…Кажется, достаточно общеизвестно сложение в нашем сознании того, что можно назвать (допустим, условно) „явлением гомо“, именно как явления эксцессного. „Гомо“ (в нашем сознании) — некий протестант; некая „личность гонимая“; „личность, противостоящая обществу“; личность, проблемы реабилитации, адаптации которой в обществе только-только начинают, что называется, „подниматься“… Допустим, допустим; и очень хорошо… Но… Почему этот самый „протестант“, „изгой“ выступает, как правило, защитником, сторонником „крайних“, „ретро-патриархатных“ структур; структур, выраженно иерархических? Что влечет его в эту амплитуду — где-то между „военным братством офицеров-аристократов“ и шайкой воров?.. Туда, туда — наш общий друг Михаил Кузмин — туда, в католический монастырь, к старообрядцам, на самое общественное дно, в придворные creme a la creme — „сливки сливок“… Что общего между этими крайними парадоксальностями? А всё то же: крайняя выраженность структурированности, крайняя ретро-иерархичность структур… „Гомо“-либерал? „Гомо“-просвещенец? „Левый гомо“? Не то чтобы не бывает, не случается; а так как-то… неестественна…

Однако же, стало быть, „гомо“ парадоксально привержен именно к тем структурам, которые его преследуют и гонят?.. Да?!..

А вот и нет! И парадокса никакого тоже нет. Это просто мы неверно определяем „гомо“ в качестве именно эксцессного явления. Дело в том, что „гомо“ для определенных систем общественных отношений — явление „нормативное“, что называется…

Даже самая легчайшая, малейшая „попытка исследования“ европейского (и русского, в частности) „гомо“ легко в этом убеждает.

Подробности истории западноевропейских и северных скандинавских, и уже собственно древнерусских дружинных корпораций нам в определенной степени известны. Сугубо средневековый институт дружинной корпорации вытеснил „прототипные“ регулярные армии Атиллы и Рима. Связующие дружинников обряды посвящения (инициации, „приема в объединение“); иерархические взаимоотношения внутри корпорации маркировались определенными „внешними приметами“: прической, татуировкой, разновидностями украшений. Дружинный бой — поединок двоих. „Ячейка“ дружинной структуры — „пара“ — „старший и младший“. Любопытно, что позднейшие попытки интерпретировать (уже в „регулярной“ европейской армии) эту самую „парность“ как „сыновство-отцовство“ неизменно терпели крах; не складывается: „сто сыновей и сто отцов“. „Отец“ в структуре регулярной армии один — „полковник“, „mon general“. Дружина же четко членится на „пары“ — „старший — младший“, „покровитель — помощник“, „друг — друг“. Дружинный полководец — не „отец“, не „полковник“, но „один из наших“, выборное лицо; с ним возможен спор, его возможно „сместить“. Таким дружинным полководцем предстает, например, ярчайшая личность русского средневековья: князь Святослав I… В основе дружинной ячейки — отношения „гомо“. Идеология регулярных армий активно вытесняет „друга-гомо“, усиленно насаждая культ „отца“, „патрона“. Нельзя сказать, что это самое „вытеснение“ не удается вовсе. Удается. Только результаты довольно любопытны. Всевозможные летописи, анналы и хроники сообщают нам крайне мало данных о жестокости дружинных походов. Скорее, напротив, подчеркивается некое воинское благородство, „иду на вы“; недаром именно из дружинных объединений вырастет „институт рыцарства“ во всем многообразии своих смыслов, и совсем в иной тональности описываются действия „прототипных“ регулярных армий — будь то воинство Атиллы или тумены Батыя. Здесь упор делается на „немилость к побежденным“, на „жестокое отношение к мирному населению“. Отметим, что „ячейка“, например, „монгольской модели“, уже не „гомо-пара“, а „десятка“, подчиненная „командиру-отцу“. Отношения „гомо“ теснятся, уходят в сферу „периферийных отношений“, перестают быть „основой идеологии“. Активные отношения с „другом“ заменяются абстрактной преданностью „отцу“. „Мужская дружба“, впрочем, терминологически держится в системе армейской идеологии, но, утратив свой гармонический „гомо-смысл“, преобразуется в некую ханжескую опять же абстракцию. Всю бездну гадости этого занятного ханжества надо еще и понять. То есть, надо понять, что молодой мужской особи, находящейся в системе регулярной армии, не полагается никакого „легального“ сексуально-эротического обслуживания; молодая мужская особь обязана довольствоваться терпеливым ожиданием „легитимного“ (пресловутый „законный брак“) соединения с единственной женской особью и „бескорыстной мужской дружбой“. (Что такое эта самая „бескорыстная дружба мужская“, скажите вы мне? Это стало быть, не гомоэрос, поскольку последний запрещен „официально“. А тогда какая же она бывает, эта „бескорыстная мужская дружба“? Ох! Никто не знает. Ужасно страшная тайна!). Но человек, поставленный ханжескими установками в невозможные для жизни условия (как пассажир Ильфа и Петрова: то ли танцевать с чемоданами, то ли нанять носильщика, чтобы танцевал рядышком), находит, конечно, „выход“; правда „выход“ этот не выглядит особенно гуманным, поскольку проявляется в ужесточении внутриармейских (внутриструктурных) отношений, в том самом немилосердии к побежденным. Жесткость, жестокость довлеют в идеологии регулярной армии как принцип…

Но… совершенное изгнание отношений „гомо“ из армейских систем, разумеется, не удается. Потому что… потому что эти отношения… естественны! Пресловутое „гони природу в дверь…“ Не возить же с собой в обозе женщин и, соответственно, детей! Ага! Значит, если бы возможно было возить (то есть нанимать носильщика, чтобы танцевал рядышком), то и не возникало бы отношений „гомо“? В том-то и дело, что в данном случае „мужское партнерство“ („мужская корыстная дружба“?) вовсе не заменяет, не подменяет собою некие „естественные“ отношения с женщиной. Социально-психологический смысл партнерства с женщиной — создание и поддержка „хозяйства“, экономической „ячейки“ обществ. Здесь же и „репродукция“, воспроизводство новых и новых „общественных единиц“. Социально-психологический смысл партнерства „гомо“ — взаимная активная поддержка, взаимопомощь при координации совместных социальных действий (воинские походы — для мужчин; „артельный“, совместный труд — для женщин). Разным социальным задачам соответствуют разные, гармонические для той или иной „общественной ситуации“ формы сексуально-эротического „обслуживания“…

Таким образом наш „гомо-архаист“, наш „ретроград“ оказывается прямо-таки „новатором гуманизма“! И вполне естественно его тянет именно к тем структурам, в которых (пусть рудиментарно) сохраняются „парные отношения гомо“. Отсюда и парадоксальное (на первый взгляд!) метание между воровской шайкой, казармой, самым „сливочным“ аристократизмом, католическим монастырем и старообрядческим скитом…

Впрочем, даже сторонники классификации отношений „гомо“ в качестве отношений „патологических“ вынуждены признать частоту и даже некую обязательность, непременность подобных отношений хотя бы в „добрачный“ (подростковый и юношеский) периоды человеческой жизни (см., например, Kinsey A.C., Pomeroy W.B., Martin C.E. „Sexual behavior in the human male.“ Philadelphia, 1948; или Kinsey A.C., Pomeroy W.B., Martin C.E., Gebhard P.H. „Sexual behavior in the human female.“ Philadelphia, 1953.)

Советский исследователь отношений „гомо“ и вовсе вынужден был „танцевать с двумя чемоданами в руках“ на предельной грани абсурда, утверждая при этом следующие занятные парадоксальности (опять же): „Гомосексуальные игры нередко встречаются у детей, хотя обычно они еще не имеют сексуальной окраски“, или — „Максимальная гомосексуальная активность приходится на этап формирования психосексуальной ориентации, когда еще выражено разделение коллективов на однополые группы“. Откуда взяты цитаты, не скажу, чтобы не обижать благополучно здравствующих авторов. Но кто мне объяснит, каким это образом „сексуальные игры“ все-таки „не имеют сексуальной окраски“?! Что же касается человеческих объединений („коллективов“?), то они имеют некую стабильную тенденцию именно „разделяться на однополые группы“ отнюдь не только в тех случаях, когда состоят из индивидов нежного возраста „формирования психосексуальных ориентации“… То есть как ни верти, какие ни вытанцовывай интересные „танцы с чемоданами“, а эти самые отношения „гомо“, они для человеческой особи — не патология, а норма, в какой бы форме ни проявлялись: в эротической, или же — в сугубо сексуальной, как самодостаточные, или же — в качестве некоего „элемента многообразия“…

Но вот ведь: „эротическая“ или „сексуальная“? То есть: „я не мог на него наглядеться“, или же — объясняйте нам очень подробно, посредством „неприличной“ (обсценной) лексики; а не то — посредством „шершавого языка“ гинекологии и андрологии: чего это такое и как же оно делается: иррумация, пенилинкция, фелляция и coitus peranum… И если уж завелась речь об „Андрее Николаиче“ классической русской прозы, то он „ничего такого“ никогда не делал, он „совсем не такой“! Да?!.. „Да!“ — отвечают советские психологи „застоя“. Для них: „нежность и ласковость“ — черты по сути „девические“; а вот „чисто мужская модель“, она „нацелена на обладание“, потому что она и есть „культивировавшийся веками и воспитываемый у мальчиков социальный стереотип мужественности“. (Откуда цитаты — опять не скажу.) Однако… предположим, что аналог воинский „нацеленности на обладание“ — быстрое взятие и разграбление крепости, сопровождаемое эксцессным насилием. Но ведь такая форма ведения военных действий как „честный поединок“ — значительно древнее! Ну а если не полагать единственно естественной классическую формулу: „мужчина женат на женщине и от этого рождаются дети“?.. Борис Виан в „Красной траве“ устами Вольфа, нежно утешающего своего молодого приятеля Сафира Лазули, подметил, что „мужчины утешаются точно так же, как женщины“… А мы, (то есть я) подметим, в свою очередь, что даже задолго до рождения классического М. Кузмина, русская классическая проза умела сказать решительно ВСЁ, не прибегая к „шершавым языкам“ белого халата и мата.

Хочется, конечно, для самого начала заговорить не об Андрее Николаевиче, о котором и будем говорить (но это „будем“, а вот „хочется“…)… хочется для самого начала заговорить о другом Андрее, об Андрее Ивановиче Тургеневе, который, не умри он в этом немного последвадцатилетнем возрасте от не вовремя скушанной ложечки мороженого, несомненно явился бы создателем, основателем иной „не-“ и даже „анти“-пушкинской русской литературы, литературы, основанной не на английском донжуанизме и французском адюльтере, но основанной на культивации славянской общности и на развитии патриотизма образца германских студенческих корпораций, в своей основе имеющих структуру средневековых корпораций воинских, дружинных… Ага!.. Но прекрасный Андрей Иванович покушал роковое мороженое и литература пошла „другим путем“… Но Лотман, определяя свое отношение к этому встающему из „рукописного наследия“ образу юноши говорил просто: „любовь“… Тем не менее, рукописное наследие Андрея Тургенева все еще опубликовано фрагментарно, и мы покамест не будем начинать с него, с его отношений с Андреем Кайсаровым и Алексеем Мерзляковым, и т.д. Ограничусь цитатой (известной уже не так недавно) из одного письма Андрея Кайсарова к Андрею Тургеневу. Об этом письме еще один Андрей (А. Л. Зорин) вот что говорит в статье „У истоков русского германофильства“ („Новые безделки“ Сборник статей к 60-летию В. Э. Вацуро. Москва, НЛО, 1995–96): „До какого эмоционального накала доходило это представление о Германии, как о стране „Schones Seeles“, можно судить по одному из писем А. Кайсарова Ан. Тургеневу, которое, если забыть о душевной температуре, в которой жили эти молодые люди, может показаться просто двусмысленным.“ А вот и цитата:

„Теперь я пробегаю в мыслях все прошедшее. В 1798 году мы познакомились, два года любили друг друга или были только привязаны, 801 год любили друг друга, а последнюю ночь я был счастлив. — Брат! еще раз заклинаю не забывать этой ночи, не забывать меня. Может быть чрез несколько лет мы увидимся, и эта ночь будет еще свежа в моей памяти, в моем сердце <…>{4}

Я к тебе не пропущу ни одной почты, буду всегда писать листа по три, в этом только будет состоять все мое удовольствие, я не захочу его себя лишить. Буду воображать, что все это говорю с тобою лежа в твоей комнате на твоей постеле и буду на полчаса забываться. Впрочем, и еще не отчаиваюсь. Авось еще и нынешней зимою удастся провести такую ночь. Ведь я у тебя буду иногда ночевать, приехавши в Петербург! А ты к этому времени приготовь какую-нибудь хорошую немецкую трагедию, будешь ее со мной читать, и, одним словом, проведем время так, чтоб я его мог помнить так же, как и мою счастливую, любезную ночь. Да смотри, чтоб у тебя был табак и кофе. Ты ведь будешь жить домком“.

Корректный комментарий A. Л. Зорина: „Высшим счастьем, доступным этим молодым людям, оказывается ночь на немецкий, как они это понимают, лад: с немецкой трагедией, кофе и табаком. Так достигается подлинное родство душ, дарящее высшее наслаждение.“

Я, к стыду своему, никогда не видела (и почему-то и не рвусь увидеть), как же они в действительности происходят, эти все фелляции и замечательный coitus per anum (нет, я не рвусь; я чистый теоретик); но на этом небесном фоне корректного комментария А. Л. Зорина я вижу отчетливо всю бездну своей развращенности и наивности… Почему? А потому что у меня нет сомнений в том, как провели свою счастливую ночь А. Кайсаров и Ан. Тургенев. Более того, оба они были юноши скорее „общественного“ нежели „семейного“ воспитания (Тургенев, впрочем, в меньшей степени), привыкшие, как это определял Кайсаров: „жить всегда в артели“ (см. Ю. М. Лотман „Андрей Сергеевич Кайсаров и литературно-общественная борьба его времени“)…

И все-таки, все-таки… начнем мы (я то есть) покамест не с Андрея Ивановича Тургенева, а вот именно с Андрея Николаевича, и с его создателя, другого Тургенева, Ивана Сергеевича…

Если принципиально не превращать моего любимого Льва Николаевича Толстого в этакого несколько идиотического „описателя“ своих родственников, друзей и случайно встреченных незнакомых; то есть если отбросить заводящую исследователя в унылый тупик (и бесконечный!) пресловутую „теорию прототипов“; и если, соответственно, признать, что котенок рождается от кошки, а яблоко вырастает на яблоне, то и в литературном процессе текст рождается в результате непростого взаимодействия других текстов. И, стало быть, для того, чтобы засесть писать „Анну Каренину“, необходимо не: 1) столкнуться нос к носу с дочерью Пушкина и 2) нанять в Ясную Поляну управителя Фоканыча; а необходимо: 1) вдумчиво прочесть „Каменного гостя“ (все тот же самый Пушкин, только уже не в качестве производителя дочерей, а в качестве создателя текстов) и 2) столь же вдумчиво прочесть повесть И. С. Тургенева „Андрей Колосов“… Однако „Анну Каренину я разбираю в другом месте, не здесь и не сейчас; и потому сейчас только ограничусь одним замечанием: ни в коем случае не следует начинать раскладку: „Aга! Каренин — командор, Анна — донна Анна; Андрей Колосов — Левин? Вронский?“… Оно всё по-другому, немножечко потруднее… Но я полагаю, что значимость „Андрея Колосова“ и „Трех встреч“ именно в „системе раскрытия первоисточников“ знаменитого романа Толстого не подлежит сомнению…

Некоторое невнимание исследователей к ранней прозе Тургенева, конечно, печально. Но однако послушаем мнение молодого Тургенева по интересующим нас (здесь и сейчас) вопросам.

Однажды вечером несколько еще довольно молодых, но уже переживших первую молодость, представителей дворянского сословия сидели перед, камином и беседовали. И вот один из них, „небольшой бледный человечек“ по имени Николай Алексеевич рассказал о своем знакомстве с личностью необыкновенной. Шестнадцати лет Николай Алексеевич сделался студентом. Женщин он „боялся“. Но юноша, воспитанный в системе представлений о женщинах, как о существах „иных“, „других“; о существах, подлежащие „покорению“, „пленению“, „взятию“, и должен их „бояться“. И должен предаться нормативным отношениям „гомо“, „артельным“, „дружеским“ отношениям. И в этих отношениях естественно выделяется для него некий „вестник, предвестник истинной любви“ (как Розалинда для Ромео предвещает Джульетту) „В числе моих новых друзей находился один довольно порядочный и добрый малый… Этот Бобов… как кажется, полюбил меня. И я его… знаете ли, не то чтоб влюбил, не то чтоб не любил, так как-то…“ Глагол „любить“ говорит (пользуясь определением А. Л. Зорина) об определенного рода „душевной температуре“, и (что бы там ни рассуждать о пресловутой „двусмысленности“) просто-напросто о тех самых отношениях „гомо“ (впрочем, конечно, эротических, а не сексуальных).

Но вот Бобов знакомит Николая с Андреем Колосовым, „необыкновенным человеком“. Андрей Колосов — „признанный объект коллективного обожания“. Войти в число его поклонников — честь. Но попытки выделить себя в этом „числе“, претендовать на „нечто большее“ неминуемо приведут если и не к враждебному напрямую, то уж во всяком случае к насмешливо-ироническому отношению этого самого „числа“. И — как мы далее увидим — Андрей уже из этого „числа“ сделал свой выбор; выбор, разумеется, нимало не удовлетворяющий „число“ (пресловутое „что он в нем нашел?“). Но… „числу“ приходится мириться…

Каков же Колосов в восприятии Николая, Бобова и прочего „числа“? В чем она, „необыкновенность“ Колосова?

„Он был роста довольно высокого, строен, ловок и весьма недурен собою. Его лицо… то особенное „нечто“, о котором я сейчас упомянул, состояло у Колосова в беззаботно веселом и смелом выражении лица да еще в улыбке чрезвычайно пленительной… вы, господа, не можете себе представить, как охотно все мы покорялись этому человеку. Мы как-то невольно любовались им; его слова, его взгляды, его движения дышали такой юношеской прелестью, что все его товарищи были влюблены в него по уши…“ В одном из прижизненных изданий еще ярче: „… такая невыразимая красота покоилась на этом прекрасном юноше, что все его товарищи были влюблены в него по уши“. То есть „товарищи“ были „влюблены“ именно за эту самую „невыразимую красоту“! С позиций „натуральной сексуальности“, „гетеросексуальности“ товарищи Андрея Колосова поступали, конечно, дурно, любя его. По канонам „отношений в мужском коллективе“, принятый в „гетеросексуальном обществе“, Колосова и вовсе не следовало ценить; рассказчик это сам понимает, но и он и слушатели понимают также, что Колосов ценен именно в качестве объекта отношений „гомо“. Помимо „невыразимой красоты“, Колосова отличает еще одно качество, роднящее его с „идеальной партнершей“ в системе гетеросексуальных отношений: Андрей Колосов — естествен. „Колосов сам не чувствовал своего могущества; он не признавал в себе тех достоинств, которыми люди{5} привыкли гордиться; и потому был чрезвычайно прост и скромен, разумеется, не „молчалинскою скромностию“. Разумеется! Пресловутая „молчалинская скромность“ — презренное для „мужчины“ свойство в системе отношений „гетеро“; свойство, маркирующее достойную презрения социальную зависимость субъекта, его приниженное положение в иерархии „должностных“, „общественных“ отношений. „Простота и скромность“ Колосова представляют собой очарование той самой естественности, столь ценимой у „партнера“ в системе „гомо“ и столь желанной у „партнерши идеальной“ в системе „гетеро“. „Он был одарен весьма ясным и здравым рассудком{6}, говорил не красно, но чрезвычайно увлекательно, и до того чуждался всякой лжи, что в его присутствии даже привычные лгунишки прикусывали язычок“…

Итак, Андрей Колосов не умел „красно“, то есть „хорошо“ говорить; речь его увлекала, стало быть, своей (опять же) естественной правдивостью… И тут… самое время… обратиться к рассказу австрийской писательницы Ингеборг Бахман „Вильдермут“. Вильдермут — судья, Вильдермут ищет „истину“ (или — по крайней мере — нелживость). „Истина“ для Вильдермута равна другому понятию, все той же „естественности“. Для Вильдермута существуют как бы две разновидности „истины“: „мужская“, „судейская“, „истина красного говорения“; и „женская“ — „истина“ говорения „плохого“, но „увлекательного“. „Умение“ жены „говорить красно“ маскулинизирует ее в восприятии Вильдермута. В системе отношений „гетеро“ это самое „красное говорение“ — мужское престижное качество. Оно неестественно и притворно для женщины; героя шокирует, когда жена лжет, будто в детстве „всегда играла только с мальчиками и всегда ходила в штанишках“; ему противно, что она возводит на себя эту дурную напраслину. И напротив, „истинная женщина“, возлюбленная Вильдермута, говорит „не красно“, но убедительно, „увлекательно“. „…она запиналась, с трудом подыскивая слова, но когда она их находила… вдруг звучали фразы, изумлявшие своей откровенностью…“

Колосов не обладает „интеллектом и талантом“, престижными для мужчины в системе „гетеро“. „Колосов не был ни остряком, ни юмористом… Профессора считали его малым неглупым, но „без больших способностей“ и ленивым… „И, разумеется, Колосов не „творит“, не пишет стихов и т.д. Торжество „естественности“! „… он весь был, как говорится, нараспашку…“ Однако… „когда им овладевала страсть, во всем существе его внезапно проявлялась порывистая, стремительная деятельность; только он не тратил своей силы по-пустому и никогда, ни в каком случае не становился на ходули“… А тут вспомним Аксюшу из „Леса“; ведь она тоже существо, наделенное „естественной“ одаренностью „нетворческого порядка“:

„Несчастливцев. А что ж в актрисы-то, дитя мое? С твоим-то чувством…

Аксюша (прилегает к нему нежно). Братец… чувство… оно мне дома нужно.“

Вот и Андрею Колосову „чувство“ это самое „нужно дома“, „для естественной жизни“, а не для „мужской деятельности“ в системе „гетеро“…

Рассказчик утверждает, что понял Колосова лучше других; то есть понял, увидел то, что его другие, „число“, не поняли, не увидели. Почему же он уверен, что именно он лучше понял Колосова?.. „… я первый заметил в веселом и ласковом Колосове эти невольные страстные порывы… Недаром говорят, что любовь проницательна…“

Итак, снова „любовь“… Но ведь и остальные „влюблены по уши“ в Колосова. Однако Николай претендует на то, чтобы именно выделить себя из „числа“, на то, что его любовь глубже, сильнее… „Я к нему привязался так сильно, как после того не привязывался ни к одной женщине. И между тем мне и теперь не совестно вспомнить эту странную любовь — именно любовь, потому что я, помнится, испытал тогда все терзания этой страсти, например, ревность…“ Любопытно, что после заявления рассказчика о том, что ни одну женщину он после не любил так, как любил Андрея Колосова — свою „первую“ (и, быть может, единственную) любовь, слушатели нисколько не удивлены. Кроме того — еще одно маленькое противоречие: что же „странного“ в любви Николая к Андрею, ведь „все влюблены“ в Колосова! А „странного“ то, что любовь Николая — страсть, очень сильное чувство, желание „выйти из общего числа“, добиться взаимности…

Но поведение Колосова загадочно. Чуткий этой чуткостью страстно влюбленного, Николай понимает, что здесь кроется какая-то „тайна“. А вот и „явный выбор“, сделанный Колосовым: из всех своих поклонников он выбрал, казалось бы, самого ничтожного. „Колосов одинаково любил нас всех, но в особенности жаловал одного молчаливого, белокурого и смирного малого по имени Гаврилов“. Сам Николай определяет своего счастливого соперника как „бедного“, „робкого и кроткого мальчика“. Что же касается чувства Николая… „Мне не для чего было волочиться за Колосовым; я так детски благоговел перед ним, что он не мог сомневаться в моей преданности… но, к неописуемой моей досаде, я должен был, наконец, убедиться, что Колосов избегал более тесного сближения со мною, что он как будто тяготился моей непрошеной привязанностью.“ Какая же тайна здесь кроется? Что скрывает Колосов?

После внезапной смерти Гаврилова Колосов вдруг предлагает Николаю: „Хочешь ли ты зтаменить мне его?“ — сказал он и подал мне руку“, реакция была должная: „Я вскочил и бросился к нему на грудь. Моя искренняя радость его тронула… Я не знал, что сказать, я задыхался…“ С точки зрения системы отношений „гетеро“ происходит некий „двусмысленный“ абсурд. То есть один молодой человек предложил другому „мужскую дружбу“, а другой почему-то реагирует, ну прямо как Ленский, которому Ольга пообещала законный брак. Или как Онегин, которому неприступная Татьяна все-таки сказала „Да“…

Вслед за тем тайна Колосова начинает стремительно раскрываться. Что же он скрывал от „влюбленных товарищей“? А встречи (не сексуальные, впрочем, а эротические) с девушкой более или менее „своего круга“, дочерью отставного поручика Сидоренко… Вот сейчас в отношения героев вмешается женщина. Запомним, какова она: „… не очень хороша собой, довольно бледна, довольно худа; но и прежде и после не видывал ни таких глаз, ни таких волос“… Итак, женщина фактически… бестелесна… Она ведь нужна Андрею не для неких „реальных“, но для „формальных“ отношений… Любопытно, что эту самую формальность прекрасно понимает не только сам Колосов, но и отец девушки. „В один прекрасный вечер Андрей сидел с ней в саду и болтал о чем-то. Иван Семеныч подошел к нему, угрюмо посмотрел на Варю и отозвал Андрея в сторону. „Послушай, братец, — сказал он ему, — тебе, я вижу, весело болтать с моей единородной, а мне, старику, скучно; приведи-ка кого-нибудь c собой, а то мне не с кем в карты перекинуть, слышишь? Одного тебя я пускать не стану“. Иван Семеныч — нежный и предусмотрительный отец, но и Андрей Николаич ему не уступит, как мы сейчас убедимся… И только Варя и Николай ничего не понимают; Варя полагает, что Андрей в нее серьезно влюблен; Николай радуется за Андрея… Любопытно, что в гостях у Сидоренко Колосов совершает еще одно действие, недостойное „престижного интеллектуала системы „гетеро“: он… танцует. Танцевать „возможно“ выслужившемуся малороссу Сидоренко, но „умному человеку“ танцевать глупо. Но ведь „танцующий партнер“ в системе „гомо“ очень привлекателен… как танцующая женщина в системе „гетеро“… „Колосов… усадил Варю за фортепьяно, попросил ее сыграть плясовую и пустился отхватывать казачка взапуски с Иваном Семенычем“…

Как же развиваются отношения дальше? Колосов водит с собой Николая, как прежде водил Гаврилова. Николай… Вот что Николай: „… между тем мне было, черт возьми, завидно…“ То есть что было завидно? Николай полюбил Варю и завидовал Колосову? Или… Николай завидовал… Варе?.. Ну, попробуйте сами рассудить: „Я не в состоянии изобразить вам ту борьбу разнороднейших ощущений, которая происходила во мне, когда, например, Колосов возвращался с Варей из саду и всё лицо ее дышало восторженной преданностью, усталостью от избытка блаженства… Она до того жила его жизнью, до того была проникнута им, что незаметно перенимала его привычки, так же взглядывала, так же смеялась, как он{7}… Я воображаю, какие мгновения провела она с Андреем, каким блаженством обязана ему… А он… Колосов не утратил своей свободы; в ее отсутствии он, я думаю, и не вспоминал о ней; он был все тем же беспечным, веселым и счастливым человеком, каким мы его всегда знавали.“ Наверное, то, что Колосов „не утратил своей свободы“, то есть „свободы“ еще любить, и частенько „не вспоминал“ о Варе; наверное, все это было для юного Николая сильным утешением!..

И все же: „… роль третьего лица так невыносима!“…

А Колосову уже надоела Варя, что, впрочем, не означало, что сердце его открылось для любви. Не-а, не открылось. По-прежнему ровен и ласков, и даже брошенную Варю называет „бедная“. Это уже немножко слишком! Прежде хотя бы чувствами Вари, ее, казалось бы, взаимною любовью к Андрею Николай мог „жить“, что называется. А теперь?..

Мрачный остроумец Щитов („Колосов его как-то сравнил однажды с неподметенной комнатой русского трактира… страшное сравнение!“), и вот, этот щитов, в чем-то выразитель „мнения однополого коллектива“, студенческого в данном случае, „… бог весть с чего, начал трунить над моей романтической привязанностью к Колосову“. Нет уж, не „бог весть с чего“, а не надо „лезть“, не надо стремиться выделиться из общего „числа“ обожателей! Но как же реагировал Николай на это самое „общественное мнение“? Сначала — „благородным негодованием“. Затем — „холодным презрением“. И наконец — да, правильно, вы угадали! — почувствовал себя униженным; только унижало его в его восприятии не это „общественное мнение“ в лице Щитова, а якобы… Андрей Колосов! И… что сделал Николай? Колосов-то — „объект неприступный“! Но да, вы еще раз угадали: Николай поехал к брошенной Варе; к Варе, которая и некое живое свидетельство возможности получения от Колосова „блаженства любви“ и одновременно… немного и… воплощение самого Колосова („она до того жила его жизнью“ и т.д.), но Колосова, уже как бы доступного, нуждающегося в утешении и любви Николая… И что они вдвоем стали делать, то есть Николай и Варя? да, еще раз правильно: говорить на все лады об… Андрее Колосове!..

Но кое-какие пеленки, испачканные добродетелями „гетеро“ в душе Николая все же сохранились. И потому он… да, да, да, еще и еще раз угадали: он обещал Варе привести Андрея. И после этого обещания он, конечно, чувствовал себя… „будто счастливый любовник“… чей-то…

Николай уговаривает Андрея… то есть, собственно, о чем он просит Андрея? Нет, конечно, не жениться на Варе, но… как прежде посещать… и чтобы Николай, как прежде, жил бы Вариным блаженством… Но „естественный“ Колосов больше не хочет видеть Варю, надоело ему!.. Он внушает юному другу: „Утешь ее, Николай; ведь ты ее любишь.“ Такое прямое определение „любишь“ — даже и пугает. Получается, что Николай уже не любит „его“! И что тут ответишь? — „Да, я привязался к ней, разумеется…“

А чуть ранее Николай ведь Андрея оскорбил и потому заслужил обидное утверждение в любви к Варваре Ивановне. А как же Николай оскорбил Андрея? А вот, видите ли, у Андрея, у „естественного человека“, была, оказывается, постоянная партнерша (не эротическая, а сексуальная), но это в общественном мнении однополого студенческого коллектива и за „отношение-то не почиталось; так, вроде того, чтобы покушать и выпить, то есть даже и хорошо это, но не говорить же об этом всерьез! А это было вот что: „… Танюша была весьма „легкая“ барышня… лет двадцати пяти, развязная и умная как бес, Щитов в женском платье{8}. Колосов ссорился и мирился с ней раз пять в месяц. Она страстно его любила, хоть иногда, во время размолвки, божилась и клялась, что жаждет его крови… Да и Андрей не мог обойтись без нее.“ Однако!.. Для подчеркивания Танюшиной напористой „силы“ еще прибавлено, что она была „черноволосая, смуглая“… значит, „развязная“, „умная“ (заметим, что у самого Андрея был не „ум“, а „рассудок“ и… женственные некоторые хитреца и даже и коварство). Так вот, стало быть, „жаждущая крови“ и отношения с ней складываются как цепочка размолвок и примирений… И не просто „умная“, а — сравнение „мужского грамматического рода“: „как бес“. И вообще Танюша была… не пугайтесь… Щитов! Мужчина „в женском платье“. Она была тот самый брутальный „партнер“, который единственный и мог доминировать над милым и ласковым Андреем Колосовым. И все это терпели и не ревновали, потому что традиционно (и в системе „гомо“ и в системе „гетеро“) подобного рода отношения определяют как „удовлетворение низменных (но, увы, насущных) потребностей“. В другой ранней повести Тургенева „Бретер“ также имелись у героя сложные отношения с молодым, новоприбывшим в полк корнетом Кистером, который был не просто „красной девушкой“, но еще и немецкой по происхождению (то есть с этим ароматом женственной „чуждости“) „красной девушкой“; и вот он сделался „единственным другом“ Лучкова, при этом автор вскользь информирует, что до знакомства с Кистером Лучков „в дружбе состоял с одним только раздушенным адъютантом“. Итак, для Лучкова „не в счет“ „раздушенный адъютант“, на самом деле единственно возможный реальный партнер; а для Андрея Колосова так же „не в счет“ Танюша Щитов, хотя только с Танюшей Щитовым и возможны „реальные“ отношения. Мы уж не будем лишний раз вспоминать героев Кузмина, всегда различающих в системе „гомо“ отношения физиологические (сексуальные) и эротические (духовные).

И вот Николай взял и смешал мух с котлетами — „Я знаю, почему ты перестал ходить к Варе“. — „Почему?“ — „Танюша тебе запретила“. Сказав эти слова, я вообразил, что сильно уязвил Андрея“. И правильно вообразил, и ведь уязвил, обидел болезненным напоминанием о единственно возможном для прекрасного, необыкновенного Андрея Колосова реальном партнерстве.

И что же Андрей? Обиделся? Да, надел фуражку, сказал, что у него разболелась голова (вдруг) и потому он идет гулять. Тогда Николай понял… — „Ты на меня сердишься?“ — „Нет“, — отвечал он, улыбнувшись своей милой улыбкой, и протянул мне руку.“

Не обиделся? Не сердится? — „Ты ее любишь“, — повторил Колосов и взглянул мне прямо в глаза. Я молча отвернулся; мы разошлись.“

Дальше? „Я начал избегать свиданий с Колосовым“. Разумеется! И, стало быть, одна лишь Варя осталась у Николая. „Расстаться с Варей — я не мог“… Мучительные часы бесконечных бесед „о Колосове, об одном Колосове“. Мучительные попытки избавиться от этой порабощенности Колосовым… И наконец: „Я воображал себе, какой благодарностью преисполнился сердце Вари, когда я, товарищ и поверенный Колосова, предложу ей свою руку, зная, что она безнадежно любит другого.“ Но — маленькая страусиная хитрость — не „другого“ ведь, а Колосова, единственного Колосова, все того же Колосова!..

И вдруг… Варя ответила согласием на предложение Николая. Но как неудачно (или удачно) для себя… „… Поговорите с папенькой… я знаю, вы хороший человек; вы честный человек; вы не то, что Колосов…“ Что? „Если она любила Колосова, — думал я, — как же это она так скоро согласилась?..“ Не любила? Уже не любит? Она больше не любит Андрея Колосова?.. Но… тогда зачем она?.. Николай просто-напросто… перестал бывать в семействе Сидоренко! В сущности, он поступил с девушкой гораздо грубее, нежели Андрей. Тот хотя бы не делал ей предложения. Разумеется, Николая мучит совесть (без кавычек). Но (опять же)… „Я начал гораздо более думать о Колосове чем о Варе… везде и беспрестанно видел я перед собой его открытое, смелое, беспечное лицо. Я снова стал ходить к нему. Он меня принял по-прежнему. Но как глубоко я чувствовал его превосходство надо мною! Как смешны показались мне все мои затеи…“ То есть это какие же „затеи“ на самом деле? Что стало „смешно“? „Мелкие хорошие чувства: сожаление и раскаяние“? Собственное „неумение“ решительно расстаться с некоей „разлюбленной женщиной“? Или попытки выделиться из „общего числа“ и встать в „особенную“ близость к Андрею Колосову, „недоступному идеальному объекту“, который не вправе сделать достойный себя выбор, потому что… его самого, „реально“ и твердо, и даже с возможностью „кровавой развязки“, выбрал Танюша Щитов, „похожий на комнату неподметенного трактира“…

В одном из вариантов концовки любимый Иван Сергеевич делает серьезные печальные глаза и (чувствуя, что в системе „гетеро“ мало кто оценит „естественность“ того, как бросил Колосов Варю) принимается несколько несвязно уверять: „Разлука с Варей ему стоила многого… я в этом уверен; я не пользовался тогда его доверенностью и не мог знать, что именно происходило в нем…“ А дальше уже интереснее: „Но любовь, истинную любовь он испытал после… я вам когда-нибудь расскажу все это, если я вам не слишком надоел сегодня…“

Общение с моим любимым Иваном Сергеевичем открывает мне бесчисленные возможности наслаждения; и никогда, никогда оно, это общение, не надоест мне!.. Я столько раз уверяла его в этом! Но он… он так и не рассказал мне, кто же это решился на попытку вырвать прекрасного Андрея Николаевича из кровавых когтей Танюши Щитова. И потому я имею основания предполагать, что попытка эта завершилась очень печально и для того, кто попытался, и для милого Андрея; а, возможно, что и для Танюши Щитова…

Повесть „Андрей Колосов“ была написана в 1844 году, и тогда же и опубликована. Оценена по достоинству так и не была (и до сих пор не оценены ее изящество и прелесть). В 1856 году вышли в свет „Повести и рассказы“ Тургенева. Лев Николаевич, отчаянный антагонист Тургенева, записал в дневнике: „…прочел все повести Тургенева. Плохо.“ Что означало это резкое „Плохо“? Вероятно, то, что сам Толстой не должен писать так! То есть не пиши так, как тебе неорганично; будь самим собой, тролль! Впрочем, в одном из писем к В. В. Арсеньевой, едва не ставшей его женой, Толстой несколько смягчался: „Посылаю Вам еще „Повести“ Тургенева… по-моему почти всё прелестно…“ И — в другом письме к ней же: „…особенно из них рекомендую „Андрей Колосов“…

В 1873 году Лев Николаевич начал работу над „Анной Карениной“. Минуло почти двадцать лет, но пленительного Колосова Толстой не позабыл и выбранил его естественность с позиций системы „гетеро“: „Он не знал, что его образ действий относительно Кити имеет определеннее название, что это есть заманиванье барышень без намерения жениться и что это заманиванье есть один из дурных поступков…“

Что же касается интересующих нас в данном случае отношений „гомо“, то и здесь Лев Николаевич высказал свое мнение в „Анне Карениной“. Скажем прямо: он не хвалил и не восхищался, и даже немножко посерживался; но обыденность, нормативность подобных отношений (хотя бы в армии) он признавал.

„…Из входной двери появились два офицера: один молоденький, со слабым, тонким лицом, недавно поступивший из Пажеского корпуса в их полк; другой пухлый, старый офицер с браслетом на руке и заплывшими маленькими глазками.

Вронский взглянул на них, нахмурился и, как будто не заметив их, косясь на книгу, стал есть и читать вместе.

* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *

Пухлый офицер взял карту вин и обратился к молоденькому офицеру.

— Ты сам выбери, что будем пить, — сказал он, подавая ему карту и глядя на него.

— Пожалуй, рейнвейну, — сказал молодой офицер, робко косясь на Вронского и стараясь поймать пальцами чуть отросшие усики. Видя, что Вронский не оборачивается, молодой офицер встал.

— Пойдем в бильярдную, — сказал он.

Пухлый офицер покорно встал и они направились к двери.

* * * * * * * * * * * * * * * * * * * * *

— Вот неразлучные, — прибавил Яшвин, насмешливо глядя на двух офицеров…“

Но пресловутое „общество“ оказалось терпимее к отношениям „гомо“, нежели к адюльтеру; и вместо задуманного романа „Андрей Николаевич“ пришлось Толстому написать „Анну Каренину“, вот так.

Загрузка...