Дед Харлампий Макарыч очень стар. Пожалуй, никто в деревне не скажет, сколько ему лет. Даже старожилы, помнящие времена организации колхозов, говорят, что и тогда Макарыч был уже совсем седой.
Сколько ему лет — не знает и сам Харлампий Макарыч. И когда однажды счетовод колхоза, выписывая какую-то справку, спросил старика о возрасте, он ответил:
— О-хо-хо, сынок! Года-то как вода… Течёт и течёт меж бережков — поди-ка узнай, сколько протекло.
Счетовод написал в справке восемьдесят пять лет. С тех пор и считают, что Харлампию Макарычу идёт девятый десяток.
Никто, в том числе и старожилы, не помнят, чтобы его когда-нибудь называли по имени и отчеству. Многие и не знали имени старика. Его называли просто Макарычем. К этому настолько привыкли, что если бы кто-нибудь назвал его по имени и отчеству, то колхозники не сразу бы и поняли, о ком идёт речь.
Дед Макарыч живёт со своей внучкой — остроглазой Маринкой — в небольшом мазаном домишке, совсем утонувшем в зарослях рябины и черёмухи. Маринку он всегда зовёт Маней, а когда рассердится — Марьей. Впрочем, сердится Макарыч редко. Разве вот только когда она долго засидится вечером над книгами или куда-нибудь задевает его бамбуковое удилище.
— Марья! — громко кричит тогда дед. — Опять удило куда-то затыркала, якорь тебя… Сколько раз говорил: — ставь в сенцы.
— Да оно там и стоит, в уголку, разве не видишь? — спокойно отвечала Маринка.
Старик шёл в сенцы, долго гремел какой-то банкой, видимо, из-под червей, и возвращался обратно.
— Ишь ты, там ведь, право дело, там. Ослеп на закате лет, старый дурак… А я-то думаю: куда она запропастилась…
Этой удочкой Макарыч очень дорожил. Ему подарил её сам председатель колхоза Пётр Никитич лет восемь назад, когда старика провожали на покой.
— Ты, Макарыч, поработал на своём веку, — сказал тогда председатель колхоза. — Большую благодарность приносят тебе колхозники. Живи в новом доме без забот, колхоз о тебе побеспокоится. А от себя лично дарю тебе вот эту удочку. Теперь и дел-то тебе — сиди у речки да лови рыбку…
На речку Макарыч ходил часто. Однако больше пяти пескаришек домой никогда не приносил. То ли рыбы в речушке было мало, то ли Макарыч уж до того одряхлел, что рыба ему не давалась.
В тёплые дни старик вылезал на завалинку, часами дремал на солнце и грел старые кости. Но лишь только кто проходил мимо — тотчас же открывал глаза.
— Слышь-ко, Груняшка, куда бежишь-то?
Девушка поднимала на Макарыча озабоченные глаза и скороговоркой отвечала:
— На участок, дедушка. Ох и летечко проклятое!.. Сохнет пшеничка. Обязательство давали — по сорок центнеров собрать с гектара, да опозоримся, однако…
— А ты не ной, дура. Я те опозорюсь. Обеих вас с Марьей прутом по голому месту, коли по сорок не соберёте.
— А Маринку-то за что?
— За дело. У тебя же в звене работает… Ну, да не падай духом, доченька, — вдруг сразу делался ласковым старик. — Подумайте с Манькой, как хлебушек спасти. Бог-то милостив, доченька…
Девушка быстро шла дальше, а Макарыч продолжал дремать.
— Слыхал, Пётр Никитич, хлеб-то у Груняшки гибнет, — снова открывая глаза, говорил Макарыч подходив тему председателю в запылённом синем пиджаке — видно, тот только что с поля.
— Знаю, Макарыч. Тяжёлое лето. Жалко Груньку.
— Груньку, Груньку!.. Хлеб жалко, вот что, — вдруг сердился старик и тут же утихал. — Ты уж придумай что-нибудь. Груняшка замоталась, сердешная, одни глаза остались. О-хо-хо, старость!.. Сам бы побежал на участок. Душа-то рвётся, а ноги не идут.
Немного помолчав, старик спрашивал:
— Ну, как Красуля-то?
— Поправляется, плохо только.
— Это варнак, Акимка, какую коровушку волкам стравил. Не пастух — лопух, прости господи. Ты, Петро Никитич, взыщи с него трудоднями, чтоб другим пастушишкам неповадно было. Коровка-то, почитай, лучшая в колхозе была… Облаву бы на волчишек организовать, Петро Никитич. Развелось их — страсть…
Председатель обещал подумать насчёт облавы и уходил. А Макарыч поджидал следующего колхозника и подробно выспрашивал у него всё об артельных делах. Старика интересовали даже самые незначительные хозяйственные вопросы. Все радости и неудачи колхоза он переживал тут, на завалинке. И каждый, как бы не спешил, останавливался возле Макарыча, сообщал ему новости. А отходя, говорил:
— Стар наш Макарыч, совсем стар. Дотянет ли до осени?..
Самым частым собеседником Макарыча был Васька, сынишка колхозного пасечника. Загорелый и оборванный, он целыми днями бегал по посёлку с неразлучной чернявой собачонкой Жучкой. Рискуя сорваться, Васька лазил по деревьям и зорил птичьи гнёзда. Жучка бегала вокруг дерева, опасливо повизгивая, и смотрела вверх на Ваську умными глазами.
— Во, дедушка, сорочьи яйца, — хвалился Васька, вдруг вырастая перед стариком неведомо откуда. Макарыч вздрагивал и открывал глаза.
— Сорочьи? Сорока — птица вороватая, у кладовщика Тимохи мясо таскает, знаешь? А других птиц не трожь — полезные они.
— А какие полезные?
— Ну, всякие там… Ласточки вот, скажем, скворцы. Знаешь скворца?
— Знаю, — отвечал Васька и чесал правой ногой левую. — Это какие в скворечниках живут.
— Дедка, а ты на рыбалку меня возьмёшь? — спрашивал, немного погодя, Васька.
— А чего же не взять — возьму. Завтра вот и возьму. Только какая ноне рыба! Вот я в молодости щук тут ловил — во, по метру. А теперь всё пескарь пошёл.
— Дедушка, а когда это «в молодости»? Давно?
— Не так чтоб давно. Это когда ещё колхозов не было, а я пахал во-он там свою десятину, за горой, знаешь?
— Знаю, — неуверенно отвечал Васька, чтобы поддержать свой авторитет, и вопросительно смотрел на Жучку. Собачонка заискивающе мела хвостом по земле, прося прощения за то, что не может объяснить, где это за «горой» и что это за «десятина».
Но сходить завтра на рыбалку Ваське не удалось. Старик занемог и слёг в постель.
Проболел он больше месяца. В эти дни звенящий зной начал понемногу спадать. Потом вдруг пошли обильные дожди. Лица колхозников посветлели. Снова зазеленели взгорки за деревней, будто дожди смыли осевшую на них жёлтую горячую пыль.
Но Макарыч ничего этого не знал. Не знал он, что Красуля совсем выздоровела, что Груняшка всё-таки уберегла хлеб до дождей на своём участке, что колхоз вот-вот приступит к уборке урожая. Обо всём ему рассказала Маринка, когда старик начал поправляться. Лучшего лекарства для Макарыча и не нужно было. Он слушал внучку, расправил рукой белую, скатавшуюся за время болезни бороду. Глаза его живо поблёскивали в полумраке комнаты и он бормотал:
— Ишь, ты, Груняха-неряха… Всё замызганную куклу без одной руки по деревне таскала. А тут нате-ко… Уберегла, говоришь, хлебушек? Телом-то хила, да, знать, в душе у человека сила… Ну, ну, так, значит…
Когда рябина и черёмуха над крышей занялись пламенем, а в хрустальном воздухе полетела белая паутина, старик снова появился на завалинке. Колхозники теперь редко останавливались возле него.
— Хорошо, всё хорошо, Макарыч. Приступаем убирать матушку-пшеничку. Ты не обессудь, недосуг мне, — торопливо говорил каждый и спешил в поле. Старик довольно качал головой и не обижался.
Васька не забыл обещания Макарыча и каждый день завёртывал на завалинку.
— Дедушка, скоро на рыбалку пойдём? Ведь когда обещал…
— А вот в воскресный день, как солнышко пригреет, и пойдём, — сказал однажды старик.
Теперь Васька с нетерпением ждал воскресенья и ещё чаще бегал к деду уточнять все важные, на его взгляд, вопросы, связанные с рыбалкой.
И вот в воскресенье они, не спеша, вышли из деревни: длинный костлявый Макарыч в широкополой соломенной шляпе и стёганой фуфайке, рядом с ним семенил раскрасневшийся Васька в помятом, обрызганном чернилами пиджаке и в больших Зинкиных сапогах, а вокруг них бегала вертлявая Жучка.
— Ты не устал, Васька? — спросил Макарыч, когда они прошли с полкилометра от деревни.
— Не-ет, дедушка! Что ты, я уже не маленький…
— Не маленький? Сколько же тебе годов?
— Девять. Я во втором классе учусь.
— Во втором? Это хорошо. А сестре твоей, Зинке, сколько лет?
— А Зинке десять, дедушка. Она уж в третьем классе.
Макарыч помолчал, потом спросил:
— Ну, а Жучке, к примеру, сколько лет?
Васька растерянно посмотрел на собаку, озадаченный таким вопросом.
Потом ответил:
— Нисколько.
— Это как так?
— А она не учится, дедушка.
Старик рассмеялся дребезжащим смешком и опустился на траву.
— Отдохнём, однако… Не учится, говоришь, Жучка? Эх ты, несмышлёныш. Однако вырастешь — человеком станешь. Вон Грунька — знаешь? Во-он её участок виднеется. Говорят, по сорок центнеров пшеницы с гектара соберёт. А тоже глупая была, плакала всё, что кукла у неё без руки, дескать, больно ей. Это как ты понимаешь, а?
— Я, дедушка, по сто центнеров соберу, когда вырасту, вот увидишь, — сказал Васька, ковыряя пальцем в земле.
— По сто? Может, и по сто люди собирать будут. Наука, брат, она до всего дойдёт. Как думаешь, дойдёт? Раньше вот тут по семь брали в урожайный год. Говорили, что земля больше не может родить. А вон Грунька-то…
Макарыч не договорил, завертел головой, втягивая в себя воздух. Потом резко приподнялся.
— Не слышишь, гарью пахнет, а? Горит где-то. Ну-ка, беги на взгорок, глянь.
Васька взбежал на пригорок и вдруг замахал руками, завертелся на одном месте. Почуяв неладное, старик быстро заковылял на холм. А когда поднялся, увидел: по земле стлались белые космы дыма и неяркий огонь лизал прошлогоднее жнивьё и скирду почерневшей соломы.
— Эка напасть, и людишек никого кругом, — заволновался старик. — Ведь Грунькин участок — рукой подать. Ну-ка, Васька, бежим…
Откуда взялась у старика сила! Тяжело, со свистом дыша, перепрыгивая через кочки и таволожник, Макарыч побежал к месту пожара.
Огонь прошёл по жнивью и перекинулся на целинный участок, густо покрытый высохшей травой. С треском, заваливая землю клубами едкого дыма, вспыхивали пересохшие, спутанные ветрами стебли трав. Макарыч сдёрнул с себя фуфайку и, не обращая внимания на жар, стал хлестать ею по огню. Его лицо тотчас же лизнул сердитый язык пламени, белая окладистая борода Макарыча задымилась.
— Дедушка, сгоришь, сгори-ишь… — испуганно заревел Васька. Жучка с пронзительным лаем металась у огня.
— Цыц, ты!.. — прохрипел Макарыч, отрывая руки от обгоревшего лица. — Эх, Грунька, хлопотунья, недоглядела…
И он снова принялся хлестать по огню тлеющей фуфайкой. Потом, повернув к Ваське обгорелую бороду, закричал:
— Беги в деревню. Пусть сюда все… кто есть…
— Сгоришь, дедушка-а, — плакал Васька, не трогаясь с места.
— Ах ты, варнак этакий! Беги, говорю, что есть духу. Не сгорю, коли быстро добежишь. Ну?.. — с тяжёлой одышкой закричал старик.
Васька сорвался с места. Пробежав немного, он оглянулся, ещё раз испуганно протянул «дедушка-а»… — и снова побежал в деревню…
Когда подоспели колхозники, Макарыч неподвижно лежал поперёк межи в наполовину истлевшей одежде. Рядом валялись лохмотья фуфайки да обгорелое бамбуковое удилище. В воздухе ещё стоял негустой запах степного пожарища.
Безмолвные, окаменевшие стояли вокруг колхозники. Перед телом Макарыча кое-где дымились тлеющие остатки бурьяна, горько чадили остатки ватной фуфайки. А по другую сторону тела стеной стоял пересохший, почерневший от дыма бурьян.
— Ну? — глотая воздух, спросил председатель.
— Чуть-чуть бьётся, — ответил колхозный фельдшер, щупавший у Макарыча пульс.
Больше никто ни о чём не говорил. Молча, бережно положили старика на подводу и увезли в районную больницу.
Умирал Макарыч тихо и спокойно, в ясный ноябрьский день. На дворе было бело от первого снега. Стены просторной больничной палаты тоже были выкрашены белой масляной краской, и сам Макарыч был весь белый, перебинтованный с головы до ног. Рядом молча сидел похудевший за несколько дней председатель колхоза Пётр Никитич. Маринка стояла у изголовья и прижимала ко рту скомканный платок.
Макарыч тяжело вздохнул и проговорил:
— Манюшка, взглянуть бы ещё раз на улочку…
Маринка осторожно повернула к окну его забинтованную голову.
— Эка благодать… Снежок, рай в природе. Точно помолодело всё.
Потом закрыл глаза и долго молчал, словно уснул.
— Долог век-то, да прожит, — чуть шевельнул он, наконец, губами.
— Дедушка! — воскликнула Маринка.
— А ты, Манюшка, не плачь, — заговорил Макарыч медленно, часто прерывая свою речь, — старый я, вот и умру. А легко мне, потому… Ведь всё у меня тут, в колхозе… Вся душа в нём. Спокойно теперь умру и легко. Дай бог каждому так вот…
Полчаса Макарыч лежал, не шевелясь, и снова открыл глаза.
— А Груняшка-то, как она? — спросил он, отрывисто дыша.
Маринка поняла и ответила:
— По сорок одному с лишним собрали… с того участка.
Макарыч еле заметно кивнул забинтованной головой.
— Вишь ты, слово, значит, выполнила. А всё плакала: погибнет хлеб. По сорок одному… А вон Васютка… по сто, говорит, соберу. И соберёт, придёт время, соберёт… потому…
Больше Макарыч не говорил.
Пётр Никитич вывел из больницы заливающуюся слезами Маринку. Завидя их, стоявшие у больничных ворот колхозники медленно сняли шапки. Только Васька, присев у забора, вдруг беззвучно заплакал, закрыв лицо красными вязаными варежками. Жучка жалобно скулила, закидывала лапы ему на грудь и всё пыталась заглянуть в мокрые глаза своего молодого хозяина.
Потом колхозники молча окружили Маринку и, бережно поддерживая, повели домой. И Маринка, почувствовав в этом безмолвном прикосновении великую теплоту и заботу о ней, встрепенулась, медленно подняла голову и пошла быстрее, ступая на землю всё увереннее и тверже.
_____