Волны глухо били в гранитные ступени Дворцовой набережной.
Холодный порывистый ветер шумел над Невою. Потемневшая от ветра река широко несла к взморью вспененную воду и лениво покачивающийся ладожский лед.
С туманами и ветрами приходила в Петербург запоздалая весна. Она не распахивала еще неоглядной, беспредельной синевы небес, не торопилась раскрывать набухающие почки деревьев, не звенела веселым птичьим гомоном. Только тяжким плеском реки, сорвавшей ледяные оковы, да негромким бормотанием ручейков на мостовых напоминала весна о своем приходе.
Неприметно растворялся в серых сумерках хмурый апрельский день.
Над Петербургом разливалась предвечерняя мгла. В сумерках улицы теряли свою суровость, прямолинейную строгость и казались веселее, когда над ними зажигались мерцающие желтоватые огни. Не разгоняя окружающей мглы, свет фонарей тускло озарял узор чугунных решеток, полосатые караульные будки, потемневшие от дождя ветки деревьев.
— Кириллин! Где ты отстал? Недосуг мне ждать!..
Приглушенный ветром раздраженный голос слышался где-то вдали. Он заставил прибавить шагу. Нахлобучив на лоб поярковую шляпу и придерживая ее от ветра, Кириллин быстрее пошел к мосту. Ветер распахнул полы армяка, швырнул в лицо мелкие колючие брызги, невольно заставил нахмуриться. Пришлось еще ниже опустить голову.
— Ох ты... Ну и лютует, господи, твоя воля, — пробормотал Кириллин, устремляясь вперед.
Исаакиевский мост остался позади. Можно было остановиться перевести дух. Кириллин поправил сбившуюся на глаза шляпу и огляделся по сторонам. Приказчика не было видно: его словно поглотила мгла.
«Грошик сберечь охота. Поди-ка бегом к подворью спешит», — добродушно усмехаясь, подумал Кириллин, припоминая кривого бородача, охраняющего ворота подворья. Он закрывал их рано, и постояльцам приходилось долго греметь чугунным кольцом, вызывая дворника, который исправно взимал с опоздавших подать. Приходилось откупаться и Кириллину.
«А сегодня шиш с маслом кривому бесу от меня достанется, — решил он сейчас. — Пойду к Никодиму Петровичу. У него переночую».
В прошлый приезд случай свел его с любопытным старичком. Он настойчиво приглашал Кириллина заглядывать к нему без всяких предупреждений, если мастеру снова доведется быть в Петербурге.
У памятника, посредине площади, Кириллин опять остановился. Он провел ладонью по лицу, которое вдруг зарделось, и с волнением стал разглядывать бронзового всадника и могучего коня. Даже при тусклом свете фонарей был заметен легкий зеленоватый налет на памятнике, и мастер мысленно отыскивал материал, который мог бы воспроизвести вот эту своеобразную красоту облагороженной временем бронзы. Но мысль ничего пока не подсказывала, и сердце начинала теснить тоска. Проходили минуты. Он все стоял перед памятником подавленный, но не смирившийся и не мог признать себя побежденным и бессильным. Если бы хоть глина была сейчас под рукой, он попытался бы в ней запечатлеть чудо, открывшееся перед ним...
Вдали тяжело плескались волны, шумела река. Все такой же яростный и порывистый ветер бил в лицо Кириллину, но он уже не слышал, не чувствовал сейчас ничего, кроме тоски.
Всю жизнь, кажется, он готов был бы странствовать по земле и жадно приглядываться ко всему, что встречалось на пути. Нет, он бы не был только любопытствующим прохожим! Он постарался бы показать, как красива и богата земля, на которой живет человек. Много чудесного есть в мире, мимо чего люди проходят иной раз равнодушно, словно незрячие. Открыть бы всем глаза, научить ценить и беречь то, чего не замечают. Какая радость была бы тогда сердцу, которое сейчас тоскует по ненайденному и несделанному.
Была бы глина, в ней можно было бы запечатлеть облик всадника и его коня... Но где здесь взяться глине, когда кругом чугун, песок да булыжник.
Ум у Кириллина был беспокойный. Об этом знали все. И хозяину это было известно. Степан Петрович Корнилов ценил любознательность мастера. Он дал ему возможность посмотреть новое, только не то, какое мечтал увидеть Кириллин.
Весенними зорями, когда над лесным поселком тянулись косяки перелетных птиц, мастер еще сильнее испытывал томительное беспокойство. Хозяин словно догадывался об этом и говорил:
— Не пора ли тебе в дорогу, Александр? Съезди на ярмарку, посмотри-ка там на стекольный товар. Узнай, чем торгуют и чем собираются народ удивить. Авось, бог даст, мы еще и перешибем иных.
Кириллин разглядывал пестрый персидский халат барина, коротко остриженные седеющие волосы и дряблое, землистого оттенка лицо. В глаза барину мастер старался не смотреть: обманчиво-добродушные, они поблескивали из-под седых мохнатых бровей, как бы ощупывая человека... Хитрые, лживые глаза.
— Не время мне ехать, Степан Петрович, — опуская голову, говорил мастер.
— Какую-нибудь новую штуку придумал? Ничего, работа подождет. Ехать надо. Мешкать нельзя. Здесь, братец, живая денежка. За ней присмотр нужен, а не то на сторону уйдет, и тогда уж не догонишь.
Кириллин выслушивал наставление, вздыхал про себя и уходил. Опять все было то же, что и раньше: противное душе, ненужное... Опять не то, что хотелось. Снова, значит, ехать на ярмарку, помогать приказчику в торговле да следить за тем, что привезут с мальцевских заводов. Они больше всего беспокоили Степана Петровича. Для него добрая слава мальцевского хрусталя — нож в сердце. Поэтому и посылал хозяин лучшего мастера вместе с приказчиком, чтобы знать, на какие изделия спрос есть и как их делают другие.
Тоскуя по дому, по работе, ждущей его рук, мастер часто кочевал по городам и торговым селам. И теперь прислал его Степан Петрович в Петербург снова с важным поручением. Вместе с мастером прибыл в столицу приказчик. Они привезли два возка хрустального и стекольного товара — подарки многим именитым людям…
По вечерам, когда стихала дневная суета, Степан Петрович любил посидеть в кабинете перед камином. Пылающие угли пригревали пухлую руку, в которой была зажата длинная обкуренная трубка с янтарным мундштуком. Картуз жуковского табаку лежал на низеньком столике, где горкой высился пепел, выбитый из трубки.
Из-под распахнутого шлафрока проглядывала волосатая грудь. Одряхлевшее тело казалось еще более рыхлым от тепла камина. Глаза, полуприкрытые тяжелыми веками и седыми мохнатыми бровями, в раздумье глядели на синеватые огоньки, перебегающие по раскаленным углям. Мыслей было много. Больше всего тревожила Корнилова одна — добьется ли толку его мастер Александр Кириллин в Петербурге, принесут ли пользу богатые дары, посланные его сиятельству министру графу Канкрину. Конечно, неудобно посылать в Петербург с такой просьбой своего крепостного мужика. Но кого пошлешь? Нужно выбираться с зыбкой, болотистой почвы, заросшей зеленой ряской, на твердую дорогу. На ней хоть и много толпится народу, а умный сможет выбиться вперед.
Сейчас, кажется, подошел Степан Петрович Корнилов к своей цели. Когда-то был семнадцатилетний самоуверенный мальчик Степушка. «Молодо-зелено», — посмеиваясь, говорили соседи, — он хотел всех удивить своей смелостью, дерзкими замашками. Теперь-то он не таков — осторожный, расчетливый хозяин, ничуть не похожий на отца. Кому охота слушать нытье? Только с таким характером, как у батюшки, можно было клянчить подачек у казны, добиваться помощи для своей захудалой фабрики. Смешно и обидно прожить всю жизнь в вечном страхе, в ожидании разорения и грошовых расчетах. Правда, отца насмерть перепугали Пугачев и свои же работные люди, но все же нельзя было так упасть духом, показать себя не солидным мануфактуристом, а каким-то запуганным аршинником из Гостиного двора, который больше всего боится, как бы сосед не перехватил у него пятачок барыша.
Степан Петрович бережно хранил пожелтевшую копию слезницы, поданной его родителем царице Екатерине.
«Разорен я почти до бесконечности, а именно: привилегированная хрустальная и стекольная фабрики разорены, товар, который был, — перебит, деньги при домовой конторе — разграблены... Человек, коему в смотрение было поручено все оное, — злодеями убит...» Выклянчил отец этой слезницею вспомоществование в пять тысяч рублей.
Нет, так далеко не уйдешь! Смел был родитель в баталиях на войне, однако и в службе дальше секунд-майора не шагнул. Чего греха таить, не было хватки у покойного родителя, не было размаха, счет на копейки вел и выгоды своей не видел. Поэтому и оставил своему наследнику дела в сильном расстройстве.
Степан Петрович невольно улыбается, припоминая испуг матери, которой в шутку было сказано, что они разорены. Вдовица-майорша заголосила совсем по-деревенски, словно бобылка, у которой пала последняя коровенка. В глубоком обмороке валялась матушка, Степушка сам не рад был шутке. Еще долго не верила матушка, что у сына дела идут хорошо.
Тревожиться не стоило. Даже нашествие Бонапарта принесло пользу молодому Степушке: немало всякого добра пропало в барских домах, когда бежали господа-дворяне от нашествия двунадесяти языков. Более всего пострадали от дорожных невзгод хрусталь, картины. Каждый помещик стремился снова обзавестись утварью, хрусталем, цветным стеклом. Сумел Степушка Корнилов ухватиться за колесо фортуны. Почти сорок лет ворожит ему богиня счастья и как будто не изменяет...
Степан Петрович не может оторвать глаз от раскаленных углей в камине, похожих на тот золотой рубин, из которого в прокопченной гуте работные люди выдувают жбаны и кувшины нежно-малинового цвета. Синие огоньки больше не перебегают по догорающим углям. Пора спать.
Когда Степан Петрович тяжело поднимается, оставляя любимый уголок у камина, уже кричат голосистые петухи, а колотушки караульщиков трещат все ленивее, все реже, и стрекот их глохнет в густом мраке апрельской ночи.
Завод стоит давно. Без малого сто лет назад в свое имение, затерянное в лесной глуши, приехал молодой секунд-майор, вышедший в отставку по болезни. Вместе с ним приехал бритый чужеземец в гороховом камзоле. Привез с собой Петр Петрович Корнилов сенатский указ, разрешающий ему, отставному секунд-майору, в собственных его угодьях, отстоящих от Москвы в семистах верстах, завести фабрику и производить на ней хрустальную и стеклянную посуду, а также и стекло самым добрым мастерством.
Отставной секунд-майор, щуплый и худенький, в поношенном камзоле, казался подростком рядом с громадным пухлым управителем Адамом. Основав хрустальную, полотняную и фаянсовую фабрики, Петр Петрович стал жить в вечном страхе, в предчувствиях всяческих бед, которые если не сегодня, то уже завтра непременно свалятся на его голову в непривычном мануфактурном деле.
Отставной служитель Марса вскоре убедился, что служение Меркурию — дело более выгодное, но все же на своего нового покровителя Петр Петрович поглядывал с опаской. Меркурий не только торговле благоволил — сей бог и плутов опекал. Поэтому в свое дело Корнилов побоялся вкладывать большие деньги. Решил, что хватит на первых порах трех тысяч рублей. Дело пойдет и без лишних затрат, думал отставной секунд-майор: лес даровой, песок — под боком, а работных людишек, по указу Мануфактур-коллегии, ему разрешалось брать судом и расправою.
В древнем бору вскоре задымила кирпичная труба небольшой фабрики, сложенной «в лапу» из смолистых сосновых бревен.
Ссориться со своими мужиками Петр Петрович не стал. За него это делал управитель. Был он молчалив и злобен, словно порождение того ада, которым запугивал мужиков старый попик Варсонофий. Вездесущего управителя видели теперь и в поселке, и у печей в гуте, темноту которой озаряли отсветы расплавленного стекла. Словно солнце украл немец с неба и принес на мучение сюда, в этот ад, где от сухого, раскаленного воздуха спирало дыхание. Работать на фабрике управитель заставлял всей семьей. Мужикам приказал быть гутейцами, выдувать хрустальные жбаны и длинногорлые графины, бабам — разбирать готовую посуду и носить ее в шлифовальню, где искусные мастера, купленные у прогоревшего стекольного мануфактуриста, украшали изделия рисунками и расписывали эмалью. Даже малых ребят управитель в покое не оставил: послал сеять решетами песок, толочь известняк в составной мастерской, где тяжелой белой пеленой висела пыль перемешиваемой шихты.
Много лет царил в поселке один немилостивый бог — немец в гороховом камзоле. Вряд ли кто не испытал на себе тяжести толстой трости с костяным набалдашником, с которой никогда не расставался управитель, пока не подошел ему срок держать ответ за все.
Под пеплом нередко тлеет огонь. Кажется, в погаснувшем костре ничего уже нет, кроме кучки холодной золы, но подует ветерок, упадет на пепел сухая ветка, струйками поднимет серый обманчивый прах. Мелькнет под ним огонек, лизнет не спеша золотым языком упавшую ветку, перекинется на высохшую траву, поднимется, заклубится, затрещит от ярости.
Так же вот, как пламя в затухшем костре, тлела и ненависть. Пронеслась весть о крестьянском царе, который идет расправляться с помещиками, и глухо заволновались мужики. Потом в поселке появился односельчанин, беглый солдат Василий Куренков, и стал подбивать всю округу идти навстречу правильному царю. С топорами, косами и вилами двинулись мужики на своего барина. Петр Петрович едва успел сбежать, в одном исподнем, из имения. Разгромив барский дом, народ кинулся к фабрикам и в контору.
Всю ночь на стихая гудел набат. По темному небу стлались рыжие облака дымного зарева. Выпущенное из печей горячее стекло подползло к стенам гуты, и потемневшие смолистые бревна затрещали, охваченные пламенем.
Когда сбили окованные железом ворота конторы, горела уже вся фабрика. Озаренный пожаром, на горе угрюмо глядел черными прямоугольниками окон опустевший корниловский дом.
Хозяина не нашли, зато в конторе захватили управителя. Под полой у него был спрятан кожаный мешок, набитый золотом, около ворот стоял пугливо косивший глазом рысак, на котором немец собирался бежать. Утром, когда подошло войско Пугачева, немца вздернули на воротах конторы.
Потом пришли царицыны солдаты с туго заплетенными, посыпанными мукой косицами; ходили по избам, вытаскивали мужиков на площадь перед церковью, где шла расправа. Всех почти выпороли розгами, многим набили колодки и увели. Выли бабы, ревели ребятишки, а Петр Петрович с перекошенным от злости лицом смотрел на разгромленную фабрику и судорожно передергивал плечом. Ночь, в которую пришлось бежать барину, оставила о себе память — всю жизнь потом дергалось лицо у Петра Петровича.
Санька вырос в полутьме хрустального завода так же, как вырос здесь его отец, Василий Кириллин — высокий, широкоплечий человек со светлой, словно лен, бородой.
Все знали, что здоровый с виду мужик не жилец на свете: тяжелая, неизлечимая болезнь подточила силы Василия. С десяти лет начал он работать на стекольной мануфактуре Степана Петровича Корнилова. Скрежещущий стон шлифуемого стекла, окрики и зуботычины мастеров превратили резвого мальчика в запуганного подростка, который и во сне нередко кричал и жалобно просил у кого-то прощения. Женился Василий, стал хозяином в доме, но страх не прошел — сковал, заморозил на всю жизнь.
Двадцать лет проработал Василий на гранильном колесе, двадцать лет глотал стеклянную пыль, и оттого стала болеть грудь. От стеклянной пыли жгло в горле. Утром, с трудом поднимая тяжелую голову, Василий часто примечал на дерюжине, лежащей под головой, темные пятна засохшей крови. Мысль о том, что приближалась смерть, уже не пугала мастера. Он покорно примирился с нею, и только вздыхал, когда украдкой гладил рукой вихрастую голову старшего сына.
Хорошо запомнилось Саньке то утро, когда он проснулся от прикосновения этой шершавой руки. Мальчик приоткрыл глаза и увидел отца, сидевшего на краю постели.
— Вставай, сынок, сегодня и тебе на работу идти...
Померла сестренка Лушка, пошла работать на завод мать, а за ней настала очередь Саньки. Весной, когда за шумной полноводной рекой тревожно и радостно кричала в лесу перелетная дикая птица, когда на березе распускались почки, пришел последний час мастера Василия Кириллина.
Он лежал в избе на широкой лавке у окна, одетый в чистую холщовую рубаху и пестрядинные порты. Были они коротки и не прикрывали щиколоток. В ногах умирающего валялся старый овчинный полушубок.
Гранильщик был еще жив, когда стоявшие вокруг него родные шепотом заспорили о чем-то. Василий, с трудом подняв на них укоризненный взор, устало прохрипел:
— Помолчите малость. Дайте хоть помереть-то.
Жена заголосила, бросилась к нему, а он, громко охнув, вытянулся и застыл. Теплые лучи заката упали на бледное лицо покойника с синеватыми глубокими впадинами глаз, прикрытых медными пятаками.
Похоронили отца на погосте под дикой яблоней. Хозяином в доме остался малолетний Санька.
…Снились хорошие сны: пестрые птицы летали и звонко пели над лесом, над рекой, журчавшей в тишине, и завороженный лес стоял тихо, словно боясь помешать радостной песне весны.
Санька не понимал, как он попадал сюда. Грязный, уставший от работы, появлялся в лесу мальчишка, и чаща радушно принимала его под свой шатер. Ласково рокочущая река смывала с лица пыль и копоть. Утомленный зноем, он жадно пил светлую воду, и от этого, казалось, уставшее тело наполнялось небывалой силой. Находил силач Санька около речки сверкающую глыбу, которую нельзя поднять человеку. Вынимал из своего мешка зубило, срубал у глыбы большие грани, и оттого что силен и опытен был мастер, ярче солнца загоралась льдистая прозрачная глыба, и все отраженное в ней вдруг оживало. И не простой это был камень, а волшебный хрусталь, в котором видны и голубое небо, и зеленые деревья, и сверкающая серебром речная струя. Лежал хрусталь на берегу, и трудно было понять, где река отделялась от стекла, которому мастер подарил игру граней.
Рука матери тянула за вихор. Открывая глаза, Санька слышал ворчливый голос:
— Морду-то сполоснул бы, прежде чем дрыхнуть. Встань!
Санька вставал, равнодушный к ворчанию матери. Никакая брань, никакие обиды не могли задеть спрятанного в глубине сердца. Там все так же пела говорливая река и небо отражалось в сияющем хрустале, созданном рукой мастера.
— Что ты как опоенный ходишь? Мороку на тебя, что ли, напустили? — спрашивала мать.
Санька молчал и думал о своем. С нетерпением он ждал дня, когда встанет у гранильного камня. Мальчик ясно представлял себе, как обретет его хрусталь ту удивительную прозрачность и тот волшебный блеск, который мерещился ему во сне. Но в гранильную Саньку не послали. Целых три года он вместе с другими подростками работал в составной, подносил песок, сеял его решетом и горько вздыхал. Казалось, так пройдет вся жизнь: серые бревенчатые стены составной мастерской, запорошенные белой пылью шихты, хруст песка на зубах. От едкой пыли гноились глаза... Похожие один на другой, как тысячи песчинок, падающих из решета, бесследно пройдут дни, и так бесследно пройдет жизнь.
Казалось, не было никакой надежды, но приятель покойного Василия Кириллина Ермолай Левшин, хлопотливый, сморщенный, как высохший гриб, старик, однажды поманил к себе пальцем Саньку и спросил:
— Примечаю, на колесо тебе хочется?
— Не берут меня, дяденька Ермолай, — грустно ответил Санька.
— Погоди, поговорю с управителем. Родных у меня нет, а учить кого-то надо. Только смотри — не баловать. Я баловства не терплю.
Зимнее солнце заглядывало в стекла. За окнами стояли опушенные серебром сосны. Стояли тихо, словно боясь растерять хрустальные серьги инея.
В жарко натопленной избе на широкой лавке сидел мальчик. Перед ним на столе лежали полоски бумаги, сухой мох, солома и перья. Из этих небогатых материалов, наклеенных на стенке стакана, мальчик создавал удивительный рисунок. Среди листьев и цветов виднелись невиданная птица, причудливые цветы. Санька украшал хвост птицы, отливающий синью.
Увлеченный работой, маленький художник не слышал, как взвизгнула дверь. Вошла мать. С ней пришел Ермолай Левшин.
— Ах, беспутный! — закричала Варвара. — В церковь не пошел, говорил, недужится, а сам у окна раздетый сидит. В могилу он меня сведет! — пожаловалась гостю мать.
— Не ругайся, Варвара, — сказал Ермолай. — Не мешай. Ну-ка, Санек, показывай, что устроил.
Бережно взяв из рук ученика стакан, старый мастер сдвинул брови и стал разглядывать притаившуюся в цветах птицу.
— Мудро сделано, — негромко заметил Левшин. — Понятие есть, а с понятием все можно достигнуть. Барину надо бы показать твой стакан, Саня. Хозяин у нас любит такие выдумки. Может, от этого стакана тебе иная дорога в жизни будет.
— Эх, Ермолай Филиппыч, — горестно сказала мать, — какая уж там иная дорога. Одна маета.
— Смышленый парнишка Санька, а смышленому легче жить на свете.
— Не пристало нам смышленостью гордиться, Ермолай Филиппыч. Сатана гордился — с неба свалился, фараон гордился — в море утопился, а мы гордимся — куда годимся?
— Придет его пора. Станет мастером — по-другому жить будет.
— И так и этак доконает фабрика. Мой Василий какой сокол был, а исчах, ровно свечка. Эх, Ермолай Филиппыч. Губит человека барское стекло. Иной раз укладываешь в короба хрусталь и думаешь: слезами ты нашими высветлен, окаянный. Тонки да звонки вазочки, и весу в них мало, а человека гнут.
— Ничего не поделаешь. В поте лица трудиться положено, и послан нам труд богом с проклятием. Но ежели полюбит человек свой труд, легче ему жить.
— Как это можно проклятие-то полюбить? Ослепнешь скоро от колеса, а прок какой? Барину все идет и весь век идти будет.
— Есть все-таки правда на земле. Найдут ее, и жизнь другая пойдет. Вот, скажем, речка наша Стрелица. При дедах, говорят, полями текла, а сейчас у леса новую дорогу себе нашла. Вода находит пути, а человек и подавно.
Варвара не ответила — гремела у печки ухватами, собирая обед. Санька сидел на лавке, внимательно рассматривая темно-зеленый графин, принесенный Ермолаем. Эмаль выпуклого рисунка лежала на нем, как кованый орнамент на тусклой старинной бронзе.
— Вечер сидеть придется, — нахмурившись, пояснил Ермолай. — К завтрему барин приказал доделать графин.
— Ермолай Филиппыч, буду большим — сумею я такие графины делать? — спросил мальчик.
— Сумеешь, Саня. Лучше еще сделаешь, — и, обращаясь к хозяйке, добавил: — Пока мы малы, нет для нас дороже того слова: «Буду большим». А вырастешь — иной раз пожалеешь о юности... Ну что же, выпьем ради праздничка за мастера молодого Александра Кириллина. Наливай, мать!..
«Когда буду большим!..»
Заветные слова, которыми начинаются увлекательные мечты детей, не раз повторял и Санька. Вот он вырастет, станет мастером, призовет его барин к себе и скажет:
— Сделай-ка мне вазу, которую я царю могу подарить. Сделаешь — получай любую награду. Захочешь — на волю отпущу.
Станет Санька вольным человеком, построит матери новый дом, а сам уйдет из поселка. Весь мир обойдет, а когда вернется, примется делать вазу, на которой покажет все, что видел, проходя по земле, и все, что являлось ему во сне: невиданные на земле птицы, зелень лесов, веселый блеск реки, голубое небо, весенние облака, прекрасные города...
Александр рос и не жалел о своем уходившем детстве. Хотелось поскорее стать взрослым. Верилось — будет легче работать и жить. Сердце, испытавшее горечь первых разочарований и сладкую отраву первых удач, иногда подсказывало Александру, что детство кончилось, а жизнь все идет не так, как хотелось. Казалось молодому мастеру: с нетерпением ждет земля того, кто сумеет показать людям сказочную ее красоту. Много было на земле такого, что могло сделать жизнь радостной и богатой, ту самую жизнь, которую люди часто клянут.
Стараясь отогнать беспокойные думы, Александр по вечерам уходил в лес.
Он шагал вдоль берега Стрелицы, и ветер, набегая с реки, играл его русыми волосами. Глаза мечтательно глядели вдаль. Там, за крутоярым берегом, заросшим полынью и мать-мачехой, тонул в пылающей воде огромный шар солнца. И земля, и лес светились в закатный час, и переполнялась душа чудесным и светлым чувством.
Вечерней порою, возвращаясь из леса, Кириллин услышал доносившуюся издалека музыку. Казалось, кто-то невидимый задумчиво перебирал тихо рокочущие струны.
Александр подошел к решетчатой ограде сада, окружавшего корниловский дом. Выстроившись, как солдаты на параде, рядами стояли в саду стриженые акации, вишни и яблони. Между деревьями тянулись дорожки, усыпанные желтым песком. Они обрывались у цветника. На всем лежал отпечаток пышности и скуки. Веселым в саду был только голубой зеркальный шар. Скучная прямолинейность дорожек и деревьев, отраженная в нем, превращалась в забавную путаницу линий и красок.
Только у старого пруда деревья не знали ножниц садовника, и в тени высоких сосен скрывалась беседка, оплетенная вьющимися растениями.
Из окон корниловского дома доносилась музыка. Приглушенные звуки старинного клавесина напоминали перезвон хрустальных колокольцев. Клавесин вдруг умолк, кто-то громко захлопал в ладоши, потом из дома выбежали смеющиеся молодые люди, держащие под руки старика в старомодном цветном платье. Старик тоже смеялся и с притворным испугом отбивался от сорванцов.
«Да ведь это ж наш хозяин... С чего это он так обрядился?» — подумал Кириллин.
Видения, возникавшие в отроческих мечтах, вдруг приобрели удивительную четкость. Они встали перед глазами как завершенная картина. Кириллин чувствовал, что это-то уж не может исчезнуть, как сновидения, которые волновали его душу.
Мастер медленно побрел от ограды сада, где подсмотрел кусочек иной жизни, которая пробудила в душе тревожное волнение. Он еще не был уверен в том, что сумеет найти яркость и теплоту красок, из которых должна возникнуть картина. Но все же хотелось испытать свои силы.
В эту ночь Кириллин долго не мог уснуть.
Потрескивая, горела лучина. С шипением гасли угли, падая в лохань. Волчок, спавший у двери, лязгал зубами, в сенях вздыхал сонный теленок, но Александр не слышал ничего вокруг. Перед глазами у него был старый пруд, запущенный тенистый уголок сада. Звонким колокольчиком звенел голос золотоволосой девушки в белоснежном платье, раздававшийся в тот вечер в саду, близ беседки, оплетенной плющом и белыми чашечками вьюнков.
За лесом догорали зори. Вечерние облака, прежде чем потемнеть, долго светились теплыми розовыми и лиловыми отсветами. Но теперь Александру уж не приходилось видеть светлых весенних зорь. Дни и ночи проходили в работе. Молодой народившийся месяц, раздвигая тонкими золотыми рожками темень, иногда заглядывал в окно избы Кириллиных. У окна стоял стол, на нем лежали цветная бумага, мох, фольга и солома. Они заменяли мастеру краски.
Больше года неустанно работал Кириллин, и только к следующему лету ожило холодное стекло.
...В густой зелени старого парка высился белый с колоннами дом, озаренный солнцем, серебрился пруд в тени сосен. Легкой рябью струился по воде след лодки, подплывавшей к берегу. Потревоженные птицы кружились над прудом.
По густой траве спускались к пруду навстречу лодке юноша и девушка в пышном платье. Улыбаясь, они поддерживали под руки хохочущего старика в синем камзоле и цветном жилете. Вдали у фонтана кружился на лужайке веселый хоровод гостей...
Эту картину-панораму Александр поместил между двойными стенками хрустального кубка величиною не больше обычного стакана. Спаяв края кубка, мастер украсил хрусталь венком золотых дубовых листьев, а внизу, на темной пластинке, золотом подписал свое имя. Завернутый в холстину кубок Кириллин понес барину.
В передней Александра встретил старик лакей.
— Чего тебе, любезный? — спросил он.
— Вещицу показать хочу, — смущенно ответил Кириллин.
— Барин опочивает. В другой раз зайди. Только ежели с пустяком пришел, лучше не беспокоить.
Стараясь не выдать волнения, Кириллин поклонился лакею и ушел, но под вечер снова явился. Лакей неодобрительно посмотрел на назойливого посетителя, однако ничего не сказал и пошел докладывать. Через минуту вернулся:
— Пройди.
Александр вошел в кабинет. Хозяин Степан Петрович, хорошо отдохнувший после обеда, сидел в кресле в распахнутом халате, слегка сонный и благодушный. Сын хозяина, Алексей Степанович, офицер гвардии, белокурый, худощавый молодой человек, стоял у окна.
— Как звать-то? — попыхивая трубкой, спросил барин.
— Александр Кириллин, — поклонившись, ответил мастер.
— Кириллин. А, помню твоего отца. Здоровенный мужик был, — добавил хозяин, обращаясь к сыну. — У вас в гвардии правофланговым такому служить. Но ленив был лукавый раб!
— Хворал он, — несмело сказал Александр.
— Знаем вас, — перебил барин. — Только и умеете жаловаться на всякие хвори. Зачем пришел? Небось клянчить чего-нибудь?
Кириллин смутился.
— Стакан я сделал. Принес показать вашей милости.
— Давай, посмотрим. Если вещь добрая — награжу за прилежание.
Мастер развернул холстину и подал стакан. Старик долго разглядывал стакан и вдруг нахмурился.
— Погляди-ка, Алеша, — сказал Степан Петрович, передавая стакан сыну. — Не примечаешь ли, что вот этот толстяк со мною кое в чем схож?
— Что вы, батюшка! — с жаром воскликнул сын, украдкой любуясь стаканом. — Никакого сходства! Вы мужчина рослый, крепкий, а это какой-то фавн в бирюзовом камзоле.
Лесть пришлась по сердцу. Старик улыбнулся и, обращаясь к мастеру, сказал:
— Пожалуй, впрямь славно сделал. Не знаю, чем за прилежание тебя наградить? Денег дать? Может, жениться хочешь?
— Такая вещь хорошей награды стоит, — заметил сын, продолжая рассматривать стакан.
— В город хочу, барин, — несмело сказал Александр, поражаясь в душе своей отчаянной решимости. — Может, отпустите. По оброку или как...
— Что? — крикнул старик, вскочив с места. — В город? На волю? На волю захотелось? А в рекруты не хочешь? Я тебя вместе с твоим стаканом в гроб загоню!..
И, вырвав из рук сына стакан, размахнулся...
— Стойте, батюшка! — схватив его за руку, строго сказал сын. — Варварство губить такую вещь. За нее надо наградить.
— И награжу. По-царски награжу: бери золотой за работу, а за дерзостные слова в другой раз не помилую.
Александр ничего не ответил. Он вышел подавленный. Ждал награды, а чуть не попал в беду.
Он едва шел и в передней увидел молодого барина.
Алексей Степанович, улыбаясь, сказал:
— Уговорю батюшку, чтобы тебя послал ко мне в Петербург. Посмотришь столицу — это тебе будет на пользу.
Кириллин слушал недоверчиво.
«Все это зря, — решил про себя Кириллин. — Чудит молодой барин... Но, видать, добрый».
Из вежливости поблагодарил за заботу.
— После поблагодаришь. В Петербурге, — сказал офицер.
Месяц спустя после этой беседы барин велел женить Кириллина на Лизавете Маловой, первой красавице поселка. Тут была тайная мысль покрепче привязать хорошего мастера к месту, чтобы не просился по оброку в город.
Осенью, после успенья, когда ему пошел двадцать первый год, Кириллин женился. На свадьбе мать, бегавшая за брагой на погребицу, простудилась и слегла. Проболела с неделю, умерла.
Похоронив мать, Кириллин некоторое время помогал жене налаживать дом, а потом, свалив немного заботы, принялся за новую работу: стал разделывать вазу лилового стекла. Поглядывая на жену, стряпавшую ужин, мастер по вечерам переносил на вазу любимый облик. Похожая на Лизавету красивая женщина в старинных доспехах, в древнерусском шлеме поражала мечом разъяренного дракона. И только успел Александр кончить работу, барин уже проведал про вазу. Неожиданно он сам пришел в воскресенье в избу к Кириллиным.
— Где Александр-то? — спросил Степан Петрович.
— В церкви, — почтительно кланяясь, ответила жена мастера.
— Ишь ты, вишенка, зарделась, — заметил барин, разглядывая ее.
Смущаясь все больше, женщина опустила глаза и комкала край синего фартука.
— Старуху давно похоронили?
— Пятый месяц пошел.
— С мужем в ладу живешь?
— Хорошо живем, — тихо отозвалась Лизавета, и лицо ее осветила счастливая улыбка.
— Он мужик-то старательный, знаю. Хочу у тебя его отнять, в Петербург отправить, — сказал Степан Петрович.
— В Петербург? — упавшим голосом переспросила Лизавета.
— Да, в Петербург. Там ему жену получше сыскали. Мастер хороший, за него любую девку сосватать можно... Не бойся — смеюсь. Никуда не денется. Съездит в Петербург по делу и вернется.
Дверь отворилась, вошел Александр и замер, увидев барина.
— Показывай-ка свою вазу. Уж очень ее хвалят, — приказал Степан Петрович.
Польщенный вниманием к своей работе, Александр Васильевич достал из шкафчика вазу и бережно поставил ее на стол.
— Хороша! — помолчав, воскликнул Степан Петрович. — Такую вещь не грех поставить в музей. На-ка вот тебе за труды. — Корнилов достал из кармана два золотых. Но прежде чем отдать, немного помедлил. Потом спрятал одну в карман, а другую монету положил на стол.
— Бери и садись-ка рядом, потолкуем, — подвинувшись, сказал хозяин. — Надо тебе съездить в Петербург. Алеша давно мне об этом говорил. Теперь я надумал.
Стараясь не выдать своей радости, Кириллин слушал как во сне, что говорил ему барин. Из всего понял только одно: через три дня ехать.
— В столицу поеду! — радостно воскликнул мастер, когда ушел Корнилов. — Слышишь, Лиза?
Жена посмотрела с недоумением. Она не понимала, что могло так обрадовать мужа. Радость его казалась Лизавете немного обидной. Летит куда-то за тридевять земель, словно все уже надоело, опостылело ему в своем доме. Но она промолчала, затаив обиду.
Словно в тумане промелькнула долгая дорога. Только и заметил Кириллин, когда уезжал, — снег в поселке еще лежал, поблескивая серебряной корочкой первых проталин; пока доехал до Петербурга — уж наступила весна. Серая, хмурая, но все же весна.
В Петербурге первым делом Кириллин пошел по лавкам, в которых торговали книгами и эстампами. Гравированные на стали картинки заинтересовали мастера, и он, слоняясь из одной лавки в другую, разглядывал пастухов, обнимающих пастушек, воинственных всадников, застывших в неестественных позах, живописные, но слащавые итальянские пейзажи.
В одной из похожих одна на другую эстампных лавок хозяин обратил внимание покупателя на суконный армяк Кириллина.
— Вот вам доказательство моей правоты, Никодим Петрович, — горячо сказал хозяин лавки, указывая на Кириллина. — Вы говорите, простому народу чужда любовь к изящному, а посмотрите-ка на этого парня. Посмотрите, как он пристально рассматривает гравюры. Вы должны будете признать, что народ интересуется...
— Подождите, подождите, Семен Кузьмич, — насмешливо перебил старик, сидевший в стороне. — Давайте-ка наперед узнаем... Эй, любезный! Подойди-ка сюда!
Кириллин подошел ближе.
— Здравствуй! Ты зачем сюда пришел? Поглазеть или за покупкой?
— Смотрю, — уклончиво отозвался Кириллин. — Покупать не собираюсь. Первое — капиталу нет, да и картинки — не радость.
— Да ну?
— Души в них нету, — спокойно пояснил Кириллин. — Что на них смотреть, что на пустую стену — все едино. Которая получше других, а взглянешь — нога у человека короткая, одна рука длиннее другой.
— Вот вам и барон Брамбеус в сермяге! — захохотал хозяин лавки. — Как раскритиковал и денег за то не взял.
Старичок нахмурился.
— Критику наводить — это всего проще, — проворчал он. — Правду сказать, у парня есть понятие. Говорил вам, Семен Кузьмич, не берите по дешевке дрянь. Из богомазов будешь? — обращаясь к Кириллину, спросил старик.
— Нет, — покачал головою Александр Васильевич. — У нас стеклом занимаются. Я у барина Корнилова работаю.
— Ты кто же?
— Гранильщик. Алмазную грань делаю, матовый рисунок пробую.
— Учился где? — спросил старичок, подходя ближе и пристально разглядывая Кириллина.
— Мастер Ермолай обучал, потом сам.
— В Петербург как попал?
— Барин к. господам с подарками прислал, — простодушно ответил мастер. — С завода товар привез.
— Художественное стекло? — загорелся старичок. — Любопытно было бы посмотреть. Может, покажешь, любезный?
— Как же показать? Оно в ящиках. Со склада по домам приказчик развозить будет. Приходи, когда ящики открывать станут, — увидишь.
— Ну что же, приду. Любопытно посмотреть. Ты где живешь?
— У приказчика. Родичи у него в Лигове.
— Эка занесло! Пойдем лучше ко мне. Платы с тебя не возьму, ходить недалеко будет, и картины мои посмотришь.
— Спасибо, барин. Приду, ежели от души зовешь...
— Я не барин, а мещанин. Зовут меня Никодимом Петровичем. А тебя?
— Александром.
— Ну, пойдем-ка, Александр.
Старичок попрощался с хозяином лавки и увел Кириллина с собой. Дорогой он расспрашивал мастера про барина Корнилова, про то, как варят хрусталь. Спохватившись, сказал:
— Заговорились. Дом-то прошли, парень...
Никодим Петрович оказался радушным человеком. Кириллин был доволен, что случай помог ему найти жилье. Жил он бесплатно, хозяин много знал и повидал свет. Картины его показались непонятными: люди на них были одеты в хламиды и медные шапки. Кириллин решил робко сказать об этом.
— Дурачок... — с горечью промолвил старик. — Римляне. Это Юлий Цезарь переходит Рубикон...
Впрочем, старик не обиделся. И когда Кириллин год спустя снова приехал в Петербург, его потянуло к Никодиму Петровичу.
Приказчик сортировал привезенный товар, а Кириллину пришлось разносить по домам письма, которые дал хозяин,
Одно из писем Степан Петрович Корнилов посылал сыну. Мастер ходил к нему несколько раз, а молодого барина так и не увидел. Отдал письмо щеголю камердинеру.
— Ты смотри не затеряй, — предупредил Кириллин и, оглядев слугу, добавил с усмешкой: — Чижик.
— Но, но, сиволапый! — с презрением сказал лакей. — Не забывайся, а то с лестницы враз спущу.
— Вишь какой ершистый. Руки коротки, — отозвался Кириллин, закрывая дверь.
Выйдя на улицу, он вспомнил лакея и сердито подумал: «Вольготно живет. Работы мало, харчи господские...»
Но, подумав немного, Кириллин решил в душе, что не пожелал бы себе такой жизни. Он бы все равно заскучал без любимого дела.
Открывая присланное с мастером письмо, Алексей Степанович почему-то подумал, что в нем непременно будет какая-то малоприятная новость: адрес на конверте написан размашисто, второпях. Предчувствие не обмануло. Мельком, как обычно, проглядев начало письма, Алексей Степанович развернул вторую страницу.
«Алешенька, — писал отец, — дела нашей фабрики идут хорошо, поскольку мы, недосыпая ночей, неустанно заботимся о процветании российской мануфактуры. У вас, в Петербурге, иным могут показаться мизерабельными подобные недворянские заботы, но мы полагаем, что всякое дело, способствующее благу отечества, — почетно и всяческих похвал достойно...»
«Ой, батюшка! Зачем мне-то рассказывать о ваших заботах для блага отечества? Двести тысяч серебром чистого дохода получено прошлым годом», — подумал с улыбкой Алексей Степанович и продолжал читать:
«...Прошла та пора, Алешенька, когда во всем мы на управителя полагались. Теперь хозяин мануфактуры, а равно и негоциант должен о деле своем сам заботиться, до тонкости его знать. Посему полагаю — небесполезно для тебя побывать во Франции и на богемские хрустальные заводы заглянуть. Пора знать, как дела там ведутся. Сам поехал бы, да стар. А ты вот, если понадобится их секреты разведать, сможешь поработать с мастерами...»
Алексей засмеялся, представив себя в холщовых портах, с деревянными колодками на ногах и стеклодувной трубкой в руках.
«Это я-то, словно Петр Великий в Голландии. Чудит батюшка, — подумал он. — Взбредет же ведь на старости лет этакое».
Письмо его злило. Поездка за границу ради того, чтобы побывать на стекольном заводе, казалась не столько забавной, сколько нелепой. Алексей уже хотел бросить недочитанным письмо, но что-то заставило вернуться к тому, что писал отец.
Конец письма поразил его. Отец, от которого прежде никогда не слышал жалоб, писал про свои немощи и спокойно, как о чем-то уже решенном, говорил о близкой смерти.
«...Не стал бы отрывать тебя от Петербурга, но нельзя медлить, Алешенька. Хожу по фабрике и думаю: не хозяин я уж здесь, а только добрый доверенный, который блюдет твою выгоду. Тебе скоро быть головой корниловскому делу».
«А что, если в самом деле поехать?» Эта неожиданно мелькнувшая мысль удивила Алексея.
Вечером, собираясь на бал, он все еще думал о письме отца и не мог прийти ни к какому определенному решению. Надев кирасирскую каску и выйдя на улицу, Корнилов размышлял, ехать за границу или не ехать.
«Может быть, сегодняшний вечер — мое последнее «прости» петербургскому свету», — подумал он, разглядывая гостей. Орденские ленты и звезды, золотое шитье придворных мундиров, обнаженные плечи дам, бриллианты, гром музыки — все было давно известным и обычным для блестящего гвардейца.
Поднимаясь по лестнице, Алексей подумал, что, в сущности, ничто не удерживает его в столице. Уехать из Петербурга, пожить за границей, а потом отправиться в лесную глушь, стать хозяином корниловской фабрики, заботиться о развитии художеств, благодетельствовать крепостным... Надо ехать за границу. Учиться мастерству, как хочет этого батюшка, он, конечно, не станет, но ознакомиться с иноземными хрустальными заводами полезно для будущего хозяина... Хозяин! Алексей повторил это слово, и оно вызвало у него улыбку.
Озаренный желтоватым светом спермацетовых свечей, Корнилов стоял у большого зеркала, в котором отражались танцующие пары и сияла огнями люстра, вся в хрустальных подвесках.
«Наши», — разглядывая подвески, подумал Корнилов. Он подошел ближе к люстре и нахмурился, мысленно сравнив ее с дворцовой, вывезенной из-за границы.
«Плохо еще делаем».
Поймав себя на мысли, что сейчас он уже думает, как озабоченный делами хозяин, невольно улыбнулся...
В этот вечер Алексей почти не танцевал. За карточным столом сидел он тоже недолго. Когда проходивший мимо граф Татищев любезно ответил на поклон офицера и спросил о новостях, Алексей Степанович между прочим рассказал о болезни отца и своей поездке за границу.
— Алексис, вы уезжаете? — послышался капризный голосок.
Корнилов оглянулся и увидел юную графиню Татищеву.
— Вы уезжаете? И я случайно узнаю об этом от брата.
— Ах, Люси, что я могу сделать? Отец хочет этого. Он настаивает, а я — послушный сын.
Люси хотела что-то сказать, но вздохнула и обиженно отвернулась...
«Вот еще одно «прости», — спокойно подумал Алексей. — Еду хотя бы для того, чтобы не торопиться с женитьбой».
Кириллин ступал осторожно, но расшатанные деревянные ступеньки все-таки жалобно скрипели под ногами.
На лестнице пахло детскими пеленками, гнилой квашеной капустой.
Добравшись до площадки на третьем этаже, Кириллин остановился перевести дух.
«Ну, живут же люди», — горестно подумал мастер.
Кириллин постучал в обитую войлоком дверь. Минуту спустя за ней послышались шаркающие шаги, потом загремел засов и на пороге появился сухонький старичок с зажженной свечкой в руках.
— А, гость пожаловал! С приездом, Александр Василич. Проходи, милейший.
Сняв в прихожей шляпу и мокрый армяк, мастер вытер половиком сапоги и вошел вместе с хозяином в горницу. На столе был разложен законченный пасьянс.
— Я тут пустяками занялся, — сказал старичок, убирая карты. — Скучно день-деньской без дела, и работать охоты нет. Что новенького? Дела большие вершите, вроде Наполеона Буонапарта? Завоевываете град Петра?
Старик вопрошающе смотрел на Кириллина. Мастер покачал головой:
— Не гожусь я в вояки. Не по мне это, Никодим Петрович.
— Тяготит доверие хозяина?
— Не по мне это дело, — в раздумье повторил Кириллин. — Не нравится... Второй раз я здесь. Привезли с приказчиком две баржи стеклянного товару. Он торговлю ведет, а я господских передних пороги обиваю, презенты преподношу. Доверие барское, говорите? Такого доверия, Никодим Петрович, не хочу!
— Вам только бы то, что душе любо? Эх, дорогой Александр Василич, не бывает так в жизни. Истинная добродетель человека — быть покорным судьбе.
— Умереть легче, чем так век прожить, — вырвалось у мастера.
— Раньше положенного срока не умрешь, а до того жить надо.
— Смерти не боюсь, — перебил Кириллин. — Боюсь — не успею сделать того, что задумано. Отрывает меня барин от дела. Езжу вот по ярмаркам, по городам, вроде барышника, а домой вернусь — не дадут вазу доделать, пока с церковными паникадилами не развяжусь... Хоть бы след после себя оставить.
— Стекло — хрупкий, ненадежный след, Александр Василич. Я тоже художником был, славы ждал. Одну свою картину за большие деньги продал. Теперь все это прошло, развеялось как дым. Деньги прожиты, слава так и не пришла... Ничего нет. Старость да болезни — вот и все...
— Человек должен на земле свой след оставить, — возразил Кириллин. — Хоть крохотный, а должен. След мой и в хрупком стекле сохранится.
— Гордыня обуяла, Александр Василич, — нахмурившись, сказал старик. — Думаешь, твое мастерство бессмертно? Все тлен и прах.
Никодим Петрович надел очки и раскрыл пожелтевшие страницы книги, между которыми лежала красная закладка.
— В священное писание заглядываешь? — спросил он строго.
— Недосуг. В церковь не всегда выберешься.
— Вот послушай-ка: «Суета сует, — сказал Екклезиаст, — суета сует — все суета! Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род проходит и род приходит, а земля пребывает вовеки и нет ничего нового под солнцем...»
— Неправда! — решительно сказал мастер. — Зачем же жить тогда? А мне надо жить — у меня дело в руках.
— Умнее премудрого пророка хочешь быть? — раздраженно спросил старик. — Кто ты есть? Раб! Живешь рабом и умрешь им, состряпав сотню безделиц для блудодеев. Мастерство у него! А скажи-ка, кому оно надобно? Эти хрустали, жбаны да дорогие пузырьки для духов и притираний здесь, что ли, нужны?
Кириллин понял, что Никодим Петрович, указывая на дверь, говорил о соседях, живущих в этой трущобе.
— Им ни от тебя, ни от меня ничего не надо. Они только во сне хлеб насущный вволю едят.
— Выходит, никому не надобно то, что мы делаем?
— Надобно. Но только не им, — спокойнее ответил старик. — Хрустальные люстры во дворце графа Шереметева к месту, хрустальные пудреницы с золотой оправой годны дочерям и любовницам, а вазы — для украшения парадных комнат. На утеху богатых да блудниц мы силы свои тратим. Кому нужны мои картины? Рисую на продажу Сусанн в купальне, пастушек да голых нимф и козлоногих сатиров!
Старик горестно вздохнул. «Господи, думал ли я когда, что так будет, — мелькнула тоскливая мысль. — Из-за хлеба насущного бьюсь. Не я, так другой сделает».
Навернулись слезы. Никодим Петрович полез в карман за платком. В комнате стало тихо. Потрескивая, оплывала свеча.
— Верно, Никодим Петрович, тяжка наша жизнь, — глухо сказал Кириллин. — Тяжка, да все же одна она, и надо прожить ее с пользой. Работать все-таки нужно. В этом доме наша работа не нужна? Верно. Но у них дети есть, внуки будут. Как знать, Никодим Петрович, может, им понадобится...
Мастер вышел в прихожую и вернулся со штофом водки.
— Ни к чему бередить душу, Никодим Петрович. Давайте лучше ужинать.
Разлили водку по стаканам и выпили молча.
Мигающий огарок свечи вскинул в последний раз желтоватый язычок и погас. В комнате стало темно. Они сидели за столом еще долго, каждый со своими думами. Недопитые стаканы так и стояли на столе.
По всей России шла слава о добром мастерстве корниловских людей. На Нижегородской ярмарке, в Казани и Астрахани, в Москве и Тамбове торговали корниловским хрусталем. Однако хотелось большего, и Степан Петрович уже давно хлопотал о запрещении привоза хрусталя из-за границы. Кроме Мальцева, остальные российские мануфактуристы были не страшны. Со Степаном Петровичем трудно тягаться: у него и фабрика побольше, и добрые мастера на подбор, и жил он не так, как прочие хозяева: сегодня положить бы в карман рубль барышу, а о завтрашнем не думает.
Кажется, был у самой цели, и вдруг такая незадача...
Степан Петрович вспомнил письмо, которое отправил в Петербург с Кириллиным. В письме он доказал необходимость запрета привоза хрусталя из-за границы. Это единственное средство, могущее привести в цветущее состояние стекольную российскую мануфактуру.
Из скромности и для пользы дела Степан Петрович принизил свои изделия, повсюду было известно, что корниловский хрусталь не уступает богемскому.
Степан Петрович понимал, что одной бумагой дела не сдвинуть с места: заваляется бумага на чьем-нибудь столе пол сукном — потом ищи ветра в поле. Потому и послано было с надежными людьми всепокорнейшее ходатайство, а кроме того — добрый товар.
Поскрипывая очинённым новым пером, Степан Петрович записал в книгу: «Отпущено безденежно»...
Свезли графу Канкрину в Петербург отделанный золотом хрустальный сервиз на сорок восемь персон. Гофмаршалу графу Толстому подарена ваза и ковш лилового стекла с серебряной разделкой — витязь на коне с булавой. Два воза отборного товара безденежно роздано, на каждую вещь у конторщика Савелия в «Книге щота по фабрике» сделана запись. Но все, видно, прахом пойдет. Даже министр ничего не мог сделать: про запрет привозного хрусталя государь и слышать не захотел...
— Обвели проклятые иноземцы. На русской земле отечественному мануфактуристу хода не дают, — сердито ворчит Степан Петрович, припоминая сервиз с молочными медальонами, сделанный много лет назад в честь победы над Бонапартом. На медальонах мастер сделал императорский вензель и гордые слова начертал:
«Ликуй, Москва! В Париже Росс. Взят 19 марта 1814 года».
Сервиз тот всем понравился и куплен был для Зимнего дворца по высочайшему соизволению...
Вот и ликуй теперь... Как дело-то обернулось: везут из Парижа хрусталь, и все кидаются на «баккару», а кому заграничного не достанется — Степан Петрович безденежно свои изделия подавай. Этак, пожалуй, и разоришься.
Корнилов невольно усмехнулся. Вот она, старость: заныл, словно покойный батюшка Петр Петрович, а ведь за год чистого барышу двести тысяч серебром было — на ассигнации без малого миллион. В персидские земли возят из Астрахани ловкие люди корниловское стекло. Персы и те толк знают, покупают охотно.
Бога гневить нечего — можно, конечно, жить. Но закрыть дорогу французскому и богемскому хрусталю все-таки следует. Во второй раз послал человека в Петербург с подарками. И все же не согласен государь.
Перебирая шкатулку, Корнилов находил письма, присланные из Петербурга. Писал Лубянский, можно сказать, свой человек. В собственной его величества канцелярии работал, но не возгордился тем: дорогих сервизов от Степана Петровича не требовал и всегда почтение выказывал.
«...С прискорбием сообщаю, глубокочтимый Степан Петрович, — недавно писал Лубянский, — несмотря на многочисленные представления господина министра финансов, всемилостивейший государь император Николай Павлович все же определил сохранить привоз хрусталя и цветной посуды из-за границы, но тариф на ввоз оных изделий повысить против прежнего».
— Нашего дворянина ценой не удивишь, — ворчал Корнилов. — Мужик отдуется за барские прихоти своим хребтом. Запретить надо привоз, а от высоких тарифов, кроме казны, никому проку нет.
«Полагаю, уважаемый Степан Петрович, что малоутешительная весть, о коей я, к прискорбию, вынужден сообщить, все же не повергнет вас в уныние. Благосклонность государя к Вам лично и монарший интерес к Вашему делу дадут возможность процвести чудеснейшей из российских мануфактур, которой столько силы и внимания отдаете Вы. Уверенность в том дает мне знакомство с Вами и Вашими мастерами. С одним из них — Александром Кириллиным — встречался в Петербурге дважды и долгом почитаю сказать, что мастер Ваш — человек достойный. Любопытство его не знает границ. Все он рассматривает внимательно, все хочет списывать и, как видно, не праздно проводит время в столице».
«Э, батюшка мой, не один у нас добрый мастер, — обращаясь мысленно к далекому собеседнику, с довольной улыбкой на лице думает Степан Петрович. — Недавно купил мастера — с любым потягается».
Продолжая рыться в шкатулке, где нужные бумаги всегда под рукой, Корнилов находит кипу купчих крепостей. Бумаги с казенным орлом в правом углу похожи одна на другую: «Продал господину Корнилову в вечное владение крепостную дворовую женку Аксинью Чистову дочь Алексееву, а взято у него, Степана Петровича Корнилова, денег за оную крепостную женку... Продано со всеми их пожитками, со скотом и хлебом стоящим, молоченым и в землю посеянным»... Степан Петрович припоминает: купчая на село Красное, купил позапрошлым летом. Вот, наконец, и эта купчая, что составили у Поливанова. Купил Степан Петрович у этого прощелыги-пропойцы много добра, купил и крепостного мастера по стеклу Василия Гутарева.
«Премудрый царь Соломон, — мысленно хвалит себя Степан Петрович. — Ничего не укрылось от его взора. Заболел мастер — воля божия, но хозяину нельзя убытка терпеть. Сколько за это время, пока болел, ты посуды бы наделал, Василий Гутарев? А коли не сделал — заплати хозяину, что она стоит. От твоей болезни ущерба мануфактуристу не должно быть. Работаешь — не спеши. Упаковал в ящик посуду — смотри в оба, чтобы все годное было. Проглядел стакан с пузырем на боку — за весь ящик жалованья мастеру не будет. У доброго хозяина и мастера добрыми станут...»
Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить хозяина, Кириллин стал собираться. Но старик уже проснулся. Когда мастер, доедая на ходу баранку, выходил в прихожую, Никодим Петрович в синем ночном колпаке выглянул в дверь.
— Куда это ни свет ни заря? Так не годится! Сейчас кофейку выпьем с сайками.
— Некогда, Никодим Петрович, — сказал мастер. — Скоро уезжать, а мне до отъезда еще в нескольких домах побывать нужно. Да, по правде, и не любитель я этого напитка.
— Потчевать можно — неволить грех. А мне вот и день не в день, когда утром без кофейку. Простите за любопытство: куда отправляетесь в столь ранний час?
— Поручил барин по счету получить с господина Щербатова. Три раза у него был и дома никак не заставал. Сегодня с утра хочу заглянуть.
— Щербатов, Щербатов... — припоминал старик, морща лоб. — Знавал когда-то я одного масона князя Щербатова. Портреты ему мастеров Стула рисовал.
— Это что же за мастера? — удивился Кириллин.
— Название одно. Блажь господская. Богатые люди от безделья в бирюльки играли: собрания тайные устраивали, вольных каменщиков изображали. Треугольники всякие с всевидящим оком, циркули, лопатки каменщицкие — тоже все суета сует... Не спеши, Александр Василич. Давай завтракать. Куда спешишь? Успеешь домой — наглядеться на своего барина.
— Да что мне барин... Дело ждет, Никодим Петрович. И жена у меня скучает... Надо спешить! Тороплюсь — боюсь, не хватит жизни на все, что задумано.
Кириллин весело засмеялся, подбросил вверх шляпу и, поймав ее, с шумом распахнул дверь.
«Молодость... Все ей нипочем», — с завистью подумал старик, глядя вслед ушедшему гостю.
Подавленный и грустный, Никодим Петрович сел за стол. Сдобный хлеб показался сегодня невкусным. Горькая зависть сжимала сердце. Старик завидовал и молодости Кириллина и его вере в любимое дело. Барин мог завтра послать мастера отвесчиком шихты, сдать в рекруты, и тот должен был бы подчиниться...
«Большую силу нужно иметь, чтобы не растратить себя и душу свою в этих поездках с преподношениями, на скитания по ярмаркам и подворьям,— думал Никодим Петрович. — Я вот не смог — отступил. Да и было ли у меня что-нибудь за душой? Было... Новым Левицким товарищи называли. Говорили, что своими трудами споспешествовать будет Никодим процветанию родного искусства. Деньги собирали на поездку в Италию — не поехал, пропил... Всех обманул... и вот теперь каюсь»...
Красавица пастушка жеманно щурит глаза, осторожно опуская в ручей голую ножку. За кустами у ручья прячутся старцы, жадно разглядывают пастушку. Вот что надо хозяину лавки. Тщательно выписано тело, манящие позы, скабрезность и пошлость.
Неожиданно рука судорожно уничтожает рисунок, который сегодня надо было отдать граверу. На пальцах остается темный след карандаша. Уронив на стол голову, Никодим Петрович плачет горькими слезами.
Накануне троицына дня обветренный и загорелый Александр Васильевич приехал в поселок. Не успел он подойти к дому, как навстречу с радостным воплем кинулась жена.
— Саня! Голубь ты мой! — счастливо бормотала она, обнимая мужа. — Приехал... Заждалась!
— Соскучилась? — с улыбкой спросил Кириллин, прижимая к себе жену. — Пойдем в избу, Лиза, а то соседи смотрят, — смущенно прибавил он.
В чисто вымытой перед праздником избе было зелено, как в лесу. На полу свежая трава, в углах и у порога молодые березки.
— С утра все прибрала, — сказала жена, поднимая на руки ребенка. — Гляди-ка, Федя, батя приехал.
Ребенок весело залопотал, потянулся к отцу и схватился рукой за курчавую русую бороду.
— Потаскай-ка, потаскай его, чтобы не бросал нас одних, — смеясь, приговаривала мать.
Запахи согретой солнцем сосны плыли в открытые окна. Мир и успокаивающая тишина. И усталость, и длинная дорога позабыты, словно никуда не уезжал.
— Баня топится, Саня, — напомнила Лизавета. — Словно чуяла, что приедешь. Иди-ка попарься, потом обедать.
Вернувшись из бани, с чувством приятной усталости, разомлевший Кириллин сел у открытого окна. Жена поставила перед ним деревянный ковшик с квасом и ушла во двор.
— Хлеб да соль! — послышалось у окна.
Кириллин, повернув голову, увидел стоявшего у крыльца незнакомого чернобородого мужика. Он хмуро смотрел на мастера глубоко запавшими глазами. Холщовая рубаха висела на тощем теле. Переступая с ноги на ногу, незнакомец разглядывал Кириллина.
— Откуда будешь? — спросил Кириллин, не выдержав этого упорного взгляда.
— Тутошный, — хрипловато отозвался мужик, — Василий Гутарев прозываюсь.
— Не признаю что-то.
— Откуда признать. Недавно в Знаменском. Постом нас продали господину Корнилову. На стекле у Поливановых работали, а теперь им мастера не надобны. Завод с торгов пошел, людей распродали. Казне, слышь, много задолжали.
— У нас на заводе теперь? В гуте?
— В гуте маюсь.
Кириллин неодобрительно посмотрел на мужика и строго заметил:
— Все работают, а ты маешься?
— Маюсь, — угрюмо подтвердил Гутарев. — К вам, коренным, управитель подобрее, а нам, чужакам, плохо. Ваш барин такой уговор поставил: одна вещь в моем ящике не нравится — за весь ящик платы не будет. Тут еще, на грех, вашему управителю моя баба приглянулась. По-всякому ее и улещал, и грозил — блюдет себя Прасковья. Теперь вот маюсь: как ни берегусь — в ящике или бой, или посуда с затеками. Знаю — не моя вина, а ничего не сделаешь. Другой месяц грошика не получал. Сиделец в лавке дает еще в долг, да больно все худое — рыбка с червяком, мучица лежалая.
— А ты зачем молчишь? Расскажи барину. И на управителя кнут найдется.
— Твоими устами мед бы пить, — заметил Гутарев, криво усмехнувшись. — Пожаловался — выдрали. Все, мол, набрехал. Нет уж, с сильным — не борись. Теперь хоть со свету долой — житья нету. Мальчонка мой помер. Кормить нечем стало. И то сказать, как это сами-то лепимся, не знаю.
— От меня подмоги хочешь? Муки тебе могу дать. Убоины, если осталось, тоже дам. Но денег не взыщи, брат, мы их не видим.
— Спасибо. Я не за тем пришел.
Гутарев опасливо огляделся по сторонам и внезапно вспрыгнул на завалину. Наклонившись к Кириллину, он спросил шепотом:
— В Петербурге, говорят, был. Слышно там что-нибудь?
— Что слышно? — удивился Кириллин.
— Говорят, вольными будем. Царю бумагу подали, да господа ее припрятали, теперь никак найти не могут...
— Что? — отшатнувшись, переспросил Кириллин. — Про волю толкуешь? Кто тебя подослал-то?
Мастер ухватил за шиворот тщедушного мужика. Гутарев испуганно смотрел на Кириллина, ничего не понимая.
— Что же ты так? — упавшим голосом спросил он. — Худого я ничего не сделал. Коли словом обидел — прости, Христа ради. Пусти!
Ворот старой холщовой рубахи затрещал и распахнулся. Под рубахой проглянула тощая грудь Гутарева, торчащие ребра.
Кириллин устыдился своей вспышки. Он выпустил Гутарева и, все еще не доверяя, спросил:
— Может, кто подослал тебя?
— Господи! — всполошился Гутарев. — Сам пришел. Только вижу, тебе и без воли жить можно, а нам — все одно погибать, не дождемся.
— Ну, ты дурь-то не мели! — строго перебил Александр Васильевич. — Меня в первый раз видишь и про волю разговор заводишь, а ежели я барину скажу?
— Мне все едино, — махнув рукою, сказал Гутарев, отходя от окна. — Хуже не будет, а лучшего ждать нечего.
— Стой, дядя! — крикнул Кириллин ему вслед. — Не сердись. Ну, виноват, погорячился. Заходи в избу, поговорим.
— Некогда. В другой раз потолкуем. Будь здоров!
Кириллин понял, что Гутарев обиделся.
После обеда Александр Васильевич выдвинул из угла покрывшийся пылью станок и стал вытирать его.
— Иль работать надумал? — спросила жена.
— Я недолго, Лиза, — ответил мастер. — Часок посижу и брошу. Больно уж соскучился без дела.
— В церковь шел бы лучше.
— Ты помолись за меня, — шутливо сказал Кириллин, — а я поработаю.
Когда жена пришла от всенощной, Александр Васильевич, нахмуренный и сосредоточенный, еще продолжал работать. Покрытое маслом и наждачной пылью медное колесо, похрустывая, врезалось в стекло. На сверкающей поверхности возникал, словно матовый морозный узор, петербургский пейзаж. Вдали виднелся Петропавловский шпиль, а на берегу на скале темнел силуэт Медного всадника.
— Отдохнул бы с дороги, — сказала жена.
— Погоди, погоди!.. Не мешай, Лиза. Скоро кончу.
В эту ночь Кириллин так и не уснул. Гудела голова, но бросить начатого дела никак не мог. Под утро, когда запел рожок пастуха, Кириллин все еще сидел за станком. Дремота одолевала мастера, и он, роняя голову, прислонялся щекой к медному колесу. Щека была испачкана наждаком и маслом. Масло темнело и на бороде.
— Господи! — воскликнула утром Лизавета, поглядев на мужа. — Зачем только в баню вчера ходил?
Четвертый день дует шалоник.
Когда приходит этот яростный ветер, Степан Петрович становится злым и раздражительным. Закутавшись в халат, Корнилов часами угрюмо смотрит в окно на пыльную песчаную дорогу. Она уходит от завода в зеленый полумрак бора, бежит по полям далеко-далеко, к губернскому городу. Вихрится на дороге песок, засыпает никнущую траву, и сосны становятся от него серыми.
Степана Петровича злит не то, что шалоник несет с собой едкую пыль. Ветрам положено дуть. Другое обидно хозяину: приходит шалоник, и пропадает в печах тяга, плохо варится стекло, сутками в горшках квасится. По-всякому уже прикидывал Степан Петрович, но ничего придумать не смог. За ветер работные люди не в ответе, штрафа с них не взыщешь. Убыток хозяйский...
Четвертый день дует ветер. Белая пыль шихты вьется метелицей по заводскому двору, плотно ложится на окна, и солнце уже не может пробиться в дымный сумрак гуты.
Наглотавшись белой пыли, люди кашляют. Сухой, сиплый кашель раздирает до боли грудь. Отплевываясь, человек чувствует на языке соленый привкус крови.
Усталые, равнодушные ко всему, молча ходят в эти дни гутейцы и граверы. Непривычная тишина наступает на заводе. Изредка только прорвется тонкий повизгивающий вой стекла. Мастер рисовки, у кого есть в запасе товар, задумал разделать на колесе жбан или вазу. Но визг стекла скоро стихает: не хочется работать, если каждую минуту задыхаешься от кашля.
О стекле люди знали давно. Еще тридцать столетий назад финикийские купцы привозили из далекой Африки бусы и сосуды из темного минерала, созданного руками искусных египетских ремесленников.
Две тысячи лет назад темный минерал преобразился. Мастера древнего Рима сделали его прозрачным, расцветили внутри мерцающими искрами. Чаши-муррины с вкрапленными крупинками цветного стекла уже мало чем напоминали изделия египтян. Рим стал родиной вечной живописи — стеклянной мозаики, в Риме впервые начали расписывать стекло нетускнеющими красками.
Прошли тысячелетия. Искусство римских художников, мастеров стекла переняли венецианцы. Славу и несметные богатства принес Венецианской республике труд ее стеклоделов. Наравне с драгоценностями ценились тонкостенные вазы и чаши, расписанные жидким золотом и яркой эмалью.
Стекло хорошо принимало краску, и художники тончайшими кисточками рисовали на сверкающих прозрачных стенках кубков и узорчатых ножках ваз подвиги Геракла, легендарных зверей, сказочных птиц, приключения Одиссея. Неверную деталь рисунка, ошибочный штришок, неудавшуюся фигуру всегда можно было поправить, переписать заново: краски со стекла убирались легко. Но когда законченный художником рисунок сверху покрывали тончайшим слоем стекла, тогда уж ничему не поддавались краски, и картина на стекле могла соперничать по долговечности с металлом и с камнем. От времени разрушался мрамор, тускнела зеленеющая бронза, а хрупкое стекло сохранялось многие столетия во всей своей красе.
Так от одного народа к другому передавалось тысячелетнее чудесное мастерство, и каждый народ прибавлял к нему что-то свое, новое.
До того как расцвело стеклоделие в Венеции, до того, как появились вазы и кубки с цветными нитями, свитыми спиралью, с филигранным орнаментом, мир уже знал удивительнейшие витражи и мозаики из цветного стекла, витые браслеты и бусы Византии и Киевской Руси. Искусные в стекольном деле умельцы работали в древнем Пскове и великом Новгороде. Были мастера, да не сбереглось ремесло после татарского нашествия и смутного времени. Нелегко было тянуться за другими русскому человеку: он начинал сызнова в ту пору, когда славу венецианцев начинали оспаривать французские стеклоделы из городка Баккара, а французам не желали уступать первенство чешские мастера, создавшие богемский хрусталь.
В подмосковном селе Измайлове «тишайший» государь Алексей Михайлович определил быть царскому стекольному заводу. Для него нужны были мастера. Их нашли в Венеции на острове Мурано, где они жили и работали с давних пор. В те времена, когда в мире не знали иного стекла, кроме венецианского, ни один мастер не мог покинуть остров с его бесчисленными маленькими мастерскими. Закон Венецианской республики запрещал передавать секреты стекольного дела в другие страны. Но когда появились свои заводы в Богемии и Франции, строгий закон уже не имел былой силы.
Венецианцы приехали в Измайлово, быстро наладили изготовление художественных изделий из стекла, но знакомить русского человека со своим мастерством не пожелали. Дальше подсобной работы русских не допускали. Но они не падали духом и не терялись. Приглядываясь к иноземцам, наш мужик кое-что уже начинал понимать, а недостающее дополнял своей смекалкой. Прошло немного времени, уехали венецианцы с Измайловского завода, но ущерба для дела не получилось: русские мастера заменили чужеземцев.
Петр Первый заставил русского человека по-настоящему взять в руки стеклодувную трубку. Новые стекольные заводы под Петербургом, в Москве на Воробьевых горах и в других местах отдавались на попечение русских стеклоделов.
Лиха беда — начало. Мало опыта было у нашего мастера, но пришел ему на помощь Михаил Васильевич Ломоносов. Он раскрыл многое, что хранилось в тайне: научил варить цветные стекла, сделал из кубиков смальты новые русские мозаики, воспел даже в стихах стекло:
Неправо о вещах те думают, Шувалов,
Которые стекло чтут ниже минералов,
Приманчивым лучом блистающих в глазах:
Не меньше польза в нем, не меньше в нем краса...
Против пользы трудно было бы возражать. Краса же возникла быстро.
Не прошло и четверти века после смерти Ломоносова, а его ученики уже расписывали русское цветное стекло золотом и эмалью, и нелегко было отличить этих амуров и псиш, гераклов и нимф от тех, что рисовали венецианцы. Молодой мастер, недавний ученик, смело доказывал, что существуют в мире не только венецианские чудеса, французская баккара да богемский хрусталь, но есть и русское стекло.
Ученика уже не удовлетворяло то, что было создано другими.
Русский мастер не хотел подражать даже лучшим образцам. Александр Кириллин смело отверг и золото, и яркую эмаль. Из раскрашенной соломы, мха и обрезков цветной бумаги создавал он свои картины, и это были не плоские застывшие рисунки, а куски живой жизни, схваченные зорким глазом художника.
И на этом не остановился русский мастер.
Сотни наждачных жал прикоснулись к стеклу, и на его сверкающей глади расцвели волшебные цветы, полетели сказочные птицы, разлились искрящиеся реки алмазной грани. Потом для обработки стекла приспособили небольшое медное колесо, покрытое маслом и наждачной пылью. Оно оставляло на поверхности хрусталя туманный морозный узор матового рисунка...
Смелости и таланта требовала от мастера гравировка по стеклу. Уверенная, твердая рука нужна для тончайшего матового рисунка и пышной алмазной грани, ослепляющей глаз разноцветными огнями, пылающими в причудливых сплетениях линий.
Подобно всякому художнику, мастер-стеклодел мог делать наброски углем и карандашом, мог менять первоначальный замысел. Все это допускала бумага и стекло, расписываемое красками. Когда же рисунки на стекле стали делать гранильным колесом, поправки стали невозможны: одно неверное движение, и рисунок испорчен, загублена вещь. Поэтому мастера работали осторожно, предварительно намечая рисунок на стекле мелом и клеем. После разметки увереннее работал гравер.
Но дул ветер-шалоник, и останавливались колеса. В эти дни нечего было делать и мастерам рисовки.
Когда приходит шалоник, Степан Петрович старается не бывать на заводе. Нахмуренный, он бродит по комнатам просторного дома, заходит в музей, где просиживает дотемна. В тишине большого зала с широкими итальянскими окнами, затянутыми полотняными шторами, окруженный знакомыми вещами, Корнилов чувствует, как наполняется гордостью его сердце. Ведь сумел он все же поднять из ничтожества захудалое отцовское дело, другой такой завод в России поискать.
Много добрых мастеров у Степана Петровича. Цены нет вот этому кириллинскому стакану, который когда-то чуть не разбил он по горячности, спасибо Алексею — удержал. Стакан, на котором будто сам знаменитый Ватто нарисовал веселую картинку, удостоен двух золотых медалей на выставках.
Корнилов с любовью осматривает расставленные в шкафах на полках графины цветного стекла, хрустальные жбаны и кубки, вазы и ларцы. Отделанные золотом и серебром, матовыми рисунками, сияя радугой граней, ослепляют хозяина его сокровища. Прежде отделывали товар только золотом и эмалевой росписью, а теперь на заводе много стало добрых алмазчиков. Кто они, что они сделали — про то никто не знает. Слава принадлежит ему, Степану Петровичу.
Корнилов придумывает себе развлечение: он издали должен угадать рисунок гравировки.
— Евсей, гляди! — кричит хозяин глуховатому сторожу музея. — Вон на том графине грани бровкой сделаны.
— Так, ваша милость, — подтверждает сторож.
— Дальше гляди. Бокал на витой ножке с медальоном райком гравирован?
— Верно! — кричит сторож, увлекаясь придуманной барином игрой,
— Кувшин с серебром — а-ля грек, ваза синяя гравирована листом, кубок алмазной грани — королевского рисунка, — перечисляет Степан Петрович.
— Ан нет! Ошибка ваша, барин. Не королевский — графский узор на кубке! — возражает сторож.
— Врешь, королевский, — раздраженно ворчит Корнилов, подходя ближе. Заметив свою ошибку, Степан Петрович хмурится. Замечает он и пыль на полках. Раздумывать хозяин не любит — бьет сторожа наотмашь.
— Опять ни за чем не следишь, старый черт! Это что? Грязь! Языком заставлю лизать! Сидит, дармоед, пыль смахнуть не может.
— Батюшка-барин, не гневись, — размазывая по лицу слезы, бормочет сторож. — Боюсь, рука нетвердая, а вещи-то дорогие. Долго ли до греха? С кого спрос, коли разобью? Все с меня, грешного.
Корнилов не слышит оправданий. Угрюмо проходит мимо сокровищ музея. Даже любимый винный сервиз, в семи бокалах которого заделаны нежно вызванивающие музыкальную гамму серебряные бубенцы, не радует Степана Петровича, проклинающего в душе ветер-шалоник. А он все так же гудит и швыряет с силой песок в окна корниловского дома.
Делать на заводе было нечего, но и домой Кириллин не спешил. Просидев часа два в гранильной, наговорившись с мастерами о своей поездке в Петербург, Александр Васильевич вспомнил про Гутарева и решил заглянуть к нему.
Едва лишь вышел во двор, в лицо ударило облако белесой пыли. Кириллин невольно закрыл глаза и закашлялся.
— Что, не нравится наша похлебка? — спросил чей-то насмешливый голос. — Она, брат, потроха все вывернет.
— Вам и в шалонный день покою нет, — заметил Кириллин, подходя к дощатому сараю, покрытому густым слоем белой пыли.
— Здесь, как в аду, порядок строгий: день и ночь в котле кипи, — отозвался все тот же голос. — Нам отдыха нет.
В составной мастерской в густой пелене пыли двигались белые тени. Высеянный решетами песок лопатами перемешивали с толченой известью, поташом и содой. На бровях, ресницах и бородах пыльный налет шихты лежал, так же как и на всем лице, плотно, словно гипсовая маска. Под ней виднелись равнодушные усталые глаза. Подростки и женщины, прикрывая от ветра шихту тряпками, везли на тачках полные короба. Пышущие зноем печи ждали этой тяжелой белой пыли, наполнявшей короба. В печах шихта превращалась в стекло, в узкогорлые графины, вазы, бокалы.
Когда дул шалоник, стекло в печах не варилось и шихта была не нужна, а все же ее везли в гуту тачка за тачкой.
— Гоняют как окаянных, а там короба стоят, — ворчали женщины, возвращаясь в составную.
Старший гончар прикрикнул на них, и все умолкли. «Сатану Сатаневича» в составной ненавидели и боялись. Старший гончар не жаловался управителю и приказчику, а расправлялся со всеми своим судом.
— Чего ты гоняешь их, Кондрат Кузьмич? — заступился за женщин Кириллин. — Они верно говорят: сегодня шихта не понадобится.
— Ты иди, родимый, куда шел, без тебя разберемся, — сухо оборвал старший гончар. — С меня требуют, и мне отвечать. Нам ведь поблажек нет... Мы по ярмаркам и Питерам не гуляем.
Кириллин вспыхнул, но молча пошел дальше.
В гуте народ тоже томился от вынужденного безделья, хотя на первый взгляд казалось, что работа кипит по-обычному. Из печей выбивалось дымное пламя, и сизый чад слоился над цехом.
Гутарева не пришлось долго искать. Он сидел на опрокинутом коробе и ел размоченный в воде конопляный жмых.
— Здравствуй, Василий, — сказал Кириллин, присаживаясь рядом.
— Здорово, коли не шутишь, — угрюмо ответил гутеец, продолжая жевать. — Угостил бы, да боюсь, не понравится тебе моя закуска.
Кириллин, подняв тонкий березовый хлыстик, задумчиво чертил по пыльному полу.
— Хлеба-то что же не возьмешь у меня? — спросил Александр. — На хлеб обижаться нечего. Прости, погорячился прошлый раз.
— Ничего, — неопределенно протянул Гутарев. — Своего хлеба нет — у людей не наешься. Прежде, у Поливанова, хоть два дня на себя могли работать. Посевы были. С грехом, а все же к земле лепились. Здесь уже не то. Ни отдыха, ни срока тебе... И смерть-то про нас забыла.
— Что накликаешь на себя?
— Да уж лучше бы... один конец.
Кириллин вздохнул. Поднявшись, он напомнил:
— Заходи вечерком. Возьми хлеба-то.
— Ладно, там видно будет, — равнодушно сказал Гутарев.
Прекращался шалоник, и все возвращалось к прежнему.
В овраге за поселком ломали известняк. С речки тянулись подводы с песком. Около поселка они встречались с обозами, подвозившими дрова. Жизнь входила в привычную колею.
Год от года все больше разрастался завод. Не две, как при отце Степана Петровича, а восемь варочных печей отравляли дымом воздух в поселке.
Приземистые, покрытые копотью мастерские привилегированного завода Степана Корнилова все теснее смыкались внутри двора. Расширять двор уже некуда: новый забор поставили у самой кручи над прудом.
В продымленных, придавленных кровлей мастерских — каторга. Степан Петрович не баловал своих людей. Долго раздумывал, прежде чем поставил водяную мельницу для помола известняка. Остальное все делалось руками, ногами. И за все расплачивались легкими работные люди.
В дымной полутьме и угарном чаду гуты люди работали проворно. Концом длинной железной трубки мастер брал из пышущего нестерпимым жаром огненно-желтого озера быстро розовеющую каплю стеклянной массы — это было начало его тяжкого и сложного труда. Когда же труд был завершен — возникала чаша или узкогорлый графин. Среди отсвечивающих огнями стеклодувных трубок мелькали ребята — сыновья, внучата, братья и племянники мастеров, взятые в учение. Так издавна велось — от старшего в роду шло мастерство: дед — гутейский мастер, и внуки становились по нему гутейцами; у отца-гравера сыновья перенимали искусство светлой и матовой рисовки.
Гулко постукивая деревянными колодками, подвязанными к босым ногам, снуют у печей подручные, подавая мастерам трубки. Расплавленным золотом рдеет горячее стекло на трубках. От его жгучего прикосновения обугливаются, дымясь, края деревянных форм, в которые выдувают огненную массу стекла. Темнеют от пота холщовые рубахи, крупными каплями выступает пот на лицах мастеров. Пот щиплет ученикам глаза, но ребята стараются не отставать, бодриться, как взрослые.
Большими швецовскими ножницами срезается темно-вишневая кромка у вынутого из формы кубка, быстро заравниваются края, и кубок уже у подручного. Снова уходит к огню рожденное огнем стекло. После отжига в опечке кубок не будет бояться ни жаркого пылания пунша, ни холодного кипения пенного кваса, в котором плавают тонкие льдинки.
Встречаясь с мастерами-граверами, Кириллин беседовал с ними и внимательно присматривался к новым работам, появившимся за время его отсутствия. Жбаны, вазы, винные приборы радовали глаз. Каждый стремился сделать свою вещь лучше, искуснее, чем делал другой. Кириллин всегда испытывал чувство гордости за тот трудолюбивый замкнутый народ, с которым работал рука об руку. Эти люди брались за непостижимые дела и делали так, что радовалось сердце и гордо было сознавать, что дух человека не сгибался от житейских невзгод, что люди, придавленные гнетом, лишениями, создавали чудесные вещи.
Выйдет из рук мастера кубок с ножкой, похожей на переплетенные тяжелые листья аканта, и приказчик запишет ему в книге еще одну вещь. Если кубок заказной, гутейскому мастеру лишний гривенник в день положат. Простой, не заказной вещи другая цена.
Хоть немного, но все же платили каждому, а Гутареву за два месяца не пришлось ни гроша. Кириллин убедился в этом, заглянув к приказчику в книгу.
— Послушай, Степаныч, почему Гутареву ничего получать не приходится? — спросил Александр Васильевич.
Приказчик сдвинул на лоб очки, внимательно посмотрел на мастера и почесал пальцем клинышек бородки. После некоторого раздумья неуверенно ответил:
— Не знаю. Он, может, не мастер, а ярыжка подзаборный, этот Гутарев?
— Зря не говори, — остановил Кириллин. — Нет ли ошибки?
— Ты тоже зря-то не говори! — рассердился приказчик. — В моей книге ошибки быть не может. Любую запись смотри. Хочешь, твою покажу?
— Не надо, и так знаю.
— Смотри. Вот щет Василия Кустова с пятью сынами. Заработали за месяц пятнадцать рублей — все до полушки записано. Три ведра вина в фабричной лавке за месяц набрали — записано, четь ржи и овса мешок — записано. Рыбу вяленую брали... Ничего не пропущено. Осталось три гривны выдать на руки — получай. У меня, брат, ошибки не бывает.
— Я не про то, Степаныч. А может быть так: не захочет управитель платить мастеру, и не будет записей?
— Э-э, Лександр Василич, вон ты куда метишь!.. Всё, милый, во власти управителя. Я кое-что слышал, да помалкиваю. Наше дело сторона. И напрасно ты в это дело вяжешься. Управитель найдет чем прижать. А мне что ж — не дают записей о товаре, и платы нет...
— А крест-то на тебе есть? — вскипел Кириллин. — Выходит, грабить, душить человека на глазах будут, а ты в сторонку отойдешь?
— Что же делать, милый? Плетью обуха не перешибешь, а себе глаза выхлестнешь.
— Барину надо рассказать. Он, поди, не потерпит.
— Попробуй, скажи, — усмехнулся приказчик, — может, сойдет. У барина к тебе сердце мягкое — такого мастера поискать, а мне на рожон лезть нельзя: не простит управитель. Погоди, он еще насолит и тебе.
— Посмотрим, — тряхнув головой, ответил Кириллин. — Я не из робких, Степаныч, — прибавил он, прощаясь с приказчиком,
У дверей кирпичного здания конторы Кириллин столкнулся с хозяином. Степан Петрович явно был не в духе. Брезгливо морщась, он вытирал платком правую руку.
— Вот наслание божье этот ветер, — ворчливо буркнул Корнилов, искоса оглядывая мастера, комкавшего в руках поярковую шляпу. — Пыль везде страшная... Ты что-то сказать хотел, Александр?
— Управитель над мастерами измывается,— хрипловатым от волнения голосом произнес Кириллин, опустив глаза,
— Что? — переспросил Корнилов, сдвигая седые клочковатые брови. — Чем тебя обидели? Я и управителю морду набить могу, если безобразничает.
— Я не о себе, Степан Петрович! Другого мастера со света сживают, Василия Гутарева.
— Сживают? Что ты говоришь?
Кириллин заметил, что хозяин хмурится. Но мастер, чувствуя нарастающий гнев, твердо повторил:
— Нехорошо делает управитель. Два месяца ничего мастеру не платит.
— Постой, постой, — перебил Корнилов. — Кто не платит? Управитель только мои деньги раздает. Кто вам платит? Я. Выходит, хозяин завода кровную копейку у Гутарева зажуливает? Он мой товар портит, а я, значит, с поклоном: «Примите денежки». Не было так! И не будет! — багровея, крикнул Степан Петрович. — Заруби это себе на носу и постарайся не совать туда, где ему быть не следует!
«Похлопотал называется, — с горечью подумал Кириллин, глядя вслед уходившему хозяину. — Верно говорил приказчик: плетью обуха не перешибешь. Да где у меня голова-то? Можно ли найти правду работному человеку?»
Мастер плюнул от негодования и побрел в поселок. По дороге встретил обоз — везли в лавку вино, сушеную рыбу, бурую от пыли, и связки черствых баранок, гремевших как камни.
Обогнав обоз, Кириллин, поравнявшись с лавкой, решил вдруг напиться, позабыть все.
«Завтра, пожалуй, голова будет болеть, весь день разбитый... А, ладно! Сейчас бы только ни о чем не думать».
Мастер с размаху рванул дверь лавки, и колоколец над нею залился трепещущим звоном.
— Кто это буянит? — послышался недовольный голос лавочного сидельца, вздремнувшего в углу. При виде Кириллина он мигом стряхнул с себя сонную одурь, обтер табуретку, подал ее мастеру.
— Александру Васильевичу нижайшее почтеньице! Присаживайтесь, дорогим гостем будете, — бойко тараторил сиделец. — Каким ветром занесло? Год целый вас не видел. Лизавету Ивановну иной раз спросишь, как, мол, живет Александр Васильевич, давненько его не примечаем?.. Уехал, слышь, опять в Петербург или на ярмарку... Всячески вас барин превозносит, и верно — есть за что. Чего-с позволите отпустить?
— Водки.
— Пожалуйте-с, со всем превеликим удовольствием. Сколько? Штофчик? Два? Веселие Руси есть пити.
Лавочник смотрел на мастера угодливо, но чуть приметная усмешка пряталась в седеющей бороде.
— А горе-то русское за вином разве не тянется? — угрюмо заметил мастер, отвечая на свои мысли.
— Обижены, видно, кем-то? — осведомился сиделец, с любопытством оглядывая Кириллина, присевшего не на табуретку, а на кадку с рыбой,
— Водку давай! Ты свое дело знай — торгуй, ярославский мошенник, да не обмеривай, не обвешивай!
Лавочник обиженно умолк. Подвинув к себе книгу, он записал взятое вино и молча подал Кириллину гусиное перо. Мастер черкнул в книге.
— Горды непомерно-с, Александр Васильевич, — злобно промолвил сиделец, когда за мастером закрылась дверь. — Возгордились!
Он обмакнул перо и аккуратно подправил запись.
— Четыре штофчика изволили-с взять, Александр Васильевич. Четыре-с. Попомните вы ярославского мошенника.
Посыпав песком исправленную запись, сиделец захлопнул книгу и потянулся до хруста в костях.
— Ох, господи, — крестя рот, сквозь зевоту, с трудом вымолвил он. — Много грешим мы в жизни этой. Но ты, многомилостивый человеколюбец, не осуди, спаси и помилуй нас... Кажется, товар везут. Ворота пойти открыть,
Встретив Кириллина со штофом, старый приятель гутеец Чернов напросился на выпивку и повел Александра в избу, где им никто не мог помешать.
Теперь, открыв глаза, Кириллин с удивлением заметил, что спал он в незнакомом месте. В окна, сквозь пестрые ситцевые занавески, заглядывало солнце. В клетке посвистывал щегол.
«Времени, похоже, много, — подумал мастер. — Куда это меня занесло?»
Поднявшись с овчинного тулупа, разостланного на полу, Кириллин с удивлением разглядывал незнакомую обстановку и припоминал, как попал он вчера сюда, на край поселка, к веселой солдатке Дашке. Свернувшись клубочком, она спала на широкой лавке у окна, и старенькое одеяло из разноцветных лоскутов, сбившись, лежало у нее в ногах. Светловолосая, порозовевшая от сна Дарья, подложив под щеку пухлую руку, блаженно улыбалась и слегка шевелила губами.
— Эка разоспалась, дуреха, — с грубоватой теплотой в голосе сказал Александр. — Не разбудила, чертова кукла, и валяюсь до обеда.
Отшвырнув ногой облезлого кота, тершегося об стол, Кириллин вылил в стакан оставшуюся на дне штофа водку, поднес ее ко рту, но пить не стал. Выплеснул в угол и вышел в полутемные сени...
«Опоздал на работу. Управитель, гляди, еще штраф взыщет. Зачем нечистый меня сюда затащил?.. Бить меня некому!»
Шел, всю дорогу томясь предчувствием неизбежной беды, и не ошибся: не успел пройти за ворота — натолкнулся на Корнилова. Барин искоса поглядел на Кириллина и, сняв с головы белый картуз, с ехидцей поклонился:
— С праздничком, Алексашенька. Что это ты, друг любезный, пожаловать надумал? Мало праздновал, еще не выспался, поди.
Потупя взгляд, Кириллин молчал.
— Бражничать начал, пес! — визгливо закричал вдруг хозяин. — Где был вечор, когда посылал за тобой?
Степан Петрович размахнулся суковатой палкой, но не ударил. Только слегка ткнул мастера в грудь.
— Не замайте меня, барин, — угрюмо сказал Кириллин.
— Что?
— Не замайте, говорю.
— Да ты ума рехнулся? — отступив на шаг, удивленно переспросил Корнилов. — Если мастер хороший, так, думаешь, управы на тебя нет? Врешь, любезный! Скажу сторожам — сегодня же отдерут за милую душу.
— Лучше, думаете, будет?
Корнилов не успел ничего ответить. К нему подбежал запыхавшийся сторож и, сдернув с головы войлочный гречишник, бухнулся на колени:
— Батюшка барин! Беда! Управитель к вам послал. Мастер Васька Гутарев...
— Чего воешь, будто режут тебя? — рявкнул Корнилов, схватив сторожа за шиворот. — Говори толком!
— Руки на себя наложил. Удавился.
— Господи! Отмучился один! — простонал Кириллин. — Не буду сегодня работать. Не буду! Хоть убейте...
— Ступай уж, — угрюмо буркнул Корнилов и, повернувшись к Кириллину спиной, сказал сторожу: — Где он? Идем, погляжу.
Около бревенчатого сарая, где складывали готовый товар, толпился народ. Хмурые, молчаливые мастера стояли позади всхлипывающих баб. Перепачканные белой пылью шихты, ребятишки не лезли, как всегда, вперед. Стояли тихо, всматриваясь в темноту склада.
— Бедная головушка, — горестно сказала женщина, повязанная черным платком. — Грех-то ведь какой: без попа, без отпевания хоронить будут. В аду гореть будет.
— Замолчи! — крикнул подошедший Кириллин. — Ада нечего пугаться тому, кто в аду всю жизнь живет. Бог милостивее людей. Может, за муки Василию и в раю местечко найдется.
Протолкавшись вперед, Александр шагнул в полутьму сарая, где покончил свои счеты с жизнью мастер Василий Гутарев, недавно так жадно расспрашивавший незнакомого человека о воле.
«Вот и дождался ты воли, Василий, — мелькнула в голове Кириллина мысль. — Одна у нас дорожка на волю».
В дальнем углу склада, между разбросанных ящиков, висело уже остывшее тело мастера. Перед смертью Гутарев собрал пустые короба и, взобравшись на них, перекинул через блок веревку.
— Василич, — услышал Кириллин за своей спиной чей-то приглушенный шепот. — Покойника будут снимать — отрежь мне, милок, кусочек веревки на счастье.
— Эх ты!.. — со злобой выругался мастер. — Счастья захотел? Лезь и ты за ним в петлю...
Около покойника стоял сумрачный Степан Петрович. Управляющий почтительно, торопливым шепотом что-то объяснял ему.
— Добрый мастер был, — подумал вслух Корнилов. — Неужто так обиделся? С чего бы в петлю полез?
— Строптивости превозмочь не смог, — отозвался управляющий. — Строптивости много у них, дорогой Степан Петрович.
— Снять надо, — сказал хозяин, прикасаясь палкой к рубахе Гутарева, висевшей мешком над выпирающими ключицами.
— Другую рубаху надеть? — спросил управляющий.
— Покойника снять надо! — прикрикнул Степан Петрович. — Народ по местам разгоняйте. Только и норовят, мошенники, как бы от работы увильнуть! Ты-то куда?
Кириллин, не ответив, проворно вскочил на ящик и перерезал ножом веревку. Поддерживая одной рукой тело Гутарева, мастер осторожно опустил его на пол, поцеловал покойника в холодный лоб и, не глядя ни на кого, вышел из склада.
— Тоже перец-мужик... — сквозь зубы проворчал управляющий.
Весну Алексей Корнилов провел в Антверпене. Он поселился на улице Пеликана, по соседству с гаванью и кварталом веселых домов, где по вечерам толпами бродили подвыпившие моряки со всех кораблей, заходивших в порт.
В Антверпене находилась международная биржа торговцев бриллиантами. Алексей Корнилов познакомился со здешними резчиками и гранильщиками драгоценных камней. Он часто рассматривал в лупу фаски алмазных граней. Тонкость отделки камней восхищала его, но думал он о другом.
«Слов нет: тонко сделано, но у нас мастера простое стекло так разделают, что бриллианту не уступит», — хотелось сказать фламандским гранильщикам. Но из вежливости следовало молчать и восхищаться ювелирной работой новых, немного самонадеянных знакомых.
В конце мая Корнилов распрощался с семьей Боолеманов, где он жил; хозяева долго уговаривали старого русского друга повременить с отъездом. Но даже укоризненный взгляд дочки Боолеманов, белокурой Минны, не изменил решения Алексея Степановича.
Дорога была недолгой. Теплым майским вечером он приехал в Париж. Переменив запыленный в дороге сюртук, Алексей отправился бродить по Большим Бульварам. Побывал он и на набережной Сены. Над рекой с криками проносились чайки.
Поздно ночью Алексей возвращался из Пале-Рояля полный впечатлений, поглядывая на женщин, задевавших красивого молодого человека.
Он чувствовал себя свободным: под предлогом тяжкой болезни сына отец выхлопотал Алексею Корнилову отставку.
Маленькая квартира, нанятая им в Париже, всегда пустовала. Весь день Корнилов бродил по городу, заходил в модные магазины, обедал в дорогих ресторанах, вечер проводил в театре, по большей части в «Водевиле».
Алексею Степановичу нравился этот город, где жизнь текла так легко, где для богатых людей придумано столько развлечений. Он завел себе экипаж и каждый день отправлялся на прогулку в Булонский лес в поисках развлечений.
Иногда Алексей вспоминал, что в Париже делать ему нечего. Из Антверпена следовало ехать в Баккара, куда отец посылал его знакомиться с прославленными хрустальными заводами. Но сын твердо решил пока пожить в Париже, а маленький городок на востоке Франции и все дела могли подождать.
Алексей Корнилов завел знакомства с знатными соотечественниками, которые давно жили в Париже, постепенно разоряясь и распродавая своих крепостных. Таких семей было немало в Париже, и в каждой из них Алексей находил радушный прием.
Чаще всего он бывал в Сен-Жерменском предместье у богатого русского барина Льва Сергеевича Курбатова, уже два десятилетия обитающего в Париже.
В гостиной особняка собиралось по вечерам смешанное общество. Здесь бывали одесский грек Ставраки — делец и хвастун, молодые дипломаты из посольства и легкомысленные жуиры, тратившие щедро присылаемые из России маменькины и папенькины капиталы. У Курбатова в гостиной Алексей Степанович встречал модного художника-портретиста, католического патера-миссионера и завсегдатаев дома — игроков, которые, как говорили в том кругу, умело исправляли за карточным столом ловкостью рук ошибки капризной фортуны. За эту ловкость почтеннейшие люди претерпевали иногда неприятности, но в доме Курбатова они чувствовали себя в безопасности и вели себя благопристойно — слишком крупной игры Лев Сергеевич не разрешал.
Так протекали парижские дни. Алексей Степанович стал задумываться над тем, что эта жизнь перестала ему нравиться. Точно так же, как в Петербурге, он стал скучать в обществе парижских знакомых. Вместе с тем стал внимательно приглядываться к другой жизни Парижа. Алексей начал читать газеты, в которых осуждали правительство, Свобода суждений была удивительной по сравнению с Россией. Газеты и смелые речи ораторов даже в светских салонах интересовали молодого офицера. Он стал реже бывать даже у Курбатова, у него появилась страсть к книгам. От знакомых журналистов Алексей впервые услышал о Сен-Симоне и Шарле Фурье и на короткое время увлекся утопическим социализмом. Наконец от русских он узнал о том, что в Париже многим известен Александр Герцен — русский писатель, не возвратившийся в Россию. Имя его произносили в Петербурге и Москве со страхом. В ту пору Герцен был в Италии.
Однажды, после долгого перерыва, Алексей приехал в особняк Курбатовых. В одной из гостиных Алексей увидел хозяина, увлеченного беседой с незнакомым человеком. Еще издали Корнилов заметил, что принужденная улыбка незнакомца не сочеталась с сумрачным и угрюмым взглядом его больших карих глаз. Казалось, нелегко было ему сохранять эту притворную улыбку, чуть кривившую углы губ.
— Познакомьтесь, Алексис, — сказал Курбатов. — Мой гость синьор Энрико Гвиччарди, талантливый художник и опасный заговорщик, карбонарий. А это русский офицер из полка, в котором когда-то служил и я, — Алексей Корнилов.
— Вы карбонарий? — невольно вздрогнув, спросил Корнилов.
Гвиччарди усмехнулся, но улыбка его была грустной.
— Я просто человек, любящий свою несчастную родину. Карбонариев уже не существует. На смену им пришла «Молодая Италия»,
Алексей с любопытством разглядывал итальянца. Ему нравилось это смуглое, чуть желтоватое открытое лицо, нос с легкой горбинкой и курчавые смоляные волосы.
— Кто не любит прекрасную Италию, кто не сочувствует стране, которая томится под игом чужеземцев! — довольно искренне сказал Курбатов.
— Вы очень добры, — вежливо отозвался художник. — Любите мою родину и помогаете австрийцам держать ее в цепях.
— Какой вы злой, — снисходительно усмехнувшись, отозвался Курбатов. — Обо мне этого сказать нельзя. Уже двадцать лет я живу здесь, в Париже, чувствую себя парижанином...
— А ваши друзья и родственники в России помогают австрийцам угнетать мою родину, но ни австрийцам, ни их союзникам не сломить нас! Много завоевателей прошло по Италии, и все растаяли как воск под нашим горячим солнцем: готы, лангобарды, норманны. Исчезнут и австрийцы. Простите... Я не хотел вас обидеть, синьор Курбатов... Но я не могу говорить спокойно о моей несчастной родине, — понизив голос, продолжал итальянец.
— Я понимаю вас... И все-таки вы слишком экспансивны, синьор Энрико, — нахмурившись, заметил Курбатов.
— Он честен и прямодушен! — воскликнул Алексей Степанович. — У господина Гвиччарди есть хорошая благородная цель в жизни — освобождение родины. А у нас с вами, Лев Сергеевич? Мы миримся со всем, даже с постыдным рабством в нашей отчизне.
Разговор оборвался. Лев Сергеевич взял под руку Корнилова и отвел его в сторону.
— Алексей Степанович! Непозволительно российскому дворянину говорить так, — сухо сказал Курбатов, переходя на русский язык. — Я человек либеральных взглядов, но я никогда не забываю присягу государю. Прошу вас не превращать мой дом в подобие якобинского конвента. Да-с, именно конвента! Не забывайте, вы все же офицер гвардии, хоть и в отставке.
Алексей смутился. Не находя слов, молчал и рассеянно глядел на толпившихся в гостиной людей.
«Ему, видите ли, неприятно слышать правду. А жить годами за границей на деньги своих мужиков не стыдно», — выходя из гостиной, подумал Корнилов.
Неожиданно Алексей Степанович остановился. Совершенно простой, внезапно возникший перед ним вопрос неприятно ошеломил и сбил его с толку.
«А ты на чьи деньги живешь? — мелькнула мысль. — Играешь в карты, праздно болтаешь. Секреты иностранных мануфактур собираешься выведывать, чтобы твой батюшка заставил своих рабов перенять их и новые тысячи барышу получить...»
«Нет, с этим нельзя мириться! — горестно решил Корнилов. — Каждый честный человек в Европе может попрекать нас рабством».
В маленькой, уютно обставленной квартире Алексея Корнилова поздно ночью сидели хозяин и Гвиччарди.
— Бесплодные идеалы какого-то абстрактного добра, возвышенные фразы не есть истинная любовь к отечеству, — говорил Гвиччарди глухим от волнения голосом. — Тот, кто истинно любит свою родину, всегда будет заботиться о счастье сограждан. Вы говорите, что русские восхищаются мужеством «Молодой Италии». Среди ваших соотечественников за границей есть отважные, благородные люди, они сочувствуют нам и помогают, особенно один из них — Александр Герцен.
— Я знаю это имя, — сказал Корнилов, — и мне кажется, что наши пути сойдутся.
— Что вы делаете здесь, в Париже? — неожиданно спросил Гвиччарди.
— То же, что другие русские. Живу. Впрочем, я ехал за границу, чтобы познакомиться со стекольным производством. Собираюсь побывать в Баккара, затем в Богемии.
— Венецианское стекло давно уже уступает французскому и богемскому... — с горечью сказал Гвиччарди. — Творчество неотделимо от жизни, а жизнь венецианцев полна суровых испытаний и унижений... Под игом чужеземцев трудно создавать прекрасные произведения искусства. Трудно дышать и творить в атмосфере рабства, не имея уверенности в том, что творческие замыслы не растопчет прихоть угнетателя.
— И все же, синьор Гвиччарди, в России крепостные моего отца делают чудеса. У нас на заводе есть мастер-художник, он сделал стакан, который не уступит бесценным вазам ваших венецианских мастеров. Кстати, разве во все времена венецианский мастер мог считать себя свободным?
— Не ищите в исторических аналогиях оправдания современному рабству, — нетерпеливо перебил итальянец. — Вы заговорили о мастерах Венеции. Я могу рассказать одну историю, которая, возможно, поможет вам понять душу художника. Это старинное предание. Где в нем кончается правда и начинается вымысел — предоставляю судить вам, а называется это предание «Венецианская нить».
И Гвиччарди начал свой рассказ:
— Кончилось торжественное богослужение. Разодетые по-праздничному горожане стали выходить из собора Сан-Марко. Звонили колокола, и заглушенный звоном плач ребенка услышали не сразу. В нише у входа в собор лежал сверток. Дама в голубом платье с золотым крестом на шее наклонилась над ним и кончиками пальцев осторожно развернула тряпки. Она увидела ребенка, пронзительно вопившего и размахивавшего маленькими кулачками.
«Откуда он взялся? Чей это ребенок?» — спрашивали друг друга толпившиеся горожане. Ответа не было.
Найденного у церкви мальчика взял мастер цеха стекольщиков Анджелло Руджиери. Своих детей у него никогда не было, и многие недоумевали, зачем понадобился угрюмому старику этот крикун. С ним возились глухая старуха — жена мастера и ее племянница Николоза.
В честь святого Николая — покровителя стекольщиков, в день которого он был найден, — мальчишку назвали Николо. Старик Анджелло, передав его в руки жены, казалось, надолго забыл о существовании ребенка.
Он рос предоставленный самому себе. Часто Николо уходил из дома и возвращался под вечер на другой день. Мальчик знал весь остров, на котором он жил.
Солнце серебрило паруса рыбачьих лодок. Согретая солнцем только что пойманная рыба пахла солью и морской влагой. Но рыбаков здесь было мало. Большинство жителей острова Мурано занималось изготовлением стекла. Венецианские патриции, которым был подвластен остров Мурано, предоставили стеклоделам относительную свободу во всех делах. Здесь, рядом с Венецией, существовала почти независимая республика. Она имела свои законы, чеканила свою монету и каждый год, в день святого Николая, выбирала свой Верховный совет, который управлял островом. Интересы этой маленькой республики стекольщиков представлял в Венеции особый посол.
Больше трехсот стекольных мастерских было на Мурано. Любой ремесленник, кожевник или оружейник, завидовал аристократам — стекольным мастерам. Каждый из них, когда становился мастером, получал звание дворянина, и его имя заносилось в Золотую книгу. Дочери мастеров выходили замуж за родовитых венецианских вельмож. Они не считали такой брак неравным.
За все права, которые предоставляла Венецианская республика художникам-стекольщикам, они должны были расплачиваться своим мастерством. Их творения принадлежали государству. Мастер не имел права открыть чужестранцу своих секретов, не имел права покинуть Мурано. Остров был местом пожизненного почетного заточения, и мастера мирились с этим.
Годами сидели они над своими изделиями, требовавшими терпения, спокойствия и опыта. Работая щипчиками, крючками, тонкими кисточками, муранские художники создавали удивительные вещи. Драконы уносили на спинах вазы, сплетенные из тончайших лепестков стекла, уродливые химеры держали в когтях кубки, похожие на цветок лилии, цветами осыпали мастера и рамы больших венецианских зеркал. Такие вещи ценились дороже золота, и если среди художников стекла мы не знаем имени, равного Бенвенуто Челлини, причиной тому — глубокая тайна, которая окружала художников Мурано.
Много замечательных мастеров жило в голубой лагуне Адриатики, и каждый из них с уважением относился к старому Анджелло Руджиери. Нелюдимого и замкнутого старика не раз выбирали в Верховный совет острова, но и там он не отличался многословием, и если изредка давал совет, то слушали его беспрекословно.
Но уважение и почет, которыми пользовался он на своем острове, так же как и подарки венецианских вельмож, не радовали Руджиери. Он, казалось, жил, не замечая ничего, кроме своего искусства. Но если кто-нибудь внимательно пригляделся бы к мастеру, то, наверное, заметил бы, с каким настороженным ожиданием следил Анджелло за своим приемным сыном.
Когда мальчику минуло десять лет, Руджиери молча взял его за руку и повел в свою мастерскую. Николо, немного побаивавшийся сурового и молчаливого приемного отца, дорогой украдкой посматривал на него и вздыхал про себя. Мальчик собрался поехать с рыбаками в Венецию. Там рыбаки продавали свой улов, а Николо в это время смотрел из лодки на лениво скользящие по зеленоватой воде каналов гондолы.
В мастерской, усадив Николо на высокий табурет, обитый золоченой кордовской кожей, мастер поставил на стол высокий бокал из янтарно-желтого стекла, похожий на соты, полные золотистого меда. Сверкая прозрачными крылышками, из ячеек выползали пчелы. Мальчику захотелось посмотреть, как они полетят. Николо взмахнул над бокалом ладонью, но пчелы почему-то не испугались взмаха руки.
Анджелло засмеялся и крепко прижал к себе приемного сына.
«Ты должен, Николо, полюбить наше искусство, — сказал мастер. — Оно помогает людям понять красоту. Пока я жив, ты будешь работать со мною, а потом станешь сам мастером. Искусство сделает тебя равным любому вельможе. Ты сможешь жениться на дочери сенатора — члена Совета десяти, а гордые венецианские патриции станут оспаривать друг у друга право купить вазу, сделанную тобой, герцоги и короли будут добиваться, чтобы в их сокровищнице были произведения, созданные твоим мастерством. Все принесет тебе искусство: славу, почести, богатство, — сумей только полюбить его, мальчик».
Ребенок с любопытством и удивлением смотрел на приемного отца, которого он еще никогда не видел таким. Седые кудри мастера, выбившиеся из-под бархатной шапочки, рассыпались по воротнику, глаза блестели, руки любовно ласкали пчел, скользивших под пальцами по теплому золоту стекла.
В тот день Николо понял, как любил его старый Анджелло. Всю нежность, скрытую под внешней суровостью, мастер отдал ему, и мальчик искренне привязался к приемному отцу.
Учился мальчик легко. Он полюбил старинное мастерство, и через несколько лет имя стеклодела Николо Руджиери уже было записано в Золотую книгу острова Мурано. Бедный найденыш стал признанным мастером, дворянином. Девушки часто засматривались на приемного сына старого Анджелло. Он носил тонкое сукно и бархат, черную шляпу с золотой пряжкой, высокие сапоги из цветной кожи. Его костюм не походил на скромную одежду цехового мастера, да и сам Николо не напоминал простого ремесленника.
Жизнь щедро осыпала благами молодого Руджиери. Его уважали старые мастера; самые красивые девушки Мурано и Венеции не раздумывая бросили бы отчий дом и пошли, куда позвал бы их Николо; с молодым художником-стеклоделом дружили юноши из знатных семей. Казалось, больше нечего было и желать мастеру для того, чтобы считать себя счастливым. Но он не был счастлив.
Еще в те дни, когда Николо любил лежать на берегу и слушать шум прибоя, в душе мальчика зарождалось смутное, неясное томление, которое стало причиной его горестной жизни.
Подросток завидовал своим друзьям-рыбакам, имена которых не были записаны в Золотую книгу Мурано, потому что это были простые бедные люди. Их обветренные, разъеденные сыростью и солью грубые руки никогда не держали красивых вещей, сделанных соседями стекольщиками. Уходя в море, рыбаки не знали, вернутся ли они живыми и добудут ли себе скудное пропитание. Когда рыбаки поднимали косые паруса и лодки уходили вдаль, мальчик завидовал не только людям, но и птицам, проносившимся над морем. Рыбачьи лодки могли плыть, птицы лететь в Африку, в загадочные страны, лежащие у самого края земли, которых Николо никогда не увидит.
Вот он вырос, стал мастером. Имя его записано в Золотую книгу. Золоченой цепью его еще крепче навеки приковали к жалкому клочку земли.
Эта мысль приводила молодого мастера в ярость.
Жизнь, словно насмехаясь, показала мальчику частицу прекрасного мира. Теперь ему хотелось видеть больше, но преградой этому стали суровые законы Венецианской республики. Мир художника был ограничен. Он назывался — Мурано.
Анджелло не раз замечал, как с жалобным звоном разлеталась готовая ваза, и злая усмешка кривила губы Николо в такую минуту. Старик не мог понять, была ли это неосторожность или раздражение художника, не удовлетворенного работой.
Однажды в солнечный весенний день впервые после долгой болезни старик Руджиери встал на ноги и увидел у изголовья своей постели кувшин, наполненный фалернским вином. В первую минуту Анджелло показалось, что он еще не совсем выздоровел и видит сон. Этого, казалось, не могло быть наяву. Трясущимися от волнения руками старик взял кувшин и стал с жадностью рассматривать. Кувшин в самом деле был похож на изумительное сновидение. Сквозь голубоватую поверхность стекла просвечивала золотыми нитями тонкая сеть, а в ней бился пойманный тритон. Было непонятно, как очутилась внутри кувшина сеть и запутавшийся в ней зверь: стенки сосуда были гладки снаружи и внутри.
«Хитрец Николо, — подумал Анджелло. — Заделал в стекло золотую кованую сетку, чтобы удивить меня. Но как ему удалось спрятать в стекло тритона? Из чего он сделан?»
Старик ломал голову, но ответа не находил. Если сеть сплетена из золотой проволоки, то тритон никак не объясним. Анджелло нетерпеливо выплеснул вино, поднял кувшин к свету и продолжал пристально рассматривать его. Зеленые выпуклые глаза тритона насмешливо поблескивали сквозь голубую стенку кувшина.
«Понравился мой подарок?» — весело спросил вошедший Николо.
«Ничего не понимаю, — признался старик. — Это какое-то волшебство. Что здесь внутри?»
«Такое же стекло, — с улыбкой ответил сын. — Когда я сделал первый кубок, никто не поверил, что можно сплести сеть из стекла. А сейчас, батюшка, я научил многих мастеров делать нить Руджиери, как назвали они мой узор».
«Зачем ты это сделал? — недовольно спросил Анджелло. — Можно ли раскрывать свой секрет? Если бы его знал только ты, какую славу, какие богатства он принес бы тебе...»
«Почему же я должен прятать то, что принадлежит всем? — возразил Николо. — Пусть каждый стремится сделать кубок лучше меня. Я не боюсь: мою работу знают не только в Венеции. Вазу с кентаврами недавно купил герцог Бургундский, галеру из двухцветного стекла увезли послы императора, а турецкому султану дож Венецианской республики подарил мой кувшин с переплетающимися молочными и зелеными нитями. Я слышал, что этими вещами многие восхищались. Мне хочется, чтобы там, в дальних странах, люди увидели, как рвется сквозь холодный отблеск стекла зарево того пламени, которое обжигает душу».
«Ты чем-то недоволен, Николо?» — встревоженно спросил Анджелло,
«Этого нельзя передать словами. Знаю одно — что нельзя прожить всю жизнь в цепях, даже скованных из золота. Или птицей взлечу я к солнцу, или надену цепь из железа. На что мне слава, если я должен жить с подрезанными крыльями? Я не хочу любви знатной венецианки, не надо мне почестей мастеров стекольного цеха и подачек венецианских вельмож. Отнимите все, только верните мне возможность идти туда, куда подскажет сердце».
Страстная мольба сына заставила Анджелло нахмуриться и отвернуться.
«Ты мечтаешь о невозможном, Кола, — глухо сказал старик. — Ни один стекольный мастер никогда не покидал острова. За каждым из нас следят шпионы Совета десяти. Даже если и удалось бы бежать, то ужасна была бы твоя судьба. Суровы законы нашей республики. «Если какой-нибудь мастер или рабочий откроет тайны венецианского искусства чужестранцам, где бы он ни был, ему будет послан приказ вернуться. Если он не подчинится, будут брошены в тюрьму его близкие. Если и после этого он не вернется — за ним отправят человека, которому будет приказано убить беглеца». Помни это!»
Николо ничего не ответил. После разговора с отцом замкнулся в себе. Анджелло с тревогой следил за сыном. Старик предчувствовал беду, и беда пришла.
В бурную октябрьскую ночь Николо исчез. Сначала думали, что с ним случилось несчастье. Он мог утонуть во время купания, могла опрокинуться лодка, в которой он плыл в Венецию, но шпионы Совета десяти узнали, что молодому мастеру помогли бежать с острова его приятели-рыбаки. Николо добрался до берегов Истрии и исчез бесследно.
Только через пять лет шпионам удалось напасть на след художника. Они разыскали Николо в маленьком французском городке. Его предала женщина, с которой он был близок. Кроме того, шпионы обнаружили изумительную вазу, сделанную Николо для французского короля. Мастеру предложили вернуться на родину. Его приемный отец был заключен в тюрьму. Николо вернулся в Венецию. Он был схвачен, едва ступил на родную землю, и брошен в тот каменный мешок, где провел несколько лет старый Анджелло.
Выпущенный на свободу старик проклял блудного сына, а потом вымолил ему свободу. Много ночей провел без сна старый мастер, делая украдкой от всех драгоценные вазы и бокалы из цветного стекла для венецианских вельмож.
Наконец Анджелло дождался того дня, когда сын вышел из тюрьмы под свинцовой крышей. Но теперь вряд ли кто узнал бы его.
Старик в ужасе отшатнулся, увидя призрак того человека, которого он так любил. Анджелло встречал и раньше искалеченных, согбенных узников венецианской тюрьмы, но то, что стало за два года с любимым сыном, казалось невероятным.
«Николо, мой мальчик! Что они с тобой сделали?» — горестно закричал Анджелло, бросившись к узнику.
Он вел его, безвольного и равнодушного, по мрачным коридорам тюрьмы.
«Отец, это ведь солнце», — тихо сказал сын, остановившись у окна. Подставив солнцу пожелтевшую, просвечивающую воском руку, Николо тихо пошевелил бескровными пальцами. Ему было приятно чувствовать тепло после сырости и холода темницы. Но лицо оставалось все таким же бесстрастным: душе, только чудом не покинувшей еще измученного тела, были чужды и тревоги и радости окружающего мира. Холоден и бездумен был взгляд, прежде светившийся волей и умом.
Когда они вышли за ворота тюрьмы, Николо пошатнулся и бессильно повис на руке старика. Тот с грустью посмотрел на него.
«Зачем ты вернулся, мой мальчик? Я уже старик, и тюрьма не испугала меня. Ты погубил себя и любимое искусство. Может быть, ты боялся мести шпионов? Король Франции мог бы защитить тебя. Зачем ты вернулся?»
«Не нужно спрашивать, батюшка. Я обязан был вернуться ради человека, который для меня больше, чем отец».
«Ты забыл о своем таланте, угасшем там, в подземелье».
«Ну что ж, — устало отозвался сын, — в душе, правда, нет уже прежнего огня, но руки могут еще жить. Мастер стекольного цеха займет свое место. А искусство, отец, никогда не умрет... Вслед за нами придут другие художники. Кто знает, какими чудесами они обрадуют мир. Если нить Руджиери...»
«Ее теперь называют венецианской нитью», — угрюмо заметил Анджелло.
«Пусть называют так, — улыбнулся Николо. — Оно все-таки живет, мое творение, и будет жить. Умрем мы, погибнет и этот остров невольников, а мое детище свободные художники понесут по всему миру. Смотри, отец...»
Анджелло непонимающе взглянул, куда указывала рука сына. В лучах заката сверкала золотом лагуна. Крылатый венецианский лев с раскрытой пастью горделиво возвышался на мраморной колонне над площадью и морем.
«К этому жалкому клочку земли жадные глупцы хотят приковать искусство, которое принадлежит всему миру. Люди всегда будут любить мастерство, но останутся равнодушными ко многому, что сейчас синьорам из Совета десяти кажется самым важным. Время сотрет и память о них и о нас, невольниках Мурано. Но труды наши не погибнут. Искусство, созданное одним народом, торжествуя, перейдет к другим. И если я ему помог вырваться за пределы нашего острова, то мне нечего жалеть о загубленной жизни. Если бы у меня было их две, я не задумываясь отдал бы их... ради моего искусства...»
Николо не договорил, у него подогнулись колени. Он упал, и Анджелло с трудом донес сына до барки, которая перевезла мастеров в Мурано.
Потом они вместе работали очень долго. Поседевший, суровый и молчаливый Николо стал похож на старика отца. Некоторые даже считали их братьями. После смерти Анджелло Николо за набожность, честность и ум стекольщики не раз избирали в Верховный совет острова. Мастер делал, как и прежде, цветные бокалы, вазы и кувшины, которые охотно покупали знатные люди. Но ни одна из этих вещей не поднималась над изделиями других муранских ремесленников. Николо женился, умер в старости, окруженный детьми и внуками, и все недоумевали, почему старик даже в последнюю минуту не пожелал расстаться со старым треснувшим кувшином, сквозь голубые стенки которого просвечивал зеленый тритон, запутавшийся в золотой сети...
Вот и вся история о художнике с острова Мурано. Где тут правда, где вымысел, я не берусь судить.
Гвиччарди, немного помолчав, прибавил:
— Самое любопытное, что предвидение Николо оказалось пророческим. На острове Мурано и сейчас вы найдете прежние мастерские, в которых работали знаменитые художники стекла. Они не изменились за минувшие столетия. И слава Мурано сохранилась, хотя освобожденное от оков чудесное мастерство давно распространилось по всему свету. Может быть, и на вашей родине, господин Корнилов, есть потомки знаменитого художника-стеклодела Николо Руджиери? Ведь в Московии тоже работали муранские мастера. А впрочем, теперь и ваши художники, наверное, не хуже моих соотечественников.
— Дорогой Синьор Гвиччарди! — воскликнул Алексей Степанович. — Если бы видели, какие вещи делают наши мастера, вы пришли бы в восторг...
— Но они все еще остаются невольниками. Правда, на них не надеты золотые цепи мастеров Мурано...
Корнилов почувствовал, как кровь прихлынула к его лицу.
— Мы постараемся помочь им сбросить эти цепи, — горячо сказал Алексей.
— Да будет так! — крепко пожимая ему руку, отозвался итальянец. — Чувство обретенной свободы придаст силы вашим художникам, позволит создавать непостижимые творения, более прекрасные, чем те, образцы которых вы привезете из-за границы вашему отцу.
Они простились, не заметив, что просидели до рассвета. А было уже утро, и Париж просыпался. Зеленщики везли на тележках белые пучки спаржи, ослики тащили тележки молочников; консьержки открывали парадные двери и принимали от булочников длинные, чуть не в сажень, белые хлебцы.
Алексей Степанович разбудил камердинера.
— Собирайся в дорогу, — сказал он. — Не все же нам здесь бездельничать. Послезавтра едем!
После похорон Гутарева Кириллин весь месяц ходил сам не свой. Ничего не хотелось делать, работа валилась из рук, когда в памяти вновь возникал угрюмый, тощий человек, который спрашивал его тогда у окна про желанную крестьянскую волю.
«Пока дождемся ее, сколько еще из нашего брата в петлю полезут», — думал Кириллин.
Эта смерть оставила в душе у него незаживающую рану.
Многим бросалась в глаза происшедшая в Кириллине перемена: он стал задумчив и молчалив.
Причиной перемены была не только смерть Гутарева. Было и другое. Все чаще Кириллин замечал какую-то непонятную слабость во всем теле. Утром просыпался в поту. Рубаха липла к спине и холодила грудь. Днем болела голова, порой темнело в глазах. Иной раз не хватало воздуха. Александр Васильевич задыхался от кашля, раздирающего грудь. Тяжесть в груди и ощущение слабости вызывали тревожные думы. Кириллин начинал догадываться, что болен, но старался гнать от себя эту мысль. Если бы не страшная жажда, которую нельзя было утолить, и не противная сухость в горле, может быть, реже вспоминал бы он о своей болезни. Александр Васильевич понимал, что его ждет судьба отца. Колючая стеклянная пыль скопилась в груди, и теперь наступал конец.
Просыпаясь, Кириллин выходил на улицу. Он смотрел, как над бором загоралась заря, как солнце зажигало над вершинами сосен ослепительный костер. Свежесть и светлую радость источал в этот утренний час старый бор, а душа Кириллина была объята тревогой и мраком.
Горькое чувство обиды не покидало его. Александр Васильевич представлял себе, что в такое же светлое летнее утро он навеки закроет глаза.
Гнетущие думы не оставляли мастера. Он стал выпивать. Когда туманилась голова — все забывалось, не так уже беспокоили тяжкие думы.
И еще в лесу ему было легче. Кириллин присматривался с жадностью ко всему давно знакомому и все же казавшемуся вечно новым в своей радостной красоте. Согретые солнцем стволы сосен источали сладкий смолистый запах; осыпанная светлыми бусинками росы трава и в середине лета оставалась изумрудно-зеленой... Как все это веселило прежде! Но теперь прежней радости не было.
Кириллин останавливался около молодых сосенок. Не спеша обрывал мягкую, чуть щекочущую пальцы хвою и ссыпал в подол неподпоясанной рубахи.
«Только порчу деревья — не поможет», — думал мастер, но хвою все же продолжал собирать. Бабка Клещиха заговаривала его хворь на венике, поила настоянным на меду вином, отпаивала топленым собачьим салом пополам с хвойным настоем. Александр возненавидел знахарку, но все-таки продолжал пить снадобья Клещихи, задыхаясь от тошноты. В душе жила смутная надежда, что, может быть, еще удастся одолеть хворь.
Узнав о болезни мастера, Степан Петрович послал за Кириллиным.
— Говорят, заболел, Александр? — озабоченно спросил барин, внимательно разглядывая его. — В город к лекарю надо съездить.
— Прок-то какой? Клещиха вон пользует, да толку не вижу.
— Связался с дурой знахаркой. Ученому лекарю показаться надо! — прикрикнул Корнилов. — Денег на леченье я дам. Поди, тоже решил, что хозяин у тебя зверь? Один на себя руки наложил, теперь все волками на меня смотрите.
Корнилов раздраженно толкнул ногой кресло и решительно сказал:
— Собирайся живенько. Вместе поедем.
Кириллин недоверчиво посмотрел на Степана Петровича, но ничего не сказал и, поклонившись, ушел.
«Может, и вправду лекарь поможет, — думал Александр, надевая новую полотняную рубаху. — Почему это барин вдруг о лекаре хлопотать стал? У него вместо сердца — камень».
Под вечер, как спала жара, за Кириллиным прибежал дворовый мальчик.
— Василич! — кричал он. — Барин зовет. Сей минут ехать сказал.
— Иду.
— Готов, Александр? — спросил Степан Петрович, поджидавший мастера у крыльца избы. — Садись-ка за кучера. Умеешь лошадью-то править? Вдвоем поедем. Рубашку чистую зря напялил, запылишь.
Корнилов опустился на кожаную подушку коляски, скрипнувшую под тяжестью грузного тела, и, сняв картуз, перекрестился.
— Ну, с богом! Поехали!
Серая пыль задымилась под колесами и лениво поплыла к бору. Стрелица махнула светлым рукавом и скрылась за пригорком. В стороне осталась и темнеющая громада бора. Дорога шла полями.
Кириллин почти не правил. Лошадь шла неторопливой рысью. Бубенец под дугой лениво позвякивал. Казалось, лень было свинцовой горошине метаться в медном тереме.
Заметно темнело. В синеющей мгле тонула даль полей. Над полями голубым алмазом уже блистала первая звезда. Где-то в темноте звучала еще дудка пастуха, но когда проехали мимо села, все стихло. Только сонное бормотанье бубенца да легкое поскрипывание колес были слышны в наступившей тишине.
— Благодать-то какая! — невольно вырвалось у Кириллина.
— По холодку хорошо ехать, — согласился Степан Петрович. — А ты подхлестни-ка. Этак и до завтра в город не попадем.
Александр Васильевич тряхнул вожжами, и лошадь побежала бойчей. Коляску слегка потряхивало, но Степан Петрович не чувствовал толчков, Кириллин слышал позади похрапывание барина.
Рассеянно всматриваясь в густеющую черноту, в которую, казалось, проваливалась лошадь, мастер тоже не замечал дороги. Легкий ветерок, сладко пахнущий липовым цветом, приходил откуда-то издалека. Удивительный покой был сейчас на сердце. Кириллину вот так хотелось ехать, все время в тишине, позабыв болезнь и хозяина. Совершиться бы чуду: возвратиться бы в те далекие времена детства, когда он желал одного — поскорее стать большим...
— Да гони же ты, Христа ради! — раздраженно буркнул Корнилов, проснувшийся от резкого толчка. — С таким кучером и за год не доедешь. Гони, гони, Александр!
Мастер выдернул из-под сиденья кнут и подхлестнул лошадь.
Позади остались каменные ворота заставы. Кириллин не успел придержать разогнавшуюся лошадь, когда в темноте послышался хриплый окрик:
— Куда прешь, чертов сын!
Сбоку внезапно мигнул подслеповатый фонарь будочника, волочившего за собой по земле алебарду.
— Кто едет? — рявкнул сторож.
Проводив мужа в город, Лизавета вышла к воротам, около которых босоногий Федька гонялся за цыплятами.
Жена гутейца Кустова, разбитная, крикливая Фрося, увидев соседку, подошла к ней.
— Уехал твой-то? — спросила Фрося, присаживаясь рядом на завалине.
— Уехал, — отозвалась Лизавета, — в город.
— Сам барин, говорят, с ним поехал?
— Сам.
— Чего же загрустила? — обидевшись на неразговорчивую Лизавету, с ехидцей спросила соседка. — В город-то небось по делу поехал. Ты бы здесь поболе присматривала, касатка, а когда на глазах у барина, чего уж сокрушаться.
— А что здесь присматривать? — тихо спросила Лизавета.
— Нехорошее болтают, касатка, — елейным тоном ответила Фрося. — Сама не видала, на душу греха брать не хочу. А люди вот поговаривают: погуливать стал твой хозяин. У солдатки Дашки, слышь, ночевал. Да ты и сама про то, поди, уж знаешь.
Лизавета молчала. Посмотрев на нее испытующим взглядом, Фрося подождала еще минуту и, не дождавшись ответа, поднялась.
— Заговорилась с тобой, бабонька, а там мужик ужина ждет. Побегу домой.
Когда ушла Фрося, Лизавета с трудом встала и непослушными руками едва смогла открыть калитку. Словно слепая, побрела в дом, но у порога запнулась, упала на пол, содрогаясь от беззвучных рыданий.
— Мамань, — заныл прибежавший Федька, теребя мать за вздрагивающие плечи, — ты что?
Лизавета не отвечала. Федька, глядя на нее, тоже заревел.
— Не плачь, сынок, не плачь, — устало сказала Лизавета, поднимая лицо. Слезы еще блестели у нее на ресницах; Поправив растрепавшиеся темно-русые волосы и кусая до боли губы, чтобы снова не расплакаться, Лизавета встала, чувствуя, как обида обжигала сердце.
Долго сидела у окна. Рассеянно смотрела, как в соседних домах светились огоньки лучины. Не заметила даже, как уснул Федька, прикорнувший в углу. Решила — другого выхода нет: пойдет к проклятой солдатке, схватит за косы и будет бить немилосердно, до крови... Пусть знает, как заманивать чужих мужей!.. Не даст на посмеяние соседям своей гордости. Не сегодня, так завтра. А этот тоже хорош! Забывать стал семью. Все они, мужики, видно, на один манер. Выходила замуж, думала, нет человека счастливее ее: не одну девку в поселке он с ума свел. Красивый, непьющий, мастер отличный, у барина на виду. Лучшего жениха не найти. Со всеми в хороводах гулял, но чтобы сердце какой-нибудь девушке открыть — и не думал.
Совсем неожиданно, летней ночью в тени старых лип, росших у церковной изгороди, обнял ее.
Себе не поверила Лизавета, когда услышала его шепот:
— Желанная!.. Одна ты мне мила...
Зачем вспоминать? Он все же не так крепко любил, как любила она. Все считали, что Лиза счастлива с ним. Счастлива!.. Не могла пожаловаться на крутой нрав мужа: за все годы ни разу пальцем не тронул, иногда, казалось, даже не замечал ее. Лучше бы уж побил, чем так...
Лизавета в душе проклинала сейчас свою жизнь. А виной всему ремесло, оно иссушило мужа. Спорилось дело — и Александр весел, а чаще бывал хмурый, как осенний день. Лизавете было непонятно, как можно так горевать от каждой неудачи или радоваться, когда работа удавалась. Мало ли ваз перебывало у мастера в руках... Если бы не стекляшкам, а семье он отдавал столько забот.
От обиды в сердце уже кипела злоба.
Лизавета зажгла лучину и подошла к шкапчику, в котором стояли розовая ваза, бледно-зеленый графин и хрустальные кубки. Открыв дверцу, Лизавета подняла горящую лучину и потемневшими от гнева глазами смотрела на стекло, на все эти вещи, которые отняли у нее мужа. Она не могла равнодушно глядеть на них. «Пропадите вы пропадом, хоть бы не было вас никогда», — подумала Лизавета и захлопнула дверцу шкапа.
Стоявшая на краю полки ваза качнулась от толчка и упала, опрокидывая бокалы.
— Ой, батюшки! Что же я наделала? Убьет ведь, как приедет! — закричала Лизавета, не помня себя от испуга.
От крика проснулся Федька. Открыв глаза, он с минуту непонимающе глядел на перепуганную мать, уткнувшуюся головой в шкап, и вдруг тоже отчаянно заревел...
— Ничего, ничего, сынок, — утешала его Лизавета, торопливо подбирая осколки. — Теперь уж не воротишь... Что будет — тому и быть. Может, это к лучшему. Говорят, посуда к счастью бьется. Не плачь, Феденька, милый!
— Батюшка-благодетель! — заохал будочник, остановивший у заставы коляску, когда узнал Корнилова, разразившегося яростной бранью. — Прости, Христа ради! Не признала ясного сокола старая ворона. Дозволь проводить вашу милость. Я фонариком посвечу. Куда прикажешь, милостивец? В трактир к Порфирию по старой памяти? Эй, Пашка! Дрыхнешь, черт? Поблюди-ка заставу, я провожу Степана Петровича.
Раздраженное ворчанье Корнилова, видимо, мало волновало будочника, шагавшего рядом и лениво помахивавшего фонарем.
Гостиница помещалась на главной улице против собора.
— Стучи посильнее, Александр, — сказал он. — Поди, спят. Два нумера пусть готовят. Да чтобы без клопов.
Поднялась суматоха. Навстречу приехавшим вышел сам хозяин гостиницы и трактира чернобородый рослый старик Порфирий. Приезжие поужинали — больше ел сам Степан Петрович, Кириллину осталось немного жареной рыбы, но и той он не одолел. После ужина, выпив жбанчик шипучего квасу, Корнилов стал укладываться.
— Ты, Александр, того... рано-то не вставай. Иди в нумер и спи, — сказал хозяин. — Лекаря известят. Подождет.
Через минуту барин уже спал, сладко посвистывая носом, а Кириллин, войдя к себе в номер, долго не ложился. Сидел на кровати и бездумно глядел на коптящую свечку. Мастер не хотел признаться самому себе, что наступающий день пугает его. Лекарь мог сказать ему жестокую правду, которая убьет последнюю надежду. Что же тогда?
В этом тревожном раздумье проходила ночь. Только под утро, прислонившись головой к окну, Кириллин незаметно задремал...
— Вставай, Александр, — разбудил его голос барина. — Божий день на дворе. Ты что ж не раздевался? Собирайся да пойдем!
Кириллин почувствовал, как вдруг неприятно защемило у него в груди: приближалась минута, которой он так боялся.
Не замечая ничего вокруг, мастер брел за хозяином. После завтрака Степану Петровичу захотелось пройтись пешком, благо лекарь жил поблизости.
— Каков выезд-то у губернатора, — слышался откуда-то издалека насмешливый голос, напоминавший голос барина. — Какую пару вороных купил у Костерина. Вот до чего цыгане да арфистки доводят... Коням цены нет. Видел какие?
— Видел, — отвечал Кириллин, хотя мысли его были далеко.
— Что ты словно дохлый судак! — ворчал Степан Петрович. — Идет как очумелый, на людей натыкается.
Степан Петрович поднялся на крыльцо маленького домика, притаившегося в зелени палисадника, и дернул за ручку звонка. Собака во дворе залилась лаем. В окно выглянула бритая голова.
— Ба! — послышался радостный возглас, и дверь широко распахнулась. — Глазам не верю! Степан Петрович! Милости прошу — проходите.
Кириллин пошел следом за барином.
— На здоровье жалуетесь, глубокоуважаемый? — осведомился лекарь, почтительно взяв под руку Степана Петровича.
— Бог милует, Северьян Никанорыч, — самодовольно сказал Корнилов. — Прыгаю пока. Человек у меня болен. Привез показать. Лучший мой мастер, моя правая рука. Вылечишь — денег не пожалею.
— Разденься, — сказал лекарь Кириллину. — Что болит?
— Все. Грудь теснит и горло саднит, — неохотно ответил мастер.
Лекарь, прислонившись ухом сначала к груди, потом к спине, немного послушал, потом неопределенно хмыкнул и начал выстукивать пальцами лопатки и грудь.
— Можешь одеваться. Страшного ничего нет. Будешь пить лекарство, до ста лет проживешь.
— Не поможет, — угрюмо сказал мастер, окидывая хмурым взглядом тучную фигуру лекаря.
— Ступай! — строго сказал лекарь.
Кириллин вышел. Но утерпеть не мог: на минуту остановился в коридоре, припал к двери и прислушался.
— Чахотка у него, дорогой Степан Петрович, — бубнил лекарский бас. — Злейшая притом. Со стеклянных работ без промедления переводите. Может быть, еще поскрипит год-другой, а у стекла быстро сгорит. И никакие лекарства не помогут.
Мастер, отшатнувшись, провел рукой по вспотевшему лбу. Он почувствовал, точно внутри у него что-то оборвалось.
Кириллин не помнил, как доехал обратно. Остановив лошадь около барского дома, Александр Васильевич пошел к себе.
— Завтра на работу не ходи, отдыхай с дороги! — крикнул вслед Степан Петрович.
«Только и остается отдыхать», — горько усмехнувшись, подумал Кириллин.
— Вот мы и приехали, — пошутил он. входя в дом. — Здравствуйте, хозяева. Готовьте угощение, принимайте гостей.
— Где-нибудь в другом месте так примут. И в уста еще поцелуют. Там и чарочку поднесут и спать уложат, а наше дело — дом стеречь, — поджимая губы, со злостью ответила Лизавета.
— Ты что?.. С чего вскинулась? — изумился Александр Васильевич, останавливаясь на пороге.
— Что же, думал, так и буду молчать? К солдаткам ходишь... Все знаю, бесстыжие твои глаза! На кого променял-то?
— Да ты в своем ли уме? У солдатки я пьяный был. И как попал-то — сам не знаю. А ты сразу — променял. Глупая...
— Рассказывай!
Кириллин, точно не узнавая, смотрел на жену. Лизавета стояла бледная, закусив припухшие губы.
— Не веришь — твое дело, — махнув рукой, равнодушно сказал мастер. — Не до того мне.
Осмотревшись, Кириллин заметил пустоту в шкапчике, где стояли любимые вещи, и сразу встрепенулся.
— Где ваза?
— О стеклянках забеспокоился? Дороже семьи тебе стекло проклятое. Разбили твою вазу.
— Кто?
— Я, — сказала Лизавета. — Нечаянно... Пожалела, а теперь думаю, зря и жалела. Жизнь твою заели стекляшки! О них только и думал. Душу им отдал, калекой через них стал...
— Что наделала, проклятая баба, — задыхаясь от горя, прошептал мастер. — Кончилась моя жизнь.
— Вон что, — насмешливо сказала жена.
Мастер яростно схватил ее за плечо.
— Смеешься еще?.. Что ты наделала? — крикнул Кириллин.
Лизавета даже не шевельнулась. Только сильнее прикусила губу Глаза наполнились слезами.
— Бей, не испугаюсь! — с ненавистью сказала жена.
Кириллин замахнулся, но не ударил. Рука бессильно опустилась. По-стариковски шаркая ногами, мастер побрел к двери, где еще лежали в углу разноцветные осколки. Александр Васильевич опустился на колени и стал перебирать то, что недавно еще было чудесными вещами, один вид которых будил в душе гордость. А теперь это такие же, как и он сам, жалкие, никому не нужные обломки.
— Лиза, — тихо сказал он, — плохо мне, лекарь сказал, не жилец я на этом свете.
Лизавета вздрогнула и зарыдала.
— Василич, барин кличет! — услышал Кириллин на следующее утро под окном голос дворового мальчика.
«Опять понадобился», — подумал мастер, поднялся с лавки, вышел из горницы и столкнулся с хозяином.
— Я к тебе, Александр, — сказал Степан Петрович, вытирая платком потный лоб. — Панацею от хвори принес. На-ка вот. Здесь винные ягоды и красное вино. Вино кипяти, пей, пока горячее, с распаренной ягодой, сливками и салом. Как рукой хворь снимет.
— Сливки? А где их брать? Коровенка есть, да доит плохо. Мальчонке едва хватает.
— Ко мне за сливками присылай. За границу к лучшим лекарям отправим. Вылечим.
— Пустое, барин, — вздохнул Кириллин. — Не поможет. Я ведь слышал — лекарь сказал: недолго протяну...
Корнилов сердито взглянул на мастера.
— Подумаешь, наш лекарь не бог. Куда ему до заграничных.
На минуту у Кириллина опять мелькнул луч надежды, но сразу же погас. Мысленно Александр укорял себя: «Как дитя малое, по сердцу слово пришлось — сразу и загорелся. На что надеюсь? Чуда жду... Эх, глупая голова».
Корнилов украдкой посмотрел на задумавшегося мастера, ему стало жаль его.
«Совсем молодой, а ему — смертный приговор. Только конфирмации дожидайся. Лет пять бы протянул — работой томить не стану. Двух-трех мальчуганов, которые посмышленее, около него поставлю, а потом пусть совсем уходит. Не забыть: вещи у него, говорят, хорошие есть. Надо бы их в музей».
— Я тебя помощником управителя сделаю, будешь ведать складом.
— Работать разве не могу? — упавшим голосом спросил Кириллин.
— А это тебе не работа? Бог даст, скоро выздоровеешь, снова за колесо сядешь.
— Что же, коли на то ваша воля, буду сторожем, — отозвался мастер, и болезненная гримаса скривила его лицо.
— Сокрушаться не из-за чего. Скоро в Петербург поедешь. Алексей Степанович приедет — поможешь с делами управиться. Потом за границу тебя пошлю: подлечишься, подучишься у чужеземных мастеров, вернешься, мы такие дела завернем — всем на диво.
Кириллин не слышал, что говорил хозяин. Он думал о другом. «Вот и пожалован милостью барской: главным сторожем стал. Посмотрел бы мой учитель Ермолай Левшин. Поглядел бы да погоревал, зачем время и силу на меня тратил...»
Напоминание о Петербурге вызвало в памяти облик Никодима Петровича и его эстампы.
«Истинная добродетель человека — покорность судьбе»... Может быть, и прав Никодим Петрович. Суета сует — все суета. Что пользы человеку от трудов его?.. Недавно возвратился из Петербурга приказчик. Привез подарок — «Бедуина на коне», писанного Никодимом Петровичем в годы молодости. Привез и письмо: в богоугодном заведении, позабытый всеми, лежит больной старик...
— Ну, так как же с Петербургом? — спросил Степан Петрович.
— Что с Петербургом?
— Ты прямо как опоенный, — недовольно сказал Корнилов. — Третий раз говорю: в Петербург поедешь.
— Эх, ваша милость... Одна у меня дорога. На погост.
Алексей Степанович не торопился в Россию.
Много времени он провел за границей, побывал наконец в Баккара и на богемских заводах, но если бы спросили его, что полезного для дела дали ему годы за границей, вряд ли сумел бы ответить.
Сейчас Алексей снова жил в Париже. Но теперь он уже знал, что в этом городе есть не только гостеприимные богатые особняки в Сен-Жерменском предместье, но более скромные дома, где с ненавистью и презрением говорили о русском царе.
«Бедная, многострадальная Русь. Когда наконец я увижу конец твоих страданий и зарю первого дня свободы твоего народа?» — часто думал Корнилов. И вдруг Алексей был несказанно обрадован и удивлен, получив письмо из дома. Отец, которого все считали крепостником, писал, что склоняется к мысли об освобождении своих крестьян, однако это дело нелегкое, немало волокиты. Опять из России пришли вести о том, что будто бы будет манифест о воле, но пока все оставалось без перемен. Степан Петрович, не дожидаясь чьего-либо повеления, дал крестьянину то, о чем он долго мечтал.
— Преклоняюсь перед благородством отца. Он истинный представитель наступающего века свободы и справедливости!.. — восторженно говорил Алексей своим знакомым в Париже, но его восторга почему-то не разделяли ни посетители гостиной Курбатова, ни его новые знакомые, навсегда покинувшие Россию. Такое прохладное отношение к благородному поступку отца вызывало недоумение и даже обиду. Алексей Степанович решил тогда ехать домой, чтобы своими глазами увидеть бывших крепостных своего отца, ставших свободными людьми.
— Если бог даст силы — не пожалею ничего, чтобы помочь нашему народу сбросить цепи крепостников, чтобы не упрекали нас даже итальянцы, покорные австрийскому игу, — накануне отъезда торжественно объявил Алексей Степанович своим новым друзьям и первому — Гвиччарди.
Тот странно посмотрел на Алексея и сказал:
— Боюсь, что вас неласково встретят на родине. Разве вы не знаете, что о вашей дружбе с русскими и итальянскими изгнанниками известно царским жандармам?
Алексей вздрогнул. Гвиччарди точно угадал его мысль, — именно об этом он думал, когда собирался в Россию.
— Друг мой, — сказал Гвиччарди, — если возникнет необходимость тайно покинуть родину, вам стоит только обратиться к капитану любого итальянского корабля на рейде в Таганроге. Покажите ему эту вещицу, и вас спасут от крепости...
Гвиччарди положил на ладонь Алексея камею. На ней была вырезана голова карающей Немезиды и скрещенные кинжалы. .
Корнилов обнял своего друга, они простились, чтобы никогда больше не встретиться. Год спустя Гвиччарди был убит австрийскими жандармами в горах близ Милана.
Мелкий дождь третий день не переставая осыпал холодными каплями землю, потемневшие вершины сосен, порыжевшую траву.
Кириллин ждал с беспокойством прихода осени. А когда она наступила, тревога сменилась непонятно откуда взявшейся бодростью.
Кириллин пожалел, что не поехал в Петербург. Может быть, действительно лучше было бы отправиться в столицу, там побывать у хорошего лекаря. Наверное, помог бы. Не все же умирают так рано. Иные весь век скрипят, а все-таки живут. Болей в груди теперь не чувствовалось. «Помогли винные ягоды со сливками, — решил Кириллин. — Может быть, и вправду вылечусь».
Серая сетка дождя порвалась. Поднявшийся ветер разметал тяжелые тучи; проглянуло солнце, заиграло в лужах, перепрыгнуло через лужи на окно.
Александр Васильевич прошелся по комнате. С любопытством посмотрел на свои ноги, обутые в валенки, и весело улыбнулся.
«Совсем в старики записался. Летом в валенки обрядился. Надо снимать да за работу приниматься».
Жизнь, казалось, возвращается прежняя — здоровая, легкая. Теперь не нужно думать ни о чем, кроме дела. Пора заняться блюдом, на котором сделан черновой рисунок.
Мастер поискал в шкапчике, хотя видел, что здесь блюда нет. И хоть блюдо не иголка, заглянул в ящик стола, потом открыл низенький сундучок, оклеенный изнутри картинками. Под руку попался недоделанный бокал алмазной грани, а блюда так и не было. Не было и рубинового жбана с медальонами.
— Чего ты ищешь, Саня? — спросила жена.
— Блюдо лилового стекла.
— Барин взял. Не ищи. В воскресенье, пока ты спал, он с лакеем заходил. Ягод тебе принесли и вина. Я отдала блюдо, а барин про какой-то малиновый жбан все толковал...
Лизавета умолкла. В глазах мастера сверкнул гнев.
— Теперь, значит, совсем дорушили, — глухо сказал он. — За ягодки, за вино сладенькое хорошую плату взяли. Нам всегда так: захватишь сладко, а лизнешь горько.
— Что ж делать, Саня? Воля барская. Радоваться надо, что работой тебя не гнетет.
— И я про то же говорю, — зло отозвался мастер. — У нашего старосты три радости: корова пала, изба сгорела да жена померла. Эх, вы...
Кряхтя, он сдернул с ноги валенок, но с другим словно не справился: присел к столу, уронил на руки голову. Лизавета заметила, что муж плакал.
Слезы тихо скатывались по взлохмаченной бороде.
— Ладно, тяните жилы, покуда живы! Не весь век, чай, придется, — бормотал мастер и, смахнув слезы, решительно сказал: — Собирайся!
— Куда? — испуганно спросила жена.
— В лавку! Водки полштофа возьми да рыбы. Винцо мужицкое хоть и горько, да барскому не чета: за него душу в короб класть не придется.
— Можно ли хворому пить? — возразила Лизавета. — Сам себя не жалеешь, Саня.
— Водки, сказал, подай! Жалеть потом будешь.
Набросив на голову полушалок, Лизавета выскочила на улицу и, прислонившись к воротам, заплакала.
— Ты не вой, иди, — выглянув с крыльца, спокойно сказал Кириллин.
Лизавета пошла, не разбирая дороги, шлепая босыми ногами по лужам.
— Нет, — сказал самому себе Александр Васильевич, возвращаясь в дом, — помирать никак нельзя. Кому я дело свое оставлю? Федька еще мал. Нельзя мне помирать.
Мастер придвинул к себе станок и оглядел покрытое прозеленью медное колесо.
— Застоялся, лодырь, — добродушно заметил мастер, вытирая колесо ладонью.
Разыскал масло, наждачную пыль и сел за станок.
— Теперь всё на ходу. Делом займусь — дурные мысли в голову не полезут, — решил Кириллин.
Лизавета вернулась с заплаканными глазами, поставила водку, высыпала из платка сухую мелкую воблу и сказала с сердцем:
— Пей, коли себя не жалеешь. Сам могилу себе роешь.
— Помолчи, — отмахнулся Кириллин.
Очистив рыбу, Александр Васильевич налил в стакан водку и выпил залпом. Лицо сразу же загорелось. Пунцовые пятна выступили на щеках. Налил во второй раз, но выпить уже не мог. В глазах у мастера потемнело, стало нечем дышать. В горле забулькало, и кровавые пузырьки пены показались на губах.
— Господи, да что же это! — горестно зарыдала Лизавета, бросаясь к нему.
Подхватив мужа, она через силу потащила его к постели.
— Лежи уж, горе мое!
— Лежу, лежу, — покорно шептал мастер.
К вечеру Кириллину стало хуже. Начинался горячечный бред. Всю ночь мастер стонал, и тонкая нитка крови под утро засохла у него на светлой бороде. Лизавета, не сомкнув глаз, просидела до утра около постели, поникшая, молчаливая.
Степан Петрович Корнилов поправил в камине упавшее полено и уселся за начатое еще утром письмо сыну, в Петербург.
Перечитал написанное ранее, нахмурился и вычеркнул строчку. Обмакнув в чернильницу перо, решительно добавил:
«...всё глупости! Стыдно за тебя. Ноешь, как старая баба. Хочешь всех, словно солнышко красное, согреть. Не бывает так. Заведено это, Алеша, не нами и кончать не нам. Глупые мечтания из головы выкинь: пока жив — не дам рушить нашего дела. Мой отец жизнь ему отдал, я сил немало приложил, дабы оставить его в состоянии преуспевания, а ты вон что выдумал. Крепостных своих я намеренно освободил, чтобы, ежели будет манифест, о котором толкуют, землю им не давать и дела моего ущербным не делать, а ты решил, что меня дух вольнодумства обуял. Глупости на старости лет можно делать, коли совсем из ума выживешь, а я пока в добром рассудке нахожусь...
Хороший хозяин с пользой провел бы свое пребывание в чужих землях: разузнал, как хрустальщики работают, большую ли прибыль хозяева мануфактур получают, а ты много катался, а добра на грош не вывез. Второе письмо твое прочитываю и понять не могу, кто мне пишет.
Упрекать за то, что попусту мыкался по чужеземным странам, не хочу. Знаю, молодо-зелено. Но вот думы нехорошие стали приходить на ум — это хуже.
В Петербурге долго проживать тебе нет надобности, чем скорее приедешь в Знаменское, тем лучше. Зимний путь установится, и трогай с богом. Поглядеть мне на тебя хочется: три года не видал...»
Степан Петрович подумал немного. Хотел, кажется, приписать что-то наставительное, но потом раздумал.
Вошедшему лакею он приказал:
— Скажи, чтобы конного снарядили в город, почтмейстеру передадут: пусть отправляет вот это эстафетой.
Корнилов прошелся по комнате. Письмо сына все еще не выходило из головы. «С чего такие глупости на ум ему полезли? — размышлял старик. — Скорее бы вернулся. Выветрю этот дух. Только, пожалуй, скучно покажется здесь Алешке: сестра Софья вышла замуж, в доме беспорядок. Дрянные людишки, толком прибрать ничего не хотят. Чехлы на люстрах серые от пыли, мебель ободрана, шелковая обивка выгорела. Запаскудили дом. Если уговорю Алексея жениться — стыдно жену-то привезти сюда...»
— Федор, — рявкнул вдруг Степан Петрович. — Где ты там, бездельник проклятый!
— Чего изволите-с? — привыкший к таким вспышкам, спокойно спросил благообразный лакей.
— Во что дом превратили! — еще яростнее крикнул Корнилов, топнув ногой. — В стойле свином барин живет. Завертелся с делами, голова кругом, а вам и любо — спросу нет. Изволь-ка все в порядок привести! Дрянь со стен ободрать, а Максим пусть подберет хорошего штофа для обоев. Заодно и мебель смените — такой гарнитуре в людской стоять. Для шторок бархату лионского купите, ковры перемените. К приезду Алешеньки весь дом чтобы в порядке был.
В середине зимы Кириллин поднялся на ноги.
— Похоже, люта зимушка, — поеживаясь от холода, думал он вслух, разглядывая в разрисованное морозом окно занесенный сугробами колодец. — Какой день сегодня-то? Зимний Никола прошел или нет?.. Куда Лизавету унесло? В избе холодно, а она где-то бродит.
Кириллин притронулся к печи и удивился: от раскаленных кирпичей веяло жаром.
— Что же я зябну-то? — удивился мастер, надевая полушубок. — Неужели все еще хворь? Сейчас бы винца стаканчик хватить.
— Папаня встал! — радостно вскрикнул Федька, остановившись на пороге.
— Дверь-то прикрывай, бестолочь! Не студи избу! — крикнула шедшая позади Лизавета.
Мастер посмотрел на разрумяненное морозом лицо жены, на тонкие пушинки инея, таявшие на темных ресницах, и позавидовал: хорошо быть здоровым.
Вздохнул и сказал:
— Водочки выпить, что ли. Озяб.
— Да ты что? В избе-то как в бане.
— Тебе как в бане, а мне холодно.
— Выпить захотелось, вот и придумываешь. Только пить-то нечего. Вина сиделец не дает. Барин наказал в будний день мастерам — ни капли.
— Идти не хочется?.. Ладно, сам схожу.
— Ты что, спятил? С одра поднялся и сразу за винище. Холодно — чаю сейчас вскипячу.
— Не хочу твоего чаю. На улице месяца три не был. Пройдусь немного, потом выпью немного и на печь греться. Какой день-то сегодня, Лиза?
— Спиридона-поворота.
— Ползимы как и не было: солнце — на лето, зима — на мороз пошла. Сколько провалялся, бездельник.
— Да ты и впрямь не в себе? — всполошилась жена. — На улице морозище — дух захватывает. В избе зябнет, а сам на мороз лезет.
— Молчи! Дай шапку!
Когда вышел на улицу, голова у Кириллина вдруг закружилась, все поплыло кругом. Чтобы не упасть, мастер ухватился за притолоку крыльца.
«И впрямь студено», — мелькнула мысль.
От мороза свело дыхание. Казалось, тысячи невидимых игл вонзались в грудь. В ушах не стихал оглушительный звон. Немного спустя стало получше, а когда вышел на дорогу, от груди совсем отлегло.
«Ослаб лежучи, — решил мастер, шагая по дороге. — Отойду еще».
Мысленно подбадривая себя, Александр Васильевич шагал не спеша и только щурил глаза. Снег на солнце горел, как просыпанная хрустальная пыль. Оттого что так ярко блистал снег, приходили светлые, успокаивающие мысли.
— Здоровенько! — распахнув дверь, радушно сказал Александр Васильевич сидевшему за конторкой сидельцу. — Барыши все считаешь, курицын сын?
Лавочник удивленно поглядел на Кириллина и недоверчиво спросил:
— Выздоровел?
— Как видишь. Выпить хочу по такому случаю.
— Вином теперь не торгую по будням. Барин не приказывает. А за тобой еще и должок ведется: за пять штофов не плачено.
Кириллин опешил.
— Чего мелешь-то? Всего-то два брал.
— По-твоему — два, а по-моему — пять, — сухо сказал сиделец. — Спорить нечего — в книжке записано.
— Покажи!
Сиделец потянулся за книжкой, лежавшей на прилавке, и, опасливо посмотрев на мастера, спрятал ее в конторку.
— Нечего смотреть. Приказчик посмотрит.
Кириллин рванул крышку конторки и схватил книгу. Вместе с ней из конторки вылетело несколько монет, со звоном раскатившихся по полу.
— Ты что делаешь! — взвизгнул сиделец. — Караул! Ратуйте, люди!..
Не обращая внимания на его вопли, Кириллин искал запись, а когда нашел, громко выругался.
— Переправил, аспидова душа. Ах, гнусь лабазная! — крикнул Александр Васильевич, потрясая вырванным листом. Потом смял его, швырнул под ноги и наотмашь ударил по голове перепуганного сидельца долговой книгой.
Ярость отхлынула от сердца. Мастер бросил книгу в бочку с рыбным рассолом и направился к двери. Заметив у порога закатившийся двугривенный, Кириллин поднял его и опустил в свой карман.
«Не оскудеет, — подумал мастер, — он с нашего брата шкуру драть наловчился... Пойду-ка в Красново, там в кабаке возьму вина».
От мороза снег даже не скрипел под ногами. Идти навеселе из Краснова по укатанной дороге было трудно: ноги скользили, разъезжались в стороны. Кириллину приходилось часто останавливаться, чтобы не упасть.
Мороз крепчал. Из опрокинувшегося на темно-синем небе золотого ковшика Медведицы, казалось, лилась на землю нестерпимая стужа. Останавливаясь, Кириллин смотрел на небо и прямо над головой видел сверкающий глаз Полярной звезды.
«Не собьюсь, — уверенно думал он. — Над головой Прикол. Значит, верно иду. Ну и стужа, боже ж ты мой: лицо как огнем палит».
Александру Васильевичу сейчас хотелось бы поговорить с кем-нибудь просто, задушевно. Рассказать про то, что пить он больше уже не станет. Пил от обиды на свою нескладную жизнь, а теперь уже не будет. Учить ребят начнет, таких же любознательных, каким сам когда-то был... Хорошо бы идти с кем-нибудь рядом, кто будет слушать не перебивая, поддержит, не даст упасть на дороге.
Странное чувство испытывал мастер. Долго копившаяся тоска и злость исчезли. Только печаль еще чуть туманила сердце. Теперь бы, пожалуй, даже мошенника сидельца не тронул.
«Забраться бы на горячую печь, заснуть в тепле».
Дорога поднималась в гору. Скоро должно было показаться Знаменское.
Уставший Кириллин бранил себя в душе за то, что потащился на ночь глядя в Красново. Все это от горечи да от обиды.
Непослушные ноги подвели. Кириллин поскользнулся и скатился в рыхлый сугроб. Мастер отряхнулся и стал подниматься. Намерзший на валенках снег никак не давал твердо встать на ноги. Александр решил передохнуть. Он уселся в сугроб и огляделся по сторонам.
«Ведь самую малость идти-то осталось, — убеждал Кириллин самого себя. — Ходить разучился, лежебока...»
Он приподнялся и, помогая себе руками, попытался встать.
«Эка намаялся, — удивился мастер. — Ног под собой не чую. Вот смехота-то: сколько шел — ничего, а тут самый пустяк остался, рядом с домом, и никак не дойду».
Ему надоело возиться. Мастер поудобнее устроился в сугробе и начал отряхивать рукавицами воротник полушубка.
«Весь вывалялся. Лизавета ругаться будет, да только я не боюсь. Любил-то как я ее прежде, а вот с того дня, как дело рук моих порушила, словно сердце мне застудила... Ну и чудеса: пока шел — холодище страшенный был, а сейчас потеплело. Совсем не холодно, спать только охота. Поскорее бы дойти домой».
Кириллина одолевала дремота. Он с трудом приоткрыл слипающиеся глаза и устало посмотрел на расстеленную рядом беленную снегами дорогу, потом на темную синь холодного неба и окончательно решил: «Не собьюсь. Над самой головой Прикол-звезда».
Сани повизгивали на раскатах и зарывались в снег. Взметнув легкое искрящееся облачко, они неслись дальше по раскатанной дороге. Над вспотевшими лошадьми дымился пар.
Отогнув воротник медвежьей шубы, Алексей Корнилов с жадностью, словно видел впервые, разглядывал показавшееся под горой Знаменское.
Навстречу через плотину ехали розвальни с сеном. Прищурив глаза от яркого солнца, Алексей Степанович с улыбкой подумал: «К счастью, говорят, сено встретить... Вот она, любезная родина, медвежий мой угол».
Мужик в рыжем чапане у дымящейся проруби пил из пригоршни воду, и на его бороде ломкими иглами повисли сосульки. Рядом с мужиком стоял водовоз. Опуская длинный черпак в прорубь, он лил звонкую как серебро воду в обледенелую бочку. Мальчик, выскочив на улицу в одной рубахе, кричал что-то старику в холщовом фартуке, надетом на полушубок. За опояской фартука торчала новая подкова: старик вел под уздцы прихрамывающую чалую лошадь к кузнице.
Голубой снег лежал широко, до самого бора, который на снеговом ковре в синеве ясного неба казался еще темнее. Только у дороги спускавшиеся к крутому берегу запорошенные инеем сосны были светлее. Показались первые дома поселка.
Все знакомое, родное нахлынуло разом. Радость новой встречи с тем, что дорого сердцу, с чем не может сравниться никакое другое чувство, испытывал сейчас Корнилов...
— Человек у дороги лежит! — испуганно воскликнул кучеренок, придерживая лошадей.
— Останови!
Алексей Степанович выпрыгнул из саней и, путаясь в длинных полах шубы, бросился к лежавшему.
Человек, уткнувшись в снег лицом, был неподвижен. Когда Корнилов повернул его за плечо, кучеренок сразу же узнал:
— Да ведь это нашенский мужик. Мастер стекольный, Лександр Василич.
— Замерз? — спросил лакей.
— Нет, кажется, жив, — ответил Алексей Степанович, поворачивая Кириллина на спину.
Спокойное и бесстрастное лицо мастера казалось мертвым, но слабая струйка пара поднималась над бескровными губами.
— Вот она, родная действительность, — с горечью заметил Корнилов. — Замерз человек на дороге — и никому дела нет. Благословенная Аркадия...
Лакей, выбравшись из саней, приплясывал на снегу, стараясь согреться:
— Чего пляшешь? Давай его в сани! Везите побыстрее домой, — сердито приказал Алексей Степанович. — Батюшке скажите: пусть сейчас же лошадь за лекарем отправляют. Я пешком дойду. Захватите-ка шубу, а то в ней не повернешься.
Лежавшего на дороге бережно уложили в сани. Кучеренок, забравшись на облучок, свистнул и подхлестнул лошадей. Сани лихо понеслись под гору.
— Тише, дурень! Кто так ездит! — испуганно вскрикнул лакей.
С пригорка было видно, как около саней, подлетевших к подъезду барского дома, засуетились люди. Между белых колонн двое мужиков потащили какой-то огромный сверток, следом за ним побежала баба, размахивая руками. Потом показался человек в шубе.
«Сам батюшка поглядеть вышел», — подумал Алексей, подходя к дому.
— Алешенька! Здравствуй, мой дорогой! — воскликнул Степан Петрович, бросаясь к сыну, и поцеловал в обе щеки. — Приехал. В дом поскорее пойдем.
— Подождите, батюшка, — нетерпеливо перебил сын. — Нужно человеку помочь.
— Ох, какая оказия, — горестно сказал старик. — Надо же случиться такому греху. Работать скоро некому будет: один повесился, другой едва не замерз. И всё лучшие мастера.
— От хорошей жизни человек в петлю не полезет...
— Лукавый мутит, Алеша. Строптивый народишко пошел. Санька этот — тоже язва. Я как о родном сыне заботился, жалел беспутного, лечил, а он, подлец, винопийцем стал. Через это и гибнет.
— От чего его лечили?
— Чахотку лекарь нашел. По весне за границу его хотел отправить. Такого мастера сберечь хотелось. Да бог вот по-своему судил. Теперь вряд ли выживет... Идем, не беспокойся. За лекарем я послал.
На другой день привезли лекаря. Осмотрев Кириллина, он неодобрительно покачал головой и сказал:
— Прощайся со своими руками, приятель. Больше уж не придется им работать. Пальцы, видишь, чернеют — антонов огонь начинается. Резать будем.
Операцию Кириллин вынес с трудом. Дважды терял сознание, пока лекарь отнимал кисть правой руки и три отмороженных пальца на левой.
Побледневший, обессиленный, мастер потрясенно смотрел на свои искалеченные завязанные руки и не слышал, как лекарь, собирая инструменты, угрюмо ворчал:
— Да-с, тяжела судьба русского человека. Может он родиться с талантом, с умом, с благородным сердцем и возвышенными чувствами, но если нет у него удачи — искалечит его жизнь, изомнет. Был вчера добрый мастер, которым дорожил хозяин, а сегодня уже никому не нужный калека. Христовым именем кормиться будет.
И в подтверждение своих слов лекарь незаметно сунул под изголовье Кириллина трехрублевую ассигнацию.
Вечером Степан Петрович и Алексей зашли к Кириллину. Молодой Корнилов все еще никак не мог примириться с мыслью, что этот человек навсегда потерял возможность создавать чудесные творения. «Навеки иссяк изумительный, неповторимый источник искусства», — думал Алексей.
Молодая женщина тихо плакала в углу. К ней жался мальчик, глядевший не по-детски печальными глазами на отца, который с горькой усмешкой говорил:
— Не плачь, Лиза! Что ты воешь весь день? Не поможешь слезами. Знать, такая моя планида. Пойдем побираться.
— Никто тебя не гонит, — сердито сказал Степан Петрович. — Винить некого, кроме себя. Через собственное своеволье калекой стал.
Утешения Кириллин выслушал без всякой радости. Он, кажется, не хотел ни помощи, ни участия.
Алексей заметил, какой ненавидящий взгляд бросила на Степана Петровича жена мастера. Она, казалось, готова была уничтожить тех, кто искалечил каторжной работой самого близкого и дорогого человека, тех, кто разбил жизнь ее семьи.
Домой Алексей Корнилов вернулся хмурый и молчаливый.
Ночью между отцом и сыном произошел короткий, но имевший большое значение для обоих разговор. Алексей сказал отцу, что должен снова ехать за границу, и на этот раз надолго, может быть навсегда.
— Вздор! — исступленно закричал Степан Петрович. — Никуда не поедешь! Нечего тебе там делать!
— Тогда что же?.. Крепость? — сказал сын, глядя в упор на отца. — Либо бегство, либо крепость. Надеюсь, вы понимаете, батюшка? Решать надо тотчас. Иначе будет поздно.
Кровь бросилась в лицо Степану Петровичу.
«Вот оно что...» — подумал он и в первое мгновение решил проклясть сына, выгнать, но тут же пришла в голову мысль: сын в крепости — позор для корниловского рода, да притом и убыток... кончатся казенные заказы...
— Коли так... — хрипло сказал он, — поезжай. Успеешь ли? Паспорт... Нужно высочайшее соизволение.
— Не тревожьтесь об этом. Дайте добрых лошадей и денег.
В ту же ночь Алексей Степанович и камердинер поскакали на добрых кровных конях корниловской конюшни на юг.
Спустя неделю воротившийся камердинер доложил Степану Петровичу, что молодой барин отплыл на итальянском бриге и приказал кланяться.
Степан Петрович вздохнул с облегчением.
А еще через две недели тот же верный слуга разбудил Степана Петровича:
— Гость у нас... недобрый, ваша милость, уж лучше бы не видать такого.
— Где он?
— У вас в кабинете.
Накинув халат, Степан Петрович пошел к себе.
При виде жандармского офицера Корнилов почувствовал холодок в груди. Кажется, и руки слегка дрогнули. Жандарм привстал, поклонился и щелкнул каблуками, звякнули шпоры.
— Осмелюсь спросить, чем могу быть полезен? — сухо осведомился Степан Петрович, подавляя минутную растерянность.
— Прибыл по особому поручению к отставному гвардии поручику господину Алексею Корнилову на предмет выяснения противогосударственной деятельности некоторых преступных лиц.
— Это что же значит? Мне думается, не пристало моему сыну быть доносчиком, — багровея от гнева, заметил Степан Петрович.
Офицер притворно вздохнул.
— Я уважаю родительское чувство, но, к сожалению, вынужден огорчить вас. Отставной гвардии поручик Корнилов имеет прямое отношение к государственным преступникам, укрывающимся за пределами империи.
— Не верю! — искусно притворяясь, сказал Степан Петрович.
— Мне тоже не хотелось бы верить, но...
Жандармский офицер развел руками и, чуть помедлив, добавил:
— Имеются самые верные сведения о связях вашего сына с опасными преступниками, врагами государя и отечества.
Послышался звон шпор. Вошел жандарм и что-то шепотом сказал офицеру. Тот вскочил и выбежал из комнаты. Вскоре он вернулся и сквозь зубы сказал Степану Петровичу:
— Где ваш сын?
— Господи, — простодушно усмехаясь, сказал Степан Петрович, — да он давно отъехал в Петербург. Пожалуй, две недели, как мы его проводили.
Жандармский ротмистр раскрыл рот, но не нашел слов. Выпучив глаза, он безмолвно глядел на Степана Петровича.
— Не угодно ли расположиться на ночлег? Ну хоть бы тут, в кабинете. Эй, люди!.. Час поздний, однако с дороги надо бы закусить, — разыгрывая радушного хозяина, сказал Корнилов.
Жандармский ротмистр наотрез отказался. Не прошло и десяти минут, как две тройки умчали непрошеных гостей.
Степан Петрович ухмыльнулся, поглядел им вслед сквозь замерзшее окно и направился в спальню, довольный тем, что все, в общем, обошлось так благополучно.
После отъезда жандармов спать он уже не ложился. Камин горел всю ночь. Придвинувшись ближе к огню, Степан Петрович курил и задумчиво глядел на языки пламени, лизавшие решетку камина. Картуз жуковского табаку, лежащий на низеньком столике, уже был пуст, и горка пепла, выбитого из трубки, выглядела не по-обычному большой.
— Пожалуй, это самое лучшее, — бормотал старик. — Уж если нет иного — придется так... Время пройдет — денег не пожалею, а выручу. Один он у меня.
В трубе завывал ветер. На дворе не стихая бушевала метель.
Погруженный в раздумье, Степан Петрович не замечал, как ветер всю ночь гремел оконными ставнями, которые с вечера позабыли закрыть.