. И ведомость мы не для понта составили — отчёт есть отчёт. А теперь ближе к делу! — и рукава подтянул, окончательно посуровел: — Рукопись мы забираем. Её доставит вам завтра нарочный. К семи утра.
— Её и растворимый кофе, — влистил небрежно Лощёный и на Джу Ван как-то особенно посмотрел, заставив снова смутиться.
— В кофе мы не нуждаемся, — высокомерно пропыхтел доктор. — У нас с избытком.
— Наш лучше, — непререкаемо произнес Кожин-Морозов. — Он окончательно успокаивает.
«М-минуточку! Ни черта он не успокаивает!!» — спохватчиво вспомнил доктор, как угостился однажды странным кофейком, принесённым Джу Ван с дежурства. С остатков этого ароматного порошка он совершенно взвился, обругал по телефону Киргиз-Кайсацкого, а потом поломался и пробудился лишь на другие сутки…
— Профессор, голубчик, мы же о мебели вашей, о стёклах заботимся, — недостоверно ласково затоварил Лощёный. — Почём вы знаете, какого телосложения «клиент»?
«О, Боже, зачем я только связался!? По-народному, я точно мудак… и… и уши холодные, и невезучий!» — потерял голову Кимоно Петрович и выпалил:
— В отравители я не гожусь! Спасибочки за доверие, но нет уж…
— И не надо, никто вас не просит, — излишне весело перебил Лощеный. — Вы человек далёкий, научный, ваше дело — в постели лежать и представляться спящим, пока кофеёк распивается, пока то да сё. Жена прекрасно без вас управится. Она уме… в смысле, как бы сказать, у женщин с чашками-ложками оно ловчее выходит, и «помощь скорую» — надеюсь, вы понимаете? — ей привычнее вызывать.
— Достовернее, — уточнил Кожин-Морозов.
Какую помощь? Кому? — охрипло испросил доктор. Джу Ван вся в красных пятнах сидела на краешке стула и, будто страусовым пером, обмахивала лицо погромным списком. Это она знаки ему, негодница, подавала, дескать: «Увы, мы тоже «бьющиеся», помолчи!».
— На голову наклейте компресс и обложитесь для блезиру снотворным, — пояснил кому помощь занадобится Кожин-Морозов. — Можете вскрикивать «ах» и «ой-ой», но открывать глаза не советую.
Доктор озлился, напыжился, и в голову ему ударило нечто горячее, не похожее вроде на кровь:
— Да не буду я ни «ах», ни «ой-ой»! — сказал он возвышенно. — Я буду жаловаться. В конце концов, я учёный, а не ковёрный!
— Да? А где ваш труд? — развязно осведомился Лощёный. — Как вы «Попупса» своего без «ой-ой» заполучите, а? Кто без нас вам позволит антисоветчину на свой труд с автором обменять?
— Не понял, — признался доктор.
— Наш клиент несёт на обмен ваш «Жопус», — отчетливо процедил сквозь зубы Кожин-Морозов.
— «Попупс», «Гомо попупс»! — посветлел доктор. — Но это же совсем другое дело, товарищи! Что же вы раньше-то…
И осёкся, заметив, как побледнела Джу Ван. Выражение ужаса на её лице вовсе не совпадало с радостью муженька. И внутренний голос Кимоно Петровича не замедлил диссонанс объяснить: «А в те ли руки попадет твой труд, Петрович? И не сочтётся ли «Жопус» там где нужно за потугу подсидеть как-то Примат Сергеевича карикатурой?».
Тяжкий вздох колыхнул огорчённую грудь Кимоно Петровича.
«Взялся за фигуру — ходи! Попятной в правилах нету», — ответил он шахматно, голосу. И всеуслышно сказал:
— Я это… на всё согласен. В конце концов, я патриот!
Тем, кто по дурости лезет в писатели да ещё в огонь на московских пожарах, рекомендуется иметь второе пальто. Побегайте годик-другой по московским журналам, потритесь в издательствах, и вы поймёте, что без запасной одёвки в литературу не попадёшь. Пальто ветшает куда скорее, чем рукопись, и визитёра начинают пугаться.
— Нет, Иван, в такой хламиде тебя в квартиру не впустят, — порешил с утра Котик, разглядывая подпалины и прогарки на реглане Ивана. — В лучшем случае доктор подаст тебе в щель пятак, а будешь цепочку рвать — позовёт милицию. Тебя прихватят, Иван! Мне, откровенно, вообще не понравилось, как этот доктор с тобой говорил… В голосе что-то недостоверное, свинское.
— А что ты хочешь от человека, когда он «По-пупса» сочинил? — пригладил сомнения Иван.
— Не знаю, не знаю, — покривился Котик, — но меры предосторожности, ну, и приличный вид, конечно, будут не лишними. Ой, не лишними!
Гардеробные затруднения казались непоправимыми. Дублёнка Котика смотрелась прилично, но была Ивану решительно не в размер и выглядела на нём краденой. Да и в прокат от Сушкина, одетого с постоянством китайца, годились разве что трость «Пальмерстон» и футляр от гобоя. И друзья терялись, мучались в незадаче.
А в тишайшем Зоологическом переулке всё было уже приготовлено. В подворотне стояла карета «скорой помощи» с неразговорчивым, бесстрастным водителем в штатском. Возле нее крутились, калякали о Египте забывчивый почтальон с тощей сумкой и дворник, не имевший понятия, где Египет находится, но к собеседнику чрезвычайно предупредительный. Из кухонного окна за подворотней наблюдала всевидящая (навык!) Джу Ван в халате с райскими птицами, а на плите у неё на малом огне булькала кофеварка, готовая тотчас засыпку принять.
Кофеёк, равно как и рукопись, были доставлены на квартиру точно к семи утра. И к ним с приписочкой «уничтожить!» прилагался дополнительный инструктаж. Постельный режим для доктора отменялся, а самому ему было велено из квартиры убраться «с бидоном для кваса».
— Какой в семь утра квас?! Зачем зимой квас!? — негодовал довольно логично доктор, компресс с головы сдирая. — На улице холодно. Да и как я тебя одну оставлю? Зачем!?
— Им показалось, что ты не очень надёжен, — удружила гипотезой непроспавшаяся Джу Ван. — Не сердись, притворяться ты не умеешь.
— Это я ненадёжен!? Это я не умею!? — осерчал дополнительно Кимоно Петрович и, сызнова налепивши компресс, распластал себя намертво на постели. — Вот, посмотри! Нет, ты внимательно посмотри!
— Там виднее, — протянула ему бидон Джу Ван. — А ходить никуда не ходи: поднимись этажом выше и жди, грейся.
— Грейся, — передразнил доктор. — А что соседи подумают? Выгнали без ничего! И на разживу дали бидон, скажут.
Джу Ван наморщила лобик, помедлила и сочинила:
— А ты ступай в дом напротив. Там ничего не скажут.
Проклиная на все лады Комитет (мысленно, товарищи, мысленно!), Кимоно Петрович пододел тёплое бельё, укутался вдвое шарфом и вышел сердито на улицу.
«Ненадёжен, видите ли, а кто в Москве надёжен?» — пробормотал он, ёжась от холода, и нырнул в парадное дома, указанного бессердечной Джу Ван. Окна парадного хода удачно смотрели в переулок, давали простор для наблюдения. И, поднявшись лифтом на четвёртый этаж незнакомого дома, Кимоно Петрович уместил бидончик на подоконник и занял сторожевую позицию.
Засада складывалась прямо у него на глазах.
К восьми утра в переулке показалась санитарная машина, ведомая чёрной «волгой». «Скорая» укрылась под аркой, а «легковушка», выгрузив непонятного человека с почтальонской сумкой, куда-то умчалась. Чуть позже к почтальону подбежал дворник и принялся извиняться: руки к груди прикладывать и плеваться. Потом из арки выскочил санитар, что-то спорщикам приказал, и те помирились.
Время тянулось медленно. И все эти приготовления терзали нестойкую душу доктора.
«Какой к лешему еврокоммунизм, — тяжелил он себя, — когда меня, доктора, из квартиры попятили? Ровно шелудивого пса выкинули в парадное?! Квасу им захотелось, видите ли (бидон его особенно раздражал), освежиться после трудов, понимаете ли! И как нахально, ловко они мой собственный дом ловушкой сделали! А всё Джу Ван с её золотой монеточкой… Не высверкни она эдак наружу, я бы им показал “квас”! И “кофе” бы показал, и “советский партиотизм”, — сложил он в тёплом кармане фигу, однако внутренний голос тут как тут его присобачил: — Ф-фу, на место! Никому ничего ты не покажешь. Повиновение заложено в организм с детства, и то, что тебя окосоглазили, лишь укрепило трезвый взгляд на действительность».
Где-то в начале десятого, когда схлынули кто на работу, кто по магазинам обитатели переулка, возле дома доктора показался красавец в распахнутой, будто на такси подкатил, дублёнке и с неестественной — такие субчики мелко не служат! — канцелярской папкой в руках. У Кимоно Петровича ёкнуло сердце и опустился желудок.
«Он самый! Сервизу несдобровать, — отметил доктор корпуленцию визитёра. — И часикам не уцелеть, хана часикам».
Тем же моментом лязгнула дверца лифта, и перед доктором предстал молодой человек в обгоревшем, наскоро починенном пальто.
— Вы ко мне? — осведомился доктор, подозревая свежую, на новый лад маскировку. — Вам чего? Я что-нибудь не так сделал?
— Мне ничего, — не пожелал раскрыться филёр. — А вам чего?
— И мне ничего, — подыграл доктор. — Я, собственно, за квасом собрался и… рассуждаю, хватит ли денег.
— Добавить? Сколько вам? — ложно полез в карман незнакомец, тесня плечом Кимоно Петровича от окна и устремляя пристальный взгляд в переулок.
— Понятно, — поторопился заверить агента в своей готовности доктор. — Но мне… мне было велено ждать, пока «скорая помощь» не просифонит… — и шёпотом для чего-то добавил: — Так «ждать» отменяется?
— Отзынь, осколочный! — выразился филёр, не отрывая глаз от окна.
— Не понял, — признался доктор.
— О чёрт! — осерчал незнакомец. — Да кто ждет речной трамвай на автобусной остановке, дядя? Спустись на улицу и помаши ручками!
Грубость мнимого погорельца лишний раз подтверждала его особые полномочия. И всё же доктор замялся, замешкал:
— Простите, в инструкции не говорилось «махать ручками»…
Незнакомец до разъяснений не снизошёл, лишь покосился неласково на Кимоно Петровича, отодвинулся и как-то боком, с оглядкой спустился на этаж ниже и там закашлял: кхма-кхмы, кхмы-кхма.
«О чём он кашляет!? — вконец запутался Кимоно Петрович. — Бежать? Махать? Или… неужто он просто случайный и отгоняет меня, чтобы опохмелиться приватно в тепле? Да нет, не может быть таких совпадений!».
А «кофепитие» на квартире доктора уже свершилось и подходило к логическому концу.
— Может, ещё чашечку? — с некоторым содроганием предлагала автору обворожительная Джу Ван, видя, как гость лицом искажается, капканно звереет. — За молоком с утра очередь (она самовольно «квас» на «молоко» поменяла, чтобы идиотизм смягчить). — У нас достаточно времени, муж подойдёт минут через двадцать…
Гость покачнулся, исподлобно сверкнул дурными зенками:
— C'est completement impossible. Votre fils est plus age, que moi.[104]
— Си ву пле, си ву пле! — залебезила Джу Ван, не понимая по ограниченности. — Кофе из Елисеевского, прекрасной прожарки.
— Так это ты, Люська!? — охрипшим голосом произнёс автор, с пуфика поднимаясь и шаря нервно, как в жмурках, руками. — C'est са,[105] сука, живая… Отдай «Алису»! Не хватай за коленки! Носильщик, где газировка? Да не стоит у меня, воды, воды!!
«Готов! — бывало сообразила Джу Ван. — Пора!».
— Несу, месье, сей момент… — пролепетала она и вышмыгнула на кухню, чтобы через окошко знак «почтальону» подать.
В условленном месте приёмщика знака не оказалось. Покинув пост, он криками и движениями угомонял Кимоно Петровича, выскочившего в нарушение инструкции в переулок и махавшего вдобавок бидоном, как водонос.
— Аллюр, мадам, ноги выдеру! — проскрежетал «готовенький», опрокидывая что-то тяжёлое в комнате.
«Ну, это слишком, такого уговора не было!» — запаниковала Джу Ван и, высунувшись в окно, закричала:
— На помощь, на помощь! Меня убивают!
На вопль этот немедля отозвалась сирена, к парадному подскочила карета «скорой помощи», но ещё раньше кинулся жену выручать обалдевший от горя Кимоно Петрович. Лифт этот возмутитель порядка угнал, и приодетые в белое Кожин-Морозов с Лощёным помчались за ним по лестнице, употребляя немедицинские выражения, пускаемые настоящими санитарами лишь при ложных вызовах, да и то когда они бегут вниз, наподдавая кошек ногами. Дворник и «почтальон» последовали за старшими замедленно, в степенном разговоре о пользе Асуанской плотины.
— Руки вверх, бандит! — пропетушил отчаянно доктор, в квартиру впарываясь и угрожая гостю бидоном.
— De nouveau votre fils![106] — вполуоборота и неприязненно попрекнул в чём-то неустрашимый мерзавец забившуюся в угол дивана Джу Ван.
«Опять иностранец! — опешил доктор. — Меня предательски разыграли “квасом”!».
Райский халатик Джу Ван, как ему показалось, был слишком задран, а на лице застыло какое-то неуместное разочарование.
— Так вот вы как! Гостиницы вам уже мало!? — набросился на обоих доктор в привычке факты неправильно обобщать. Бидон вывалился у него из рук и покатился с кегельным перестуком к ногам иноподданного налетчика. — Гоу хом, гоу хом!! — прогавкал ему он в отдельности и кулачок рот-фронтом сложил.
— А-а, un algirien[107]… бомба! — отшвырнул ботинком бидон безумец и совершенно искусно, нацеленно влепил доктору между косеньких глаз. И сразу отзвуком прогремели взрывы. Это в двери загрохали, заорали: «Скорая, мать вашу, откройте!»
Вдвойне оглушённый доктор кое-как нащупал замок, оттянул рычажок, и тотчас был сметён, откинут к стенке ворвавшимися санитарами.
— Квартира Безуховых? — отдышно осведомился Кожин-Морозов. На хозяев он даже не посмотрел, уставился увлечённо на шаткого гостя, пускавшего пенистую слюну. — Что происходит? Кто буйный?
— А пошли бы вы на все! — разоблачил себя «иностранец», а ободрённый сочностью родной речи доктор облегчённо заверещал:
— Тут до насилия чуть не дошло… — и на Джу Ван показал. — Вот, полюбуйтесь!
— А ты не мог подождать? — искоском рта прошипел Лощёный, верёвку из-за спины вытаскивая. — Зачем до срока вылез, м-мудак!?
«Опять “мудак”! — возмутился доктор. — Чего я должен был ждать?». А Кожин-Морозов разъясняюще торкнул доктору локтем в печень. Неприметно. Но неудачно. Кимоно Петровича скрючило, и в глазах наново потемнело — наглухо и без проблеска.
Очнулся он уже в кресле и на словах «Подпишите вот тут!».
Мероприятие закончилось. Ненормальный лежал связанным на полу, дурашливо прихехекивал и по-новой корчил из себя иммунитетного иностранца: — Tout comprendre, c'est tout pardonner, xa-xa.[108]
Глаза у него были мутными, но в левом зрачке — от лежания на полу, видимо, — проскакивала осмысленная, злорадная искра.
Джу Ван старалась на укрощённого не смотреть, держалась подчёркнуто непричастно. А Лощёный кому-то докладывал по телефону: «Груз упакован, отправляем в порт назначения, Дорофей Игнатьевич!».
— Распишитесь, потерпевший, и завтра к десяти — в Камушкино, — совал сердито Кожин-Морозов доктору давешний список, хотя и сервиз и напольные часы остались целехонькими, нетронутыми, а опухоль между глаз Кимоно Петровича реестром не предусматривалась ни в каких ценах.
— Но, кажется, вроде бы всё на местах, — оглянулся по сторонам доктор. — А… «Попупс»?… Мой «Попупс»!?
— Сказано завтра, значит, завтра, — многозначительно произнёс Лощёный и наложил лапу на сдвоенные стопкой канцелярские папочки. — Вещь-доки у нас не пропадают.
— Ну тогда всё… — упавшим голосом пролопотал доктор, реестрик машинально подмахивая, — я хочу сказать, всё в порядке.
— Не всё ещё, — усмехнулся скупо Кожин-Морозов, одним движением вымахнул из серванта на пол «Сакуру», затем с неменьшим грохотом опрокинул часы — и безмятежно сказал: — Теперь в порядке, можно звать понятых.
Из коридора немедля притопали «почтальон» и дворник.
— Вот, полюбуйтесь и засвидетельствуйте, что этот невменяемый понаделал! — сурово потребовал Кожин-Морозов. — Дворник, вы грамотный?
— Ещё бы! — вытянул руки по швам дворник. — Сейчас все грамотные.
— Тогда ознакомьтесь внимательно с протоколом и разборчиво распишитесь! — дал понятому бумагу Лощёный.
— Да зачем? Я так, — испуганно изъявил готовность дворник, но «почтальон» наступил ему тяжеленько на ногу, и они оба сделали вид, будто читают, вникают.
Прошла минута. Может, и меньше.
— Ну, хватит! — отменил увлечённость разгулявшихся понятых Кожин-Морозов. — Всё верно? Правильно? Тогда берите психа за ноги-голову и — в «Санитарку»! — переложил он каверзный труд на соучастников. — Да не бойтесь, он же не идиот, чтобы кусаться.
— Если что, мы поможем, — заверил пряно Лощёный.
Понятые подступились к безумцу, потерявшему и искру, и вообще интерес к окружающему, но тот при всей своей мнимой покорности оказался слишком тяжёл, неподъемен.
— Ах, чтобы вас! — обругал слабаков здоровяк Кожин-Морозов, приладился в головах, и втроём уже они потащили добычу на выход.
Лощёный чуть задержался. Ленивым движением уложил обе папки под мышку, обвёл осколки фарфора безжалостными глазами и мягким кошачьим движением выпустил из цепучих пальцев на стол золотую монеточку.
— Мы же свои люди, доктор, — сказал он милостиво. — Мы всё понимаем, так поймите и нас. И в платежах мы — обязательны. До завтра в Камушкино…
— А как же рыжий!? — вспомнил вдруг про по-трату, и совершенно злокозненную, напрасную, Кимоно Петрович. — Он же с меня деньги содрал!
— Какой рыжий? — вскинул брови Лощёный.
— Который мне гадость подсунул, под монастырь подвел…
— Выявим, завтра же сыщем, — заверил Лощёный улыбчиво. — А про монастырь вы напрасно. У нас особая служба, в колокола не гремим…
И, подмигнувши по-свойски, исчез.
Монеточка на столе сверкала, переливалась жарким золотом. И так же запереливались и засверкали оскорблённые чувства доктора.
— Вот результаты ваших интуристских услуг! — показал он себе на межглазье, а затем на осколки «Сакуры». — Вот до какого унижения дошли, Джува-нешева… Браво, достукались.
— Это я достукалась?! — взвилась Джу Ван. — Нет, это вам браво, Кимоно Петрович! Вы сами себе накаркали. Да, да! Правильно говорят: бойтесь желаний, они исполняются.
— Что?! Откуда такие рацеи!? — всплеснул руками доктор.
— Оттуда! Кто возмечтал «сокрушу всю эту икебану и тебя задницей посажу на осколки»? — сощуренно осведомилась Джу Ван и полы халата будто павлиний хвост задрала. — Хотите, я для вашего удовольствия сама сяду? Нет, вы скажите…
— Ах так? Садитесь! — указующе выставил палец доктор.
— Да? Только с вами!
— Ха-ха, с какой стати?
— А за компанию, чтобы прочухаться, поумнеть.
— Простите, что вмешиваюсь, — перебил диалог давешний погорелец, просунувшись в своём неопрятном пальто в комнату. — Там у вас дверь не закрыта. И скажите, куда от вас увезли товарища?
— Да что ж такое?! — прицепился к случаю поставленный совершенно в тупик Кимоно Петрович. — В Камушкино, разве не знаете? И вообще, пора… хотелось бы знать, когда дадут нашей семье у поговорить спокойно!?
Агент-шестёрка вгляделся пристально в Кимоно Петровича и, как бы оценив его заново, произнес:
— Никогда! Вы, мил человек, заслужили…
Невидимый фронт ненаблюдаем, но подотчётен. А ля герр ком а ля герр! И после удачливой операции сведения о потерях не выпячиваются, упоминаются напоследок и вскользь.
— В общем захват прошел гладко, но личность задержанного покамест не установлена, — закончил доклад полковнику Кожин-Морозов. — Документов при нём — никаких, а устно он свидетельствовал о себе неотчётливо, по-французски.
— По-испански, — вполоборота к докладчику уточнил Дорофей Игнатьевич. — У вас слух ни к чёрту, Кожин-Морозов.
— Возможно, — проглотил попрёк Кожин-Морозов. — Но что удивительно…
— Да не возможно, а точно, — снисходительно усмехнулся Дорофей Игнатьевич, зная за собой счастливую особенность оказываться угадчиком. — Оставьте ваши удивления при себе, личность автора мне досконально известна.
Когда начальника нельзя удивить, подчинённому остаётся разве что самому проявить изумление напополам с грустинкой. Эту сложную смесь и напустили на лица оперативники, причем Лощёный не пожалел еще и похлопать глазами.
Хлопки эти, однако, достались исключительно Феликсу Эдмундовичу. В разговорах с подчинёнными Дорофей Игнатьевич всегда полубоком к визитёрам сидел, слушал виском, давая своим знаменитым крестикам отдых, а собеседникам — прямую возможность докладываться висевшему над столом портрету. Такая повадка держаться всего лишь пламенным воспреемником, исполнителем предначертаний учителя, не умаляла властную стать столоначальника, и даже как-то пугала, загодя убеждала в его правоте и безошибочности.
— Вот! — кивком указал на стопку меченых карандашом книг Дорофей Игнатьевич. — Сдерите обложку с любой…
Кожин-Морозов отбросил грусть и потянулся ручищами к стопке.
— Сдерите, — продолжил полковник в интонации, отменявшей дранье, — и всё равно я через десять страниц скажу, кто автор, на что годится, и стоит ли дальше читать.
Кожин-Морозов лапы поджал, окислился, а Лощёный поменял изумление на восхищение и свесил голову в предметное доказательство, насколько он удручён, убит отсутствием такой прозорливости.
— Насквозь литературу грызут мышата да лучшие в мире неграмотные, — дополнительно уколол Лощёного польщённый его прибитой позой полковник. — И… и телесастые бесприданницы общежитий (тут он как бы уже шутил, в раж войдя). Этим вообще: чем толще, тем лучше — забирает глубже. А что за автор их мучает, — покосился он для чего-то на покрасневшего Кожина-Морозова, — и стоит ли он того — дело семнадцатое.
— Прошу прощения, товарищ полковник, у нас возникло попутное дельце, — подъехал вкрадчивым голосом подуставший быть экспонатом Лощёный. — В интересах углубления истины мы изъяли у Безухова нечто сомнительное, оставляющее желать… Может, по двум-трём страничкам (льстец! подхалим!!) вы дадите предметное заключение?
И, по-школьному расстегнув на коленке портфель, вытащил канцелярскую папочку.
Знакомый цвет и толщина папочки вызвали у полковника недоумение:
— Но я же ещё вчера, остолопы!
— Нет-нет, к «Алисе» отношения не имеет, — ускоренно проговорил Лощёный. — «Алиса» в Камушкине. Как и договорено, подшита к истории болезни. А эт-то «Попупс» — свеженький материал, не откажите…
Дорофей Игнатьевич подтянул манжеты и принял папочку с высокомерием хирурга, берущего кролика, чтобы в момент продемонстрировать ординаторам ловкость рук, зоркость глаз и — никакого мошенничества!
Лощёный и Кожин-Морозов, не сговариваясь, вытянули руки по швам, затаили дыхание.
Распушив бантик папочки, Дорофей Игнатьевич залез пальцами внутрь, выдернул наугад несколько листочков и препарировал их стремительными глазами. Затем ещё стремительнее он вернулся к титульному началу, пробежал вступление, и в глазах его объявились уже известные перископические крестики, но устремлённые не в ближнюю мишень, а куда-то в дальнобойную даль.
— Оч-чень кстати! — проговорил он сквозь зубы, терзающие невидимую для подчинённых цель, сорвал трубку правительственного телефона и глуховато, неузнаваемо, в тоне, принятом у заговорщиков, прогунявил: — Есть подарочек для Пицунды…Оч-чень в ключе… Что? Немедленно высылаю…
Сей же момент в кабинет был вызван наганный курьер в капитанском звании, и запечатанный синим сургучом «Гомо попупс» отбыл с охранником на Старую площадь.
Искоса наблюдавшие всю эту суматоху оперативники не знали, как реагировать. Радоваться? Нейтральничать? Кручиниться, что дали доктору неаккуратно под дых? И… причем тут Пицунда?!
Очень даже при чём. Если позволите, всё в мире взаимоусловно. Вспомним: Париж — Хопёрск — Лефортово. А нашумевшее дело Аптекмана? Когда этого чудика ухватили укромно за волосы в Староглинищевом переулке, его родственник в Новой Зеландии в ту же минуту по Гринвичу облысел, поумнел и, не желаючи, отдал голос за левых… Диалектика не знает границ, всё тайно связано, обусловлено. А ежели припрёт кому ехидничать насчёт промашки с мировой революцией, то, во-первых, не везде, не у всех есть за что ухватиться; во-вторых, это не ваше собачье дело; а в-третьих, запомните: в мгновение, когда за наганным курьером захлопнулась дверь, в Зоологическом переулке у Кимоно Петровича сейчас же выпал из рук совок с фарфоровыми осколками. И не надо надменничать: «Ну так и что!?». Это некокнутая посуда к счастью на пол летит, а повторный бой — не к добру, тщетно заметать крошево в угол. И у доктора под микитками засвербило: «Абисус абисум».[109] И правильно засвербило, потому что не успел он в сомнениях утвердиться, как Дорофей Игнатьевич произнёс «Взять!», и Кожин-Морозов с Лощёным, не спрашивая: «Кого? Когда?», облегчённо рванули в Зоологический. Кратким напутствием им было: — «Найдите открытку там с видом Пицунды!». Но на чёрта-лешего такие виды нужны и где взять, они любопытствовать не осмелились, скроили постные мины, будто и слухом не знали, где отдыхает сейчас невыносимый Примат Сергеевич.
Оставшись наедине с Феликсом Эдмундовичем, Дорофей Игнатьевич в отличном расположении духа подмигнул ему и сказал:
— Нет, Феля, повторение — не мать учения, и мы его не допустим. Дворец Оваций — это вам не Зимний Дворец! Пошумели и буде…
Феликс Эдмундович ничего не ответил. Поблекший от времени, постаревший, он отчасти перестал понимать, что творится в Совдепии, ограниченной для него кабинетом Дорофея Игнатьевича. Судя по тому, что ЧК взялась за литературу, дела в стране шли отлично: некуда было больше рук приложить. Но с другой стороны, раз в неделю ночная уборщица Глаша протирала его, поплёвывая, тряпочкой и при этом нецензурно ругалась. И тогда он начинал смутно подозревать, что увлажняют его, флю-тпфу, не просто для пущего блеска и не от доброго сердца. Из сердца признательного не исторгается: «Да чтоб вас всех!», и в слово «начальство» не добавляют шипящих звуков. Во всяком случае приносившая Ленину чай уборщица себе такого не позволяла. А эта Глаша — форменная Каплан, пуляющая слюной.
«Рассупонили! — бессильно негодовал Феликс Эдмундович в старческом обыкновении считать былые времена лучшими. — Подраспустили народ!».
Но наступало утро. Глаша уматывала. На прибранных этажах гремело «Союз нерушимый республик свободных». Объявлялся надушенный, элегантный, как бас-профундо, Дорофей Игнатьевич. Проверив в зеркальце крестики, он кнопочкой допускал посетителей. Кабинет наполнялся родным, узнаваемым «взят», «раскололся», «готов посотрудничать», и Феликс Эдмундович отмякал: — «Дела идут, контора пишет!».
После ремарки «готов» к столу обычно с претензией на вальяжность подваливали поодиночке какие-то ходоки с геройскими звёздами на клоунских пиджаках. Блудливыми голосами, придушенно, они нудели про заграницу — кого туда пускать-не пускать; отпихивая иллюзорную мысль о побеге, пришёптывали гуняво «Сталин с нами», но это и без того было видно по нацепленным золотым медалям с профилем Кобы. Особенно часто Дорофея Игнатьевича осаждал человек-оглобля с настырной фамилией Неугасимый, которому Феликс Эдмундович в жизни бы не доверился, с поверха догадался, что это надувала и плут. Рост мешал ему заглянуть в бумаги хозяина кабинета, и он, будто пудель-призёр, карабкался, вползал медалями на стол Дорофея Игнатьевича и в этой бьющей на доверие позе дарил, надписывал свои геройские книжки, а глазками пришпионивал, в документацию лез. Книжки эти, по правде сказать, полковник тотчас перекидывал Глаше, чем её, наверно, и озлоблял, а сам читал какие-то рукописи, отпечатанные гектографом, и то смеялся, то фыркал, то вспыхивал: «Это уж через край!».
И странно ли, что Феликсу Эдмундовичу хотелось глазом попробовать, что же такого особенного в этих приманчивых сочинениях? Однако идти путём человека-оглобли он не мог, а рукописи на столе Дорофей Игнатьевичч не оставлял, в сейф упрятывал, и смысл таившейся в них заразы высвечивался лишь при беседе полковника с автором-очернителем той самой действительности, от которой Феликс Эдмундович был отрешён. Потому, собственно, в такие ответственные моменты он сочинителей со стены и подзуживал, прикидывался внешне Белинским.
— Вам ли не знать, что оружие пролетариев — шум и булыжник, — самодовольно дообъяснил портрету Дорофей Игнатьевич. — И коли булыжник мы спрятали, укрыли асфальтом, к чему все эти ув-вперёд, в кювет, догоним и перегоним!? В устойчивом, элитарном обществе, дорогой Феликс Эдмундович…
В чём именно прелести элитарного общества, дорогой Феликс Эдмундович не успел узнать. Заверещал внутренний телефон, и секретарша почтительно известила:
— Вас добивается какой-то Репнёв. Ссылается на договоренность.
Дорофей Игнатьевич так и прикипел к трубке: «Помилуйте, из Камушкино позвонить невозможно!».
— Соедините! — согласился он подосевшим голосом и, после соединительного щелчка, ускоренно произнес:
— Бекин слушает. Откуда вы говорите?
— Я рядом, — известил тот, кто не мог никого ни о чём известить. — Со Сретенки.
— Как вы туда попали!? — не удержался Дорофей Игнатьевич.
— Пешком, — снахальничали на другом конце провода. — Но это при личной встрече. Вы ж говорили: «Двери для вас всегда открыты».
— Однозначно… то есть безусловно! — подрастерялся полковник, силясь сообразить, какая нечистая сила могла откупорить дверь сумашедшего дома. Гость в доме — радость в доме…
— Не думаю… Закажите пропуск, — приказно оборвал наглец и опустил трубку, оставив полковнику на раздумье «пи-пи-пи пи-пи-пи».
«Покупка! И довольно дешёвая», — обнадёжил себя Дорофей Игнатьевич, машинально и споро распорядившись насчёт пропуска. Однако на том его расторопность кончилась. Ускорить разгадку он не мог, как и не мог допустить, что «Алису» состряпал не автор «Антоновки», а кто-то другой. Иначе все его «сдерите обложку», «я через десять страниц скажу» — собаке под хвост летели. Нет, чекисты решительно не имеют права быть посмешищем и потому уже не ошибаются. А когда до генеральских погон остаётся полшага, считанная неделя, такого кикса вообще не может случиться! И потому простейшую мысль о том, что вместо Ивана уконтрапупили постороннего, полковник едва не пинками от себя отгонял.
«Звонить, тревожить Камушкино бессмысленно, — мучительно рассуждал он. — Если какая-то сволочь меня разыграла, так совершенно бесплатно. Ивану из Камушкино не выдраться. А ежели случилось действительно невероятное, зачем беглец теперь на табуретку лезет, сам в петлю просится под предлогом «договорённости»? На шута ему договорённость, когда за ним, и он это знает, числятся пули «Калашникова» в героическом теле Хулио Тром-по?! Нет, никакой нормальный из сумасшедшего дома под «вышку» не побежит, сообразит, где ему лучше. А будет приступ геройства, помогут кофеёк, сульфазин и доктор Мурзик. Всё так. Всё сходится. И всё-таки кто и зачем потревожил меня со Сретенки? Мудозвонов в Москве достаточно, но пропуска на Лубянку просто так не просят…».
Несвойственное волнение обняло, прижало Дорофея Игнатьевича. От бесполезного напряжения ума крестики в его чистых глазах сделались нуликами; кок-парик искривился, поник; а пальцы, невидимое ища, задвигались по столу в некоем пианиссимо.
«Сейчас… — заранее передёрнуло Феликса Эдмундовича: в такие редкостные моменты он несказанно смущался, переживал. — Сейчас поддастся».
А Дорофей Игнатьевич несколько по-воровски, оглядчиво подступил к угловому сейфу, трык-тракнул, и, пригундосивая: «Броня крепка и танки наши быстры», извлёк из тайных глубин бутылочку и золочёный лафитник с вензелем «30 лет РККА».
Железному Феликсу захотелось отвернуться к стене. Оторванный от действительности, он считал Дорофея Игнатьевича клиником, отщепенцем, и не знал, что в сейфе мало-мальски начальника теперь весьма бытует партминимум — билет, початый коньячок и конфеточка, надкусанная, закаменевшая во объяснение: — «Иногда… в крайнем случае!». А у начальства высокого, кому падать с разбивом, ещё хранится и переходящий пистолет «сделай сам» — без инвентарного нумера, но безосечный.
Наполнив лафитничек, Дорофей Игнатьевич банкетно поднял его и обратился к кому-то невидимому:
— За погоду в Пицунде, возмутитель спокойствия! Счастливого взлёта и жёсткой посадки. Вперёд, в кювет!
Залпанул, крякнул, обругал конфеточку и налил в стопку по новой.
— Ваше здоровье, хотя оно тебе и ни к чему уже, — обратился он напрямки к Феликсу Эдмундовичу. — Ув-вперед и выше! Генералами в наши дни не рождаются, генералами уходят на пенсию… Оп-пля!
Второй лафитничек совершенно преобразил Дорофея Игнатьевича. Кок выпрямился, вспетушился; зрачки заново оснастились крестиками; щёки приятно побагровели и утолстились. Короче, вернулась та авантажность, с какой и всамделешный Бенкендорф — не «подкреплялся» ли и он, голубчик?! — не постеснялся бы Пушкина встретить, пожурить, приструнить: «Хороши сенокосы в Михайловском…».
— От-тцвели-и-и-и уж давно-о-о-о хризанте-е-мм-мы в саду-у-у-у, — зажурчал он, в который раз приоткрывая Феликсу Эдмундовичу свою белогвардейскую сущность, слабость к монархии. — Ну и чёрт с ними, розы посадим.
И розаном вспыхнула лампочка над телефоном, и секретарша вклинилась в песню:
— Пришёл гражданин Репнёв со странностями…
— Впустите! — потер руками полковник.
— Он не желает раздеться, — обиженно произнесла секретарша. — Рвётся в пальто.
— М-минуточку! — насторожился Дорофей Игнатьевич, подумал немного, отклацал сейф и переложил пистолет в ящик стола, но перед этим не устоял-таки и пропустил третий лафитничек. Конфеточку дожевал, скомкал фантик коконом и велел: — Пропустите как есть!
Дверь толчком отстегнулась, и на пороге объявился в непотребном виде беглец — всклокоченный, обозлённый, в обгоревшем местами пальто без пуговиц.
«Товарищ ловил, и неудачно, в асфальтовых чанах беспризорных», — определил по одежде дотошный Феликс Эдмундович. А Дорофей Игнатьевич сказал себе: «Так он, мерзавец, паникой в дурдоме воспользовался!.. Ну, слава Богу, всё становится на места».
— Я… я нарочно в таком виде явился, чтобы доказать, — порывисто задышал Иван, к столу развинченно приближаясь.
— А не надо доказывать, — приглашающе указал на стул Дорофей Игнатьевич. — Присаживайтесь! Я и так вижу: в Камушкине случился пожар.
Иван скверно расхохотался:
— Чёрта с два! Я погорел на Нижней Пахомовке, а в Камушкино вы упрятали непричастного человека, — выпалил он с неуместным гонором. — Мне не в чем было пойти к вашему «доктору», — «доктор» было произнесено скверно, с некой претензией, — вот вы и промазали — взяли, да не того…
На этих словах Феликс Эдмундович снисходительно искривился, дескать, нашёл чем удивить, голодранец! Но Дорофей Игнатьевич, отдадим должное, Феликса Эдмундовича превзошёл. После второй, не говоря уже о третьей стопочке, голова его наполнялась непревзойденным коварством и в умении расставлять силки не знала равных.
— Ну так и что? — сказал он замедленно, невозмутимо. — Непричастность — понятие относительное, дружок! А «не того» — вообще иллюзорно, недоказуемо.
— То есть как это!? — опешил Иван, приготовившийся к чему угодно, но не к такому.
— А так, — применил крестики Дорофей Игнатьевич. — Возможность воздействия на окружающую среду пресечена, рукопись изолирована от общества. Так что же вы ищете, молодой человек вздорной наружности?
— Но Костя ни в чем не виноват! — вскричал Иван. — Я докажу! Нелепейшая случайность…
— А кто виноват? — нехотя и бездушно осведомился Дорофей Игнатьевич. — Непойманный — не вор. Народная привилегия.
— Не надо мне никаких привилегий! — осатанел Иван. — Я… я непойманный.
— Да неужели?! — великодушно усомнился Дорофей Игнатьевич. — С вас одного убийства хватит, дружок! Кубинским товарищам не составит труда материал подработать. У нас это мигом, без проволочки.
Вспотевший Иван скинул пальто, как перед общей, братской ямой, и безнадёжным голосом произнёс:
— Но я же ненароком… Военное положение, чистой воды случайность. И потом, Хулио Тромпо стал национальным героем.
— Героем он и останется, — утешил Дорофей Игнатьевич. — Мы проведём дело по бесшумным каналам…
И убрал глаза в стол вместе с крестиками.
— Дорофей Игнатьевич, товарищ полковник, отпустите безвинного Костю Долина! — взревел Иван затравленно. — Он-то при чём? Ну, что вы от меня хотите?
«Молодца! Наша школа! — оценил работу полковника Феликс Эдмундович. — И, если хризантемы убрать, — цены бы тебе не было». А поощрённый телепатически Дорофей Игнатьевич глазами поголубел и вымолвил:
— Давно бы так, дружок! Давайте на полную откровенность.
— Получится ли? — усомнился Иван.
— Получится, — заверил мягко полковник и оглянулся зачем-то на затаившегося Феликса Эдмундовича. — Заметьте, умного человека я не подумаю идиотски пытать: «Вы что, против советской власти?». Вы же мне скажете: «Как можно быть против того, чего нет». Правильно?
— Правильно, — удивлённо согласился Иван.
— И «в коммунизм не возьмём» не скажу. Вы же не гомо попупс, придуманный по заказу Примата в пику старым большевикам… Верно?
— Верно, — сказал Иван, косясь на почерневшего, как бы от горя-негодования, Феликса Эдмундовича.
— Не обращайте внимания, — отмахнулся от портрета полковник. — Когда лампадки погашены, «иконы» безвредны. И перед ними на горохе стоят больные идеей равенства — людишки, перекрученные враждой к благополучию избранных.
— Кем избранных? — осмелился на вопрос Иван.
Дорофей Игнатьевич внимательно всмотрелся в Ивана, но крестики в ход не пустил, приберёг:
— Свершившееся не обсуждают, — непререкаемо произнес он. — Стихия обратного хода не признаёт.
— Вы будто о землетрясении рассуждаете, — заметил Иван.
— Оно и было землетрясением: разруха, паника, жертвы. И старого не восстановишь, — сказал сурово полковник. — Что есть — то есть. Кто-то же должен господствовать, управлять на разломах земли?.. И я решительно не понимаю, зачем какой-то «Алисой в Стране Советов» наших луддитов тревожить и вдалбливать в голову: «Это не то, не так, оглянитесь во гневе!?». Вы что, повторения пройденного желаете?
— Нет, пройденное ужасно! — сказал Иван.
— Так, значит, мир? — ласково и шутливо протянул Ивану мизинец полковник. — Зачем будить спящую собаку, когда нечем её накормить? Она же на всех, и прежде всего на вас набросится. Так оставим в покое «Алису» и Костю…
— В каком покое?! — встрепенулся Иван.
— В приёмном. В Камушкино, — беспечно сказал Дорофей Игнатьевич и улыбнулся мудро. — Там отличный уход, и через год-другой человек возвращается обновлённым, вы понимаете, начисто забывает прошлое. Ну так как, будем сотрудничать?
— Нет, не будем, — отмёл предложение Иван.
«Интеллигенция всегда так, чтобы цену набить», — объяснил Иванову прыть Феликс Эдмундович. А Дорофей Игнатьевич выдержал паузу и тягуче сказал:
— Неужели вам так дорога «Алиса», чтобы голову потерять?
— В заглавных… во-первых, мне дорог Костя, — заговорил Иван сбивчиво. — И за слова свои я сам готов отвечать. Я никому ничего не вдалбливаю, не принуждаю. Ни в одной книге нет ничего такого, что не содержится у читателя в голове, хотя бы примерным знанием, догадкой. Каждый понимает лишь то, что находит в себе. Не будет у нас мира, полковник!
«Расстрелять на рассвете!» — мысленно приказал Феликс Эдмундович. А Дорофей Игнатьевич обнажил крестики и сказал:
— В герои метите? В великомученики? Не выйдет! Рукопись мы кремируем, а вас, дружок, погрузим в небытие — ни денег, ни друзей, ни работы. Ну, как?
Тут снова вспыхнула лампочка, и секретарша грудным голосом доложила:
— Товарищи вернулись с задания, доставили гражданина…
— Пусть обождут, — сказал полковник, пример-чиво посмотрев на Ивана. — Они понадобятся. А гражданина — в семидесятую.
Как ни странно, страх не достал Ивана. Удушливо и небольно все чувства сдавливала какая-то безнадёжность, и под ложечкой ощутилась вдруг пустота.
«Боже праведный, да не гномик ли мой помирает!?» — обеспокоился он. А Дорофей Игнатьевич накренился к нему и сквозь коньячный аромат процедил:
— Наказание неотвратимо, но формы разные…
— Так вот оно как! — сказал Иван, к «лепестку» принюхиваясь.
— Ну так и что? — разгаданно побагровел Дорофей Игнатьевич. — Это тем более значит, что я от имени всей страны говорю. И страна вам предлагает на выбор — семидесятую, Камушкино или сотрудничество. Согласитесь, не каждому такая льгота дана. Не спешите, подумайте…
И кнопочкой секретаршу вызвав, сказал:
— Принесите нам кофе!
Секретарша замялась, выразительно посмотрела на шефа.
— Да-да, ему крепенького, мне с молоком, — не менее выразительно подтвердил полковник и пояснил Ивану зачем-то: — Я невероятно простужен.
И в доказательство, что оно действительно так, Дорофей Игнатьевич отстегнул дверцу сейфа, достал лекарственную бутылочку и озабоченно, будто то был валидол, накапал остатки в лафитничек.
«Бред! Дневная фантасмагория, — подумал Иван. — Или он назло, нарочно, чтобы меня рассредоточить, запутать? Отказываюсь понимать!».
А Дорофей Игнатьевич замедленно причастился, подсел, как ни в чем ни бывало, к столу и задушевно сказал:
— Ну что может быть лучше чистой совести? Вы же сами подставили своего друга, сами и выручайте. По-дружески говорю, поменяйтесь добровольно местами. Иначе измучаетесь, изведёте себя и… без толку. Мало вам разве убиенного Тромпо, чтобы ещё лишний грех на душу брать?
— Я не возьму… разоблачу! — охриплым голосом заугрожал Иван.
— Кого и в чём? — устало осведомился Дорофей Игнатьевич. — На рукопись невменяемого претендовать станете? На ненормального подадите в суд?
— Костя совершенно нормальный, — запротестовал Иван, — и есть свидетели, что рукопись принадлежит…
— Нормальные люди посуду в незнакомом доме не бьют, хозяйкам юбки не задирают, — уверенно перебил полковник. — И где, какие свидетели против нас пойдут? Вы что, дружок, в Люксембурге живёте? Совместно ошиблись, совместно исправимся и — тишина…
На слове «тишина» в кабинет боком вползла секретарша и подала на стол две чашечки — чёрный и с молоком. Разбавленную полковник тотчас к рукам прибрал и отхлебнул из неё, Ивана задоря:
— Подкрепитесь, не помешает!
Иван пригубил, стукнул чашкой о блюдечко и без особой надежды спросил:
— Вы не позволите мне позвонить адвокату?
— Позволю, — без колебаний согласился полковник. — Почему бы и нет? Вы пейте, пейте, пока горячий.
Но Иван уже завладел аппаратом и накрутил номер Буре.
— Не откажите в любезности позвать к телефону Каллистрата Аркадьевича, — проговорил он порывисто.
— Каллистрат Аркадьевич в запое, — певуче откликнулся детский голос.
— То есть как это!?? — растерялся Иван.
— Вы что, иностранец? — подивился ребёночек.
— Да… в своем роде, — упавшим голосом признался Иван, отпал на спинку стула и, чтобы в горле комок растворить, допил до конца чашечку.
— Ну вот и консенсус, — одобрил расслабленного Ивана Дорофей Игнатьевич. — И тебе хорошо, и мне хорошо, и всем хорошо, если нам хор-рошо!
И вспыхнула, раскололась лампочка. Лицо Феликса Эдмундовича обезумело, сделалось, как у царя опричников, ласкавшего ещё живую голову сына. Полковник расплылся, утратил человеческое обличье, и над Иваном нависли какие-то двое в бурках, и один из них, в южных очках, показал открытку с курортными кипарисами.
«Там море чёрное, песок и пляж. — Заворковал он настырно, привязчиво. — И близко, и добровольно».
Потом бибикнул капризно автомобиль, распахнулись ворота, человек в белом простёр гостеприимно руки и радостно подкудахтал:
«И жизнь привольная чарует нас… и добровольно, главное — добровольно».
(Конец книги первой)