46

Наташа не позвонила и утром. Возможно, она посчитала, что Данилов шутил, и не придала значения его звонкам, ведь он не слышал ее ответов и не знал, как она приняла его слова. Возможно, и в том, серьезном, разговоре она видела долю шутки. Коли так, оно к лучшему. Впрочем, вряд ли Наташа, та, какую Данилов знал, могла посчитать все шуткой… И не позвонила она утром оттого, что все понимала. И когда она увидит Альбани, она ни о чем не спросит. Так думал Данилов.

В театр Данилов не взял Альбани.

И потому, что предвидел вопросы и остроты на репетиции и в яме. И потому, что не желал радостей Валентина Сергеевича или кого там, кто возвратил ему украденный инструмент. Выходило, что он ни на минуту не исчезал из Москвы, но пока в его московской жизни, как будто бы главной реальности Данилова, была ощутимая щель, вызванная пребыванием в Девяти Слоях. И она, эта щель, еще не представлялась Данилову иллюзией. Края ее не смыкались. Увидев Альбани, он тут же вспомнил о похитителях инструмента. Если бы он принялся носиться с Альбани, то-то бы им было удовольствие. Впрочем, может, он и ошибался. Может, для них это было простое дело. Когда следовало – отобрали, прояснилось – вернули. Не на складе же хранить инструмент, там хватает хлама. И все-таки Валентин Сергеевич не случайно перед расставанием интересовался, нет ли у Данилова просьб. Он-то знал: Данилов мог просить об одном.

Так или иначе, обнаружив Альбани, Данилов и в руки его не стал брать сразу, а, походив возле открытого футляра и одевшись, не спеша, как бы нехотя, поднял инструмент и положил его на стол. Ему бы опять любоваться альтом, часами оглядывать все линии его грифа и обечаек, а потом играть и играть, забыв обо всем, снова ощутив инструмент частью своего тела, своим голосом, своим нервом, своим сердцем, своим умом. А он лишь проверил звук (его ли это инструмент, не подделка ли умельцев Валентина Сергеевича), и, убедившись, что Альбани – подлинный (тут его обмануть не могли), сыграл легкую мазурку Шумана. И, укрыв альт кашмирским платком, закрыл футляр.

Но чего это ему стоило! Он будто бы пожары в себе тушил и пока лишь сбил пламя. Однако сбил…

Впрочем, он чувствовал, что радость его теперь – скорее умозрительная, не было в нем легкого присутствия счастья, не было порыва, какой не потерпел бы оглядки ни на кого и ни на что, не было упоения. Ну, вернули – и ладно. Они и должны были вернуть…

«Еще сыграю на Альбани, – сказал себе Данилов. – А сегодня и тот альт будет хорош…» В театр ехал на троллейбусе. Думал: надо сообщить в милицию и в страховое учреждение о находке альта. Дело это виделось ему деликатным. Страховое учреждение ладно. Но вот в милиции от него, наверное, попросят объяснений, каким образом объявился пропавший было инструмент. Или что же он, Данилов, морочил головы, а сам запрятал альт где-нибудь во встроенном шкафу и забыл? «Подкинули! – отвечал Данилов мысленно работникам милиции. – Подкинули!» И это не было ложью.

Выскочив из троллейбуса, Данилов побежал к пятнадцатому подъезду, он опаздывал. Наталкивался на прохожих, извинялся, бежал дальше. Его ругали, но без злобы и привычными словами, никто не обзывал его сумасшедшим. Когда-то, года через три после выпуска, он несколько месяцев жил в Ашхабаде. В Москве в приятном ему оркестре место лишь обещали, и Данилов, поддавшись уговорам знакомого, улетел в предгорья Копет-Дага, играть там в театре. В театр он ходил московским шагом, и многие признавали его сумасшедшим. Один кларнетист говорил, что Данилов вредит своему искусству, что удачи художников и писателей в пору Возрождения и даже в девятнадцатом веке объясняются тем, что люди никуда не бежали, а жили и думали неторопливо, к тому же были богаты свободным временем. Данилов хотел бы верить в справедливость утверждений кларнетиста, однако верь не верь, но утверждения эти были сами по себе, а жизнь Данилова сама по себе. К тому же Леонардо наверняка тоже вечно куда-то спешил, а уж Рафаэль – тем более. Словом, кларнетист Данилова не уговорил. Да и жизнь требовала от него все более резвых движений. Если бы тротуары заменили лентами эскалаторов, то и тогда Данилов несся бы по ним, куда ему следовало.

Данилов бежал и думал, что теперь-то и в Ашхабаде публика вряд ли посчитала бы его ненормальным…

Играли в репетиционном зале. Что-то беспокоило Данилова. Он чувствовал, что это беспокойство протекает от стены, за какой находился зрительный зал. Но причину беспокойства понять он не мог. В перерывах Данилов не имел отдыха. Вместе с Варенцовой они просмотрели планы шефских концертов. На тормозном заводе и в типографии Данилову предстояло играть в составе секстета. Данилов считался как бы деловым руководителем секстета, и когда он спросил, кто поедет с секстетом из вокалистов, Варенцова назвала ему баритона Сильченко и меццо Палецкую, однако Палецкую именно ему надо было уговорить. Данилов кинулся искать Палецкую. Потом Данилов поспешил в струнновитный цех. Мастер Андрианов давно обещал Данилову заметку для стенной газеты «Камертон», сам приходил, а потом пропал. «Номер уже скоро надо вешать…» – начал было Данилов, но, упредив его возмущенно-заискивающую речь, Андрианов достал из кармана два исписанных листочка. Данилов поблагодарил Андрианова и побежал на репетицию. «Еще бы две заметки выколотить, – думал Данилов, перепрыгивая через ступеньки, – из Собакина и Панюшкина. И будет номер». Успел до прихода Хальшина, дирижера. Альтист Горохов, всегда осведомленный, шепнул ему: «Говорят, Мосолов будет наконец ставить „Царя Эдипа“. То есть не то чтобы говорят, а точно». Горохов знал, что новость Данилова обрадует, Данилов давно считал, что Стравинского у них в театре мало. «А потянем? – усомнился вдруг Данилов. И добавил мечтательно: – Вот бы решились еще на „Огненного ангела“». Данилов, восторженно относившийся к прокофьевскому „Огненному ангелу“, годы ждал, чтобы решились. Впрочем, он понимал, отчего не решаются. Мало какому театру был под силу „Огненный ангел“. „Об „Огненном“ и надо дать в „Камертоне“ статью! – осенило Данилова. – Но кто напишет? Панюшкин? Или взяться самому?“

Заметку Андрианова Данилов положил рядом с нотами. Хальшин уже стоял на подставке (повторяли второй акт «Фрола Скобеева»), Данилов в паузе перевернул андриановские листочки и прочел: «Большая люстра». Андрианов увлекался прошлым театра, порой сидел в архивах, не раз приносил любопытные заметки (в газете Данилов завел рубрику «Из истории театра»). Теперь он делился сведениями о большой люстре зрительного зала. «Вот оно отчего», – сказал себе Данилов, имея в виду беспокойство, возникшее в нем в начале репетиции. Сейчас, играя, он взглядывал на листочки Андрианова, читал про мастеров бронзового дела и хрустального, читал про рожки, кронштейны и стаканы для ламп. «Всего большая люстра состоит из тринадцати тысяч деталей», – заканчивал заметку Андрианов.

А вечером, когда играли «Тщетную предосторожность», Данилов не мог пересилить себя и не смотреть на большую люстру. Из ямы она была хорошо видна ему. Куда лучше, нежели ноги балерин. Теперь уже не смутное беспокойство испытывал он, а чуть ли не страх. Прежде Данилов любил люстру, называл ее хрустальным садом, не представлял без нее театра, теперь она была ему противна. Причем эта, провисевшая в театре, судя по исследованиям Андрианова, восемьдесят шесть лет, была куда больше и тяжелей той! Порой Данилов голову пытался вжать в плечи, до того реальным представлялось ему падение тринадцати тысяч бронзовых, хрустальных, стальных, стеклянных и прочих деталей. Наверняка и их падение было бы красиво, игра граней и отсветов вышла бы прекрасной, правда, откуда смотреть… «Да что это я! Чуть ли не дрожу! Пока ведь нет никаких оснований…» Так говорил себе Данилов, однако в антрактах тут же бежал из ямы. И люстра-то висела не над ямой, а над лучшими рядами партера, туда бы ей и падать. А Данилов выскакивал в фойе и буфеты. Но и там повсюду висели свои люстры, не такие праздничные и огромные, однако и они были бы для Данилова хороши. «Если я такой нервный, – ругал себя Данилов, – надо не тянуть с хлопобудами, надо позвонить Клавдии».

Но Клавдии он позвонил лишь на следующий день.

По дороге домой он несколько раз успокоился, люстра будто бы осталась в театре, хотя некоей тенью с потушенными огнями она плыла над ним и в Останкино. Дома в Останкине была Наташа. Она открыла Данилову дверь, впустила его в квартиру и прижалась к нему. Данилов ничего не говорил ей, только гладил ее волосы, потом Наташа отстранилась от Данилова, в глазах ее он увидел все: и ночное прощание с ним, и нынешнюю радость. Он был благодарен Наташе, он любил ее и знал, что от ноши, какую она взялась нести, связав свою судьбу с ним, она ни за что не откажется, она согласна и на ношу более тяжкую, она сама выбрала эту ношу, она – по ней. «Что будет, то будет, – думал Данилов. – А сейчас хорошо, что она со мной».

– Ну вот, ты и вернулся, – сказала Наташа. – Раздевайся, мой руки, и пойдем на кухню…

Конечно, она видела футляр на стуле, и Данилов, приняв из ее рук стакан чая, сказал как бы между прочим:

– Альбани отыскался.

И она, словно бы посчитав возвращение Альбани делом простым и не заслуживающим особого разговора, сказала:

– Да, я поняла.

Все она поняла, и между ними теперь не было игры, а было принятие каждым их жизней такими, какими они были и какими они могли или должны были стать. Их жизни были одной жизнью. При этом оба они принимали право каждого (или возможность) быть самостоятельными и независимыми друг от друга. Чувство некоей отстраненности от Наташи, как от человека, какого не следовало впутывать в собственные тяготы, было Даниловым нынче забыто. Он уснул чуть ли не семейным человеком.

Утром, когда Наташа уехала на работу, Данилов позвонил Клавдии Петровне.

– Что ты хочешь от меня? – спросила Клавдия.

– Я от тебя? – опешил Данилов. Потом сообразил: действительно, на этот раз – он от нее. – Я… собственно… Я бы не стал… но ты сама давала мне советы… относительно хлопобудов…

– Ты хочешь, чтобы я тебя пристроила?

– Я был бы тебе очень признателен…

– А зачем тебе хлопобуды?

– Ну хотя бы, – сказал Данилов, – чтобы доставать нужные мне книги…

– Ты всегда был бестолковым человеком…

– Потом ты считала, что я смогу быть тебе полезным.

Клавдия замолчала, наверное, задумалась.

– Ну хорошо, – сказала она. – Попробую свести тебя с Ростовцевым. Но учти. Попасть в очередь трудно.

– Я понимаю, – вздохнул Данилов.

Когда он повесил трубку, он чуть кулаком по аппарату не стукнул. Зачем он звонил? Зачем ему Клавдия? Если дважды пегий секретарь хлопобудов упрашивал его занять место вовсе не в очереди? Секретарь собирался звонить через два дня, то есть завтра. Да что секретарь! Ведь он, Данилов, мог просто сдвинуть пластинку браслета и решить дело в полсекунды. И вот – на тебе! – затеял жалкий разговор с Клавдией, понесся куда-то сломя голову! Он собрался позвонить Клавдии и сказать ей, что раздумал, но она опередила его.

– Ну все! – заявила Клавдия. – Кланяйся в ножки! Будешь обязан мне по гроб жизни.

– Хорошо, по гроб жизни, – согласился Данилов.

– Я умолила Ростовцева встретиться сегодня с тобой.

– Сегодня у меня трудно со временем.

– У него! Ты бы молчал! Я и так пожалела тебя. У тебя окна с четырех до шести. В пятнадцать минут пятого будь в кафе-мороженом. Горького, девять.

– Ладно, – сказал Данилов.

– Данилов, – сказала Клавдия. – Для меня это все серьезно… Что-то происходит в последние дни с Ростовцевым… Чем-то он увлечен… Я прошу тебя, ты… так… между прочим… выясни, что с ним… Вдруг он откроется тебе… Зачем-то он ходит на ипподром…

– А как же твоя независимость? – спросил Данилов.

– Ее не достигнешь сразу, – сказала Клавдия.

«Стало быть, – думал позднее Данилов, – она подпускает меня к Ростовцеву неспроста… Он, видно, отбивается от рук, и ей нужна информация о нем…» Данилов не стал говорить Клавдии о том, что очередь ему не нужна. Он пожалел Клавдию, почуяв ее действительную, а может, и мнимую (не все ли равно!), озабоченность. Да и Ростовцев был интересен ему. Помнил Данилов и о совете Малибана. Словом, в начале пятого Данилов оказался на углу проезда Художественного театра. Постоял минуты две и увидел Ростовцева на лошади. Ростовцев ехал по тротуару ему навстречу и на вид был сегодня простой, не имел ни попугаев на плече, ни трости, ни кальяна. Среди прочих людей, оказавшихся в ту пору на улице Горького и нисколько не удивленных всадником, он выделялся лишь не по сезону легким костюмом, видно жокейским. Ростовцев спрыгнул с лошади, привязал ее к липе и пошел к Данилову. Данилов раскланялся с Ростовцевым, протянул ему руку, сказал, что, по всей вероятности, и Ростовцев знает, с кем имеет дело, хотя они и не были друг другу представлены. Да, согласился Ростовцев, это так. Они вошли в кафе, разделись (Ростовцев сдал в гардероб жокейскую кепку) и поднялись на балкон. Заказали пломбир и бутылку «Твиши». Тут Данилов все же взглянул на демонический индикатор и опять не обнаружил присутствия в Ростовцеве чего-либо особенного.

– Как я понял из слов Клавдии Петровны, – сказал Ростовцев, – вы, Владимир Алексеевич, хотели бы попасть в очередь хлопобудов?

– Да, – сказал Данилов.

– Простите, зачем это вам?

– Мне… собственно… – замялся Данилов, подумал: «Предварительный досмотр, что ли? А вдруг он потребует вступительный взнос? У меня пятерка. Тут хоть бы за мороженое расплатиться…» – Знаете, может, Клавдия не слишком поняла меня… Я не так чтобы отчаянно рвусь. Если для вас содействие хоть сколько-нибудь обременительно, давайте сейчас же и забудем об этом деле…

– Нет, – сказал Ростовцев строго и как бы имея право на эту строгость. – Не обременительно. Но зачем это вам?

– Из-за книг! Дежурить в магазинах у меня нет возможности, переплачивать на черном рынке – тем более.

– А вам нужны книги?

– Да, – сказал Данилов. – Я собираю. И читаю… О музыке, об искусстве, об истории, о народовольцах… Сейчас вышел «Лувр» в большой серии, но как его достать? А дальше будет хуже. Без книг я не могу.

Тут Данилов не врал.

– Я вас понимаю, – сказал Ростовцев. – В книги стали вкладывать деньги. Как в ковры и драгоценные камни… Что ж, в вашем желании есть резон… Я сам книголюб… Сейчас пытаюсь собрать все о лошадях…

– У вас прелестная лошадка, – льстиво вставил Данилов.

– Это случайная кобыла, – небрежно сказал Ростовцев. – Взял, какая была свободна. У меня сейчас действительно хороший жеребец.

Вспомнив о жеребце, Ростовцев несколько переменился. Этот румяный рослый человек сегодня не казался Данилову злодеем. Но был он серьезен, строг и как бы давал понять, что разговор может произойти деловой и холодный. Теперь же он заулыбался, отчасти даже мечтательно, и опять, как в Настасьинском переулке, стал похож на кормленого и обаятельного ребенка.

– Вы увлекаетесь верховой ездой? – спросил Данилов.

– Да, увлекся!

И Ростовцев, не дожидаясь расспросов Данилова, даже не обратив внимания на то, есть ли у Данилова подлинный интерес к его откровенностям, принялся рассказывать о своем увлечении. Сначала он просто, поддавшись моде, стал ходить в клуб любителей верховой езды в Сокольники («Как Муравлев», – отметил Данилов). Сам горожанин, никогда не садился в седло, оказался неуклюж, чуть ли не с табуретки влезал на лошадь. А ведь в юные годы был спортсмен… Падал с лошади, ломал ребра, два месяца лежал в больнице. Но не отступил. И вот он уже вместе с другими катался аллеями Сокольнического парка. Но именно катался! А в нем уже пробуждалась страсть. Ноздри у него раздувались! Предки, возможно скифы, возможно конники Мономаховой рати, оживали в нем. Да и хотелось ощутить себя настоящим мужчиной – всадником. И чувство прекрасного ждало удовлетворения – есть ли более красивое животное, нежели конь, особенно когда он в движении? Словом, это долгий разговор, подробности которого вряд ли будут интересны Данилову («Отчего же!» – искренне сказал Данилов), но он, Ростовцев, увлекся лошадьми всерьез. Проник на ипподром, там у него и прежде были связи, теперь эти связи укрепились, он на бегах свой человек. Прочел массу книг, множество публикаций в забытых теперь газетах и журналах. Вот, скажем, раскопал перевод трактата Киккули о тренинге хеттских колесничных лошадей. («Кого, кого?» – заинтересовался Данилов.) Киккули, Киккули, сказал Ростовцев, был такой замечательный лошадник-меттаниец Киккули, это в четырнадцатом веке до нашей эры. Тогда хетты поняли, что принести победу армии могут лишь колесницы. («Ну, ну!» – подтолкнул Ростовцева к продолжению рассказа Данилов.)

– Киккули писал, – произнес Ростовцев взволнованно: – «На десятый день, когда день только начинается, а ночь кончается, я иду в стойло и возглашаю по-хурритски к Пиринкар и Саушга, чтобы они дали здоровье для лошадей… а потом веду их на ипподром…» Как он любил лошадей! – закончил Ростовцев и покачал головой, то ли сожалея о Киккули, то ли давая понять, что теперь лошадей любят не так. И стал рассказывать о сути тренинга Киккули, схватил бумажную салфетку, шариковой ручкой в подкрепление своих слов начертил на салфетке какой-то график. Оказалось, это был график изменения нагрузки в рыси и галопе у экземпляров Киккули на протяжении 185 дней. Ростовцев при этом пояснил, какие аллюры были у древних лошадей, и сообщил, что Киккули начинал подготовку лошади к армейской службе без всяких раскачек, с решительной четырехдневной проверки, и сразу было ясно, что за лошадь поступила. В первый день лошадь перед Киккули делала утром один реприз рыси и шага в 18 км и два реприза галопа в 420-600 м и вечером два гита по 6 км и по 420 м галопа. И так далее. (Тут Ростовцев несомненно пользовался сведениями, взятыми из книги В.Б.Ковалевской «Конь и всадник», вышедшей, однако, лет через пять после разговора в кафе-мороженом.)

– Я не утомил вас? – спросил вдруг Ростовцев.

– Нет, – сказал Данилов. – Вы хотите управлять и колесницами?

– Какие сейчас колесницы! Нет, я езжу верхом, но для жокея я тяжел и велик, сами видите, я хотел бы участвовать и в рысистых испытаниях, там вес не так важен. Но там не колесницы, а так, тачки.

– Вы теперь мечтаете о рысистых испытаниях?

– Я не мечтаю, я готовлю себя к ним… А мечтаю… Я мечтаю слиться с конем, управлять им без удил, без уздечки, достичь тут свободы и совершенства!.. С уздечкой-то и удилами каждый сможет… А были когда-то нумидийцы и греки, те держали просто палочку в руке, и лошадь подчинялась им… В конце прошлого века один французский кавалерист – Кремье Фуа – позволил себе без седла и без удил, а лишь с помощью палочки, с помощью слов и движений своего тела повторить на конкурном поле все нумидийские номера… Неужели я это не смогу?

– Наверное, сможете… – произнес Данилов.

Ростовцев, ушедший в мечтания о жеребце без седла и без удил, словно бы очнулся и, обезоруженный, растерялся. Смотрел на Данилова робко, с виноватой улыбкой. Такой, простодушный, стеснительный, он был приятен Данилову. Но вскоре Ростовцев опять стал серьезен:

– Простите… я отклонился… У вас мало времени. И у меня. Так зачем вам хлопобуды?

– Как? – удивился Данилов. – Я же говорил…

– Насчет книг мне понятно, – сказал Ростовцев. – Ну, а если добывать книги без хлопобудов? Я кое-что знаю о вас. Я наблюдательный. Вы мне симпатичны. Зачем вам лезть в эту дребедень?

– В какую дребедень?

– В очередь к хлопобудам! В будохлопы эти!

– Я вас не понимаю.

– Вам следовало бы понять их. Ведь это мираж.

– То есть?

– Мираж, наваждение, липа, туфта! Вы мне действительно симпатичны, и я считаю своим долгом открыть вам глаза. Эти хлопобуды – мое порождение.

Данилов насторожился. Он не был заинтересован в том, чтобы вся эта хлопобудия оказалась миражом.

– У меня натура такая, – сказал Ростовцев. – Я озорник. Склонен к розыгрышам и мистификациям. От меня натерпелись многие. Я натерпелся от самого себя. Но, увы, неисправим… И вот с хлопобудами… Года три назад я сидел в какой-то компании. Познакомился с социологом Облаковым и двумя экономистами. Они были короли бала, шумно, умело говорили, я же человек иного склада и ума, и характера, мне многие их слова были смешны, казались далекими от земных забот. И я, для того чтобы поддержать светский разговор, взял и высказался насчет инициативной группы хлопот о будущем, как о некоем возможном направлении исследовательских и практических работ. Я дурачился, пользовался неизвестной мне терминологией, пародировал ее, но они не поняли ни насмешки, ни пародии, напротив, оживились. А что, говорят, плодотворная идея, надо, говорят, попробовать. Тут бы мне и о них, и об «идее» забыть, но взыграла моя дурацкая натура. Они явились ко мне в Настасьинский, вот, говорят, наши наметки, хотели бы услышать ваши замечания. И меня понесло. До того мне захотелось, чтобы на самом деле возникла инициативная группа хлопот о будущем и выстроилась очередь (я уже чернильные номерки на ладонях предчувствовал, сам рос после войны), что расстарался. И все возникло, и все выстроилось. И теперь все как будто бы потекло само собой и вдали от меня. Впрочем, не все. Облаков и его сотрудники – люди неглупые, аналитики и организаторы, люди деловые, но фантазии, следовательно, у них нет, воображение – бедное и робкое, ум хоть и с научным аппаратом, но такому уму примусы в коммунальной квартире расставлять. Я же в этой истории – дилетант, существо внебытовое и внеслужебное, моя фантазия раскована, не испугана практическим знанием. Я им предлагал идеи. Они казались им бредовыми и подоблачными. Но всегда находился человек, напоминавший о необходимости безумных идей. Хлопобуды начинали думать: «А что? Есть ведь что-то…» Кстати, они привыкли и к слову «хлопобуды», а поначалу не принимали его. Вот. Затея стала самостоятельной, независимой от меня. Но многие направления хлопобудам дал я…

– И прогнозы для Клавдии Петровны?

– Да, мои… Как бы узнавал тайным образом и в обход очереди сообщал ей… А все придумывал…

– И про голографа, и про горящие дипломы, и про изумруды от вулкана Шивелуч?

– Да, – вздохнул Ростовцев.

– Но ведь это нехорошо, – сказал Данилов строго, он теперь чувствовал себя чуть ли не представителем интересов Клавдии, чуть ли не нежным ее другом, которого дурачили вместе с ней, доверчивой женщиной. – Я не знаю степени ваших приятельских отношений с Клавдией Петровной… Но ведь это нехорошо. Зачем же заставлять женщину пускаться в столь тяжкие хлопоты? А с камнями и просто рисковать. Тут, на мой взгляд, мало остроумия.

– Эти хлопоты были ей нужны! – горячо сказал Ростовцев. – И вы это знаете не хуже меня. Она бы сама придумала себе предприятия.

– Но вы ее подталкивали к делам бесплодным, – сказал Данилов менее решительно.

– Кто знает, бесплодным или нет, – сказал Ростовцев. – Я-то, возможно, шутил безответственно, но ее энергия и вправду превратит лаву в изумруды.

– Думаю, вряд ли.

– Вы читали в вечерней газете об опытах с шивелучской лавой?

– Нет, не читал, – быстро сказал Данилов. И тут же отругал себя: опять забыл разобраться с камнями.

– Прочитайте. Номер от третьего дня.

– Не будет у Клавдии никаких изумрудов, – сказал Данилов сердито, – зря запутали женщину!

– Да, – сказал Ростовцев, – может, вы правы. Я виноват, что так далеко зашел… Я не могу рассказать обо всех обстоятельствах, да вам и неинтересно было бы слушать о них.

– Неинтересно, – сказал Данилов.

– Я и сейчас не уверен, что она относится ко мне серьезно, как к равноправному ей существу… Поначалу-то я ей был просто нужен… Несомненно… Но пришло к ней и увлечение, иначе ей было бы скучно… Мне тем более… Однако в последнее время она стала иметь какие-то иллюзии на мой счет. Будто бы я ее вещь, терять которую нежелательно. Но, может, я дал повод считать себя ее вещью? Впрочем, повод этот чрезвычайно банальный и нынче не берется в расчет… Теперь вот сцены… Вам это вряд ли понять…

– Отчего же! – сказал Данилов. – Мне другое трудно понять. В ваших розыгрышах есть оттенок издевки. И вы не держали ее за равную себе. При этом как будто бы и злились на нее. Чем она вам так досадила?

– Да не она! – поморщился Ростовцев. – А вся ее порода! Вы поняли, кто они?

– Предположим…

– А мне противны все эти проныры, сертификатные мужчины и дамы, сытые и с деньгами, желающие и еще ухватить куски! Ищущие способов устройства или помещения собственного капитала. И капитала материального, и капитала положения. Шутить с ними я решил потому, что они сами расположены к этим шуткам. Им подавай то, чего у них еще нет. Именно у них, и ни у кого другого.

– Так. И вы позволили себе быть судьей людей вам неприятных.

– Я им не судья! И нет у меня средств быть им судьей. А выразить свое отношение к ним, как мог, я посчитал себя вправе.

– Ваше дело. Но что же Клавдия-то? Остальные для вас – порода, вообще, хлопобуды. А она-то – живая женщина, просто человек, неужели вы были с ней лишь циничны?.. Впрочем, мне-то что!

– Прошу вас, не считайте меня циничным и расчетливым человеком. Я шальной, легкомысленный, меня захватывает сам процесс розыгрыша или игры, меня как несет, так и несет… И в этом мое несчастье… Или счастье… А с Клавдией было не только неприятное для нее, вы всего не знаете. Но и всерьез я не мог относиться к ее деловым порывам. Отсюда и изумруды… А-а-а! – взмахнул ложечкой Ростовцев. – Надоело!

– От хлопобудов вы бежали к лошадям?

– Да, – кивнул Ростовцев, – как только возникла очередь хлопобудов и зажила своей жизнью, у меня стал пропадать к ней интерес. Теперь, похоже, пропал совсем.

– Но придет пора, вы проедетесь перед публикой по конкурному полю на жеребце без седла и удил, и вам надоедят лошади.

– Надоедят, – согласился Ростовцев. – В прошлом апреле съехал на спор на «Москвиче», чужом разумеется, в Одессе с Потемкинской лестницы. Теперь мне эта лестница скучна. А лестница красивая.

– Всю жизнь вы эдак?

– Да, – сказал Ростовцев. – Натура такая.

– Вы ведь где-то работаете?

– Работаю.

– У вас на двери висела табличка: «Окончил два института, из них один – университет».

– Да. Институт физкультуры, специализация – плавание, но уже не плаваю и не учу плавать, а купаюсь. Потом университет, механико-математический факультет.

– Ваша работа связана с чем-нибудь небесным?

– Да, – Ростовцев сделал пальцами летательное движение, – именно с этой механикой.

– Что же, работа вам скучна?

– Нет. Не совсем. Но нас там – сотни, тысяча. И я – пятидесятый, сотый, тысячный. Я разработчик частностей чужих озарений. Это естественно. Таков уровень развития науки. И человечество разрослось. У Леонардо был выход всему. Во мне же и в других многое не имеет выхода. Оттого-то мои коллеги имеют хобби – в нашем отделе, например, все мастерят дома цветные телевизоры. А я шучу и сажусь на кобыл.

– Ну и весело?

– Ничего… Но и не в веселье дело… И потом, еще одно. Чем больше открытий в науке, хотя бы и той ее сфере, к какой близок я, тем больше тайн. И приходит мысль: «А не разыгрывает ли кто нас? Не шутит ли над нами? Не чья-либо шутка – моя жизнь?» Вот и самому хочется шутить, чтобы себя успокоить, уравновесить что-то в себе.

– Тут вы не правы, – сказал Данилов. – Вы просто начитались зарубежной фантастики.

– Может быть, – сказал Ростовцев задумчиво. – Но как поступить с Клавдией, ума не приложу.

Он взглянул на Данилова, словно выпрашивая совет.

– Это ваше дело, – сказал Данилов. Ему было жалко Клавдию. Но и Ростовцев не вызывал у него сейчас грозных чувств. – А в очередь я все же допрошу меня пристроить. Шутки, шутками, а книги мне нужны.

– Хорошо, – кивнул Ростовцев, он, наверное, думал о своих отношениях с Клавдией, оттого, вздыхал и рассеянно окунал ложечку в растаявшее мороженое.

– Спасибо, – сказал Данилов. И как бы удивился: – Но что же получается? Вот вы говорили – мираж. Но это не так. Очередь есть. Я буду иметь книги, надеюсь. А других-то ждут приобретения посолиднее. И все эти неприятные вам люди, в конце концов, получат от очереди действительно выгоду. Не сомневаюсь. Новые связи, новые влияния, новую информацию, новые места и вещи. И это благодаря вам! В какой-то степени… А вы умываете руки и уходите к кобылам.

Соображения Данилова были искренние. Однако он и лукавил. Он понимал: музыка скоро так заберет его, что всякие хлопобуды станут ему в тягость. Да и зачем его усилия, если есть Ростовцев, выдумщик и озорник. Он, конечно, если бы не остыл к движению хлопобудов, еще не одну кашу заварил бы в их очереди. В конторе Малибана не переставая скрипели бы самописцы, а он, Данилов, играл бы себе на альте.

– К чему вы клоните? – поднял голову Ростовцев.

– К тому… что… – смутился Данилов. Но тут же и продолжил: – А к тому, что вы, на самом деле, безответственный. Сами дали этим делягам инструмент для новых приобретений и захватов. И сбежали. Так-то вы выразили свое отношение к ним? Нет, это не годится. Если они вам не по душе, вы и дальше обязаны морочить им головы. А то как же? Иначе благодаря вам они станут процветать… Разве это хорошо?.. Я и буду вам помогать, мне эта порода тоже неприятна…

– Надо подумать, – неуверенно сказал Ростовцев.

– Что тут думать! Думать надо было перед тем, как вы затеяли хлопобудию!

– Пожалуй, вы меня убедили…

«Ну и хорошо, – думал Данилов. – Все равно он никуда не денется от хлопобудов. Вот прокатится на манер французского кавалериста и опять сочинит что-нибудь для Облакова. И Клавдия не выпустит его из своих рук». Последнее соображение в особенности обнадеживало Данилова. В театре он должен был быть через полчаса. Они еще поболтали с Ростовцевым. Данилов осторожно поинтересовался, как Ростовцев выбирает время и для Одессы, и для лошадей. Оказалось, что в Одессе Ростовцев был в командировке, раз в неделю он имеет творческий день, и есть один начальник, он Ростовцева порой отпускает со службы. Кстати, этот начальник стоит в очереди к хлопобудам.

– Вот видите! – сказал на всякий случай Данилов, имея в виду начальника и очередь. – А чего вы за мной шлялись? – спросил Данилов.

– Я думал, что вы тоже из той породы. Долго приглядывался. Хотел и для вас придумать особенное. Но потом вы мне стали приятны…

Они выпили бутылку «Твиши», заказали еще одну. Данилов немного захмелел, сидел благодушный, испытывал к Ростовцеву расположение, чуть было не перешел на «ты». Заметил, что и на Ростовцева подействовало вино, обеспокоился.

– Вам не повредит? – спросил он. – Вы же за рулем.

– Нет, не повредит, – ответил Ростовцев.

Тут заржала лошадь, и Ростовцев сказал, что пора. Данилов с ним согласился.

– Вы ведь простудитесь! – волновался Данилов. Ростовцев его успокоил, уверив, что он закаленный, одно время был моржом. Данилов проводил его к лошади, жал ему руку, потом с удовольствием смотрел на то, как Ростовцев ехал улицей Горького в сторону Белорусского вокзала.

Вечером, в одиннадцать, Данилову позвонила Клавдия.

– Ну что? – спросила она.

– Ничего, – сказал Данилов. – Встретились. Он приятный собеседник. Спасибо тебе.

– Зачем он ходит на ипподром?

– Любит лошадей. Он не играет.

– Я сама знаю, что не играет. Я была на ипподроме.

– Стало быть, ты знаешь обо всем лучше меня.

– Ты ничего не разузнал?

– Ничего.

– Какой же ты бестолковый! Но хоть что-то ты должен был почувствовать!

– Он тебе дорог?

– Ах, Данилов, оставим это…

– Оставим, – с готовностью согласился Данилов.

– Всегда приходится рассчитывать лишь на саму себя!

– Да, – вспомнил Данилов, – с камнями ты что-нибудь делала?

– С какими камнями?

– С шивелучскими.

– Пока ничего.

– Ну и хорошо, – сказал Данилов.

Наташа сидела в комнате и во время его разговора с Клавдией, Данилов это чувствовал, была в некотором напряжении. Никаких объяснений относительно Клавдии у них с Наташей не было. Теперь Наташа то ли сердилась на Клавдию, а может быть, на него, Данилова, то ли ревновала его к Клавдии. Эта ревность была приятна Данилову. Он хотел подойти к Наташе, приласкать ее, сказать ей что-нибудь, но и опять зазвонил телефон.

– Прошу извинения за поздний звонок, – услышал Данилов голос пегого секретаря хлопобудов, – днем я нигде не мог застать вас. А мы договорились…

– Хорошо, – сухо сказал Данилов, – я приму ваше предложение. Хотел бы, чтобы вы учли, что мое согласие вызвано вовсе не вашими (он чуть было не произнес «угрозами», но рядом была Наташа)… условиями… Нет, причина тут в определенной моей корысти.

– Я очень рад, – сказал секретарь. – Я сейчас же сообщу Облакову. Желательна ваша встреча с ним. Позже мы обговорим место и время встречи.

Данилов повесил трубку. Подумал: «Валяйте, сообщайте. Потом сами не будете рады». Он ждал вопросов Наташи. Она ни о чем не спросила.

Сегодня, на вечернем спектакле, большая люстра снова смущала его. Дома он обходил легкую немецкую люстру с тремя рожками. «Да что я! – ругал себя Данилов. – Как напуганный баран…»

Загрузка...