Глава 3 Договор

В пустынной местности, окаймленной очередными горами, только Онон отблесками обозначает движение. Поток дает иллюзию цели, и, подобно всем великим рекам, его исток может вызывать у местных жителей почти мистическое очарование, словно в нем хранится тайна рождения, в то время как устье вызывает ассоциации со смертью. Для большинства бурят, живущих у Онона, достаточно, что река вытекает из священных гор Хэнтэй и уходит в неизвестность. Для европейского глаза странно, что по берегам нет людей: животноводы предпочитают мясо рыбе, и это усиливает одиночество Онона. Берега кажутся голыми не из-за пренебрежения, а из-за врожденного благоговения. Возможно, вы не очиститесь в водах, но если зачерпнете их для омовения, то сама река останется неоскверненной. Ее магия заключена в стихийном потоке.

Дальнейший ее ход пленяет сердце. На протяжении 500 километров передо мной она двигается на север, петляя и задерживаясь в отдаленных долинах, пока не встретится с Транссибирской магистралью и не повернет на восток под русским названием Шилка[24]. Еще 550 километров она двигается сквозь горы по направлению к Китаю. Там она оказывается всего лишь в 300 метрах над уровнем моря, но по-прежнему далеко от океана, и на ее берегах появляется сибирская тайга; это самый обширный лесной регион на планете. Еще 1700 километров – уже под названием Амур – этот мощный поток определяет границу между империями Китая и России, взаимная подозрительность которых разрушила практически все мосты между ними. Наконец, около Хабаровска, своего крупнейшего города, Амур поворачивает к северу и превращается в широкий лабиринт смещающихся протоков и островков – кошмар моряка, – двигаясь к пустынному Охотскому морю и Тихому океану.

Я стою у Онона спиной к сторожевой вышке российской границы. Отправившись из Эрээнцава, я покружил пять дней и вернулся к реке – автостопом (подобрала какая-то монгольская семья), а потом российским автобусом на северо-запад. В один из угасающих дней я видел колонну танков на прицепах, двигающуюся в противоположном направлении, армейские грузовики, заполненные сонными солдатами, насчитал пятнадцать бронемашин, выстроившихся в ряд на поле. Я не особо задумывался об этом – решил только, что передислоцируются какие-то пограничные батальоны. Нашел небольшую гостиницу в Агинском (местный административный центр) и заснул во внезапной роскоши номера, имеющего собственную ванную комнату.

Сейчас я ощущаю бинокль часового на вышке за своей спиной. Я добрался сюда на старенькой машине с людьми, которых встретил случайно. Тихий монах из дацана[25] в Агинском – не бурят, а русский – отправлялся со старым другом к границе по пустынной дороге. Попадать в Монголию Дмитрий и Слава не собирались, но планировали пройти вокруг одной близлежащей горы. Потом их заинтересовало моей путешествие вдоль реки, которую они едва знали. И вот мы смотрим на север, в сторону Сибири: буддистский монах Дмитрий – маленький, закрывающийся от ветра капюшоном, и его большой косматый друг Слава, который замечает лишь одно: «Посмотрим, насколько хватит нам бензина…»

К северу и востоку от нас простираются километры высоких лугов. Это Даурская низменность, древние обитатели которой мигрировали во Внутреннюю Монголию, где до сих пор живут их потомки. По мере нашего движения с обеих сторон собираются горы – более внушительные, чем расположенные на юге. К западу от нас свой длинный профиль на сереющем небе являет Яблоновый хребет, в то время как к востоку, в сторону Китая, косо двигаются более скромные массивы. Онон прочерчивает у подножия гор полосу леса, и по его берегам спускаются пепельные полки мертвых берез. Вся местность источает нечто затерянное и жуткое. Немногочисленные деревни кажутся полупустыми: заборы рухнули, перекрытия провалились. Вместо веселых многоцветных крыш монгольских домов – крыши, выложенные плитами шифера, укрывающие ветхие постройки. Кое-где в заросшем поле ржавеют сломанные трактора. Промелькнуло несколько жителей – вперемешку буряты и русские. Они выглядят медлительными и вымотанными.

Слава и Дмитрий сидят сзади, а водитель Дорчже – учитель буддистской физики в дацане Дмитрия – хранит мирное молчание, глядя на извивающуюся дорогу через разбитое лобовое стекло. У его подержанной «Тойоты» руль справа – с неправильной для России стороны; пять лет она провела в Японии, двадцать у Дорчже – но даже старые японские машины, по словам Славы, надежнее новых российских, и эту никогда не продадут. На приборной доске крутится миниатюрный буддистский молитвенный барабан, но Дорчже на каждой возвышенности поднимает руку, приветствуя языческих духов места.

Около села Нарасун пошел мелкий дождь. Иногда Онон создает заболоченные петли, забитые ивами, иногда прокладывает путь через голые холмы. Подбрюшье неба впереди потемнело от края до края – с горизонта волнами вздымаются массы облаков, словно выброшенные из вулканов.

В сонном селе опрятный, но выпивший бурятский служащий гостиницы выделяет нам две комнаты. Вокруг уличного туалета – свора ворчащих собак. С неба льет. Мы устраиваемся нарезать узбекскую дыню, которую Слава привез из Москвы два дня назад, а вот срок годности его соленой рыбы истек уже месяц назад, и она воняет. Мы смеемся вместе, а Слава с Дмитрием перебрасываются шутками, для понимания которых моего плохого русского недостаточно.

Это дружба кажущихся противоположностей. У Славы есть собственная торговая фирма в Москве, и некогда он взял Дмитрия своим агентом в Китае для получения кремния. Вместе они проработали несколько лет, но потом Дмитрий потерял интерес к кремнию. Он выучил китайский, затем тибетский, потом начал изучать санскрит и путешествовать по монастырям. Бросил торговлю и стал монахом. Однако каждый год Слава приезжает к нему из Москвы (он говорит, что Дмитрий – его единственный друг) и оттаскивает его от занятий ради какого-нибудь путешествия. Субтильный и тихий Дмитрий жалуется, что слишком стар для такого, хотя ему, как и Славе, всего сорок пять. Слава поднимает на плечи огромный рюкзак, Дмитрий носит небольшой ранец. У Славы в Москве вторая жена и сын-подросток. Дмитрий, разумеется, не женат.

Однако Слава ненавидит Москву. Как и Дмитрий, он стремится к тишине, ему нужно бродить в глуши. По его словам, жена привязалась к столице, но он редко бывает у нее. Вместо этого он путешествует и работает с компьютера. Компьютер делает его свободным. И тем не менее он восхищается Дмитрием, которые обрел иную свободу, и даже завидует ему. Слава не может следовать за другом через лабиринт буддистских учений, но все же отдаляется от городской жизни. Он говорит мне тихонько:

– Дмитрий вполне мог бы озолотиться в бизнесе или хорошо жить, просто переводя с китайского. Но он не желает. Хочет жить просто. Зарабатывает эквивалент тридцати долларов в месяц, плюс еда на монастырской кухне.

– Он никогда не хотел завести семью?

– Была грустная история с одной китаянкой, – говорит Слава. – Не могу его спрашивать. Что-то пошло не так, и он решил, что семейная жизнь не для него.

Так что Дмитрий построил домик на две комнаты в дацане, где мы познакомились, и преподает тибетское учение. Посреди монахов-бурятов его белое славянское лицо, окаймленное рыжеватой бородой, возможно, и создавало шок чуждости, но здесь его знали давно. Каждый день одна страсть вела его в библиотеку – темную комнату, от полка до потолка заставленную малиновыми, алыми, голубыми и зелеными ящиками с драгоценными тибетскими текстами, отпечатанными с помощью ксилографии на отдельных полосках бумаги. Некогда типография этого дацана в Агинском выпустила священные тексты Ганджур и Данджур[26] в кропотливо и изящно исполненных вариантах на монгольским и тибетском языках, однако во время сталинских преследований их изъяли или уничтожили вместе с монахами. Советский этнограф Николай Поппе, позже эмигрировавший в Соединенные Штаты, записал, как тщетно умолял спасти хотя бы один монастырь и как во время съемок фильма Всеволода Пудовкина «Потомок Чингисхана» в 1928 году монахи на камеру окружили монастырь, подняв священные тексты, а затем их заставили побросать все в канаву.

Дмитрий говорит: «Много книг вывезли в Санкт-Петербург – только из этого округа три вагона, а другие рассеялись или были спрятаны». Его нынешняя миссия – собрать все уцелевшие трактаты, напечатанные его монастырем. «Ламы до сих пор отдают нам то, что спрятали их семьи. Часто они не понимают тибетских слов, хотя умеют их петь. Отдают нам перед смертью». Так он сидел день за днем за низким столиком, спиной к окну, планируя и каталогизируя. Он думал, что до конца работы ему нужно еще пять лет. С потолка свисали голые незажженные лампочки, и глаза болели. После того как четыре года назад пожар, возникший из-за короткого замыкания, уничтожил главный храм, все электричество отключили. Но Дмитрий не возражал. Ему приснился кошмар, в котором его заново собранная библиотека сгорела.


Ночная гроза очистила небо, и из села Акша мы сворачиваем на широкую дорогу, где лес не похож на хвойную тьму Монголии. Далекие деревенские крыши, иногда мелькающие за рекой, создают иллюзию пасторального покоя, а по лесам сочится легкость берез и дубов. Все селения, которые мы проезжаем – небольшие, но растянутые. Буряты и русские перемешаны. Грязные улицы продолжают носить советские названия – Карла Маркса, Комсомола, а одно из сел именуется Большевик. Поселения колеблются между возрождением и упадком – словно они либо пережили какую-то беду, либо поддались ей. Некоторые выглядят жизнестойко и ярко – дома выкрашены в бирюзовый и пурпурный цвет, а в их садиках полно подсолнухов и хризантем. Монгольские женщины и молодые славянские матери с перевязанными сзади пышными волосами беседуют на улицах, а школы и дома культуры в полном порядке. В других селах единственные яркие цвета – это пластмассовые цветы на православных кладбищах, а постройки лежат в руинах. Но все же уличные фонари тянутся по их улицам, останавливаясь только у последней отставшей избы, а телеграфные столбы из лиственницы соединяют их между собой – виляющие линии, поднятые на бетонные опоры во избежание гниения.

Но даже ветхие деревянные дома выглядят лучше, чем колхозные постройки – оштукатуренный кирпич зияет выбитыми дверями и окнами, крыши обрушились. Их забросили много лет назад, а поля поделили между жителями. Дорчже говорит, что в родной деревне ему дали восемь гектаров голого пустыря без воды. Он добавляет, что оставил землю необработанной.

Теперь перед нами Онон, прокладывающий в зеленоватой темноте путь через пологие холмы. Леса рассыпаются по его долинам, а склоны по опушкам все еще усеяны фиолетовыми астрами монгольской степи. Когда я смотрел на свою крупномасштабную карту, я представлял, как буду натыкаться на рыбацкие деревушки. Однако люди здесь живут за счет натурального хозяйства и незаконной охоты. В каждом селе висит потрепанное объявление с номером телефона, в котором говорится о потребности в оленьих рогах. Поэтому река не используется и петляет в одиночестве. Запущенные пастбища и картофельные поля заканчиваются примерно в двухстах метрах от нее, а дальше тянется заброшенная дорога – возможно, еще колхозных времен. Мы останавливаемся и идем туда, где течение делится между островами; когда я спускаюсь к воде, берега осыпаются; мы бродим в полном одиночестве и слышим крики ссорящихся уток ниже по течению.

Ближе к вечеру, когда мы приближаемся к шоссе, высоко над рекой появляется недостроенная гостиница, а рядом современный храм «Онон – священная мать». Такое сочетание должно быть делом рук какого-то местного предпринимателя: несостоявшийся союз коммерции и народных верований. Внутри – грубо нарисованное воплощение Онона: в полном монгольском одеянии, с высоким цилиндрическим головным убором и серьгами, падающими до поясницы, над водами, в которых открывает рот гигантская рыба. Снаружи, значительно ниже этого безвкусного святилища, разделяется и воссоединяется в каскаде расплавленного серебра настоящий Онон, а лежащий валун переливается лазурными тканями, оставленными паломниками-язычниками.


Мы приближаемся к границам монгольского мира. Ничто на этих пастбищах не намекает на это: нет никаких географических особенностей, которые разрывали бы расстояния, что три века назад влекли казаков на восток и юг в раскиданные земли бурятских скотоводов. Но когда мы двигаемся вдоль Онона в сумерках через село Цугол, из неосвещенных улиц появляется громада дацана. Пожалуй, это последний оплот буддизма на реке. Храм за его стенами возвышается над разбросанными домиками и небольшими святилищами. Дмитрий говорит, что этот монастырь – Даши Чойпэллинг, «Страна счастливых учений», основанный в 1801 году – век назад был центром буддистской диалектики и лингвистики. Его типография могла соперничать с типографией Агинского дацана, библиотека была забита иллюстрированными свитками, и здесь работала знаменитая медицинская школа.

Дмитрий знает его единственного рукоположенного монаха, который открывает скрипучие двери и ведет нас к трапезному столу. На нем черствое печенье, варенья и ломтики бесцветного мяса. Монах безмолвно берет их. Его глаза скользят по мне, и это слегка нервирует. У него лицо безмерно загадочного ребенка: идеальный овал. Время от времени он пискливо хихикает над чем-то смешным лично для него. Возможно, это я. Думаю, что это хихиканье заставляет меня принять его за дурачка.

Я хочу спросить о его призвании, но все его ответы банальны и уклончивы, словно такие расспросы неуместны. Дмитрий тихо сидит и ничего не ест. Слава уткнулся в свой компьютер. Меня удивляет одиночество монаха. Если не считать пяти лам, которые трудятся неполный день, а на ночь возвращаются к своим семьям, он тут один.

Сто лет назад на бурятских землях молодого Советского Союза было 47 дацанов и 15 тысяч лам. Но, как и в Монголии, во времена сталинского террора монахов отправили на расстрел или в ГУЛАГ, а монастыри сровняли с землей.

Я для затравки осторожно спрашиваю:

– Что тут происходило?

Монах накалывает кусочек мяса и прерывает молчание.

– Молодые сбежали. Тех, кто мог работать, отправили в лагеря. Стариков вывели и расстреляли. Вон там, у реки. – Он машет рукой на восток. – Монастырь превратили в арсенал и конюшню. Так он и выжил.

– А простые люди, те, кто верил?

– Сохраняли в тайне святые изображения и помнили молитвы. Но когда пришла свобода, обнаружили, что их дети не могут понять их забавного пения и странных поклонов.

Он снова пронзительно хихикает.

Я подумал, что их отчуждало и многое другое. К моменту распада Советского Союза сельскохозяйственное устройство страны изменилось: коллективизация трансформировала структуру деревенской жизни, а организованная вера практически исчезла. Пять лам, бежавших из этого дацана в Китай, вернулись после 1995 года.

– Но они были уже очень стары, – говорит монах, – и они умерли.

Теперь, когда государственные репрессии исчезли, влияние прошлого стало явным. Он, наверное, еще мог представлять, как эти залы снова оглашаются пением сотен лам и шумом преподавания. Вместо этого существует только его молчание. В каком-то смысле это выглядит более печальным и законченным, нежели репрессии; но я не могу найти слов, чтобы тактично продолжить расспросы, а он продолжает сидеть напротив меня, чуть улыбаясь и хрустя печеньем. Коренастое телосложение и монастырская одежда придают ему несколько ребячливую напыщенность.

Он повторяет:

– Их дети отдалились, но иногда интересовались внуки. Ведь это их прошлое…

– У вас было так же?

– Нет, это не мой случай. Мои родители были безразличны.

Но он не продолжает об этом, а сгоняет мух с мяса. По его словам, он четыре года изучал буддистскую философию в Карнатаке.

– Но так и не закончил, потому что ленился. – Хихиканье. – И в Индии жарко. Так что я добрался сюда.

Он набрасывает муслиновую ткань на несвежую еду и мух, и мы все встаем и пробираемся в темноте к гостевому домику. Пока мы идем, я ощущаю какие-то отзвуки сзади. Шум глухой, как будто за рекой стоят или сносят огромное здание. Однако остальные молчат. Наш гостевой домик – это мрачное помещение, задыхающееся от пыли подобно астматику. На кроватях вдоль стен лежат несколько потрепанных одеял, а матрасы испачканы перекрывающимися пятнами мочи. В пластиковой лохани стоит покрытая пленкой вода. Через слабость пробираюсь сквозь траву и кустарник к уличному туалету, раскинув руки, как канатоходец в ночи. Когда возвращаюсь, Дорчже обращает внимание на мою бледную лодыжку и наклоняется, с внезапной чуткостью прикладывая к ней свои ладони.

– Чувствуете тепло? Чувствуете, как оно течет?

Батмонх как-то предложил болеутоляющие и повязку; Дмитрий прописал тибетские масла; сейчас этот робкий монах склонился рядом со мной, передавая свою лечебную энергию. Вру, что чувствую. Что становится лучше.

Дмитрий говорит:

– В монастыре есть лекарства. Завтра спросим у монаха. – Он ощущает мою нерешительность, затем заверяет: – Может, он кажется странным, но он очень умен. Он называет себя ленивым из-за скромности. Он знает несколько языков, включая санскрит и средневековый тибетский, и понимает по-английски лучше, чем вы думаете.

Мне стыдно. Меня сбили с толку девчачий смех и детское лицо. Может быть, ему просто так нравится. Дмитрий осторожно присаживается на край моего матраса.

– Не знаю, как он пришел к буддизму. Он говорит, что его родители были атеистами. – Он слабо улыбается. – Но тогда и мои тоже…

– Всегда были?

Он так редко говорит о себе.

– Да, всегда. – Его голос отстраняется, словно речь о чем-то давно прошедшем. – Отец работал в комсомоле, молодежной коммунистической организации. Работал в Крыму (там я и родился) и в Узбекистане. Но никто особо не верил.

Он удивленно смеется. Капюшон с его бритой головы соскользнул.

– А вы? – спрашиваю я.

– Я долго работал на Славу в Китае. Меня всегда привлекал Восток. Много путешествовал – всегда в одиночку, как и вы. Потом однажды я приехал в провинцию Сычуань – там, где она граничит с Тибетом. Если пойдете на запад от Чэнду, далеко, то доберетесь до горного перевала, и там очень красиво. Помню, что, когда я проходил, мне показалось, что я перехожу от одного сознания к другому… и что-то со мной произошло…

Он разглаживает кусок мятой бумаги и набрасывает для меня: Чэнду – Кандин – Литун – Даочэн. Он пишет это так, словно это святая земля. Я должен попасть туда, прежде чем умереть.

– Повсюду монастыри. Это был измененный мир. Я ощущал, что люди живут по-другому, по другим законам. Там есть гора с тремя вершинами, ее называют Ядин, – он наносит ее на бумагу, – я обошел ее вокруг с тибетскими паломниками, и была какая-то чистота. Но ничего мистического. Люди там очень жесткие, очень прямые. Я не мог говорить ни с ними, ни с монахами. Я все еще не совсем понимаю… Мне было тридцать пять, не юноша. Я не понимаю, как это изменило меня. И это только начало. Прошли годы, прежде чем я оглянулся и понял… – Он встает и идет к своей кровати у дальней стены. В голосе появляется какой-то учительский авторитет. – Но меня привлекла не реинкарнация и не что-то таинственное. Привлекли моральные принципы: те ценности, которым стоит доверять.

Я кладу одеяло на испачканный матрас, но заснуть не могу. Единственный свет исходит от компьютера Славы. Он настраивает для меня свой мобильник, и я выхожу на улицу при свете звезд и звоню жене. Она следит за моим путешествием по карте. «Ты в месте под названием Цугол?» – спрашивает она. Тревога в голосе слышна даже при такой неустойчивой связи. Она говорит, что я нахожусь в самом центре грандиозных российско-китайских военных учений. Это во всех газетах: крупнейшее такое событие за сорок лет, 300 тысяч солдат… Когда она это говорит, я слышу, как тяжелая техника проезжает мимо стен монастыря.

Пытаюсь уснуть. Однако такое ощущение, что Дорчже пробирается ощупью курить каждый час; а один раз Слава начинает долго заниматься йогой, так что я просыпаюсь и вижу его огромный перевернутый торс рядом с моей кроватью; ноги у него там, где должна находиться голова, или переплетаются позади к полу. Гораздо позднее мой сон прерывают армейские грузовики, двигающиеся сплошной колонной. Их оранжевые огни мигают в окнах без штор, и, когда я просыпаюсь через пару часов, они все еще проходят мимо.


Все напряжение на идеальном лице монаха разгладилось. Он становится доброй куклой. «Вы путешествовали по Монголии? Знаете, что там поклоняются Чингисхану. Это потому, что они очень бедные, и им больше нечего делать…» Затем снова раздражающее хихиканье. Вчера я недооценил его. Сегодня я ищу в его словах эзотерическую мудрость.

На рассвете он ведет нас по святилищам монастыря; вдали слышна стрельба. Главный храм поднимается над нами тремя этажами киновари и золота. Многоярусные крыши в мирной симметрии загнутых кверху карнизов со свисающими по углам крохотными колокольчиками плывут над его крылатыми колоннами, облицованными многоцветным камнем. По стенам сияют диски из тусклого золота, призванные отпугивать демонов.

Монах говорит, что храм сгорел дотла в 1991 году, а потом был скрупулезно восстановлен. Он вытаскивает из одежды айфон и показывает фотографию, датированную 1890 годом. Выцветший монохромный снимок изображает лам, выстроившихся плотными рядами в праздник Белого слона. Верующие заполняют даже боковые лестницы.

Сквозь сияние малиновых колонн и радужных драпировок мы проходим к белому алтарю с пластмассовыми цветами. Сияющая золотая фигура – не Будда, а почитаемый учитель Цонкапа[27], статуя которого множество раз повторяется на окружающих полках – больше тысячи маленьких фигурок. Монах произносит: «Когда вы поклоняетесь здесь, то чем больше его изображений, тем больше пользы вам!» Я с недоверием думаю про себя, что звуки его хихиканья звучат как-то пронзительно. Смотрю на его непроницаемое лицо. Но, может быть, эти звуки означают что-то еще. Возможно, они непереводимы. Рядом с алтарем негромко поет одинокий лама с лицом цвета красного дерева, а монах проходит дальше.

Он говорит, что 108 драгоценных рукописных свитков монастыря, некогда считавшихся утерянными, восстановлены – за исключением первого. Дмитрий за моей спиной шепчет:

– На самом деле он у меня в библиотеке в Агинском. Я никогда ему об этом не говорил. – Он смакует эту тайную конкуренцию. – Но подозреваю, что он знает.

Теперь монах сопровождает нас к последнему храму, посвященному Майтрее – будде будущего, который однажды откроет эпоху процветания. Двери ведут к стоящему колоссу с золотым торсом. Обнаженное тело усыпано драгоценностями. Удлиненные пальцы тянутся к лицу, словно для нанесения макияжа, но на самом деле соприкасаются в священном знаке единства. В шести метрах над нами – увенчанный тиарой из полудрагоценных камней сияющий эллипс лица, как у монаха, и мечтательный взгляд направлен куда-то далеко.

– Он придет через пять тысяч лет после первого Будды, – без улыбки говорит Дмитрий. – То есть через 2500 лет.

Он не может удержаться и не добавить:

– У нас в Агинском статуя больше.

Теперь уже Слава шепчет мне:

– Не думаю, что исторический Будда существовал.

Но монах декламирует:

– Его царство придет после страшной войны, когда закончится правление нашего будды. Это будет время упадка! Люди превратятся в карликов и станут стрелять друг в друга, – он изображает ребенка, стреляющего из водяного пистолета. – Хи-хи. Затем придет Майтрея, возвышающийся над нами – вот почему он изображен таким высоким, – и начнется новое правление…

Пока он это говорит, стрельба снаружи усиливается, словно предсказываемый им катаклизм уже начался. Мы выходим и видим, как вся долина к востоку от нас окутана дымом. Несколько жителей села собрались, чтобы поглазеть. Дорчже в испуге уже направился обратно в Агинское, однако монах говорит, что водитель какой-то старой «Тойоты» доставит нас до следующего городка. Он смотрит на меня с непроницаемым спокойствием.

– Если услышат, как ты говоришь по-английски, – хихикает он, – окажешься в тюрьме.

Мы забиваемся в машину. Водитель выглядит крепким и компетентным. В небе чертит дугу реактивный истребитель. Когда мы уезжаем, монах просовывает голову в окно:

– За какую футбольную команду болеете? – спрашивает он. – Мне нравится «Арсенал»…

Спускаемся к реке. Другого пути нет. Впереди беспрерывно грохочет артиллерия. Окна «Тойоты» так запотели, что пассажиры должны быть практически не видны, а с переднего сиденья меня заслоняет громадная фигура Славы. Не успеваем мы добраться до Онона, как натыкаемся на блокпост, и у меня обрывается дыхание. Однако мы разворачиваемся и пересекаем реку по другому мосту. Из ниже лежащей долины курится дым, но мы едем по склону выше. На гребне рядом стоят две самоходки без экипажа. Когда мы натыкаемся на военные лагеря, они безлюдны. Плотными рядами стоят русские палатки, рядом грузовики. Чуть дальше бивуак китайцев. Простирающиеся на сотни метров солдатские палатки – всего лишь навесы из грубого брезента, натянутого на деревянный каркас. Ни одного часового не видно. Сообщали, что эту зону патрулируют пятьсот всадников из военной полиции, но мы не видим никого.

Когда мы выбираемся из этого подобия преисподней, я предполагаю, что это не столько военные учения, сколько политическое предупреждение Западу. Слава и Дмитрий тактично молчат. Китайский вклад тут кажется не более, чем символическим: всего 3200 солдат под своими хлипкими навесами. Есть даже формальный контингент из Монголии. Однако вскоре низкий гул в долине стихает, воздух проясняется, и мы – на свободе – движемся на запад в сторону Агинского.

* * *

Обнаженным нервом вернулось волнение от одиночества. Теперь нет товарищеского плеча – ни тяжелой уверенности Славы, ни вежливости Дмитрия. Мы расстались на железнодорожной станции Могойтуй – под памятником в виде танка Т-34 с надписью «Сталин», – быстро обнявшись на прощание. Они нашли мне шофера по имени Владик, и теперь с этим порывистым молодым человеком мы катимся на одряхлевшей «Ладе», направляясь к виадуку Транссибирской магистрали. Мы виляем по какому-то грязному проулку, затем протискиваемся между опорами железнодорожной эстакады (все бока владиковой «Лады» уже помяты) – а над нами лязгает локомотив, тянущий семьдесят вагонов на юг, в Китай. Я прислушиваюсь к их шуму над головой с мальчишеским изумлением. Эта ветка через Маньчжурию, пересекающая северный Китай, была закончена в 1902 году, когда Россия заставила немощную Поднебесную передать себе короткий 1500-километровый путь до Владивостока: дорогу, чреватую будущими проблемами.

Какое-то время железнодорожные пути идут параллельно дороге, а затем мы едем в одиночестве по залитой солнцем местности, где луга желтеют в преддверии осени. Это северо-западная граница Даурии, степи которой текут на юг к сезонным озерам и воздушным путям миграции миллионов перелетных птиц. Владик ведет машину так, словно он зол на весь мир. Время от времени под дорогой проскальзывает какой-нибудь приток Онона. Деревеньки в этой земле, которую когда-то называли житницей Амура, невелики и разбросаны редко. Однако кое-где склоны долины устланы убранной кукурузой, а сено на пастбищах уже свернуто в промокшие рулоны. Владик говорит, что оно, наверное, рано сгниет – с неба лило все лето.

Скотоводческие бурятские земли остались за спиной; там, где Онон встречается с катящейся с запада Ингодой, он теряет свое название и становится Шилкой. Здесь, на более русской территории, это уже не «священная мать», а «батюшка» – в знак привязанности и уважения, и под именем Шилка река течет 550 километров на восток, где сливается с Аргунью у китайской границы. Там она наконец становится Амуром.

Владик высаживает меня в центре города Шилка – когда-то вокруг тут были золотые прииски.

– Будь осторожен, – говорит он. – Это не мой родной Могойтуй. Там все нормально живут – русские, буряты, узбеки-иммигранты, у нас даже баптистские часовни есть. А Шилка – куча дерьма. – Он гасит сигарету о приборную панель, внезапно приуныв. – Не думаю, что где-нибудь сейчас особо хорошо, разве что в Америке.

Отъезжая, он кричит:

– Но все мы ненавидим китайцев!

Какое-то время мне кажется, что насчет Шилки он был прав. Здесь всего две гостиницы. В одной меня обругал пьяный владелец; другая находится на ремонтной базе и заперта. Поэтому я нахожу маршрутку (это маршрутное такси), и она отвозит меня за пятьдесят километров, в Нерчинск. У него тоже дурная репутация. Владик сказал, что там полно воров и бывших заключенных. Но я нахожу гостиницу для путешественников (на дворе, полном календулы и кур), брожу по коридорам, пока уборщица не находит мне комнату, и безболезненно засыпаю.

* * *

Типичный город в этой бесконечной Сибири узок и вытянут. Вы идете по пустым улицам, где не видно машин и автобусов, и выходите на площадь, где курят несколько стариков. Можно задасться вопросом: где центр города? Но вы уже в нем, на этой пыльной площади, где легковые машины и грузовики выстроились перед магазинами, в витринах которых нет товаров.

Нерчинск хранит хрупкий костяк прошлого достоинства. Над тихой дорогой недалеко от центра города возвышается отреставрированный собор, колокольня которого давно разрушена. Расположенный неподалеку заброшенный гостиный двор венчает портик с дорическими колоннами, а за классическим фасадом давно закрытой гостиницы «Даурия», возможно, во время своего путешествия на Дальний Восток в 1890 году жил Антон Чехов. «Вчера был в Нерчинске, – лаконично писал он своей семье. – Городок не ахти». Дух оскудения все еще пронизывает его. По его улицам бродят мужчины с усталыми лицами и крупные женщины – в безликой одежде и спортивных куртках с поддельными логотипами. Половина людей, кажется, носит Versace и Dolce & Gabbana, но при этом ездит на древних «Тойотах» или с пустыми пластиковыми пакетами в руках пересекает улицы в рытвинах и выбоинах.

Именно добыча ископаемых и сформировала город. В 1700 году Петр Великий отправил греческих инженеров на разведку окрестностей, и через несколько лет они обнаружили огромные запасы серебра. Нерчинск стал нервным центром территории, жители которой – уголовники, политические заключенные, крепостные – трудились под землей рядом с поселениями, разбросанными на тысячи квадратных километров. Возможно, эти полузабытые столетия объясняют тянущуюся криминальную репутацию города, а также взрывы 2001 года, когда мафия по ошибке подпалила свой арсенал.

Нерчинск находится в упадке с конца девятнадцатого века – когда его обошла Транссибирская магистраль. Его далекие серебряные рудники давно выработаны, а заводы остановились. Рядом с местом, где в Шилку впадает Нерча, находится тюрьма, а на окраине расположен заброшенный военный аэродром. Я тщетно ищу какой-нибудь памятник подписанному здесь договору – соглашению, нарушения и обещания которого отзываются уже на протяжении трех столетий.

Нерчинский договор 1689 года стал первой преградой на стремительном завоевании Сибири Россией. Менее чем за шестьдесят лет казаки и солдаты прошли весь континент – пять тысяч километров от Уральских гор до Тихого океана. В морозном административном центре Якутске, в тысяче километров от еще неизвестного Амура, распространились слухи о могучей реке на юге, текущей по райским хлебным полям. В 1643 году из голодного поселения началась отчаянная, занявшая три года экспедиция под начальством Василия Пояркова; казаки разоряли среднее течение Амура, взимая меховую дань с разбросанных даурских поселений или вырезая их. К концу пути отряд Пояркова из-за голода, болезней и наказаний (некоторых людей он убил лично) сократился со 150 до 20 человек, и он вернулся в Якутск с первыми ориентировочными картами Амура. В соответствии со схемой, которая еще будет повторяться, Пояркова отозвали на разбирательство в Москву, и его имя исчезает из документов[28].

Четыре годя спустя на Амур пришла еще более страшная напасть – пират Ерофей Хабаров разорял приречные поселения на протяжении более 800 километров. В одном случае он хвастался, как «божьей милостью» расправился с жителями даурской деревни (661 человек), а также массовыми изнасилованиями[29].

Но теперь местные народы обратились к номинальному сюзерену – Китаю. Хабарова отозвали на разбирательство в Москву, а его потенциальный преемник с двумя сотнями людей с лишним был разбит китайскими пушками на нижнем Амуре[30]. В течение тридцати лет после этого две великие империи вели теневую войну, проявляя невежественную дипломатию; тем временем в бассейн Амура хлынул не контролируемый государством поток казаков, крестьян и преступников. Только после 1680 года, когда власть маньчжуров в Китае окрепла, они стали уничтожать русские крепости, и после гибели восьмисот с лишним казаков в их последнем амурском оплоте[31] Москва и Пекин приступили к мирным переговорам.

К тому времени Нерчинск стал воротами России к Амуру, хотя представлял собой всего лишь огороженную крепость с несколькими административными и торговыми постройками. Потом деревянное поселение было уничтожено разливом, и его отстроили заново на более высоком месте; однако именно прибрежные луга стали местом заключения первого договора между Китаем и европейской державой. Две империи[32] – русская выскочка и древняя китайская – были крайне чужды друг другу. Петр Великий, которому едва исполнилось семнадцать, был озабочен внутренними неурядицами, но оскудевшая казна мечтала о торговле с Китаем[33]. Китайский император Канси, самый могущественный и утонченный представитель своей династии, заботился о том, чтобы защитить границы от вторжений жестоких северян и помешать России вступить в союз с новой воинственной монгольской державой, поджимающей с запада.

Делегации соглашались встретиться с соблюдением скрупулезного равенства, однако у двух китайских послов (близких родственников императора), прибывших из Пекина, имелось 1500 солдат; к Нерчинску по реке подошла флотилия джонок и барж, несущих пушки. Против такого эскорта численностью в 10 тысяч человек русские могли собрать едва две тысячи. Однако всё подавляли вопросы процедуры и этикета. Заметив, что русские носят меха и золотую парчу, китайцы сняли украшенные одеяния и отправились на встречу в темных одеждах под огромными шелковыми зонтами. У каждого посольства было поровну – по 260 – охранников, которые встречались через равные промежутки времени и церемониально обыскивали друг друга, ища спрятанное оружие. Русский посол[34] ехал за медленной процессией флейтистов и трубачей. Посланники дружно спешились и одновременно вошли в два шатра, поставленные впритык друг к другу, чтобы ничья гордость не пострадала от того, что приходится входить первым. Послы сели и поприветствовали друг друга. У русских места заняли всего три высокопоставленных лица, китайцы во время первой встречи поставили напротив больше сотни мандаринов. Стороны не понимали друг друга, поскольку не владели соответствующими языками. Поэтому переговоры велись на латыни – два иезуита, приближенные к китайскому двору, и один эрудированный поляк для русских[35].

Обе стороны начали с непомерных требований. Русские предложили сделать границей Амур – в силу того, что они уже частично захватили эту территорию и приняли местные племена под руку царя. Китайцы заявили о своем протекторате до озера Байкал и реки Лены, присвоив половину Сибири. Они также ссылались на подчиненность местных жителей, хотя обе стороны не заботились о территориальных правах таких народов. В течение десяти дней отцы-иезуиты – португалец Перейра и француз Жербийон – курсировали между мрачными лагерями с новыми формулировками и компромиссами. Милость императора выделяла их среди подозрительных мандаринов. Канси ценил Жербийона как ученого, а Перейра вызывал уважение музыкальными способностями: иногда можно было видеть, как император и иезуит сидят рядом и играют на клавесине.

В конце концов русские обеспечили договором торговлю, нужную для их обедневшей казны, а цинская империя добилась более серьезных уступок. Граница была установлена по вершинам Станового хребта[36], то есть владычество китайцев распространялось севернее Амура, охватывая все притоки от Аргуни до Тихого океана[37].

Договор был составлен на латинском, русском и маньчжурском языках[38]. Обе стороны, похоже, остались довольны. Спустя век с лишним русские стали беспокоиться по поводу договора, обвиняя иезуитов в вероломстве и двусмысленностях латыни и географии. Однако на тот момент, если использовать слова китайского посольства, «мы дали общую клятву жить в мире и согласии».


Ни одного памятника этому договору в Нерчинске нет; в запустевшем городе улицы разматываются какими-то неисчерпаемыми расстояниями, а здания, к которым они ведут, уменьшаются в размере, когда я к ним приближаюсь. Естественно, это иллюзия, и где-то недалеко от центра я испытываю странный шок: передо мной белизной сияет идеальный фасад – с дверями и сводчатыми окнами, увенчанный декоративными зубцами.

Я прохожу вдоль его стен в дикий садик. На клумбах одновременно цветут георгины, петунии и львиный зев, и воздух наполнен их смешанным ароматом. Из кустарника поднимаются мастерские и конюшни – зубчатые блоки расколотой штукатурки и голого кирпича. Их крыши провалились, а полы совершенно сгнили. Возможно, я вхожу в барбакан какого-то рухнувшего замка[39]. Недавно один оборотистый журналист наткнулся здесь на огромную расколошмаченную оранжерею и аккуратные грядки клещевины. Теперь этот дворец стал музеем; я плачу какую-то мелочь за вход и оказываюсь в одиночестве.

Огромное зеркало в музыкальном зале с обеих сторон обрамляют портреты, с которых смотрят два хмурых лица. Братья Бутины были предпринимателями, которые разбогатели, работая на сибирского торговца чаем по фамилии Кандинский – двоюродного деда будущего художника. Вскоре они стали масштабно заниматься золотом, железом, солью и винокурением. Их пароходы плавали по Амуру. В 1860-х годах они преобразовали Нерчинск, построив в городе библиотеку, телеграфную станцию, аптеки, типографии и бесплатную музыкальную школу.

Я с изумлением смотрю на портреты. Свой дворец они построили в конце 1870-х[40], когда уже половина района была обеспечена начальными школами, а через год-два их бизнес начал разваливаться. Сами они были не очень образованы, но парадные помещения чаруют музыкой и книгами. Над окнами музыкального зала – панно с изображениями нотных станов, лир и труб, перевитых именами Моцарта, Баха, Россини, Глинки… В галерее, где позолоченные купидоны играют на арфах и цимбалах, некогда звучал оркестрион с 60 трубами[41]. В библиотеке – монографии и энциклопедии в заплесневелых переплетах на пяти языках.

Возможно, смотрящие вдаль люди на портретах встревожены только в воображении посетителей музея. У старшего брата Николая расширяющаяся седоватая борода и волнистые брови над страдальческими глазами. Он был астматиком и не мог жить в собственном дворце, а предпочитал проветриваемый павильон рядом. Энергией и мозгом фирмы стал его младший брат Михаил. В витринах лежат его почетные дипломы, на соседнем столе – деловое письмо, написанное его беглым почерком, рядом – гусиное перо.

Большая семья Бутиных предстает на фотографиях такой же сумрачной и с виду респектабельной, как любой викторианский клан. Меланхолик Николай выглядит более изнуренным, а первая жена Михаила Софья, в память о которой он построил женскую школу, неузнаваемо выглядывает из-под прелестной шляпки.

Сам Михаил – более тощий и более походивший на азиата, нежели показывает портрет – писал книги, пропагандирующие торговлю с Китаем и Соединенными Штатами, куда он ездил в поисках идей, сетуя на отсталость России. Он предвидел строительство континентальной железной дороги за двадцать лет до начала строительства Транссибирской магистрали. Однако предприятия Бутиных оказались в руках кредиторов и были распроданы. Измученный тревогой Николай умер в 1892 году, а Михаил передал свой особняк городу и скончался далеко отсюда, в Иркутске[42].

Должно быть, такие звучные залы уникальны для Сибири. Подобно острову среди шахт и пустынных холмов, они вызывали трепет современников, пока большевистская революция не выпотрошила их. На стенах над инкрустированными полами некогда сияли гобелены, шелковые занавеси и картины старых фламандских мастеров; в теплице, наполненной орхидеями и лимонными деревьями, стояла кремовая и золотая мебель, обитая атласом или задрапированная восточными коврами.

Однако главным чудом остается музыкальный зал, пустое пространство которого удваивается четырьмя громадными зеркалами. В порыве гордыни Бутины купили их на Парижской выставке 1878 года – чудовищные трюмо[43] почти восьмиметровой высоты – и переправили через полмира в устье Амура, где специально построенная баржа провезла их три тысячи километров до Нерчинска. Самое большое из них – крупнейшее зеркало мира того времени – обращено к дверям зала, и каждый входящий выглядит карликом в зеркальной арке, увенчанной отдыхающими херувимами.


Выхожу на яркий свет улицы. Щит на близлежащей ограде изображает знаменитостей, которые за последние двести лет побывали в Нерчинске. Рядом с Чеховым я вижу мрачный профиль и свисающие усы американца Джорджа Кеннана, который путешествовал по Сибири в конце девятнадцатого века и показал царский карательный режим в мрачно-разоблачительном двухтомном труде «Сибирь и система ссылки». Предыдущие его работы убедили российские власти, что Кеннану можно доверять, и он больше года, все сильнее теряя иллюзии, изучал каторжные шахты и тюрьмы Восточной Сибири, больше всего возмущаясь после встреч с узниками совести. После бездарного восстания декабристов против царя Николая в 1825 году и жестоко подавленного польского восстания 1863–1864 годов противников режима сослали в безобидно названный Нерчинский горный округ, дикие территории которого простирались на тысячи квадратных километров к юго-востоку. В 1885 году Кеннана отталкивало не столько опасное состояние шахт, сколько антисанитария в тюрьмах, где заключенные месяцами бездельничали под присмотром безразличных и коррумпированных служащих.

В Нерчинск он приехал совсем измотанным, оказался в самой отвратительной гостинице в своей жизни и с горьким юмором описал шныряние крыс и тараканов, зеленоватую раковину для умывания, одновременно служившую туалетом, а также отсутствие кровати и зеркала, чтобы получить «меланхолическое удовлетворение от созерцания своего обмороженного лица». Именно Кеннан оставил наиболее полное описание дворца Бутиных, тогда еще нетронутого, и приветствовал Михаила Бутина как «наполовину американца по идеям и симпатиям».

Вернувшись домой, Кеннан многие годы читал лекции, которые посетило больше миллиона американцев; иногда он поднимался на сцену в одежде заключенного с надетыми кандалами. Полвека спустя его внучатый племянник Джордж Фрост Кеннан стал влиятельным дипломатом, историком и специалистом по СССР – противостоя империи, трудовые лагеря которой намного превосходили по ужасу те, которые осуждал его родственник.


В деревне Калиново в нескольких километрах южнее Нерчинска стоит одинокая церковь, где, по слухам, захоронен Ерофей Хабаров, жестокий первопроходец Амура. Издалека, задолго до попадания в деревню, я замечаю почерневшие главы, покосившиеся под крестами. Гигантские трещины раскололи фасад церкви сверху донизу. Везде в проломы вливается кустарник. Там, где могли быть могила или памятник, из фундамента высыпаются оштукатуренные кирпичи. Кто-то повесил несколько икон и поставил жестяной стол в качестве алтаря.

– На западе России церкви сохраняют, – с горечью говорит мне одна деревенская женщина, – а нашим позволяют разрушаться. – Она преподает в местной школе и не знает, что рассказывать детям. – Наша церковь за пятьдесят лет превратилась в руины. Был когда-то какой-то памятник, но он исчез. Никто его не помнит.

Другая легенда гласит, что тут под стенами был похоронен брат Хабарова – Никифор. Однако эту Успенскую церковь поставили в 1712 году (едва ли не старейшая каменная церковь в Восточной Сибири), а Хабаровы умерли за десятилетия до того. Самого Ерофея отозвали в Москву для разбирательства его многочисленных преступлений, затем помиловали; дальше он лишь эпизодически упоминается в документах. Место его смерти неизвестно. Советские историки свели его злодеяния к простой сноске и приписали ему присоединение к России всего бассейна Амура, словно Нерчинского договора никогда не существовало.

Копия договора когда-то выставлялась во дворце Бутиных, но я ее не нашел. После вопроса меня отвели по лестнице в кабинет наверху, где смотритель вытащил его из красной папки и крайне осторожно положил мне на колени. Никто не знал возраста документа, а его тройной текст был для меня нечитаемым: латынь иезуитов, маньчжурское письмо (с красивой печатью) и старая русская кириллица, которая своей изысканной и красивой точностью создавала иллюзию, что она долговечнее других.

Загрузка...