Вот о чем стоит написать. Ведь чистая схема прошлой юношеской жизни нынче предстоит предо мной, – то как неистребимая формула простого углеродистого соединения, то как более сложная – искусственного каучука, завернутого сложным колечком на самого себя. Я вижу ее смысл, как отдельный завиток, который уже не теснит и не душит меня.
Идея кольца и спирального оборота, легкого завитка и темного локона в том моем давнем романе главенствовала – он был не линеарен.
Иногда я заходил за нею на какой-нибудь семинар, лингафонный практикум или лекцию в нашем старом университете. Я поджидал ее в коридоре. Вот она выходила с подругами. Как стайка виллис в "Жизели". Она вовсе не стеснялась моего общества, только требовала, чтобы я никогда не рассуждал ни о чем гуманитарном при ее подругах. Вот об устройстве Вселенной – пожалуйста. И я эту область, дозволенную мне, неостроумно прозывал "матчастью", словно на военной кафедре.
Я и не рассуждал. Мой спортивный поджарый вид ей нравился, я это чувствовал. Меня было не стыдно предъявить другим. Правда, я всегда, заходя за нею, с первого темного взора, брошенного в меня, чувствовал, что я для нее всего лишь одетое пока дышащее тело. И, действительно, англо-американский (или наоборот) романтизм осьмнадцатого века меня нисколько не интересовал.
К слову, окна филфаковской столовки выходили на дворик-атриум кафедры судебной медицины, и романтические девы курсу к третьему незаметно для самих себя мужали и уже не пугались бодрых прихватов санитаров, которые выскакивали темными прислужниками "оттуда", чтобы перенести то, что уже стало не этим, а тем, вовнутрь страшного заведения, где никто из них никогда не бывал.
И я, чтобы сократить путь, шествуя к своей подруге по длинной сводчатой рекреации медицинского факультета, не мог миновать циничную череду препарированных человеческих останков, нагло желтеющих через гнутые стекла. Будто это специальный мотив, предшествующий нашей встрече. Младенчик, распоротый по осевой, напрасный приплод, – последний в череде разновеликих зародышей, детенышей и выкидышей. Ах, зачем я ходил мимо этой смертной череды! А все лень, нежелание огибать корпуса и пристройки нашего циклопического вуза.
И на этот "вид сверху" – так сказать, орлиную перспективу – мне дает право закон пережитого сильно попорченного времени, которое стало теперь для меня грамматическим пережитком. Прости Господи, не твердым и не жидким. Почти что ничем. Образом искоренимой спирали, ее следом. Ведь я ее, мою прошлую любу, любил, а она ненавидела – нет, не меня, это было бы чересчур, а мои шуточки-прибауточки:
Бабушкам – судна,
Дедушкам – уточки.
Дедушки, кстати, у нее, как и у меня, не было.
Их могущественная семья была сугубо женской – властной, сиятельной, с легким налетом алкогольной меланхолии. И за это я тоже ее любил, хотя знаю, что был для нее всего лишь непородистым, но тонкокостным плебеем из района, несущего над собой, как стяг, гордое русское имя Похуяровка. Надо ли комментировать? Выскочкой с самого дна. А я ей говаривал, шуткуя: "У плебея в штанах портупея", – и не прибавлял, чтоб ее не обидеть, деепричастной формы, образованной от глагола "тупеть", так как она именно тупела, когда я ее тупил.
Затупить – заострить, заострить – притупить.
Чувствуете разницу? Она тоже чувствовала, но не так, не умом, а телом, то есть телесно, соматически. Вообще-то здесь более уместно близкое словцо от корня глагола "течь" – само-течески.
Когда я начинал так острить, она кричала: "Замолчи, плебей, бастард!", – но бастардом я не был и, строго глянув в ее большие задышавшие зрачки, спросил ее серьезно: "А в лоб?" Она как-то стихла и пошутила, чтобы сгладить неловкость, положа руку на мою портупею:
– Тебе что в лоб, что по лбу.
– Лучше по лобку, – попросил я.
Но я теперь понимаю, что любил ее и за презрение, которое она питала ко мне, за то, как я сам себя делал. "С похабным усердием", – ставила она мне диагноз, взирая на мое существо из туманного леса своей женской семьи, где водились лишь мраморные фавны. Она изучала английскую романтическую филологию. Чувствуете разницу в нашей разнице?
За твою, то есть за ее, табачную слюну, за лесную мышцу языка из того леса, где водятся амазонки, за черные коготки и ненавистный вампирический грим я готов был отдать полцарства, но пол-Похуяровки я предлагать не осмеливался.
Ее дорогая бабушка сидела плотным корнеплодом в своем кресле в главной комнате запущенной квартиры со старой рыжей кошкой на коленях. Из кресла свисали нитки и клочья ватина. Старуха-кошка спускалась с уступа просто старухи, чтобы сделать только три вещи, первые две из которых – поточить когти и пожрать. Третья вещь рифмуется со второй.
Я любил и кошку, и бабушку за то, что они никогда не мешали нам, так как мало уже что понимали сквозь дрему. Да и различали ли? Они обе были на пути к полной мумификации и медленно проходили фазу одеревенения и окаменения. И мне порой чудилось (и я содрогался этому подозрению), что мозг бабушки и кошки уже хранится отдельно – в холодильнике. Перед ними весь день до глубокой ночи белесо мерцал телевизор сквозь седые ресницы помех. Телевизор венчал алтарь холодильника. Впрочем, однажды они восстали. Лучше бы они этого не делали, но об этом позже.
Одним словом, когда мне стало все смешно, я могу трезво сказать, что мы портили друг другу молодую глупую жизнь, даже не жизнь, а отвердевающую протоплазму. Я, кстати, изучал измышленные свойства теоретической плазмы, так же как моя дорогуша изучала мои. Телесные свойства.
Так мы и жили.
Тужили без нажима.
Вот – бабушка, укоренившаяся в своей жизни как корнеплод, даже не репа, а гигантский, селекционный турнепс, который не вырвать из отвердевшей почвы их захламленной гостиной. Где же она спала, лежала? Или она только сидела? Я заставал ее в любое время суток сидящей. Вот загадка. Да и спала ли она? Ты ей говорила: "Да ты у нас молодец!" – бодро целуя нехладеющую щеку, переходящую во фланелевое плечо в робкий старушечий цветочек. Слово "молодец", сами понимаете, с каким у меня цинично рифмовалось. Правильно, "холодец".
Мы перекусывали на кухне какой-то холодной ерундой. Ее амазоническое семейство, все время ведя боевые действия, питалось всухомятку. И кофе, кофе, кофе… Поэтому у моей любушки (я так никогда вслух ее не называл) были вороньего, вороного, воронова крыла блескучие власа. И я тоже полюбил черный цвет. Ее узкие платья с острова Джерси, монашество и власяницы, черные лепестки лифчика, нефтяной ручеек колготок, завитки и завитушки растительности, фунтик пупка. О, мой черный фантик.
Меня никогда не оставляло нехорошее подозрение, что, щупая и лаская ее, – я перезаряжаю свежую пленку в специальном уютном ящичке, куда фотолюбители запускают руки сквозь светонепроницаемые нарукавники.
Я ведь все время ждал, что нащупаю там чистую, воплощенную, незасвеченную пустоту, которую каким-то чудесным способом проявлю, то есть я сделаю ее явной и проявлюсь таким образом сам. Не как наивный парень, что топтался у невысоких окон, чьих суждений стесняются, а как фигурант чуждой амазонической особенной жизни, полной, ясной и глубокой, осененной высокими целями.
Но всё скручивалось, как фотопленка, в плотный рулончик непослушанья, и я опять оставался ни с чем. Я просто потирал свои пальцы, и с них от трения сходила вся дактилоскопия.
То есть я хочу сказать, что я не был никем одурачен, конечно, нет, я был лишен подспудного особенного смысла, который я чувствовал в ней. Даже в бабушке, не говоря уже о матери, которую все называли "Виктория".
Кого победила Виктория? Кого? Что? Кафедру психологии пединститута, где все время разглагольствовала, как болтали злые языки, о "малом сексе". Дочь прилагательное переиначивала в наречие. А я про себя командовал своему лохматому псу: "Малой, секс!" Так прозывались в моих краях цепные крупные кобели. Народ ведь тоже любил пошутить.
И даже кошка в этом великом и могучем семействе, видя меня, сползала с уступа старухи и цинично разворачивала ко мне свой старый хвост, как компас, нагло изгибаясь интегралом.
Мне все время казалось тогда, что вот-вот что-то случится, произойдет.
В особенной зоне моей памяти навсегда сохранился стерильный континуум ее комнаты с диким синюшным потолком и мутным переснятым фотопортретом Оскара Уайльда на книжной полке. Этот выдающийся грустный декадент до сих пор стоит у меня перед глазами, скрестив ноги, опершись о трость.
Иногда мне казалось, что в тиши и покое их жилья тело старухи, забыв о своих корнях, мистически пролевитирует к нашей двери и вот-вот воскликнет гальваническим голосом в полуоткрытый проем: "Тройка! Семерка! Туз!"
И я, сам не знаю отчего, тогда впадал в литературный столбняк, и она месмерически взирала на меня, словно Аполлон Феб, при появлении которого все, даже музы, встают. Она испепеляла меня, показывая глазами на портрет унылого О. Уайльда: – что, и ты, мол, такой? Какой такой? Я тогда про эти дела слабо разумел.
Аполлон для муз, -
что шестерке – козырный туз.
И груз ее упорного взгляда был непосилен.
В ней уживались удивительные вещи. Например, меланхолическая прострация сменялась приступом трудоблудия.
И когда мне срочно понадобился конспект какой-то поганой марксистской туфты (требовалось его предъявить, как говорил наш смерд-политэконом, визуально, иначе к экзамену не допускали и издевались всячески: грядущие лишения начинали бесноваться во мне, – нищета в целом семестре). Но она за полных три дня все переписала, вправляя в пункты и параграфы социальной идиотии словечки из нашего волчьего любовного жаргона.
О, я-то понимаю теперь, на что это было похоже – на пиктограммы и рифмочки Куилти, которые он подбрасывал звереющему Гумочке, начавшему отгадывать трагическую шараду в каком-то поганом североамериканском отеле. Ведь мы с ним, с ГГ, оказались похожи, но трагедии дважды не бывает, она обращается в фарс.
Вот о фарсе и пойдет в дальнейшем речь.
Сталинский дом, стоящий у обрыва цивилизации, возле самого вокзала, омываемый трамвайным лязгом и дроботом днем, опаляемый утробным томлением тепловозов ночью. Я – с гуманитарными познаниями ниже пояса.
– Пояса Муси, когда она точит когти о косяк, – безжалостно уточняла она.
И я должен был это глотать, так как это было справедливо.
Вокруг нее вились подруги, которым меня не предъявляли, да и мне не очень-то хотелось делить их высококультурный пафос, смотреть, как они квасят, глупо наливаясь сушняком. Ведь вообще-то по этой части я был гораздо слабее моей любы. А чем меньше я показывал ей своих слабин, тем полноводнее себя чувствовал. Но она хотела быть полным лоцманом моего неглубокого и неширокого тривиального створа, как будто собиралась водить по мне и другие плавсредства.
Меня как реку суровая подруга повернула, и я своих не знаю берегов.
Поздними вечерами трамвайные дуги пускали сквозь окна по синему потолку безумные фейерверки, а в мои зрачки лил страх и ужас, выброшенный мигом позже посредством гормона адреналина. Но даже легкие тюлевые занавески сдвигать она не хотела. Кто мог нас видеть? На другой стороне улицы коченели низкие военные склады под нахлобученными крышами. Наверно, там хранился стратегический запас войлока, и мне всегда чудился ползущий по тротуару низкий всепогодный жар. Он стоял, как вода в бассейне, – мне по грудь, по соски, не колеблясь. Такое вот соседство.
Бабушку кормили пориджем, придвигая к ней легкий столик на трех токарных ножках-балбетках. Мусю – московской кошачьей жрачкой. Все это передавал раз в неделю с проводником поезда Селик.
"Селик ночью позвонил из Пешта", "Селик дал отлуп", "Селик – черный рецензент", "Селик проклинал Мусю".
Бабушка и Муся здоровели, попирая все законы естественного старения организмов, старухиного и кошачьего, да и Виктория чувствовала себя, прямо скажем, неплохо. Иногда в большой комнате она стаивала на голове рядом с торшером, как курос после землетрясения в Дельфах. Она приводила себя в порядок. Она вводила в себя порядок. Откуда? Оттуда. Из Вселенной. Ведь должен был приехать Селик, индийский брат, столичный гость и полубог. Не счесть алмазов в каменной пещере Селикова черепа.
Он был грандом, феодалом, дэфэмэном. По матанализу. О! Лагранжиан Лапласианович Дивергентов! Жил в столичном академическом доме. Водил антикварную "победу" и не хотел ничего иного. Просмотры, премьеры, вернисажи, спецполиклиника, наборы, Мусин харч, бабушкин овес. Обрывки слухов о нем проносились по квартире, как сквозняк, полный свежительного озона. Я его никогда не видел, точнее, это он меня никогда не видел и слыхом обо мне не слыхивал. Да и к чему ему были слыхи обо мне?
Когда я угрем втерся в ранний автобус, скатывающийся юзом с нашей оледенелой за ночь Похуяровки, то в тихом перемате, колебавшемся между двумя тетками, разобрал непыльную историю. Ее сюжет покачивался, как лодочка, на тихих волнах матюгов. Как чьему-то папаше, то ли Тоськи, то ли Верки, – дали, пошутив, чего-то, стакан или чашку, и он, бедный, проспал трое суток, а проснувшись, покраснел, как рак, и его пришлось еще полдня чесать одежной щеткой. И это – мелкая каверза живой жизни, буравящая тишину в когнитивных сумерках моих сограждан. Тишина тишину творожит. А зимним утром – творожит. О, сколько еще отверстий я видывал в суспензии нашей краины.
Скорые татарские похороны, долгие интернациональные свадьбы, которые не считаются за настоящие, если не было хотя бы одного до смерти опившегося. Так и переходило все одно в другое: парки бабье лепетанье, порки детское кричанье. Это все уже многажды воспето в песнях русской скорби и радости, которая и есть, в конце концов, настоящая скорбь. Ведь так? И я много до чего додумывался, когда ехал на этом автобусе, а потом еще так же долго на трамвае.
Русский философский тезис той поры:
Давка – это церковь в праздник, все мысли устремлены вверх, если это только не очередь, а обычная русская давка. Страшно, как перед Божьим судом. И хорошо, что все вместе и пока еще друг друга не передавили. Всем одинаково одиноково. И мне… И мнннеее…
Да, ни ей, ни Селику об этом не поведать. Ты – высмеешь, а Селику разве только письмо с формулами: "Дивергенция давки как мировая конвергенция при N, стремящемся к бесконечности". N – это вообще-то я. А похожа на твой лифчик без бретелек, и ты в нем, моя Каллипига плоскогрудая, лучших форм, мягкая, как свежий снег на подоконнике.
В нише моего ума.
И я ни о чем другом не мог думать тогда. Даже эпюры казались мне твоими формами, а про знак интеграла я уже не говорю. Проинтегрировать от ступней до корней кудрей по законам твоей темно-белой эпидермы. Эх!
Я себя представлял Селиком, выступающим на конгрессе геометров. Амфитеатр слушателей убегает вверх. Я описывал твои части по функциональным законам. Но только в уме. Так как наяву все было иначе.
Я даже не очень знаю, как мне приступить к описанию, какие выбрать словеса.
Для меня все стало проблемой.
Рассказать мне об этом было некому.
Лучший дружок – пиздун и сплетник, чужие тайны из него стекали, словно ржавая струйка из сливного бачка. И он изначально отпадал. Да и вообще был ревнив, и каждый мой промах был для него райским наслаждением. И что я с этим человекообразным корешался… "У меня столько баб, столько баб…" А когда на спор уже курсе на третьем я предложил ему, никуда не заглядывая, в смысле, в книгу, а прямо здесь, при мне нарисовать в две минуты низ простой элементарной тетки в разрезе – он перепутал все отверстия, с каковыми был знаком лишь из школьной анатомии. Гад. "Одну так, другую эдак". И перстом в фунтик ладони, как в мышиную норку, тычет. Но тогда мне было не до смеха.
Моя мама тихо пахала техничкой в техникуме за семь копеек в месяц. Заходящий раз в два месяца на огонек прямоходящий папаня проверял меня примерно в таком духе:
– Ну как, can, грызешь?
– Да, father, я у тебя уже настоящий гризли!
– Ну, грызи. Давай, чтоб не отгрызли! – Чокался он рюмахой и сваливал куда-то савойяром.
Его сурка, то есть сурчиху, я никогда не видывал.
Одним словом, Бетховен гребаный.
Чума ему товарищ.
А он и валял ваньку в противочумном институте "Микроб". Сотрудник микроба… Ездил по окрестным степям и, напялив противогаз, отлавливал сусликов, от которых до сих пор и исходит эта опасность. Блохи впивались в сусликов, чучмеки сжирали сусликов, вкусных, как куры.
Папуле же мы настолько были неинтересны, что свои резцы он показывал лишь нашей рюмашке, из которой пивал горькую раз в два месяца или в три – по настроению. Да и были ли они у него, эти самые резцы? В полный рот он никогда не улыбался.
Так что я был have/бастард или полубайстрюк.
И моей душеньке не стоило меня этим шнуровать и шкурить. В смысле отцовства она была, или у нее было, не лучше. Ну, Селик. Викториин брат. А по-русски – дядя, дяхан. Да и у дяхана была только математика.
– Только он и математика, – шептала иногда Виктория заклинание, получив московскую передачку.
– И другие анализы, – зло выдыхал я.
Селикову Джомолунгму я не мог разглядеть даже в самый сильный бинокль.
Но он однажды нагрянул, как сель, на наше мирное селенье.
Для меня это точно был сель Селика.
Но об этом пока рано.
Итак, я простодушно искал слова.
Я был ограничен в средствах. Не в материальных, так как к повышенной стипендии имел еще и приработок – я, выражаясь торжественно, учительствовал – на другом злопоганом конце города и имел неплохие по тем временам деньги.
Я был ограничен в грамматических средствах.
Так как моя душечка установила для себя только свое "паспортное" имя – "Анастасия". Только так и не иначе. И я чувствовал себя как загипсованный мотоциклист – от головы до пяток. Мне все было трудно – и это имя, и этот закон, установленный ею. Они распрямляли все мои сокровенные потуги.
– Зови меня только так! Из твоих уст я другого имени не потерплю.
Именно из "твоих", то есть моих. Другим же, мне чудилось, предлагался павлиний хвост домашних имен и детских, нежнейших, как сдоба, кличек.
Лишь разрешенное мне жгучим нефтяным пером разливалось между нами. Меня она всегда называла "ты"; представляя меня, она преувеличенно равнодушно говорила:
– Это мой давний приятель, он изучает плазму.
"Протоплазму миазмов", – проносилось в моей гордой голове бастарда, байстрюка и неполносемейщика… "Приятель, блин, – поршня толкатель".
Мне грустна была моя механическая миссия.
Хотя чего же мне было хотеть.
Мы познакомились на танцах, тогда еще играли в "почту", и она прислала мне на белом листке свой простой в смысле числа номер.
"Семнадцать" – делится на единицу и на самое себя.
– Я – Анастасия.
– Настя, Настена.
– Нет, только Анастасия.
– Почему?
– Для тебя – только Анастасия.
– А я -…
– Я все о тебе знаю. Ничего не говори.
И мы танцевали, и она смотрела в мое плечо, и я проводил ее до упора. В упор уперлась она сама. И была, как сказали бы в Похуяровке, на передок слаба, так что мой упор ей все время требовался. До упора.
А так как телефона у меня не было, она составила расписание встреч на листке, как простой и ясный график приема девичьих противозачаточных пилюль.
Микроистории