Серьезное эссе о снобизме — затея почти столь же безрадостная, что и серьезное эссе о юморе (сужу по собственному опыту). Однако эта тема завораживала меня на протяжении многих лет (точнее, с тех пор, как я переселился в Англию), и со временем я пришел к убеждению, что снобизм не просто смешная человеческая слабость, а краеугольный камень мировоззрения нашего современника, симптом, свидетельствующий о нездоровье нашей цивилизации, о смещении общественных и культурных ценностей.
Сначала я поведу речь о снобизме в культуре, а затем перейду к снобизму в общественных отношениях.
До прихода к власти Гитлера, в привольные времена Веймарской республики, я был знаком в Берлине с одной молодой особой, сотрудничавшей с левым издательством. Мария Б. была и хороша собою, и умна, но, как поговаривали, крайне неразборчива в любовных связях. У всех на слуху и на устах была шутка, что Мария спит со всеми авторами нашего издательства независимо от возраста и пола, лишь бы их тиражи перевалили за двадцать тысяч. У меня на счету не было еще ни одной книги, и надеяться мне, видимо, было не на что, но мы с ней дружили, и однажды я поинтересовался, верны ли эти слухи. Совершенно серьезно Мария ответила, что, в общем, все правда, и тут же стала объяснять, чем вызвана подобная распущенность, оказавшаяся на поверку крайним проявлением литературного снобизма.
Ее родители, восточно-прусские мелкопоместные дворяне, воспитывали ее по-лютерански строго, и в двадцать лет она сбежала из дому, чтоб «жить по собственному разумению». Многочисленные молодые любовники интересовали ее недолго: плотским утехам мешало острое сознание греха. В двадцать один год ее соблазнил известный писатель, к которому она не чувствовала ни малейшего влечения, но с которым, к, своему удивлению, испытала недоступное ранее ей наслаждение, не омраченное чувством вины. Так возник ее «комплекс многотиражности».
Она сама нашла этому объяснение, которое представила мне в форме воображаемого диалога со своим суровым отцом: «Ну, подумай, папа, может ли быть безнравственна интрижка со знаменитостью, ведь ты словно ложишься в постель с самой историей. Кому придет в голову порицать Марысю Валевскую за то, что она отдалась Наполеону? Всякий грех со знаменитостью искупается, превращаясь в исторический анекдот».
Мария стала жертвой собственного комплекса. Сделавшись любовницей известного в свое время корреспондента «Правды» Михаила Кольцова непривлекательного, невзрачного человека, у которого было даже не двадцать тысяч, а два миллиона читателей, она исчезла вместе с ним во время большой чистки 1938 года. Я еще вернусь к ней, ибо, на мой взгляд, ее случай помогает прояснить самые темные вопросы психологии снобизма.
Одной моей хорошей знакомой, скажем, по имени Бренда, поклонник сделал ко дню рождения подарок — рисунок Пикассо в простенькой современной рамке. То был восхитительный образчик «классического» периода художника: юноша-грек несет на руках девушку; и хотя фигуры сплетались в почти нерасчленимое целое, словно тела сиамских близнецов, работа производила чудесное, гармоничное впечатление. Рисунок походил на литографию, но так как серийного номера на нем не было, несколько разочарованная Бренда, решив, что это репродукция, повесила его над лестницей. Однако когда недели две спустя я снова навестил ее, он уже красовался в гостиной над камином.
Я вижу, копия пошла на повышение, — заметил я.
Не копия, а подлинник! Прелестный, правда? Взгляни-ка на линию, идущую вдоль бедра девушки… — и так далее и тому подобное.
Да, то был подлинник. Просто преданный, но робкий обожатель постеснялся отметить ценность своего дара и, вручая его, пробормотал нечто невразумительное. А так как на белом фоне только и было, что черный контур, то чтобы отличить подлинник от литографии или репродукции, следовало быть знатоком или уж, по меньшей мере, вооружиться сильной лупой. Ни Бренде, ни ее гостям узнать, что перед ними, было не под силу. Зато, как и любой из нас, они ничуть не сомневались: подлиннику положено висеть на видном месте, а репродукции — в лучшем случае над лестницей.
Сейчас я попытаюсь рассуждать последовательно и докопаться до сути этого, на первый взгляд, вполне естественного отношения. Подлинник, конечно, много дороже копии, но нас бы возмутило подозрение, что мы вешаем картину из-за ее цены, — мы уверены, что руководствуемся исключительно чувством прекрасного. Далее, можно предположить, что наше презрение к копиям вызвано либо их низким качеством, либо сюжетным убожеством викторианских репродукций. Но современные печатные технологии поистине творят чудеса, и некоторые репродукции «Ганимеда» неотличимы от подлинника. А уж когда дело касается рисунка, копия эстетически ничем не хуже подлинника.
Однако такое низведение оригинала к копии нам отвратительно. Чтобы признаться самому себе, что та или иная копия по красоте ни, в чем не уступает подлиннику, требуется определенное мужество.
Мы живем в эпоху поточного, массового производства, но мысль, что картины Пьеро делла Франчески штампуются в миллионах экземпляров, вроде стандартной мебели и блочных типовых домов, нам и впрямь противна. С другой стороны, мы Ничего не имеем против массового производства грампластинок. Не возражаем мы и против миллионных тиражей книг, а ведь и они принадлежат к разряду «копий». Но почему же мы скорей повесим дома второсортный подлинник — чуть худший или чуть лучший, в зависимости от толщины кошелька, — нежели превосходную копию шедевра? Не предпочтете же вы рукописные опусы заурядного поэта бумажному изданию Шекспира?
Тут, судя по всему, логика заходит в тупик. Давайте послушаем, как сама Бренда объясняет автору свои соображения:
Бренда. Никак не возьму в толк, из-за чего весь этот сыр-бор разгорелся. Конечно, когда я узнала, что это рисунок самого Пикассо, я и относиться стала к нему иначе. И при чем тут снобизм? Просто мне раньше не сказали.
Кестлер. Хорошо, твое отношение к рисунку изменилось. Но разве сам он тоже изменился?
Б. Конечно нет, но теперь я вижу его совсем по-другому.
К. Хотел бы я понять, от чего зависит твое видение той или иной картины.
Б. Разумеется, от ее качества.
К. А что такое ее качество?
Б. Какой ты все-таки педант! Это цветовые соотношения, композиция, пропорция, это гармония, выразительность, ну и так далее.
К. Значит, оценивая картину, ты исходишь из чисто эстетических критериев, основанных на вышеперечисленных признаках?
Б. Разумеется.
К. Но если и сама картина, и ее качество не изменились, почему изменилось твое отношение?
Б. Я уже сказала почему, какой ты бестолковый! Естественно, теперь, когда я знаю, что это не просто копия, каких миллион, а работа самого Пикассо, я и отношусь к ней иначе. Неужели непонятно?
К. Нет, непонятно; ты сама себе противоречишь. Ни исключительность вещи, ни твоя осведомленность о ее происхождении не меняют присущих ей качеств и, следовательно, не должны влиять на твое отношение к ней, основанное, как ты говоришь, на чисто эстетических критериях. Но это не так. Твое отношение основано не на том, что ты видишь, а на совершенно случайном знании, которое может быть в равной степени как истинным, так и ложным, и кроме того, совершенно не важно по существу.
Б. Что значит «может быть ложным»? Это что, намек, что мой Пикассо фальшивка? Как ты смеешь говорить, что его авторство «по существу не важно»?
И так — до бесконечности. Однако Бренда вовсе не глупа; она лишь по ошибке полагает, что ее отношение к предмету искусства определяется только его эстетикой, тогда как дело решают совсем иные факторы. Она не может отвлечься от своего знания о происхождении картины. Ибо знание о происхождении, авторстве или подлинности вещи, никак не связанное с ее эстетической ценностью, тем не менее столь полно и неразрывно сливается в нашем сознании с оценкой, что мы не можем разделить их. То есть Бренда невольно смешивает две совершенно разные системы ценностей.
Так значит, Бренда — сноб? Все зависит от того, что считать снобизмом, — позже нам, возможно, удастся дать ему определение. В качестве рабочей гипотезы предлагаю считать, что суть снобизма заключается в том, что при оценке того или иного явления происходит невольная подмена системы ценностей. И значит, Бренда не была бы снобом, если бы сказала так: «Эта копия не уступает подлиннику по красоте. Но все же, по некоторым причинам, не имеющим ничего общего с красотой, подлинник нравится мне больше». Бренда не сознает своего снобизма из-за того, что не может размежевать две составляющие своего переживания, не может ни выделить некое постороннее обстоятельство, которое делает пристрастным ее эстетическое суждение, ни осознать свою пристрастность.
Я понимаю, что рассуждаю как педант, заладивший, что дважды два четыре. Но, обратившись к другому, но все же родственному вопросу, мы обнаружим, что все не так уж очевидно.
В 1948 году немецкий художник Дитрих Фай, реставрировавший старинную церковь Святой Марии в Любеке, сообщил, что под слоем штукатурки его подручные обнаружили остатки готических фресок XIII века. Восстанавливать фрески поручили помощнику Фая, Лотару Мальскату, завершившему работу два года спустя. В 1950 году на церемонии по поводу окончания реставрационных работ канцлер Аденауэр в присутствии множества искусствоведов, съехавшихся со всех концов Европы, заявил, что, по единодушному мнению экспертов, относящиеся к XIII веку изображения двадцати одного святого — это «сказочное открытие и поистине бесценная сокровищница чудесно возрожденных шедевров древности».
Ни тогда, ни позже никто из знатоков не усомнился в подлинности фресок. Лишь два года спустя сам герр Мальскат признался в подделке. Он добровольно явился в управление любекской полиции, где показал, что все до единой фрески были собственноручно им сфабрикованы по приказу его начальника, герра Фая, и просил предать его суду по обвинению в подлоге. Однако ведущие немецкие искусствоведы твердо держались своего: нет и не может быть сомнений в подлинности фресок — герр Мальскат просто ищет дешевой популярности. Правительство назначило комиссию по расследованию, которая пришла к выводу, что реставрация церковной росписи была фальшивкой, однако к тому времени герр Мальскат уже успел признаться в том, что сотнями фабриковал и продавал как подлинники Рембрандта, Ватто, Тулуз-Лотрека, Пикассо, Анри Руссо, Коро, Шагала, Вламинка и других великих мастеров (полиция даже обнаружила несколько таких подделок дома у герра Фая). Не будь этих улик, немецкие искусствоведы, наверное, так и не признали бы, что их обвели вокруг пальца.
Что ж, и знатоки могут ошибаться, но я клоню не к этому. Восхитительный обман герра Мальската — лишь эпизод в цепи удачных и не так давно разоблаченных подражаний и подделок, среди которых самые невероятные, пожалуй, «полотна Вермера», вышедшие из рук ван Мегерена. И тут встает мучительный вопрос: неужто любекские святые лишаются своего великолепия и перестают быть «бесценной сокровищницей шедевров» только потому, что их написал герр Мальскат, а не другой художник?
На этот вопрос есть разные ответы, но сначала я хочу доиграть до конца свою роль advocatus diaboli: возьмем другой пример и другое искусство Макферсонова «Оссиана». История эта столь известна, что я лишь бегло ее напомню. Джеймс Макферсон (1736–1796), шотландский поэт и искатель приключений, в один прекрасный день объявил, что во время странствий по горной Шотландии нашел древние гэльские рукописи. Воодушевленные этим известием шотландские литераторы организовали подписку чтобы материально поддержать изыскания Макферсона, и в 1761 году он опубликовал книгу под названием «Фингал, старинная эпическая поэма в шести книгах, а также другие поэмы, сочиненные Оссианом, сыном Фингала» (Оссиан — легендарный герой III века и кельтский бард). Вскоре после «Оссиана» появился еще более объемистый Оссианов эпос «Темора», а вслед за ним — сборник под названием «Поэмы Оссиана». Ученые умы Англии тотчас усомнились в подлинности текстов, сомнения выразил и доктор Джонсон (которому Макферсон ответил вызовом на дуэль), и до самой смерти, под различными неубедительными предлогами, публикатор отказывался печатать свои кельтские подлинники. К концу столетия вопрос об авторстве был решен: исследователи установили, что большинство «Оссиановых» текстов написал, используя элементы кельтского фольклора, все-таки сам Макферсон.
И вновь напрашивается вопрос: умаляет ли поэтическую ценность этих произведений то обстоятельство, что их написал не Оссиан, сын Фингала, а Джеймс Макферсон? «Оссиановы» тексты были переведены на множество языков и оказали значительное влияние на литературный и культурный климат Европы конца XVIII — начала XIX столетия. Вот как оценивает творчество Макферсона Британская энциклопедия:
«Несмотря на то что автор использовал множество источников, и его работа не является аутентичным списком кельтских рукописей, тем не менее это настоящее произведение искусства, заложившее основы европейского, и прежде всего немецкого, романтизма… И Гердер, и Гете высоко ценили эти поэмы».
Подобных примеров бесконечно много. Старинная мебель, римские скульптуры, греческие терракотовые статуэтки, итальянские мадонны постоянно подделываются, фальсифицируются, копируются, и наша оценка произведения искусства определяется не эстетическим наслаждением, не непосредственной радостью созерцания, а сомнительным и часто необоснованным мнением знатоков. Посредственное, но признанное подлинным полотно известного мастера ценится выше, чем более сильная работа его безвестного ученика, принадлежащего к его «школе», и ценится не только торговцами искусством, чья цель — выгодное вложение капитала, но и всеми нами, включая автора этих строк. Значит ли это, что все мы снобы и какая-нибудь подпись, заключение эксперта или штемпель, удостоверяющий датировку вещи, для нас важнее ее самой и присущей ей красоты?
Теперь представлю доводы защиты. Для них довольно одной фразы: наша оценка произведения литературы и искусства не бывает цельной, она есть результат двух независимых, одновременно протекающих процессов, которые обыкновенно искажают друг друга.
Так, мы не просто наслаждаемся красотой египетской фрески — и дело с концом, а безотчетно настраиваем ум на ценности соответствующей эпохи. Во-первых, нам известно, что египтяне лишь отчасти учитывали перспективу. Мы также знаем, что фигура обычно была тем больше, чем выше было положение в обществе изображенного на фреске человека. Иначе говоря, мы видим картину сквозь двойную раму: сквозь настоящую раму, которая выделяет ее из окружающей среды и, так сказать, создает для нее дыру в пространстве; а также — сквозь подсознательную контекстуальную рамку, которая открывает дыру во времени, и, устремляясь в нее, наш ум переносит картину в другую эпоху и другую культурную атмосферу. Всякий раз, когда мы производим, как нам кажется, чисто эстетическую оценку, основанную на одном лишь чувственном восприятии, она на самом деле соотнесена и с этой второй рамкой — иначе говоря, контекстом, ментальным полем.
Чтобы верно оценить произведения живописи, литературы или музыки, необходимо учитывать его эпоху, что мы бессознательно и делаем. Наивно полагая, что исходим из абсолютных критериев, тогда как на самом деле пользуемся относительными. Так, если мы сначала любуемся поддельным Вермером, думая, что это подлинник, а потом смотрим на полотно, уже зная, что это фальшивка, наше эстетическое переживание в корне меняется, хотя картина та же самая: она перемещается в другой контекст, и, значит, видим мы ее иначе. Это касается и изготовителя фальшивки. Он может подражать изобразительным приемам фламандской школы XVIII века, но писать как Вермер по наитию не может: у него другое ощущение пространства, другое восприятие действительности, и лишь особым усилием воли вычеркивает он из памяти все, что накоплено живописью после Вермера. Впрочем, если ему и удалось бы каким-то чудом увидеть мир глазами фламандцев XVIII века или итальянцев эпохи Возрождения, ему понадобился бы массовый гипноз, чтобы должным образом настроить и своих покупателей.
Пополнить свои знания и опыт — задача выполнимая, а вот отбросить их значительно труднее. Если Пикассо решается презреть законы перспективы, значит, в отличие от древнеегипетского живописца, который их так и не постиг, он уже миновал эту стадию изобразительности. Эволюция — процесс необратимый; культура той или иной эпохи может идти вроде бы в том же направлений, что и культура более ранняя, но ее развитие совершается на следующем витке спирали. Современный примитив — это не то, что древний примитив, и современный классицизм не то, что классицизм Эпохи классицизма, лишь душевнобольной способен отсечь кусок своего прошлого.
И все же, созерцая искусство минувшего, мы вынуждены производить как раз такое усечение, иначе нам не настроиться на мировоззрение и культуру чужой эпохи. Чтобы понять произведение, нужно проникнуться его духом, забыв о современных представлениях и обо всем, чему научилось человечество со времен Гомерова эпоса или византийской мозаики. Наша задача — спуститься в прошлое, очистив ум от современных знаний, однако «спуститься» для нас, пусть неосознанно, означает «опуститься». Мы закрываем глаза на грубость приемов, наивность восприятия, засилье суеверий, невежество и откровенные ошибки — мы делаем древним скидку. Говоря по чести, в нашем восхищении классиками всегда есть оттенок снисходительности; и удовольствие, которое нам доставляют голоса из прошлого, отчасти вызвано полуосознанным высокомерием: «Подумать только, они это уже знали!» Мы будто спускаемся на один виток спирали и с трепетом и восторгом смотрим снизу вверх на страшный Дантов Рай, но в то же время — наклоняемся над ним с заботливостью антиквара.
Эта неизбежная эстетическая двойственность перерождается в снобизм, когда контекст важней произведения, а право поглядывать на прошлое сверху вниз волнует больше красоты. Все это зачастую и ведет к неправильной оценке: мы переоцениваем мертвых и недооцениваем живых; мы преклоняемся перед любой «классической», «античной», «примитивной», а то и просто старой вещью. Именно из-за этой тенденции в ее крайнем выражении люди и чернят «под старину» кронштейны и картинные рамы, и этот вид снобизма мы соответственно — назовем «патинированным».
К такому искажению оценки приводит уже знакомый нам процесс: некая шкала ценностей проецируется на психологически сходный, но объективно иноприродный опыт. Суть снобизма — в желании измерить вещь не тем прибором: измерить ее красоту термометром и взвесить — с помощью часов.
Тринадцатилетнюю дочь моего приятеля недавно водили в Гринвичский музей. Когда ее спросили, что ей больше всего понравилось, она, не колеблясь, назвала рубашку Нельсона. Что же в ней такого хорошего, удивились взрослые, и девочка сказала: «Потрясно! Только подумать, собственная рубашка, настоящая кровь человека, который так прославился!»
Восторг ребенка, очевидно, сродни очарованию, которое имеет для иных людей чернильница Наполеона, клок волос египетской мумии, мощи святого, проносимые по улицам во время ежегодного крестного хода, обрывок веревки, на которой повесили знаменитого душегуба, и счет из прачечной, оставшийся от Толстого. Примитивный ум воспринимает принадлежавшую некоему человеку вещь не просто как памятку: вещь таинственным образом впитывает ауру хозяина и столь же таинственно ее испускает.
«Я уверен, что большинство из нас испытывает особое наслаждение, вонзая зубы в персик, выращенный в поместье графа, который состоит в родстве с королевским семейством», — написал не так давно в «Дейли экспресс» один лондонский фельетонист.
В нашем подсознании живет первобытная магия: медальон с прядью волос, бабушкино свадебное платье, пожелтевший веер — напоминание о первом бале, полковой вымпел — все это фетиши, которым мы полуосознанно поклоняемся. Девочки-подростки, разрывающие на сувениры наряд поп-звезды, суть не что иное; как вульгарная современная разновидность ревностной паствы, поклонявшейся осколку кости святого. Восторг, который нам внушают подлинные рукописи, мебель с клеймом мастера, перо Диккенса и телескоп Кеплера, более благородное проявление той же подсознательной склонности. «Потрясно», как выразилась девочка, любоваться обломком статуи Праксителя — пусть она больше не похожа на человеческую фигуру, пусть у нее нос как у прокаженного, и отбиты ушные раковины. Все это не важно: прикосновения мастера наделили ее неиссякаемой магической силой, которая, излучаясь, передается нам и вызывает тот же трепет, что и кровь Нельсона на его «собственной рубашке».
Когда вдруг выясняется, что растрескавшийся и почерневший кусок холста и впрямь написан X, меняется наше отношение к картине и возрастает ее цена, но связано это не с ее красотой, не с нашим чувством прекрасного и ни с чем подобным, а только с магией гипноза (вспомним Бренду и ее Пикассо). Невероятное значение, которое мы придаем подлинному, настоящему в тех пограничных случаях, когда лишь знатоку заметна разница между оригиналом и подделкой, — всего лишь первобытный фетишизм. Сами же пограничные случаи, как скажет вам всякий честный торговец предметами искусства, столь многочисленны, что они скорей и составляют правило. Более того, старые мастера часто препоручали ученикам прописывать детали большого полотна. Обычного посетителя музея влечет не вид картин, а магия имен, магия древности. Мы так часто подменяем эстетическое переживание бессознательным фетишизмом и патинированным снобизмом, что именно они определяют наше отношение к искусству прошлого, а это столь же далеко от искреннего восхищения, как похвалы наряду голого короля — от комплиментов ультрасовременному искусству. Все это слишком очевидно, и обсуждать тут нечего, поэтому я оставляю культурный снобизм и перехожу к снобизму социальному.
У принца Чарльза до сих пор целы все молочные зубы. Слух о том, что он одного лишился, собрал вчера вечером толпу жаждущих убедиться в этом. Началась давка.
«Дейли скетч», октябрь 1954 г
«Pendstoi, brave Crillon: nous. avons combattu a Arques et tu n'y etais pas». Я позабыл, что ответил Крийон Генриху IV, но уверен: он до конца жизни проклинал себя за то, что упустил случай войти в историю. То, что я назову «комплексом Крийона», можно приблизительно определить как стремление участвовать в историческом событии или хотя бы при нем присутствовать. На первый взгляд может показаться, что эта слабость свойственна немногим: одним лишь честолюбцам и завистникам; но, по-моему, это недуг более серьезный, чем думают, и поражает он, в той или иной степени, великое множество людей. Мария Б. являет собой крайний случай этого заболевания, у нее «комплекс Крийона» вылился в желание «переспать с историей». Более умеренная его разновидность — это широко распространенное желание свести знакомство со знаменитостями и «историческими» личностями. Похоже, что тому причиной непомерное тщеславие, возможность прихвастнуть: «Я познакомился с самим X!» Одновременно в человеке может говорить и неподдельное любопытство — желание узнать, каков Х «в жизни». Однако миллионы людей, стекавшихся к Белому дому, чтобы пожать руку президенту (потом этот обычай упразднили), были одержимы не столько тщеславием и любопытством, сколько желанием «пожать руку Истории». Толпой людей, которые готовы на все, лишь бы хоть краем глаза поглядеть на коронацию, на заезжего государственного мужа или на извержение вулкана, руководит, хотя бы отчасти, желание «присутствовать при рождении истории», участвовать, пускай пассивно, косвенно, в важнейших событиях своего времени.
Комплекс Крийона порождает весьма трогательную разновидность социального сноба — «соглядатая истории», одержимого желанием состоять при важных лицах, дружить с теми, кто, в той или иной сфере, влияет на свое время. Самым выдающимся снобом от истории был, по-видимому, Босуэлл прообраз всех охотников за знаменитостями и собирателей автографов, всех тех, кто готов целую ночь простоять на улице, только бы мельком поглядеть на выдающуюся личность или не пропустить важное происшествие.
Жизнь общества целиком проникнута комплексом Крийона. Так, именно он влияет на наш выбор окружения. Мы тяготеем к тем, кто отличился на каком-то поприще; к тем, кто приобрел «вес» в своем профессиональном кругу и чьи достижения, пусть даже совершенно нам неинтересные, возможно, определят лицо нашего времени. Не важно, будет ли то политика, китаеведение или коллекционирование табакерок; не важно, каковы человеческие качества этих персон. Ценность человека на рынке социальных отношений определяется не тем, что он есть, а тем, что он собою, в буквальном смысле, представляет. Мало быть самим собой — необходимо быть «кем-то».
Это настолько частое явление, что трудно и помыслить общество, не зараженное микробом снобизма. В таком стерильном обществе о человеке судили бы лишь по его внутренним качествам, не думая о славе, богатстве и профессиональных успехах. Однако тут же встает вопрос: какие именно качества мы имеем в виду? Мужество или смирение, ум или душевное тепло, а может быть, праведность? Чтоб вынести оценочное суждение, нужно располагать критериями оценки; иначе говоря, нам требуется мерка, но какая? Ведь мерка может быть неподходящей. Любитель бокса отнюдь не сноб, хотя Джо Луиса ценит выше, чем Томаса Элиота; не сноб и любитель музыки, который любит Иегуди Менухина больше, чем Уинстона Черчилля. Однако хозяйка светского салона, которая сходит по Менухину с ума и жаждет заполучить его к себе на вечеринку, хотя ей медведь на ухо наступил, — сноб, ибо делает вид, что ценит одно качество, тогда как на самом деле ценит совсем другое.
Бывает, что в особых обстоятельствах общественная группа выстраивает для себя «монолитную» систему ценностей, тогда снобизм почти не проявляется, так как там нет другой шкалы, искажающей оценку. На передовой или в опасной экспедиции сочетание мужества, оптимизма, профессионализма и товарищества является высшей ценностью, которая временно отменяет все другие мерки и выводит индивида за рамки должности, общественного положения и тому подобного. В «замкнутых» сообществах типа тюрем, лагерей, монастырей или туберкулезных санаториев обычно также вырабатывается монолитная система ценностей, правда, другая, — там требуется иное сочетание качеств. В условиях крайней несвободы члены замкнутой группы судят друг о друге исключительно на основании «внутренней ценности» или «человеческих качеств», игнорируя все прочие соображения, которые как раз и лишают оценку объективности.
Однако в нормальных условиях человеческое общество представляет собой хаос — смешение взаимоисключающих ценностных систем, которые, постоянно пересекаясь, сталкиваются между собой. Как, за какие качества следует выбирать себе друзей и знакомых — по этому вопросу трудно прийти к единому мнению. Мы все признаем, что склонны дружить с людьми, которые нас творчески раскрепощают, с которыми мы чувствуем себя свободно, которые разделяют наши вкусы и интересы, равны нам по культурному уровню и положению в обществе, верны, способны к сопереживанию и привлекательны для нас независимо от ранга или профессии. Неловко признаваться, но руководствуемся мы этими соображениями в гораздо меньшей степени, чем хотелось бы. Все дело в головной идее, будто человека можно лишить «контекста», конкретных обстоятельств жизни, — вот где таится подвох.
Позвольте мне привести один наглядный — и обескураживающе типичный пример. На одной многолюдной светской вечеринке меня представили ничем не примечательной немолодой особе, которая сделала мне расхожий комплимент по поводу моей книги. Имени ее я не расслышал и поинтересовался, не пишет ли она сама. «Нет, — отвечала она, — у меня магазин дамского платья». При первой же возможности я улизнул и, вздохнув с облегчением, вступил в беседу с кем-то еще, а потом этот кто-то еще спросил меня: «Ну и как вам понравилась княгиня де Г.?» — и назвал одно из самых прославленных имен Франции. Я обернулся, вновь взглянул на ту же маловыразительную женщину — и что же? Она вдруг показалась мне совершенно очаровательной. Хотя изменилась не больше, чем пресловутая копия Пикассо, оказавшаяся подлинником; но изменились мои критерии оценки, и собеседница явилась мне в другом контексте — и в другом свете. Так, мне показалось примечательным, что правнучка легендарных личностей владеет магазином дамского платья, а также поразила чудовищная заурядность ее речей. По иронии судьбы, в результате моих дальнейших расспросов выяснилось, что раньше княгиня была манекенщицей, а с домом де Г. она породнилась благодаря короткому случайному браку. Таким образом, она вернулась в прежний контекст — Пикассо вновь разжаловали и, выдворили на лестницу.
Однако всего лет двести тому назад мою столь быструю перемену мнения сочли бы не снобистской, а естественной: согласно тогдашней иерархии ценностей, княгине по праву отдавалось предпочтение перед человеком низкого происхождения. А необыкновенное внимание к зубам доброго принца Чарльза воспринималось бы как совершенно нормальное и трогательное проявление народной любви к своему будущему монарху. В феодальной Европе существовала поистине монолитная система общественных ценностей, согласно которой дарованные Божьей милостью происхождение, должность и положение служили общепринятым мерилом. После штурма Бастилии и принятия Декларации прав человека система ценностей подверглась изменениям — по крайней мере на бумаге. Но архетипические корни старых систем, а также их символы: благородные короли, прекрасные принцессы, хищные бароны и доблестные рыцари — не умерли и постоянно вторгаются в наше либерально-демократическое мировоззрение.
Любой вид снобизма (а их великое множество) всегда можно свести к одной и той же исходной форме: смешению двух разных систем ценностей. Первая, S1, — та, которую мы выдаем за основополагающую или считаем таковой и куда входят: эстетические критерии, личное обаяние, личные качества и так далее. Вторая, S2, накладываясь на первую, искажает нашу оценку; сюда относятся: фетишизм, комплекс Крийона, любовь к званиям, власти и тому подобное. Повторим наше прежнее определение в несколько уточненном виде: снобизм есть результат психологического слияния двух независимых систем ценностей, разных по своему происхождению и природе, но неразрывно связанных в сознании субъекта.
Из сказанного не следует, что «инородная» система S2 сама по себе, не имеет ценности — ее эмоциональная сила, искажающая ценности S1, часто восходит к глубоким, архетипическим источникам. Только сноб-перевертыш стал бы, например, утверждать, что «аристократия», которая понималась некогда как элита и которую в силу традиции и воспитания отличали высокие стандарты поведения, манер и вкуса, сама по себе не обладает ценностью. Из уникального социального сплава низших слоев аристократии и высших слоев торговой буржуазии, известного как верхушка английского среднего класса, вышло подавляющее большинство ведущих политиков, литераторов, художников и прошлого, и самого недавнего времени; даже крайне левые писатели-марксисты носили в 30-e годы и дворянские, и мещанские фамилии. Следовательно, «инородная» ценностная шкала основана на поистине великом культурном наследии прошлого. Наверное, поэтому можно простить английской интеллигенции столь свойственную ей любовь к аристократии. При всем том снобизм был и остается уродливой хворью английского общества — англичане наивно стремятся если не ощутить себя элитой, то хотя бы затесаться в ее круг, несмотря на ее очевидный упадок. В данном случае комплекс Крийона — это страх не стать полноправным участником очередного исторического события, каковым является не новое сражение при Арке, а театральная премьера или светский прием с коктейлями. «Pends-toi, brave Evelyn: nous avons dine a Blenheim et tu n'y etais pas».
До сих пор я не упоминал о самом очевидном и распространенном мотиве социального снобизма — стремлении поддержать свое уязвимое ego, втираясь в общество сильных мира сего, будь то титулованная знать, денежные тузы или художественная элита. Но такое объяснение мало что дает. Компенсация комплексов неполноценности — чуть ли нe главный психологический механизм из всех известных, но почему сноб компенсирует свои комплексы столь своеобразно? Рассел Лайнс в забавном эссе «О снобах» пишет: «Сноб, можно сказать, по определению уязвим в своем общественном положении (понимаемом в широком смысле слова), и снобизм для него лишь способ помассировать свое ego. Вряд ли есть люди столь в себе уверенные, что никогда не нуждаются хотя бы в некоторой подпитке ego; следовательно, нет человека, который не был бы снобом хоть в чем-то». Это верно, но лишь отчасти — ведь способов «помассировать свое ego» столько же, сколько сфер человеческой деятельности. Начиная от Демосфена, который компенсировал свое заикание тем, что заставлял себя говорить с набитым камешками ртом, пока не сделался лучшим оратором Греции, и кончая Наполеоном, который компенсировал свой маленький рост и низкое происхождение завоеванием Европы, чувство собственной ущербности всегда было мощным двигателем честолюбия. Вопрос в другом: почему в одном случае компенсация выражается в творческих достижениях, а в другом — в нелепой и пустой позе? Верно, почти каждому человеку нужно порой «подкормить» своe ego, но лишь снобу требуется для этого масло олив, вызревших на Капри возле Голубого грота.
Сноб, чей ценностный эталон ничтожен, преследует пустые цели и не испытывает истинного удовольствия. Он не рвется к власти — ему лишь хочется вращаться среди тех, кто ею обладает, и греться в лучах их славы. Он предпочитает тесную каморку в отеле люкс комнате с ванной и красивым видом в гостинице попроще; он ищет не телесного комфорта, который заставляет нас стремиться к роскоши, а гонится за призрачным: главное для него остановиться в «Ритце». Не лучше обстоит дело с радостями общения. Он ищет не любви, дружбы и веселой компании, а общества избранных, как ни уныла эта перспектива. Сноб от искусства получает удовольствие не от картин, а от выставочного каталога; снобу-интеллектуалу важен не Кьеркегор, а сознание того, что он читает Кьеркегора. Привычка к ложным ценностям может повлиять даже на биологические инстинкты сноба: меняется вкус, обоняние, сексуальность — так, его возбуждает не Боккаччо, а Дебретт. А лет сто тому назад, когда устрицы и портер были пищей и напитком бедняков, и вкусовые сосочки сноба работали иначе.
Подытожим: сноб получает удовольствие не от объекта своих пристрастий, а от некоего второстепенного обстоятельства, связанного с этим объектом; таким образом, это псевдоудовольствие. Желания сноба вторичны, старания бесплодны, радости ложны, а победы — всего лишь самообман. Лучшим символом для него может служить роскошная антенна на крыше загородного дома, где нет телевизора.
Без сомнения, в 50-e, годы XX века начинающей светской кокетке приходилось труднее, чем обычно думают. Самое главное — обладать культурой (мы слышали своими ушами, как это сказала одна молодая аристократка, тут же прибавив: «Впрочем, надо признать, что приобретать ее скучновато»), но все-таки невозможно посвящать ей весь день.
«Хаусвайф», апрель 1954 г.
Перечислять все формы снобизма — дело долгое и неимоверно утомительное, но все же хотелось бы упомянуть некоторые не вполне очевидные его варианты.
Поговорим, к примеру, о легком презрении, с каким английская знать произносит слово «образованность», а также о гордости и воодушевлении, с каким женская ее половина делает заявления вроде: «я не сильна в орфографии, арифметике, географии…» и так далее. Когда-то люди образованные были по преимуществу писцами, жившими впроголодь, а еще раньше — рабами, тогда как высшие классы занимались своими господскими развлечениями. Пренебрежение, с каким самые закоснелые представители верхушки общества по сей день относятся к знаниям, «образованности», «учености», — несомненно, слабый отголосок тех давно минувших дней.
Другая, менее заметная, недооценка знаний вызвана тем, что в школах делается упор на гуманитарные науки и, соответственно, игнорируются точные; корни этой традиции также легко обнаружить в прошлом. Результат подобного подхода парадоксален: люди с великим смущением сознаются, что не слышали имени какого-нибудь третьесортного поэта или художника, но с гордостью — что им совершенно неведомы законы наследственности или принцип действия электрической лампочки.
Еще один тип снобизма, вызванный неуважением к знаниям, — это сознательное культивирование личных причуд, стремление прослыть «анекдотической личностью». В обществе, где серьезный разговор считается дурным тоном, а уклонение от подобной опасности и умение придать беседе смешной характер — тоном хорошим, процветает зубоскальство, которое, как сорняки, душит всякое живое слово, и маска чудака или, по крайней мере, человека со странностями является вернейшим способом произвести впечатление. Безыскусственность и прямота не ценятся — снобу нужен не характер, а «характерность». Этот вирус поражает даже великие умы — довольно вспомнить паясничанье Шоу, чванство английских профессоров, нарочитое «эканье» высоколобых, повальное увлечение эксцентричностью — все это доказательства того, что разум не властен над позой.
Столь же очевидное явление — «снобизм наоборот». Традиционную шкалу ценностей просто переворачивают с ног на голову — и вот уже перед вами рекордсмены скромности и чемпионы неприметности, выставляющие напоказ свои грязные ногти и кокетничающие своим невежеством. Наверное, следующее помешательство века жвачки пройдет под лозунгом: «Дурной запах изо рта залог сексапильности». Если мы противопоставим сверхутонченных краснобаев Пруста молчунам Хемингуэя, то тем самым определим крайние полюсы снобизма в литературе.
Наконец, следует упомянуть и меланхоличную фигуру «сознательного» сноба, который в отличие от сноба наивного, или истинного, понимает, что снобизм — это дурно, но смиренно признается себе, что без этой сладкой отравы или, если угодно, привычного костыля он жить не может. Чистейшие образчики сознательного, презирающего себя, но неизлечимого снобизма легко найти среди современных английских писателей.
Но так ли сладка эта отрава? В одной своей книге я как-то обмолвился, что хотел бы написать продолжение басни Лафонтена «Лисица и виноград». Примерно такое. Несчастная лиса, осмеянная друзьями, удрученная своей неудачей и страдающая комплексом неполноценности, понимает, что от последнего можно избавиться одним-единственным способом. Поэтому еженощно, пока все остальные члены стаи получают от жизни удовольствие, лакомясь крадеными жирными курочками, она тайно упражняется в лазании. Через неделю-другую упорных тренировок ей наконец удается достать виноград, и что же?… ее ожидает страшное разочарование. Вожделенный виноград и впрямь оказывается кислятиной, как она бросила невзначай для отговорки. Но кто в это поверит? Ей и самой с трудом верится, что крупные спелые с виду ягоды кислы, как уксус. Добыча винограда становится ее навязчивой идеей. Задыхаясь и обливаясь потом, она продолжает ежедневно карабкаться за гроздьями и, достав, давится, но ест противные ягоды с единственной целью доказать себе, что у нее достаточно мужества — мужества зрелой личности, мужества лисы, чтобы добыть их. На такой диете долго не протянешь, и вскоре от лисы остаются только кожа да кости; потом у нее появляются нервные приступы, и в конце концов она умирает от язвы желудка.
Эта басня призвана продемонстрировать, сколь трагично положение всех «сознательных» снобов и карьеристов. Умный сноб отлично знает, что клуб или кружок избранных, куда путем неимоверного напряжения сил ему удалось-таки втереться, его больше не привлекает и не занимает, однако он вынужден питаться скудными плодами этого вертограда, чтобы доказать себе, что по-прежнему вхож туда. Это относится ко всем, кто одержим погоней за успехом, будь то кинозвезда, бизнесмен, сердцеедка или держательница светского салона. Добравшись наконец до вожделенного плода и раз его отведав, все они обнаруживают, что он совсем не так хорош, как грезилось, но делать нечего — придется потеть, выбиваться из сил и до конца дней вкушать горькие плоды своего выбора.
Куда ни глянь, сегодня вся общественная сцена населена тощими лисами, которые объедаются кислым виноградом; кроликами и курами теперь интересуются лишь самые непритязательные и ограниченные из лисьего племени. Отсюда эпидемия несварения и коллективный невроз, которые приобрели неслыханный доселе размах и свидетельствуют о повсеместном искажении ценностей современной цивилизации.
Таким образом, всепроникающий снобизм есть отражение духовного кризиса и сопутствующего ему морального и умственного хаоса. Из-за отсутствия твердых ориентиров измерение ценностей неподходящей меркой становится неизбежным. Наш современник, вооруженный компасом, стрелка которого всегда указывает неверное направление, и метром, который в отличие от волшебной палочки обращает в прах все, чего касается, на ощупь пробирается сквозь дебри мира — в метафизических потемках он гонится за призрачными благами, которые даруют ему призрачные радости.