Послезавтра наступает первое января, и третьего дня мне минуло тридцать три года.
Я бы не обратил внимания на это двойное событие, если бы не визит, нанесенный мне сегодня утром моим другом Помпео Нероли, сиенским уроженцем и переплетчиком по профессии. Да, без неожиданного появления Помпео Нероли я бы забыл, что новый год готов начаться и что в тридцать четвертый раз я буду свидетелем его течения, если только небесам не заблагорассудится прервать это мое занятие, что, в сущности, мне достаточно безразлично, хотя по-своему я и привязан к жизни. К тому же исчезновение мое из этой жизни не вызвало бы больших сожалений. Кроме матери, у меня почти что нет родственников и очень мало друзей, считая в том числе и почтенного Помпео Нероли.
Ни я, ни мать моя не особенно внимательно следили за годовщинами и почти не прибегаем к этим предлогам. Нежное единение наших сердец в них не нуждается, так что Новый год не представляется для нас особо памятной датой. Она не обусловливает для нас никаких исключительных проявлений чувств. Результатом этого является то, что я не слишком забочусь о новом возобновлении года и охотно предоставляю случаю напомнить мне о приближении рокового момента, при котором люди испытывают потребность поздравлять друг друга пожеланиями и подарками. Всего чаще известное уличное оживление, выставки магазинов, деловитость прохожих достаточно дают понять мне, что приближается время мне запасаться общепринятыми предметами и фразами. За неимением этих указаний усиленная услужливость моего слуги и более любезная улыбка швейцара заботливо не оставляют меня в неизвестности относительно того, чего они от меня ожидают. Тогда я послушно повинуюсь их намекам и готовлюсь беспрекословно подвергнуться ежегодной церемонии. Десяток небольших пакетов, разговор с кондитером и несколько визитных карточек исчерпывающе удовлетворяют всем требованиям вежливости и дружбы.
Тем не менее бывают года — и наступающий послезавтра принадлежит к их числу, — когда я охотно рискнул бы остаться нечувствительным к обычным намекам и с удовольствием пренебрег бы самыми элементарными правилами приличия. Без очевидного вмешательства случая я вполне способен был бы забыть о всех своих обязанностях, о чем пожалел бы, не чувствуя никоим образом себя вправе от них освобождаться. Я — простой обыватель и, следовательно, должен сообразоваться с общими правилами, благодаря богов, что правила эти не слишком для меня тягостны. Кто же я на самом деле, как не холостой господин, каких много, почти старый холостяк, раз мне только что стукнуло тридцать три года? К тому же я вовсе не жалуюсь на свое положение. Если оно накладывает на меня кое-какие скучные обязанности, от некоторых оно меня освобождает, и если я принужден делать известное количество визитов, то, по крайней мере, я не должен их принимать. В моем скромном жилище на Бальзамной улице первый день нового года проходит спокойно. За мой звонок в этот день не дергают руки в наивных перчатках маленьких племянников или юных кузенов, пришедших принести свои безразличные пожелания или лицемерно поблагодарить за подарок, который пришелся им не по вкусу.
Однако не будем говорить слишком плохо о визитах! Не будь Помпео Нероли, традиционные безделушки так бы и остались на витринах в магазине, а предписанные обычаем конфеты не вышли бы из кухни кондитера. Визитные карточки не вылетели бы из коробки, и адресаты были бы лишены удовольствия лишний раз прочесть на бристольской бумаге с загнутым уголком имя Жюльена Дельбрэя. И Жюльен Дельбрэй не имел бы никакого существенного оправдания этой забывчивости, так как никакое серьезное занятие не избавляет его от вековых обычаев. Так как он не занимает никакой должности и не имеет никакой профессии, он лишен преимущества выдумать какое-нибудь поглощающее дело или неотложную работу. Больше того, в настоящую минуту у Жюльена Дельбрэя нет даже любовницы, так что своей вине он не может выставить в оправдание предлога, всегда почтенного, в виде любви к чему-нибудь, кроме самого себя. Таким образом, Жюльен Дельбрэй был бы один ответственен за подобное нарушение дружеских и общественных законов, и хуже всего, что он не мог бы указать на настоящую причину этого нарушения. Действительно, как же человеку, которому больше двадцати лет, можно страдать от сердечной пустоты, одиночества и скуки?
А между тем я этим утром предавался именно подобным мрачным размышлениям, которым я слишком часто даю волю за последние месяцы, когда вошел мой слуга Марселин. Марселин очень понятливый слуга. Имея все недостатки своего сословия, он обладает только одним достоинством, крайне редким, которое придает ему большую цену. Он превосходно умеет обескураживать назойливых людей. Он отлично понимает, что для того, чтобы ничего не делать, необходимо спокойствие. Он отдает себе отчет, что рыться в библиотеке, перелистывать книгу, рассматривать гравюру, расставлять и приводить в порядок вещицы приятно только тогда, когда вы уверены, что вам не помешают. Он знает, что для того, чтобы с приятностью выкурить коробочку папирос, нужно иметь обеспеченное свободное время, так что когда он видел, что я предан какому-либо из этих занятий, или даже когда ему было очевидно, что я ограничиваюсь тем, что лежу, протянувшись на диване и следя глазами за образами моей фантазии, он преисполнялся уважением к моей лени и ни за что на свете не допустил бы, чтобы меня потревожили.
В противоположность этому Марселин ненавидит деморализующее зрелище меланхолии, мрачных мыслей и бесполезных сожалений. По отношению к этим мрачным химерам он безжалостен и упорно изыскивает, чем бы отвлечь от них. Он не терпит, когда им предаются, и употребляет все средства, чтобы рассеять их. В этих целях он удивительно изобретателен и хитер. Разнообразие его выдумок невероятно. Он прибегает как к самым хитрым, так и к самым наивным проделкам. Приемы его идут от самой неистощимой болтовни вплоть до неимоверно шумной уборки комнат. Обычно молчаливый, в подобных случаях он вдруг начинает болтать без удержу и передышки. Он хлопает дверьми, открывает окна, передвигает мебель, спрашивает бесцельных распоряжений и отвечает на воображаемые вопросы. Однажды, когда печаль, в которой он меня видел, была слишком для него непереносима, он даже разбил китайскую вазу. Это еще не все. Марселин в своей услужливой ненависти к меланхолии мог бы дойти до крайних пределов. Случается, что из-за нее он забывает священнейшие для него правила. Он не останавливается перед тем, чтобы впустить ко мне заядлых надоедливых и наглейших попрошаек. Гнев мой кажется ему спасительным отвлечением. Он безжалостен к минутам мрачности.
Но на этот раз мне не было повода жаловаться на него. Ему удалось развлечь меня, не приводя в ужас. Тем не менее я с некоторым недоверием смотрел, как он открывал двери в мою библиотеку с довольным и вкрадчивым видом. К счастью, подозрения мои оказались неосновательными. Марселин ограничился тем, что доложил о желании Помпео Нероли поговорить со мною несколько минут, что, скорее, мне было приятно. Я чувствовал симпатию к этому маленькому славному сиенцу. В моей памяти с ним связывались воспоминания, сохранившиеся о его воинственном и феодальном городе с суровыми дворцами и свежими фонтанами, где некогда я был почти счастлив.
Самим знакомством с Помпео Нероли я обязан этим уже далеким обстоятельствам. Ими обусловлены были маленькие хлопоты, которые я с удовольствием взял на себя, когда он приехал искать работы в Париж. К тому же Помпео Нероли вполне оправдывает интерес, который к себе возбуждает. Он ловок в своем ремесле и не лишен известного вкуса. Конечно, может быть, я бы не рискнул поручить ему то, что теперь называется «художественным переплетом», но он превосходно покрывает том книги хорошим мягким пергаментом или пестрыми бумажками с золотым узором, из которых выходят премилые платьица для вещей, которые хочешь одеть недорого. Эти простенькие переплеты очень удаются Помпео Нероли, так что мне было нетрудно найти ему несколько заказчиков, и добрый малый относится ко мне немного как к хозяину и покровителю. Чувство это и его старанье не лишены некоторой фамильярности, так что Нероли, когда у него нет работы, недолго думая является ко мне спрашивать, нет ли ее у меня, что не мешает ему с очаровательной непринужденностью откладывать ее в сторону, когда являются новые более спешные заказы.
Таков Помпео Нероли, и принимать его следует таким, каков он есть. Конечно, он и сегодня пришел за работой, и когда Марселин доложил мне, что тот хочет поговорить со мною, я машинально поднял глаза на книжную полку непереплетенных книг, думая, какие бы я мог ему доверить. У Помпео Нероли есть свои привилегии, и я имею слабость к моему сиенцу!
Я ошибся. Нероли пришел не за работой. К тому же он был не в рабочем костюме, а одет более тщательно, чем обычно. Положительно, за этот год с небольшим, что Нероли покинул Сиену, он стал похож на парижанина. От итальянца у него остались только прекрасные черные глаза, ласковые на интеллигентном и нервном лице. Не будь вокруг воротника его рубашки смешного галстука с пестрыми разводами, какими можно любоваться на выставках миланских, флорентийских и венецианских магазинов, в Нероли почти ничто не указывало бы на его происхождение. По-французски Помпео Нероли говорит хорошо. Можно сказать, что он не столько научился ему, сколько им заразился, и что содержимое книги, которую он переплетает, сообщилось его мозгам. Французские слова расположились там, как пчелы в улье. Итак, Нероли в отменных выражениях изложил цель своего посещения, как только Марселин ввел его в библиотеку. Нероли воспользовался предлогом, что кончается год, и пришел выразить мне свою признательность и засвидетельствовать свои пожелания и благодарность. Благодаря заказчикам, которых я ему доставил, дела его процветали. Преодолев первые затруднения, теперь он честно зарабатывает себе пропитание и хочет выразить мне за это свою признательность с присоединением пожеланий счастья и здоровья. Говоря таким образом, Помпео Нероли развязывал веревочку довольно объемистого свертка. Дело не шло на лад, и он перегрыз ее зубами волчонка, потом освободил предмет от окружавшей его бумаги. Я с интересом следил за его движениями, понимая, что Нероли присовокупит к своим словам какой-нибудь дружеский подарок, и должен признаться, что эта внимательность меня тронула. Но подарок Нероли был значительный, и я увидел, как он с грациозным жестом протянул мне толстый том, переплетенный в пергамент.
При этом зрелище я воскликнул с удивлением, несколько деланным: «Как, Нероли, это для меня этот прекрасный том? Вот мило!» Нероли принялся смеяться: «Позвольте, г-н Дельбрэй, поднести вам этот скромный знак внимания. Я подумывал переплести для вас Данте или Петрарку, но я подумал: г-н Дельбрэй слишком любит читать, чтобы не любить и писать также. Так что я счел за лучшее переплести просто белые листы. Таким образом, вы поместите на них что вам угодно, надеюсь, полное счастья и наслаждения».
Я энергично потряс руку Помпео Нероли, и мы несколько минут очень дружественно беседовали, после чего он откланялся. Благодаря ему я узнал, что послезавтра наступает новый год и что вчера мне минуло тридцать три года. Кроме того, я делался обладателем тетради из прекрасной белой бумаги, переплетенной в пергамент, завязанной лиловыми ленточками и на плоских частях которой по коричневой коже было вытеснено черным: на одной — волчица, служащая эмблемой города Сиены, на другой — странная двуглавая змея, крылатая, прекрасного орнаментального характера, которую изобретательный Нероли, очевидно, заимствовал из какой-нибудь старинной иллюстрации к бестиарию.
И вот, странная вещь, мне кажется, что чистая тетрадь эта, может быть, не будет для меня бесполезным предметом, который откладывают в сторону и больше не трогают. Наоборот, я нахожу, что она появилась как-то кстати. Действительно, в жизни встречаются минуты одиночества и раздумья, когда чувствуешь потребность ясно разобраться в своих мыслях и занять чем-нибудь свое неопределенное состояние. Почему бы тетради Нероли не помочь мне преодолеть этот период смутности, скуки, сентиментального бездействия и нравственной подавленности, от которых я так страдаю в настоящее время? Конечно, я не хочу сказать, что триста страниц Нероли сделают меня писателем, автором! Нет, я не намерен выжимать сосцов литературной волчицы. Она пожирает неосторожных. Я не имею также ни малейшего желания предоставить унести себя крылатой и двуглавой змее, что украшает переплет моего сиенца и может, если необходимо, олицетворять поэзию. Я слишком люблю книги и поэтому чувствую себя неспособным написать какую-либо. И между тем в самом факте писанья есть какое-то удовлетворение, облегчение, которого я не отрицаю и которое испытал, как и все другие. Иногда даже я заносил свои мысли на бумагу, я пытался формулировать их посредством слов. Порывшись в своих ящиках, я бы, наверное, нашел какие-нибудь стародавние маранья, пожелтелые листки которых свидетельствуют о большой уже давности. Почему бы мне не возобновить этой привычки? Толстая тетрадка Нероли приглашала меня к этому… Я не сопротивлялся…
Вот уже три дня, как большую часть своего времени я трачу на неотложные визиты. Теперь я исполнил свой долг по отношению к ближнему. По случайности, о которой я не сожалел, никого из лиц, к которым я являлся, я не застал. Хотя мне было бы приятно пожать руку Жаку де Бержи. Бессмысленная меланхолия, в которую я впал вот уже два месяца, заставила меня забросить этого друга, притом друга очаровательного. Так что я почувствовал разочарование, когда слуга сказал мне, что г-на де Бержи нет дома. Через минуту, однако, разочарование это уступило место чувству удовольствия. Жак де Бержи покидает свою мастерскую и выезжает из Парижа только тогда, когда переживает так называемую «новую страсть». Потому что при перемене. любовниц Жак прежде всего старается запереть двери на замок и забиться куда-нибудь с предметом временного своего обожания на более или менее продолжительное время. Из этого очевидно, что любовниц своих Жак де Бержи выбирает из такого общества, где женщины пользуются полной свободой и могут без стеснения следовать самым неожиданным своим причудам. Действительно, я никогда не знавал за Жаком связей светских. Он любит только «независимых», как он говорит, женщин. У него это более чем вкус, это принцип, основанный на рассуждениях, далеко не лишенных смысла.
По мнению Жака де Бержи, любовь — занятие, требующее от людей, которые ему предаются, всего их времени и всей внимательности. Для него требуется как непрерывность, так и свобода. Чтобы любить с приятностью, следует не иметь больше никаких дел, не быть связанным никакими условностями и обязательствами. Нужно иметь возможность отдаваться любви целиком. Только при таких условиях можно найти в ней истинное и полное наслаждение.
Любовь нуждается в благоприятных условиях; от всего, что ее задерживает, прерывает, она делается скрытной, неровной, что противоположно ее природе. Любовь эгоистична. Она не переносит никаких противоречащих ей обстоятельств. Убежденность в этом, крепко установившаяся у Жака де Бержи, удаляет его от всех женщин, которым образ жизни не позволяет любить по своей воле и которые страсть подчиняют посторонним соображениям. Как бы способны они ни были в преодолении семейных или светских препятствий, Бержи не позволяет им доказывать свою ловкость. Он систематически отстраняет от своей эмоциональной и чувственной жизни всех женщин, положение которых не допускает их отвечать всем его требованиям. Он обращается в другое место и хвастается этим. Я никогда не видел его ухаживающим за замужнею женщиною. У Бержи нет ни малейшего желания расторгать брачные сожительства или пользоваться супружескими расхождениями, и ему случалось уклоняться от подобных благоприятных случаев, наиболее очевидных. Он часто говорит, что ему нечего делать с любовницей, вынужденной сообразовать свое существование по двум линиям, меж тем как есть столько приятных девиц, свободно располагающих своим временем и поступками и которые только того и ждут, чтобы приспособиться к привычкам, от которых отказываться он совершенно не намерен.
К тому же профессия Жака де Бержи и образ жизни, который он ведет, создают такие условия, при которых у него нет недостатка в случаях применять свои теории на практике. Талантливый скульптор и убежденный полуночник, он вращается в среде, наиболее благоприятной для его желаний. Принадлежа к элегантной богеме и будучи приятным прожигателем жизни, он связан, с одной стороны, с артистическим миром, с другой — с полусветом. И тут, и там он в изобилии встречается с этими независимыми женщинами, которых он так ценит и которые в его глазах представляют совершенство в смысле любовных отношений. Им же лучшего и не нужно, как принять веселого и крепкого молодого человека, который, не будучи богачом, при случае тем не менее может оказать милые услуги. Но к какой бы категории ни принадлежала особа, на которой Жак де Бержи останавливал свой выбор, он обращался с нею всегда одним и тем же образом. После предварительных переговоров, в один прекрасный день, Жак де Бержи бросал свою глину и инструменты и исчезал на более или менее долгое время из Парижа, увозя с собою свою новую добычу. Обычно бегство это длилось не более месяца-полутора, в течение которых никто о нем ничего не слышал; после чего его встречали вечером в театре или кабаре, и он расхваливал прелести Фонтенеблского леса, маленьких нормандских или бретанских портов или какого-нибудь особенно живописного уголка по Лазурному побережью. Что касается до участницы путешествия, о ней не упоминалось, будто ее никогда не существовало.
А между тем любезнейший Жак де Бержи далек от того, чтобы делать секрет из своей методы, хотя он и не разговорчив относительно особ, на которых он ее применяет. Наоборот, он охотно распространяется об этих вопросах, когда зайдешь к нему в мастерскую на авеню де Терн, где в табачном дыму маленькие статуэтки, которые он выделывает с очаровательным искусством, говорят о его чувственном и постоянном пристрастии к женщине. В такие минуты он не только расхваливает приятности своей системы, но утверждает ее безопасность.
По его словам, действительно всего более способствуют привязанностям, опасным для свободы, которую каждый человек должен стараться сохранить, затруднения, которые привязанности эти встречают в своем начале или в течение своего развития. Стесненность и препятствия вводят в игру наше тщеславие. Следствием бывает то, что мы рискуем воспылать страстью к предмету нашего каприза и остаемся связанными с ним даже после того, как страсть эта сильно уменьшилась, и мы должны с этим согласиться. Случается также, что мы упорствуем, основываясь на недоразумении, которое зачастую рассеять стоит большого труда и от которого мы страдаем, не отдавая себе в этом точного отчета.
По мнению Жака де Бержи, исцелить от подобных неудобств может быстрое и полное обладание, в любой час, в любую минуту, особою, для нас желанною. Благодаря такому приему, ничто не может обманчиво взвинтить любовную ее ценность. Признавая настоящую стоимость, мы не переоцениваем. Мы избегаем досадного обмана, к которому склонны все любовники и который приводит их ко взаимным непониманиям, часто продолженным тягостными объяснениями, в которых ни одна сторона не хочет признать своей ошибки. Итак, относясь к любви с определенностью и смотря на нее с реализмом, всегда имеешь ту выгоду, что можешь избежать множества скучных вещей, не считая того, что здоровый взгляд на любовь нисколько не мешает пользоваться тем, что в ней находится приятного и острого, тем более, прибавлял Жак де Бержи, что эта приятность и острота не созданы для длительного существования. Предоставленная собственным средствам, лишенная пустых мечтаний, любовь истощается довольно быстро.
Женщина не представляет собою материала для бесконечных ощущений. Между всеми женщинами так много сходства в любовном отношении, что можно очень скоро исчерпать те особенности, которые может предоставлять нам каждая в отдельности. Больше того, любовь не способна быть непрерывным состоянием. В нашей жизни это не более как ряд минутных кризисов, которым в нашем существовании надлежит отводить лишь заслуженное ими место…
Эти рассуждения Жака де Бержи пришли мне на ум, когда я выходил от него. Может быть, это были парадоксы, но до сих пор Бержи в точности их придерживался, в такой точности, что несколько дней тому назад отправился в обычное свое бегство. Конечно, я достаточно дружески расположен к нему, чтобы не пожелать ему возможного наслаждения от этой любовной перемены мест, но все-таки, признаюсь, мне было досадно, что я нашел его дверь закрытой. Я бы с удовольствием провел сегодня час-два в его мастерской. Не потому, что Бержи всегда собеседник, склонный к болтовне. Часто он неразговорчив и рассеян, но само его молчание полно прелести; к тому же мне известно, что оно не служит доказательством, что ему мешают. Он неоднократно говорил мне об этом. Мое присутствие не нарушает ни его работы, ни его мечтаний. Мы курим друг против друга: он, забравшись с ногами на диван, я — сидя в качалке. Если он за работой, мой приход не прерывает дела, так как он знает, что я люблю смотреть, как он работает. Иногда он покрывает эскизами большие листы серой бумаги, иногда лепит из глины или воска статуэтки. Я молча смотрю на его работу. Белизна мастерской с оштукатуренными стенами, с широкой стеклянной оконницей, через которую проникает свет, дает мне впечатление покоя, которого я не нахожу у себя, в моем помещении, слишком наполненном обычными моими мыслями. Мастерская Жака де Бержи — место спокойное, уединенное, где, кажется мне, я немного забываю о себе самом. Затем оно имеет для меня еще одну привлекательность. Не здесь ли родились под искусными пальцами этого очаровательного моделировщика, Бержи, бесчисленные фигурки, голые или задрапированные, изящные или лукавые, наивные или таинственные, в которых он воскрешает искусство древних коропластов, эти прелестные статуэтки, нежные барельефы, произведения такого грациозного и личного искусства? Конечно, многие из них покинули родимую мастерскую, но там всегда находится известное количество, которые ждут под влажным полотном, покрывающим их, последней отделки, что даст им окончательное совершенство и завершит тайную жизнь, их оживляющую.
Да, сегодня мне хотелось приподнять покрывало с этих незнакомых малюток, и одну из них сделать соучастницей моих мечтаний; я бы мог восторгаться ее хрупким и гибким телом, видя ее обнаженной. Затем я мог бы одеть ее по своему вкусу. Я бы обвил вокруг ее бедер и груди волнистые ткани, расположенные гармоническими складками. На шею и на руки ей я бы надел ожерелье и браслеты и украсил ее голову со всею изощренностью, которой поддаются волосы. Кроткая и понимающая, она бы предоставила себя с готовностью игре моего воображения. Я бы ласкал ее плечи, прикасался к нежным ногам ее, упругой груди. Я бы вторил ее смеху. А потом она поверяла бы мне свои мысли, рассказала бы свою историю или я по-своему вообразил бы ее жизнь. Какое удовольствие приписывать ей чувства, выдумывать страсти, сожаления, печали и радости, гуляя с нею в одинокой местности, скорее аттического характера, меж трепещущих тополей, под шелест платанов! Мы бы узнавали время дня по вращающейся тени от кипарисов. Мы садились бы отдохнуть на надгробные плиты и пили бы из источников. Мраморные камешки сыпались бы под кожаными подошвами ее сандалий. Шаги наши по очереди ровно отпечатывались бы на прибрежном песке. Мы останавливались бы посмотреть на закат и возвращались бы в город, когда зажигаются первые звезды. Тихо она бы открыла дверь в свой дом, и — мы сели бы рядом, она бы показала мне свои кольца, гребни, зеркала, и я попытался бы прочесть по ним ее участь.
Но, увы! Двери мастерской моего друга Жака де Бержи были заперты, и ни одна из глиняных фигурок, живущих в своей грациозной красоте, не открыла мне входа. Ни одна не проскользнула на улицу, чтобы пойти вместе со мною. К тому же было довольно холодно для того, чтобы они осмелились отправиться путешествовать по улицам, и я один вернулся домой, где я пишу это, меж тем как зимний ветер свистит прерывисто и лукаво, словно насмехаясь над моими мечтами.
Сегодня утром была прекрасная зимняя погода. Когда я проснулся, небо было таким чистым, таким голубым, воздух таким прозрачным, свет таким обновленным, солнце таким молодым, что инстинктивно я открыл окно. Вдруг живая морозность оттолкнула меня. В морозе, даже самом прекрасном, есть что-то враждебное. Он отстраняет от себя, тогда как теплота к себе притягивает. Теплота соединяется с нами в теснейшем соприкосновении; холод только обволакивает нас. В самом лучезарном зимнем дне есть что-то отдаленное, находящееся на расстоянии. Позднее он остается в нашей памяти как бы покрытый просвечивающей эмалью. Яснейший лик зимы всегда слеп и нем; он смотрит на нас, но не видит, не говорит, а между тем вид его сообщает нам известную веселость.
Веселость эта выразилась у меня в потребности двигаться. Ни за что на свете я бы не остался дома, даже если бы меня удерживало какое-нибудь важное дело. В такие дни, как сегодня, я испытываю внезапное желание физической деятельности. Если бы я был деревенским жителем, а не горожанином, мне кажется, я бы велел оседлать лошадь и пустился бы в галоп, чтобы полной грудью вдыхать сияющий и морозный воздух. Мысли о буйных упражнениях приходят мне в голову. Я бы с удовольствием принял участие в какой-нибудь грубой, полной лая охоте или по широкому замерзшему пруду чертил бы круги конькобежца. Но, увы, после скромных моих подвигов, еще гимназистом, в манеже, я не держал узды в руках, не вдевал ноги в стремя и был бы в большом затруднении, очутившись на спине у лошади. Равным образом на льду пруда я представлял бы собою жалкую фигуру и рисковал бы на потеху зрителям сковырнуться. Коньки мои висят в прошлом рядом с наездничьим хлыстом, и разумнее будет оставить в покое эти доспехи, а удовольствоваться длинной прогулкой пешком по улицам.
На этом решении я и остановился. Я объявил Марселину, что я не завтракаю дома, так что он может располагать своим днем. Он принял это известие с почтительной удовлетворенностью. С некоторого времени, вот уже несколько месяцев, я, на взгляд Марселина, кажусь слишком домоседом. Привычки эти отзываются на его свободе не потому, что Марселин сколько-нибудь усердно пользуется этой свободой, — напротив, в мое отсутствие он чаще всего остается дома, — просто сама мысль, что меня нет дома, ему приятна. Он не зависит больше от моих звонков. Он спокоен. Чем занимает он свое спокойствие? Не знаю. Несомненно, Марселин предается каким-нибудь скромным мечтам. У кого их нет?
Как только я вышел на улицу, я задал себе вопрос, как распределить свой день. Внезапно мне пришло в голову провести его в Версале. Я сяду на поезд с Альмского вокзала, позавтракаю у «резервуаров», и потом длинная прогулка по парку. Эта холодная ясность, этот легкий и упругий воздух были бы прелестны на Оранжерейной террасе и на Большом канале. Конечно, я особенно осенью люблю Версаль, когда ноябрь золотит листву и по водоемам вяжет плавучие гирлянды. Как вдыхаешь тогда запах сырой земли, стоячих вод, опавших листьев, исполненных такой властной меланхолии, когда чьи-либо шаги позади грабов кажутся шагами воспоминания и судьбы! Но и зимою Версаль имеет свою прелесть. В парке, лишенном листьев, есть что-то, сказал бы я, систематическое. Ясны становятся причины, заставляющие его быть архитектурно построенным. От мрачной суровости дубрав еще сильнее выступает их закономерная величественность. В холодном воздухе бронза как бы сжимает свою декоративную напыщенность; зыбкий мрамор принимает более определенные и четкие очертания. Если шелест шагов по опавшим листьям полон опьяняющей меланхолии, то стук каблуков по промерзшей земле тоже не лишен великолепных отзвуков. И потом, ничто, быть может, не сравнимо с зимней пустынностью парка, когда последние лучи солнца ласкают остывшие статуи. А дворец, каким становится он легким, из своего озябшего и словно ломкого камня! Большие стекла окон излучают замороженное сияние.
Итак, я мечтал возобновить свое представление о зимнем Версале и с этой мыслью пошел по Антэнскому авеню. На круглой площадке я на минуту остановился. Четыре бассейна были покрыты льдом. Внезапно при виде их я вспомнил об одной поездке в Версаль в такой же, как и сегодня, прекрасный январский день. В том году морозы были очень сильны, и, так как стояли они больше недели, Большой канал стал. Я помню, что обратил на это внимание еще в поезде, и как теперь вижу двух молодых девушек, вошедших в купе, где я только что расположился. Они были очаровательны. Восемнадцать-двадцать лет, кокетливо одеты. Милые меховые шапочки на голове. На руках стальные коньки, представляющие как бы двойной полумесяц этих молоденьких парижских Диан. Они ехали в Версаль кататься. Они говорили между собою о предстоящем удовольствии, о друзьях, с которыми они должны встретиться. Они называли имена, фамилии. Мать их, старая дама с белоснежными волосами, улыбалась, меж тем как от времени до времени маленькие ножки топали от нетерпения по ковру вагона. Иногда коньки, которые они раскачивали, издавали ясный звон, серебристый, тонкий, как звук молодости и веселья. Я бы хотел последовать за ними по серебряному льду, как они, скользить в свежем воздухе. И я подумал: «Которую бы я предпочел? Старшая красивее, но в младшей много привлекательности». И я был в неопределенном, колеблющемся состоянии, когда поезд остановился у вокзала. Путешественницы проворно выскочили на платформу. Их ждало трое молодых людей. Рукопожатья, короткий, свежий смех. Коньки снова зазвенели, и веселая компания исчезла.
Как был хорош Версаль в тот день, а между тем у него не было величественной меланхолической пустынности! Катанье на коньках привлекло много публики. Версаль, против обыкновения, не блистал благородным безлюдием. Слишком много гуляющих в аллеях, слишком много любопытных вдоль берега Большого канала. Добрые версальцы толпой собрались любоваться на забавы конькобежцев, которые во множестве показывали свое искусство на широкой зеркальной поверхности. Но они не производили особенно хорошего впечатления. Их можно было принять за рой черных бескрылых мух. Тут нужны были яркие и пестрые костюмы. У наших темных современных платьев не хватает живописности и красок. Их печальное однообразие еще более чувствовалось в этом пышном и спокойном обрамлении. Притом же только немногие из всех конькобежцев проявляли элегантность и мастерство, большинство было неопытно и неуклюже. Их неискушенность и неловкость возбуждали веселье публики, которую забавляли смешные падения и нескладные движения. Зрелище это несколько испортило мне настроение. Напрасно отыскивал я моих девушек и их спутников. Они, очевидно, разделились и упражнялись где-нибудь дальше. Так что мне скоро надоело смотреть на это неинтересное представление. К счастью, мне оставалась еще красота воздуха и неба, и я направился к менее посещаемым местам.
Если Большой парк, на мой вкус, был слишком многолюден, то Трианонский был почти пустым. Пустынность чувствовалась с самого начала и охватила меня, как только я переступил ворота, ведущие в парк. Он сегодня был удивительно безмолвен. Своею пустотой он окружал немой дворец. В зиме есть что-то окончательное. Деревья кажутся голыми навсегда, бассейны навсегда покрытыми льдом. Не было видно ни одного прохожего, ни одного сторожа. Один я продлил свою прогулку до этого места. Только какой-то старый пес печально бродил. При виде меня он испугался и убежал. Трианон на самом деле принадлежал мне. Никто не показывался в конце прямых аллей. Солнце уже садилось. Мороз крепчал. Воздух вокруг предметов был словно заморожен.
В ту минуту, когда старые дворцовые часы били четыре, прогулка завела меня на террасу, возвышающуюся над пересечением Большого канала. Солнце исчезло. Сумерки быстро наступали. На широком пространстве замерзшей воды упорствовал последний конькобежец. Поздний час, казалось, усиливал его пыл. К тому же он был очень искусен и бегал с замечательной ловкостью. На минуту он приблизился ко мне настолько, что я узнал в нем одного из тех молодых людей, которые на станции поджидали хорошеньких парижанок. Теперь, в одиночестве, он с яростью предавался своему летучему времяпрепровождению. Он одиноко опьянялся быстротой, движением и жадно пользовался последними минутами света. Без остановки он скользил головокружительно и уверенно, почти неразличаемый в сумерках, где он казался не более как блуждающей и страстной тенью.
Ах, как многозначителен и символичен был этот незнакомец! Как будто он отыскивал потерянный след, который он во что бы то ни стало хотел найти. Казалось, он старался открыть на этом гладком и предательском льду сложный узел задачи, чье загадочное названье он чертил арабесками и кривыми. Он обводил круги вокруг него своими гибкими поворотами. Вдруг он словно нашел его и по прямой линии мчался к воображаемой точке. Потом останавливался разочарованно и снова пускался большими безнадежными размахами. Внезапно он как будто узнавал, но догадка его возвращала к месту, откуда он ринулся в путь, и в тишине до меня доносился подобный стонам серебряный скрип его коньков. Время заставляло его спешить. Теперь еще у него на пятках есть божественный талисман, но скоро, когда станет совсем темно, он станет жалким пешеходом. Эвридика, Эвридика, как достигнуть вас по другую сторону этого замерзшего Стримона!
Опершись на балюстраду, я присутствовал при вечной и таинственной драме. Смиренный опыт конькобежца не являлся ли символом человеческой души, жадно ищущей себя в другой, не знаменовал ли он для меня вечную муку любви?
«Барин будет завтракать сегодня дома?» Очевидно, Марселин рассчитывает иметь свободный день. У меня не хватило смелости обмануть его ожиданье. Не все ли мне равно, там или тут мучиться от того же беспокойства, от той же меланхолии? Доказательством этому служит вчерашняя моя поездка в Версаль, возбудившая во мне только горькие мечтания. Когда находишься в подобном состоянии, зачем записывать свои мысли, усугубляя их горечь? Может быть, я слишком одиноко жил последние месяцы? Итак, вопрос Марселина навел меня на мысль, не пойти ли в ресторан Фуайо, поискать там г-на Феллера, который там почти ежедневно завтракал в течение сорока лет. Общество этого живописного старика развлекает меня. Я люблю его лукавую беседу, полную едких анекдотов, его скептическую улыбку, его немецкий акцент. Я живо оценил его с первого же дня, когда Жак де Бержи представил меня ему. Отец Жака де Бержи — один из старых друзей Феллера, составившего каталог его коллекции греческих медалей.
Придя к Фуайо, я тщетно искал Феллера на его обычном месте. Оно было занято молодой женщиной, проворно резавшей ветчину. Очевидно, Феллер не собирался сегодня приходить. Лакей дал мне объяснение. Г-н Феллер был на похоронах барона Дюмона из Академии надписей. Отсутствие г-на Феллера не удивило меня. Я слишком хорошо знал его, чтобы не понять, что ничто в мире не удержало бы его от присутствия на этой церемонии. Он терпеть не мог барона Дюмона, и, садясь за столик, я вспоминал кое-какие из историй, скорее пикантных, которые Феллер охотно рассказывал про того, кого он называл «парон». «Парон», его предрассудки, гневливость, наивности служили неистощимой темой для Феллера. Я понимал, почему Феллер нарушил свои привычки.
Привычки эти создавали ему особенный образ жизни, и я думал о странном существовании этого старика без семьи, который выходит из дому только для научных работ и который в большинстве случаев не удостаивает их обнародовать. Несмотря на эту презрительную пренебрежительность, Феллер пользуется в ученом мире всеобщим и боязливым почтением. Его удивительная эрудиция имеет там авторитетность. Из авторитетности этой Феллер не захотел извлечь ни почести, ни прибыли. Преданный своей исключительной страсти, он изгнал из своей жизни все заботы, не относящиеся к его занятиям. Они доставляют ему специальное удовлетворение, и он, по-видимому, чужд нашим радостям, как и нашим печалям и заботам. И тем не менее перед тем, как достигнуть этого полного отрешения, он должен был знать наши беспокойства, наши муки. Странный человек, страдал ли он, желал ли, любил ли, как мы?
Занятый такими мыслями, я смотрел на молодую женщину, сидевшую на месте Феллера. Я неясно видел ее лицо, но элегантность ее фигуры поразила меня. Она кончила завтракать и медленно надевала перчатки. По ее движению я понял, что она сейчас встанет. Потом она передумала и выпила глоток воды из стоявшего перед нею стакана. Я посмотрел на нее более внимательно. Казалось, она была в нерешительности. Вдруг она решилась. Вся ее фигура говорила об определенном решении. О чем шло для нее дело? К какому важному или пустячному поступку направилась она, покинув ресторан? Что происходило в жизни этой незнакомки, лица которой я даже как следует не разглядел из-за густой вуалетки и широкополой шляпы? В какое событие замешана она? Занимает ли ее честолюбие, корысть, любовь?
Сколько раз я отдавался наслаждению воображать чужую жизнь и сплетать ее с моей! Сколько раз я бросался в страстную и обманчивую игру предположений! Сколько раз я заинтересовывался мельком увиденным лицом и старался истолковать тайны его предназначения! Часто мне казалось даже, что встречи эти не должны этим ограничиться и что между мною и этими прохожими они служат только первым случайным соприкосновением.
Меж тем эти предчувствия никогда не оправдывались. Ни одна из этих «встречных» не появлялась больше в моей жизни. То, что происходит в романах, со мной никогда не случалось, но любовь моя к предположениям от этого не уменьшилась. Несмотря ни на что, я остался чувствительным к подобным призывам. А какой город более благоприятен, чем Париж, для такой игры? Дня не проходит, чтобы вы не столкнулись на улице с каким-нибудь очаровательным созданием. Для меня в этом заключается даже одна из последних привлекательностей, оставшихся в Париже. Я не люблю ни его архитектуры, ни его красок, но я всегда остаюсь неравнодушен к волнующему разнообразию лиц, к этому потоку жизни, который непрерывно там протекает.
Окончив свой завтрак, я заметил, что было уже около половины второго. Зала ресторана была почти пуста. Не лучше ли воспользоваться прекрасным зимним солнцем, чем мечтать, сидя здесь? Я позвал лакея, заплатил по счету и вышел. Ясная и морозная погода побуждала меня пройтись по Люксембургскому саду, но, раньше чем пойти туда, мне хотелось немного побродить под галереями Одеона. Проходя мимо театральной афиши, я мельком взглянул на нее. В репертуаре на неделю не было объявлено ничего особенно привлекательного, но сегодня в виде утренника давали «Ветреника» Мольера и «Атридов» Максентия де Горда со вступительным словом Люсьена Жернона.
Я читал произведения Жернона и много о нем слышал от Феллера, который, совсем не любя его, отдает ему дань восторга. Каким же образом Жернон согласился быть докладчиком и каким колдовством хитроумному Антуану удалось выманить этого сыча из своего дупла, чтобы публично выставить его напоказ при свечах? Если бы Феллер был у Фуайо, он объяснил бы мне эту тайну. Во всяком случае, это — выдумка Антуана. Разве он не объявлял, что перед представлением «Тюркаре» будет собеседование Мейерсена, известного финансиста; что «Полиевкта» будет сопровождать толкование аббата Жери, недавно осужденного римской курией, и что «Сиду» будет предшествовать военная речь генерала Рену? Такова у него манера возобновлять интерес к классикам! Может быть, он и прав, так как я, редко посещающий театр, зашел в Одеон.
Не знаю, по случаю ли хорошей погоды на улице, но зал был далеко не полон. Публика была редко рассажена. Но зато она показалась мне превосходной: внимательной, любезной, послушной. Там было много молодых девиц и молодых людей, добрых буржуа парами, одинокие, но почтенные дамы, старые господа. Все они очень забавлялись мольеровской путаницей. Приходится думать, что в самом Мольере находится его комическое достоинство, так как актеры не прибавляли особой выразительности тексту. Они были преисполнены лучшими намерениями, но в большинстве своем совершенно лишены таланта. Все поголовно, даже до трогательности, не умели читать стихов. Тем не менее я не скучал на этой комической пьесе. Я всегда испытываю некоторое удовольствие, видя людей, одетых в пестрые костюмы, в париках и камзолах, которым дают по носу или бьют палкой. Зрелище это приятно выводит нас из современной жизни, такой однообразной, такой размеренной, и зрители, по-видимому, очень забавлялись; я слышал, как в зале смеются, что было не особенно хорошим подготовлением к «Атридам» Максентия де Горда и к лекции Жернона.
Я никогда не видел Жернона и знал его только по фотографиям. Они совсем не дают представления о том, каков он на самом деле. Нет ничего смешнее видеть его за лекторским столом, между графином и стаканом с водой. Он кажется совсем крошечным со своей маленькой фигуркой и слишком светлыми глазами на розовом и сморщенном, как печеное яблоко, личике. На нем был фрак необыкновенного покроя и на шее что-то вроде кашне из черного шелка на меховой подкладке. Сукно его фрака было так вытерто и так лоснилось, что можно было опасаться, как бы оно не лопнуло от малейшего движения.
Жернона, по-видимому, нисколько не смущал ни этот наряд, ни публика, новая для него, так же как большая разница между зрительным залом Одеона и аудиторией Школы греческих наук, где издавна Жернон читал курс эллинской мифологии немногочисленным слушателям. Правда, за последние годы лекции его начали лучше посещаться. Теперь Жернон пользуется запоздалой известностью, которою Париж под старость дарит людей, слишком долго и несправедливо не признаваемых им. Жернон с удовольствием принимает эту добычу неожиданной славы. Он продолжает жить в своей конуре на улице Декарта, никуда не выходя зимою, кутая горло в мех и принимая интервьюеров, окруженный собачкой Лео и попугаем Бабиласом. Он всегда носит те же потертые платья и во всякое время года соломенную шляпу. Наверное, он оставил ее вместе с разлетайкой в раздевальной.
Несмотря на странность его внешнего вида, публика встретила Жернона горячо. В ответ он покачивал своей сморщенной головкой с недоверием. Говорят, он не отличается добротой. Впрочем, это видно было и из его вступительного слова. Объяснив вкратце сюжет «Атридов» Максентия де Горда, он быстро перешел к самому автору. Максентий де Горд и Жернон были хорошо знакомы, но от этой долгой связи в сердце Жернона накопилось, по-видимому, немало обид, судя по характеристике, которую он дал своему другу.
Он не кирпич свалил на эсхиловскую голову Максентия де Горда, но осыпал его дождем мелких эпиграмматических камешков. Жернон, казалось, забавлялся этой игрой, соль которой мало доходила до публики. Злобность большинства выпадов ускользала от нее. Тем не менее докладчику хлопали, и занавес поднялся для удивительной трагедии.
С первых же стихов, полных колорита и звучности, вы чувствовали себя перенесенным в античное варварство древних веков. Дикая трагическая фреска мало-помалу развертывается перед нашими глазами. Акрополь наполняется криками, и слышно, как рычат мраморные львы, охраняющие вход в него. Звучат удары оружия. Лукавые и грубые голоса обмениваются хитрыми и резкими словами. Внезапно удар меча. Отцеубийственный крик искажает неистовый рот. Из зияющей раны течет черная кровь, и из дымящейся лужи восстают Эринии-мстительницы, зловещие призраки судьбы, зачумленное испарение Рока!..
Когда я вышел из театра, было уже темно. Фонари были зажжены. Не знаю почему, я опять подумал о молодой женщине, завтракавшей у Фуайо. Где она теперь? К какому приключению, печальному или жестокому, чувственному или нежному, направилась она решительным шагом? Какое выражение в данную минуту у нее на лице, которое я едва разглядел? Будет ли она сегодня спать одна или в объятиях возлюбленного? Я поднял воротник пальто и закурил папиросу. Когда я спускался по лестнице сеней, я узнал Жернона, который пробирался мелкими шажками, закутанный в свою разлетайку, со своим меховым кашне и вечною соломенною шляпою. Он выбирался из Одеона тайком, словно крыса, довольная, что подгрызла что-то на колосниках.
Завтра я жду к обеду друга моего Ива де Керамбеля. Марселин, знающий, что тот любит поесть, старается приготовить нам удовлетворительный обед; сварить, изжарить, накрыть на стол, подать — все лежит на нем. Я не имею никакого основания сомневаться в его таланте. В течение трех лет, что он у меня служит, Марселин был всегда на высоте положения. Он славный малый. Кроме похвального, я ничего не могу сказать про него и думаю, что и он не имеет поводов жаловаться на меня. Кажется, он смотрит на свое пребывание у меня как на конец своим похождениям. Они были разнообразны. Иногда он мне кое-что рассказывает. Например, я знаю, что на прежнем месте он был одним слугою в семействе, состоявшем из отца, матери и дочери. Фамилия этих людей была Вервиньель. Они были более чем наполовину разорены и ценою всевозможных ухищрений сохраняли только внешнюю видимость благополучия. Кончилось тем, что Марселин заинтересовался их борьбой и вошел в игру. Он сделался настоящим слугою из комедий. Он убирал комнаты, стряпал, отворял двери, вел переговоры с кредиторами, стирал белье и штопал чересчур дырявое. Больше того, он одевал г-на Вервиньеля и помогал барыне зашнуровывать корсет. Что касается до барышни де Вервиньель, то он имел честь натягивать ей чулки. По словам Марселина, она была странное маленькое существо, набеленное и нарумяненное; большую часть своего времени она проводила в постели, зимой под одеялом, летом под простыней, полуголая и читая романы. У нее были элегантные наряды и часто не было рубашки. Марселин питал к ней чрезвычайную восторженность. Он также заявлял, что г-н де Вервиньель — герой, а г-жа де Вервиньель — святая. Что касается до барышни: «Прелестнейшее женское тело, сударь, и вместе с тем воплощенная честность! Можете себе представить, сколько ей делали предложений? Ну так, сударь, ни вот настолько, ни настолько, понимаете!» И Марселин щелкал ногтем с трогательною убежденностью. Он с умилением вспоминал об этих славных Вервиньелях, таких шикарных, и о положении, в которое поставила их судьба. После этой службы, полной треволнений, место у меня ему кажется слишком спокойным, но он стареет, что не мешает ему сохранять самую комичную, какую только можно встретить, голову рассудительного Скапена.
Я пошел узнать о здоровье г-на Феллера. Он болен со дня похорон барона Дюмона. У него бронхит, и некоторое время ему нельзя выходить. Я узнал это из маленькой записочки, присланной ко мне. Несмотря на свой кашель, он меня принял.
Должен признаться, что всякий раз, что я проникаю в помещение г-на Феллера, я испытываю заново чувство удивления. Живет он в такой квартире, которая никак не подходит, по нашим понятиям, к обстановке подобного ученого. До того, что я был у него, я воображал, что жилище наполнено книгами, украшено античными древностями, уставлено витринами с медалями, как подобает помещению нумизмата, к тому же меблировано солидною мебелью красного дерева. Я свободно мог бы также представить себе, что Феллер живет среди разных странных предметов в стиле Гофмана. Каково же было мое изумление при первом посещении улицы Конде, когда Феллер принял меня в кокетливой квартирке, которой могла бы позавидовать дамочка на содержании или старая кокетка!
В почтенном доме с суровой и несколько обветшалой внешностью г-н Феллер занимает ряд маленьких комнат на антресолях, с низким потолком, обитых светлым шелком и меблированных в нелепом и очаровательном стиле рококо. Казалось, он нарочно собрал сюда все, что произвел этот стиль смехотворного и вычурного. Повсюду зеркала в фигурных рамах, барочные канделябры, кресла с экстравагантными выгибами, подзеркальники, горки, этажерки, битком набитые группами и статуэтками саксонского, мейсенского и франкентальского фарфора. Большинство предметов было немецкого происхождения. Можно подумать, что Феллер получил наследство от какой-нибудь карапузихи-маркграфини, до того крошечного размера большинство этих предметов. Это обстановка для карликового младенца; еще более несоответствующим это сборище предметов делает высокий рост и массивная фигура самого Феллера. Ничто не подходит к его дородности, и смешно видеть, как этот большой толстый человек ходит под слишком низким потолком, в крошечных комнатках, садится на кукольные кресла и вертит в своих грубых пальцах размалеванных уродцев или пастушек из нежной фарфоровой массы.
Среди смешной этой обстановки Феллер расхаживает в длиннополом сюртуке, тогда как хотелось бы видеть на нем широкий развевающийся халат, отороченный мехом и распахивающийся на коротких штанах, чулки, туфли с пряжками, какими видим мы любителей на гравюрах XVIII века. К тому же вместо больших круглых роговых очков, которые так бы пошли к нему, Феллер носит обыкновенные очки с едва заметной стальной оправой, которые имеют вид инструмента для определения точности.
И сегодня Феллер принял меня в маленькой розовой гостиной, полулежа на оттоманке, словно сделанной для какой-нибудь султанши Кребильона из Сан-Суси. Одетый в несменяемый свой сюртук, он вдобавок имел на голове черную бархатную шапочку. Вместо толстых обычных ботинок на ногах у него были широкие туфли. Это была единственная уступка, сделанная им болезни. Далеко не совсем еще оправившись, он ничего не потерял из обычной своей язвительности. Прежде всего она стала проявляться по поводу барона Дюмона. Феллер не мог простить ему простуды, которую он схватил на его похоронах. От Дюмона он перешел к Жернону. Я рассказал ему о докладе, на котором я присутствовал, и о разносе, которому он подверг при нас своего друга Максентия де Горда. Я порицал подобные приемы, но Феллер стал хохотать, потирая руки, по своему обыкновению.
Оказывается, волнение мое было необоснованно. Максентий де Горд нашел бы это в порядке вещей и при случае отплатил бы тем же. К тому же при жизни он, не стесняясь, подсмеивался над Жерноном, его кашне, соломенной шляпой, привычками скряги. Действительно, Максентий де Горд и Жернон терпеть не могли друг друга. В особенности Жернон завидовал успеху Максентия де Горда, которого очень любили дамы. Жернон упрекал его в том, что он низкий развратник и теряет время на интриги с женщинами. Не то что он, Жернон, который умел противостоять страстям и никогда не изменил г-же Жернон, хотя та была достаточно уродлива!
При упоминании о женщинах глаза старого Феллера засверкали из-за стекол очков. Кто знает, может быть, в конце концов, и Феллер в свое время был любителем прекрасного пола? Пристрастие это могло бы объяснить его будуар, обитый шелком, оттоманку, вид дома свиданий, который имела его квартира. Может быть, помещение это для него населено любезными призраками? Может быть, сохранившаяся привычка к мелочной опрятности указывает на прошлое, полное любовных похождений? Феллер очень следит за собою. Белье у него всегда тонкое и чистое.
Когда я прощался, он захотел проводить меня до дверей. Проходя по одной из гостиных, я заметил флейту, заботливо помещенную в одну из витрин и покоящуюся на шелковой подушке. Видя, что я разглядываю инструмент, Феллер остановился и сказал мне с неподражаемой интонацией: «Это, юный друг мой, воспоминание прошлого, моя студенческая флейта. Я ведь был отличным флейтистом и в университете не имел себе равных. Я задавал маленькие концерты при луне под окнами прекрасной графини Янишки». Потом прибавил: «Я был очень влюблен, молодой человек, в графиню, очень влюблен». Приступ кашля прервал его слова, и он со смехом захлопнул дверь у меня под носом.
Вот что мне приснилось. Зала в старинном замке. Я не знаю, где находится этот замок, но такое впечатление, будто он в какой-нибудь отдаленной части Германии. Окружен он большим парком; он виден мне из окна, у которого я сижу. Через стекла, такие старые, что с них сошел будто весь глянец, я различаю купы деревьев, цветники, пруды. Тянутся широкие лужайки, на которых пасутся домашние животные. Там есть коровы, овцы, козы, олени, а посреди них кичится большой белый слон, на спине у которого красный чепрак. Но все эти животные неподвижны, так как сделаны они из фарфора и похожи на тех, что стоят по этажеркам в комнате, в которой я нахожусь. Комната эта во всем, кроме размеров, похожа на гостиную г-на Феллера. Только она так громадна, что мне не видно, где она кончается, а потолок так высок, что теряется в каком-то тумане. У меня такое впечатление, что вокруг этой комнаты много других, таких же огромных. Около моего кресла мозаичный столик, и на нем лежит хрустальная флейта. Я смотрю на нее, и мне кажется, что она кого-то ждет. Я не ошибся. Вскоре я слышу, как отворяются двери, и вижу, как через эти двери приближается г-н Феллер. В руке он держит большой ключ и дает мне знак, чтобы я молчал. Вот он совсем около меня, вставляет ключ в спинку моего кресла и принимается заводить механизм, причем пронзительно скрипит какая-то пружина. Тотчас же хрустальная флейта поднимается и сама вкладывается в мои руки, которые подносят ее к губам.
Я никогда не умел играть на флейте и между тем на этой играю с большою уверенностью. Положим, она не издает никакого звука, но вдруг, взглянув в окно, я убеждаюсь, что моя безмолвная флейта производит чудесное действие. Внезапно фонтаны забили, фарфоровые животные зашевелились, овцы собрались вокруг барана, козы затанцевали, олени гуляли с благородным видом, большой слон подымает свой хобот. В то же время весь замок, казалось, просыпается от своего векового сна. Я слышу, как кареты въезжают во двор, шаги подымаются по лестнице, раздаются по коридору. Я различаю звуки, смех. Открывают и закрывают двери. Перекликаются, зовут меня. Я хотел бы подняться с кресла, бросить эту дьявольскую флейту, но я могу делать только движения, обусловленные механизмом, который мною управляет.
Я — только автомат, но автомат, отдающий себе отчет в том, что вокруг него делается. Я отлично знаю, что ищут именно меня, и так же отлично знаю, что меня не найдут. Я пленник какого-то нелепого колдовства. Г-н Феллер исчез и унес ключ. Вдруг движение, оживлявшее меня, понемногу замедляется. Ноты моей флейты делаются реже, слабеют. Она сама отрывается от моих губ и ложится на мозаичный столик. Тотчас же и замок снова становится молчаливым.
Фарфоровые животные в парке снова принимают свою неподвижность. Хобот большого слона опускается. Бьющие фонтаны иссякают. Я мог бы теперь подняться, убежать, вернуться домой, но я остаюсь на месте и чувствую, что навсегда здесь останусь; что завтра я все буду тут же, на этом самом кресле; буду испытывать те же томления и вечно посредством этой же хрустальной флейты я буду в этом волшебном замке вызывать мимолетную жизнь, меж тем как снаружи, среди садовых фонтанов, большой слон с алым чепраком будет подымать насмешливо свой хобот.
Я перечел то, что написал вчера вечером в пергаментную тетрадь, подаренную мне Помпео Нероли. Когда я решил воспользоваться ею для дневника, я не думал, что мне придется записывать только такие жалкие события. Конечно, я отлично знал, что не буду в ней делать отчетов о больших похождениях, но не считал, что существование мое до такой степени лишено всякого интереса, что нелепый сон окажется достойным быть записанным подробнейшим образом. Да, я возлагал большие надежды на тетрадь Нероли, я надеялся, что она мне поможет разобраться в самом себе. Увы! Очень трудно узнать глубину моих желаний; и потом, в сущности, что от этого выигрываешь?… Может быть, лучше жить, не зная точно, чего желаешь, чего просишь. А между тем есть люди, которые это знают и не страдают от этого. Так думает мой друг Ив де Керамбель, обедавший у меня позавчера вечером.
Ив де Керамбель два раза в год приезжает в Париж навестить одну из своих родственниц, г-жу де Гиллидик, которой он единственный наследник, и проводит три, четыре дня у нее, после чего он возвращается в Геранд, где он весь год живет в старом домике, прислоненном к валу старого городка. Впрочем, Ив де Керамбель обреченный житель Геранда. Нигде ему не кажется лучше, чем в Геранде, и я был бы очень удивлен, если бы он его покинул, даже получив наследство от тетушки Гиллидик. Весьма вероятно, что он продолжал бы вести там ту же жизнь, что ведет теперь. Ему бы хватило и четырех или пяти тысяч франков годового дохода, что оставили ему его родители, но тогда он имел бы удовольствие увеличивать доходность своего наследства. А между тем Ив де Керамбель вовсе не скуп. Он просто провинциал, и, поступая таким образом, он согласовался бы в своем поступке с нравами своей провинции.
Когда я завожу с ним разговор об этом, он смеется и не разубеждает меня. «Что поделать, — говорит он, — это правда. Я таков!»
Ив де Керамбель со мной на «ты». Это привычка с детства. Мы расстались в двенадцатилетнем возрасте и десять лет провели, не видясь. С тех пор мы не пропускаем случая пообедать один раз вместе, если ежегодные два визита Ива совпадают с моим пребыванием в Париже. Именно такой обед и был третьего дня, и для этой дружеской церемонии он и позвонил у моих дверей почти еще до семи часов. Ив любит приходить немного раньше назначенного срока, чтобы иметь, как он выражается, «время поболтать».
За столом же Ив де Керамбель неразговорчив. Он любит поесть. Ест он сознательно и серьезно. Чувствуется, что час обеда в его жизни составляет акт большой важности и приятности. Он выказывает хороший аппетит, но не толстеет от этого и остается таким же длинным и поджарым, каким я видел его после десятилетней разлуки. С тех пор он не менялся, и я всегда его вижу одним и тем же.
Разговор наш при встречах всегда начинается с этого, сделавшегося обычным, заявления. Ив не хочет остаться в долгу и говорит, что я тоже не меняюсь. Исчерпав это вступление, мы приступаем к теме о тетушке Гиллидик. Ив вполне подходит для роли предполагаемого наследника. Он дает понять, что, конечно, ему очень приятно получить деньги этой симпатичной дамы, но, в конце концов, он вовсе не желает ее смерти. Наоборот, ему, скорее, льстит отличное состояние здоровья, в котором она находится, несмотря на возраст. Он видит в этом для себя самого счастливый прецедент и благоприятное предзнаменование, несколько заглаживающее досадное впечатление от кончины, скорее преждевременной, его родителей. Итак, он дожидается без особого нетерпения момента ликвидации тетушки Гиллидик. К тому же славная женщина своими сбережениями накопила для него изрядный вклад, который он, в свою очередь, увеличит бережливостью.
Разобрав положение дел с тетушкой Гиллидик, мы переходим к мелким событиям личной жизни за этот год. Здесь я даю более обильную пищу для разговора, чем Ив де Керамбель. Хотя я живу замкнуто, но жизнь в Париже более разнообразна, чем в Геранде. Тем не менее я расспрашиваю Ива и о герандском житье-бытье. Я задаю вопросы не без некоторого любопытства. Судя по Бальзаку, Геранд — город романический, и я не могу отогнать мысли, что и теперь там продолжают назревать волнующие и страстные истории. Но Ив не удовлетворяет моим ожиданиям. Из скромности или от недостатка наблюдательности? Он скупится на интимные подробности относительно своих сограждан. Может быть, он и правда ничего о них не знает. Жизнь провинциальных недр необыкновенно скрытна, и, чтобы проникнуть в нее, нужно иметь проницательность, которой не хватает Иву де Керамбелю.
Зато, будучи совсем не в курсе дела относительно семейных нравов в Геранде, он отлично знает происхождение, родственные связи, свойство. Ив де Керамбель — генеалогист. В этой области он обладает удивительной памятью. Также он имеет память на погоду. Он в подробностях знает, каким образом протекали времена года. В своем календаре он ежедневно отмечает состояние атмосферы.
Разговор о Геранде незаметно приводит нас, меня и Ива, к воспоминаниям детства. Положим, в воспоминаниях этих нет ничего особенного. Меня иногда днем водили полдничать к Керамбелям, а Ив время от времени приходил со мной играть на пулиганский морской берег. Особенного удовольствия от этих встреч мы не имели, но охотно подчинялись такой компании, раз так распорядились наши родители. Ничего специального не сохранилось у нас в памяти от этих встреч. Однако я не без удовольствия вспоминаю ящик для бросания металлических пластинок, серо-зеленую лягушку, которая разевала добродушную свою пасть в углу сада у Керамбелей, и Ив, в свою очередь, не забыл коробки с оловянными солдатиками, вызывавшей его восхищение, когда он приходил к нам на квартиру. Как мы ни стараемся, больше ничего не приносят нам наши общие воспоминания, и тем не менее эти воспоминания позволяют нам быть на «ты» и называться друзьями детства.
Ив придает большое значение этим правам, и я охотно подчиняюсь этому. Сам точно не зная почему, я чувствую расположение к Иву. Разумеется, расположение это не чрезмерно, и я не жду от него никаких необыкновенных последствий, так что оно имеет то преимущество, что не причиняет мне разочарований. Не со всеми у меня бывало так. У меня были другие друзья, кроме Ива де Керамбеля. Один из них был даже мне особенно дорог, но интимные события разделили нас, боюсь, что навсегда.
В конце концов, к Иву де Керамбелю, каков он есть, я отношусь небезразлично. Доказательством служит то, что мне доставляет удовольствие, когда он оценивает стряпню Марселина. Обед прошел превосходно, и мы без особого нетерпения ожидали кофе и сигар. Этот момент Ив де Керамбель называет «временем для разговора о женщинах».
Ив де Керамбель ценит их очень высоко и не отпирается от этого. Но любовные дела славного Ива не имеют в себе ничего сентиментального и романического. Я думаю, что он в любви испытал только удовлетворение телесных потребностей, и удовлетворения эти он находит где придется, то есть у себя под рукой. У Ива де Керамбеля в жизни немало перебывало маленьких бретоночек и работниц с соленых болот Бурга и Круазика, потому что он не брезгует теми, что там в просторечии называются «солеными задницами». Однако у Ива де Керамбеля вовсе не низменные вкусы. Я думаю, скорей, что он робкий человек и предпочитает легкие удовольствия более возвышенным связям потому, что они больше согласуются с его робостью. Когда он приезжает в Париж, благоразумные соображения эти приводят его каждые три вечера, что он проводит в столице, к некоему гостеприимному домику в квартале Гайон. Ни за что на свете Ив де Керамбель не пропустит этого традиционного посещения. Развлечения, что он находит в этом укромном, хотя и публичном, месте, совершенно его удовлетворяют, и барышни заведения получают трижды без пропусков выражение его чувств. Так что, едва только наступил вечер, Ив де Керамбель спросил у меня разрешения удалиться, не скрывая, куда он идет. Он даже предложил мне пойти с ним вместе. Я отклонил его предложение и отпустил его без особого сожаления. Каждый развлекается по-своему, и дай Бог ему счастливо развлекаться, если ему угодно приносить в жертву парижской Венере те пять луидоров, что дарит ему в честь его приезда в Париж добрая тетушка Гиллидик, не подозревая, куда идут пять новеньких золотых, которые она достает своему внучатному племяннику из старомодного своего кошелька.
Сегодня ужасная погода, один из тех серых и мрачных дней, что печалят Париж и внушают желание бежать от его серости, уехать в более мягкий климат, к солнцу и свету, так как грусть с улицы проникает в квартиру и никак не избавиться от ее воздействия. На окружающие предметы она действует, как и на людей. Она остается на обоях, тускнит зеркала, темнит бронзу, обесцвечивает картины. Я замечаю ее, глядя на окружающие меня предметы. Напрасно у них ищу я защиты от меланхолии, которая меня тяготит. Тщетно я взываю к воспоминаниям, связанным с ними и которые обычно их одухотворяют. Действительно, обладание каждой из этих вещей есть следствие минутного желания. Нет ни одной, находка и приобретение которой не доставляли бы мне маленькой радости. В этом преимущество таких меблировок, как моя, составленных терпеливо, предмет за предметом. Все непосредственно связано с моею жизнью и составляет часть меня самого. Каждый предмет напоминает мне, как я путешествовал, бесцельно бродил. Но сегодня я не слышу языка этих сокровенных свидетелей. Как будто они не доверяют мне и скупятся на признания.
А я пытаюсь вызвать их на излияния, но они плохо отвечают на мое предложение, и, чувствуя, что они меня отталкивают, я сам от них удаляюсь. Вплоть до очаровательной статуэтки, подаренной мне в прошлом году Жаком де Бержи, которая обыкновенно так мило протягивает ко мне руки, — и та имеет вид, будто избегает моих взглядов. Где-то теперь дорогой Бержи? Наверное, на каком-нибудь пункте Средиземного побережья. Наверное, он нанял помещенье в каком-нибудь комфортабельном отеле на Ривьере. Окно открыто на восходящее солнце, потому что там-то, без сомнения, солнечный день! Воздух, должно быть, легкий, живой. Сосновые ветви тихо шумят. Через красноватые стволы видно море. Оно крепкого и плотного синего цвета. Усеяно парусами. Бержи показывает на них пальцем своей подруге. Одета она в светлое платье, большая шляпа с цветами. Она закрывается шелковым пестрым зонтиком. Бержи прогуливается с нею среди прекрасных пейзажей. Через платье, закрывающее фигуру молодой женщины, Бержи угадывает ее тело и с наслаждением думает о ближайшей любовной ночи… Я взглянул на статуэтку на подставке, подаренную мне Жаком де Бержи. Она обнаженная, и я предполагаю, что она похожа, может быть, на теперешнюю любовницу скульптора. Может быть, как и у этой куколки, у нее длинные ноги, нежный живот, изящные руки, маленькие и круглые груди. И Бержи пользуется этой улетучивающейся прелестью. Она кажется ему неоценимой. Потом протекут дни, он менее будет чувствовать ее привлекательность, понемногу связь ослабеет, наконец он ее забудет. И хорошенькая, живая еще женщина сделается, в свою очередь, одной из вылепленных фигурок, в которых Жак выражает свои воспоминания о наслаждении. Ведь женщины для него только поучительное развлечение. От каждой он научается игре каких-нибудь линий, очарованию каких-нибудь положений тела. Он требует от них быть на минуту для него развлечением и забавой. Он любит помещать их в пейзажи, где он гуляет и где их оставляет за собою. Прошлое делается золой в его пальцах, но вместо того, чтобы развеять золу эту по ветру, он лепит из нее долговечные фигурки. Любовь для него искусство в форме наслаждения. Хорошо бы, если бы всегда он таким и остался! Кто знает, быть может, придет день, и все силы его желания повлекут его к улыбке, без которой немыслимо жить, и он узнает любовь не в ее капризах, а в образе страсти, исключительной, властнейшей. Так может быть и с каждым из нас, и в зависимости от того, благоприятствуют ли нам обстоятельства или нет, любовь может быть источником или бесконечных радостей, или причиной жестоких мучений.
Вчера я весь день провел у букинистов. Может быть, под впечатлением от недавнего посещения Ива де Керамбеля я долго перелистывал «Подлинную и совершенную науку гербоведения» г-на Пайо, бургундца.
Занятная книга этот толстый in folio, с листами гербов, очень хорошо выгравированных, в которых перед моими глазами проходили странные эмблемы, причудливые фигуры, невероятные животные. Воображение геральдистов действительно неисчерпаемо, и г-н Пайо отмечает все его особенности.
Предаваясь этому безобидному развлечению, я попал на герб Антуана Потье, владельца Со и регистратора приказов короля Людовика XIII. У г-на Потье в гербе крылатая двуглавая змея, очень похожая на ту, что Помпео Нероли, сиенский переплетчик, вытеснил на переплете подаренной мне книги. Теперь, наконец, благодаря комментариям ученого г-на Пайо, я знаю, что чудовище это, впрочем с виду довольно декоративное, называется амфисбена, что этимологически означает существо, могущее ходить взад и вперед, в обе стороны. Наш генеалог объясняет его согласно Плинию и Элиану. Итак, амфисбена, по словам этих двух авторов, чудовищная змея, у которой на обеих оконечностях по голове и которая может одинаково хорошо двигаться взад и вперед. Прибавим сюда, что в словаре Треву говорится, что змей таких встречали в Ливийской пустыне и изображение их нашли на гробнице короля Хильперика в Турнэ, когда ее открыли!
И по сведениям добрых отцов Треву и ученого Пайо, оказывается, что амфисбена олицетворяет измену и дух сатиры. Я предпочитаю не верить этому и приписать эмблеме, выбранной добрым Помпео Нероли, другое значение. Почему бы не смотреть на нее как на простое обозначение нерешительности?
Я прочел в газете, что во время непогоды, бывшей на море, погибла рыбачья барка из Пулигана. Как это странно: хотя мое детство прошло в этом уголке Бретани, я совсем не сохранил впечатления зимы. Когда я мысленно воображаю себе этот приморский городок или его окрестности, я всегда их вижу в весеннем, летнем или осеннем виде. А между тем этот Пулиган с немного смешным названием вовсе не какое-нибудь особенное место. Там бывают и холодные, и дождливые, и ветреные дни. Я знаю, что климат этой бухты умерен, но тем не менее в нем нет ничего исключительного. Стихии там, как и везде, бывают иногда несдержанными. Доказательством этому служит буря, недавно там бывшая, и потерпевшая крушение барка.
Бедная барочка! Как живо я ее себе представляю, с пузатыми размалеванными боками, парусами, темными и синими, со снастями и сетями! Она похожа была на все те, что я видел отправлявшимися в открытое море, когда я с матерью ходил гулять на мыс Пен-Шато, на большой берег в Круазике или на Вольские дюны. Я любил смотреть на них, близких и далеких, скученных и одиночных, выходящих из гавани или возвращающихся в нее вместе с приливом. Я любил присутствовать при выгрузке рыбы. Я был преисполнен уважения и восторга к матросам и завидовал юнгам. Я хотел бы, как и они, отправиться в море. Все, что касалось морского дела, казалось мне необыкновенно занимательным.
В конце концов, у меня и теперь такое же отношение, и я с детства храню живое пристрастие к морю. В течение тех лет, что я провел в Пулигане, любимой игрой моей была игра в кораблики. Первые книги, что я прочел, самые любимые, были морские путешествия. Я часто задавал себе вопрос, почему мне не пришло в голову поступить на морскую службу. Я не мог на это найти никакого ответа. С этим пунктом происходит то же, что и со многими событиями моей жизни. Они ускользнули от моего контроля. Я предоставил управлять мною едва заметным обстоятельствам, неуловимым влияниям, которые отражаются на моей судьбе, действуя втихомолку, без шума, без следа. Жизнь моя так создана, втайне, мало-помалу, и я получаю сознание о направлении, которое она принимает, только по чувству неопределенного беспокойства. Однако незнание это самого себя происходит вовсе не от недостатка размышлений. Наоборот, я всегда подробно исследовал мои чувства и мысли. Несмотря на это, у меня почти не было случая самому избрать свой путь. Может быть, даже если бы и представился такой случай, я не вполне уверен, не упустил ли бы я его из-за нерешительности, свойственной мне от природы.
Мне известно даже происхождение этой нерешительности. Ее передал мне мой отец — отец, которого я знал мало, потому что он умер, когда мне было двенадцать лет, но мать моя много говорила мне о нем впоследствии. Мать моя одарена необыкновенною психологическою проницательностью, обостренною уединенною и полною размышлений жизнью, которую она вела. Она превосходно анализирует людей, и я уверен, что духовный портрет моего отца, который она часто рисовала мне, совершенно точен.
Отец мой был нерешительным человеком с резкими вспышками воли и упрямства. Упрямство есть частое следствие нерешительности: оно подавляет ее, и нерешительный человек упрямится, чтобы ему не нужно было больше решать. Под защитой своего упрямства он вкушает драгоценный покой. Таким образом, он избавлен от необходимости принимать решение. Так и мой отец после периодов долгих колебаний принимал внезапные и даже легкомысленные решения, раз взяв которые, он поддерживал их с боязливой энергией. После того как он действовал, он на некоторое время оставался как бы истощенным. На него нападала настоящая прострация воли, и он застывал в таком положении. Феномен этот сопровождал не только значительные события, но и мелкие факты житейские.
Мать моя, нежно им любимая, ничего не могла поделать с этими досадными свойствами моего отца. Если бы она вышла за него в его молодости, может быть, ей и удалось бы изменить его характер, но ему было уже около сорока, когда он женился. Это было слишком поздно. Мать моя заметила это по многочисленным признакам. Она, смеясь, рассказывала мне об обстоятельствах, сделавших из меня пулиганца если не по рождению, то по первому детству.
Когда я родился, родители мои жили в Париже, и мне было три года, когда произошло стечение нижеследующих обстоятельств… У матери моей, родом из Нанта, остался в этом городе отдаленный родственник. Родственник этот, гораздо старше ее, никогда не проявлявший к ней особенного интереса, умирая, оставил ей наследство. Имущество, оставшееся от него, не было значительно и состояло главным образом в маленькой усадьбе по названию Ламбард, расположенной в Эскублакском уезде в нескольких километрах от Пулигана. Получение этого наследства побудило моих родителей предпринять поездку из Парижа в Нант. Так как дело было весною, они взяли и меня. Из Нанта они проехали до Пулигана, где остановились в гостинице, думая провести здесь несколько недель.
В это время и выказались ясно особенности отцовского характера. Обычно столь нерешительный, он внезапно проникся страстью к этому уголку Бретонского побережья и к маленькому именьицу Ламбард. В один прекрасный день отец объявил моей матери, что больше не вернется в Париж. Матушка не протестовала. Она была счастлива, что у отца явилось хоть какое-нибудь сильное желание. Итак, было условлено, что жить будут в Ламбарде; но раньше нужно было сделать его годным для жилья. Дом был полуразрушенный и требовал серьезного ремонта. Отец ручался, что сделает это быстро. Мать была в восторге от рвения и интереса, которые выказывал отец к этому плану, и с удовольствием согласилась, тем более что Ламбард с небольшими затратами мог сделаться очаровательным жилищем.
Действительно, это был сельский дворянский домик, какие часто встречаются в бретонском краю. Он состоял из жилых комнат с лепными окнами, к которым сбоку была приставлена большая круглая башня. С нее видны были соленые болота и дюны, за которыми можно было различить море. Вокруг Ламбарда был фруктовый сад, усаженный плодовыми деревьями, переходивший в зеленую дубовую рощу. Дом имел сельский и ветхий вид в этом пейзаже, полном печальной прелести, одновременно болотистом и приморском, зеленом и песчаном.
Но матушка не приняла в расчет причудливый характер моего отца. Когда он увидел, что может приводить в исполнение свой план восстановления Ламбарда, он начал затягивать, откладывать и всячески колебаться… Тем не менее он каждый день говорил о Ламбарде и о том, чтобы «послать туда рабочих». Затем мало-помалу он перестал касаться этой темы. Когда матушка заговаривала об этом, у него делался несчастный и страдающий вид. В конце концов, матушка примирилась с этим положением и постаралась получше устроиться в небольшом доме, который мы наняли в Пулигане в ожидании окончания работ, проектируемых в Ламбарде. Из временного устройства это сделалось окончательным, потому что отцу моему все больше и больше нравилось в Пулигане. Он там организовал свой образ жизни. Матушка, не протестуя, устроила свою. У меня здоровье было довольно слабое, и климат соленого прибрежья для меня был полезен. Силы мои крепли оттого, что целыми днями я бегал по песку и дышал воздухом открытого моря. Так я дожил до семи лет.
С этого времени воспоминания мои делаются более определенными, и Ламбард занимает в них важное место. Оно сделалось наиболее обычною целью моих прогулок. Очень часто посылали меня туда полдничать с моей нянькой; иногда и матушка ходила со мною.
Теперь мне кажется, что она с печальною и терпеливою улыбкой смотрела на всегда закрытые окна дома, на сад, заросший сорной травой, на запустение, в котором находился дом, несмотря на превосходные намерения моего отца. Что касается до меня, я, естественно, не испытывал подобных чувств. Напротив, полузапущенный сад приводил меня в восхищение. Я открывал в нем множество чудесных закоулков. Дом с широкой каменной лестницей, полумраком пустых комнат, темными коридорами, запахом, нежилым и затхлым, возбуждал мое детское воображение. Я любил бегать по нему и прятаться там. Ключ я брал у сторожа, дядюшки Буври, и присоединял маленького Буври к моим ламбардским похождениям. Старый дом наполнялся шумом наших игр и смеха. Потом мы выходили в сад, если только не отправлялись в дубовый лесок. Но нам было запрещено пускаться в путешествие по соленым болотам.
В течение нескольких лет я несколько раз в неделю бывал в Ламбарде, но я рос, и любопытство мое требовало себе другой пищи. Мне начинало становиться скучно с маленьким Буври. В этот период матушка, чтобы занять меня, предпринимала со мною дальние поездки по окрестностям. Она купила небольшую повозку и маленькую лошадку, которою она правила сама, и мы отправлялись таким образом в Круазик, Тюрбаль, Пириак, в Сент-Маргерит или в Сен-Марс. Иногда даже мы доезжали до Сен-Назэра. Вид больших пароходов в порту производил на меня прямо ошеломляющее впечатление. Какие бесконечные остановки заставлял я делать бедную маму на набережной гавани! Отец почти никогда не участвовал в наших поездках. Он часто хворал, и здоровье его слабело. Матушка не делилась со мной своим беспокойством, но сколько раз меня поражал ее озабоченный вид. С какою поспешностью погоняла она лошадку, торопясь поскорей вернуться домой!
Отца обыкновенно мы заставали в гостиной с книгой на коленях или с газетой, которую он не читал. Иногда, когда мы возвращались, он брал руки моей матери и долго их целовал. Иногда же наше возвращение оставляло его как будто совершенно равнодушным. Он оставался погруженным в свои мысли. Однажды вечером, когда мы вернулись довольно поздно, я в последний раз услышал разговор о Ламбарде. Обычно он не любил произносить этого названия, но дядюшка Буври в наше отсутствие пришел с известием, что обвалился большой кусок садовой ограды. Отца, по-видимому, очень расстроило это событие. Он делался все более и более нервным. Малейший пустяк его волновал. Матушка старалась его успокоить. Нужно сейчас же велеть приступать к неотложным работам. Отец печально качал головою. Ночью ему стало худо, и пришлось вызвать доктора.
Через несколько дней отец мой почувствовал себя лучше. Как-то днем он захотел даже выехать вместе с нами. Помнится, мы должны были отправиться в Геранд. Я был приглашен на завтрак к Керамбелям. Меня там оставили. Когда отец с матерью зашли за мною, я заметил, что у матушки красные глаза. Она плакала. В экипаже она была молчаливой. Отец, напротив, казался почти веселым. Когда мы подъезжали к Пулигану, он сказал матушке: «Не нужно, Берта, огорчаться. Я очень доволен, что теперь все дела в порядке. Нотариус Дорза был на высоте». Отец ездил составлять завещание… Через неделю он умер, почти скоропостижно, от болезни сердца, которой он страдал. Я видел, как, очень бледный, он лежал, вытянувшись, на смертном одре. Потом была погребальная церемония. Мне было двенадцать лет.
Так прошли первые годы моей жизни, воспоминание о которых всплыло во мне при прочтении в газетах извещения о пулиганской барке, погибшей в море. Это время довольно редко приходит мне на память. После смерти отца я с матушкой переехал на жизнь в Париж. Только четыре года тому назад случайная автомобильная поездка привела меня на это побережье. Мы совершали любовное путешествие, я и Антуан Гюртэн. Он с Луизой д'Эври из театра «Водевиль», я с Эгьеннеттой Сирвиль. Немного погодя я поссорился с Антуаном. Но оставим эти неприятные воспоминания… Проездом я видел крыши Ламбарда и зеленые дубки. Сердце мое не забилось при виде их, его волновали другие чувства. Наш автомобиль со всей скоростью несся по дороге, залитой солнцем. Квадратные воды соленых болот отражали в своих зеркальных плоскостях ясное небо. Я не остановил машину. К чему? Ламбард уже не прежний. Мать продала его богатому нантскому купцу, и я бы, наверное, уже не нашел там ветхих стен дома и запущенного старого сада.
Марселин приотворяет дверь и с оттенком почтительности докладывает: «Доктор, сударь». Потом стушевывается перед представительной внешностью доктора Тюйэ.
Я в постели, только что проснулся, так как доктор приходит всегда рано утром. Несмотря на свои шестьдесят пять лет, он проявляет удивительную активность. У него обширная практика, дающая ему двести тысяч франков в год, из которых большая часть уходит на разные медицинские учреждения. Щедрый и сострадательный, он считает, что на его нужды хватит его личных средств, которые довольно значительны. Заработок его принадлежит неимущим и обездоленным. Он полный, красивый мужчина с седою бородою, любящий охотиться и хорошо пожить. Матушка пригласила его на консультацию по совету г-жи де Брюван, тетушки Антуана Гюртэна, когда я был на пятнадцатом году серьезно болен. С той поры он остался нашим семейным доктором и сделался нашим другом. Сев на край кровати, он посмотрел на меня проницательным взглядом знатока людей.
— Чему я обязан вашим визитом, дорогой доктор? — Так я спросил.
Тюйэ дружески окинул меня глазами:
— Прежде всего я пришел, чтобы иметь удовольствие тебя видеть, раз ты больше не показываешься. Ты нечасто посещаешь понедельники г-жи Тюйэ; говорю это не в упрек, но ты не прав. Она находит тебя очаровательным. Затем, я получил письмо от твоей матери. Она заклинает меня осмотреть тебя самым внимательным образом. Она пишет, что с некоторых пор ты ей кажешься грустным и что у тебя, наверное, есть какое-нибудь горе. Ну, дорогой Жюльен, насколько это справедливо?
Я ответил доктору Тюйэ, что чувствую себя достаточно удовлетворительно, что особенных огорчений у меня не было и что матушка беспокоится совершенно напрасно. К тому же я скоро поеду ее навестить и пробуду у нее несколько дней. Но тон мой не разубедил доктора:
— Та-та-та! Мать твоя беспокоится совсем не так уж напрасно, и у тебя вид не блестящий. Уверен, что ты предаешься меланхолии, иначе говоря, сидишь без движения и сам себя гложешь целыми днями. Любовница-то у тебя есть, по крайней мере?
Видя мою гримасу, Тюйэ остановился:
— Ну, не будем говорить об этом. Доктора не так нескромны, и я пришел не для того, чтобы тебе надоедать… Я знаю, что с женщинами приходится попадать в неприятные положения. Вот негодяйки! Но об этом твоей матери я писать не буду. Я ее успокою. Со своей стороны, ты постарайся встряхнуться немного, брось все свои фантазии и для начала приходи послезавтра на вечер к г-же Тюйэ. Тебе не будет скучно. Там будут испанские танцовщицы. Потом ты съездишь к матери. Недели две на чистом воздухе…
Доктор Тюйэ поднялся.
— Ну, я заболтался. У меня еще несколько визитов до того, как идти в Тенон.
Он дошел до двери, потом вдруг обернулся:
— Кстати о визитах: я иду к твоему старому другу Антуану Гюртэну. Мне кажется, вы все еще в ссоре, но это меня не касается… Уверен, что из-за женщин. Молодец этот слишком их любил, и ему не очень повезло. Он далеко не в блестящем положении, толстый Антуан, и прошлая жизнь дает себя знать. Да, да, слишком много вечеринок, бессонных ночей, и похмелья, и спорта… Одним словом, переутомленье, и настоятельная необходимость затормозить как можно скорее… Я не скрываю от него моего суждения. Я думал, он заартачится, но он уступил. Бедняга чувствует, что на хвост ему насыпали соли! Ничего! Мы его выправим. Я успокоил бедную тетушку Брюван…
Говоря это, доктор Тюйэ наблюдал, какое впечатление произведут его слова на меня, потом, видя, что я остаюсь равнодушен, протянул мне широкую свою руку, пожал плечами и отворил дверь, крикнув мне на прощанье:
— Ну, прощай, до послезавтра вечером; непременно, не так ли?
Когда доктор Тюйэ ушел, я долго размышлял. Неожиданное упоминание об Антуане Гюртэне меня взволновало. Почему Тюйэ заговорил о нем со мной? Может быть, это попытка Антуана к сближению? Она не первая. Г-жа Брюван уже пробовала через мою мать… Но Гюртэн очень ошибается, думая разжалобить меня известиями о своей неврастении. Наоборот, я испытываю при этом чувство злорадного удовлетворения. Да, я испытываю своего рода удовольствие при мысли, что ему придется отказаться от образа жизни, к которому он привык. Это не очень хорошо с моей стороны, но это так!
Помпео Нероли живет на улице Принцессы в старом доме, не лишенном живописности. Нижний этаж этого старинного помещения занимает торговец красками, и во дворе всегда стоят чаны, наполненные различными красильными жидкостями, рядом со сломанными бочками, из которых высыпаются разноцветные комки земли. Сенные столбы служат для торговца картоном выставкой и разукрашены образчиками. У дома вид совершенно жилища арлекина.
Две небольшие комнатки, где у Помпео Нероли мастерская и магазин, находятся в четвертом этаже. Они захламлены непереплетенными книгами. Повсюду валяются кожа и бумага для переплетов. Нероли, в серой блузе, стоя перед большим рабочим столом, по-видимому, чувствует себя очень хорошо среди этого беспорядка.
Он был в таком же костюме и стоял в той же позе, когда я познакомился с ним в Сиене. Только в Сиене лавка его помещалась в первом этаже, и окна выходили на узкую улицу, которая лестницей спускается позади собора. На витрине выставлено было несколько тетрадей, переплетенных в пергамент, вроде моей тетради, в которой я пишу. Эти переплеты привлекли мое внимание, и, так как начинался дождь, я зашел в лавку. Покуда я с грехом пополам объяснял, чего мне нужно, дождь усилился. Я как теперь слышу его шум. Ужасный ливень разразился над Сиеной. Улица моментально превратилась в бурный поток. Напротив был нахмуренный, пузатый дворец, с которого так и текло. Ступени перед ним напоминали водопады. Переплетчик не обращал никакого внимания на этот потоп, который, по-видимому, его не удивлял, и продолжал услужливо перебирать свои сорта пергамента. Сиена — город дубильщиков: один из ее кварталов, где находится дом святой Екатерины, до сих пор наполнен той же вонью кожи, выделанной и невыделанной, в которой святая дочь кожевника могла себе вообразить некогда запах адской падали.
Меж тем гроза прекратилась. Я сговорился с Помпео Нероли. Вернувшись в Париж, я должен буду отправить ему тюк книг для переплета, Он проводил меня до порога. По всей мостовой Сиены, со всех крыш стекала вода с легким особенным шумом. От солнца блестели квадратные плиты, светились капли воды, и мрачный город отливал радугой. Над соборной площадью в небе снова собирались облака.
Прошел год. Помпео Нероли в точный срок переплел мне книги, и я не вспоминал о нем до того дня, когда Марселин объявил мне, что какой-то итальянец просит меня видеть. Я попросил ввести его и, к великому своему удивлению, увидел, что входит Помпео Нероли, сиенский переплетчик, собственной персоной. Он сейчас же откровенно сказал мне, что находится в стесненном положении и пришел узнать, нет ли у меня для него какой-нибудь работы. Ведя с ним беседу, я все время ломал себе голову, какого черта малый этот явился в Париж, где у него нет ни живой души знакомых и где ему будет довольно трудно вывернуться. Он не скрыл от меня, что принужден был покинуть Сиену по семейным обстоятельствам. Прекрасно, но почему он не переехал во Флоренцию, в Милан, в Рим? Без важных причин не покидают родины.
Сначала Нероли отвечал мне уклончиво и осторожно, потом вдруг решил рассказать.
Как всякий итальянец, Нероли отличный рассказчик. Я до сих пор помню, с каким воодушевлением и искусством вел он свое повествование. История его меня заинтересовала. Она напоминала какую-нибудь повесть Стендаля или один из эпизодов Казановы. В конце концов, история довольно простая.
В Сиене, в квартале, где жил Нероли, была очень хорошенькая девушка по имени Антонина. Нина была дочерью мелочного торговца. Он был вдов, имел единственную дочь, в которой души не чаял и которую воспитывал очень нестрого, позволяя ей делать что ей угодно, и спускал ей все капризы. Нина была очаровательна, ленива, надменна и с пятнадцати лет обнаружила дьявольское кокетство. Несмотря на это, многие почтенные сиенцы, друзья ее отца, к ней сватались. Нина им отказала. У нее не было ни малейшего желания выходить замуж. Забавляло ее только то, что за ней ухаживают. Ей никогда не надоедала лесть и баловство. Из всех претендентов на ее руку Нероли был тот, которого отец Нины принял бы с наибольшим удовольствием. Нероли встал в очередь, но скоро увидел, что нет никаких шансов на благополучный исход. Нероли стало ясно, что Нина не хочет выходить замуж и никогда не удовольствуется серьезной любовью одного человека.
Но Нероли воспылал животной страстью к Нине. То, что она отказалась выйти за него, не уменьшило его желания, скорее освободило его от всяких упреков совести, и Нероли поклялся, что раз Нина не хочет быть его женой, то будет, по крайней мере, его любовницей. Таким образом он решил довести до конца свои любовные планы; через некоторое время Нероли без самохвальства мог думать, что дела его на хорошем пути. Когда Нероли перестал быть искателем ее руки, Нина начала обращаться с ним ласково и снисходительно. От этого обращения Нероли разгорался. Он испытывал самую настоящую страсть, усиливавшуюся с каждым днем. Нина замечала это, и, по-видимому, ей было лестно, что она внушила такое пылкое чувство. В конце концов, дошло до такой минуты, что Нероли захотел перейти от слов к делу. Он ожидал, что будет известное сопротивление, но отпор, который он получил, превзошел все ожидания. Нина ясно выразила ему, что он от нее никогда ничего не добьется. Сначала он подумал, что это один разговор, но скоро понял, что Нина говорила серьезно.
Другие бы на его месте покорились судьбе, но этот чертенок, маленький сиенец, не собирался так скоро сложить оружие… Он с ума сходил от любви и желания. Ему нужна была Нина, по-хорошему или силой. «Я ни одной ночи не засну, — говорил он мне, — и во гробе будут мне мерещиться ее глаза».
Однажды, когда Нина одна отправилась к своей родственнице в Сан-Джеминьяно, Нероли воспользовался минутным отсутствием лавочника и вошел в лавку. Быстро вбежал по лестнице и спрятался в каморке, рядом с комнатой Нины. Молодая девушка вернулась только поздно вечером. Нероли дождался, когда отец заснет и сама она ляжет в постель, потом вдруг вошел в комнату. Увидев его, Нина принялась хохотать. Одну минуту он подумал, что выдумка его обезоружила Нину, но вскоре убедился, что жестоко ошибся. Первым же поползновениям Нероли Нина противопоставила энергичное сопротивление. Тогда между ними началась молчаливая и яростная борьба. Нина могла бы закричать, позвать на помощь, — отец ее спал за перегородкой, — но она ничего не сделала, и в темноте Нероли в немом и бешеном объятье одержал над нею победу, из которой он вышел с исцарапанным ногтями лицом и до крови искусанными руками, но все обошлось без единого крика с той и другой стороны.
После того как он взял ее силой, Нероли был уверен, что он смирил упрямицу. Совершившийся факт она примет. Но и на этот раз Нероли ошибался. Нина не делала Нероли никаких намеков насчет того, что произошло между ними. Только с этого дня она открыто стала отдаваться всем желающим и так устраивала, что Нероли было известно каждое из ее приключений. Она рассчитывала измучить его ревностью, расточая другим то, в чем снова ему отказывала с явным пренебрежением, так что Нероли сделался притчей во языцех в околотке, настолько было смешно, что он оказался единственным молодым человеком, не имевшим Нины! Стали издеваться над Нероли, отсюда рождались ссоры. Нероли чувствовал, что подстрекала ко всему этому Нина. Он понял, что кончится это ножевой расправой, и предпочел покинуть место действия: так он решил отправиться попытать счастья в Париж…
В сущности, Помпео вовсе не достоин сожаления. Он хотел Нины, и он ее имел…
«Как редко видно вас, г-н Дельбрэй».
Нежный голос Жермены Тюйэ, перед которой я раскланиваюсь, произносит эти любезные слова. Барышня Тюйэ очаровательная особа. Ей двадцать пять лет. Она маленького роста, хорошенькая, с изящной фигурой, с добрым и откровенным выражением лица. Доктор боготворит эту дочь его брата, которую он и воспитал, так как брат его, Эрнест Тюйэ, исследователь, большую часть своей жизни провел в глуби Африки, где и погиб в стычке с неграми. Так что Жермена Тюйэ выросла у дяди и тетки. Г-жа Тюйэ заменила ей мать, так как своей она никогда не знала, будучи дочерью Эрнеста Тюйэ от связи мимолетной и не закрепленной законом. Конечно, смерть отца огорчила Жермену Тюйэ, но ни в чем не изменила условий ее жизни. Этот необыкновенный человек, годами бывавший в отлучке, почти не дававший о себе известий, за передвижениями которого она, маленькой девочкой, следила по карте, всегда казался ей существом фантастическим, вроде героя из книги. Когда Эрнест Тюйэ возвращался из своих путешествий, он обнимал Жермену, целовал в обе щеки, но сейчас же думал только о том, чтобы распаковать свои ящики с коллекциями, насекомыми, охотничьими трофеями, странными предметами, вывезенными от дикарей, от его «друзей дикарей», как он говорил. которым почетное это звание не помешало пронзить его своими стрелами и копьями. Может быть, они его даже съели, так как тело исследователя Тюйэ никогда не было найдено.
После его смерти Жермена окончательно сделалась дочерью доктора и его жены. Они очень хотели бы выдать ее замуж, но никак не могут решиться на этот шаг. Они хотели бы, чтобы будущий ее муж был оделен всеми совершенствами, и как только являлся какой-нибудь претендент, ему предстояло выдержать ужасный и двойной экзамен со стороны супругов Тюйэ, которых любовь к Жермене делала опасно проницательными. Доктор взял на себя физическую сторону, г-жа Тюйэ — нравственную, и им никогда еще не случалось в одном человеке найти соединенными качества, которые они требовали от смельчаков. Жермену первую забавляет чрезмерная требовательность ее дяди и тетки, и она благодарна им за нежное отношение, чему беспокойство их служит доказательством. В конце концов, она не особенно гонится за тем, чтобы выйти замуж. Она любит чтение, цветы и имеет милые способности к живописи. Тюйэ купил для нее в Булони в Принцевом парке большое место, где она развела розариум, и выстроил для нее в своем особняке на авеню Анри-Мартэн превосходную мастерскую. Когда он берет отпуск, он делает это для того, чтобы посетить вместе с Жерменой музеи в Голландии, Германии, Англии и Италии. С дядей и тетей, со своими кистями и розами Жермена вполне счастлива. Друзья доктора Тюйэ балуют ее наперебой, и она очаровательна по отношению к ним. Что касается до меня, то она проявляет ко мне некоторую дружбу. Мы с удовольствием беседуем о книгах или картинах. Но сегодня большой прием, и мне удалось перекинуться с нею только двумя-тремя словами.
Отойдя от Жермены Тюйэ, пожав руку доктору и раскланявшись с г-жой Тюйэ, я почувствовал себя потерянным в этой толпе, где я почти никого не знал. У доктора Тюйэ можно встретить людей самых различных. Тюйэ лечит весь Париж и принадлежит к числу тех докторов, которые делаются друзьями своих пациентов, так широко у них понимание человеческих натур. Так что гостиные их в дни праздников представляют довольно пеструю картину. В этот вечер особенность эта меня поразила.
В больших сенях, на стульях, поставленных рядами перед импровизированной сценой, где собирались танцевать гитаны, сидели женщины разных слоев общества. Были тут очень элегантные, принадлежащие к самому шикарному обществу и очень благородно одетые, составлявшие, очевидно, часть наиболее аристократического слоя. Много жен докторов, профессоров и артистов. Друг от друга они отличаются манерой одеваться. Все стараются осуществить последнюю моду, и каждая достигает этого различными способами. Черные фраки мужчин были отмечены той же социальною разницей. Можно заметить различные покрои. Для каждой профессии существует свой фасон фрака. Манера завязывать белые галстуки тоже представляет отличия, в которых трудно ошибиться. Покуда я предавался этим наблюдениям, стоя в углублении двери, кто-то, проходя, толкает меня. Немного раздраженный, я оборачиваюсь и узнаю Жернона.
Вот как! Значит, Тюйэ знаком с Жерноном. Маленький человечек извинился и остался стоять около меня. Я посмотрел на него. Здесь он виден мне лучше, чем на подмостках Одеона. Действительно, у него занятное лицо, хитрое и вместе с тем наивное. Я не знал, что он так охотно покидает свой чердак в улице Декарта. Без сомнения, с тех пор, как он сделался знаменитостью, он выезжает в свет, чтобы убедиться, проникла ли его известность в салоны. В конце концов, такое любопытство понятно. Он имеет право вкушать, хотя бы в такой форме, запоздалую славу, которая ему досталась и которою, по-видимому, он очень гордится, так он пыжится и жеманничает в своем фраке, невероятно потертом. Чувствуется, что еще немного и он воскликнет: «Но, любуйтесь же мною, я — Жернон!» Он заметил, что я его разглядываю, и нисколько этим не смутился. По-видимому, он очень доволен своим складным цилиндром, устарелый фасон которого он услужливо выставляет напоказ. Белый галстук его не менее невероятен. Он совсем серый, будто задернутый паутиной. Вдруг глаза его оживились. Жермена Тюйэ представляет ему тощего молодого человека с огромным кадыком; очевидно, поклонника какого-нибудь.
Я оставляю их одних и отправляюсь походить по комнатам. Решительно мне скучно. Пожал кое-кому руки, людям, которым нечего сказать. У меня желание уйти домой, но мне хотелось бы посмотреть на танец гитан. Я возвращаюсь в сени, где устроен театр. Как раз в одном углу я замечаю несколько незанятых стульев. Оттуда мне будет очень хорошо видно танцовщиц. В ожидании я рассматриваю женщин, наполняющих обширное помещение. Большинство неинтересны, но там и сям есть несколько красивых лиц и плеч. Общий вид этого собрания богатый и веселый. При свете переливаются материи, блестят камни и фольга. Доктор должен быть доволен. Он любит такие парадные вечера, хотя и отпирается от этого, уверяя, что устраивает их только для развлечения Жермены. К тому же он отличный хозяин и сам размещает вновь прибывших. Та, которую он посадил передо мною, очень мила. Тем лучше. Она даже более чем красива, эта вновь прибывшая. Она красавица, очень элегантна, очень своеобразна. Высокая, с благородными очертаниями и гармоническими линиями, она имеет в себе что-то сильное и гибкое. На ней очень открытое платье, из которого выступают великолепные плечи. Когда она повернула голову, я обратил внимание на ее четкий и определенный профиль, изящного фасона, мясистый нос, немного полный рот лакомки и сластолюбицы, упрямый подбородок. Теперь она на меня смотрит своими темными, слегка приподнятыми к вискам глазами. Взгляд у нее смелый и спокойный, но он скоро с меня сходит и устремляется на молодого человека, стоящего около растения и которому моя соседка сделала знак веером, указав на пустой стул около себя. За мной два господина шепотом произнесли ее фамилию: это г-жа де Жерсенвиль.
Я стал разглядывать ее внимательнее. Мне не раз говорил о г-же де Жерсенвиль Жак де Бержи. Муж ее отдаленный родственник Бержи, и Жак мне рассказал несколько анекдотов, которые ходят про его свойственницу. Все они выставляют в выгодном освещении, скорее, ее темперамент, чем добродетель. Если верить этим россказням, г-жа де Жерсенвиль очень склонна к похождениям. Но можно ли верить всему, что говорится о молодой, красивой женщине, несколько свободной в обращении и на язык? Однако, несомненно, г-жа де Жерсенвиль позволяет своему соседу при разговоре придвигаться к ней очень близко, что — сам не знаю почему — меня несколько раздражает.
К счастью, гул присутствующих прерывает их беседу. Занавес подымается для танцев. Сцена изображает зал в севильском или кадикском кабачке. Вдруг скрежет гитар, стук кастаньет. На эстраде сидят танцовщицы, закутанные в длинные шали с шелковой бахромой. Их четверо, очень темнокожие, почти безобразные, в лицах что-то дикое и обезьянье. Эти лица и положения для меня не представляют ничего нового. Несколько лет тому назад я путешествовал по Испании и насмотрелся на них. Там видел я танцы мадридок, андалузок, мурсиенок. Я видел танцы их в таких же костюмах, как здесь, я видел, как они танцуют голыми, и я знаю, какое действие оказывают эти черные и гибкие создания. Я знаю, что мимика их пробуждает в нас древние инстинкты дикости и похоти и заставляет трепетать в нашей плоти исконное и бешеное вожделенье — то, что заставляет нас падать на колени или тянет к пропасти, а в руку нам вкладывает цветок или нож.
По правде сказать, не противоречит ли всякой логике подобное зрелище похоти и страсти в парижской гостиной? Что делать им в буржуазном обществе, в котором мы живем? Не свело ли это общество первобытные наши инстинкты победы и обладания к смутным атавистическим воспоминаниям? Сколько препятствий нагромоздило оно на пути к осуществлению наших желаний! Много ли найдется мужчин, которые грубо осмелились бы обладать любовной добычей, которой они страстно желают? Какие мы теперь нервные и расхлябанные! Мы пускаемся в древнее приключение любви с непрямыми словами, с робкою хитростью. Мы пускаем в ход предупредительность, убеждения. А когда женщина, которую мы желаем, отказывает, уклоняется, какие есть у нас средства принудить ее? Мы все принимаем от нее как должное: ее притворство, ее уловки, ее измены. Мы с почтением относимся к ее самозащите, и, когда она ускользает от нас и насмехается над нами, мы довольствуемся тем, что стонем и хнычем! Время прошло и для насилия, и для мести. Самая смелая страсть останавливается перед действиями. Мы еще можем вообразить, как бы мы поступили при таких-то обстоятельствах, но мы не способны действовать сообразно своему воображению. Немногие отважились бы на то, на что отважился этот маленький Нероли по отношению к Нине из Сиены. К тому же Нероли — человек из народа, но между нами, культурными людьми, подобные приемы больше не в ходу.
Я думал об этом, смотря на темных дочерей Испании, как они мимируют пламенный и дерзкий танец, в котором они вызывают движущимся уподоблением едкое пламя вожделения. Моя прекрасная соседка также, по-видимому, живо интересовалась танцами. Она положила локоть согнутой руки на спинку стула. Она внимательно следит за выразительными фигурами танца. Теперь на эстраде танцовщик, низенький, коренастый и неистовый, он с необыкновенной энергией суетится по сцене. Одет он в короткую черную куртку и в ужасные панталоны, зеленые, как жук, но в свою роль он вносит такое страстное напряжение, что забываешь про безобразие его оливкового лица и про смешную пестроту его костюма. Когда он кончил и, щелкнув каблуками, остановился как вкопанный после головокружительного пируэта, моя соседка зааплодировала. Машинально я сделал то же самое. Г-жа де Жерсенвиль обернулась посмотреть на лицо, разделяющее ее восторг. Наши взгляды снова встретились. Я опустил глаза — так смел был ее взор.
По окончании спектакля я направился к буфету. По пути мне мило улыбнулась мимоходом милая Жермена. В эту минуту г-жа де Жерсенвиль обогнала меня и тоже мне улыбнулась. Как различны эти женщины, и как по-различному должны были они воспринять только что бывшие танцы! Жернона я нашел в буфете с бокалом шампанского в руке, в сопровождении все того же юного поклонника, который передает ему тарелки со сластями; он оживился, повеселел и с плутовским видом посматривает на прекрасную г-жу де Жерсенвиль, поправляющую небрежным движением спавший наплечник слишком открытого корсажа.
Получил письмо от матери. Сообщения доктора Тюйэ относительно меня успокоили ее, и все-таки между строк сквозит какая-то тревога. Мне кажется, там заметна также и грусть. Может быть, это оттого, что матушка ведет крайне однообразную жизнь в маленьком провинциальном городке, где она пожелала поселиться? В зимние месяцы невесело в Клесси-ле-Гранвале. Притом, может быть, матушка не дает себе в этом отчета, но для такой интеллигентной и тонкой женщины, как она, в этой глухой дыре нет подходящей компании. Я знаю, она нежно любит старую свою подругу г-жу де Прежари, за которой она ухаживает с самой трогательной заботливостью. Я знаю тоже, что Клесси-ле-Гранваль ее родной город, с которым у нее связаны все воспоминания детства и молодости. Я знаю, что у нее есть внутренняя жизнь, которая ее наполняет, что для развлечения к ее услугам рукоделье, что она отлично вышивает, но все-таки иногда дни должны ей казаться слишком длинными в этом мрачном и уединенном доме, издавна ей известном, куда она снова удалилась.
Между тем родилась она не в этом доме. Родилась она в другом; он принадлежал моему деду, потом его продали, потом сломали. На его месте выстроили ужасное и претенциозное строение в современном стиле, принадлежащее г-ну ле Базюреру, человеку прогрессивному, мэру города Клесси-ле-Гранваль. Наоборот, дом г-жи де Прежари остался в том же виде, в каком он был, когда матушка там проводила большую часть времени, будучи молодой девушкой, в обществе Сесили де Прежари, ее любимой подруги, умершей двадцати лет, о которой матушка много мне рассказывала и чьи очаровательные карточки показывала мне, когда я был ребенком. Эти воспоминания прошлого и побудили матушку переехать в Клесси-ле-Гранваль. Чувство свое к Сесиль она перенесла на г-жу де Прежари. Так что после смерти родителей матушка, сироткой, переехала к г-же де Прежари и жила там до своего замужества. Впоследствии единственными отлучками из дома, которые матушка себе позволяла, были поездки в Клесси повидаться со старой приятельницей. Но когда потом она узнала, что г-жа де Прежари наполовину разбита параличом, она поспешила в Клесси, чтобы ходить за нею. Доктора через несколько месяцев объявили, что г-жа де Прежари никогда не поправится, тогда матушка из Клесси сообщила мне о своем решении покинуть Париж и посвятить себя заботам, которые требует состояние здоровья больной.
Я очень удивился и огорчился, узнав, что матушка навсегда переедет в Клесси-ле-Гранваль и вдали от меня будет выполнять постановленную себе задачу. Мне тогда было двадцать пять лет, и я жил вместе с матерью. Мы никогда не расставались. Мы жили в самой тесной близости, и я предоставлял ей верховодство в нашем общем существовании. Мысль самому принять какое-нибудь решение никогда не приходила мне в голову. Я всецело полагался на нее. Ее намерение удалиться в Клесси-ле-Гранваль показалось мне предоставлением меня собственной участи. Чем я заслужил подобное обращение?
А как раз это зависимое положение, которого я придерживался по отношению к моей матери, беспокоило ее уже несколько лет. То, что в ранней моей юности считалось ею за счастливую природную послушность, теперь представлялось большим недостатком характера. В моем характере она находила досадное сходство с характером моего отца. Она горевала, что я лишен инициативы. Она чувствовала, как мало-помалу во мне развивается неопределенность, нерешительность, которые, будучи у моего отца доведены до болезненной степени, отравили ему жизнь. Напрасно матушка старалась встряхнуть мою апатию: ничто не помогало. Привычка уже укоренилась, и, несмотря на искренние усилия исправиться, я с безнадежною легкостью сейчас же впадал в нее. Напрасно матушка предоставляла мне полную свободу действий, я не проявлял никакого желания пользоваться ею.
Болезнь г-жи де Прежари принесла неожиданное разрешение положению вещей, из которого матушка не видела никакого выхода. Хотя это дорого стоило ее сердцу, но рассудок преодолел. Главное значение для нее имела моя польза. Отказываясь от житья в Париже, навсегда устраиваясь в Клесси-ле-Гранваль, добровольно удаляясь от меня, она исполняла горестный долг, от которого ожидала наилучших последствий. Она порывала таким образом слишком крепкую связь, соединявшую мою волю с ее волей. Она принуждала меня жить самостоятельно и для самого себя. С этого времени я должен был действовать, не имея возможности по всякому поводу обращаться к ней за советом. Мне нужно было организовать свое существование, сталкиваться лицом к лицу с мелкими повседневными затруднениями. Подобное упражнение моей самостоятельности могло быть для меня только спасительно. В глазах моей матери это было необходимое испытание.
Из деликатной заботы пощадить мою чувствительность матушка сначала скрыла от меня настоящие причины, по которым она приняла свое решение, так что я не понял героической мудрости ее шага. Я возмутился при мысли об этой разлуке, разъединявшей нас. Мысль, что ее больше не будет каждый день, каждый час подле меня, была мне непереносна. Я дошел до того, что стал обвинять ее в эгоизме, в том, что она меня меньше любит. Первым моим движением было сесть на поезд, отправляющийся в Клесси, и привезти ее обратно, чего бы это ни стоило. Обычная моя нерешительность удержала меня. Вместо того чтобы действовать, я написал письмо. Матушка ответила длинным письмом, полным доброты и нежности. Между нами установилась ежедневная переписка. Мало-помалу, очень осторожно, очень тонко, она дала мне понять, какие мотивы руководили ее поведением. Я почувствовал всю глубину любви, внушившей ей это. На смену раздражению явилась растроганная благодарность. Я отдавал себе отчет, какую жертву принесли ради меня.
Письма — драгоценное средство для объяснений; они дают возможность точно устанавливать оттенки, которые трудно выразить в разговоре. При личном свидании слова, так сказать, искажают мысль, тогда как на расстоянии она лучше сохраняет свою определенность. Таким образом, матушке удалось заставить меня стать на ее точку зрения. Кроме того, письма ее были полезны и в другом отношении. Она сообщила мне очень многое относительно меня самого. Молодые люди довольно плохо знают свой характер. Нужно, чтобы им его открыли. Матушка воспользовалась случаем, чтобы помочь мне разобраться в нем. Она сделала это со свойственной ей тонкостью и правильностью наблюдений. Она нарисовала мне мой собственный портрет, точный и похожий. Она убедила меня в необходимости противодействовать некоторым склонностям моей натуры.
Заручившись моим одобрением относительно плана, принять который стоило мне такого труда, матушка поделилась со мною своими соображениями по поводу выгод, которые она видит для меня в таком положении вещей. Устроившись в Клесси-ле-Гранваль, она тем самым дает мне возможность вести в Париже более широкую жизнь, чем мы вели вместе с нею. На будущее она предоставляет в мое распоряжение все имущество, что она получила после отца, ничего себе не желая оставлять. Для своих личных нужд она удовольствуется небольшим собственным состоянием, главным образом состоящим из маленького наследства от ее старого родственника из Нанта. Таким образом, она сможет платить г-же де Прежари скромную пенсию, которая для старой подруги будет существенной денежной поддержкой. Дела, устроенные таким образом, гарантируют мне полную независимость.
Несмотря на это, я не был особенно счастлив в своем новом положении. Первый раз в жизни мне пришлось заняться некоторыми практическими вопросами. Это составляло часть того ученичества, от которого матушка ожидала таких счастливых результатов. Мне следовало оставить занимаемую нами квартиру и найти другую, более соответствующую новому образу жизни. В это время я и поселился на Бальзамной улице. Исполнив разные хлопоты по этому делу, я почувствовал себя удрученным глубокой тоскою. Через несколько месяцев я обратился к матери с мольбою вернуться. Я не мог привыкнуть к одиночеству; мне нечего было делать с моей свободой. Матушка была непреклонна и посоветовала мне отправиться в путешествие.
Я последовал ее совету. Это было первою моею поездкою в Италию, и должен признаться, что она принесла мне большую пользу. Конечно, в дороге у меня были минуты скуки и отчаяния, но действие двух месяцев, проведенных мною в Милане, Венеции, Флоренции и Риме, было для меня благодетельным. По возвращении я чувствовал себя настолько хорошо, что не побоялся поехать в Клесси повидаться с матушкой, что могло бы слишком жестоко разбередить раны, нанесенные мне ее решением. Встретились мы радостно. Когда я ей рассказал все перипетии моего путешествия, она сообщила мне, каким образом устроила она свою новую жизнь и какими занятиями наполнила ее. Главные из них были постоянные заботы, которыми она окружала г-жу де Прежари. Они занимали у нее почти целый день, так что матушке некогда было скучать в Клесси. К тому же небольшой городок этот ей нравился своим спокойствием и тишиной, а старый полуразрушенный и мирный дом г-жи де Прежари очень был ей по вкусу. Матушка нисколько не жалела о Париже. Она не вполне привыкла к его жизни ни тогда, когда она жила там с отцом, ни в то время, когда она приехала туда для моего воспитания. В глубине души она в Клесси с удовольствием вновь обрела провинциальные привычки, отказаться от которых могла только в силу необходимости.
В конце концов, теперь я почти согласен с матушкой. С тех пор как я несколько раз в году начал ездить в Клесси-ле-Гранваль, я полюбил его улочки, узкие площади, старые дома. Люблю я и старый сарай г-жи де Прежари с его двором, курятником, большими старомодными комнатами, разнокалиберною мебелью. Сколько раз я привозил туда свои меланхолические мысли! И дом всегда был гостеприимен и благодетелен.
Встретил я Жака де Бержи. Ему передали, что я заходил. Так как нам было по дороге, мы вместе дошли до Елисейских Полей. Жак сказал мне: «Ну да, мой дорогой, когда вы заходили, я как раз отправился сделать маленькую вылазку на юг. Вам известны мои привычки. Я увез с собою милую спутницу, и мы очень приятно проехались по побережью. Сначала мы остановились в Тулоне. Я люблю этот военный город с крейсерами, набережной, старой ратушей, и мне всегда приятно еще раз посмотреть на кариатиды Пюже. Надутые и мускулистые, они как будто слишком много вдохнули морского воздуха и задохнулись от него. Потом в Тулоне есть старые, узенькие улицы, темные, которые меня очаровывают, площади с фонтанами, обсаженные платанами, особенно одна, которая приводит меня в восторг. Я не знаю, как она называется, но она на краю города, около укреплений. Там станция дилижансов, которые еще ходят в некоторые окрестные местечки. Будто рисунок Буайи, подправляемый Тартарэном. Нет ничего забавнее и живописнее этих полуразваленных рыдванов, вышедших из моды, с их пыльными фартуками и огромными колесами, облепленными грязью… Мы пробыли там несколько дней. Там есть приличная гостиница, цветочные магазины с большим выбором товара и достойная внимания кондитерская. Я снова проделал любимые мои прогулки по окрестностям, которые я называю путешествием к трем мысам: мыс Сенэ, мыс Сисбе и мыс Темный. В конце концов, все тулонские пригороды имеют очень оригинальный характер, даже в худших местах, с их жалкими лачугами, каменистыми дорогами и распивочными. В некоторых пунктах бесплодная и унылая сухость подчеркивается благородным силуэтом остроконечного кипариса. Кипарис этого пейзажа, дорогой мой, будто восточный кинжал у пояса бродяги!..»
Мы говорили еще о многих вещах: об Антибах, Ницце, которую плохо знают, о Монте-Карло, которое Бержи, как и я, ненавидит и где он проиграл несколько луидоров. Он добавил: «Теперь нужно будет их вернуть; к счастью, я чувствую большой аппетит к работе. Эти перерывы действуют превосходно. Когда я проживу в течение нескольких недель в такой близости с женщиной, перебираю ее волосы, касаюсь ее тела, вижу игру мускулов, мне кажется, что на руках у меня что-то остается от испытанного наслаждения. Я чувствую особенную ловкость. Пальцы более искусно мнут глину и вызывают к жизни движения в смысле естественности и гибкости».
При этих словах Жак де Бержи движением тонких своих пальцев словно лепил в воздухе неосязаемые образы.
Сегодня, на обратном пути от портного, на улице Риволи, я встретил доктора Тюйэ в автомобиле. Я стоял на тротуаре для пешеходов против входа на площадь Карузель и, сам не знаю почему, при виде Тюйэ помахал ему рукою. Мне хотелось, чтобы он заметил мою жестикуляцию и велел шоферу остановиться на минуту, но доктор был углублен в чтение какой-то брошюры. Когда, он скрылся, я стал думать, почему мне так хотелось поговорить с ним. Может быть, поздравить его с удавшимся испанским вечером? Нет; я знаю, о чем я хотел его спросить. Я хотел бы узнать о здоровье Антуана Гюртэна. Мне несколько раз приходили на память его отзывы о болезни Антуана. Мысль, что тот болен, может быть, серьезно болен, смущает и беспокоит меня.
Конечно, я мог бы пожаловаться на Антуана. По отношению ко мне он поступил нехорошо, почти неблагородно, но время сгладило эти воспоминания, и я не могу забыть, что Антуан был моим другом, что мы знаем друг друга с детства, что были товарищами по школе, друзьями юности и что мы любили друг друга. И потом я не могу отогнать мысли о его качествах весельчака и повесы. «Гюртэн болен» — как-то не вяжутся эти два слова вместе. Он, производивший такое беззаботное, жизненное впечатление, столь убежденный, что все приятные вещи: деньги, наслаждение, стол, женщины — созданы специально для него! Мне очень трудно вообразить себе, что сейчас он беспокоится, страдает. К тому же у доктора Тюйэ был скучный вид, когда третьего дня он о нем говорил, а между тем доктор никогда не выдает своих предчувствий. Очевидно, Антуан злоупотребил всевозможными излишествами. Он никогда не умел владеть своими инстинктами, обуздывать свои страсти. Никогда он не заботился о том, чтобы беречь свои силы. Итак, он наделал много глупостей, и возможно, что теперь расплачивается за них.
Думая по дороге об этом, я зашел в Тюильрийский сад. Был серый, довольно теплый день, тем не менее аллеи были почти пустынными. Как место для прогулок Тюильри, равно как и соседний Пале-Рояль, заброшен. Туда больше не ходят, как прежде, даже летом, когда деревья там тенисты и апельсиновые деревья в славных зеленых кадках наполняют ароматом пыльный воздух. Племя ребятишек, оживлявшее дорожки, мамаши, няньки, мамки, что некогда в хорошую погоду занимали сотню стульев, все они перекочевали в другое место. Теперь детское население, оживлявшее Тюильри, переехало в сторону Елисейских Полей и отхлынуло к Булонскому лесу.
В мое время, то есть когда мне было лет двенадцать-тринадцать, было совсем иначе. Тюильри был еще в большой моде. У ворот звенел в колокольчик продавец прохладительного, неся, как торбу, за спиной свой переносный резервуар и ряд чашек, привешенных за ручки к бархатной перевязи. Обходила кругом торговка пряниками и ячменным сахаром в маленьком белом чепчике. Малолетние делали пироги из песка; девочки скакали через веревочку или катили обручи; мальчики забавлялись шарами и палками. Мальчики и девочки объединялись для игры в казаки-разбойники. Я вспоминаю о замечательных играх с нападением на дилижанс, с освобождением пленников, под сочувствующими взглядами сторожа и сторожихи при стульях. Но теперь веселые и шумные ватаги рассеялись. Теперешнее Тюильри совсем не похоже на прежнее. Особенно заметно отсутствие того, что в то время, когда я туда ходил, составляло для меня главную их привлекательность: флотилии маленьких корабликов, плавающих по бассейну. Французские дети больше не имеют флота!
Я с восхищением вспоминаю, как в первый раз увидел эту тюильрийскую флотилию. Мы с матерью уже несколько недель, как приехали в Париж. Первые дни нашего пребывания были заняты хлопотами по устройству. Матушка торопилась выехать из гостиницы, где мы остановились, приехав из Пулигана, и наняла квартиру на улице Бонапарта. Квартира эта была в глубине поместительного, но унылого двора. Главное преимущество этой квартиры состояло в том, что мы имели право пользоваться небольшим садиком. Покуда матушка распаковывалась, раскладывалась, я проводил в этом садике большую часть дня. Мне было совсем там незанятно, и я чувствовал себя не по себе. Я жалел о Пулигане, о морском береге, о барках, которые я видел из окна, как они входили в гавань. Мне жалко было также Ламбарда с его старой лестницей, большими чердаками, темными комнатами, коридорами и с его огородом и зеленой дубовой рощей! Мне трудно было привыкнуть к перемене моего существования. Мне не хватало даже Ива де Керамбеля, который никогда мне не был необходим. Между тем, по мере того как водворение наше начинало уже входить в форму, матушка для моего развлечения предпринимала со мною длинные прогулки по Парижу. Она сводила меня в Елисейские Поля и на бульвары. Но бульвары не особенно меня заинтересовали. Однажды она мне сказала: «Мы могли бы пойти в Тюильри».
Это было в середине мая, весною. Была хорошая погода. Мы перешли через мост Святых Отцов и пошли вдоль набережной. Как только мы вошли в сад, я принялся бегать. Вдруг я остановился от радостного восторга. Передо мной круглился бассейн, окруженный множеством детей и покрытый корабликами. Кораблики были всевозможных сортов: от простых челноков до элегантных кораблей. Были там шлюпки, лодки, рыбацкие барки и баржи. Был даже пароход, который заводился ключом и колесом пенил воду. Легкий ветер надувал крошечные паруса. Кораблики отправлялись с одного берега и приставали к другому, одни благополучно, другие вымоченные, попав под струю фонтана. Некоторые оставались на месте или зацеплялись за будку для лебедей; чтобы пригнать их к берегу, их захватывали оловянными якорями, привязанными к бечевке; их бросали, стараясь попасть за снасти.
Зрелище это околдовало меня. Внезапно показалось мне, что и в Париже есть кое-что интересное. Для меня теперь в нем была привлекательность. Матушка целый день не могла меня оторвать от этого волшебного места. Только когда последнее суденышко покинуло воду, ей удалось увести меня домой. Весь вечер я провел в том, что приводил в порядок старую рыбацкую барку, привезенную мною из Пулигана. Ночью мне снилась тюильрийская флотилия. На следующий день матушке пришлось опять вести меня к бассейну. То же было и на следующий день. Покорившись судьбе и довольная тем, что я забавляюсь, матушка ходила со мною. Она садилась на стул с работой в руках и издали наблюдала за моими мореходными подвигами.
Разумеется, моя старая рыбацкая барка вела себя очень хорошо, и многие из юных судовладельцев променяли бы на нее свои рыночные игрушки, так как моя была лучшей конструкции, но у некоторых были настоящие парусники, построенные с большим искусством, старательно оснащенные, достигавшие замечательной быстроты в гонках, которые мы устраивали. Кораблики эти выходили из рук одного мастера и носили его марку. Мастера этого звали Фомой, дядей Фомой, как говорилось. Скоро я с ним познакомился, так как он часто приходил к бассейну делать пробу быстрым своим челнокам или проворным шлюпкам. Дядя Фома был знаменитостью в Тюильри. Приходил он прихрамывая, неся под мышками какой-нибудь новый образчик своего искусства. Фома был старым моряком. Одевался он в фуфайку и на голове носил шляпу из вощанки. Костюм этот внушал нам уважение не менее, чем жвачка табаку, которую он постоянно перекладывал то за одну щеку, то за другую.
Естественно, что мечтой моего честолюбия сделалось получить один из корабликов дяди Фомы. Матушка недолго противилась моему желанию, и однажды утром мы отправились к улице 29 июля, где он проживал. Какие очаровательные воспоминания сохранил я от этого визита! Лестница была темная и крутая. Дядя Фома жил в четвертом этаже, где он занимал большую комнату, удивительно загроможденную. Пахло там стружками, клеем, красками, лаком и смолой. На полках в ряд стояли каркасы судов, одни еще белые, другие раскрашенные. У некоторых были уже мачты и снасти. Другие находились еще в состоянии скелетов. Дядя Фома один делал всю эту комнатную флотилию. Он был одновременно и инженер, и конопатчик, и плотник, и маляр. Он сам и прилаживал планшетки, и натягивал канаты, и сшивал паруса. Его ловкие руки мастерили эти очаровательные кораблики, за которые, кстати сказать, он брал довольно дорого. Несмотря на это, у дяди Фомы были превосходные заказчики. Я помню, как я волновался, когда заказывал ему. Так как дело было к спеху, то я выбрал каркас уже выкрашенный, готовый к оснастке. Дядя Фома обещал сделать мне легкоходный парусник.
Для меня, было счастливым днем, когда я увидел, как дядя Фома несет его под мышкой в Тюильри. Он сдержал свое обещание. Едва спустили ее на воду, «Ламбарда», так я назвал свой кораблик, пустилась по ветру легко и свободно. Как я радовался при виде того, как скользила она проворно и изящно, и как я бросился к другому берегу встречать ее! Но удовольствие мое имело еще и другую причину. Обладание корабликом «от Фомы» выделяло меня из общей массы и ставило в привилегированные ряды. Владельцы таких корабликов составляли в юной публике у бассейна особую касту. Они относились один к другому как равный к равному и смотрели не без некоторого пренебрежения на менее хорошо снабженных товарищей. А «Ламбарда» была из самых красивых шлюпок работы дяди Фомы. Я имел полное основание гордиться ею и был еще более горд, когда увидел, что ко мне подходит толстый, толстощекий мальчик, поздравляет с моим приобретением и приглашает войти в его эскадру и выкинуть голубой с красным крестом флаг.
Толстый мальчик этот, белое лицо с веснушками, всклокоченные волосы, огромные голые икры и матросский костюм с открытым воротом которого я как теперь вижу, играл важную роль в наших мореходных играх. Звали его Антуан Гюртэн, но он был больше известен под кличкой «Адмирал». Адмирал у нас пользовался большим уважением. У него было много превосходных корабликов, возбуждавших восторг в нашей детской ватаге и дававших ему непререкаемую авторитетность перед нами. Нужно сказать, что Антуан Гюртэн принимал положение всерьез и требовал от своего главного штаба строжайшей дисциплины. Но нужно отдать справедливость, Адмирал не злоупотреблял своей властью. Хотя бывали случаи, когда он бывал несдержан и вспыльчив, но, в сущности, был добрым малым. И потом он превосходно умел организовывать игры, придавать им оживление и подвижность. Без Адмирала у бассейна было мрачно, и день проходил томительно. Никто лучше его не умел устраивать гонок или морских сражений.
Сражения под его командой бывали ужасные и ожесточенные. Разделялись на два лагеря и пускали свои кораблики друг на друга. Нужно было видеть, какие бывали абордажи, какие переплетения бугшпритов и рей! Иногда случались и повреждения, дававшие поводы к ссорам, которые разбирал Адмирал. После таких шумных дней зрелище, внушающее уважение, представлял Антуан Гюртэн, когда он удалялся от бассейна в сопровождении высокого выездного лакея в ливрее, который нес кораблики и палки Адмирала, между тем как тетка Антуана, славная г-жа де Брюван, приходившая каждый день в Тюильри за племянником, выслушивала с восторгом возбужденный рассказ о подвигах сегодняшнего дня. Иногда Антуан требовал, чтобы тетушка лично присутствовала при его победах. Добрая дама не могла отказать просьбам балованного ребенка и удостаивала своим присутствием состязания, гонки и сражения, из которых победительницей выходила всегда адмиральская эскадра, украшенная синими с красным крестом флагами.
Как свидетельницы наших морских забав, г-жа де Брюван и матушка познакомились между собою. Траурное платье матушки, ее печаль, одиночество заинтересовали г-жу де Брюван. Они разговорились. Г-жа де Брюван, рано овдовевшая, воспитывала племянника своего Антуана, родители которого трагически погибли при железнодорожной катастрофе. Бедная г-жа де Брюван навсегда осталась испуганной этим ужасным событием. Она жила в постоянном треволнении по поводу племянника. За Антуаном был тщательный присмотр. Вспотеет ли он, набегается ли, она уже трепещет, как бы он не простудился, и сейчас же доверенный выездной лакей, сопровождавший Антуана, приносит кипу плащей и шалей. Ему было дано приказание не выпускать мальчика из глаз. В карете, которая привозила Ангуана и целый день ждала, чтобы отвезти назад, в ящиках была целая аптека и смена платья на случай, если Антуан свалится в бассейн. Короче сказать, г-жа де Брюван принимала всевозможные предосторожности. Конечно, матушка меня очень баловала, но в этом отношении г-жа де Брюван ее далеко превосходила. Г-жа де Брюван жила исключительно для этого ребенка, которому с течением времени должно было перейти большое состояние его тетки и прекрасный особняк на набережной Малакэ, где она жила. При таком положении Антуан Гюртэн легко мог бы сделаться невыносимым существом; он удовольствовался тем, что был ленив и своеволен. Тетушка Брюван решительно не в силах была противостоять его прихотям.
Та же прекрасная система воспитания продолжалась и после помещения Ангуана полупансионером в коллеж Сен-Ипполита. Та же карета парой, которая привозила его в Тюильри, доставляла его к дверям коллежа и дожидалась его выхода. Добрая г-жа Брюван не переставала вмешиваться в школьную жизнь своего племянника. Только ее и видно было у директора, инспектора, классного наставника. Она уравнивала различные шероховатости. Она всегда хлопотала об отпусках, снисхождении, увольнении. Она ходила к учителям извиняться за неисполненные работы, незнание урока. Она освобождала его от оставления после уроков и сверхурочных работ, заслуженных им. Она следила, чтобы в классе он занимал место, где не было бы сквозняка. Конечно, другую мамашу ученика, которая позволила бы себе, как г-жа Брюван, вмешиваться не в свое дело, давно бы протурили, но не следует забывать, что г-жа Брюван была богата и щедра. Она оказывала вспомоществование, она пожертвовала на расписные окна в церкви и на украшение ризницы. В Сен-Ипполите гордились г-жою Брюван и ее богатством.
С другой стороны, если Антуан был плохим учеником, он не был плохим мальчиком. Несмотря на его исключительное положение и разные льготы, которыми он пользовался, товарищи его очень любили. Равным образом и преподаватели отдавали ему должное и только сожалели, что прилежание его и успехи не на высоте его счастливого характера. Подгоняемый повторениями, находясь дома под наблюдением особого репетитора, Антуан ничему не учился. Вместо того он был в курсе всего происходящего. В пятнадцать лет он читал газеты, посещал скачки, ходил на модные пьесы, увлекался кафе-концертами. Г-жа Брюван позволяла ему все это, уверяя, что, в сущности, это — невинные развлечения.
В Сен-Ипполите, где все мы одевались довольно небрежно, Антуан щеголял изысканными и шикарными костюмами. Внутренность его парты приводила нас в изумление. Там находился пульверизатор, театральный бинокль, полевой бинокль, таблица веса жокеев и конверт с фотографиями актрис. Кроме того, там был револьвер и связка железнодорожных облигаций. Всякому было известно, что в Сен-Ипполите парты могут в любую минуту подвергнуться внезапному осмотру, но ящик Антуана Гюртэна был неприкосновенен. Ни один надзиратель не смел совать туда носа.
Я не могу удержаться от смеха, представляя себе Антуана гимназистом, а между тем именно этому нелепому воспитанию дано было сделать из него то, чем он стал. Без тетушкиной слабости и без попустительства со стороны учителей Антуан никогда бы не сделался шумным и бесполезным прожигателем жизни, гибельные инстинкты которого развились в нем от безнаказанности и недостатка руководительства. Когда захотели на него воздействовать, было уже слишком поздно. Тщетно г-н Лешом, директор Сен-Ипполита, предупреждал г-жу Брюван, что посещение скачек и театров, которыми увлекался ее племянник, развлечения не такие невинные, как ей кажется. Перейдя в класс риторики, Антуан познакомился с мадемуазель Ларжэ, маленькой актрисой из Па-ле-Рояля, которая дожидалась его выхода из коллежа, сидя в карете г-жи Брюван. Несколько времени спустя, во время церковной процессии, которая с большой торжественностью устраивалась в саду и на дворе коллежа, мадемуазель Ларжэ появилась на ней, одетая в мужское платье. Скандал был слишком громок, и Антуана пришлось взять из коллежа.
Я был очень огорчен этим. Я очень любил Антуана Гюртэна. Матушка, которой поведение Антуана было известно из отчаянных излияний г-жи Брюван, пускала меня к нему как можно реже, и наши отношения вновь возобновились значительно позднее. Матушка достаточно полагалась на мое здравомыслие и рассудительность, чтобы не бояться, что я последую примеру молодого Гюртэна. К тому же у меня не было средств на это. У нас были слишком различные денежные состояния, чтобы я мог угнаться за ним в образе жизни. В то время Антуан, сделавшись после смерти старого родственника бароном Гюртэном, проводил время с актрисами и шикарными кокотками; он охотился и играл на бегах. Барон Гюртэн играл известную роль среди великосветских кутил Парижа. Он был членом одной из «шаек», где всех забавлял. Вообще в «шайке» Гюртэна веселились. То забирались на верхушку омнибуса и бросали оттуда в прохожих тухлые яйца. Однажды один из этих господ дал пощечину на улице безобидному старцу, оказавшемуся бывшим министром юстиции!
У меня не было ни малейшего желания принимать участие в этих нелепых сумасбродствах. Тем не менее от времени до времени я виделся с Антуаном Гюртэном. Он был очень мил со мною, и я даже имел на него некоторое влияние. Г-жа Брюван, которой это было известно, несколько раз просила меня поговорить с Антуаном. Я исполнил ее просьбу, но боюсь, не было ли это одной из причин, побудивших Антуана поступить по отношению ко мне так, как он это сделал. Может быть, он сердился на меня за это влияние, которое я оказывал на него, как за превосходство, которое он считал недопустимым? Я несколько раз замечал, что ему неприятно, что мои чувства и вкусы разнятся от его. Его мучило, что я не веду его образа жизни. Ненавидя чтение, он выходил из себя, заставая меня с книгой в руках. Занятия, для него недоступные, раздражали его в другом человеке. Его самолюбие страдало от этого, хотя он и не давал себе в том отчета. Потому что в глубине души, несмотря на свой вид доброго малого, Антуан был честолюбив и тщеславен. Он тщеславился своим богатством, своей личностью, своей силой и крепостью. Ему казалось недопустимым, чтобы такой сморчок, как я, ни богач, ни силач, ни спортсмен и модный мужчина, мог иметь успех сам по себе у очаровательной и изящной женщины, какой была эта маленькая Этьеннетта Сирвиль. Он находил, несомненно, что я незаконно присваиваю себе прерогативы больших прожигателей жизни вроде него. Разве не им исключительно принадлежат права на всяких Луиз д'Эври и Этьеннетт Сирвиль? Тогда он захотел меня проучить. Он отбил у меня Этьеннетту, отбил гадко, зло, грубо, подло. Он так ее отбил у меня, что даже испортил воспоминание, которое я мог сохранить о ней и после измены. Он переманил ее деньгами, желая мне показать, что она не менее подла, не менее корыстна, чем все ей подобные.
Когда я думаю об этой старой истории, я снова начинаю ненавидеть Антуана Гюртэна. Потом помимо моей воли мысль о том, что он страдает, болен, меня растрогивает, и я представляю себе, как мучается бедная г-жа Брюван. Я отчетливо вижу, как она провожает к тюильрийскому бассейну толстого, толстощекого мальчугана в матроске, несущего под мышкой кораблик «от Фомы», и я чувствую, как злопамятность моя исчезает. Нужно было бы остановить доктора Тюйэ и поговорить с ним серьезно…
На улице Монпансье сегодня в сумерках я увидел, как из одних дверей этой узкой и пустынной улицы вышла молодая женщина. Элегантная, гибкая, крадущаяся, она остановилась под навесом. На ней была густая вуаль и широкое манто. Быстрым взглядом окинула она тротуар. Заметив, что я мимоходом взглянул на нее, она покраснела и резко подалась назад. Я отвернулся. В эту минуту она ринулась на улицу, как бросаются в воду, и быстро заскользила по направлению к площади театра. Французской комедии. Конечно, эта хорошенькая женщина шла со свиданья. Она вошла в этот самый дом с такими же предосторожностями, с такими же опасениями. Она поднялась по лестнице, позвонила у дверей. Вошла в комнату. Кто-то ее ждал. Она бросилась к нему. Объятия ее сжали. Она подняла вуалетку, сняла манто, шляпу. И потом, наконец, она разделась. Ее тело почувствовало соприкосновение с другим телом, и она захотела, чтобы время перестало двигаться, всякие звуки замерли, жизнь приостановилась. И все это потому, что чужие губы нравились ее губам…
Получил длинное письмо от матери. Г-жа Брюван писала ей по поводу здоровья Антуана Гюртэна. Он действительно серьезно болен. Уже два, три месяца он слабел. Он спал с тела. Чувствует себя усталым. Осенью на скачках он простудился. Ничего серьезного, если бы он не был переутомлен жизнью, которую ведет уже пятнадцать лет, излишествами всякого рода, которым он предавался. Сначала он не хотел лечиться. Он продолжал делать все свои привычные глупости. Он был только слегка озабочен. Однажды г-жа Брюван вошла в комнаты Антуана, которые он занимал во флигеле особняка на набережной Малакэ. Антуан не ждал своей тетушки. Он сидел за столом и писал. Писать для Антуана было большим занятием. Г-жа Брюван хотела незаметно удалиться, когда Антуан заметил ее присутствие. При виде ее на него напал настоящий припадок отчаяния. Он плакал, стонал. Г-жа Брюван в ужасе бросилась к нему. Антуан приготовлялся составлять завещание.
В тот же вечер к нему был вызван доктор Тюйэ. Он выслушал его, пощупал пульс, осмотрел самым внимательным образом. Прежде всего он предписал ему абсолютный покой и полную перемену привычек. При таких условиях он надеялся, что больной сможет избежать лечения в санатории и остаться в Париже, но Антуану пришлось подвергнуться самому строгому режиму. Антуан довольно легко на это согласился, и теперь ему даже немного лучше, но состояние неврастении, до которого он дошел, потребует довольно долгого лечения.
Таковы были новости, заключавшиеся в матушкином письме, но там было кое-что и другое. В своем заточении Антуан ужасно скучает. Бедная г-жа Брюван напрасно старается его развлекать. Это не всегда легко. Антуан никого не хочет видеть из своих теперешних друзей. Напротив, он в виде каприза больного очень хотел бы снова повидаться и помириться со мною. Не соглашусь ли я забыть все его провинности и навестить его? Матушка передает мне вопрос г-жи Брюван, не прибавляя никаких комментариев. Она продолжает предоставлять мне свободу действий, но я чувствую, что она живо сочувствует беспокойству г-жи Брюван. Тем не менее я не навещу Антуана, как этого желает г-жа Брюван. Конечно, я простил Антуану его предательство, я искренне желаю, чтобы он поправился, но от этого еще далеко до того, чтобы возобновлять с ним дружеские отношения!
Нет, решительно я не навещу Антуана Гюртэна, но я поеду узнать о его здоровье к г-же Брюван.
Швейцар особняка на набережной Малакэ узнал меня. «Как, это вы, г-н Дельбрэй… Ну, да, барыня дома. Она почти не выезжает с тех пор, как г-н барон Антуан заболел». Старый Лука, с фуражкой в руке, продолжает еще говорить, покуда я перехожу двор и звенит колокольчик. В сенях подымаются два высоких лакея. Один принимает от меня палку, другой снимает пальто.
Ах, эти сени, с колоннами и высокими коврами в глубине, которые я так часто проходил, чтобы добраться до маленькой лестницы, ведущей прямо в помещение Антуана! Следуя за лакеем, идущим впереди, я замечаю, что ничто не изменилось. Прохожу через большую галерею. Я знаю, что сейчас меня введут в залу-ротонду, где обычно сидит г-жа Брюван. Вот открывается дверь. Г-жа Брюван здесь. Она одна. Услышав мои шаги, она поднимает голову от работы. У нее вырывается восклицание удивления. Что касается до меня, я чувствую себя несколько смущенным. Что скажет мне г-жа Брюван? Она была бы вправе упрекнуть меня в том, что я ее забросил, так как почему же ее делать ответственной за проступки Антуана по отношению ко мне. Тем более г-жа Брюван всегда высказывала мне самые дружественные чувства. Каковы будут ее первые слова? Я подхожу к ней, целую ей руку. Она молча позволяет это сделать и смотрит на меня добрыми глазами, в которых я читаю печальную озабоченность и как будто робкий упрек, меж тем как я объясняю ей, что перед скорым моим отъездом в Клесси-ле-Гранваль я зашел, чтобы иметь возможность сообщить матушке новости с набережной Малакэ. При этих словак бедная женщина схватила меня за руки. Я сейчас же понял, что мои увертки тщетны и что я не сумею противостоять настояниям г-жи Брюван. Я твердо решил не произносить имени Антуана, и мы проговорили о нем два часа.
Эта комната Антуана, куда в дни отпуска, после завтрака у г-жи Брюван, пока она беседовала с моей матерью, он вводил меня, чтобы посвятить в тонкости бегов или показать свою коллекцию фотографий актрис. Она такая же, как и тогда, когда позднее я приходил сговариваться с Антуаном относительно посещения театра или ресторана. Все приблизительно на тех же местах. Вот по стенам английские гравюры на светлых серо-голубых обоях. Только сегодня я не слышу, едва переступив порог, громкого, веселого голоса Антуана. Занавески на окнах наполовину задернуты. Теперь это комната больного, наполненная тишиной и полумраком.
Г-жа Брюван предупредила меня, что я найду Антуана очень изменившимся. Стыдно признаться, но мысль, что он уже не тот, скорее, мне была приятна, если можно так выразиться. Мне тяжело было бы снова увидеть Антуана времен нашей поездки по Бретани, Антуана времен нашей ссоры. Г-жа Брюван была более чем права. Антуан Гюртэн неузнаваем. Когда я вошел, он лежал на диване. Его полное тело словно опало. Его жесты, голос будто другого человека. Впечатление это окончательно смягчило меня, и я без злопамятства пожал его тяжелую, вялую руку.
Эта перемена с Антуаном действительно поразительна и не соответствует серьезности его положения, которое, в сущности, как доктор Тюйэ не перестает уверять г-жу Брюван, не внушает реальных опасений. Антуан более, чем больной человек, он — человек, обманувшийся в самом себе. Он, который, едва выйдя из-под чрезмерной заботливости г-жи Брюван, никогда не заботился о своем здоровье, никогда не думал беречь свои силы, теперь испытывал удивление, смешанное с гневом и стыдом, видя, как этого здоровья вдруг недостаточно и как силы внезапно ему изменили. В сущности, он страдает от обманутого самолюбия. Он находится в состоянии физического банкротства. Отсюда неожиданный возврат к воспоминаниям о детских годах, когда он был еще не тронут для жизни, отсюда подлинная ненависть ко всему, что напоминало ему о злоупотреблениях самим собою. Ничто, чем он только вчера еще исключительно занимался, не интересовало его, по-видимому. В нем происходила какая-то ретроспективация всего существа, и он пожелал видеть меня, потому что мое присутствие было связано не столько с жизнью его зрелых годов, сколько с прошлым ранней юности.
Я долго беседовал с г-жою Брюван об Антуане. Наблюдения ее довольно точно совпадают с моими. Сначала мы говорили о состоянии Антуана с медицинской точки зрения. Тюйэ ручается, что вылечит его от неврастении, которой он страдает и которой поражена, скорее, его нравственная, чем физическая, сторона. Г-жа Брюван, как и я, заметила перемену в Антуане. Она также заметила в нем отвращение, которое он проявляет ко всем людям и вещам, связанным с его недавним существованием. К тому, что наиболее страстно волновало его месяца три тому назад, теперь он совершенно равнодушен. Он даже не вскрывает писем от его приятелей по спорту и разным праздникам и не пожелал принять ни одного из них. Приказ его в этом отношении непоколебим. Мысль увидеть вновь знакомые лица кажется ему невыносимой. Он вкладывает в это отдаление своего рода тщеславие. Он не хочет иметь свидетелей своего телесного упадка. Живет он затворником.
В глубине души ему стыдно, что он болен. У него впечатление, что он «шлепнулся».
Я почти ежедневно бываю у Антуана Гюртэна. По-видимому, ему доставляют удовольствие свидания со мной. Мы часто перебираем школьные воспоминания. Прежде он был неистощим в рассказах о женщинах, теперь никогда о них не говорит. Он не передает циничных и непристойных анекдотов, которые прежде восхищали его и приводили в ужас г-жу Брюван. Бедная г-жа Брюван охотно что-нибудь предприняла бы для того, чтобы развлечь Антуана, но она ничего не находит. Так что она преисполнена благодарности ко мне за то, что Антуану, по-видимому, нравится мое общество. Превосходнейшая г-жа Брюван, мне жалко ее! Она бродит как неприкаянная по своему особняку. Она забросила любимое свое занятие, не открывает больше своих древних авторов, латинских и греческих, так как г-жа Брюван — ученая латинистка и хорошо знает греческий. Она принялась изучать эти языки с целью «следить за учением» Антуана. «Учение» недалеко довело бы г-жу Брюван, так как барон Гюртэн совсем не классик, но она уже для самой себя продолжала то, что начала, имея в виду своего племянника.
В течение ряда лет, каждое утро г-жа Брюван брала уроки латинского и греческого, что очень забавляло Антуана; но г-жа Брюван была права в своем упорстве. Занятия эти служили ей драгоценным развлечением. К тому же г-жа Брюван совсем не сделалась педанткой. Она никогда не выставляла напоказ свои познания, вполне солидные. Г-жа Брюван самая простая и лучшая из женщин, кротчайшее и преданнейшее существо, несмотря на свою властную и мужественную внешность. С годами легкие усики, оттенявшие ее верхнюю губу, стали более заметны. Антуан к этому атрибуту относился непочтительно. «Видишь ли, тетушка, я предпочел бы, если бы у тебя была уж и борода», — говорил он иногда г-же Брюван, и она первая смеялась этой шутке.
Вчера я застал Антуана за рассматриванием фотографий. Они изображали превосходную яхту, под названием «Нереида», принадлежащую князю де Венакс. Антуан передал мне фотографию со словами: «Тетушка вбила себе в голову нанять эту яхту, чтобы повезти меня этим летом в двухмесячное плаванье по Средиземному морю. Кажется, что морской воздух окончательно меня поправит. Это идея Тюйэ, конечно, но до лета я сто раз околею».
Говоря это, он расставлял мне ловушку. Но я оставался равнодушен. Я ограничился тем, что поздравил нашего прежнего Адмирала с наступающим его командованием на море.
Получил письмо от матушки. Она осторожно напоминает мне о моем обещании провести неделю с нею в Клесси. Она права: что я делаю в Париже? Веду самую пустую и бесполезную жизнь. Мне стыдно того, что я каждый вечер записываю в эту тетрадь Нероли. Она наполняется перечнем незначащих фактов. Увы! Если бы я записывал сюда мои мечты, какое меланхолическое отчаяние нагромоздилось бы здесь! Никогда еще я в сердце не чувствовал подобной пустоты; но в этой пустоте какое пламенное желание любви еще живет! А между тем после разрыва моего с Жюльетой я дал себе слово обречь себя на одиночество.
Бедная Жюльета! В чем могу я упрекнуть ее? Она не давала мне клятвы ни в вечной любви, ни в вечной верности. Она отдалась мне простодушно и порвала чистосердечно. Делаясь моей любовницей, она отлично знала, что приятна мне; перестав быть ею, она не думала, что причиняет мне живое огорчение. В обоих случаях ей казалось, что она поступила так, как этого требовала жизнь. В чем мне упрекнуть ее? Напротив, не обязан ли я ей несколькими очаровательными воспоминаниями? Тетрадка Нероли имеет полное основание сохранить некоторое из них, так как именно в Сиене я встретился с Жюльетой П.
Действительно, как раз в Сиене друг мой Роберт Нераль познакомил нас. Жюльета путешествовала без мужа, в сопровождении старой горничной. С самого начала она мне понравилась. Она была весела, естественна, красива. На следующий день она должна была покинуть Сиену, и мы условились встретиться в Вероне, где она собиралась провести неделю, может быть, и больше. Я притворился, что Верона входит в план моего путешествия. На самом деле я уклонился от раньше намеченного пути. Г-жа П. не могла заметить этой уловки, но не выразила удивления, а, наоборот, по-видимому, была рада счастливому случаю, дававшему нам возможность вскоре увидеться снова.
Из Вероны я и г-жа П. поехали на день в Виченцу. Мы хотели осмотреть виллу Вальмарана. Я помню, что в тот день стояла серая и теплая погода. Экипаж поднимался по дороге к Мадонне-дель-Монте, по которой надо ехать на виллу. Старая Софья, служившая нам прикрытием, сидела на скамеечке против нас. Она смотрела на нас с сожалением, так как ей казалось необыкновенным сумасбродством беспокоить себя для того, чтобы посмотреть на старые камни и на дома, где мы никого не знаем. Присутствие ее нисколько нас не стесняло. У меня и г-жи П. совсем не было вида влюбленных. С первой нашей встречи между нами установился тон товарищеский, очень простой и непринужденный. Роберт Нераль предупредил меня в Сиене, что не стоит добиваться от г-жи П. чего-нибудь большего, чем дружба. Она путешествовала по Италии, поджидая мужа, который по делам должен был пробыть довольно долгое время в Албании. Она очень любила этого мужа, по словам Нераля. который прибавлял: «В конце концов, он гораздо более красивый малый, чем ты и я». Я его таким и представлял себе, а отношения между мною и г-жою П. были отношениями двух французов, встретившихся за границей, которым приятно поделиться впечатлениями и которые не прочь скоротать вечера в гостиницах за небольшим разговором. При таких условиях я и принял общество г-жи П. и со спокойным сердцем ехал рядом с нею к вилле Вальмарана.
Во время нашей прогулки нам угрожала опасность быть вымоченными. По мере того как мы подымались, небо темнело, и, когда мы доехали до виллы, капли начали падать на каменных карликов, смешные фигуры которых украшают садовую стену и заканчивают колонны портала. Карлики эти, комично горбатые или смешно приземистые, одетые по моде XVIII века, очень забавляли г-жу П., так что мы со смехом последовали за сторожем. Вилла была необитаема, и сторож без всякого затруднения позволил нам войти внутрь. Очаровательные фрески Тьеполо, такие живые и свежие, служат украшением этих комнат, обставленных современной мебелью. Отдав достаточно внимания похождениям Ринальдо и Армиды, мы вышли в сад и собирались направиться к экипажу, как вдруг сторож открыл нам дверь низкого строения, находящегося недалеко от выхода.
Здание это, что-то вроде оранжереи, состоит из длинной галереи, в которую выходит известное количество комнат, более или менее меблированных, украшенных фресками Тьеполо. Посреди галереи на палке, оба конца которой положены была ни спинках двух стульев, подвешены были великолепные гроздья винограда. Старая Софья пришла в восторг от этого образчика превосходного сбора и осталась любоваться им в обществе сторожа, с которым завязала разговор. Покуда они болтали, мы с г-жою П. продолжали осматривать комнаты. В них не было ничего особенно примечательного, и фрески, украшавшие их, по большей части не принадлежали кисти Тьеполо. Одна все-таки задержала наше внимание. На ней изображен был сад, в котором резвились персонажи карнавала. Посередине стояла венецианская дама, вся в белом шелке, с плечами, покрытыми черною шелковою баутою. В этой даме с белой венецианской маской было что-то очаровательное и загадочное. Какое лицо скрывалось за этим легким картоном? Мы никогда не узнаем этого! Была ли она красивой или безобразной, эта дама с маской?
Продолжая разговор, мы облокотились на подоконник открытого окна. Из него виден был сырой и мягкий осенний пейзаж. Давно уже сбиравшиеся тучи теперь обильно изливались. Было слышно, как стекал дождь с ослабевших листьев с печальным шумом. Старая Софья со сторожем продолжали в галерее оживленную беседу. Иногда наступала минута молчания, и запах плодов и листьев наполнял теплый влажный воздух. Вдруг непроизвольным движением мой локоть задел за локоть г-жи П. Мы взглянули друг на друга. У меня было впечатление, быстрое, ясное, волнующее, что с лица Жюльеты упала маска. Лицо ее представилось мне как лицо нового другого существа. В эту минуту я понял, что Жюльета совсем не та Жюльета, которую описывал мне мой друг Нераль, и с той поры мне стало ясно, что наши губы когда-нибудь соединятся!.. Но старая Софья разыскивала нас, и мы снова прошли мимо фрески с маскированной дамой. Когда мы вышли в сад, мне казалось, что каменные карлики и карлицы ехидно паясничают под ливнем, который стегал их горбатые спины.
Каково было сегодня мое удивление, когда, проходя к Антуану, я встретился на дворе особняка на набережной Малакэ с Жерноном! Да, да, с Жерноном, в его меховом кашне и соломенной шляпе! Старый Лука почтительно раскланивался с ним, как с завсегдатаем дома. Скоро я узнал объяснение этой встречи от самой г-жи Брюван. Она довольно часто видается с Жерноном, с которым познакомилась у своих старых друзей Сюбаньи и к которому издавна относится с большим почтением. Г-н Сюбаньи первый способствовал светской метаморфозе Жернона. Он уговорил его посещать некоторые салоны и выйти из затвора, в котором тот так долго пребывал. Жернон последовал советам г-на Сюбаньи. Но г-н Сюбаньи никак не мог убедить Жернона отказаться от его соломенной шляпы и мехового кашне. Жернон наотрез отказался. Может быть, он и прав. В свете любят оригиналов, и несколько комический оттенок придает остроту заслугам. Сама г-жа Брюван не так уважала бы Жернона, будь у него руки безукоризненно чистые.
Вот уже неделя, как я у матушки в Клесси-ле-Гранваль. Еще раз я стал вести там образ жизни такой, как всегда, когда я туда приезжаю.
В Клесси я занимаю всегда одну и ту же комнату. Она довольно поместительна и находится во втором этаже. Толстая балка, замаскированная штукатуркою, выпукло пересекает потолок. Стены оклеены белыми обоями с цветочками. Они, кстати сказать, уже не так белы и цветочки выгорели. Пол штучный, потускневшего красного цвета, не неприятного на вид. Кровать, по старой моде помещенная в нише, стиля ампир, но деревенского ампир, без бронзовых украшений. Единственным украшением ей служат четыре античные урны красного дерева, поставленные на четырех столбиках по углам. Постельное белье превосходное и тонкое. Пуховики взбиты и набиты мягчайшим пухом. Простыни из очень тонкого, обношенного полотна и хорошо пахнут стиркой. Таких простынь нигде не встретишь, кроме как в провинции у старых хозяев. Только в провинции можно увидеть и часы вроде тех, что стоят на камине. Они алебастровые в виде межевого камня, с золоченым циферблатом. Они как будто из сахара, но в слащавой нежности своей звонят тоненьким хрупким голосочком. Настоящие часы старых дев.
Всего больше я люблю в этой комнате ее окна. К ним-то я всегда и обращаюсь, когда устану от гравюр с картин Пуссена и от сахарных часов. Из них мне виден дворик, выходящий на площадку для игр. Площадка обсажена превосходными старыми липами. Весною запах их цвета прелестен. Летом зелень их бросает тень на старые каменные скамейки. Осенью листва их окрашивается в благородный цвет золота. Зимою стволы и ветки образуют изящное растительное кружево. За площадкой видны сады, за садами луга, окаймляющие реку и прибрежный ряд тополей. За этими тополями садится солнце, и я из своей комнаты наблюдаю иногда великолепные зрелища. В такие вечера комната обращается в какое-то королевское жилище.
Каждое утро матушка поднимается ко мне поздороваться и узнать, хорошо ли я спал. Она уже давно на ногах, когда я просыпаюсь, и возвращается от ранней обедни. Раньше чем подняться, она дает распоряжение, чтобы мне подавали первый завтрак. В эти минуты мы беседуем лучше и откровеннее, чем в другое время. Говорим мы о прошлом, о настоящем, иногда о будущем. В эти минуты иногда у меня является желание спросить ее, не жалеет ли она, что выбрала подобный образ жизни. В эти минуты у меня часто является искушение сказать ей, что жертва ее оказалась бесполезной, что я остался все тем же, с теми же желаниями, нерешительностью, меланхолией. Бедная матушка, которая мечтала о моем перерождении! Может быть, она хотела бы, чтобы я способен был на самую пламенную участь. Она ждала от меня признаний в каком-нибудь большом событии. Но, увы, я был нем! Никто еще не занял ее места в моем сердце и в моей жизни.
Поболтав таким образом некоторое время, матушка оставляет меня и идет к г-же де Прежари. Заботы, которыми она окружает старую свою подругу, занимают у нее время до завтрака. В ожидании, когда подадут на стол, я нахожусь обыкновенно в маленькой библиотечке, расположенной в первом этаже. Летом в этой комнате очаровательная свежесть, зимою, в мою честь, там ярко затапливают камин. Я греюсь там, пиша или читая. Библиотека г-жи де Прежари не очень богато составлена, но шкаф, в котором находятся составляющие ее тома, по большей части разрозненные, очарователен. Это широкий шкаф стиля Людовика XVI, выкрашенный в серую краску и увенчанный резными корзинами с фруктами. За перегородкой створок в ряд стоят славные старинные книги в коже под черепаху. Там есть коллекция театральных пьес. Я не знаю, каким образом попали сюда эти старые брошюры, но через них я познакомился с репертуаром XVIII века. Устав читать Данкура и Дора, я перелистываю отчет о каком-нибудь путешествии или другое старомодное произведение. Сегодня, например, я просмотрел трактат по гидравлике, принадлежащий перу г-на де Белиндора, но чувствую, что никогда не приступлю к полному собранию сочинений кардинала де ла Люзерна, великодушно предлагающему мне свои пять томов в обложках с пестрым крапом.
Завтракаем мы вдвоем с матушкою в большой столовой со стенами под мрамор, как обложки кардинала де ла Люзерна. Г-жа де Прежари не выходит к столу, и ей подают в ее комнату. Когда меня в Клесси нет, матушка завтракает вместе с нею. Столовую открывают только для меня. Даже зимой сохранялся в ней запах плодов. Около матушки находится посудный столик, на который она ставит тарелки. Стряпали превосходно. Иногда старуха Жюстина сама подавала блюдо, над которым особенно постаралась, и с притворной скромностью ожидала похвал, которыми мы и спешили ее наделить. Затем я возвращаюсь в библиотеку курить, а матушка отправляется помогать водворить г-жу де Прежари в гостиную.
Выкурив сигару, я отправляюсь в гостиную поздороваться с г-жою де Прежари. Я очень люблю эту гостиную. В ней два окна, выходящих на рыночную площадь, и из них видна большая квадратная колокольня церкви Сент-Этьен. Обои белые с золотыми разводами. По стенам, друг против друга, два портрета. Один из них, отличное полотно в манере Ларжильера, изображает должностное лицо в большом парике, с бархатной шапочкой в руках. Он вставлен в отвратительную рамку, купленную у продавца зеркал. Другой портрет, произведение какого-то мазилки, представляет собою изображение военного, тоже в парике и в кирасе, но помещенном в удивительную раму с драгоценнейшей резьбой. Исключая старинный подзеркальник, мебель не представляет ничего особенного. Многочисленные кресла обиты желтым утрехтским бархатом.
На одном из этих кресел, во всякое время года стоящим у камина, и помещается г-жа де Прежари. На ручку прислонена палка, с которой она ходит. Около нее поставлен маленький рабочий столик для ее вязанья. Г-жа де Прежари, несмотря на старость и болезнь, продолжает быть очаровательной. Лицо у нее морщинистое и любезное. Вид добрый и веселый. Нельзя подумать, что женщина эта в течение долгих лет страдает изнурительной печалью. Г-жа де Прежари оплакивает до сих пор, как в первый день смерти, потерю своей дочери, этой Сесили, чьи трогательные карточки я видел. Комната г-жи де Прежари, куда никто, кроме матушки, не проникает, наполнена воспоминаниями об этом ребенке. Ее игрушки, платья, маленькие украшения девочки сохраняются, как драгоценность.
Г-жа де Прежари жадно поддерживает свое горе, но ничто из этой скорби не проявляется ею внешним образом. Одна матушка служит ей поверенной и единственной свидетельницей. Перейдя в гостиную и сев на свое утрехтское кресло, г-жа де Прежари делается приятной старой дамой. Она охотно шутит и смеется. Она, по-видимому, еще интересуется жизнью других людей. Наконец, она очень остроумна. Я бы с удовольствием посидел с ней подольше, но г-жа де Прежари очень боится надоесть и быть в тягость кому-нибудь, потому она сама всегда посылает меня проветриться и постараться развлечься немножко. Особенно ей не хочется, чтобы я считал своим долгом подвергаться визитам, которые она принимает ежедневно после завтрака.
Поэтому, когда погода сносная, мы в это время идем с матушкой прогуляться. В Клесси-ле-Гранвале, в сущности, два места для прогулок, и нужно выбирать одно из них. Ни я, ни матушка не имеем особенного пристрастия ни к одному из них, и мы довольно равнодушно решаем, идти ли на «большой склон» или на канал. «Большим склоном» называется прекрасная дорога, начинающаяся из Клесси великолепной платановой аллеей и кончающаяся довольно крутым подъемом, откуда открывается панорама города, часто воспроизводимая на открытках. Канал же похож на все каналы. Он обсажен деревьями и пересечен каменными горбатыми мостами. На одном берегу была проезжая дорога, где часто встречались экипажи, на другом же простая дорожка для бечевы. Идти вдоль этой зеркальной и плоской водной поверхности было довольно приятно. Иногда медленно подвигалась большая баржа, приводимая в движение за канат наклонившимися людьми или старой лошадью. Пузатые бока ее задевали за прибрежную траву. Она оставляла за собою запах стряпни и смолы. Таковы были ежедневные наши прогулки с матушкой. Иногда мы садились на несколько минут на пригорке у дороги или на перилах моста. Мы сидели так, не разговаривая. Нам доставляло достаточное удовольствие чувство, что мы вместе. Отдохнув, мы возвращались в Клесси, и матушка удалялась в свою комнату до обеда.
Иногда до обеда я выхожу еще раз пройтись по городу. Я люблю это время дня в маленьких провинциальных городах. Зажжены редкие фонари. Прохожие торопятся, улицы почти безлюдны. Слышно, как запирают ставни. Освещены витрины кое-каких лавок. В аптеке горят зеленые и красные бутыли. В это время я люблю побродить по маленьким улицам Клесси. Я воображаю, что жизнь моя прикреплена навсегда к этому месту…
В столовой у г-жи де Прежари нет лампы. На каждый конец стола ставится по старинному серебряному канделябру. В каждом по три свечи, но зажигаются всегда только по две. Матушка для меня немного приодевается к обеду. Старая Жюстина, даже если бы она состряпала исключительно удавшееся блюдо, ни за что на свете не появилась бы вечером в столовой. Время обеда для нее исполнено важности. Она руководит им издали, оставаясь у своей печи. Рядом с матушкой не стоит больше посудный столик. Подает горничная Евгения. При вечернем освещении столовая по-другому печальна, нежели утром.
После обеда мы идем в библиотеку. Матушка смотрит, как я курю. Она все еще не привыкла к моим папиросам и сигарам. Она еле удерживается, чтобы не сказать «брось», как будто я еще гимназист. И она смотрит на колечки моего дыма так неодобрительно, что я начинаю смеяться. Она понимает и смеется тоже. В девять часов матушка идет попрощаться с г-жою де Прежари и узнать, не нужно ли той чего-нибудь. После этого она уже не появляется. У меня на выбор остается или читать в библиотеке, или пойти в клуб, потому что в Клесси есть клуб, куда собираются «наши господа» выпить кружечку, поиграть в вист или экарте и послушать сплетни за день. Не находя эти собрания слишком увеселительными, я предпочитаю пойти в свою комнату и лечь в постель.
Такова моя жизнь в Клесси, какую я веду в течение недели, что я нахожусь здесь. Иногда я ощущаю некоторую праздность в подобном существовании. Но на этот раз это не так. Времени для меня не существует больше. Часы летят легко и быстро. Со мной говорит матушка, я беседую с г-жою Прежари, гуляю вдоль канала или по большой дороге, читаю, курю в библиотеке и не замечаю, какое время дня.
Все эти обычные действия я произвожу в какой-то бессознательности. Я знаю только одно, что что-то во мне изменилось, что какая-то новая мысль истребила во мне все другие мысли, что одна мечта заменила во мне все другие мечты. Мне кажется, что я вступил в какое-то неожиданное существование, что жизнь моя только несколько дней, как начала счет, с того дня, как я ее увидел и с первого взгляда полюбил.
Потому что я люблю!
Как странно, что самые важные и значительные события жизни — а какое же более чудесно и полно значенья, как не любовь? — происходят с такою простотою! Мечтается о каком-то таинственном к ним подготовлении. Им должны были бы предшествовать молнии-предтечи, знаменья-предвозвестники. Странные предчувствия должны были бы предупреждать о их приближении. Почему не появляется звезда на небесах, не происходит движения земли или вод? За недостатком этих предзнаменований хотя бы тайное, но крепкое предчувствие, которое все окрашивало бы в особенный цвет! Но нет, перед этой встречей, сделавшейся решительной минутой моей жизни, ничто не заставило меня предвидеть ее наступление. Что я испытывал до нее? Уже несколько месяцев, как владело мной чувство меланхолии и беспокойства, впечатление тревоги и ожидания. Существование тянулось однообразно и правильно, и от безделья я заносил в тетрадь Нероли мелкие неинтересные факты. Ничего необычайного не произошло ни во мне, ни вокруг меня, и между тем только что случилось нечто, из ряду вон выходящее.
Да, как могло быть, что в тот день, в который мне открылась судьба моя, я был таким же, как накануне? Я утром встал, как и всегда вставал; на мне был тот же костюм; у меня были те же мысли, и тем не менее я был на пороге чудесного счастья, которое меня облагодетельствовало. Это было тем моментом за всю жизнь, в котором представляется единственная возможность осуществить заветнейшее свое желание. Все мы ждем этой минуты, в которую любовь обратит к нам свой лик. Я вышел из дому в полном неведении того, что должно случиться. Улица сменялась улицей, я брел, думая не знаю о чем. Так я направил свои шаги к набережной Малакэ, чтобы проститься с Антуаном Гюртэном. Все вещи были в обычной своей повседневности. Вода, как и всегда, струилась меж своих берегов. Высились старые, украшенные скульптурой стены Лувра. На швейцаре г-жи Брюван, Луке, по-прежнему была его фуражка. У двора особняка был его всегдашний вид. Звонок известил о моем прибытии. Так как я пришел немного раньше, то спросил, нельзя ли видеть г-жу де Брюван.
Войдя в гостиную, я не почувствовал ничего особенного. На диване рядом с г-жою Брюван сидела молодая женщина, с которой г-жа Брюван оживленно разговаривала. Очевидно, мой приход немного помешал им. Г-жа де Брюван протянула мне руку и представила меня незнакомой даме. Г-жа де Лерэн любезно со мной поздоровалась. Вид ее не пробудил во мне никакого волнения. Я мало принимал участия в разговоре и искал случая встать и подняться к Антуану. Тем не менее из разговора я смутно понял, что г-жа Брюван не виделась с этой дамой уже несколько лет, что та довольно долго пробыла в Америке и недавно вернулась во Францию, чтобы здесь остаться. Она рассчитывала устроиться в Париже, нанять квартиру и обмеблировать ее. Она любила безделушки и старинные вещи. В эту минуту г-жа Брюван обратилась ко мне. Будучи в курсе этих дел, я не откажусь быть руководителем ее молодой подруги и помочь ей своей опытностью. Я поднялся с места и, отвечая г-же Брюван, что г-жа де Лерэн может мною располагать, поклонился последней. Смотря на нее, я не испытывал никакого смущения.
Только поднимаясь по лестнице, ведущей в помещение Антуана, я ощутил впечатление, что в моей жизни случилось нечто чрезвычайное. Вдруг предо мной предстало лицо. Я вздрогнул. Да, да, это точно ее прекрасные, смелые глаза, ее рот, несколько полный, с мягкой улыбкой, ее нежный и тонкий нос, — да, это лицо г-жи де Лерэн, но как внезапно оно преобразилось! Это было оно и вместе с тем другое! В моих глазах оно приобретало новый смысл. Я остановился на полдороге и схватился за перила. Мной овладело сильнейшее сердцебиение. Это было лицо, которое я буду любить!
С тех пор как я в Клесси, моя уверенность окрепла. С каждой минутой я все более убеждаюсь в моей любви. Нет ни одного мгновенья, когда бы образ Лауры де Лерэн не занимал моих мыслей. Вся нерешительность моего сердца прекратилась, у всех желаний есть теперь цель, и я испытываю одновременно великий ужас и великую радость. Лаура де Лерэн, Лаура де Лерэн, полюбите ли вы меня когда-нибудь? Наклонится ли надо мной ваше прекрасное и пылкое лицо? Осуществлю ли в вас желания долгих лет ожидания и одиночества или вы останетесь неуловимым, обманчивым призраком, скорбным и далеким, который присоединится к тем, что уже населяют мои мечты? Счастье или мука приходит с вами? Что буду я писать каждый вечер в эту тетрадку Нероли? Какую страницу откроет мне судьба, подобная загадочной, двуглавой змее, символической амфисбене, обратный и двойной ход которой — угроза и обещание и которая на мягком пергаменте являет вещий знак гаданиям моей томящейся души и суеверного сердца?