ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ



Глава первая СТАЛКЕР. 1975–1979

…Я животное, ты же видишь, я животное. У меня нет слов, меня не научили словам…

Аркадий и Борис Стругацкие. Пикник на обочине

Живая плоть Дома была похоронена в «Зеркале». И, как Феникс, из этого пепла возник бесплотный дух «Сталкера». Наверное, шла подпитка духовным странничеством святого Льва Николаевича Мышкина, размышлениями о бессмертии духа, трагически противостоящего «ошибочному» миру. Накануне Рождества 1975 года, в Мясном, режиссер пишет письмо Ермашу, просит немедленно решить вопрос о своей «дальнейшей работе»: «Идиот» Достоевского или фильм о писателе. В случае отказа собирается предложить заявки на «Смерть Ивана Ильича» и «Пикник». В результате опять получаются страсти по себе…

«Друзья» и годы: в пространстве «Сталкера»

Он как бы спасается в своих фантазиях. Более того — это его дом, его замок, его цитадель. Он в этом мире не жилец и не нуждается в нем.

А. Тарковский о Э. Т. А. Гофмане

Друг дома Ольга Суркова удивлялась, как при постоянном безденежье Тарковских, о котором все время говорила Лариса, они отстроили такой дом в Мясном. Лариса Павловна была из тех мест, где нашлось жилище, вначале довольно убогое. Но ее усилиями возникало «зажиточное именьице», каменный дом с огромной застекленной верандой. Во времена обоснования там Тарковских то была «глухая деревенька» в ста километрах за Рязанью. Особенно трогательным в рождающейся усадьбе казался Ольге туалет с застекленной дверью, обращенной в открытое безлюдное пространство, предполагающее возможность медитирования. В прогулках семью, как правило, сопровождала овчарка, потом оказавшаяся в «Ностальгии» вместо планируемой лисы-оборотня. Ольгу Евгеньевну восхищали не только доброта и ум животного, но и способность «выдаивать» нечто, напоминающее слово «мама». Летом купались в реке. Зимой ужинали в кабинете-спальне Андрея у камина, «разжигая который, казалось, он священнодействует».

Жилище в Мясном исполняло роль едва ли не первого «своего» дома Андрея Арсеньевича, пришедшегося ему по душе. Оно выгодно отличалось не только от его с Ирмой квартиры, но и от городского жилья, обустроенного уже после Орлово-Давыдовского переулка. Такое прочное обоснование не сулило отъездов за пределы страны. Напротив, все говорило о том, кажется, что домашний мир семьи укрепляется, пускает мощные корни в отечественной почве.

Семья Тарковского из пяти человек получает две квартиры в Москве. Трехкомнатную — от студии, двухкомнатная приобретается в обмен на квартиру тещи в Орлово-Давыдовском переулке. В двухкомнатной будет жить Анна Семеновна с Тя-пой (маленьким Андреем) и Лялей. Обе расположатся на одной лестничной площадке дома в Первом Мосфильмовском переулке. Тарковские до самого отъезда в Италию будут заниматься объединением квартир, их перепланировкой. В этом помещении Тарковский мог позволить себе, как рассказывает А. Гордон, отдельный кабинет, большую столовую-гостиную, а одну из комнат рассчитывал превратить в мастерскую. Он хотел устроить нечто в европейском стиле. Однако работа над «Зеркалом» приостановила благоустройство, которое так и не завершилось. Только «арабский кабинет-спальня» хозяина, перенесенный с Орлово-Давыдовского, производил впечатление стабильности. «Тут все было устроено по его вкусу. Книги на полках, на столе фотографии под стеклом и лампа с зеленым абажуром начала двадцатого века — подарок Анатолия Солоницына. Видно было, с какой любовью и вкусом обустроил свое жилище Тарковский. Он и спал здесь, в кабинете, на широком диване из чешского гарнитура. Здесь всегда была тишина, свежий воздух входил через открытую лоджию…»[190] Большой любовью Андрея, по воспоминаниям Сурковой, пользовался и массивный дубовый резной буфет, помещенный в столовой, которую Тарковский мечтал обустроить в купеческом стиле. С буфетом Андрей долго возился, «счищая с него лак до живого дерева». Там же установили «большой обеденный стол со стульями начала века того же стиля, что и буфет».

В доме, где поселилась семья, проживали работники «Мосфильма», а также — партийные и советские чиновники. И соседние дома были заселены мосфильмовцами. Тарковского, не склонного в эти годы к широкому общению, присутствие коллег и других работников студии раздражало. По наблюдениям А. Гордона, борьба с киноруководством измотала режиссера. Он стал жестким, недоверчивым до подозрительности и скрытным. Сокровенные мысли доверялись только дневнику и избранному кругу ближайших друзей. Правда, ко времени «Сталкера» из «ближайших» тоже мало кто остался. Тарковский разошелся даже с такими, как друг школьных лет Юрий Кочеврин.

Судя по частоте дневниковых упоминаний, самым «близким» для Тарковского человеком был и в это время, и потом Филипп Ермаш. Филипп Тимофеевич вспоминал в конце 1980-х: «Я ощущал его беспокойство, но, хочу быть честным, не понимал всю глубину его кризиса во взаимоотношениях с окружающими. Он был независимее многих. Он в отличие от нас был свободен, свободен во взглядах, в привязанностях. Иногда эта свобода переходила в неприязнь: он был слишком непримирим даже к тем, кто относился дружественно, но пытался высказать хоть что-то критическое в адрес его фильмов…»

В промежутке между «Зеркалом» и «Сталкером» в Москву приезжает директор Каннского кинофестиваля, которому еще в 1974 году обещали дать фильм, но получает отказ. Тарковский убежден: начальству никак не хочется, чтобы «Зеркало» получило Гран-при, гарантированный французами; начальство хочет унизить и режиссера, и фильм. Андрей Арсеньевич в гневе, обращенном, как и ранее, в основном на Ермаша, которому, кажется, кресло дороже интересов страны.

«Пробивание» «Зеркала» для Канн обернулось детективом в Москве.

К моменту прибытия господина Бесси режиссер уже собрал картину в окончательном монтаже. Но начальство настаивало: французу нужно внушить, что фильм по чисто техническим причинам не может успеть к «кинофоруму». Перед показом ему картины, как рассказывает участница детективной истории О. Суркова, Лариса позвонила ей и попросила немедленно приехать на студию, чтобы после просмотра тайно назначить представительному гостю свидание от имени Андрея. «Это было непросто и небезопасно, — подчеркивает Ольга Евгеньевна, — потому как всем было ясно, что “гэбэшники” не спускают с него (то есть с «гостя». — В. Ф.) глаз».

По пути следования приходилось уходить от «хвоста». Все были на нервном взводе. После звонка в гостиницу, где проживал Бесси, он пришел в назначенное место. Отсюда участники тайных переговоров направились в кафе в районе Таганки. Там Бесси узнал, что не должен доверять чиновникам от кино, поскольку картину сознательно скрывают от международной общественности. На самом деле ее участие в фестивале жизненно необходимо Андрею — международный успех обеспечит ему реальную возможность творческой жизни в своей стране.

Кончилось тем, что «Зеркало» так и не попало на фестиваль.

Весной 1975-го Тарковский посещает ЦК КПСС, пытаясь прояснить судьбу своих замыслов-заявок (в том числе и экранизаций Достоевского). У него возникает «крамольная» мысль написать Брежневу или Суслову, чтобы «раз и навсегда определиться». В жизни режиссера хлопоты по начальству, споры с ним, попытки как-то обозначить свой творческий статус занимают все более значительное место. 26 июня он пишет Ф. Ер-машу, надеясь получить наконец ответ на просьбу о следующей постановке, обещанной в начале весны. Письмо выходит резким, но остается недосланным, так как от председателя Госкино приходит телеграмма с требованием расширенной заявки на постановку «Идиота». Заявку Тарковский сочиняет, она получает положительный отзыв в комитете, и у режиссера появляется надежда, что, может быть, «дадут» все-таки экранизировать этот роман. Но Ермаш замолкает вновь…

В то же время к началу 1976-го принимается заявка Стругацких на сценарий «Пикника» и Экспериментальное творческое объединение «Мосфильма» заключает с ними договор. Братья после консультаций с Тарковским серьезно усаживаются за сценарий.

Долгожданная встреча с Филиппом Тимофеевичем происходит в конце февраля. Коснулись широкого круга вопросов: экранизация Достоевского, приглашение итальянцев ставить с Тонино Гуэррой телефильм «Путешествие по Италии» и так далее. Разговор носил характер несколько расплывчатый и насторожил подозрительного режиссера, который собирался писать письмо в адрес очередного съезда КПСС, чего, конечно, не скрывал. Дело в том, что Ермаш встретился с Андреем Арсеньевичем после того, как из отдела культуры ЦК поинтересовались, на какие проекты Тарковский предлагал заявки и какие из них были отвергнуты начальством.

Через два-три дня Тарковский все-таки сочиняет послание в президиум XXV съезда партии о своей «безработице по вине Госкино». Попутно пишет и Ермашу, выражая неудовлетворенность встречей «накануне съезда КПСС», в результате которой режиссер ощутил еще большую невозможность запуска выстраданных им проектов. Что же, Рубикон перейден, начинается новый этап борьбы все с тем же противником. Ермаш, узнав, что было написано письмо съезду, вызвал Тарковского и попытался ему объяснить логику своих поступков. В том числе и по поводу «третьей заявки» на «Идиота» Достоевского, которую Филипп Тимофеевич потребовал, оказывается, чтобы что-то показать иностранцам-телевизионщикам. Хотелось «на корню “продать” телевизионный вариант многосерийного “Идиота” за “Кодак” и аппаратуру». Прошло еще немного времени, и Ермаш сообщил, что прочел сценарий Тарковского о Гофмане и рекомендовал редактору «Искусства кино» Евгению Суркову опубликовать его.

17 апреля 1975 года был одобрен сценарий «Сталкера». В начале сентября заключен договор и выплачен аванс. Съемки предполагалось начать 26 января 1977 года. А в конце декабря 1976-го ожидалась сдача спектакля по шекспировскому «Гамлету» на сцене Театра имени Ленинского комсомола.

М. Чугунова, комментируя проблемы, возникшие в связи с работой над «Сталкером», считает, что Андрей запустился тогда со сценарием, чужим для него. Все произошло как бы даже авральным образом. После партийного съезда, к которому режиссер обращался с жалобой, его вызвали в Госкино и сказали, что его сейчас же запускают с тем, что у него есть. У Тарковского были «Светлый ветер», который чиновники и надух не принимали, и «Машина желаний» («Сталкер»). Ничего готового больше не было. Остановились на «Машине желаний». «Запустился поспешно, внезапно, без предварительной тщательной подготовки. К тому же в это время он был каждый день занят репетициями, к которым очень серьезно готовился, и сдачей “Гамлета”, на студию приезжал редко»[191]. Напомним, однако, что в это время готовился сценарий о Гофмане, на который был заключен договор с эстонцами.

Постановка «Гамлета» намечалась вначале в Пушкинском драмтеатре Ленинграда, куда предполагали устроить и Анатолия Солоницына. Вскоре, однако, выяснилось, что Шекспир в городе на Неве невозможен. Там возникло «мощное сопротивление» идее взять в театр Солоницына. Тарковский обращается с «Гамлетом» к Марку Захарову, который готов к постановке, хотя «деньги в этом театре очень маленькие».

Работа над «Гофманианой» затормозилась из-за отсутствия «конструктивной идеи». Ясны были две сюжетные линии: сам Гофман со своими болезнями, любовью, наконец, смертью и мир его фантазий. Но к середине сентября дело сдвинулось и пошло к завершению. Сценарий слушает жена. Ей — нравится. «Только кто будет ставить? Да и сможет ли кто-нибудь его поставить?» Вопрос, подразумевающий недвусмысленный ответ: ставить нужно самому. В Таллине «Гофманиану» принимают без единой поправки. Правда, сценарий действительно некому ставить, кроме самого Тарковского. Возможно даже, совместно с ФРГ. Эстонцы питают надежду, что Тарковский станет художественным руководителем на «Таллинфильме». Не тут-то было: Госкино не приняло сценарий, считая, что автор «не справился с возложенной на него задачей».

Репетиции «Гамлета». Художником на спектакле будет вместо Николая Двигубского, замешкавшегося по каким-то своим делам, «талантливейший и тончайший» Тенгиз Мирзаш-вили из Тбилиси. Вместе с Мирзашвили режиссер находит приемлемый принцип сокращения шекспировского текста. Предстоит «тяжелая и плохо оплачиваемая работа».

Работая над «Гамлетом», Тарковский собирается продолжить сотрудничество с театром, если спектакль будет успешным. «Макбет» Шекспира, «Поздняя любовь» А. Н. Островского — вот что, в частности, у него в планах. Но вопреки надеждам дела в театре не складываются. Сроки сдачи приближаются, времени для репетиций остается мало. К тому же не готовы ни костюмы, ни реквизит. Тарковскому кажется, что театру спектакль не нужен. Он чувствует глухую к себе враждебность. Может быть, его пригласили, чтобы он провалился? Марк Захаров уговаривает оставить «мрачные мысли». Однако это не так просто, и «мрачные мысли» в непростое время работы над «Сталкером» не оставляют его ни на день. Хотя и раньше ожидание подкопов, заговоров, умышленных препон всем его начинаниям делало существование режиссера просто-таки невыносимо напряженным. Тем не менее намерение продолжить тесное сотрудничество с театром оформляется в идею создать свой театр. Он даже пытается привлечь к осуществлению этой «безумной идеи» Е. Суркова. Именно у Сурковых дома он говорит о том, что ему наскучило снимать фильмы, что он хочет делать спектакли, «жить и умирать с ними». Намечает Тарковский и состав «своей» труппы, в которой будут, конечно, Анатолий Солоницын, Александр Кайдановский, Николай Гринько, Маргарита Терехова…

Однако общее самочувствие — на грани срыва, умноженное невероятной мнительностью художника. А тут еще беспокоят боли в спине. Онемел большой палец правой ноги — ему кажется: от этих болей…

В октябре 1976-го показалось, что все вроде бы устанавливается. Заключен договор на сценарий по Достоевскому. В «Искусстве кино» напечатана «Гофманиана». Запланированы съемки «Сталкера». Предполагается сдача «Гамлета». Итальянский коллега сценарист Тонино Гуэрра уверен в неизбежности съемок «Путешествия по Италии», тем более что сценарий почти готов.

Но в конце декабря после генеральной репетиции со зрителями Тарковский убеждается, что спектакль по Шекспиру хотя и интересен (таково общее мнение), но не готов, его нужно «дотягивать». Режиссер недоволен главным образом игрой актеров, среди которых, между прочим, не только Солоницын и Терехова, но и Чурикова в роли Офелии.

Так завершается 1976 год.

В последние два года Тарковский сравнительно много времени провел в своем деревенском убежище. 1975-й, например, там и начинается. Главным образом заботами, связанными с доводкой дома. Кажется, что он так никогда и не обретет статус законченного жилья. Здесь становятся ближе и дела семейные. Забота о сыне, например, нервность которого беспокоит Тарковского, как и усталость Анны Семеновны, естественная, впрочем. Но это эпизоды — наезды, когда вдруг замечается: сын растет, у него даже и веснушки появились, как когда-то у отца… Применяются воспитательные меры воздействия — пришлось отшлепать, поскольку «ужасный шалун — просто стихийное бедствие». Супруга засеяла весь огород, работает без устали. И сам Андрей оставляет свои творческие заботы, возится в огороде, по дому. Ну не райская ли жизнь в духе любимого Торо?

Правда, возникают, кажется, неожиданные проблемы в отношениях с падчерицей. Во-первых, у нее нелады со здоровьем. Во-вторых, девушка проявляет понятную, но раздражающую возрастную самостоятельность. Грубит домашним, не помогает, хотя в доме ремонт. Поведение Ольги как-то неожиданно глубоко задевает отчима. Получается, деревня хороша, если не слишком глубоко погружаться в неизбежный быт. А он то и дело травмирует Андрея, несмотря на все восхищение покоем, какой, кажется, дарит ему Мясное, выключая его на время из «городских» тревог.


Андрей Тарковский. 1962 г.

Вгиковские годы. Сидит в центре — Василий Шукшин

Венецианский вояж Андрея Кончаловского. 1962 г.

Андрей Тарковский.

Тяжелые времена «Сталкера»

«Гамлет» Тарковского на сцене Лейкома. Гамлет — А. Солоницын, Гертруда — М. Терехова

Дуэт гениев. Оператор Георгий Рерберг и режиссер Андрей Тарковский

Кадр из фильма «Сталкер»:

«Ну вот мы и дома!» В роли Проводника — Александр Кайдановский

На съемках фильма «Сталкер»

Кадр из фильма «Сталкер»: Проводник, Писатель (А. Солоницын) и Ученый (Н. Гринько) на пороге исполнения сокровенного

Кадр из фильма «Сталкер»: возвращение; Жена (А. Фрейндлих) у постели мужа

Сцена из оперы М. Мусоргского «Борис Годунов», поставленной А. Тарковским в лондонском Ковент-Гардене. В роли Бориса Годунова — Роберт Ллойд

Андрей Тарковский и Тонино Гуэрра в Москве

Кадр из фильма «Ностальгия»: видение героя. Дом в ожидании

Кадр из фильма «Ностальгия».

В роли жены Горчакова — Патриция Террено

Кадр из фильма «Ностальгия»: по ту сторону жизни. В роли Андрея Горчакова — Олег Янковский

Творческая группа фильма «Жертвоприношение» после съемок: Андрей Тарковский, актриса Сьюзан Флитвуд (Аделаида), оператор Свен Нюквист, актер Эрланд Юсефсон (Александер). 1986 г.

Кадр из фильма «Жертвоприношение»: побег

Кадр из фильма «Жертвоприношение»: пожар

Эрланд Юсефсон в роли господина Александера («Жертвоприношение»)

Андрей Тарковский

Кадр из фильма «Зеркало»: вслед за матерью

Кадр из фильма «Зеркало»: в предчувствии потомка.

Отец — Олег Янковский, Мать — Маргарита Терехова

Поэт Арсений Александрович Тарковский.

Последний год жизни

Дом-музей А. Тарковского и П. Флоренского в Завражье Ивановской области

Музей Андрея Тарковского в Юрьевце. В этом доме на улице Энгельса, носящей теперь имя режиссера, проживала когда-то семья Тарковских

Подарок Малыша. Андрей Тарковский на съемках фильма «Жертвоприношение»

Автошарж Андрея Тарковского

5 января 1987 года. Церковь Святого Александра Невского на улице Дарю. Гражданская панихида по А. Тарковскому. М. Л. Ростропович исполняет «Сарабанду» И. С. Баха

Могилы Андрея Тарковского и Л. Тарковской на русском православном кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа под Парижем

Памятник знаменитым вгиковцам

Геннадию Шпаликову, Андрею Тарковскому и Василию Шукшину у входа в Институт кинематографии.

Автор Алексей Благовестов


Что происходит в этот период, так сказать, в глубине натуры художника? Не покидает состояние тревоги, усиленное едва ли не постоянным недомоганием, творческими проблемами. С какой-то болезненной старательностью он регистрирует беспокоящие его сны, которые больше напоминают галлюцинации в духе Кастанеды. Кажется, что он уже потом, после факта самих видений, вглядывается в них, домысливая и преображая. Здесь он эстет. В его описаниях сновидения превращаются в сценарные «болванки», где чаще всего разыгрывается его собственная кончина. Причем сновидца одолевает чувство острой жалости к себе, но как к чужому. Время исчезает вместе со страхом, и является ощущение бессмертия — то, к чему так влечется его душа… Некоторые из этих видений действительно проникают в его фильмы.

Сны, в которых так или иначе присутствует переживание смерти или близкое к нему, становятся все более частыми во время работы над «Сталкером». Тарковский в эти годы, особенно после инфаркта, как-то уж очень настойчиво пробивается в запредельный мир, как будто хочет отыскать там объяснения своей непрекращающейся тревоги здесь. Все в дело: и дзэн, и йога, и вегетарианство, и жадная тяга к экстрасенсам, и вообще любой контакт с мистическим. Он знакомится с произведениями антропософа Рудольфа Штайнера, не забывает и литературу по индийской философии. Для Тарковского второй половины 1970-х в этих литературных интересах после глубокого увлечения Г. Гессе нет, пожалуй, ничего неожиданного. Кроме того, он продолжает отмечать и накапливать, иногда, может быть, присочиняя по своей склонности, события с привкусом мистики, свидетельства о существовании запредельного. Такова, например, история появления в небе над Мясным НЛО, наблюдаемого всем семейством, исключая, правда, самого хозяина.

1977 год оказался в жизни Тарковского временем «катастрофических разрушений». Его «взнервленность» корректирует теперь в приумноженном выражении едва ли не каждый его творческий шаг. И он сам страдает от этого немало. Но как гармонизовать разорванное сознание, излечить йогой и медитацией, привести себя в доброжелательное сотрудничество с миром, если в тебе происходит непримиримая борьба не только с ним, но и с самим собой?

18 февраля прошел премьерный показ «Гамлета», и режиссеру подумалось, что «спектакль может состояться». Но этого как раз и не случилось. После нескольких спектаклей Марк Захаров захотел ввести трех новых актеров вместо Чуриковой, Тереховой и Солоницына, а режиссер в ответ на это предпочел постановку снять.

Не ладилось и со «Сталкером». Тарковский собирается выгонять художника Александра Бойма — пьет. Рерберг — тоже. Гнев режиссера не знает границ. К концу года становится ясно, что «Сталкера» придется переснимать. Почти вся натура, снятая под Таллином Георгием Рербергом, оказалась браком. Начало пересъемок с новым оператором Александром Кня-жинским намечается на май 1978 года. Годом же ранее, в самом начале проблем с фильмом, Мария Ивановна переносит инсульт. Сыну кажется, что в этом его вина: результат разговора с сестрой об ее отношении к Ларисе. Всё вместе порождает новую волну рефлексий, желание уйти от всяческих контактов с «ошибочным» миром. В это время он все более склонен изменить жизнь, организовать ее по-новому. А для этого нужно почувствовать себя свободным и независимым. Нужно отбросить этот слишком ничтожный мир и жить ради другого. А как быть с обязанностями перед детьми, родителями, Ларисой? Это-то и есть главное препятствие!

В начале 1978 года Тарковские отправляются в Париж на премьеру «Зеркала», устроенную фирмой «Гомон». Премьера радует режиссера: большой успех, замечательная пресса. Но радости эти кратковременны. 8 апреля, вскоре после празднования очередного дня рождения, у Андрея случается инфаркт миокарда. И это накануне пересъемок «Сталкера»!

Случившееся для мистически настроенного Тарковского непререкаемый знак: надо круто менять жизнь. Размышления на эту тему подкрепляются усиленным чтением Гессе («Степной волк»). Не просто менять, а ломать жизнь надо! В происшедшем с ним Тарковский видит одновременно сигнал к преобразованиям и в сюжете «заколдованного» «Сталкера», который никак не станет на ноги. Андрей намеревается строго сосредоточиться, действовать по жесткому плану и в творчестве, и в жизни, чтобы уж наверняка прийти к цели.

А пока 46-летний режиссер уже более недели лежит пластом и получает сочувственные телеграммы из-за границы, попутно фиксируя свои размышления над катастрофой со «Сталкером», несомненно мистического свойства. «Как все это понять?» — спрашивает он себя, перебирая в памяти происшедшее: и бракованная пленка, не проверенная оператором; и отказ нового оператора Л. Калашникова сотрудничать; и скандальное расставание с художниками А. Боймом и Ш. Абдуса-ламовым; и, наконец, инфаркт. Ясное дело: фильм двинулся не тем путем. В самом начале июня Тарковский едет в санаторий «Подмосковье». После него — вторая киноэкспедиция в Эстонию на съемки «Сталкера». Его не покидает тревога по поводу мистически трудного пути картины. Он начинает панически опасаться провала.

Очевидно, именно в это время происходит поворот в миро-видении режиссера, подготовленный и самим складом его натуры, и характером предшествующих творческих и мировоззренческих поисков. Можно было бы сказать, что художник как раз тогда окончательно отсек себя от «ошибочного» мира, подчинившись голосу своего Предназначения. В конце концов Тарковский «преодолевает» и сценарный материал, предложенный Стругацкими, и материал уже фактически снятого фильма, и сопротивление чиновников. Он все больше укрепляется в мысли, что отыскал правильное решение «Сталкера» как фильма о существовании Бога в человеке и гибели духовности по причине власти над человеком ложного знания.

К концу 1978 года со всей остротой и определенностью Тарковский не только чувствует, но и осознает, что приближается время «трагических испытаний и несбывшихся надежд». В нем обнаруживается религиозный подъем до экзальтации, продиктованный в том числе и апокалипсическими страхами. Сейчас он живет исповедально-проповедническим возбуждением, сродни тому, какое все более и более будет нарастать в монологах Сталкера по мере его приближения к заветной Комнате.

На рубеже 1978–1979 годов оформляется очередной список ближайших проектов. Примечателен замысел документального фильма-размышления «Деревня», который Тарковский собирается снимать на 16-миллиметровую пленку и в жанре исповеди. События будут развертываться вокруг дома в Мясном. В основе — история «облагораживания» палисадника, становящегося в результате «омерзительным». Персонажи: сам Андрей (в какой-то части его сыграет Кайдановский), Лариса. И ссоры в их доме. Этот сюжет, вероятно, автобиографически чрезвычайно важный для режиссера, проникнет в «Жертвоприношение», и нам еще придется к нему вернуться.

С самого начала 1979 года неотступно беспокоят долги. Ничего нового. Лариса Павловна склонна жить на широкую ногу. К материальным заботам прибавляются и мысли о том, какая судьба ждет «Сталкера» после ознакомления с ним начальства. Возможны поправки, которые оттянут, а то и вовсе отменят поездку в Италию для работы с Тонино над документальным «Путешествием по Италии». Режиссер привычно готовится к скандалу.

В конце января его прихватывает грипп, поднимается температура. А тут еще сон о чьей-то неожиданной смерти… И Андрей Тарковский начинает составлять черновик своего, вероятно первого, завещания. Несколькими днями спустя все это покажется ему «странной чепухой».

Но вот наконец сотрудничество с итальянцами становится реальностью. В апреле режиссер уже в Италии. Его сопровождает Тонино. Пресс-конференции, телевидение… Как это бывало и раньше, Италия радует Тарковского. В день его рождения Тонино везет русского друга в провинцию. В Ассизи, где был похоронен Франциск Ассизский, режиссер любуется фресками Джотто. Состоятся встречи с Антониони, Франческо Рози, Феллини. В беседах с Тонино Гуэррой рождается замысел будущей «Ностальгии».

Режиссер вернется сюда уже в июле — на два месяца, для работы над «Путешествием по Италии».

После итальянского вояжа — сдача «Сталкера». Прошла она сравнительно легко, правда, возникла «фестивальная» проблема: в Канны отправили не его фильм, а «Сибириаду» А. Кончаловского. Ф. Т. Ермаш отказал французам потому якобы, что картина настолько хороша, что он хочет выставить ее на Московском кинофестивале. Фильм, похоже, производит впечатление на коллег. С точки зрения самого режиссера, это пока лучшая его лента. Он чувствует себя в отечественном кинематографе едва ли не единственным, кто стремится поднять уровень ремесла, «утерянный всеми».

Июль 1979-го. Тарковский вновь в Риме. Только здесь заметил, как устал после Москвы. И едва ли не на следующий день получает известие от жены: у Марии Ивановны плохие анализы…

19 июля начинаются путешествие по Италии и съемки, которые чередуются с морскими ваннами. Тарковский искренне сожалеет о том, что рядом нет Тяпуса (маленького Андрея) и Ларисы.

Продолжается работа над сценарием будущей «Ностальгии». Но пока нет ощущения основной идеи, хотя кажется, что она где-то рядом.

Андрею довелось побывать у Микеланджело Антониони. Дом живого классика итальянского кино показался ему несколько буржуазным. Но, пожалуй, именно в этой буржуазности режиссер и чувствовал себя вполне комфортно, продолжая сожалеть, что рядом нет сына и жены. Вилла Антониони располагалась над морем. Гранитные скалы. Пляж. Морская лазурь. Все это вызывало невольную зависть к коллеге-итальянцу… Тарковский и сам бы не прочь приобрести такой «домишко», который обошелся Антониони почти в два миллиона долларов. Как бы там ни было, но, наверное, в эту поездку возникнет у него осознанное желание иметь свой дом именно в Италии.

Побывали они и в Баньо Виньони. Здесь Тарковский найдет тот бассейн, который перекочует в «Ностальгию». Одновременно Андрей прикидывает: в километре от Баньо Виньони можно, видимо, купить недорогой дом, часа полтора от Рима на машине…

Попутно Тарковский получает первые уроки «трансцендентальной медитации». Однако медитирование не спасает от недомоганий. Возвратившись в Рим после Флоренции, после посещения Уффици с «Поклонением волхвов» Леонардо, режиссер сваливается обессиленный.

За несколько дней до отбытия на родину состоялся показ «Путешествия» «команде из РАИ». Все «в диком восторге», называют фильм «шедевром». И пресс-конференция «прошла неплохо». Тарковский удовлетворен: «Так можно жить! Работая только в свое удовольствие».

После возвращения не прошло и месяца, как 5 октября скончалась Мария Ивановна. Похоронили ее 8 октября на Востряковском кладбище.

Спустя пару дней после похорон его прорвало и он «выдрал падчерицу» ремнем — не выдержал хамства. Не гармонизуется семейно-бытовая жизнь! Затягивается и реконструкция деревенского дома. Вокзально-чемоданное существование. Отбыв в деревню, Лариса сигналит о своей болезни, одновременно требуя денег. Подсчитывая приход и расход, мужу то и дело приходится удивляться: куда они, то есть деньги, исчезают? Среди этой бухгалтерии в дневнике встречаются просто пронзительные до трагизма, до отчаяния записи, уж никак прямо не связанные с происками начальства. Смертная тоска. И — страшно. Невыносимо жить.

Готовясь к новой поездке в Италию для работы над «Ностальгией», Тарковский планирует взять семью, что вызывает, конечно, сопротивление начальства. И опять на авансцену выступает Ф. Т. Ермаш. Филипп Тимофеевич против того, чтобы Андрюша ехал с родителями. Тарковский требует соблюдения своих прав, грозит жалобой в высшие инстанции. Но при этом совершенно не понимает, как вести себя с Ермашом. Неотступно об этом думает. Так заканчивается 1979 год, полный незавершенных планов, ни к чему не приведших мечтаний и намерений…

Гофман — Гамлет — Тарковский

Какие сны в том смертном сне приснятся,

Когда покров земного чувства снят?

У. Шекспир. Гамлет

«Гофманиана» — фактическое продолжение «Зеркала», своеобразная фантазия на ту же тему в материале биографии и творчества немецкого романтика.

Редкий отклик на сценарий в отечественном киноведении — комментарий историка искусств П. Д. Волковой[192]. Отмечена давняя тяга режиссера к Гофману. Как полагает искусствовед, сближает их склонность разворачивать сюжет произведения на границе сна и яви. Но, добавим, сюжет у Гофмана скорее трое-, чем двоемирие, хотя герои его действительно балансируют на грани яви и сна.

Миры Гофмана — плод причудливой сказочной фантазии, которая более близка Гоголю, Булгакову, может быть, Феллини, чем Тарковскому. Так что в роли сказочника, подобно его герою, Тарковский вряд ли мог оказаться. Он куда более серьезен, чем реальный Эрнст Теодор Амадей Гофман. Серьезнее и упрямее сосредоточен на «личном Апокалипсисе», на проблеме личного «договора» с потусторонним. В то же время герой «Гофманиа-ны» накрепко сращен со своим творцом. Он не столько, может быть, писатель, художник, композитор XVIII века, сколько воплощение видений самого автора, его двойник.

В толковании П. Волковой, Тарковский — обладатель «двойного зрения», дарованного ему Ангелом Смерти как одному из немногих избранных страдальцев, «приговоренных к муке Видеть и Свидетельствовать».

Речь идет, как мы понимаем, о даре проникновения за пределы земного существования. В мире Тарковского это, как правило, чревато жертвой. В «Гофманиане» горит «духовный» дом героя — театр. Но и бытовой его дом крайне зыбок. Образ супруги, занятой исключительно прозой повседневности, заботами о больном муже, снижен и отодвинут мистической фигурой то ли Музы художника, вроде булгаковской Маргариты, то ли Смерти, зовущей в «Зазеркалье». Противостояние бытовой и надбытовой ипостасей женского образа перешло, вероятно, из «Зеркала», но спровоцировано реальной жизнью, конечно.

«Двойное зрение» для обладателя им оборачивается и «зеркальной», катастрофической раздвоенностью, отделением духа от тела в земной жизни. «Кто я?» — то и дело вопрошает себя герой сценария. Для самого Тарковского вопрос внутреннего несовпадения с самим собой есть вопрос насущный в самой текущей повседневности. Он не в состоянии объединить в диалоге бытовую жизнь с творчеством, которое в конце концов становится единственным актуальным для него жизненным пространством.

В сценарии Гофман утрачивает свое зеркальное отражение. И это пугает героя, поскольку «неотраженность — признак физической смерти» (Волкова). Фактически сценарий Тарковского превращается в исповедь не только героя, но и самого автора. Как и в «Зеркале», автор совершает, по сути, «обряд предсмертной исповеди», для чего ему нужно собрать всю свою жизнь воедино «перед переходом в иную реальность». В этой пограничной ситуации Тарковский, как верно отмечает Волкова, подменяет речь Гофмана собственным словом, пафос которого, добавим мы, близок к проповеди. И это происходит еще до того, как режиссер примется за своего «Сталкера», героем которого становится в конце концов страдалец веры, неудавшийся ее проповедник. Причем проповедник, уже в момент проповеди ясно чувствующий свое одиночество в мире из-за «непонимания тех, к кому слова обращены». П. Волкова видит корни этого одиночества и этого непонимания в том, что «Тарковский был одной из жертв последовательного духовного геноцида» на своей родине.

Полагаем, что одиночество Тарковского обеспечивалось, кроме того, и убежденной непримиримостью во взаимоотношениях с «ошибочным» миром, и осознанием своей «гамлетовской» миссии вправить вывихнутые суставы века. Одно из главных жанровых превращений в произведениях Тарковского — преображение интимнейшей исповеди в публицистику поучения. В этот момент реальность, породившая исповедь, перестает быть актуальной. Художник уклоняется от продуктивного диалога с миром как способа самопознания, возможно, потому что такой диалог не его «жанр». Похоже, что и Гофман, как и другие тексты, послужившие основанием для фильмов Тарковского, есть лишь повод воплотить автора в роли проповедника. А цементирующим средством авторского монолога становится проповеднический пафос, порожденный, кстати говоря, страхом небытия.

Комментарий к «Гофманиане», предложенный П. Волковой, яркий пример того, как охотно в постсоветский период исследователи творчества Тарковского относят режиссера к числу «немногих избранных страдальцев», которым дано проникнуть за грань наличной реальности к внеземным таинствам бытия (небытия или инобытия). Увлеченность этими идеями тем сильнее, чем безмолвнее была критика относительно кинематографа Тарковского в советское время. Действительно, в каждом своем новом фильме режиссер с еще большим рвением, чем прежде, совершает попытку такого проникновения, что, собственно, и складывается в испытательно-посвятительный сюжет его картин. Таков по своей композиции и сюжет «Гофманианы». Более того, «Гофманиана» и последовавший за ней спектакль по шекспировскому «Гамлету» выглядят после «Зеркала» и в пространстве работы над «Сталкером» своеобразным экспериментальным плацдармом для подготовки идеологии героя, сыгранного А. Кайдановским.

Где-то на страницах дневника Тарковский не то что произнес, а едва ли не прокричал: «Не превращайте меня в святого!» Независимо от того, насколько самому режиссеру хотелось быть сталкером, иными словами, посвященным в запредельное и проводником туда, он был накрепко привязан к текущим событиям повседневной жизни, страдательно проживая, кляня и отвергая ее «ошибочность» и тем не менее страшась покинуть «ошибочный» мир.

Что такое «Гофманиана»? Предсмертная исповедь героя, изнуренного физическими и нравственными муками. Некое посвящение в смерть, которую и герою, и автору очень хочется узреть в том, зазеркальном мире в облике Прекрасной Дамы, ради вечной любви к которой герой жертвует вовсе не Оперным театром как домом, а именно — Домом. Герои Тарковского нелегко совершают подвиг такой жертвы. Но гораздо труднее дается он самому художнику. И не в творчестве, а в реальности повседневного существования, если он там вообще возможен из-за сопротивляемости материала самой жизни, в которую впаян человек. Мы не уверены в том, что Тарковский был готов к такому самопреодолению и способен на него. Напротив, может быть, главный, подводный сюжет жизнетвор-чества Андрея Тарковского формируется под воздействием гамлетовской нерешительности, которая, на наш взгляд, продиктована не недоверием к словам Призрака, но обыкновенным страхом перед небытием. Страхом краткосрочности пребывания на земле близких и родных, то есть дома. «Я жизнь люблю и умереть боюсь», — заповедал отец. Сын ответил: «Жизнь не люблю, но умереть боюсь».

Гамлет — сквозной сюжет и жизни, и творчества Тарковского. Шекспировский образ не отступает, тревожит его и у порога небытия.

Принца Датского он хотел видеть именно в исполнении Анатолия Солоницына. Роль же Гертруды должна была играть Маргарита Терехова, хотя претендовала на нее и Лариса Тарковская. Вопрос с приглашением Тереховой решался долго и сложно. К постановке режиссер приступил вплотную в конце декабря 1975 года.

Сразу же потребовалось разыскать все имеющиеся переводы шекспировской трагедии на русский язык. С их изучения началась работа над спектаклем. Тарковский был убежден, что «Шекспира надо искать и открывать». Репетициям предшествовала длительная подготовка. С первой встречи Андрей попросил ассистента Владимира Седова[193], режиссера Малого театра, записывать все его соображения и их общие рассуждения и прикидки. По его словам, все это должно было понадобиться в процессе работы с актерами. Особенно на последнем этапе, когда можно будет проверить себя, сверяя результат с первоначальным замыслом. Из переводов Тарковский предпочел прозаический подстрочный перевод М. Морозова. В нем режиссер ощущал корни Шекспира, его первозданность. Он собирался сделать свою сценическую редакцию перевода Пастернака, выверяя его по Морозову.

«Гамлет намного опередил свое время, и, когда он понимает, что именно ему предстоит разрушить этот мир, он начинает мстить и тут становится таким, как все, и поэтому гибнет. Эта шекспировская идея не дает мне покоя. Вообще может ли человек судить другого человека, и может ли один проливать кровь другого? Я считаю, что человек не может, не имеет права судить другого. Общество — может! К сожалению, может! И тут ничего не поделаешь… В этом трагедия Гамлета. Гамлет после встречи с Призраком свою жизнь посвящает мести и от этого гибнет сам, он сам себя убивает, это самоубийство, он не выдержал крови, кровью невозможно установить добро… Гамлет, в моем понимании, гибнет не тогда, когда он физически в конце умирает, а сразу после “мышеловки ”, как только он понимает, что уподобляется ничтожеству Клавдия».

Как видим, главный вопрос Гамлета, с точки зрения режиссера, это и вопрос самого Тарковского: «Как быть с “ошибочным” миром, если ты решил, что именно тебе надлежит его исправить, поскольку именно ты постиг его “ошибочность”? Как быть, если этот мир есть одновременно и ты сам, и твой дом?»

Тарковский приходит к мысли воплотить на сцене кровное родство героев пьесы как родство по принадлежности к единой семье человечества. Режиссер признавался, что хочет сделать сцену в спектакле, состоящую из «неуюта, неустроенности, холода того времени, а вдруг среди этого холода кто-то сидит в тепле, ему сейчас хорошо в своем доме, как мне бывает хорошо, когда я приезжаю к себе в деревню, растапливаю камин и сажусь перед ним… И мои все здесь рядом». Ну не рифма ли это к «Зеркалу», где тепло чужого дома выталкивает из себя мать и сына? В спектакле действительно появилась сцена в «тепле у камина» — отъезд Лаэрта (Николай Караченцов). После холодности королевской сцены и тревожного разговора Горацио с Гамлетом о Призраке возникало тепло семейного очага Полония (Всеволод Ларионов), Офелии и Лаэрта. В комментарии Седова эта сцена самая радостная, самая счастливая в спектакле, когда семья еще есть, еще вместе все, когда ничто не может омрачить и тем более разрушить любовь, преданность и почтение, царившие в этом доме. Режиссер делал акцент на атмосфере устоявшейся домашности: крепкая семья, нет никаких предчувствий будущих бед. Они берегут друг друга и дорожат друг другом, а главное — они вместе! «Это не ритуальный разговор брата с сестрой перед отъездом и не наставления отца сыну — это сцена, когда перед отъездом брата и сына им всем троим хочется еще и еще раз побыть вместе, подышать вместе».

Но устоявшаяся домашность в трагедии уже невозможна. Она катастрофически рушится. И один из ее главных самоубийственных разрушителей — принц. Но самоубийственно разрушительны, в трактовке Тарковского, и другие персонажи. В Гертруде, например, он разглядел, кажется, приметы близкого ему человека: «В ней жутко сочетается огромное чувство любви к Клавдию и страх, коварство и почти детская невинность. Я знаю такую женщину. В конце Гертруда не выдерживает и убивает себя, она сознательно, повторяю, пьет отравленное вино, она реализуется в смерти, в самоубийстве».

Спектакль, как мы помним, недолго просуществовал на сцене. Часты были отрицательные отзывы о нем. Особенно много претензий предъявлялось исполнителю главной роли — Анатолию Солоницыну. В постановке не было актерской характерности, привычной громогласности. Получился «тихий» спектакль-размышление. А поэтому и Солоницын говорил тихо, словно даже небрежно, торопливо. По мнению некоторых, Шекспир вдруг становился похожим на Чехова. Особенную реакцию — от восторга до полного отрицания — вызвала последняя сцена. Вот как описывает этот «крайне полемический финал» по горячим следам критик А. Образцова: «Тревожный крик: “Смотрите!” — раздается вдруг, когда, казалось бы, все уже сыграно. Гамлет Солоницына поднимается, восстав из мертвых… Он свободен теперь от бремени давившего его сознания своей невольной причастности к миру порока и беззакония, что неизбежно в силу исторической ситуации, в которой он находился. Стремясь к нравственному улучшению общества, он более всего хотел поднять духовную ценность каждой личности и продолжает и теперь лелеять эту мечту, обращающуюся в явь. Торжествует ли идея всепрощения, когда, протягивая руку каждому из погибших, Гамлет Солоницына поднимает их и выстраивает перед зрителями? Театр пытается продемонстрировать в финале идею сплотившего, наконец, всех действующих лиц порыва к нравственному совершенствованию»[194].

Но ведь это и есть потустороннее воссоединение Дома, порушенного собственными руками человека! Трудно переносимой мечтой и болью о таком воссоединении и живет каждодневно, как нам кажется, художник, не умея найти путей воссоединения в реальности, но безотчетно надеясь, что это удастся сделать воскреснув, по ту сторону реальности.

Возьмите в руки любой перевод «Гамлета» на русский язык, из него не исчезнет магистральная трагедийная коллизия Шекспира. В ее основе, по выражению Л. Е. Пинского, лежит крушение тысячелетнего средневекового (эпического) миропорядка, а вместе с ним и катастрофическое превращение формировавшегося в этот длительный период мировидения. Исторический катаклизм такого масштаба есть одновременно и крушение определенного типа семьи, дома, фундамент которого держится нравственным и физическим богатырством эпических фигур вроде отца Гамлета.

Становление нового миропорядка, на авансцену которого выступают фигуры вроде Клавдия или — того хуже — Озрика, происходит в этой трагедии, как, впрочем, и в других трагедиях Шекспира, через катастрофический распад семьи как распад связи времен. Гибнет отец героя, преданный матерью того же героя. Первооснова человеческой остойчивости в мире — дом — рушится на глазах. Причем это не просто дом, а дом королевский, в котором воплощается и фундаментальная крепость государства, нации. А за кадром остается убийство другого отца — бывшего властителя норвежцев, предка юного Фортинбраса, который явится во всеоружии своей мощи в конце трагедии. Погубителем же Фортинбраса-старшего — пусть и в честном поединке — стал Гамлет-старший. Разрушилась еще одна семейная связь. Так что и Фортинбрас-младший, как и принц Гамлет, вправе задуматься о мести. Другое дело, что глава королевской семьи Гамлет-отец коварно убит собственным братом, а его вдова, мать принца, становится женой убийцы.

Распад собственного дома застает принц, вернувшись из Виттенберга. И первый его монолог как раз об этом. Причем главной обвиняемой является мать. А за распадом собственной семьи Гамлет видит изъеденное пороками мироздание. Тарковского, судя по его заметкам, тема катастрофически распадающегося дома заинтересовала всерьез. Существенной в этом интересе стала глубоко интимная тоска по домашне-семейному теплу, уюту, взаимопониманию, которые Тарковский собирался присвоить одному из самых, может быть, несимпатичных персонажей — царедворцу до мозга костей Полонию.

Этика предка требует мести. Не имея сил взвалить на свои плечи отцовскую ношу, Гамлет не тешит себя и иллюзией «связать» распавшееся время. Но и пренебречь переданной предком ролью не волен, сколько бы ни молил Отца пронести эту чашу мимо. В этом трагизм ситуации, подкрепленной безысходным ужасом перед личным небытием, что, собственно, и воплотилось в хрестоматийном монологе «Быть или не быть…».

Гамлет был одним из первых героев мировой литературы, поставившим вопрос небытия в границах жизни конкретной индивидуальности, частного человека.

Тарковский принял эту эстафету от Гамлета, чтобы метаться, как в зеркалах, на границе яви как сна и сна как яви, подобно его измученному больному Гофману. И живая суть его творчества — глубоко личная, интимная боль от ужаса катастрофы небытия и отчаянность надежды этот ужас победить.

«Стокер» и компания

…Какое-то катастрофическое разрушение. И от степени его — предельно недвусмысленной — остается, все же, ощущение этапа, новой ступени, на которую следует подняться, — а это внушает надежду…

А. Тарковский. Май. 1977

«Пикник на обочине» задуман был Стругацкими в феврале 1970-го и закончен в ноябре 1971 года. «Сталкер» — слово, изобретенное авторами книги, но получившее широкое распространение благодаря фильму Тарковского. «Происходит оно от английского to stalk, что означает, в частности, “подкрадываться”, “идти крадучись”, — пояснял Б. Стругацкий. — Между прочим, произносится это слово, как “стоок”, и правильнее было бы говорить не “сталкер”, а “стокер”…»[195]

Главное в повести — ее герой и то, что не с ним, а в нем происходит. А происходит превращение или, во всяком случае, он оказывается в преддверии неизбежного превращения. Далее жить так, как он жил, будет уже невозможно. Поэтому особое значение приобретает весь ход жизни Рэдрика Шухарта до того момента, когда он окажется перед исполняющим желания Золотым Шаром. Здесь и прозвучат, может быть, предсмертные слова отчаянной молитвы: «Я животное, ты же видишь, я животное…»

Такой герой всегда был интересен авторам «Пикника». Их занимал феномен человека массы, не склонного к рефлексиям, не способного к духовным исканиям. Рэдрик формировался именно в такой среде. Внутренне неуравновешенный, склонный к стихийному бунту, он очень напоминал… героев В. Шукшина. Его рейды в Зону — не только способ заработать на жизнь, но и выплеск бунтарской натуры, инстинктивно не удовлетворенной своим существованием.

Сюжет о том, как из такого человеческого материала в страшных муках рождается духовное, и есть «Пикник на обочине».

Действие происходит в заштатном городке Хармонте, знаменитом только тем, что там побывали пришельцы из Космоса и оставили после себя таинственное пространство, где действуют законы, неведомые землянам. Возникла Зона, строжайшим образом охраняемая от проникновения. Проникновение же грозило самыми страшными и, главное, необъяснимыми последствиями. Так появилась запрещенная специальность — сталкеры. Это были отчаянные ребята, выносившие из Зоны все, что удавалось найти, и сбывавшие найденное за большие деньги. Шухарт — один из таких сталкеров. В начале повести ему 22 года. В конце — 31.

У Стругацких Зона, при всей увлекательной «научности» описания ее чудес, метафора внечеловеческой (может быть, и божественной) оценки реального нравственного итога, к которому пришло человечество на исходе XX века. Причем внеземные силы весьма суровы в этой оценке, о чем и говорит одна из самых пронзительных сцен повести.

Приятель Шухарта Ричард Нунан навещает сталкера. К моменту описываемой встречи в жилище сталкера, кроме красавицы жены Гуты и дочери-мутанта Мартышки, появился его покойный отец, «оживленный» Зоной. Так что в застолье участвует вся эта компания и перед стариком отцом тоже поставлен стакан «кровавой Мэри». Мартышка, стоявшая рядом с «воскресшим» дедом, вдруг совершенно детским движением прислонилась к покойнику и положила голову ему на плечо. И Нунан подумал, глядя на эти два чудовищных порождения Зоны: «Господи, да что же еще? Что же еще нужно с нами сделать, чтобы нас, наконец, проняло? Неужели этого вот — мало?..»

«…И тут старик, словно кто-то спохватился и дернул за ниточки, одним движением вскинул бокал к открывшемуся рту.

— Ну, ребята, — сказал Рэдрик восхищенным голосом, — теперь у нас пойдет гулянка на славу!»

Мертвый предок (призрак отца), накачанный таинственной энергией Зоны, за домашним столом. Нет ли тут переклички с семейной темой «Гамлета»? Во всяком случае, в жизни Рэдрика Шухарта, сходного с шукшинскими бунтарями, дом — главная опора, поскольку кроме этого ничего не осталось.

Эта часть повести не заинтересовала Тарковского. Сценарий «Сталкера» был написан по четвертой главе. А в ней Рэд Шухарт отправляется в Зону — к Золотому Шару. Вместе с ним идет юный Артур, любимый и единственный сын коллеги Рэ-да. Юноша не знает, что Шухарт взял его, чтобы скормить в Зоне так называемой «мясорубке», а самому миновать опасное место. По пути к Золотому Шару Шухарт силится вспомнить что-то хорошее из своей жизни, но в сознании возникают «только рыла, рыла, рыла».

Но вот уже Артур, заливаясь счастливым смехом, движется к Золотому Шару. Движется, приплясывая, выделывая ногами замысловатые коленца. Рэдрик холодно смотрит ему вслед, хорошо зная, что сейчас произойдет. Вначале он не слушает, что выкрикивает эта «говорящая отмычка», а потом как будто что-то включается в нем: «Счастье для всех!.. Даром!.. Сколько угодно счастья!.. Все собирайтесь сюда!.. Хватит всем!.. Никто не уйдет обиженный… Даром!.. Счастье! Даром!..»

Артур гибнет. Теперь Шухарт может спокойно предъявить Шару желанное. Но он вдруг понимает, что не определит самое для него желанное.

«…И здесь они меня обвели, без языка оставили гады… Шпана. Как был шпаной, так шпаной и состарился… Вот этого не должно быть!.. Человек рожден, чтобы мыслить… Только ведь я в это не верю. И раньше не верил, и сейчас не верю, и для чего человек рожден — не знаю… Кормятся, кто во что горазд. Пусть мы все будем здоровы, а они пускай все подохнут. Кто это — мы? Кто — они? Ничего же не понять…»

Рэд уже и не пытается думать. Он только твердит про себя с отчаянием, как молитву: «Я животное, ты же видишь, я животное…»

И далее — монолог, завершающий повесть:

«…Я не умею думать, эти гады не дали мне научиться думать. Но если ты на самом деле такой… всемогущий, всесильный, всепонимающий… разберись! Загляни в мою душу, я знаю — там есть все, что тебе надо. Должно быть. Душу-то ведь я никогда и никому не продавал! Она моя, человеческая! Вытяни из меня сам, чего же я хочу, — ведь не может же быть, чтобы я хотел плохого!.. Будь оно все проклято, ведь я ничего не могу придумать, кроме этих слов — СЧАСТЬЕ ДЛЯ ВСЕХ ДАРОМ, И ПУСТЬ НИКТО НЕ УЙДЕТ ОБИЖЕННЫЙ!»

Это буйное от невозможности самопреодоления косноязычие заставляет вспомнить героев отечественной литературы от чеховского Лопахина до Платонова и Шукшина. Прорыв к личностно выстраданному слову является у целого ряда низовых героев кинематографа середины 1970-х. Это касается не только героя Шукшина или героя «Романса о влюбленных», но и героев Глеба Панфилова, в том числе и его «Прошу слова» (1976), которое резко не понравилось А. Тарковскому. Эта тенденция в отечественном кинематографе, пожалуй, не была для него внятной. Во всяком случае, косноязычный герой «Пикника» не заинтересовал режиссера. Он не захотел иметь с ним дела.

Сценарий «Машина желаний» был опубликован в 1981 году[196]. Но не он был окончательным вариантом. В окончательном варианте сценария братья Стругацкие отводили себе роль уже не соавторов Тарковского, а подмастерий, исполнителей заказа. Тем не менее интересно взглянуть на вехи пути превращения «бандита» в «апостола», совершенно чуждого прозе писателей.

В «Машине желаний» сюжет отчетливо сдвинут к притче. Здесь у персонажей нет имен: Писатель, Профессор, Проводник. Они движутся к заветному месту. Проводник еще абсолютный антипод того, что изображает А. Кайдановский в картине Тарковского. Он действительно бандит, гораздо более неприятный, нежели Рэд Шухарт.

Проводник страшно удивляется, когда узнает, что никто из его спутников не только не хочет испробовать машину желаний, но один из них (Профессор) вообще намерен ее уничтожить. Мало того, Писатель еще и растолковывает Проводнику, почему не следует обращаться к «золотой рыбке». Сам Писатель не хочет свою душевную «дрянь людям на голову выливать, а потом, как Дикобраз, в петлю лезть». Вспомним, что Дикобраз — это учитель Проводника, когда-то добравшийся до машины желаний с целью воскресить своего брата, которого взял с собой в Зону и где-то вместо себя подставил. Брата Дикобраз не воскресил, но страшно разбогател, после чего повесился. До Проводника благодаря усилиям Писателя постепенно стало доходить, что хотя он и идет за здоровьем для дочери, а получить может только то, что в нем засело как его природа. И вернется «либо калекой, тухлой гнидой», «ни на что не годной от срама, либо таким уж зверем», что и Дикобраз по сравнению с ним ангелом покажется.

«Гнилая интеллигенция» загоняет Проводника в нравственный тупик, выводит его из равновесия духовной глухоты, душу, как он выражается, ему разъедает. Он вынужден с незнакомыми до этого вопросами обратиться внутрь себя, к своей сути. Проводник оказывается в ситуации, подобной той, в которой оказался к финалу повести его предшественник — Рэд Шухарт.

Итог посвятительно-испытательного пути, каким прошли герои «Машины желаний», — единение в любви и взаимопонимании. Это и есть осуществление того, что можно назвать счастьем для человечества. Сталкер хвалится жене своим приобретением: Писатель и Профессор теперь его друзья, больше пока ничего не получилось.

Итак, сталкер фильма — прямая противоположность и Шухарту, и герою «Машины желаний». Герой стал оформляться таким, каков он есть, после инфаркта и представившейся Тарковскому прямой опасности умереть, забыться сном.

Свои воспоминания о работе с Тарковским А. Стругацкий начинает с июля 1978 года, когда и произошло событие, по-разному освещаемое его свидетелями, но в результате которого режиссер решил делать не одно-, а двухсерийный фильм. Тарковский потребовал от фантастов в кратчайший срок предъявить новый, двухсерийный сценарий. И главное: сталкер должен быть другим. Каким именно, Андрей Арсеньевич не уточнил, но твердо заявил: «Чтобы этого вашего бандита в сценарии не было!» В результате была написана притча, где проводником становится «Апостол нового вероучения, своего рода идеолог»[197].

Реакция Тарковского на представленную работу: «Первый раз в жизни у меня есть мой сценарий». Но это, как мы думаем, не был сценарий Стругацких.

К трансцендентному в картине Тарковский шел, может быть, вначале неосознанно, но с момента знакомства с повестью. Иной путь был ему и неведом. В конце декабря 1974 года, напомним, он, «лавируя» среди замыслов, минует Достоевского, Толстого и упирается в Стругацких. Фильм по их повести кажется ему в это время наиболее для него «гармонической формой». Непрерывное, подробное действие, уравненное вместе с тем с религиозным действом, «чисто идеалистическое, то есть полутрансцендентальное, абсурдное, абсолютное». Схема существования человека, стремящегося действенно понять смысл жизни. И даже, поддавшись, может быть, вдохновению минуты, планирует себя на главную роль. Симптоматично и то, что размышления о «Пикнике» происходят в контексте нащупывания главной творческой цели режиссера, куда может быть отнесен фильм о Мышкине-Христе, но и фильм о натуральном Иисусе, пути работы над которым намечает в это время Тарковский. Дело в том, что в этих замыслах маячит фигура, близкая Артуру из «Пикника», но приближающаяся скорее к Мышкину. У Тарковского даже возникает мысль сделать таким персонажем девушку…

А может быть, им руководили вполне меркантильные планы, как в случае с Кончаловским и его «Сибириадой» (1979), которую Андрей Сергеевич иногда трактовал как «пропуск» за рубеж? Ведь после «Сталкера» маячил возможный отъезд в Италию, а сам сценарий в первоначальной заявке Стругацких казался чуть ли не боевиком с фантастическим уклоном, притом разоблачающим «звериный оскал» капитализма.

Мы уже цитировали М. Чугунову, убежденную, что вначале сценарий был чужд Тарковскому, отчего и переделывался потом «двенадцать или тринадцать» раз. И в самом первом варианте вообще писался для режиссера Георгия Калатозишвили, то есть «Сталкер» Тарковского, по мнению Чугуновой, «начался с заказного сценария».

Первоначально место съемок «Сталкера» было найдено в северном Таджикистане, в городе Исфара. Там нашлись заброшенные шахты, лунный пейзаж, как и просил режиссер, — «земля после атомного взрыва». Натуру предложил узбекский режиссер Али Хамраев, попутно устроивший вечно простуженному Андрею лечение и отдых в восточном вкусе. И натура, и восточные забавы вполне, кажется, удовлетворили столичного гостя. По фотоснимку тех мест, использованному в документальном фильме И. Майбороды «Рерберг и Тарковский: Обратная сторона Сталкера» (2009), чувствуются и загадочность, и напряженность предполагаемого киносюжета. А. Гордон вспоминал, что «уникальная природа» Исфары «абсолютно выражала первоначальные представления Тарковского о среде будущей картины».

Однако у оператора фильма Г. Рерберга сложилось впечатление, что эта натура не очень устраивала режиссера, как и сам сценарий, как и проза Стругацких.

«Правку» внесла стихия, в чем опять-таки можно видеть (и видят!) Высший Промысел. В Исфаре произошло землетрясение. Пришлось искать другое место съемок. Хотя, полагал Рерберг, землетрясение не остановило бы режиссера, ему нужна была другая натура. Какая? Пробовали Азербайджан, Крым, Запорожье. Но режиссера, убежден Георгий Иванович, подсознательно тянуло в природу средней полосы. Нашли что-то в Таллине, напоминающее любимые пейзажи, а плюс к ним и заброшенную электростанцию. Причем нашли случайно. Тарковский в это время был худруком на эстонской картине «Гадание на ромашке», и ему предложили поискать натуру в Эстонии.

Г. Рерберг считал, что сценарий начал разрушаться еще на выборе натуры. И это вместе с другими обстоятельствами привело к провалу «первого» «Сталкера». Сам Тарковский «катастрофическое разрушение», как мы помним, видел в бракованной пленке из-за неправильной обработки негатива в мосфильмовской лаборатории и состояния оптики и аппаратуры, возлагая большую часть ответственности на Рерберга. При этом режиссер обвинил оператора в надругательстве над принципами творчества и таланта по причине пьянства, безбожия и вульгарности и не только отказался сотрудничать с ним, но заявил, что не подаст руки отступнику.

Рерберг называл следующие причины конфликта с режиссером: «старания» Ларисы Павловны в первую очередь; его собственную неудовлетворенность сценарием и затем — «злосчастный брак пленки». Были и другие «разные подводные течения», о которых он мог только догадываться…

Вместо Рерберга был приглашен Леонид Калашников, как казалось Андрею, добросовестный профессионал, потенциально способный сделать гораздо больше, чем Рерберг. Вместо удаленного художника Александра Бойма, с которым Тарковский, кстати говоря, и смотрел натуру в Исфаре, пригласили Шавката Абдусаламова. А сценаристам было дано задание переписать сценарий, превращая Сталкера в раба, верующего, язычника Зоны.

Все это происходило в конце лета — начале осени 1977 года. А еще раньше в июльской книжке журнала «Искусство кино» появилось интервью с Тарковским, где на подступах к «Сталкеру» корректировались некоторые взгляды режиссера на кинематограф. Из интервью ясно и то, что трактовка героя приобрела новые черты: «бандит» не появится на экране.

Сюжет произведения Тарковский хочет подчинить требованиям единства времени, места и действия. Между монтажными склейками не будет временного разрыва. Следовательно, «текучесть времени» обнаружится внутри кадра, а монтажная склейка будет лишь означать продолжение действия и ничего более. Таким образом, должно сложиться впечатление, что фильм снят одним куском. Режиссер намерен убедить зрителя, что кино обладает большими возможностями, чем проза, как инструмент наблюдения за «псевдообыденным течением» жизни. В способности глубоко и непредвзято вглядеться в жизнь, полагает Тарковский, и состоит поэтическая сущность кинематографа.

Формулируя то главное, на чем ему хочется сосредоточиться в фильме, режиссер говорит о «теме достоинства человека и теме человека, страдающего от отсутствия собственного достоинства». Герои, совершив путешествие к месту, где исполняются сокровенные желания, должны подняться «до сознания той мысли, что нравственность их, скорее всего, несовершенна». Они «не находят духовных сил, чтобы до конца поверить в самих себя». Пережить внутреннее преображение им, уже покинувшим Зону, помогает жена Сталкера. Она «ставит героев фильма перед чем-то новым, необъяснимым и удивительным. Им трудно понять причины, по которым эта женщина, бесконечно много терпевшая от мужа, родившая от него больного ребенка, продолжает любить его с той же беззаветностью, с какой она полюбила его в дни своей юности. Ее любовь, ее преданность — это и есть то чудо, которое можно противопоставить неверию, опустошенности, цинизму, то есть всему тому, чем жили до сих пор герои фильма». Эта и есть та «главная позитивная ценность», которой, по Тарковскому, жив человек. Постигнув ее, герои «должны выйти из зоны похожие, как братья, друг на друга». [198]

Примечательно, что в этом комментарии прослушивается тема трудного пути к семейному единению людей на основе пробуждающейся в них человечности. Тема эта навсегда угнездилась в подсознании художника. Не случайно режиссер, поясняя суть своего замысла, прибегает к параллели с абсолютно, кажется, иным по содержанию фильмом И. Бергмана «Шепоты и крик» (1972), который среди других картин показывал группе перед съемками «Сталкера». Фильм построен на взаимоотношениях трех сестер, ненавидящих друг друга, но перед лицом смерти одной из них почувствовавших вдруг «человеческую тягу друг к другу».

В сентябре 1977-го на «Мосфильме» состоялось заседание художественного совета. Показывали материал «Сталкера» (2160 полезных метров из 2700). Членам худсовета был роздан для обсуждения новый, двухсерийный вариант сценария. Л. И. Нехорошев, в те времена главный редактор студии, обратился к худсовету с предложением отказаться от снятого материала, поскольку режиссер считает его браком и ничего не может взять в картину, но предлагает произведение, по сути дела, новое. Если раньше это был «научно-фантастический сценарий», то теперь появилась нравственно-философская притча. Обратил внимание главный редактор и на изменения в трактовке Сталкера. Присутствующие на заседании должны были ответить на вопросы руководства Госкино: продолжать или не продолжать работу над фильмом «Сталкер» и дает ли сценарий основание для продолжения работы? Сам Тарковский твердо заявил, что снимать будет, если расходы спишут и группа снова запустится. Если же запуск двухсерийного фильма отодвинется на два месяца, то он снимать отказывается, поскольку не может всю жизнь посвятить картине, которая является для него проходной. Любопытно, что позднее Тарковский называл «Сталкер» картиной, к которой шел всю жизнь, а снял за два года. Надо понимать, новый герой сделал фильм принципиальным для режиссера. А если так, то, выходит, скандал вокруг картины сыграл в его творчестве положительную роль?

Собравшиеся на заседании коллеги Андрея, свидетельствует Л. Нехорошев, «отнеслись к новому замыслу режиссера с уважением и, в большинстве своем, поддержали его». Съемки решено было продолжить, но одновременно провести окончательную работу над сценарием. Режиссер соглашался со всеми предложениями, лишь бы разрешили съемки уходящей натуры уже с третьим оператором — Александром Княжинским. Но на это разрешения не дали.

В результате «пропал еще один год».

В середине ноября 1977 года Тарковский с Нехорошевым были на приеме у Ф. Ермаша, где происходил «долгий и подспудно напряженный разговор». Как полагает Леонид Иванович, режиссер «нарывался сознательно». Он уже хотел, чтобы «картину закрыли, чтобы был международный скандал». Однако сценарий был утвержден.

Происходившее во время съемок «первого», «второго» и «третьего» «Сталкеров», сама история с пленкой, описанная по прошествии времени с разных точек зрения, иногда различающихся даже в передаче одного и того же человека, приобрели мистический оттенок, в котором трудно отыскать неопровержимость документа. Так, например, Людмила Фейгинова рассказывает:

«У меня хранится материал первого варианта “Сталкера”, снятого изумительным оператором Г. Рербергом. Это гениальный материал и по режиссуре, и по операторскому мастерству. На съемках “Сталкера” произошла трагическая история. Весь отснятый материал картины оказался бракованным. Дело в том, что Комитет по делам кинематографии через соответствующий отдел приобрел за рубежом уцененную пленку “Кодак”. Пленку небольшими партиями распределили по съемочным группам. И все группы, обнаружив брак, пересняли без шума на другой пленке свой загубленный материал. “Сталкер” же был весь снят на этой пленке. Брак обнаружился не сразу. Стали искать виноватых. Говорили, что Рерберг специально, по настоянию режиссера ставит фильтры, чтобы изображение имело “аквариумный” эффект. Тарковский чувствовал, что с пленкой творится что-то неладное. Он просил тщательно проверять в лаборатории каждую партию отснятого материала… Однако материал не браковали, съемка продолжалась, вся натурная часть картины была отснята. Соответственно были истрачены и деньги. В итоге брак пленки подтвердился… Съемку второго варианта Андрей воспринимал как трагедию…»[199]

Л. Фейгинова ничего не говорит о принципиально ином подходе к герою в новом «Сталкере», но, судя по ее комментарию, режиссер вынужденно, преодолевая внутреннее сопротивление, пришел к новому облику героя, ведь в «первом» «Сталкере» еще был «бандит». А на наш взгляд, новый Сталкер, каким его сыграл Кайдановский, как раз и был единственно возможным на ту пору для Тарковского героем.

Любопытно было бы, конечно, взглянуть на «материал первого варианта», о котором сообщает монтажер. Но в интервью Майе Туровской она сказала, что от первого варианта «сохранились только отдельные кадрики», вырезанные из каждого эпизода, которые монтажер впоследствии переслала режиссеру[200]. Из фильма же Игоря Майбороды мы узнаем, что сохраненный монтажером первый вариант сгорел вместе с ней во время пожара в ее квартире.

В конце концов ушел и Л. Калашников, получив вдогонку нелицеприятные о себе отзывы режиссера. Появился оператор Александр Княжинский, художником выступил «сам Андрей, от безысходности и оскорбленного самолюбия», как пишет А. Гордон. Но и работа А. Бойма и Ш. Абдусаламова в фильме осталась, как и два небольших, но выразительных фрагмента, снятых Рербергом.

Звукорежиссер фильма Владимир Шарун судьбу картины называет «странной», полагая, что режиссеру «не везло». По его словам, случай с пленкой сам Тарковский считал «происками врагов»[201]. Однако лихорадка на «Сталкере» — это не только мутная история с пленкой. Послушаем, что рассказывает о своем коротком сотрудничестве с режиссером художник Шавкат Абдусаламов.

«…Когда Андрей расположится к человеку, он и любит, он и счастлив, он и беззащитен — вокруг друзья. И этим пользовались. Ему не везло на друзей. Думаю, в этом была отчасти и его вина. Да с ним и не искали дружбы, это было трудно, добивались знакомства… В его манере, в его способе жить, существовать в миру всегда было что-то настораживающее…»[202] Свой уход с картины художник связывает главным образом с Ларисой Павловной, взаимопонимание с которой на «Сталкере» открыто отсутствовало. «Все теплое, домашнее было уже отработано. На холодном сквозняке Прибалтики в ней явственно стал проступать силуэт большой рыбы».

По вечерам Тарковский собирал основной состав группы на читку очередного варианта сценария. И здесь, рассказывает Абдусаламов, стала складываться какая-то тягучая атмосфера. Хотя Лариса участия в беседах не принимала, но строго курировала их. «Ее же “старатели” рассказывали, что с этих читок и началась Ларина атака. Так она вывела за круг Рерберга, оператора с режиссерским складом ума, с именем которого, по крайней мере, надо считаться. А это всегда хлопотно. Особенно если в тебя вместе с чаем вливают сироп гениальности. Мы с Калашниковым перестали ходить к Андрею. Его это мучило. Читать у нас он не хотел. Наконец мы собрались с духом и явились. Обсудив в очередной раз сценарий, Андрей встал и подошел ко мне, и тут меня дернуло сказать: “Дай мне на несколько дней сценарий, я перепишу его. Он у тебя не смотрибелен”… Лара ощетинилась. Она была в центре разорванного круга. До рывка остались счи-таные секунды. Мы с Калашниковым ретировались…»[203]

Лариса Павловна считала, что Рерберг умышленно испортил ее пробы на роль жены Сталкера, отчего она, по наблюдениям Сурковой, и подталкивала мужа к конфликту с оператором. Съемки превратились в череду ссор — не только с Рербергом, но и с другими. После сердечного приступа Андрей Арсеньевич старался вести здоровый образ жизни. Лариса же, замечает ее бывшая подруга, своего жизненного курса не меняла, из-за чего семейное существование приобретало угрожающе двуликий характер.

Съемочная площадка на «втором» «Сталкере» окончательно стала вотчиной Ларисы Павловны, подводит итог Суркова. Уже на «первом» «укоренялись только ее люди». Так, с киностудии «Арменфильм» был прислан в качестве практиканта и стажера, по воспоминаниям режиссера Евгения Цымбала[204], некто Араик Агаронян, окончивший курсы ассистентов режиссера. Он пользовался особым доверием Ларисы Павловны, будучи при ней кем-то вроде «поставщика двора», и выполнял, добавляет Цымбал, другие, не очень понятные функции. В результате его возвысили до второго режиссера. Но через несколько дней он был изгнан за профнепригодность[205]. После того как «Араик слетел», Лариса заняла его место. Получила постановочные. Фактически же ее обязанности исполняли М. Чугунова и Е. Цымбал. Агаронян же был увековечен в титрах картины как режиссер-стажер. А в семейном кругу Тарковских Араик в 1980-е годы осел весьма прочно.

Присутствие в быту Ларисы Павловны и ее окружения, да и вообще на съемках картины, горячительных напитков отмечают самые разные люди. Однако на «Сталкере», особенно на «первом», пили, и довольно крепко, едва ли не все. В курьезных случаях, связанных с этим, просматривается вполне земной, отчасти карнавальный комментарий к серьезному библейскому настроению картины. Такого рода «случаи», по своему «смеховому» содержанию, близки стилевым принципам Стругацких, в том числе — и «Пикнику».

Сам же режиссер сохранял серьезность. Александр Гордон однажды побывал на съемках «Сталкера». В павильоне его встретила тишина. Слышны были лишь тихие голоса у кинокамеры — оператора со своими помощниками. У Маши Чугуновой, сопровождавшей его, Гордон спросил об актерах, которых нигде не видел. Чугунова ответила, что актеры уже около часа ждут репетиции. Гордон удивился: «Вот так сидят целый час, каждый в своем углу?» Чугунова ответила, что актеры привыкли — у Андрея Арсеньевича так заведено. Будут ждать, пока не подготовятся операторы.

Актерское долгое ожидание в задниках декорации, поясняет А. Гордон, было намеренным режиссерским методом Андрея. «…Зачем он часами держал в декорации, в тишине, в ожидании, в молчании, наконец?.. Думаю, что это помогало Кайдановскому найти верное состояние, пребывание в пространстве своей роли, когда роль от этого насыщалась смыслом. Жалкость и беззащитность, одиночество, которые испытывал актер, стали составными частями образа Сталкера…»[206]

Е. Цымбал несколько более прозаично толкует реакции Кайдановского на роль «язычника Зоны»: «…у Саши иногда были моменты, когда, возвращаясь со съемок, он просто дрожал от ярости. Он до каких-то физиологических реакций, чуть ли не до тошноты не хотел быть таким, каким его заставлял быть Тарковский. Кайдановскому очень не нравилось то, что Андрей заставлял его выворачивать из себя то, чего он категорически не хотел никому показывать. На съемке Саша все это послушно делал, но после съемки у него было состояние, которое я бы назвал компенсацией. Он страшно хотел быть таким, каким он был в жизни и каким хотел быть всегда. Цельным, твердым, жестким, реактивным. Иногда это вырывалось в какое-то экстремальное поведение…»[207]

Отметим попутно, что годом позднее «Сталкера» вышел фильм Али Хамраева «Телохранитель», поставленный на «Тад-жикфильме», в котором принимали участие многие из тех, кто был занят у Тарковского: Ш. Абдусаламов, Н. Гринько, А. Солоницын, А. Кайдановский. Это был среднеазиатский вестерн на историко-революционном материале, где Кайдановскому пришлось отчасти вернуться к первому «Сталкеру». Он сыграл роль отважного охотника-проводника Мусу, исполняя трюки, опасные для жизни. И так отвел душу за те «потери» в динамике, которые имел на «Сталкере».

Завершая разговор на эту больную тему, не можем не вспомнить печальные глаза Георгия Рерберга, таким он предстает незадолго до своей смерти в фильме Майбороды. Оператор признавался, что определяющее духовное влияние в жизни на него оказали два человека: дирижер Мравинский, работу которого ему довелось снимать, и Андрей Тарковский, в котором он видел близкого ему по духу режиссера-экспериментатора, способного творчески воспринимать чужие идеи и пускать их в дело. Но «Сталкер» он, похоже, считал творческим поражением Тарковского, как, впрочем, и своим тоже. И это удивительно: фильм, в основе которого лежала идея о путях к счастью всеобщего единения, оказался рингом всеобщего разлада. Почему? Неужто так разрушительно сильно было посягательство на собственническую власть Ларисы Павловны? А в какую сторону шел сам художник, что оставлял и что обретал в пространстве своей новой работы?

«Ну, вот мы и дома…»

Недавно я получил прекрасную квартиру, а жить там не могу. Там нет домовых, там ничего нет, там все мертво. Я чувствую, что моих усилий, моей жизни будет недостаточно, чтобы эти новенькие, чистенькие стены заселились какими-то душами…

Андрей Тарковский. 1981

Евгений Цымбал вспоминал, что перед началом съемок «Сталкера» к ним «приходили всякие маги, волхвы, экстрасенсы… Кто-то отрекомендовал себя как член-корреспондент Международной академии психотронных наук и показывал фильм об экстрасенсах, телекинетиках…»[208]. Тарковский этим на ту пору очень увлекался. В марте 1979 года он познакомился с одним из самых знаменитых советских экстрасенсов Владимиром Сафоновым, который не только ставил диагнозы всему семейству режиссера, включая пса, но и консультировал на «Сталкере». Рерберг считал уход в парапсихологию «делом дохлым», «от лукавого». Однако же в результате в конце фильма возник телекинетический этюд с Мартышкой…

Резкий крен в сторону мистики и медитативного миросозерцания с трудом был воспринят и искренними поклонниками кинематографа Тарковского. Так, М. Туровская, увидевшая в «Сталкере» начало периода «минимализации» в творчестве режиссера, писала: «Мир “Сталкера” в своей обыденности, скудости, выморочности приведен к той степени единства и напряженности, когда он почти перестает быть “внешним” миром и предстает как пейзаж души после исповеди… “Сталкер” выглядит гораздо целостнее, более сжато и едино, чем было “Зеркало”. Но в чем-то он кажется и беднее прежних картин Тарковского. В нем не ощущается того трепета, той вибрации жизни, рвущейся наружу, той бытийственности, которая всегда составляла неоспоримую прелесть лент режиссера, их завораживающую оптическую силу… Он более “теоретичен”, что ли, но, может быть, поэтому кажется при своей значительности более усталым или кризисным, где художник набирает дыхание для будущего…»[209]

Николай Болдырев, напротив, ощущает в картине присутствие «неслышимой музыки и невидимого свеченья этического эроса». Для Сталкера, заключает культуролог, Зона — местность его любви; здесь он — на воле, не в тюрьме, которой для него является пространство вне Зоны — профанная пустыня, где командуют самоуверенные модные писатели и не видящие далее своих очков ученые.

Для нас же существенно, что Сталкер в «эротической тяге» к Зоне, к ее природному лону мечтает разделить эту любовь с теми, кого ведет в Зону. Его спутники скорее неудачники, чем «командиры» в «профанной пустыне», поэтому он и жаждет передать им чувство спасительной причастности сакральному пространству. Его первые слова в Зоне: «Ну, вот мы и дома!» У него есть частный дом — с мучительно верной женой и больной дочерью. А Зона — дом общий («наш»!).

Сталкер счастлив, всякий раз заново обретая Зону. Но он хочет достичь высшего блаженства — сделать счастливыми и других. Не откликается ли здесь молитвенный зов из «Пикника» Стругацких о «счастье для всех»? Апостольская миссия героя — причастить мир евангелию Зоны, вере в возможность жить общим домом. Учение, пропагандистом которого выступает герой, есть учение самого Тарковского, накрепко связанное с его творчеством, растущим, по убеждению художника, из одного корня с религией.

С нашей точки зрения, «Сталкер», несмотря на его отвлеченность от конкретики текущей жизни, что вообще присуще позднему творчеству режиссера, гораздо более откровенное обнажение духовной биографии автора, чем «Зеркало». В некоторых «болевых точках» картины, о которых будет речь впереди, нравственные муки, отчаяние Тарковского раскрываются с простодушием и полнотой, вызывающими чувство искреннего сострадания.

Зона «Сталкера» — сакральное пространство. А сам сюжет напоминает ритуал. Поднимаясь к религиозным высотам, Тарковский, по убеждению его почитателей, «ждал, и вправе был ждать» от ближайших своих сподвижников на съемках картины аналогичной реакции. Не дождавшись, он вправе же был отречься от них.

Может быть, и так. Но есть сомнение, порожденное самой спецификой киноискусства, тесно связанного с производством, вообще с коллективным служением этому делу. Ничего похожего не может происходить в условиях творчества иконописца или древнего писателя с их принципиальной закрытостью, отшельническим характером, даже анонимностью. Иконописец не настаивал на своем авторстве, был равнодушен к славе мирской.

У Тарковского были совсем иные контакты с внешним миром, с его коллегами по кинематографическому цеху как в стране, так и за рубежом, с публикой, с кинематографическим начальством, в конце концов. Как было примирить духовное монашество средневекового мастера, вызывающее симпатии у Тарковского, и вполне «земные», иногда скандально-саморазрушительные реакции режиссера на окружающий мир? Эта проблема мучительно переживалась художником, тоскующим по всеобщему духовному братству. В общении с аудиторией Тарковский и сам иногда весьма скромно оценивал свой статус художника. Так было летом 1979 года в Томске, куда его пригласил тогдашний директор городского Дворца зрелищ и спорта Моисей Мучник. В ходе одной из встреч со зрителями режиссер, в частности, сказал: «Говорят о какой-то моей оригинальности. Что сказать по этому поводу? Я живу среди миллиардов мне подобных, и в этих условиях претендовать на оригинальность было бы в высшей степени смешно. Все, о чем я говорю, не могло не приходить в голову другим. Никакой я не демиург, не Творец, который хватает с неба звезды, чтобы освещать ими вечность…»[210]

Окидывая взглядом события жизни режиссера после «Зеркала» и перед следующим фильмом, мы находим в «Сталкере» квинтэссенцию мыслей и чувств этого времени, слышим и жалобу, и мольбу, и проповедь о спасении души перед грядущей тьмою. Спасают природа, родина, дом. «Сталкер» — притча на эту тему. По своему внутреннему заданию он и не может быть ничем иным в жанровом смысле.

Кино Тарковского все более тяготеет к жесткой притчевой целенаправленности сюжета. В «Сталкере» притча недвусмысленна: аскетизм («минимализм») изобразительной формы, мистическая атмосфера, обращение к библейским мотивам, принципы иконописи в организации изобразительно-выразительного пространства экрана. Главное же — духовно-нравственная задача картины: поиски дома как духовного оберега-спасения перед лицом разразившейся мировой, но прежде всего личной духовной катастрофы.

Напомним, кстати, что с конца 1970-х и в течение первой половины 1980-х годов отечественные литература и кинематограф все чаще обращаются к эсхатологическим мотивам и темам. Так что «Сталкер» не был в этом смысле одиноким.

Пространство вне Зоны — мир в преддверии конца времен. Особенно насыщена этими мотивами речь Писателя. И он, и Профессор — люди, разуверившиеся в Мире и Человеке. Утрата веры и толкает их в опасное странствие, от которого они между тем ждут разных результатов.

Профессор, например, намеревается взорвать Комнату и так предотвратить угрозу для человечества, которую она в себе может заключать. Точнее, даже и не она, а само человечество, зараженное болезнью Дикобраза. Надежды и чаяния Писателя смутны. Ясно одно: он на краю духовной гибели. От Комнаты он и ожидает, может быть, духовного возрождения — в любой форме.

И зритель с самого начала находится в состоянии ожидания. Главное здесь не то, в результате чего явилась Зона, а то, что она «чудо из чудес». В чем заключаются чудесные свойства Зоны, зритель узнает позднее. Но никогда не станет свидетелем материализации чудесного.

Точка отсчета пути — жилище Сталкера. Оно образ предельной нищеты и неустроенности, которую можно воспринимать, конечно, и в библейском духе. Это жилище человека, отвергающего сам дом как благоустроенное место проживания семьи. Перед зрителем образ бездомья. Убежище, порожденное катастрофой, которую переживает та «маленькая страна», куда прибыли пришельцы или что-то (или кто-то) еще. Но в жилище этом, заметим, есть и отзвуки нашего, далеко еще не забытого коммунального бытия, хорошо знакомого режиссеру.

В фильме отсутствуют отец и мать героя. Он сам отец. И кажется, этот груз ему не по плечу. Забота об этом доме лежит целиком на его жене (Алиса Фрейндлих). Женщина — одна из самых «болевых точек» картины. Она не отпускает мужа в Зону. Любой такой уход чреват невосполнимой утратой для дома. Едва Сталкер переступает порог, жена падает на пол в истерических конвульсиях, заставляя вспомнить муки героини «Со-ляриса». И там и здесь конвульсии похожи и на предродовые схватки — в образном, притчево-символическом смысле. Жена Сталкера всякий раз как бы рожает для нового страшного (страстного?) пути своего мужчину — и супруга, и дитя одновременно. В этой женской фигуре фильма сливаются и образ жены, и образ матери, и образ природы, изувеченной поступью цивилизации.

Сам режиссер находил в своей героине «инстинктивное материнское чувство», некую «крестьянскую интеллигентность, идущую как бы от земли», которую, может быть, искал и в Ларисе Павловне.

Со времен «первого» «Сталкера» его героиня оставалась неизменной, хотя преобразился герой. Поясняя одной из первых претенденток на роль Марине Нееловой суть образа, он говорил, что роль эта разоблачает все претензии мужчин-странников к жизни, обнажая их суету. Ничто не имеет ценности, кроме жизни изо дня в день, жизни как таковой. Когда мы слышим это, то невольно вспоминаем героиню «Романса о влюбленных», сыгранную Ириной Купченко, с ее философией «простой жизни», в которой заключен гораздо больший героизм, чем, скажем, в смерти «за идею». Мужчины в «Сталкере» — заблудшие дети, заслуживающие любовного утешения по возвращении из бесплодных странствий. И в этом, по Тарковскому, главный секрет жизни, которым владеет героиня и который пока недоступен героям.

Что услышим от Сталкера, покидающего дом, в ответ на женины упреки? Странническое: мир — тюрьма. И отцовское: «Не кричи, а то Мартышку разбудишь…» А это означает, во-первых, что не тюрьма — то место, куда он направляется, то есть Зона. И во-вторых, девочку свою он любит. Значит, и это его дом? К тому же уже обжитой дочерью, которая и появилась как раз при содействии «не-тюрьмы».

Жилище Сталкера — жилище притчи, низведенной прозаическими деталями до быта и так уничтожившей быт, которого не знает и не хочет знать герой. Жилище это как на вулкане цивилизации. Рядом железнодорожная ветка. Проходит поезд, и все оно содрогается. Предметы на ночном столике передвигаются без помощи телекинеза.

Выйдем за пределы картины — в кинематографический контекст тех лет. Одновременно со «Сталкером» на экранах появилась «Сибириада» А. Кончаловского. Мы склонны думать, что и эти фильмы, как «Зеркало» и «Романс», гораздо ближе друг к другу, чем об этом принято говорить. Их близость — свидетельство единства кинопроцесса, обеспеченного противоречивым единством мировидения, взращенного в одних социально-психологических условиях, в одной культурной ситуации.

Материал «Сибириады» — отечественная история первой половины XX века, ограниченная 1964 годом. Фильм многолюден, подобно «Андрею Рублеву». Причем Кончаловского продолжает занимать как раз низовой человек. Но вот пролог «Сибириады» (он же — и финал) в чем-то почти цитатно совпадает с начальными кадрами «Сталкера». Взрыв на буровой. Вырвавшееся на свободу подземное адское пламя. Пошла нефть. Внутренность избы в расположенной неподалеку деревеньке Елань. За столом старик. На столе дрожит стакан на блюдце, ползет к краю стола. Старик подымается и оглядывает всех своих родных и близких, представленных на снимках на стене. Будто прощается с ними. Мощный рев вертолета. Старик подымает глаза к потолку как в молитве. И снова снимки.

Патриархальный мир деревни всколыхнула глубинная дрожь Природы, потревоженной подрастающей цивилизацией Страны Советов. Похоже, и Кончаловский движется в русле исконной коллизии Тарковского «природа — социум, цивилизация», трансформировавшейся и в метафорическом ряду «Сталкера». И стакан, который дрожит на ночном столике перед кроватью «святого семейства» Проводника, напоминает о том же, о чем и дрожащий стакан у Кончаловского.

Есть в «Сибириаде» и своя Зона — Чертова Грива, тайник Природы, сулящий то ли несметные богатства, то ли погибель. Сюда неудержимо стремится человек на свое несчастье. Социальное лицо этого человека вполне определенно в сравнении с притчевыми характеристиками героев Тарковского. У Кончаловского это — советский человек, разрушающийся в своих общественно-государственных и мировоззренческих основах. В «Сибириаде» поставлена проблема распада национального дома в условиях социализма. Здесь точки соприкосновения с Тарковским, где катастрофа частного дома рассматривается (в «Сталкере» и последующих фильмах) как следствие апокалипсических превращений мироздания.

…Сталкер покидает дом. Грядет переправа в Зону испытаний. Кафе, где встречаются все трое. У его дверей — статная красавица в дорогих одеждах, которую решил прихватить с собой Писатель. После того как Сталкер посылает даму в мехах по-матери, она со словами «кретин!» отъезжает на своей шикарной машине, увозя на крыше шляпу Писателя. И в Зону он отправляется без этой части туалета. Но если мы попробуем, напрягши воображение, костюм Писателя все-таки восполнить, то увидим, что он сильно напоминает тот, в котором актер А. Солоницын играл сурового чекиста в фильме Н. Михалкова «Свой среди чужих, чужой среди своих» (1974).

Ироничный комментарий к фигуре Писателя подкрепляется тем, что он спотыкается и едва не падает, открывая дверь в кафе. В то же время мы помним, что такое (случайное) падение на границе нового пространства, нового состояния присуще тем героям Тарковского (Алексею из «Зеркала», Крису из «Со-ляриса» и в детстве, и уже на станции), которые особенно близки автору.

Писатель — самая объемная фигура в картине, может быть потому, что более всех несчастен и более всех мучается, прикрываясь иронией циника. Он все время на границе, больше других подвержен опасности, но и более всех предрасположен выжить. Наконец, мы полагаем, что именно Писатель ближе всего к бытовому, повседневному состоянию самого Тарковского. Сталкер — надбытовое состояние художника, в каком бы ему хотелось пребывать всегда. Писатель — в каком автор натурально пребывает. Эти две фигуры соединяются в Проводнике, вернувшемся домой. Отметим также, что и Писатель, и Профессор — принципиально бездомные люди.

Проезд на дрезине в Зону — переправа в мир иной, не столько в пространстве, сколько в каком-то особом мистическом времени, что подчеркнуто звукорядом, созданным Э. Артемьевым. Проезд снят одним куском. Но крупные планы персонажей как бы отделены друг от друга. Ничто не мешает зрителю близко разглядывать каждого из них. Но со спины, поскольку персонажи и от зрителя отъединены, не устанавливают с ним контакта. Выразительный образ одиночества как невозможности взаимодействия. Здесь нет пространственного решения. Здесь всем (и зрителю) дано время, чтобы, по выражению Шекспира, повернуть глаза в собственную душу.

Зона встречает неброским колоритом природы средней полосы России. Монохромность исчезает. Вставая с дрезины первым, Сталкер произносит: «Ну, вот мы и дома». Проводник семейно объединяет до сих пор разъединенных своих спутников, хотя они еще и не готовы к этому. Но для него они уже семья, поскольку это «одомнение» неизбежно обеспечивается Зоной. Прежде чем Сталкер, уединившись, молитвенно падет перед Зоной на колени, вжимаясь в ее природное лоно, зритель получит о нем дополнительную информацию. Во-первых, появится «внесценичный», но важный для понимания происходящего персонаж — Дикобраз. Учитель Сталкера «глаза открыл» Проводнику. Его так и называли: Учитель. Но потом что-то в этом человеке сломалось и он был наказан. Зрителю не сообщается, чему именно научил Сталкера Дикобраз, на что глаза открыл. Но, судя по тому, как ведет себя в Зоне Проводник, обожествляя ее, — так именно этому. Однако сам пал жертвой! Принял, можно сказать, Иудину казнь — повесился. Во-вторых, зритель узнает, что где-то в Зоне исполняются все желания, отчего ее и стали охранять: мало ли какие желания могут у людей возникнуть.

Если Зона и дом, то прежде всего как природное убежище, отринувшее или поглотившее технологические костыли человечества. Пришествие Природы в образе Зоны одновременно и наказание, и подарок людям. Природа здесь (а Зона на экране — именно пейзаж, из которого устрашающе проступают останки цивилизации) ждет от человека не агрессивного на нее посягательства, а созерцательного погружения, осторожного и внимательного постижения-понимания. В ином случае она грозит жесткой ответной реакцией — вот ее совершенно не-предугадываемая ловушка.

Об этом и предупреждает своих спутников Сталкер, когда Писатель своевольно решает, что и как ему делать. Звучит первый концептуально выверенный монолог героя, свидетельствующий о том, что для Тарковского слово в фильме имеет принципиальное значение как выражение авторской позиции, пояснительная «текстовка» к изображению. В этом смысле его «Сталкер» и те картины, которые за ним последуют, сугубо учительны, как и подобает притче. Кинематограф Тарковского в высшей степени литературен, если понимать литературу как воплощение опыта письменной культуры.

Итак, Зона — мир первобытной природы, внедренный автором вовнутрь дошедшей до края саморазрушительной цивилизации. Поэтому она принимает в первую очередь того, кто реально ощутил угрозу, нависшую над слепым человечеством. Первобытно-природный мир предъявлен человеку в поучение, как нужно себя «вести» в диалоге с тем, что не есть человек, но что его, человека, на свет произвело. Это чисто экологическая проблематика, если действительно понимать природу как ЭЙКОС, то есть как ДОМ человечества, в прямом смысле этого слова. Из этой идеи и исходит Сталкер как апостол («раб», «язычник») Зоны. Такова его эксклюзивная религия, не связанная ни с каким из существующих вероисповеданий, а выношенная самим Тарковским в его уникальном (как, впрочем, и у каждого человека) жизненном опыте.

Звучит следующий, внутренний монолог Сталкера. Он часто цитируется толкователями творчества режиссера как сгусток философии картины: «…слабость велика, а сила ничтожна. Когда человек родится, он слаб и гибок, когда умирает, он крепок и черств…» Монолог собран из евангельских поучений и поучений китайских мудрецов, а поэтому его невозможно привязать ни к одному, ни к другому источнику. Оригинальность Тарковского состоит не в изобильном цитировании культурных источников, с удовольствием узнаваемых образованной публикой. А в том, что он из самой завораживающей его реальности, чаще всего из природы или из предмета, испытавшего на себе «давление времени», в состоянии «вывести» ту самую «душевную энергию», которая его как художника наполняет в процессе длительного послушного наблюдения и природы, и предмета. И здесь он ведет себя подобно первобытному нашему предку, каждое мгновение ощущающему и переживающему окружающий природно-предметный мир как исток. Поверить надо в азбучное: природный мир есть тотем человека, лоно, его выносившее. Катастрофа — в утрате этой первозданной веры.

Эту веру апостол (или язычник?) Зоны пытается сознательно или безотчетно пробудить в тех, кто плутает рядом с ним в ее лабиринтах. Ничего другого эти странствия и не сулят, но в такой вере Тарковский видит преодоление катастрофизма наличного человеческого существования.

«Личный Апокалипсис» человек (Сталкер) всегда несет в себе. Эсхатологические образы, возникающие на экране во время привала странников, — видения Сталкера. Их пробудил голос Жены, а может быть, одновременно и голос Зоны (Природы). Они сливаются в картине. Голос цитирует Откровение, а именно: его шестую главу, где говорится о снятии ангелом семи печатей. В этом голосе, внятном, пожалуй, только Сталкеру, услышим снижающие его библейскую серьезность нотки: женский смешок. Вроде бы все это и не на самом деле, а так — попугать малость. Не Жена ли это выходит навстречу и на помощь своему супругу? Ведь это ее голос скатывается к легкому смешку, цитируя Библию.

Чаемое единение, хотя и краткое, наступит. После «мясорубки». Первым в нее двинется Писатель. После чего произнесет свой самый искренний, отчасти истеричный монолог-исповедь, обращенный скорее к зрителю, чем к попутчикам.

«…Что толку от ваших знаний? Чья совесть от них заболит? Моя? У меня нет совести, у меня есть только нервы. Обругает какая-нибудь сволочь — рана. Другая похвалит — еще рана. Душу вложишь, сердце свое вложишь — сожрут и душу, и сердце. Мерзость вынешь из души — жрут мерзость… Какой из меня к черту писатель, если я ненавижу писать. Если для меня это мука, постыдное, болезненное занятие, что-то вроде выдавливания геморроя… Ведь я раньше думал, что кто-то от моих книг становится лучше. Да не нужен я никому! Я сдохну, а через два дня меня забудут и начнут жрать кого-нибудь другого… Ведь я думал переделать их, а переделали-то меня, по своему образу и подобию…»

Монолог Писателя есть шаг навстречу Сталкеру, сближение этих на первый взгляд далеких друг от друга фигур. «Ведь я думал переделать их…» — то, чему посвятил себя Сталкер, сопровождая «несчастных» в Зону. Все три странника родственны по внутренней задаче, которая их так или иначе толкает к поиску. Вот и Профессор желает по-своему облагодетельствовать человечество, избавив его от возможной катастрофы, если в Комнату войдет, допустим, потенциальный фюрер со своими потаенными желаниями.

И в Профессоре, и в Писателе, несмотря на их сомнения, живет тяга к преодолению человеческого (собственного) несовершенства, которое так их мучит. На эту тему и разворачивается пространный диалог у порога Комнаты, когда Сталкер, наконец, вслед за Писателем исповедуется перед попутчиками. А суть исповеди в том, что Проводник готов плакать от счастья, что может помочь таким же несчастным, как и он, сопровождая их в Зону. Здесь новая «болевая точка» фильма.

Диалог этот как бы подводит черту под длящейся до сих пор борьбой веры, любви, человеческого единения с безверием, сомнением и сиротством. Писатель уже сочувственно пытается отрезвить Сталкера от его «юродивой» веры, убеждая ученика Дикобраза в том, что его учитель повесился потому, что понял: Дикобразу — Дикобразово. Да и Комната, может быть, чистый блеф, а деяния Сталкера — самообман юродивого. Но происходящее далее опровергает Писателя. Сокровенное каждого из них проявляется в том, что они усаживаются рядом в позах, отдаленно напоминающих фигуры «Троицы», и Писатель обнимает Сталкера, как бы желая успокоить его и обнадежить. Получается, что смысл всего проделанного ими пути в этом финальном родственном единении как отклике на их душевную тоску по братству. Как бы там ни было, но перед Комнатой (Богом?) они выдадут сокровенное и обретут счастье недолгого единения. Иначе чем объяснить явление солнца и дождя в Комнате? Это и есть результат пути.

Знаменательно, что последние реплики здесь принадлежат Сталкеру — они подводят черту под его сокровенным, прозвучавшим ранее.

«— А что? Бросить все, взять жену, Мартышку и перебраться сюда… Никого здесь нет, никто их не обидит…»

И в комнате идет летний, короткий, но живительный дождь. Что же, не прошло лето?..

Прошло.

Все это — лишь мистическое оправдание утопической (в земном восприятии) неизбежности человеко-природного единства в вере и любви. Но есть и фактический аргумент в пользу так страстно ожидаемых чудес Зоны. Этот «аргумент» — жена и дочь Сталкера, являющиеся к месту старта и финиша странников. Профессор и Писатель, расставаясь с Проводником, видят семейное целое, к которому естественно примыкает и еще одно живое существо — пес из Зоны. Они видят Сталкера, несущего на плечах обезноженную девочку, свою дочь, как если бы улитка несла на себе свой дом. Мартышка и есть венец его земного бытия, осуществление его сокровенного.

Завершающая часть фильма — возвращение домой и превращение дома. Вспомним, что открывается нам в заключительных эпизодах. Женская рука ставит на пол миску молока, которое, по принятому в фильмах Тарковского обычаю, проливается — млеко жизни с избытком. Собака, прибывшая из Зоны, лакает его, как бы причащаясь новому жилищу. Похоже, Проводник перетаскивает общий дом Зоны в свое частное жилище. Сталкер ложится на пол рядом с лакающей собакой. И это тоже выглядит причащением дому после странствий.

И вот он начнет жаловаться, выплескивать все свои сомнения жене, чего бы никогда не случилось в Зоне. На наш взгляд, это наиболее существенный момент для понимания и фильма, и состояния его создателя во внефильмовом существовании. И это еще одна «болевая точка».

— Если бы вы[211] только знали, как я устал! Одному Богу известно… Еще называют себя интеллигентами!.. Эти писатели! Учители! Они же не верят ни во что… У них же орган этот, которым верят, атрофировался за ненадобностью…

Жена успокаивает его, подымает, снимает с него куртку… Усаживает на кровать. Он раздевается и ложится. Она помещается рядом, поправляет подушку. Привычным жестом достает лекарство из кармана, дает ему… Мы видим, что Сталкер — жалкий, больной человек, с вечной простудой, болями в горле. Вероятно, отсюда и повязка на его шее[212]

Его обвинения в адрес недавних спутников явно несправедливы. Они не виноваты, их пожалеть надо, говорит жена. Но пожалеть надо и ее мужа, обвиняющего от отчаяния и собственного бессилия. А может быть, и от собственного неверия. Он продолжает: «…Никто не верит. Не только эти двое. Никто… И не нужна эта Комната. И все мои усилия ни к чему… Не пойду я туда больше ни с кем!..»

«А хочешь, я пойду туда с тобой?» — вдруг предлагает жена. Эта реплика, может быть, самый блистательный и оправданный личной жизнью режиссера сюжетный «ход». «Думаешь, мне не о чем будет попросить?» Но Сталкер не соглашается. Почему? «А вдруг и у тебя тоже ничего не выйдет?..» Он никогда не отпустит свою жену в Зону, потому что все-таки не Зона, не он сам, а именно эта женщина, совместное с ней бытие и есть последний форпост веры, которым нельзя ни за что рисковать.

Когда видишь, как жена Сталкера укачивает своего неприкаянного мужа, то помимо всякой метафизики и мистики убеждаешься: Тарковский кричит о себе. Таков автопортрет художника, вроде бы убежденного в божественной обеспеченности своей миссии, но при этом то и дело впадающего в сомнения, достигает ли его «глагол», внушенный Богом, слуха тех, кому адресован. Мучительные сомнения в собственной миссии: верят ли в нее другие? сам он верит? Зона и есть творчество, призванное, кажется, объединять людей переживанием высоких мгновений бессмертия в единстве с другими людьми, с природой, с Богом, наконец. Но нужны ли кому-нибудь и он сам, Тарковский, и его кино? Вот и вклинивается крамольное: человеку человек не нужен! Напротив, зависимость от других людей, любовь к ним, мешающая отдельному существованию личности, — недостаток. Более того, свидетельство неумения построить собственную жизнь независимо от других.

Финал, обнажая сомнения Сталкера, одновременно открывает источник его энергии для встречи с Зоной в творческом экстазе. Источник — Жена, о чем он, может быть, и не подозревает. Но в том, что она абсолютная, идущая изнутри самого естества мироздания Вера-Надежда-Любовь, убеждает нас ее монолог:

«— Вы знаете, мама была очень против. Вы ведь уже поняли, наверное, он же блаженный… Вся округа над ним смеялась. Он был растяпа, жалкий такой… А мама говорила: он же сталкер, он же смертник, он же вечный арестант… и дети. Вспомни, говорила она, какие дети бывают у сталкеров… А я даже с ней не спорила. Я и сама это знала: и что смертник, и что арестант, и про детей. Только что я могла поделать? Я уверена была, что с ним мне будет счастье. Я знала, конечно, что и горя будет много, но я подумала: пусть будет лучше горькое счастье, чем серая унылая жизнь. А может быть, я все это уже сейчас придумала. Тогда он просто сказал: “Пойдем со мной!” И я пошла. И никогда об этом не жалела. Никогда. И плохо было. И страшно было. И стыдно было, и все-таки я никогда об этом не жалела и никому не завидовала. Просто судьба такая. Жизнь такая, и мы такие. А если бы не было в нашей жизни горя, то не было бы лучше. Хуже было бы. Потому что такого счастья тоже не было бы. И не было бы надежды. Вот…»

В этой сцене все совершенно реально и прозаично, кроме разве что пуха, вроде ангельских перышек, над ложем героя. Любовь женщины, отправляющей в путь, принимающей после и насыщающей энергией для нового пути. Странствие это только потому и возможно, по внутренней установке автора, что есть его начало и его завершение — Женщина и Дом, куда обязательно состоится возвращение. Уходя, Сталкер, конечно, жертвует всем этим для Царства Небесного, для приобщения несчастных к общечеловеческому братству в Зоне, утопического в принципе, а потому — сиюминутного. Но эта жертва чревата Возвращением, обеспеченным незыблемостью исходного пункта.

Фильм этот — поступок по сути его мучительной исповедальности, жалобы, если хотите, и одновременно мольбы о спасении. Предметом исповеди (как и проповеди) становятся сомнения художника в правильности и праведности избранного им пути. Праведно и правильно ли жертвовать всякий раз, отправляясь в художническое странствие, бытом для Бытия, домом земным для дома, образно говоря, небесного? Больше всего хотелось Андрею Арсеньевичу безоглядно отдаваться своему апостольству в творчестве. А потом, изнуренному миссией, возвращаться в дом, где тебя встретят невопрошающей любовью и бескорыстной заботой, где можно будет пожаловаться и поплакаться на непонимание и одиночество и погрузиться в сон как во временное небытие. Но был ли такой дом в реальности?..

Глава вторая НОСТАЛЬГИЯ. 1980–1983

Сегодня пришла трезвая мысль — а ведь мне теперь куда ни кинь, всюду клин: мне теперь всюду будет одинаково — и здесь, и в Москве. Здесь — из-за ностальгии, там — из-за того, что не воспользовался свободой, возможностью изменить судьбу. А раз так, то надо решаться на решительный шаг — жить по-новому.

А. Тарковский. Рим. 3 апреля 1983 г.

Я бы не мог жить в России, если бы не имел возможности из нее уехать…

А. Кончаловский. Будапешт. Июнь 2007 г.

«Неудержимые рыдания от невозможности душевной гармонии…» 1980–1981

Хочется работать. А работа то и дело откладывается… Остается верить в Господа и надеяться на него.

А. Тарковский

После «Сталкера» Тарковский под разными предлогами отказывается от работы на «Мосфильме». И с весны 1979 года, когда Андрей оказывается в Италии, они с Т. Гуэррой вплотную приступают к разработке сценарного замысла будущей «Ностальгии». В истоках — история русского крепостного композитора Максима Березовского. Гуэрра предложил снять фильм в Италии, уверенный, что итальянскому телевидению (РАИ) удастся найти деньги.

Поэт, прозаик, кинодраматург Т. Гуэрра к середине 1970-х уже, по сути, классик не только итальянского, но и мирового кино. У него за плечами сотрудничество с Де Сантисом, Бо-лоньини, Дамиани, Моничелли, Петри. Он автор сценариев многих картин М. Антониони, соавтор сценария феллиниевского «Амаркорда».

Гуэрра старше Тарковского на двенадцать лет. Крестьянин по происхождению, он пережил войну и концлагерь. Пожалуй, различны и их с Андреем художнические темпераменты. Если Тонино многие считали личностью возрожденческого склада, то Андрей был ближе все-таки к средневековому типу художника. Но было что-то, что и роднило их в человеческих и творческих пристрастиях. Например, подспудная тяга к природе, к земле. Уже после смерти Андрея Гуэрра вспоминал как одну из главных характеристик режиссера то, что в Италии Тарковского всегда волновала вспаханная земля, напоминая ему о России. Что касается «Ностальгии», то на самом деле в начале 1980-х начинают складываться договорные отношения между советской и итальянской сторонами. Однако процесс затянется и отнимет немало сил у режиссера.

В этот период Тарковскому не так часто приходится жить домом, семьей. К тому же там нет желанного согласия — из-за падчерицы, из-за странной роли в семье Араика, провоцирующей неясные подозрения. Новый, 1980 год сделал актуальными заботы, связанные с отъездом за границу для работы над фильмом. Главная проблема, не имеющая прецедента в практике ответственных чиновников, в том, что Тарковский хочет отправиться в долгосрочную зарубежную командировку с женой и сыном. И опять все упирается, убежден Андрей Арсеньевич, в ненавистного Филиппа Ермаша.

Существование художника сосредоточивается вокруг этих хлопот. Он и насущные политические события воспринимает сквозь их призму. Например, ввод советских войск в Афганистан пугает его, поскольку «афганские патриоты» обещают устроить террор советским за границей, а он с семьей как раз туда и собирается. Политическая жизнь страны его не особенно задевает, если не касается личных интересов. Но вот на ссылку академика Андрея Сахарова и протесты мировой общественности по этому поводу Тарковский обратил внимание. Хотя тут же ее перекрыла тема присуждения ему звания народного артиста РСФСР. Режиссер не на шутку возмущен; «камер-юнкерский» мундир пожаловали, причем «одному из последних». Да и компания не та: Дотяну, Кончаловский, Салтыков. Неприлично и оскорбительно!

В конце января Тарковские встречаются с доктором Вазиль-яном Мушараповым из Казани. В результате наметился долговременный отъезд туда Ларисы Павловны — под надзор специалиста, обнаружившего у жены Тарковского «вульгарную подагру». Вскоре Лариса и отбывает на место лечения в сопровождении бессменного Араика. Тарковский надеется, что в течение того времени, пока он будет в Италии готовить заключение контракта, Лариса подлечится и прибудет к нему вместе с Андрюшей. Однако «лечение» сильно затянется — на год. Андрей Тарковский все чаще остается один на один с неразрешимыми вопросами: неуправляемая падчерица, предстоящая работа над фильмом, выезд за рубеж семьи.

Наступает весна, и поездка в Италию приобретает вполне зримые очертания: необходимо составить черновик «удобного для всех» контракта между режиссером, «Совинфильмом» и РАИ. Уже сейчас, едва ли не подсознательно, Андрей готовится отбыть надолго, если не навсегда.

В самом начале апреля 1980 года Тарковский прилетает в Рим. Поселяется в той же гостинице и в том же номере, что и ранее, в чем, по привычке, усматривает какие-то знаки. С этого момента завязывается долгая и нудная бюрократическая история переговоров советской и итальянской сторон по поводу подписания контракта.

Андрей Арсеньевич выполняет традиционную «культурную программу»: встречается с итальянскими коллегами, продолжает знакомиться с достопримечательностями страны. А в маленьком приморском городке Портоново, где художник случайно оказался, с ним происходит «удивительный случай», к которому он не раз еще вернется воспоминанием. В момент посещения старинного собора X века Андрей увидел на алтаре копию иконы Владимирской Божьей Матери, которую когда-то неизвестный русский художник подарил храму. Православная икона в католической церкви — чудо!

В конце апреля 1980-го начинается работа непосредственно над сценарием «Ностальгии». Уже и сейчас мешают частые недомогания. А к концу работы над фильмом его все чаще будет одолевать усталость. В то же время Андрей Арсеньевич почти безотчетно продолжает подыскивать подходящее для семьи жилье в Италии…

13 мая был подписан наконец предварительный контракт. Он давал право режиссеру «начать кое-что в подготовительном смысле». Тарковский не хочет покидать Рим, надеется, что основной контракт подпишут без него. Тогда Ларисе будет легче требовать выезда с сыном. По своему обычаю, он выстраивает перспективную модель поведения, исходя не из прихотливых поворотов реальности, особенно советской, а из своих, часто далеких от этой реальности представлений. Но собственная логика для него столь убедительна, что он всерьез опасается выйти за ее пределы.

Из советского представительства в Италии Тарковский узнает, что Госкино намерено давать ему и его супруге визы последовательно на три месяца. Андрею Арсеньевичу кажется, что делается это только для того, чтобы они не имели права забрать с собой сына. У него тут же возникает дерзкая и пугающая мысль: учинить скандал.

К двадцатым числам мая работа над сценарием «Ностальгии» завершается. Тарковский и Гуэрра ожидают консультативного совета РАИ, на котором должно произойти утверждение их проекта с точки зрения того, будут ли у него перспективы в прокате.

В мае же, в период переговоров о съемках «Ностальгии», Тарковский посылает Ф. Т. Ермашу письмо. В нем — «объективная картина» положения дел с подписанием контракта. Вторая программа итальянского телевидения должна продать еще не сделанный фильм прокатчикам и передать эти деньги съемочной группе для работы над картиной, на что уйдет определенное время. Режиссеру нужно убедить Ермаша, что итальянцы горят желанием делать «Ностальгию» с Советским Союзом, поскольку это важно для них и по политическим мотивам, и для развития производственно-экономических связей с СССР, и по соображениям престижа. Он подчеркивает, что определенную роль здесь сыграло получение в Каннах «Сталкером» (он был показан вне рамок фестиваля) двух премий, а самим режиссером — национальной премии Италии «Давид ди Донателло».

«Вообще должен сказать, — продолжает режиссер, — работать здесь чрезвычайно трудно по многим и многим причинам, и я часто вспоминаю “Мосфильм ” как родной дом, где не в пример легче, удобней и спокойней работается. Здесь денег на ветер не бросают и из нашего брата жмут соки, не считаясь ни с замыслом, ни с творчеством. Деньги, деньги и деньги — вот принцип кино здесь, в Италии.

Феллини снял очень плохой фильм “Город женщин ”, который критика обругала в Канне, Антониони шестой год не может найти денег на постановку, Рози, несмотря на успех “Христа, остановившегося в Эболи”, тоже не может начать работу. Мне кажется, самое время приглашать их работать на “Мосфильм”, как Вы в свое время поступили с Куросавой. Он до сих пор не может этого забыть и всюду расхваливает Советский Союз — своего спасителя».

В заключение Тарковский просит Ермаша посодействовать специальному разрешению «на получение второй зарплаты и постановочных как художнику (кроме того, что я получаю как режиссер)» всех ста процентов. Ведь он, работая над «Сталкером», ничего не получил, несмотря на то, что «взвалил на себя огромную работу художника-постановщика».

Ф. Ермаш не отказал себе в удовольствии воспроизвести это послание в статье 1989 года, выражая при этом недоумение по поводу последующих резких высказываний режиссера в его адрес, которые никак не вязались, по представлениям Филиппа Тимофеевича, с процитированным текстом.

Формируется съемочная группа «Ностальгии». В качестве ассистента режиссер хочет пригласить Нормана Моццато, который когда-то был переводчиком при советской делегации на итальянской премьере «Соляриса». Поиски оператора приводят к Джузеппе Ланчи, работу которого Тарковский увидел в «холодном и сухом» фильме Белоккио «Прыжок в пустоту» (1980).

Стесненные материальные обстоятельства заставляют Андрея искать другую гостиницу, подешевле. Моццато предлагает ему в качестве места проживания свою студию в центре Рима. Помещение нравится Тарковскому, тем более что бесплатно. Но смущает: а что подумают «наши»?

Между тем 8 июля истекает срок пребывания Тарковского за рубежом. Николай Сизов предупреждает режиссера, что тот должен быть к этому времени в Москве, чтобы обсудить детали контракта. Но Тарковский никак не хочет возвращаться. И это выглядит странновато, поскольку Андрей Арсеньевич скучает по дому, по Тяпе, по любимому псу Дакусу, по супруге. Происходит внутренняя борьба, травмирующая и душу, и тело. С одной стороны, нельзя не порвать все связи со страной, где его судьбу решают такие, как Ермаш. С другой — где еще жить семьей, как не в стране, где родился, с природой которой сжился как с домом? Да он и всерьез боится возвращаться — боится властей, системы.

Никак не утрясутся проблемы с деньгами на постановку. Тарковский сокращает сроки съемок в Италии на четыре недели. Он то и дело сетует на то, что «здесь денег на ветер не бросают», а поэтому очень трудно работать. Тарковский с Гуэррой сделали, казалось, что могли, чтобы сократить смету. Но средств все равно не хватает. Кажется, что все разваливается.

Пребывание на Западе заставляет Тарковского волей-неволей осмыслять, анализировать приобретаемый опыт, сравнивать свою судьбу с судьбами корифеев западной культуры. В тамошней жизни он видит приметы деградации. Он убежден, что только любовь и красота способны противостоять этому всемирному разрушению. При близком знакомстве фигуры, казавшиеся ему значительными, меняются в масштабах. А тут еще странная противоречивость и шаткость собственного положения. Все чаще его охватывает депрессия. Усталость. Старается, но не может не думать о доме. И тем не менее проблема номер один — продление срока пребывания в Италии. Однако 30 июня что-то сдвинулось: Москва продлевает срок до конца июля. А потом он должен ехать с итальянцами в СССР подписывать контракт. Но это когда еще!

В двадцатых числах июля на Сицилии, в Таормине, состоялись официальные торжества по поводу вручения Тарковскому премии «Давид ди Донателло». Отель Сан-Доменико в Таормине — когда-то монастырь. Огромные коридоры, роскошные лестницы, номера — в бывших кельях, из которых видны сад и море. Но в первую же ночь, проведенную здесь, Андрея посещает сон, заставивший его в страхе пробудиться. Его жена изменяет ему! Страшный сон повторяется и на следующую ночь. Андрей Арсеньевич бьы человеком не на шутку ревнивым. Читатель помнит историю его взаимоотношений с Валентиной Малявиной и «третьим лишним» в лице Кончаловского. Александр Мишарин вспоминал случай, когда он, симпатизируя первой жене Тарковского, преподнес ей в день рождения пышный букет цветов. Искренний дар друга чуть не обернулся крупным скандалом. Во всяком случае, реакция Андрея была весьма бурной…

…Среди итальянских знакомых Тарковского появляется новое имя — Донателла Бальиво, монтажер и владелица монтажных, зала озвучания, перезаписи, режиссер-документалист. Это ею сделаны еще при жизни режиссера три документальные картины о нем, в частности, своеобразный репортаж со съемок «Ностальгии». Она одна из тех, кто будет предметом ревнивых переживаний Ларисы Павловны и, кажется, не беспочвенно. Вот как Донателлу описывает Лейла Александер-Гарретт, видевшая ее рядом с Тарковским в Риме в мае 1982 года: «Андрея сопровождала невысокая, стройная, красивая, очень серьезная и волевая женщина — она напомнила мне древнеримские профили в Эрмитаже. У нее были темные, туго собранные назад густые волосы… Первое, что бросилось в глаза, — как они похожи! Но сходство было исключительно внешним — в ней не было искрометности, непредсказуемости, задора Андрея. Он беспрестанно шутил, смеялся и явно нравился себе. Донателла молча за ним наблюдала…»[213]

3 августа 1980 года режиссер покидает Италию.

Перед отъездом он находит в итальянских газетах информацию о смерти Владимира Высоцкого — от инфаркта. «Наверное, не от инфаркта, а запил и рухнул, бедняга».

Тарковский озабочен выбором натуры для воспоминаний героя «Ностальгии» о своем русском доме. Он находит «хорошее место» в тридцати километрах от Москвы по Старокалужскому шоссе, рядом с мостом через Десну. Но «Совин-фильм» не хочет тратиться на подготовительные работы до подписания контракта. Тарковскому так и не придется снимать на родине. Кроме прочих причин, еще и из-за страха покинуть Италию.

В начале осени Андрей переселяется с семьей в деревню. Деревенская жизнь засасывает. Он уже не чувствует себя режиссером, личностью деятельной, а чувствует себя «никем». Целыми днями возня по делам хозяйственным. И от такой жизни, несмотря на всю свою любовь к природе, Тарковский устает. Утомляют заботы, связанные, например, с тем, на кого оставить на зиму дом, который, как начинает все больше понимать Тарковский, требует «очень и очень много работы и сил». Лариса постоянно жалуется на здоровье, раздражительна, истерична. Правда, помогает Араик, но Андрей никак не может уразуметь мотивов поведения молодого человека, в бескорыстие которого он не верит. «Первобытное» деревенское окружение уже не радует, как прежде, а иногда даже и ужасает, отчего возникает желание быстрее покинуть Мясное.

К концу 1980 года рождается замысел фильма о «писателе со смертельным диагнозом», который со временем превратится в «Жертвоприношение». Писать сценарий на основе нового замысла Тарковский предлагает вначале А. Н. Стругацкому — как можно быстрее, в течение двух месяцев. Первые два месяца нового, 1981 года должны, как надеется Андрей Арсеньевич, «многое решить». Во-первых, со съемками «Ностальгии». Во-вторых, в начале февраля намечается поездка в Лондон на премьеру «Сталкера». В-третьих, он ждет приглашения из Швеции, куда хочет отправиться всей семьей. Предполагаются лекции в тамошней Киношколе. Похоже, в семействе Тарковских подспудно созревает неотвратимое решение покинуть Россию.

В январе начинается работа над сценарием «Ведьма» с Аркадием Стругацким, которому кажется, что режиссерская концепция фильма вступает в противоречие с материалом. У писателя интерес к сценарию держится до начала мая. Далее Тарковский собирается продолжать сам. А в поведении соавтора видит чисто корыстные побуждения.

К этому времени у Андрея созревает решение написать очередное письмо очередному съезду, который должен состояться в феврале. Режиссер намерен поднять «целый ряд проблем». Это тиражи его фильмов, не соответствующие званию народного артиста республики; отсутствие рецензий; неучастие в отечественных фестивалях и т. д. и т. п. И главное: он хочет задать традиционный в отечественных взаимоотношениях художника с властью вопрос: «Нужен ли я стране, нужен ли народу?»

Тарковскому (а может быть, более всего Ларисе) просто не терпится покинуть страну. И как только намечается поездка за границу, это желание материализуется. Поворотным чуть не стало приглашение в Швецию, куда он намеревался отправиться, как мы помним, с семьей. И в марте, уже после поездки в Лондон, его «оформляют в Швецию» на премьеру «Сталкера», которая должна состояться 13 апреля, но семья при этом не упоминается. Рассерженный вначале таким поворотом событий. Тарковский все же собирается ехать один: слишком много шума вызовет отказ. Перед самым отъездом семья решает окончательно: оказавшись в Швеции, Андрей остается там, а затем вызывает жену с сыном.

Тарковскому страшно, он сильно нервничает. Уже находясь в самолете, чувствует, как учащается сердцебиение и появляется знакомая боль в затылке. Прибыв в Швецию, он колеблется. Ему кажется, что ничего не выйдет. Ведь приехал только на пять дней. Значит, нужно через посла просить продления срока? Страхи усиливаются. Звонит домой. Жена настаивает: делать так, как условились. Друзья в Швеции, в свою очередь, убеждают его в том же. Что-то вдохновляет режиссера, и он вроде бы решается. Но в последний момент так и не найдет сил следовать принятому решению…

В книге воспоминаний Лейлы Александер-Гарретт подробно описывается шоковое для Тарковского событие. В Стокгольме Андрею помогала переводчица София Сёдерхольм. Именно она добилась приглашения режиссера в Швецию, обратившись к Бергману и другим деятелям культуры. Официальное приглашение исходило от влиятельного политического деятеля Пера Альмарка, бывшего лидера Народной партии. Два дня режиссер скрывался на летней даче Пера — «метался, думал, советовался». Собирался даже сбрить усы для маскировки. Выглядел он в ту пору совершенно измученным. Был в отчаянии, обращался к ясновидящим. Сёдерхольм, в ответ на просьбу Андрея спрятать его от сотрудников советского посольства, привезла его в женский католический монастырь неподалеку от Стокгольма…

Краткая фраза, которой обозначил суть своих переживаний сам Андрей, звучит так: «Я был в аду».

Нерешительность мужа никак не устраивала Ларису Павловну, и она учинила «возвращенцу» скандал. Следуя одна за другой, ссоры с женой не прекращались. Андрей все более убеждается в том, что дома как такового у него нет, а есть сборище людей, далеких друг от друга. Лариса, вспоминает Тарковский, как-то сказала ему, что он чужой. Пожалуй, действительно «чужой». Ведь сколько он ни пытался создать дом, ничего не получалось, каждый тянул одеяло на себя. Как же в таком случае жить? Куда идти, где искать покоя, спасаться, если дом разваливается? И, как в раннем детстве, Тарковский почти безотчетно ищет зашиты у матери, то есть на материнской могиле…

Лето. Андрей Арсеньевич вновь в Мясном. Хлопочет по хозяйству. Ставит изгородь из колючей проволоки. А над деревней — запах гари. Как всегда в жаркую пору, начинают гореть торфяники. В душе хозяина тревога: ни дом, ни баня не застрахованы, не дай бог, сгорят. Нет, в такой стране жить нельзя, изгаженной, холуйской, нищей, бесправной! Хотелось бы жить, конечно, где-нибудь в Италии или Швейцарии. Вести размеренный образ жизни, независимый и одинокий. Серьезно заниматься медитацией. На отдых же уезжать куда-нибудь на Цейлон… Замечательно! Здесь же так плохо, такая охватывает тоска…

В середине августа Тарковский возвращается в Москву. Ждет Араика из Мясного. Тот попросил помочь смонтировать какую-то его картину. Агаронян не появляется. Тарковский раздражен. Оказывается, однако, что все были больны «вирусным желудочным гриппом». Андрей нервничает из-за того, что должен помогать этому, как ему кажется, абсолютно бездарному человеку, который к тому же вызывает у него смутные подозрения из-за отношений с Ларисой. Его подозрения обретают более осязаемые формы, когда он случайно находит в косметичке Ларисы записку. Араик изгоняется. Но уже дня через три Тарковский заключает со своим подопечным перемирие. Накричал напрасно, думает он. Уж лучше быть потерпевшим, чем виноватым и агрессивным.

Однако ничто не отменит бездарности Агароняна. Наступает день сдачи его произведения. «Затоптали картину», — констатирует Тарковский. И, в общем, соглашается с такой с нею расправой.

После нового путешествия в деревню, уже осенью, возвращается физически совершенно разбитым. Наваливаются материальные проблемы. Он все чаще бывает обеспокоен нехваткой денег, которых нет и взять негде. Душевный дискомфорт усиливается оттого, что Лариса должна была вернуться из деревни неделю назад, но даже не позвонила ни разу. Когда уж тут думать о «творчестве»! Да, скучно жить на этом свете, господа… скучно и неинтересно. Надо все менять и жить только тем, к чему призван, отсечь все, что этому мешает.

Такое душевное состояние подталкивает режиссера, с одной стороны, к метафизическим размышлениям на тему «Что есть человек?». А с другой — к замыслу фильма «Искушение святого Антония», герой которого, в сознании Тарковского, рифмуется с его собственными переживаниями, где главное — «драма невозможности преодолеть в себе человеческое земное в стремлении к духовности». Отсюда и «неудержимыерыдания» от «невозможности гармонии внутри себя».

А из Мясного между тем «ни слуху ни духу». «Можно ли верить Ларисе, Араику?» — вопрошает себя Андрей. И себе же отвечает: «Ни на секунду!» Дело доходит до того, что в одну из ноябрьских ночей ему становится так плохо, что одолевает страх скорой смерти.

Наконец появляется Агаронян и сообщает, что в деревенских краях на Ларису и ее дочь напали хулиганы. Андрей ничему этому не верит, но Лариса действительно вся в синяках. Что же такое происходит, Господи?!

В ноябре Тарковский продолжает искать отечественную натуру для «Ностальгии». Встречается со зрителями. В середине декабря совершает поездку с семьей в Ленинград, где его опекают молодые режиссеры А. Сокуров и К. Лопушанский. А в ночь с 16 на 17 декабря является сон, оказавшийся страшным пророчеством. Андрей видит, как ему делают серьезную операцию в правой верхней части груди.

Выбор натуры. 1981–1982

…Мой отказ снимать в СССР «Деревенский дом» не вызвал пока возражений у начальства…

А. Тарковский о съемках «Ностальгии»

Творческое поле деятельности режиссера сужается. Недолгое сотрудничество со Стругацкими в работе над «Ведьмой». Чтение лекций. Встречи со зрителями. Лекции на Высших режиссерских курсах Андрея Арсеньевича, похоже, не вдохновляют, скорее напротив. В начале десятилетия явственно проступает замысел постановки «Искушения святого Антония», вряд ли осуществимый на родине.

И все же режиссер переживает свое нынешнее состояние как преддверие удивительных свершений, которые должны будут радикально изменить его судьбу.

В мае 1981 года Тарковский присутствует на открытии IV съезда кинематографистов. В докладе первого секретаря правления Союза кинематографистов СССР Льва Кулиджанова «О состоянии и задачах советского киноискусства в свете решений XXVI съезда КПСС» упоминается и он, и его «Сталкер» — по разделу научной фантастики:

«Есть еще один фильм, который с известным допуском можно было бы отнести к научно-фантастическим. Это полное иносказаний, сложной символики, трудное для восприятия произведение тем не менее со всей очевидностью подтверждает чрезвычайную одаренность его автора — Андрея Тарковского. Это талант, и, не скрою, досадно, что он работает, что называется, на “элитарную” публику. Какой радостью было бы для всех нас увидеть новый фильм Тарковского, трактующий важные проблемы современности или истории, волнующий миллионы людей и доступный им…»[214]

Режиссер воспринял сказанное как донос. Хотел выступить, но слова не дали. Расстроился. Разболелось сердце.

Постоянным фоном повседневной личной и общественной жизни в это время пребывает «долгоиграющее» «пробивание» советско-итальянской постановки «Ностальгии», в котором для Тарковского главное — вытащить семью из страны. Приходится вступать в контакт с чиновниками разных уровней. Они становятся все холоднее и агрессивнее. Это пугает. Пробивной Араик связывается с Галиной Брежневой. Дочь генсека обещает поговорить с Леонидом Ильичом насчет Андрея-младшего, но Брежнева на этот момент в Москве не оказывается.

Время заключения контракта все же приближается. Во второй половине июля прилетают итальянцы. Они готовы на все требования Госкино ответить согласием. Но есть проблемы: вместо требуемой суммы РАИ может дать лишь треть ее. Обещаны гарантии в виде 25 миллионов лир, которые останутся в пользу «Совинфильма», если РАИ откажется делать фильм. Контракт должен быть подписан до конца сентября, то есть через два месяца, чтобы уже в ноябре начать работу.

На рубеже 1980-х окружение Тарковского пополняется новым именем. Это Александр Сокуров, которого многие воспринимают как ученика Андрея Арсеньевича, хотя сам Сокуров себя таковым не считает. Как бы там ни было, но именно Андрей, тогда в числе немногих, дал высокую оценку первой большой работе начинающего кинематографиста. Ему довелось посмотреть вгиковский дипломный фильм Сокурова «Одинокий голос человека» по прозе Андрея Платонова. Просмотр происходил едва ли не подпольно. А потом Тарковский часа три беседовал с Сокуровым и Юрием Арабовым, сценаристом фильма. Сокуров был ошеломлен доброжелательной реакцией мастера, поскольку ожидал совсем другого, подготовленный нелестными отзывами о Тарковском. На следующий день Андрей Арсеньевич предложил выступить рецензентом дипломной работы вгиковцев. Сокуров согласился. Но скоро пожалел об этом, поскольку реакция ректора ВГИКа на такую новость была недвусмысленной: «Если этот мерзавец (Тарковский. — В. Ф.) переступит порог нашего вуза, его отлупит охрана!» После этого угроза отчисления, которое Сокурову пообещал еще ранее Сергей Герасимов, стала реальной. Однако Андрей вызвался прикрывать и защищать молодого режиссера. В конце концов именно Тарковский помог ему устроиться на «Ленфильм». С момента первого знакомства с Сокуровым и вплоть до своего отъезда из страны Тарковский общался с ним регулярно.

Сокуров, кстати говоря, был убежден, что Тарковский уезжал не из Советского Союза, а от страшной зависти, которая окружала его в Москве: ему не могли простить мировой популярности и огромного внимания к каждой его картине. И возвращаться, полагал он, Андрею было не к кому: здесь он не имел ни друзей, ни по-настоящему близких людей.

Уже в Риме, приватно беседуя с Глебом Панфиловым по ходу обильных возлияний, Андрей Арсеньевич следующим образом оценивал творчество младшего коллеги:

«…Не знаю, правда, что тебе сказать по поводу его картин, но по поводу одной его картины — она может нравиться или не нравиться, эта картина, имеющая недостатки, но она сделана гением, и это недостатки гениального человека… Посмотри картину, которая называется “Одинокий голос человека”… Играют у него в этом фильме не актеры и даже не любители, а просто люди с улицы. При этом там есть какой-то странный стиль, срез — какие-то странные аспекты, там есть куски, которым я просто, не скрывая, завидую, потому что мне так никогда не снять… Я могу сказать, что в каких-то других сценах я мог бы подняться и выше, но такого я никогда не делал… И вот… я смотрел эту картину… там есть сцена, когда герой убегает из дома и находит его в городе старик отец… Он сидит на базаре, на каких-то автобазах, на помойках, где сбрасывают мясо, за какими-то ящиками… Понимаешь, какие там чудовищные вещи? Настолько натуралистически странные, что уже превращаются в поэзию… И вот… там есть кусок черно-белый, снятый рапидом и… немой!.. Это даже не один кадр. Там четыре гениальных кадра. Глеб, ты знаешь, что только за одну эту картину… Ты помнишь Виго?.. Он сделал две картины, и он уже гений, он остался в веках… Уровень! Ты помнишь “Ноль за поведение”? У Сокурова есть странные вещи, необъяснимые, даже глупые, непонятные вроде. Несвязные… Но… гений! Рука гения…»[215]

Однако при всей доброжелательности в отношениях с Сокуровым Тарковский трудно воспринимал возражения, несогласие со стороны собрата по кинематографу. Так происходило, например, когда Сокуров критически отозвался о «Соля-рисе» как картине во многом искусственной или, напротив, восхищался «Репетицией оркестра» Феллини, которая Тарковскому пришлась не по душе.

Сокурову, по его словам, кино казалось слишком незначительным поводом для общения с таким человеком, как Тарковский. Сокурова интересовал взгляд Андрея на человеческие отношения, на литературу. Они обсуждали жизненные наблюдения, характеры людей, их поступки. Наблюдая отношения Андрея с конкретными людьми, Сокуров спрашивал по поводу каждого категорического высказывания Тарковского: «Почему? Кто дает право одному человеку говорить в глаза другому такие жестокие вещи?» Сам Сокуров не принимал подобного отношения к людям. Тарковский же мотивировал свою резкость правом иметь такое мнение, делать его достоянием общественности, ощущением своего места в искусстве. Он говорил младшему коллеге: «Если вы сами не будете ценить себя, не научитесь себя защищать, не будете называть всех вещей их именами, если забудете то, что я вам говорил про вас, то вы дадите повод себя уничтожить».[216]

Характер общения Тарковского с Сокуровым, в описании последнего, да и самого Андрея Арсеньевича, оставляет впечатление, что перед нами действительно Учитель и Ученик, любимый, нуждающийся не только в поучении, но и опеке. Так же складывались его отношения и с Анатолием Солоницыным, скончавшимся в 1982 году.

К концу 1981 года стало ясно, что Анатолий Солоницын не сможет принимать участие в съемках «Ностальгии». О диагнозе — рак легкого — Тарковский узнает в середине марта. В конце мая Анатолий появится у Тарковских, и Андрею покажется, что актер выглядит «неплохо, только дыхание тяжелое» и «тонкие руки». Но уже в двадцатых числах декабря Тарковский узнает от Владимира Шинкаренко, врача, наблюдавшего Солоницына, что операция, сделанная весной, слишком запоздала, метастазы пошли в позвоночник и вряд ли актер проживет еще год. Тарковский обращается к известной советской целительнице Джуне, чтобы она посмотрела Анатолия. Андрей совсем недавно познакомился с Джуной, был поражен ее феноменальными способностями. Пытался учиться ее методике[217].

Тарковский просит Сизова посодействовать переезду Солоницына с семьей в кооперативную квартиру раньше срока сдачи дома. Во второй половине января следующего года Тарковский с В. Шинкаренко посещает актера. Тот плох. Джуна, в свою очередь, объявила: «Поздно!» А через пару дней Тарковский предложит Кайдановскому роль Солоницына в готовящейся «Ностальгии».

Актера не стало в июне.

С момента работы над «Андреем Рублевым» жизнь Солоницына тесно сопрягалась с Тарковским, на виду у тех, кто окружал его кумира. По словам Ольги Сурковой, «Солоницын был тем любимым “ребенком” Тарковского, к которому была всегда обращена его родительская, ревниво-взыскующая любовь. Любовь Толи к своему “духовному” отцу, каковым он, несомненно, считал Андрея, была восторженной, трепетной и благодарной». В то же время любовь Учителя была «властной и эгоистичной». Тарковский ревновал Ученика к другим режиссерам, не признавал его успехов «на стороне»[218].

Солоницын жил довольно беспорядочно, много пил, курил. Его оставила первая жена. Во время работы над «Сталкером» актер женился вторично. У него родился сын. С точки зрения Сурковой, жена Солоницына Светлана была «идеальная русская женщина, жертвенная и самоотверженная, на которую может опереться слабый русский мужик». С этой семьей он и вселился в новую квартиру незадолго до смерти.

Отъезд Тарковского в Италию на съемки «Ностальгии», главную роль в которой должен был играть Солоницын, от него скрывали. Но больной актер как-то узнал об этом. И в следующую ночь, пишет Суркова, у него отнялись ноги. Фотографию Тарковского, висевшую у него над диваном, Солоницын попросил снять.

В самом начале весны 1982 года Тарковский вдруг узнает, что А. Кайдановский, которого он собирается снимать вместо Солоницына, невыездной. Раздражению его нет границ. Ему видятся очередные происки врагов. Но Кайдановский действительно «невыездной». Оттого не смог сняться и у С. Соловьева в его «Избранных», где его заменил Л. Филатов.

Начинаются поиски другого актера. Им станет Олег Янковский. Правда, с точки зрения режиссера, он слишком субтилен и слаб духом. Нужно будет «огрубить, подстричь очень коротко». Вспоминая о взаимоотношениях с Тарковским уже после его смерти, Олег Янковский расценивает встречи с ним как случайный дар судьбы. Эти встречи сопровождались страхом, неверием в свои силы, но в то же время были «безумным счастьем».

Кстати говоря, уже в Риме у Андрея, по подсказке Гуэрры, возникнет мысль снять в «Ностальгии» в роли Доменико известного французского актера Жана Луи Трентиньяна. Побывав в Милане, Тарковский встретился с ним. Трентиньян показался режиссеру «обаятельнейшим человеком». Тем более что актер выразил активное желание сниматься, поскольку «у Тарковского», да и роль понравилась.

5 марта контракт наконец подписан.

В этот же день в Москве прошли проводы режиссера.

7 марта Андрей Тарковский уже в Риме. Поселяется в том же отеле «Леонардо да Винчи». По прибытии не торопится «влезать в сценарий». Намеревается прежде всего съездить в Портоново к «своей» иконе. Съездил, помолился. «Таклегко стало!»

В унисон дождливой мартовской погоде погружается в чтение Бунина, который все больше и больше захватывает его — «почти дзен». В русском писателе он чувствует духовного брата — и в ностальгии, и в надежде, и в строгой требовательности, которую называли желчностью.

Приближается юбилей Каннского кинофестиваля. Тарковскому сообщают, что ему в числе двенадцати лучших режиссеров мира будет вручена почетная награда. Советского режиссера останавливает то, что среди лучших может оказаться и Анджей Вайда. Как быть тогда? Ведь после появления фильмов польского режиссера «Человек из мрамора» (1978) и «Человек из железа» (1981) он был сурово осужден официальными государственными и партийными органами Страны Советов, приобрел идеологически чуждый окрас. Тарковский заранее волнуется, ожидая скандала, тем более что его могут принуждать протестовать и отказываться от награды…

В конце апреля Тарковский с облегчением узнает, что Вайда не входит в число двенадцати, и поэтому 15 мая ему ничто не помешает побывать во Франции. Но в начале мая неожиданно позвонили из посольства и сильно огорчили режиссера предложением «найти причину отказаться» от поездки, поскольку советские фильмы были отвергнуты последним Каннским фестивалем. Огорченному режиссеру приходится подыскивать аргументы для разговора в посольстве, чтобы престижное посещение фестивальной столицы Франции все-таки состоялось.

Тарковскому, конечно, очень хотелось поехать в Канны. Он ведь всегда чутко воспринимал оценку его творчества за рубежом. Однако при всей своей творческой отваге системы все же опасался и идти на серьезный конфликт с ней не хотел. В посольстве на его доводы не отреагировали. Как полагал Тарковский, в силу слепого подчинения Ермашу, поскольку тот кандидат в члены ЦК КПСС. Андрей Арсеньевич в Канны действительно не поехал. Но награжден был. В газетах, естественно, появилась информация о том, что Тарковского не было на фестивале из-за запрета властей.

Совершая деловые поездки по Италии, Тарковский продолжает присматривать место и жилише для оседлой здесь жизни. Так, с Норманом Моццато они посетят прелестный городок Монте Сан-Бьяджо. Андрей Арсеньевич отметит один симпатичный деревенский дом: два этажа, подвал, кухня, гостиная и спальня с ванной наверху. Год назад это стоило пять миллионов лир и пять же — ремонт. Потом он побывает в Монтеранно. Осмотрит разрушенный замок и церковь на вершине скалистого холма с протекающей внизу рекой. Внутри замка — коровы и фиговое дерево. Все это Тарковский видел еще полтора года тому. А сейчас подумал, что здесь можно было снять эпизод «Сон Горчакова» для «Ностальгии». И здесь, рядом с руинами Монтеранно, Андрей обнаружит еще один крестьянский дом в месте, показавшемся очень привлекательным: поля на вершине холма, лес, дорога в лесу, ведущая к дому. Много земли и оливы. Тут же загорелся: купить! Но во сколько все это может обойтись?..

Между тем приближается 50-летие Андрея Арсеньевича. «Боже, как незаметно пролетела жизнь!» — с печалью восклицает художник.

После юбилея у Тарковского состоялся разговор с Ф. Ерма-шом, который настаивал на возвращении режиссера до отъезда в Италию Ларисы. Лариса Павловна отъезжать не спешила, хотя ее торопили авторитетные знакомые и приятели семьи. Тарковский пообещал Ермашу приехать 20 апреля, чего, конечно, не произошло. Из телефонного разговора с женой Андрей узнал, что в Москве будто бы распространяются слухи о его желании остаться за границей. Лариса пускала в ход, может быть безотчетно, средства для удержания мужа «на взводе».

Неожиданно в заграничном бытии режиссера наступает период душевного подъема. А все из-за того, что Андрей Арсеньевич знакомится с доброй «ведьмой» (вроде Джуны, но по душевной части) Анжелой Флорес. Но Флорес, судя по дневнику режиссера, сыграла в его жизни особую роль. Буквально после первых встреч, во время которых Анжела убеждала Андрея в его призвании помогать людям, он отметил ее благотворное воздействие. Прошла депрессия, появилась вера в себя. Тарковский получает рекомендации по укреплению душевного здоровья и принимает «лечение». Советы он аккуратно записывает. Особенная тема их бесед: семья Андрея, ее переезд в Италию.

В интервью, представленном в книге «Тарковские: Отец и сын в зеркале судьбы», Анжела рассказывает о чудесах общения с Андреем. По ее утверждению, Тарковский предвидел происшедшее в России в 1980—1990-е годы, предвидел и землетрясение в Армении, и чернобыльскую катастрофу. Мало того, русский режиссер настаивал, что для скорейшего преображения России кто-то должен принести себя в жертву, взять на себя часть ноши Христа. Конечно, не все призваны, как Андрей Тарковский, но каждый может совершить свое маленькое жертвоприношение как дар духу и телу. Что же касается самого Андрея, то его жертва плодотворна и новые поколения будут неизбежно пользоваться его уроками[219].

И все же тяжесть затянувшейся депрессии преодолеть не удалось. Каждый новый контакт с Москвой усугубляет ее.

6 мая вперемежку с хлопотами по поводу возможной поездки в Канны Тарковский встречается с директором Королевского оперного театра «Ковент-Гарден» (Лондон), который очень хочет, чтобы Андрей вместе с Клаудио Аббадо поставил оперу М. Мусоргского «Борис Годунов». Переговоры показались Тарковскому перспективными. Были обсуждены каналы воздействия на советскую сторону. Наметили даже начало работ: в сентябре текущего года. Летом Тарковский встретится с прибывшим из Милана Аббадо. Знаменитый дирижер объявит, что уже десять лет назад уведомил дирекцию Ковент-Гардена, что будет делать только «Бориса Годунова» и только с Тарковским.

Во второй половине июня, на следующий день после сообщения о смерти Солоницына, Тарковский встречается с Н. Т. Сизовым, прибывшим в Рим по делам фильма Сергея Бондарчука «Красные колокола». Сизов посулил скорый приезд Ларисы, пообещал взять на обратном пути посылку, «даже видеосистему», о которой мечтает Лариса Павловна. Кроме того, посоветовал написать новому «Суслову», то есть Юрию Андропову, по поводу проблемы работы за границей и оплаты советских режиссеров, о фестивалях и о работе крупных зарубежных кинематографистов в СССР и о многом другом, не менее важном. Предполагалось, что такое письмо поможет поднять вопрос о приезде в Италию семьи Андрея. Поэтому Тарковский и соглашается.

Перед отъездом в СССР Николай Сизов, по мнению многих, хорошо относившийся к Андрею, дает режиссеру несколько дружеских наставлений: Лариса должна приехать три-четыре раза в Москву, что было оговорено и контрактом; Тарковский должен постараться не общаться с «бывшими советскими», иначе можно навредить себе.

В сентябре 1982 года Лариса Павловна прибывает в Рим. Одна. Без сына.

Тарковский встретил жену уже на новой квартире, хотя и с неустраненными неполадками. И муж и жена чувствуют себя предельно уставшими.

Подготовка к съемкам «Ностальгии» Тарковского не удовлетворяла, может быть, из-за общей атмосферы его пребывания в Италии, особенно из-за отсутствия рядом семьи, более или менее налаженного быта. Недоволен он деятельностью второго режиссера Н. Моццато. В начале июля группа отбывает в Баньо Виньони на поиски натуры. Несколько позднее Трентиньян сообщает о невозможности сниматься, поскольку будет занят у Франсуа Трюффо. Начинаются новые поиски актера на роль Доменико. В начале августа появляется исполнитель роли. Это шведский (бергмановский!) актер Эрланд Юсефсон. Просит 60 тысяч долларов.

В октябре начались съемки, показавшиеся Тарковскому очень тяжелыми: «Бардак ужасный. Такого нет даже у нас…» Все это чрезвычайно утомляет. Тарковский даже йоговскую гимнастику забрасывает. Уж лучше перед съемками поспать. Он недоволен как погодой, так и группой. Жалуется на отсутствие второго режиссера, хотя в титрах «Ностальгии» в качестве вторых режиссеров будут указаны Норман Моццато и Лариса Тарковская. Нет специалиста по спецэффектам. Не готовятся в срок объекты. Маленькая смета. Итальянцы непостоянны и ненадежны.

Заканчивались съемки, по ощущениям режиссера, «с трудом, довольно утомительным». И Джузеппе Ланчи показался очень неровным оператором, снимавшим все хуже, без понимания того, что надо, несмотря на подробные объяснения, которые давал Тарковский. Словом, накануне монтажа режиссер был не уверен в том, что фильм получился.

Помимо работы над картиной, 1982 год был весьма насыщенным. Разнообразные встречи, просмотры фильмов известных мастеров, которыми он чаще всего неудовлетворен, поездки по Италии и т. п.

С 28 августа А. Тарковский в Венеции как член жюри очередного кинофестиваля. В состав жюри кроме французского режиссера Марселя Карне в качестве председателя входят Сатьяджит Рэй из Индии, итальянцы Марио Моничелли, Валерио Дзурлини, Джило Понтекорво, испанец Луис Гарсиа Берланга. Все они показались Тарковскому людьми вполне симпатичными. А с Дзурлини, выпивающим понемногу, он был знаком еще с 1962 года по Венецианскому фестивалю, на котором они поделили главный приз.

Вместе с советской делегацией прибыл и Ф. Т. Ермаш. В состав делегации входили заведующий отделом внешних сношений Госкино СССР Николай Шкаликов, режиссеры Илья Авербах, Юлий Райзман, актеры Михаил Ульянов и Наталья Сайко. Привезли «Частную жизнь» Райзмана, «Голос» Авербаха, «Агонию» Элема Климова, награжденную здесь призом ФИПРЕССИ. И они не испортили настроение Андрею Арсеньевичу, тем более что Ермаш намекнул, что возьмет «Ностальгию» на Московский кинофестиваль.

В течение года Тарковский получает разного рода творческие предложения. О некоторых из них мы уже говорили — как, например, о постановке «Бориса Годунова» в Ковент-Гардене. Тарковский поддерживает с Клаудио Аббадо достаточно тесные отношения.

Естественно, в художнике не прекращается подспудная творческая работа. Наброски сюжетов, рождающихся в нем самом или с чьей-то «подачи», целые конспекты замыслов — в основном подсказанные обильным чтением, отчасти и реальностью, но сильно скорректированной воображением. Так, например, его очень волнует сюжет, который он именует «Новая Жанна д’Арк» и намеревается ввести в сценарий «Ведьмы». О нем он упоминает и в фильме «Время путешествий…». Это история о человеке, который сжег, привязав к дереву, то ли возлюбленную, то ли жену за постоянную ложь, превращенная в притчу о «лжи как явлении социальном».

Его дневник наполнен выписками из произведений самых разных авторов. Иногда они — комментарии к событиям быстротекущей жизни. Большое место занимают выдержки из Льва Толстого. Среди них есть и такие, которые побудили режиссера к спору с литературным гением на животрепещущую для Андрея тему — о бессмертии. Перекличку со своей личной жизнью он видит в высказываниях Толстого о женщинах, в частности о Софье Андреевне, и выписывает их в соответствующие моменты своего существования.

Может быть, чтение Толстого и о нем подталкивает Тарковского к «Былому и думам» А. Герцена, откуда делается много важных для режиссера выписок. О миссии художника. Об отношении русских к Европе и европейцам. Об отношении к личности в России. О воспитании детей. Одна из последних — Герцен цитирует Чаадаева: «История других народов — повесть их освобождения. Русская история — развитие крепостного состояния и самодержавия».

Цитаты из С. Н. Булгакова (отец Сергий). Из Солженицына. Из Блаженного Августина. Из дневников Достоевского. Из Федора Корсакова… Этот список, где Гегель соседствует с Лениным, может быть значительно расширен. Выписки в большинстве случаев связаны с размышлениями о национальном, политическом, государственном устройстве современной России.

Мы уже говорили, что во время пребывания в Италии режиссер особенно увлекается Буниным, делает выписки и из него. В частности, из «Окаянных дней». О революции, например, и об отношении к ней. Это обстоятельство вновь наталкивает на мысль о скрещении судеб мужчин из рода Тарковских. В книге о жизни и творчестве Арсения Тарковского «Судьба моя сгорела между строк» его дочь пишет о том, что в газете анархистов «Одесский набат» было напечатано обращение товарищей погибшего Валерия Тарковского с просьбой сообщить об участи пропавших. Его прочел И. А. Бунин 23 мая 1919 года в Одессе, о чем и упомянул в своих записках, составивших «Окаянные дни»[220].

1982-й был для СССР годом перемен. Скончались Суслов, Кириленко, Брежнев, который снился Тарковскому в обстановке приватного общения. Обо всех этих кончинах режиссер упоминает, как и о том, что «будет Андропов». Режиссер надеется, что новый лидер выступит с ясной программой, иначе все начнет рушиться, поскольку жизнь по-старому означает скатывание в пропасть.

«Надо думать и об Андрюше, и о работе…» 1983

…Как паутина тянется остаток

Всего, что мне казалось дорогим,

И страшно мне, что мнимый отпечаток

Оставлю я наследникам своим.

Арсений Тарковский

Если дневник 1982 года заканчивается констатацией того, что «Ермаш требует» приезда в Москву и что режиссер никак не хочет туда возвращаться, а хочет искать любые пути невозвращения, то 1983-й начинается под лозунгом «надо думать и об Андрюше, и о работе». Иными словами, Тарковский весь погружен в поиски путей невозвращения в СССР и переезда сюда, в Италию, младшего сына.

В Рим из Амстердама прибывает уже, по сути, устроившая свою «потустороннюю» частную жизнь Ольга Суркова. Всю ночь говорят о том, «как поступать и как жить дальше». На словах вроде бы все ясно, но Тарковский не спит, мучается. Заснув, переживает чувство неизбывной опасности и страха. Проснувшись, ощущает себя счастливым только потому, что все это — лишь дурные сны и ничего еще не совершено. Болит сердце. А оттого, что появляется какой-то более или менее внятный план, делается еще страшнее и еще больнее.

По наблюдениям Сурковой, отношения супругов приобрели за рубежом иной характер, чем на родине. Если в Москве Лариса распоряжалась всеми финансовыми вопросами, то в Риме все переменилось. Этим всецело занялся Андрей Арсеньевич. Прежде всего, решил средства экономить, поскольку «боялся и не понимал предстоящую западную жизнь как в духовном, так и в экономическом плане». Лариса, убежденная, что им нужно оставаться на Западе, «не желала даже на йоту пересмотреть свои взаимоотношения с деньгами, воздержаться от чрезмерных для их доходов трат»[221].

Многие из трат утаивались от Тарковского, а он, в свою очередь, прятал от супруги деньги. Лариса быстро обнаруживала упрятанное. Был найден и дневник мужа. Суркова вспоминает, как, ища у нее сочувствия, подруга зачитывала ей некоторые записи, особенно обидные для нее, Ларисы.

14 января Тарковский пишет письмо Ермашу, так и оставшееся неотправленным. Режиссер намеревается «прояснить вопросы», которые могут вызвать беспокойство Ермаша, но, по сути, пытается обосновать причины своей задержки в Италии. Тарковский выстраивает довольно наивную идеологическую декорацию, камуфлируя истинные мотивы своего нежелания возвращаться. Вряд ли кого-то этот камуфляж мог обмануть, тем более что со всеми доводами «начальство» уже ознакомлено. В конце концов он пишет о плохом самочувствии, что есть чистая правда: со здоровьем неважно.

Андрей Арсеньевич не устает искать наиболее эффективные, даже и «окольные», пути воздействия на советскую бюрократию. Он готовится писать президенту Италии Алессандро Пертини (1896–1990). Одновременно дает поручение Сурковой связаться с Мстиславом Ростроповичем и Пером Альмар-ком для консультаций. Надиктовывает ей тезисы предстоящих встреч. Его очень беспокоит, на кого он может рассчитывать, если отечественные власти задумают вывезти его и его семью насильственно. Кто поддержит? У Ростроповича режиссер ищет «совет и практическую помощь» в деле «официальной зацепки» на Западе. Но в Америке жить он не хочет, поскольку всегда был «человеком европейским». Он готов даже «платить советской стороне необходимый процент в валюте», если ему разрешат работать за рубежом.

Письмо президенту написано. Послано письмо и папе Войтыле, ожидается встреча с ним.

Послание Пертини (25 января 1983 года) — это просьба об «авторитетном вмешательстве», которое сможет хотя бы «временно облегчить положение» режиссера. Нет, он не диссидент, заверяет Андрей Арсеньевич, его политическая репутация в СССР может считаться «благонадежной». [222] Он более двадцати лет работает на благо советского кино, хотя удалось сделать «всего лишь пять картин», поскольку все это авторские картины, а не заказанные руководством советского кинематографа. Тарковский в очередной раз перечисляет обиды, нанесенные ему чиновниками от кино, и главное — снимать кино в своей стране становится для него все труднее. Несмотря на признание за рубежом, у себя в отечестве он не получил ни одной награды. Его фильмы продавали в прокат на Запад, но он ничего не имел от этих продаж. Не может он дать положительный ответ и на многочисленные предложения работы из-за рубежа, если они не санкционированы руководством советского кинематографа.

Тарковский рисует невеселое собственное будущее и будущее своей «Ностальгии», поскольку фильм могут не дать закончить, отозвав режиссера в Москву, где он надолго останется без работы. Описывает он и положение своей семьи, детей, оставшихся в Москве на руках у престарелой и больной тещи. Его сын Андрей «практически остается в Москве заложником», потому что власти запретили взять его в Италию.

«Надеюсь, мне удалось описать Вам, в каком положении я ныне нахожусь. В Италии у меня реальные возможности продолжать профессиональную работу. Меня просят поставить оперу в муниципальном театре Флоренции. У меня есть новые кинопроекты, к примеру экранизация “Гамлета”, которая всегда была моей сокровенной мечтой. РАИ и Экспериментальный киноцентр в Риме также готовят мне предложения. Но, главное, итальянские друзья предоставляют мне возможность организовать школу повышения квалификации для профессионалов кино — режиссеров, сценаристов, операторов, монтажеров. Эта инициатива могла бы быть очень полезной как для итальянского, так и для европейского кинематографа в целом…»

Тарковский просит Пертини обратиться к Андропову с просьбой о продлении срока его пребывания в Италии до двух или трех лет и о приглашении его семьи, чтобы им было дозволено выехать в Рим на тот же срок.

Содержание этого письма в той или иной форме уже звучало в других посланиях другим «значительным лицам» и будет еще не раз звучать в течение последующей жизни Андрея Тарковского и его борьбы за право частного поступка — как творческого, так и бытового. Практические же результаты, как правило, будут несоизмеримы по своей малости с теми утратами, которые понесет художник в ходе этой борьбы.

В феврале директор «Мосфильма» вновь прилетает в Рим. Андрея по просьбе Сизова приглашают в посольство. Речь все о том же: надо ехать в Москву вместе с женой. Режиссер упорно сопротивляется. Во время двухчасовой приватной встречи Тарковский в который раз приводит уже знакомые аргументы: много работы, каждый день на счету; Андрюша будет еще больше страдать, если оставить его через два-три дня после приезда; нет веры Ермашу.

В итоге Н. Т. Сизов соглашается. Настаивать на отъезде в Москву не будут, а срок пребывания Ларисы продлят с февраля до конца апреля. Расстаются дружески. Директор «Мосфильма» покидает Рим, прихватив очередную посылку: Анне Семеновне — лекарства, брюки — Андрюше. Но Николай Трофимович не знает, что в посылке есть еще и… кольцо, положенное под второе дно в коробочке для лекарств. Посылка с кольцом, к счастью, доходит благополучно. Теперь надо за него получить деньги…

Тарковский пытается обсудить с супругой все возможные варианты их дальнейшего существования, даже очень неблагоприятные. Не исключена, на его взгляд, и такая ситуация, когда нужно будет отсидеться, переждать, если не сразу удастся заключить контракт. Обсуждают вопрос о квартире, которую нужно подготовить, прежде чем кончится контракт с РАИ. Купить квартиру в центре Рима — дорого. Может быть, уехать до контракта, до начала работы куда-нибудь в деревню, где можно недорого жить?..

Получив указания от Тарковского, О. Суркова обратилась за помощью к писателю Владимиру Максимову (1930–1995), возглавлявшему самый крупный эмигрантский журнал «Континент». С ним Тарковский познакомился гораздо раньше — с легкой руки Кончаловского. Энергичный писатель не мешкая связался с Мстиславом Ростроповичем и Василием Аксеновым. Далее начались поиски работы для Тарковского, ссылаясь на которую он мог бы просить продления визы для пребывания с семьей на Западе. Ольга Евгеньевна находилась в добрых отношениях с Анной-Леной Вибом, одним из ведущих продюсеров Шведского киноинститута. Тарковский согласился на этот канал поиска работы. После переговоров с коллегами и начальством Анна-Лена сообщила, что киноинститут заинтересовался перспективой сотрудничества с Тарковским. Вначале речь шла о новой, оригинальной постановке «Гамлета».

В марте из Москвы прилетает Олег Янковский, привозит фотографии Тяпуса, Анны Семеновны и Дакуса. Привозит актер и вырезку из «Советской культуры» с материалами «обсуждения» кинематографистами «итогов и перспектив развития советского кино», вышедшими по следам расширенного заседания коллегии Госкино CCCR После прочтения у режиссера складывается твердое убеждение, что не будет для него больше никакой возможности «сделать то, что должно еще делать».

Все это время Тарковский жалуется на пугающие боли в сердце.

…Минул второй день рождения, который он встречает в Италии. И он вновь убеждает себя отважиться на решительный шаг — жить по-новому. Ведь он все время на нервах, не может найти «правильной линии поведения», а главное — страх и еще раз страх. Но как это — по-новому? Кажется, что его уж слишком тяготит груз житейских забот и он хочет отринуть все это, уйти целиком в творчество.

22 мая Андрей и Лариса возвращаются с Каннского фестиваля, где «Ностальгия» получила ряд авторитетных призов. За три дня до возвращения в Рим режиссер отправляет Ф. Ерма-шу письмо на тему фестивальной борьбы С. Ф. Бондарчука, бывшего в составе жюри, с «Ностальгией» и дальнейшей ее судьбы. Послание завершается следующими словами: «…Завтра я возвращаюсь в Рим собирать чемоданы…»

На самом же деле ни о каких чемоданах никто не помышляет. Семья думает о приобретении дома. 24 мая Тарковский отправляется с этой целью в Сан-Грегорио. Смотрят красивый, но потрепанный временем родовой замок «принчипессы Бран-каччо». У Андрея рождается мысль снять только часть замка — со спальней, гостиной и кабинетом для работы, хотя «страшновато — сплошной лабиринт, пыльный, запущенный».

Сан-Грегорио — небольшой старинный городок, расположенный в гористой местности, всего в сорока километрах от Рима. Около двух тысяч жителей, занимающихся сельским хозяйством. Чудесные окрестные пейзажи, патриархальный уклад, узкие улочки, невысокие дома… С княгиней Бранкаччо Андрей знакомится на одной из встреч со зрителями. С ее помощью режиссер снимает в Сан-Грегорио небольшую квартиру в доме на виа Рома, а после долгих колебаний покупает принадлежащий княгине небольшой двухэтажный дом, требующий капитального ремонта. Андрей сам составляет чертежи перестройки приобретенного жилища. Но помимо денег требовалось разрешение архитектурно-пейзажного управления на запланированную перестройку…

Хлопоты по приобретению нового жилища не рассеивают тяжелых предчувствий: «Пропал я… Мне и в России не жить, и здесь не жить…» Между тем на родине Андрей Арсеньевич будет уволен со студии «Мосфильм» 28 мая 1983 года «за неявку на работу без уважительной причины», о чем его, вероятно, так и не оповестили.

8 июня семья переезжает в Сан-Грегорио, чтобы быть поближе к предполагаемому месту жительства. Через неделю Тарковские дом покупают, заплатив за него 50 миллионов лир.

Ольга Суркова, бывавшая там, с интересом наблюдала, как в Андрее Арсеньевиче пробуждается «то ли крестьянское, то ли помещичье» нутро. Супругам нравилось быть владельцами имения, и тут они понимали друг друга. Их небольшая квартира находилась в старом итальянском доме с толстыми каменными стенами напротив входа в их частные владения. Помещение не отапливалось по причине южного климата. И в зимнюю пору было довольно прохладно. По словам Ольги Евгеньевны, Тарковский мечтательно поглядывал на основной замок в надежде его купить и организовать там киноакадемию для лучших режиссеров мира, включая Феллини или Антониони, чтобы просвещать их в духе своего мировидения.

Рассказывает Суркова и о поездках Андрея на автобусе в Рим, приводивших Ларису Павловну в неистовство, потому что муж ехал работать над фильмом о себе с Донателлой Бальиво.

За время проживания в Сан-Грегорио Тарковский успел подружиться с некоторыми жителями городка. С мэром Франческо Первенанци, например, у которого сложилось впечатление, что Тарковский чувствовал себя комфортно в новом для него окружении.

В конце месяца у Тарковского состоялась встреча с советником посольства СССР в Италии В. Жиляевым и представителем «Совэкспортфильма» В. Нарымовым по поводу его очередного письма Ф. Ермашу. В целях безопасности режиссер назначил встречу в гостинице «Леонардо да Винчи», куда и прибыл, захватив свидетелей. В ответ на настоятельные просьбы вернуться в Москву дал категорический отказ. После этих бесед в Тарковском укрепляется уверенность, что его «пасут» агенты КГБ. В период пребывания за границей эта «тема» особенно волнует Андрея, вселяя нешуточные опасения.

С 12 по 17 июля режиссер находится в Лондоне по вопросам предстоящей постановки оперы «Борис Годунов». В августе же получает официальное сообщение из советского консульства, что письменного ответа на его послания в ЦК не будет и что для приведения в порядок всех его дел ему вместе с женой следует немедленно вернуться в Москву. Вместо этого в самом конце месяца Тарковский с супругой направляются в Нью-Йорк, а оттуда — самолетом в Лас-Вегас. Здесь их встречают Том Ладди, Кшиштоф Занусси и Ольга Суркова. Затем всей компанией направляются машиной в Теллурайд (штат Колорадо) на фестиваль некоммерческого кино. С кинокритиком и соучредителем фестиваля Томом Ладди, хорошо известным советским кинематографистам, Андрей Арсеньевич встретился еще на Каннском фестивале, где и получил приглашение в Теллурайд.

В Штатах Тарковский продолжает искать пути решения своих семейных проблем во время встреч с Василием Аксеновым и Мстиславом Ростроповичем.

Осенью 1983 года между Андреем и его родными, отцом и сестрой, состоялась переписка, которую Марина Арсеньевна назвала «странной». Это был период, когда решение Андрея Тарковского не возвращаться в СССР приобрело вполне реальные формы. Дошли об этом слухи и до Арсения Александровича. В Дом ветеранов в Матвеевском, где проживал Арсений Тарковский, прибыл Н. Сизов и вызвался передать Андрею письмо, сообщив предварительно, что сын его, закончив «Ностальгию», не хочет возвращаться на родину. Арсений Александрович написать согласился. Но не для того, убеждена его дочь, чтобы «угодить лицемерам и ничтожествам, обладавшим властью, а для того, чтобы предостеречь сына от трудной участи русского таланта на чужбине». 76-летний отец «писал письмо и плакал».

«6 сентября 1983.

Дорогой Андрей, мой мальчик!

Мне очень грустно, что ты не написал нам ни строчки, ни мне, ни Марине. Мы оба так тебя любим, мы скучаем по тебе. Я очень встревожен слухами, которые ходят о тебе по Москве. Здесь, у нас, ты режиссер номер один, в то время как там, за границей, ты не сможешь никогда реализовать себя, твой талант не сможет развернуться в полную силу. Тебе, безусловно, обязательно надо возвратиться в Москву; ты будешь иметь полную свободу, чтобы ставить свои фильмы. Все будет, как ты этого захочешь: и ты сможешь снимать все, что захочешь. Это обещание людей, чьи слова чего-то стоят и к которым надо прислушаться.

Я себя чувствую очень постаревшим и ослабевшим. Мне будет в июле семьдесят семь лет. Это большой возраст, и я боюсь, что наша разлука будет роковой. Возвращайся поскорее, сынок. Как ты будешь жить без родного языка, без родной природы, без маленького Андрюши, без Сеньки? Так нельзя жить, думая только о себе — это пустое существование.

Я очень скучаю по тебе, я грущу и жду твоего возвращения. Я хочу, чтобы ты ответил на призыв твоего отца. Неужели твое сердце останется безразличным?

Как может быть притягательна чужая земля? Ты сам хорошо знаешь, как Россия прекрасна и достойна любви. Разве не она родила величайших писателей человечества?

Не забывай, что за границей, в эмиграции самые талантливые люди кончали безумием или петлей. Мне приходит на память, что я некогда перевел поэму гениального Махтумкули под названием “Вдали от родины”. Бойся стать “несчастным из несчастных” — “изгнанником”, как он себя называл.

Папа Ас, который тебя очень сильно любит».

От сына пришел ответ. «Не знаю, — замечает Марина Тарковская, — кому больше было адресовано письмо — папе, ЦК или КГБ. Думаю, скорее двум последним адресатам».

«16/IX 83 г.

Дорогой отец!

Мне очень грустно, что у тебя возникло чувство, будто бы я избрал роль “изгнанника ” и чуть ли не собираюсь бросить свою Россию… Яне знаю, кому выгодно таким образом толковать тяжелую ситуацию, в которой я оказался, “благодаря”многолетней травле начальством Госкино и, в частности, Ермашом, его председателем. Мне кажется, он еще вынужден будет ответить за свои действия Советскому Правительству.

Может быть, ты не подсчитывал, но ведь я из двадцати с лишним лет работы в советском кино — около 17-ти был безнадежно безработным.

Госкино не хотело, чтобы я работал!

Меня травили все это время, и последней каплей был скандал в Канне, в связи с неблагородными действиями Бондарчука, который, будучи членом жюри фестиваля, по наущению начальства старался (правда, в результате тщетно) сделать все, чтобы я не получил премии (я получил их целых три) за фильм “Ностальгия ”. Этот фильм я считаю в высшей степени патриотическим, и многие из тех мыслей, которые тыс горечью кидаешь мне с упреком, получили свое выражение в нем. Попроси у Ермаша разрешения посмотреть его, и все поймешь и согласишься со мной.

Желание же начальства втоптать мои чувства в грязь означает безусловное и страстное мечтание отделаться от меня, избавиться от меня и моего творчества, которое им не нужно совершенно.

Когда на выставку Маяковского в связи с его двадцатилетней работой почти никто из его коллег не захотел прийти, поэт воспринял это как жесточайший и несправедливый удар, и многие литературоведы считают это событие одной из главных причин, по которым он застрелился.

Когда же у меня был 50-летний юбилей, не было не только выставки, не было даже объявления и поздравления в нашем кинематографическом журнале, что делается всегда и с каждым членом Союза кинематографистов[223]. Но даже это мелочь — причин десятки — и все они унизительны для меня. Ты просто не в курсе дела.

Потом я вовсе не собираюсь уезжать надолго. Я прошу у своего руководства паспорта для себя, Ларисы, Андрюши и его бабушки, с которыми бы мы смогли в течение 3-х лет жить за границей — с тем, чтобы выполнить, вернее, воплотить свою заветную мечту: поставить оперу Борис Годунов” в Ковент-Гарден в Лондоне и “Гамлета” в кино. Об этом я написал свое письмо-просьбу в Госкино и Отдел культуры ЦК. До сих пор не получил ответа.

Я уверен, что мое правительство даст мне разрешение и на эту работу, и на приезд сюда Андрюши и бабушки, которых я не видел уже полтора года.

Я уверен, что правительство не станет настаивать на каком-либо другом, антигуманном и несправедливом ответе в мой адрес. Авторитет его настолько велик, что считать меня в теперешней ситуации вынуждающим кого-то на единственно возможный ответ просто смешно; у меня нет другого выхода: я не могу позволить унижать себя до крайней степени, и письмо мое просьба, а не требование. Что же касается моих патриотических чувств, то смотри “Ностальгию” (если тебе ее покажут) для того, чтобы согласиться со мной в моих чувствах к своей стране.

Я уверен, что все кончится хорошо, я кончу здесь работу и вернусь очень скоро с Анной Семеновной и Андреем и Ларисой в Москву, чтобы обнять тебя и всех наших, даже если я останусь (наверняка) в Москве без работы. Мне это не в новинку.

Я уверен, что мое правительство не откажет мне в моей скромной и естественной просьбе.

В случае же невероятного — будет ужасный скандал. Не дай Бог, я не хочу его, ты сам понимаешь.

Я не диссидент, я художник, который внес свою лепту в сокровищницу славы советского кино. И не последний, как я догадываюсь.

(В “Советском фильме” один бездарный критик, наученный начальством, запоздало назвал меня великим.) И денег (валюты) я заработал своему государству больше всех бондарчуков, вместе взятых.

А семья моя в это время голодала. Поэтому я и не верю в несправедливое и бесчеловечное к себе отношение. Я же как остался советским художником, так им и буду, что бы ни говорили сейчас виноватые, выталкивающие меня за границу.

Целую тебя крепко-крепко, желаю здоровья и сил. До скорой встречи.

Твой сын — несчастный и замученный — Андрей Тарковский.

Р. S. Лара тебе кланяется».

Стиль письма брата, его содержание, полагает Марина Арсеньевна, свидетельствовали о том, что Андрей не сомневался: оно дойдет и до официальных инстанций.

«Это была еще одна полная отчаяния и безнадежная попытка достучаться до правительства, которое оставалось глухо ко всем его предыдущим просьбам о продлении срока его пребывания за границей и о выезде к нему родных…

Папе было трудно отвечать Андрею — он мучительно переживал происходящее, да и практически он не мог написать того, что ему хотелось, — помимо внешнего, у него был свой, “домашний” цензор…

Папа просил меня ответить на Андреево письмо. Я не сохранила своего черновика, но хорошо помню те чувства, с которыми писала этот ответ. Я включилась в игру Андрея и обращалась не к нему, а к тем, кто будет мое письмо читать…»[224]

Тарковский уезжает в Англию. Здесь его ждут работа над постановкой оперы Мусоргского и ее премьера в Ковент-Гардене. В Англии семья пробыла около двух месяцев. Андрей Арсеньевич доволен: опера прошла «с огромным успехом». Из Лондона же режиссер шлет еще одно письмо Ю. Андропову, поскольку не уверен, что первое дошло до адресата.

19 октября режиссер возвращается в Италию и вплоть до декабря не имеет никаких официальных ответов из Москвы. Хотя по ряду обстоятельств подозревает, что решение об их семье на самом верху уже есть. Правда, к этому моменту «все запуталось от вранья еще больше». Окольными путями режиссер узнает, что в Италию приезжает Ф. Т. Ермаш, и хочет с ним встретиться. Он обращается за разъяснением в посольство. Ему обещают позвонить.

Встреча с Ермашом состоялась 15 декабря. На новые предложения вернуться режиссер ответил отказом. После встречи Тарковский посещает «ведьму» Флорес, получает успокаивающие разъяснения. Анжела уверена, что решение на его счет уже принято. Тянет Ермаш, пользуясь последней возможностью «надавить» на режиссера. Словом, заверила Флорес, все будет хорошо.

В 1989 году в известном нам выступлении в «Советской культуре» Ф. Т. Ермаш так прокомментировал упомянутую встречу:

«…О моем приезде в Рим он знал и в первый же день вечером позвонил в гостиницу. Я ему предложил встретиться в посольстве, он отказался, но согласился поздно вечером, когда я освобожусь, приехать в гостиницу. И он приехал, но не один, а с какой-то женщиной, которая хотела присутствовать при разговоре. Когда я выразил недоумение, она ушла в другой конец холла. Честно говоря, разговор не ладился, он нервничал. Чтобы его успокоить, я сказал, что мы не будем обсуждать все, что он написал в письме в мой адрес, об этом говорят дома. Он, потупив взор, согласился и облегченно вздохнул, какая-то неловкость у него прошла. Я объяснил, что в стране происходят изменения, что меняется и отношение к зарубежной работе советских мастеров искусства. Привел пример с О. Иоселиани, который снимает фильм во Франции, есть и другие проекты. Думаю, что это станет нормальным процессом, но только решать это нужно при соблюдении установленного порядка. Да и потом — нужно же подготовить фильм “Ностальгия” для выпуска на советский экран, нехорошо, если кто-то другой будет дублировать его фильм. Однако для него этот вопрос был решенным. Никакие заверения его уже не интересовали.

А. Тарковский уехал в Лондон… Наше посольство в Лондоне еще раз от имени руководства предложило ему вернуться в СССР и решить все вопросы его зарубежной работы в установленном порядке. Но и это не возымело действия…»

«Ностальгия». Хронотоп странствий

…Неуверен, что путешествие всегда оканчивается возвращением. Человек никогда не может вернуться к исходному пункту, так как за это время изменился. И, разумеется, нельзя убежать от себя самого: это то, что мы несем в себе, — наше духовное жилище, как черепаха панцирь…

А. Тарковский

«Ностальгии» предшествовал документальный фильм «Время путешествий Андрея Тарковского и Тонино Гуэрры» — как своеобразное предисловие к ней. Путешествие началось из дома Тонино Гуэрры в городке Пеннабилли, расположенном в долине реки Мареккья (провинция Романья). Обилие впечатлений было таково, что на четвертый день Тарковский сказал: «Уменя ощущение, что мы путешествуем уже две недели…» «Слишком красиво», — был его приговор. Он говорил, имея в виду будущую «Ностальгию»: «Я еще ни разу не видел места, где мог бы оказаться наш персонаж. Мне очень важно, чтоб это было связано не с красотой Италии, не с шедеврами ее архитектуры, а с людьми, происшествиями, чувствами — тогда мне будет легче…»

Внимание Тарковского привлек вполне заурядный, с точки зрения обычного итальянца, курортный городок Баньо Винь-они, куда группу привез кинооператор Лючано Товоли, чтобы показать режиссеру свои любимые места. В его центре, где обычно находится главная площадь, был расположен большой облицованный камнем бассейн с целебной водой из минерального источника. Тарковский провел здесь несколько недель, снимал окрестные пейзажи. Осенью следующего года он вернулся сюда для съемок «Ностальгии». Снова жил в гостинице «Ла Терма» — в номере, который поразил его тем, что одно из его окон выходило в шахту несуществующего лифта — спроектированного, но так и несмонтированного.

«Я не знаю, что такое дом… Пальто, зонт… Но то, о чем мы говорили друг другу, слишком легкая материя, она не может оставаться взаперти…» Этими стихами, написанными Гуэррой ночью перед приходом Андрея и посвященными ему, начинается их общение утром в доме Тонино, который суждено покинуть не только их словам, но и их телам.

Фильм открывается темой дома — дома-клетки и дома, распахнутого и вовнутрь и вовне.

«Ностальгия», по словам Т. Гуэрры, и возникала на основе фильма, посвященного путешествиям Тарковского по Италии, из совместных раздумий в рамках первоначальной идеи.

По замыслу сценария, русский писатель приезжает в Италию, чтобы найти для задуманной им книги документы, связанные с судьбой крепостного музыканта XVIII века Со-сновского, прототипом которого был реальный русский композитор Березовский[225]. Крепостной графа Шереметева, он был послан учиться в Болонью, достиг больших успехов, концертировал, стал академиком и вернулся в Россию, чтобы выкупиться из крепости. В России он женился, но освободиться ему не удалось. По преданию, он спился и в конце концов повесился, хотя на деле все было иначе.

Вокруг этой истории и начались дискуссии режиссера и сценариста на тему русской ностальгии: русский человек, если он хотел жить за границей, уже тогда должен был порвать с родиной. Удивительно, как сам герой «Ностальгии» оказался в начале 1980-х годов в Италии по такому несерьезному, с официальной точки зрения, поводу. Примечательная художественная условность…

А. Тарковский довольно подробно делился своими мыслями и переживаниями по поводу съемок фильма с режиссером Глебом Панфиловым, когда тот был в Риме.

Работа в условиях капиталистического кинопроизводства не оставляла времени на размышления и самокоррекцию, и с непривычки Тарковского, по его словам, не покидал страх: правильно ли он работает? Режиссер «должен был работать как танк, двигаться в одном, едином направлении», хотя в неумолимом этом движении ему все время сопутствовал страх. Было тяжело, но он не мог никому в этом признаться, потому что здесь все так работают.

Тарковский вспоминает работу над кадром, в котором у него было около пятидесяти с лишним световых эффектов. Это надо было отрепетировать вместе с бригадиром осветителей и оператором одновременно, отрепетировать их синхронные действия. Когда сцена была закончена, раздались аплодисменты. На пленке материал оказался даже лучше, чем режиссер представлял себе во время съемки. Были и неудачи. Но даже на фоне этих неудач в «Ностальгии» были кадры, которые Тарковский, по его словам, ни за что не взялся бы снимать на «Мосфильме» в силу очень трудной их организации. Когда позднее интервьюировали техническую группу, то все признали, что такого еще никогда не снимали по сложности поставленных перед ними задач. В съемочной группе говорили потом, что работать с Тарковским было очень трудно, но интересно. Причем настолько интересно, что работали даже в выходные дни. Замученные и усталые, они все-таки соглашались…

Но и для режиссера съемки были чрезвычайно тяжелы и утомительны, поскольку происходили не только в новых производственных условиях, но и с новыми людьми, работой которых он часто был недоволен. К тому же — постоянное физическое недомогание, неопределенность в положении семьи, за благополучие которой он несет ответственность, неровные взаимоотношения с женой. В этом смысле работа над «Ностальгией» была, может быть, не легче, а труднее съемок «Сталкера».

Приступив в начале 1983 года к монтажу, художник и этот период переживает достаточно мучительно. Сложность — в простоте картины. Она «почти примитивна по форме», к чему режиссер и стремился. Но, получив такой материал, почувствовал страх: тут должно выйти или гениально, или абсолютно бездарно. Проблемы со здоровьем, перепады в настроении ставят работу в разные оценочные контексты: от ощущения полного поражения до взлета.

«Ностальгия», как и последующее «Жертвоприношение», благодаря тому, что делалась за рубежом, попадает в широкое и разнообразное интерпретационное пространство. В частности, о съемках «Ностальгии», как уже упоминалось, Донател-лой Бальиво был снят документальный фильм.

Картина показывает работу над несколькими принципиальными для фильма эпизодами. Атмосфера съемок — прямая противоположность проповедническому пафосу речей Доменико. Это довольно скучная, на внешний взгляд, изнурительная проза. Но когда после суеты на съемочной площадке возникает уже снятый эпизод, он поражает прежде всего своей отличной от работы над ним самоуглубленностью, собранностью. И из «такого сора» — пасмурной дождливой погоды, кажущейся неразберихи на площадке, раздраженных указаний режиссера, томительной скуки ожидающих выхода в кадр актеров и прочего — растут «такие стихи»? В фильме Бальиво Тарковский говорит о трудности, даже истребительности выбранной им профессии. Кажется, что все его слова относятся к «истребительной» энергии именно съемочного периода.

Режиссер признается, что ему интереснее придумывать фильмы, писать сценарии, искать места для съемок, но не снимать. Когда все придумано, все сделано, когда ты все изобрел, тебе надо еще, опираясь на технику кинематографа, все это реализовать. Это самый скучный момент. Здесь Тарковский, пожалуй, отчасти лукавит. Съемки для него действительно всегда отличаются особым напряжением. Но как раз по той причине, что наступает принципиальный диалог с реальностью как таковой, которую, с одной стороны, нужно бы подчинить исходному замыслу, а с другой — не законсервировать ее живую суть. Как можно было заметить, Тарковский, до определенного момента своего творчества во всяком случае, ведет напряженный диалог с действительной жизнью. В «Зеркале» еще так и происходит…

Фильм Бальиво держится, как нам кажется, на конфликте материальной приземленности, производственной обытов-ленности съемок и вырастающей из всего этого высокой духовности готовой картины. В этом видится преодоление духом творца стихийного сопротивления материи.

Оператор картины Джузеппе Ланчи, делясь впечатлениями о работе с Тарковским, обращает внимание на его бескомпромиссную требовательность к себе. С Тарковским понимаешь, что делаешь то, чего никогда раньше не делал. Что в своей работе продолжаешь исследовать новые технические возможности. Это обогащает как в профессиональном плане, так и в личном.

Исполнительница главной женской роли переводчицы Эуджении Домициана Джордано общение с Тарковским называет изумительным опытом. Для нее как «киноманки» работа с такой «колоссальной величиной» стала великим событием, хотя страхов и переживаний было много. Порой не нужен был и переводчик, достаточно видеть, как режиссер объясняет, смотреть ему в глаза, и все становилось понятно.

Интереснее всего, конечно, вслушаться в комментарий Эр-ланда Юсефсона, отношения которого с режиссером укрепились на основе взаимной симпатии. (В 1986 году, опираясь на впечатления работы с Тарковским над фильмом «Жертвоприношение», он напишет радиопьесу «Летняя ночь. Швеция»[226].)

В роли Доменико шведский актер увидел массу возможностей. Эрланд никогда не делал ничего подобного, поскольку Тарковский работает совсем не так, как он привык. Тарковский учит многому, но во время съемок нужно быть чуть более закрытым, сохранить тайну, чтобы дать зрителю возможность проявить фантазию и самостоятельно понять, что же творится в душе героя. И даже когда камера далеко, актер должен играть, как будто это крупный план. Это непривычно, потому что обычно, когда камера далеко, можно не следить за выражением лица. Здесь нужно играть, как будто всегда снимается крупный план…

Формулируя отношение к странному своему герою Доменико в беседе с американским киноведом Гидеоном Бахманом, наблюдавшим за съемками[227], Тарковский говорил о нем как о последовательной и сильной личности. Уверенностью в своих действиях он как раз и привлекает русского писателя Горчакова, которому именно этого качества и не хватает. По убеждению Андрея Арсеньевича, самые сильные люди в жизни — это те, которым удалось до конца сохранить в себе детскую уверенность и интуитивную надежность.

«Ностальгия», как ее трактует режиссер, выражает беспокойство за будущее человечества и одновременно указывает на легкомыслие того же человечества, которое позволяет истории развиваться «своим обычным путем». Поэтому Доменико — положительный герой. Его борьба касается всех, и когда он обвиняет людей в пассивности, он, как убежден Тарковский, прав. Он «безумец», обвиняющий «нормальных» людей в их духовной немощи и жертвующий собой, чтобы встряхнуть их и заставить действовать, дабы изменить положение в мире.

«В характере Доменико важен, прежде всего, не его взгляд на мир, который толкает его к жертвоприношению, а тот метод, который он избирает для решения внутреннего конфликта…»

Тарковский много раз обращал внимание на то, что «Ностальгия» как-то сама собой выразила настроение целого пласта его собственного духовно-нравственного существования.

«…Когда я впервые увидел весь отснятый материал фильма, то был поражен неожиданной для меня беспросветной мрачностью представшего зрелища. Материал был совершенно однороден по своему настроению и тому состоянию души, которое в нем запечатлелось. Я не ставил перед собой специально такой задачи, но симптоматическая для меня уникальность возникшего феномена состояла в том, что независимо от моих конкретных частных умозрительных намерений камера оказалась в первую очередь послушна тому внутреннему состоянию, в котором я снимал фильм, бесконечно утомленный насильной разлукой с моей семьей, отсутствием привычных условий жизни, новыми для меня производственными правилами, наконец, чужим языком. Я был изумлен и обрадован одновременно, потому что результат, запечатлевшийся на пленке и возникший передо мною впервые в темноте просмотрового зала, свидетельствовал о том, что мои соображения, связанные с возможностями и призванием экранного искусства стать слепком человеческой души, передать уникальный человеческий опыт, — не плод досужего вымысла, а реальность, которая предстала передо мною во всей своей неоспоримости…»

Тарковский очень спешил закончить фильм к очередному Каннскому кинофестивалю. Но его настораживало известие, что Госкино «навязало» в этом году Каннам С. Ф. Бондарчука в качестве члена жюри. Андрей Арсеньевич понимает это как желание «давить на него» в будущей оценке картины и высказывает свои опасения представителям «Мосфильма», приехавшим в Рим на просмотр «Ностальгии». Андрей Арсеньевич узнает и о том, что в конкурсе на этот раз будет участвовать его любимец Робер Брессон. Тарковский убежден, что французы сделают все, чтобы дать Гран-при своему классику, тем более что тот никогда в конкурсе не участвовал. Режиссер нервничает. А Брессон уже будто бы заявил, что рассчитывает только на Гран-при…

12 мая в «Le Monde» появилось довольно большое интервью с Тарковским, взятое в Риме журналистом Эрве Губером. По словам режиссера, в своей картине он хотел рассказать, что такое ностальгия, которую он понимает «по-русски», то есть как «смертельную болезнь». Но главное из того, что говорил режиссер, было толкование героя как второго «я» автора. В этом интервью, вероятно, впервые прозвучало признание, что произведение стало высказыванием, совпавшим с душевным состоянием, которое художник испытывал во время пребывания в Италии, то есть фактически новой исповедью.

Происшедшее на фестивале было, с точки зрения Тарковского, ужасно. Хотя эффект фильм произвел огромный, Бондарчук, по наблюдениям Андрея, был все время против картины. В ответ же на заявление Брессона, что он хочет или «Золотую пальмовую ветвь», или ничего, Тарковский выступил с похожим заявлением.

На пресс-конференции Тарковского попросили, в частности, сравнить опыт его работы в Союзе и на Западе, на что он ответил: «В Москве я никогда не думал о деньгах на съемку, о стоимости фильма, а здесь слышал об этом каждый день. Хотя в конце концов это оказалось не так страшно, но все-таки в этой ситуации сложнее быть верным себе. Хотя смысл хорошего воспитания в том, чтобы, так или иначе, оставаться самим собою. Нигде и ни к чему не следует приспосабливаться, в том числе и к Западу».

Гран-при в Каннах, который режиссер так и не получил, был для Тарковского чрезвычайно важен. Он сулил признание, деньги, новую позицию в отношениях с продюсерами. Но оглашенный результат, по словам Сурковой, бывшей свидетелем события, в первые мгновения был подобен удару гильотины. «Пальмовая ветвь» оказалась у японца Сёхэя Имамуры («Легенда о Нараяме»). А Тарковский и Брессон получили по специальному призу жюри. Французский классик, говорят, бросил награду на пол. А затем несколько раз акцию повторил — по просьбам фотографов.

Андрея с трудом успокоили. К этому моменту стало известно, что кроме специального приза режиссер награжден еще двумя премиями: ФИПРЕССИ и Экуменического жюри. Но на церемонии вручения «Тарковский был взвинчен, нервозен и… обижен», бросив как бы через силу: «Мерси…»

Следующее крупное событие этого года в творческой жизни Тарковского, как мы помним, — «Борис Годунов» в Ковент-Гардене[228]. В июле режиссер пробыл в Лондоне около недели, занятый вместе с Николаем Двигубским работой над макетом декорации. Художником режиссер остался недоволен. Новая поездка туда же, но уже на два месяца состоялась осенью. Месяц длились репетиции. Очень легко было репетировать с Аббадо. Понравилась режиссеру и труппа. Словом, все, казалось, были хороши, кроме Двигубского. Кончилось тем, что после генеральной репетиции, когда Тарковский узнал, что художник не согласен с его постановочной концепцией, то изгнал Двигубского как «двурушника», «бездаря» и «лгуна».

Спектакль же имел успех и «очень хорошую» прессу. О. Суркова увидела в трактовке оперы новое восприятие темы народа сравнительно с тем, каким народ является в «Рублеве». Суть изменившегося взгляда: народ собирается вместе только для того, чтобы совершить какое-то ужасное действо. В «Борисе Годунове» Тарковского народ «более не творец истории, не высший и последний судья происходящих катаклизмов, народ предстал как стихийная, необузданная и жестокая сила, которая истребляет самое себя»[229]. Народ не провидец, а слепой. Вероятно, эта трактовка откликается в том, каким на сцене предстает Юродивый — на его голову надет мешок с небольшим отверстием только для рта. К тому же его ведет на поводу мальчик. Фигура ребенка, разнообразно представленная, играет важную смысловую роль в этом спектакле.

В промежутке между Каннским фестивалем и премьерой «Бориса Годунова» в Лондоне Тарковский, как мы помним, откликается на предложение Тома Ладди и посещает фестиваль некоммерческого кино в Теллурайде (Колорадо).

По пути к месту назначения Тарковский был поражен пейзажем, связавшимся в его воображении с Вагнером, шекспировским «Гамлетом», мифологическим Стиксом. Сам же городок в горах показался игрушечным, а вся Америка — декорацией «какого-то Диснейленда», производящей впечатление временности из-за домов, построенных «из реечек, обструганных досок и фанерок». Он поражается тому, что в местах, где надо разговаривать с Богом (Долина Гигантов), американцы снимают вестерны, демонстрируя свою бездуховность. Они не чувствуют богатства земли, на которой живут!

С точки зрения Тома Ладди, этот фестиваль мог стать идеальным местом встречи «Ностальгии» с кинематографистами и любителями кино. Он пишет официальное обращение в Госкино с просьбой разрешить Андрею Арсеньевичу упомянутое путешествие. Тарковского нелегко было уговорить на поездку: Америка его не интересует, не его эта страна. На самом деле он не хотел лишний раз раздражать советских чиновников неугодными официальным властям действиями. Ведь Ладди так и не удалось добиться официального разрешения из Москвы.

На следующее утро после прилета в Лас-Вегас к месту назначения двинулись уже на машинах. Кроме Тарковских с Сурковой, Ладди и польского режиссера Кшиштофа Занусси в группу входили американские сценаристки, кинорежиссер с Филиппин. Позднее присоединилась третья машина с супружескими парами из Китая и Израиля. Следование через каньоны показалось инопланетным путешествием. Наконец, Теллурайд — «туристическое местечко, затерянное в горах». Андрея Тарковского приняли весьма уважительно. Пресс-конференцию с ним объявили отдельно. Перед демонстрацией «Ностальгии» зрителям был представлен коллаж, собранный из фрагментов предшествующих картин режиссера. Затем — выступление Тарковского, предваряющее просмотр «Ностальгии».

В мемуарах Ольги Сурковой помещена неполная запись пресс-конференции, свидетельствующей, на ее взгляд, о том, как трудно вести диалог представителям разных культур. Действительно, процитированные фрагменты из выступлений русского режиссера оставляют ощущение дискомфорта из-за отсутствия контакта с аудиторией. Толкуя духовную ситуацию в Америке, Тарковский говорил о ее сложности сравнительно с Россией, потому что предки нынешних американцев «обрубили свои корни в Евроле». А человек не может жить только прагматическими целями даже в очень хорошо организованном стаде. Он просто выродится.

Кшиштоф Занусси, значительно сблизившийся в эту поездку с Андреем, так прокомментировал драматическое общение русского коллеги с американцами: «Американская психология, особенно если это психология жителей какого-нибудь крохотного городка в штате Колорадо, где смешались и выдающиеся интеллектуалы, и очень простые, хотя и сердечные, люди, представляла собой нечто такое, с чем Андрей поначалу никак не мог справиться. Надо сказать, что это взаимное непонимание было удивительно! И мне запомнился один обмен фразами… Кто-то из молодых людей, слыша то, что Тарковский говорил об искусстве, о призвании художника, о назначении человека, сразу же увидел в нем гуру (а потребность в гуру очень сильна в Америке) и простодушно вопросил: “Мистер Тарковский, а что я должен делать, чтобы быть счастливым?” Вопрос этот, по американским понятиям, вполне обычен, но для Андрея он быт просто ошеломляющим. Он прервал речь и спросил меня: “Чего этот человек хочет? Почему он задает такие глупые вопросы?”

Я попытался объяснить Андрею, что он слишком строг к этому парню, что он не должен на него злиться, а должен ему что-нибудь посоветовать. Андрей говорит: “Ну как я могу что-то советовать? Разве он сам не знает, для чего он живет?” Я говорю: “Представь себе, он действительно не знает, зачем живет, а ты ему скажи нечто такое, что для тебя очевидно…” Но Андрей пожал плечами и сказал: “Пусть он задумается над тем, к чему он вызван из небытия, зачем призван к существованию, пусть попытается отгадать роль, которая ему в космосе предназначена, пусть исполнит ее, а счастье… оно либо придет, либо нет…” Мне все это было понятно, но потребовалось, наверно, минут десять, чтобы молодой человек оправился от шока, ибо слова, которые он услышал от Андрея, были для него абсолютно непонятны…»[230]

После «Ностальгии» намечаются два проекта — «Гамлет» и «Ведьма». Тарковский хочет как можно быстрее «застолбить» любой из них. Это ведь еще один якорь, брошенный здесь, за рубежом. К счастью, появляется Анна-Лена Вибом. 24 марта 1983 года происходит их встреча. К маю будет заключен договор на написание сценария «Ведьма». Пока Тарковский будет над ним работать, Вибом займется поиском денег для «Гамлета».

Работа над сценарием «Жертвоприношение» начнется 23 ноября. А в воображении возникнет еще одно название — «Вечное возвращение». Как говорил Заратустра, «радость хочет вечности всех вещей, она рвется в свой вечный, вековечный дом».

Дорожные жалобы, или Полеты во сне и наяву

Веселая душа (в отличие от тяжеловесной и мрачной) уже наполовину спасена.

А. Тарковский

«От исповеди к проповеди» назвала свои размышления о «Ностальгии» Майя Туровская, полагая, что после этого фильма смысл кризиса, отразившегося еще в «Сталкере», стал очевиден и осознан. Тарковский «все больше становится моралистом по преимуществу». А постулат «запечатленного времени» все больше уступает «осознанию мессианской роли художника в мире»[231].

Леонид Баткин, восторженно воспринявший, как мы помним, «Зеркало», к «Ностальгии» отнесся гораздо более холодно. Фильм об эмиграции, с его точки зрения, обернулся предсмертной темой апокалипсического ужаса. Тем не менее никакого серьезного всемирного Апокалипсиса у Тарковского Л. Баткин не видит. Он видит личный Апокалипсис, то есть неизбежность смерти одного человека и тревожные раздумья о ней. Поразил ученого финал.

«Кадр этот стоит перед глазами и будет стоять всегда. Это будущее, загробное будущее, тот свет. Внутри этого будущего — настоящее, итальянское настоящее, двор известного собора, который поминал еще Данте. Внутри же романского храма, внутри Италии, внутри эмиграции и настоящего — прошлое, Россия, все тот же хутор, на склоне холма сидит герой, и с ним все та же собака…

Вот наконец-то все и совместилось! — будущее, настоящее. Прошлое, Россия, Италия, жизнь и вечность…

Финальный кадр возвращает всему какую-то тайну. И эту неудачную, на мой взгляд, ленту Тарковского, в которой разрушается, как, впрочем, и в “Жертвоприношении”, его прежняя поэтика и идет трагический поиск какого-то, может быть, другого языка, — эту ленту Тарковского я никогда не забуду…

Ходил по фильму русак Янковский, глотал воздух, как рыба, вытащенная на берег, шевелил немыми губами, искал что-то далекое, неясное. Плутал в церковном дворе герой с опрокинутым лицом. И казалось, все уже говорено-переговорено, показано-перепоказано — да еще этот невыносимо длинный проход со свечой, вызывающий впечатление неловкости, поскольку слишком уж все на поверхности.

Но вот финал… и мы встаем пораженные. Да, это Тарковский»[232].

Холодная отрешенность от живых «красот мира», которая настораживает в фильме Тарковского и Туровскую, и Баткина, привлекает Н. Болдырева. «Европа открылась Тарковскому… как цивилизация тупика, ибо материя здесь воспринимается всерьез, а дух как религиозное украшение жизни…» Главная тема и главный конфликт — противостояние Востока и Запада в душе героя. Горчаков движется в «восточном направлении», как и сам Тарковский, для которого «смерть становится постоянным спутником и советчиком». Именно в Италии, полагает Болдырев, у Тарковского ясно обозначились «тоска, желание, влечение быть дома повсюду, в любом пространстве и времени», присущее странствующим восточным мудрецам. Однако влечение такого свойства, если им и жил художник, мучительно раздваивало его. «Как художник Тарковский был чистым дзэнцем… Но как человек и частное лицо он пребывал в трагическом конфликте сознания, разорванного “непосильной борьбой” материи и духа, — в конфликте, сформированном христианским мифом о плоти, пленившей дух и насилующей его»[233].

Тема оставленного дома и желанного возвращения возникает вместе с титрами «Ностальгии». Три женские фигуры, мальчик и собака спускаются с взгорка. Видны река, белая лошадь, телеграфные столбы… Фигуры застывают в ожидании. Вспоминается начало «Зеркала» — с матерью, вечно ждущей супруга. Эти кадры — Россия. Но Россия тоже как бы застывшая в бесконечном ожидании возвращения.

Затем — поездка к старой деревенской церкви с изображением Мадонны дель Парто (XV век) Пьеро делла Франчески. Герой, писатель Андрей Горчаков[234] (Олег Янковский), отказывается идти в храм. Он не принимает «красот Италии» только для себя одного.

Церковь. Очевиден кризис героини, переводчицы Эудже-нии (Домициана Джордано), отдалившейся от своего женского призвания: рожать детей, растить их в терпении и самоотречении. Нет в ней веры, поэтому она и не может стать на колени перед Мадонной. Ей противопоставлены крестьянки, собравшиеся с молитвой перед культовой фигурой беременной Божьей Матери.

Сюжет духовных странствий Горчакова открывается образом Мадонны с плодом во чреве. Образ женщины, жены, матери. Матери и посвящен фильм. И Горчаков когда-то был охраняем женским лоном, и он отправился в мир испытаний. А теперь мучается болью невозвращения к первоначалам, естественным и правильным, к первоначальному дому, к материнскому лону. И это, по Тарковскому, боль всеобщая. Повторим: главное в его кинематографе — образ охранительной материнской утробы, где человек, обымаемый животворящими водами, чувствует себя вполне безопасно и комфортно. Может быть, поэтому режиссер толковал свое «Зеркало» как высказывание на тему, что лучше бы и вовсе не рождаться? Фраза же была подхвачена как знак влечения художника к абсолютной нирване, растворению в мироздании. А он ведь жаждал спасения в бытии…

С самого начала зритель «Ностальгии» должен пережить чувство фатальной нестыковки героя с иноплеменной средой, с чужим домом, весьма, по фильму, непрочным. Эуджения читает книгу стихов Арсения Тарковского, но в итальянском переводе. Для Горчакова — это еще один аргумент разъединенности людей в самом фундаменте существования.

Так же как поэт отгоржен от себя в переводе, так и русский композитор из крепостных Павел Сосновский чужой в доброжелательно принявшей его Италии, но свой в России, где он обречен на неволю. Русское бездомье непреодолимо. Сам режиссер и в Италии жить не может, и дома не в состоянии. Что же делать? Как соединить обрывки?

Абсолютно утопический ответ Горчакова: разрушить государственные границы. В этом ответе — возврат к первобытным истокам, семейно объединяющим человечество. Влекущее начало не само родное гнездо, а женщина — жена, мать. Она и появляется в очередном видении Андрея. Сновидческий дом зритель пока видит только извне и на почтительном расстоянии. Он именно образ, декорация. Сыграло роль, вероятно, и то, что он так и не был снят в России, хотя такие съемки планировались. Покинутый русский дом становится чистым знаком. Уже хотя бы потому, что сам автор вычеркнул его из своей жизни — осознанно или бессознательно.

В своем гостиничном номере Горчаков ложится, как был, — в пальто, которое он в фильме практически не снимает как знак неприкрепленности к месту. Новое видение на тему единства женщины — жены — матери. Образы жены и Эуджении сливаются. Горчаков у постели беременной жены, заставляющей вспомнить Мадонну дель Парто.

Доменико (Эрланд Юсефсон), будущего своего «гида» в поисках истины, Горчаков впервые видит у бассейна. Головы находящихся в бассейне. Пар над термованной. Все это напоминает кадры из фильмов Ф. Феллини с примесью дантовской тематики. Образ современного человечества, пытающегося обессмертить себя не духовным подвигом, как Доменико, а лечебными ваннами. С точки зрения этого бездуховного мира, Доменико, конечно, сумасшедший, хотя и образованный: университет окончил, математик.

Единственный, кто воспримет всерьез и самого Доменико, и его историю, связанную с семилетним заточением семьи, — его двойник Горчаков. Цепочка двойников, переживающих катастрофу крушения мироздания (Сосновский — Доменико — Горчаков), включает и самого Тарковского. Горчаков угадывает в странном итальянце носителя чистой веры, которой самому Андрею недостает. «Правду» Доменико Горчаков постигает, оказавшись в его убежище. Доменико раскаивается в том, что удерживал семью взаперти. Он, как эгоист, хотел спасти только себя и близких от мировой катастрофы, а нужно спасать все человечество.

До встречи с Доменико Горчаков существует в видениях о родине: о призрачной семье, одоме-призраке, не впервые возникающем в его кинематографе.

Но есть и материально весомый образ жилья — место проживания загадочного итальянца. Оно в центре сюжета. Не семилетняя тюрьма для родичей, а дом, обретенный во время подготовки к новой жертве. Но он, как и призраки Горчакова, также мало приспособлен, с обыденной точки зрения, для проживания. Холодное, неуютное пространство, открытое ветрам и дождям, будто умышленно распахнутое в неуютность вселенной. Кажется, в нем встретились интерьер квартиры Сталкера и внутренность чудесной Комнаты.

Герой Тарковского сознательно жертвует земным уютом. Ведь нельзя обустроить жилье в катастрофическом пространстве Земли, не обрекая себя прежде всего в слепоте своей на духовную погибель. На Земле возможно только такое обиталище, как убежище Доменико. Сквозь несуществующую, кажется, кровлю нескончаемо текут потоки воды из разверстых хлябей небесных. Для вечного странника Доменико в роли дома (материнской утробы) выступает мироздание, в котором обыкновенные люди не готовы жить в единстве со стихиями природы. Для идущего по этой дороге нет возврата к частному земному жилищу, к семье. И герой Тарковского неизбежно выбирает путь жертвенный, невозможный в реальности, в ее повседневности.

Такой выбор не мог бы состояться без привычки самого Тарковского к отечественному бездомью, олицетворенному и во «внесюжетном» персонаже крепостном композиторе Со-сновском. Его письмо, отысканное Горчаковым и Эудженией, звучит за кадром:

«Любезный друг мой Федор Николаевич! Вот уже два года как я в Италии. Два года важнейших для меня как в отношении моего ремесла, так и в житейском смысле. Сегодняшнюю ночь мне приснился мучительный сон. Мне снилось, что я должен поставить большую оперу в домашнем театре графа, моего барина. Первый акт шел в большом парке, где были расставлены статуи. Их изображали обнаженные люди, выбеленные мелом, вынужденные на протяжении всего действия стоять на постаменте. Я тоже встал наподобие статуи. Я не смел шелохнуться, ибо знал, что буду строго наказан. Ведь за нами наблюдал сам наш барин. Я чувствовал, как холод поднимался по ногам моим, упирающимся в ледяной мрамор пьедестала. А осенние листья ложились на мою воздетую к небесам руку. Я, казалось, совершенно окаменел. А когда уже совсем обессилел и почувствовал, что вот-вот упаду, я в ужасе проснулся. И догадался, что это был не сон, а правда моей горькой жизни. Я мог бы попытаться не возвращаться в Россию, но лишь помыслы об этом убивают меня. Ибо мысль, что я не увижу больше родной деревни, милых берез, не смогу более вдохнуть в грудь воздуха детства, для меня невыносима.

Низко кланяюсь, твой бедный покинутый друг Павел Со-сновский»[235].

Тарковский перетолковывает события жизни композитора в духе «Мартиролога». Биография Сосновского становится метафорой биографии самого автора. Едва ли не за каждым абзацем письма угадываются события жизни Андрея Арсеньевича, как он их воспринимал. Автобиографически точно указаны в письме и те стороны «крепостной» родины, которые влекут к себе несмотря ни на что: «родная деревня», «милые березы», «воздух детства». Детство в мировидении Тарковского не столько возрастной период жизни человека, сколько «пуповина», связывающая нас с природно-материнским лоном. Оно же в бытии Тарковского — начало личностного становления художника. Дом-оберег, который он всеми силами пытался воспроизвести в реальном бытии, будь то Мясное в России или Сан-Грегорио в Италии. Хотя и отверг опыт возвращения, продемонстрированный его внесюжетным героем. Может быть, гораздо более сильным оказался страх перед «крепостной» окаменелостью, чем тяга к «родной деревне» и «милым березам».

Почти документальная автобиографичность фильма предупреждает его абсолютное растворение в метафизической абстрактности символов.

Новое видение Горчакова — интерьер отечественного жилища героя. Его встревоженная жена, будто отвечая на зов мужа, поднимается с кровати. Затем, накинув на себя что-то из одежды, Мария покидает дом. Адалее — тот самый пейзаж перед домом, те самые фигуры, вписанные в него, которые явились в Прологе. Мальчик, девушка (надо понимать, дети героя), молодая женщина и женщина постарше — эти фигуры соответствуют составу семьи самого Андрея Тарковского. Вплоть до собаки, заставляющей нас вспомнить любимого хозяином Дака.

Но в этих кадрах — эхо смерти. Точнее, смерти-превращения героя, поскольку он все ближе подходит к приятию веры Доменико. Эпизод в конспектах Тарковского носит название «Луна», и ему, сколько можно понять, отводится чрезвычайно важная роль в фильме. Действительно, как дар ожидающим за домом медленно поднимается большой диск луны. Зрелище довольно впечатляющее, напоминающее нам об эпизоде из деревенской жизни Тарковского, когда он с семейством наблюдал нечто подобное в Мясном[236].

Далее — эпизод блуждания Горчакова в водах и беседы его с девочкой Анжелой.

Но вернемся к переживаниям Горчакова в момент первой встречи со странным итальянцем. Он чувствует свою ущербность из-за отсутствия веры, которой богат Доменико. Прислушаемся, как итальянец толкует Божье слово, обращенное к святой Катерине Сиенской: «Ты не та, что ты есть, я же тот, кто есть». Истина в Боге, который есть. Человек же никогда не тот, что есть, а всегда к истине движение в нескончаемых превращениях. Бесконечное движение к Божественной истине с неизбежными превращениями по пути и должен принять как веру до этого нетвердый в ней Горчаков. Но такая вера и есть отрицание домашнего постоянства.

Ему предстоит испытание — путь с зажженной свечой через бассейн. Так фактически предлагает продублировать собственный подвиг самосожжения новый учитель Андрея Доменико. Если воспринимать бассейн как метафору превращенной в адову муку современной жизни ослепленного человечества, то испытание Горчакова — несение в душе «искры Божьей» сквозь соблазнительную мерзость жизни и обретение единства с мирозданием через его Творца.

В фильмы Тарковского смех все-таки проникает, хотя он старается избегать его, как и всякий серьезно настроенный проповедник. Трудно сказать, какой была бы «Ностальгия», если бы роль Горчакова исполнил А. Солоницын или А. Кайдановский. Наверняка она утратила бы ту мягкую неопределенность образа, балансирование на границе, выпадение из русла, обозначенного режиссерским толкованием, что видно при исполнении роли Янковским. Олег Янковский имел индивидуальный человеческий «избыток», который, возможно, Тарковский и связывал со «слабостью духа». Мы же — с креном в комедийную, карнавальную сторону.

Тарковский хочет перед съемкой «огрубить» актера — пододвинуть в сторону Солоницына или Кайдановского. Но Янковский не Солоницын и уж тем более не Кайдановский. Он из театра Марка Захарова. Именно оттуда взял его для роли в «Зеркале» Тарковский. Именно там актер надеялся сыграть роль Гамлета, а Тарковский предложил ему Лаэрта, на что Янковский не согласился. Одна из его наиболее известных киноролей — Мюнхгаузен, реплика которого «Все глупости на земле делаются с серьезным выражением лица. Так что улыбайтесь, господа, улыбайтесь!» стала визитной карточкой актера как при его жизни, так и — что еще более существенно! — после смерти.

Еще более важны для понимания дарования Янковского как актера второй половины XX века роли в фильмах Р. Балаяна («Полеты во сне и наяву», 1983) и С. Микаэляна («Влюблен по собственному желанию», 1982) — с размытостью, неопределенностью, а может быть, и полифонией жанрового воплощения образа. Полифонию маргинального персонажа провоцирует как социально-культурная ситуация, в которой формировались характеры такого типа, так и сама личность актера. Не случайно в связи с образом Сергея из фильма Балаяна речь шла о портрете целого поколения, к которому причислял себя и Олег Янковский. «Ностальгия» и «Полеты…» вышли на экраны чуть ли не одновременно. И роднил их не только герой, созданный одним и тем же актером, но и тема утраты духовной родины[237].

Пока Янковский у Тарковского позирует (как «натурщик» в отечественном кино 1920-х годов) и не говорит ни слова, а это, собственно, большая часть фильма, то он еще остается в русле «дзенской» тенденции. Но как только режиссер дает ему хотя бы минимальную свободу в кадре (эпизод с девочкой Анжелой), актер возвращается к себе и начинает, как нам кажется, подспудно «спорить» с режиссером.

Все развитие сцены «с Анжелой» говорит о том, насколько трудно персонажу преодолеть «земное притяжение» и подготовить себя к подвигу в бассейне. И не столько потому, что силен мир земного соблазна, сколько потому, что живой личности актера ближе иные подвиги. Олег Янковский (равно и его персонаж) действительно тот самый «спасенный» из лужи, о котором он с неподражаемой интонацией передает хорошо известный анекдот, где комедийность реплики «спасенного» снижает сам акт спасения и карнавально возвышает персонажа анекдота. Этим персонажем Горчаков благодаря Янковскому остается на всем протяжении эпизода, а может быть, и оставался бы на протяжении фильма, получи он большую свободу.

Анекдот о человечестве, яростно сопротивляющемся спасению, поскольку привычнее находиться в дерьме (в луже). Но анекдот этот, надо сказать, чисто отечественного происхождения и более соотносим с нашей ментальностью, куда входит и идея «третьего пути» России. Эту байку, выступая в различных телепрограммах на тему «путей» страны, не раз вспоминал уже в 2000-е годы Андрей Кончаловский.

В сцене с девочкой образ Горчакова, из-за нечаянной неуправляемости актера, становится объемнее, живее, ближе зрителю. А оттого, может быть, больший драматизм приобретает и финальное испытание, поскольку есть что преодолевать — индивидуальный жизненный опыт. По существу, упомянутый эпизод — кульминация на пути прощания Горчакова с земной жизнью. Тризна по себе самому.

В начале эпизода из уст выпившего героя прозвучат стихи Арсения Тарковского на своем природном языке, как бы преодолевающем чужеземность трактовки в итальянском переводе.

Я в детстве заболел

От голода и страха. Корку с губ

Сдеру — и губы облизну; запомнил

Прохладный и солоноватый вкус.

А все иду, а все иду, иду,

Сижу на лестнице в парадном, греюсь,

Иду себе в бреду, как под дуду

За крысоловом в реку…

Преодоление — и в их национальной автобиографичности. Имеется в виду не только естественная автобиографичность лирики. В этих стихах гораздо больше от биографии сына, нежели отца. Это ощущение постоянной промозглой зябкости, жажды во что бы то ни стало согреться, порождаемое едва ли не всеми фильмами Тарковского. Белый-белый день, как белизна больничной палаты, — почти призрак жизни, где спасение — мать, зовущая, но недосягаемая. А это ведь образы картин Тарковского, причем и даны они в стихах на границе реальностей — действительной и сновидческой, полубредовой. В этих стихах, как нигде, может быть, отец и сын едины в своем переживании бытия и его катаклизмов, едины как семья, как дом с живой и зовущей женщиной, матерью, зовущей из болезни и из смерти, может быть, в тот самый бесконечный путь самопознания.

А после стихов — реплика Горчакова: «Нужно повидать отца…» Реплика звучит как бы и от лица Андрея Тарковского, переживавшего чувство вины перед отцом, а может быть, — и потаенного упрека. Горчаков произносит вполне бытовые слова, продиктованные острым желанием уехать на родину. Перед нами герой, понятный и привычный для Янковского. Он близок его Сергею из «Полетов во сне и наяву» (само название удивительно откликается на «Ностальгию»), тоже ведь мечущемуся в поисках пристанища, дома, отчего он так лихорадочно торопится повидать мать…

В этом эпизоде звучит еще одно стихотворение Арсения Тарковского:

Меркнет зрение — сила моя,

Два незримых алмазных копья;

Глохнет слух, полный давнего грома

И дыхания отчего дома…

Янковский достоверен здесь, как человек на распутье, как человек перед важным решением, хорошо и тревожно ощущающий и переживающий роковую границу своего существования не на мистических высотах, а в самой реальности, несмотря на вовсе не обыденный антураж сцены. Может быть, поэтому ситуацию так естественно возвышают стихи, где речь идет в определенном смысле о падшем ангеле-поэте. Точнее, может быть, не падшем, а изнуренном, доведенном до смертной усталости «пиром» жизни.

Нетрудно различить за стихами Арсения Александровича их духовного пращура — пушкинского «Пророка». Но если там шестикрылый серафим поднимает поэта из праха и снабжает его необходимыми качествами пророка (зрением, слухом, речью для исполнения священной миссии), то у Арсения Тарковского поэт окончил свой земной путь, хорошо ли, плохо ли, но исполнив заданное («Я свеча, я сгорел на пиру…»). Он оставил земной отчий дом, чтобы «загореться посмертно» под сенью «случайного», то есть любого, чужого крова в бесплотной духовности Слова. Слово и есть его дом.

В этом месте фильма происходит очередная, «временная» смерть-превращение Андрея. Зритель видит его возлежащим у костра, на котором превращается в пепел поэтический сборник Арсения Тарковского. Горчаков переходит в ипостась Доменико.

Действительно, в новом видении, заставляющем вспомнить Бергмана, он идет по усеянной каким-то хламом итальянской улочке, как будто по следам разоренного дома. Звучит внутренний монолог Горчакова, приличный скорее его духовному учителю. Но слышим-то мы голос самого Горчакова. Все это выглядит как спор с поселившимся в нем Доменико. Не случайно вслед за этим он видит в оказавшихся на его пути зеркалах какого-то шифоньера уже не себя, а увлекшего его итальянца.

«Но почему я должен об этом думать? Мало мне своих забот? Боже мой, зачем, зачем я это сделал? Это же мои дети, моя семья, моя кровь. Как же я мог? Годами не видеть солнца, бояться дневного света… Ну зачем это? Зачем эта беда?..»

…Горчаков собирается покинуть Италию. Он уже упаковал вещи. Скоро будет машина. Но тут звонок из Рима. Это Эудже-ния. Оказывается, Доменико в Риме и уже третий день произносит речи наподобие Фиделя Кастро. Исполнил ли Горчаков то, о чем просил его Доменико? Горчаков: «Сил моих больше нет. Надоело здесь. Хочу домой…» Но домой он не поедет. Звонок из Рима ставит Горчакова в безвыходное положение, как в свое время Соня Мармеладова поставила Раскольникова своей безусловной верой перед необходимостью признания. Безвыходность или безысходность? Назад пути нет.

Блуждания Горчакова по итальянским пространствам выглядят в фильме поиском душевного убежища. Но укрыться в неуютных развалинах европейской цивилизации он по определению не может. Куда ж нам плыть? По пути Горчакова или Доменико? В фильме эти самопожертвования повязаны параллельным монтажом. Так воплощается, может быть, идея единого пути странников к всечеловеческому дому в беспредельности мироздания.

Однако сцены эти оставляют ощущение противоестественности происходящего, что, может быть, чувствовал и сам автор. Духовное преодоление через жертву — подвиг, желанный и для него самого. Не зря же он то и дело убеждает себя на страницах дневников: надо решиться жить по-новому. Ему удается это, кажется, в творческом акте, но в жизни такой подвиг чреват подавлением чего-то неотъемлемо существенного в нем самом как человеке. Так и слышится раскольниковское: переступил, отсек себя от родных и близких. Особенно неестественность этого преодоления ощущается в физическом присутствии на экране О. Янковского. В Горчакове проступают Сергей из «Полетов…», его драма и его финал с попыткой укрыться от равнодушной зябкости мироздания в стоге сена, как в материнском лоне.

Мрачноватая веселость сцены самосожжения Доменико говорит о подспудном желании постановщика избавить ее от одномерной серьезности. Не зря же помощники проповедника вывесили лозунг: «Мы не чокнутые, мы серьезные». Те, кто должен противопоставить серьезности здорового мира правду «безумных», сами впадают в болезнь проповеднической ограниченности. Идеал человеческих устремлений, путь к нему всегда серьезны в апостольской трактовке художника. Именно эту серьезность он черпает из произведений любимых своих творцов. Тем не менее смех все же проникает в «Ностальгию», спасая ее от «тяжеловесной мрачности».

«…Нужно во все стороны растягивать нашу душу, словно это полотно, подтягиваемое до бесконечности. Если вы хотите, чтобы жизнь не пресеклась, мы должны взяться за руки. Мы должны смешаться между собой: так называемые здоровые и так называемые больные… Только так называемые здоровые люди довели мир до грани катастрофы…

Я заключаю новый договор с миром… Великое недолговечно, только малое имеет продолжение. Люди должны вернуться к единству, а не оставаться разъединенными. Достаточно присмотреться к природе, чтобы понять, что жизнь проста. И нужно лишь вернуться туда, где вы вступили на ложный путь. Нужно вернуться к истокам жизни и стараться не замутить воду. Что же это за мир, если сумасшедший кричит вам, что вы должны стыдиться самих себя?..»

Черный человек, в самом начале проповеди исполнявший пантомиму, имитируя Доменико, повторяет и акт самосожжения, то ли подражая ему, то ли в припадке падучей.

Камера время от времени вспоминает о Горчакове. Наконец он преодолевает бассейн, укрепляет горящую свечу. Умирает. Завершающие кадры: родной дом Горчакова внутри итальянского храма. Горчаков сидит вместе с собакой у лужи. Не у той ли, из анекдота, рассказанного девочке Анжеле среди вод? Это дом за гробом?

Но вернемся к речи Доменико. Она вполне могла быть произнесена автором фильма от первого лица. Да и произносилась, и будет произноситься потом. Иными словами, речь эта по ее содержанию, обращенная в финале к матери, а может быть, к «матери всех матерей», — равна себе и не содержит, говоря словами Бахтина, многоголосия. Это идейная квинтэссенция картины, подтверждающая еще раз, сколь серьезно относится режиссер к слову в своих фильмах.

Но тогда что же такое само изображение, внутри которого звучат эти страстные слова? Оно спорит с произносимым словом?

Зритель ни разу не увидит крупного плана лица говорящего. Зато крупно даны лица слушающих. «Доменико проповедует безумным», — поясняет Д. Салынский. Сумасшедшие действительно вполне свободно разгуливают по улицам итальянской столицы. На экране же вполне равнодушные к произносимому, механически передвигающиеся фигуры — маски. Образ общества, глухого к проповеди прозревающего катастрофу «безумца»?

Площадь конфликтна по отношению к Доменико, к его речам, отрицательно конфликтна. Ее реакция — манипуляции черного человека, фигуры дьявольской. В этих манипуляциях звучит «голос» массовки. Геометрия площади, как и геометрия гостиничного номера Горчакова, — порядок ложный, обманно сотворенный человеком. Под этим порядком «хаос шевелится» — опять же человеческий.

В «Ностальгии» весь мир странствий Горчакова, говоря словами Тарковского, «ошибочен», ошибочно очеловечен. Вот Доменико и призывает отвергнуть его, возвратившись к перво-истокам. Там взять старт и жить так, чтобы эти первоистоки не замутить. Позитивное начало картины — в Доменико, отринувшем западную цивилизацию целиком и полностью. Как носитель идеологии автора он и есть единственный Герой фильма. Но он уже там, он уже за пределами этого мира. Доменико фигура во многом такая же эмблематичная, как и вся та среда, в которой он движется.

Не человек в черном, умышленно взятый на роль пародийного двойника Доменико, а скорее Горчаков мог быть так называемым трикстером, «смеховым» дублером героя. Да он и был таковым, но до тех пор, пока не растворился в миссии Доменико, а затем и в финальной декорации романского собора, вписавшись в него вместе с русским домом, любимым псом и лужей из анекдота.

Может быть, «смеховые» интонации картины спровоцированы Гуэррой и более естественны для него, чем для его соавтора? Интонация же Тарковского — это скорее дорожная жалоба («Долго ль мне гулять по свету?..») от мучительности разрыва с домом. Она слышна и видна сквозь текст, аукается в самом замысле и не оставляет художника до завершения сюжета, выходя за его пределы в повседневную жизнь. Само путешествие, дорога должны были встать здесь в контрапунктические отношения с гнездом, с семьей.

Но основа замысла, точка исхода — все же гнездо. Даже если герой Тарковского, подобно восточному мудрецу, странствует в бесконечности, то в киноизображении это так или иначе обретает вполне материальные формы. И точка отсчета всегда — природа, деревенский дом, хутор. Это то, что находится в основах опыта художника и никогда не исчезает из его поля зрения. Другое дело, что этот дом у него связывается не с бытом, который художник отвергает, а с бытием. Вот почему благоустройство палисадника становится омерзительным, а жена, проливающая слезы по поводу невымытой посуды, заслуживает уничтожающей иронии («Деревня»),

Генетическая память Тарковского хранит безбытный миф, едва ли воспроизводимый в деталях и подробностях непосредственной жизни. Даже в «Зеркале» эти детали довольно скудны и интерьер хуторской избы тонет в полумраке, в игре теней. Хлеб. Соль. Молоко. Стекло керосиновой лампы. Что еще? В основном — стихии: ветер, вода, огонь… Поэтому и полноценного, вещественно нагруженного возврата в этот утерянный рай не может быть. Возникает невидимая граница не только из потока времени, но и из материального зияния в том месте, где должна быть фактически детализованная повседневность проживания и переживания. Предмет быта, как мы уже говорили, у Тарковского подменяется «предметом» природы (стихией). Из этой почвы поднимается его «взрослый» опыт, актуализованный в символах культуры, причем в большинстве случаев «бесплотной» литературной культуры, даже если ее представляют музыка и живопись. Волей или неволей дом в этом «знаковом» пространстве утрачивает «форму факта» и приобретет форму мифа, готового к жертвоприношению.

Телом и душой влекущийся к семейному дому, Тарковский сам тем не менее сбрасывает с себя эту нелегкую ношу повседневности, отсекает возможность фактического возвращения, страдая всем комплексом болей «невозвращенца». Так, наверное, младенец, родившийся недоношенным, должен потом с тоской и жалобой вспоминать омывавшие его теплые и питательные воды материнского лона, требовать возвращения, совершения естественного срока: «Мама, роди меня обратно!» Пройдет время, придет понимание, что из неуютности нашей такое возвращение невозможно, что впереди реально лишь странствие духа в бесконечности мироздания. Только где набраться отваги, чтобы стойко принять вот эту правду?

Полезно сопоставить «бездомовность» А. Тарковского с «сиротством» автора мистического романа «Мастер и Маргарита», который режиссер мечтал перенести на экран. В книгах М. А. Булгакова, помимо прочего, живет и жажда уюта с неизменным священным абажуром и печью в изразцах, когда такой уют со всей очевидностью ущемляется внешними силами разного свойства.

Для Михаила Афанасьевича «квартирный вопрос» был не только значимым фактом содержания его произведений, но и не менее, а может быть, гораздо более значимым фактом непосредственной жизни. Он искал в быту постреволюционной страны сопряжения частного дома — семьи и дома — страны, восстановления их единства в отечественной истории.

«Условимся раз навсегда, — писал Булгаков в 1924 году, — жилище есть основной камень жизни человеческой. Примем за аксиому: без жилища человек существовать не может. Теперь, в дополнение к этому, сообщаю всем, проживающим в Берлине, Париже, Лондоне и прочих местах, — квартир в Москве нету. Как же там живут? А вот так-с и живут. Без квартир».

Нетрудно увидеть, что этот горько-иронический образ чрезвычайно близок и Тарковскому как раз в его частной жизни. Причем не только в его собственной жизненной истории, но и в советской истории его предков. Бездомное странничество в поисках решения «квартирного вопроса» — наша застарелая болезнь, ураганно развившаяся на рубеже XIX–XX веков, особенно после революции, но уже на иных социально-психологических основах.

«Мыслим ли я в СССР?» — спрашивает вслед за Булгаковым Андрей Тарковский. Подобно ему и отвечает: «Нынче я уничтожен». В романе же Булгакова герой одаривается покоем вечного дома. Классический итог, если вспомнить незаконченные стихи Пушкина (1834), обращенные к жене: «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…» Продолжение поэт обозначил конспективно: «Юность не имеет нужды в своем доме, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой. О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические, любовь и т. д. — религия, смерть».

Не об этом ли мечтал и Тарковский, зараженный, как и Булгаков, бездомьем своей родины, само «интерьерное» устройство которой отметало любую возможность обустроиться частным домом? Но великие предшественники Тарковского и не думали преодолевать «эгоизм» частного удовлетворения домом, чтобы, подобно апостолу Доменико, достичь «счастья для всех». Вот разрушительное противоречие мировидения гениального режиссера — дитяти, так и не выношенного родиной.

Глава третья ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ. 1984–1986

…Но наши внуки, наших внуков дети И нас еще в другом увидят свете, И мы еще за мудрецов блаженных У них сойдем, когда от нас, от бренных, От наших бед, от суеты несчастной Останется лишь миф прекрасный…

Г. Гессе Игра в бисер. Из стихов Йозефа Кнехта

Ступени

…Человечество уже воюет и умирает на поле атомной битвы. Война уже идет. Только дети и безумные не видят этого.

А. Тарковский. Октябрь 1986 г.

1984 год

Январь

Семья намечает план действий в создавшейся обстановке. Главное — написать еще одно письмо правительству СССР, во-первых, с требованием ответа на предыдущее, поскольку руководство (по закону!) обязано ответить; во-вторых, указать на то, что, по информации Ф. Т. Ермаша, существует разрешение Тарковскому работать за границей. Андрей Арсеньевич надеется получить письменный ответ на все свои послания — в качестве документа, на который он мог бы ссылаться. Он даже готов пообещать вернуться в Москву «для оформления документов». Он рассчитывает также «организовать письма от правительств и культурных деятелей в Европе и Америке».

Февраль

В начале месяца Тарковские побывали в Амстердаме и на Роттердамском кинофестивале. Естественно, встретились с Сурковыми-Шушкаловыми. Пребывание там Тарковскому показалось скучным. В основном из-за того, что устроители фестиваля не оправдали его финансовых надежд. Он и приехал, как показалось Сурковой, каким-то настороженно взъерошенным и раздраженным. Последующее однодневное путешествие по Голландии не смогло развлечь гостя. Оставив жену, он заторопился домой.

А из СССР известие: умер Юрий Андропов. Тарковский в растерянности. Что теперь делать? Посыпать новые письма? Писать новому генеральному секретарю? И он отправляет письмо К. У. Черненко: об успехе своего фильма; о большом количестве предложений, связанных с работой в кино за рубежом; о своей мечте поставить фильмы по «Борису Годунову» и «Гамлету», надеясь так «приумножить славу советского киноискусства и послужить родине». Но для этого ему необходимо разрешение продолжить работу за рубежом, воссоединившись с семьей. Он еще раз напоминает обо всех своих предыдущих обращениях в Госкино, ЦК КПСС и к правительству, оставшихся безответными. Жалуется на главную препону к осуществлению всех своих надежд — Ермаша.

«Глубокоуважаемый Константин Устинович! Помогите!»

Март

В окружении Тарковского все чаще возникает уверенность: единственный путь для объединения семьи — международный скандал и нажим. Именно этот вывод он делает из телефонного разговора с Ростроповичем. Меняются и вновь намечаются каналы воздействия на советские власти. В Париже ищет такие каналы Андрей Яблонский, работавший переводчиком в ЮНЕСКО. Знакомый Тарковского еще со времен поездки в США с «Ивановым детством» в 1962 году, а в 1980-е весьма сблизившийся с семьей Андрея. Владея языками, он переводил письма Тарковского в правительства европейских государств. Погиб при трагических обстоятельствах уже после смерти режиссера.

Лидер итальянского коммунистического движения Энрико Берлингауэр… Встреча с министром иностранных дел Италии Джулио Андреотти… Но что-то мало на них надежды!

Во второй половине месяца Тарковские посещают Германию. Андрей Арсеньевич заключает контракт с издательством «Улыптайн» на книгу, которая получит название «Запечатленное время» и из-за которой возникнет затяжной конфликт с Ольгой Сурковой, закончившийся уже, кажется, в 1990-е судебным разбирательством.

В Западном Берлине Тарковскому при содействии его друзей, в частности Ф. Горенштейна, оформляют годичную стипендию Берлинской академии искусств, и уже весной 1985 года он рассчитывает получать тысячу долларов в месяц.

Квартиру режиссер снимает в окраинной части Берлина. Здесь его окружают выходцы из России, эмигранты 1970-х. Тарковский встречается с Георгием Владимовым (1931–2003). Писатель совсем недавно в ФРГ, но уже спешит помочь. Теплые отношения с ним сложились у Андрея еще с переписки по поводу «Зеркала». Владимов связывается с авторитетным в эмигрантских кругах литератором Львом Копелевым, который обещает помощь. К тому времени филолог-германист Л. 3. Копелев (1912–1997), отсидевший десять лет в ГУЛАГе, уже проживал в Германии (Кёльн), занимался научной, преподавательской и литературной деятельностью.

Андрей Арсеньевич успешно читает лекции. Правда, Берлин ему не нравится — «странное, неприятное место — раздрызганное гнездо». Этот город его подавляет. У него чувство, что война здесь не кончена. Такой, как ему кажется, психологический климат…

Апрель

Режиссер встречается с Анной-Леной и директором Шведского киноинститута Классом Улофссоном. В постановке «Жертвоприношения», кроме института и некой английской фирмы, собирается, предполагает Андрей, принять участие РАИ. Но этих средств не хватит на картину, которая потребует, как считает Вибом, не менее двух с половиной миллионов долларов. В ходе обсуждения контракта Тарковский запросил в качестве гонорара 300 тысяч долларов, что Анне-Лене показалось слишком крупной суммой.

Работа Вибом с контрактом Тарковского раздражает: шведка торгуется, «как цыганка».

Май

Месяц перелома. Семья решается «на последний шаг»: учинить скандал. Их поддерживает Ростропович. А что делать? В Москве — разгул реакции. Черненко болен, и все «в руках у сталинцев, Устинова и Громыко». Афганистан… Сахаров…

И в это же время появляется уже знакомая нам статья А. И. Солженицына об «Андрее Рублеве» Тарковского. Вышедшая в трудную для него пору, как бы не ко времени, статья заставляет Андрея Арсеньевича особенно переживать ее критический настрой. Как же так? Тарковский и предположить не мог, что ценимый им писатель проявит такую злобу, а главное — недобросовестность в оценке его картины. Георгий Владимов собирается достойно ответить писателю, подготовив, в свою очередь, статьи о «Рублеве» и его создателе.

Июнь

В первой половине месяца в Рим прибывает Владимир Максимов, договариваются о проведении печально известной пресс-конференции Тарковского.

В своих воспоминаниях о Тарковском Кончаловский рассказывает, что попытался передать Андрею Арсеньевичу просьбу Ю. Андропова вернуться на родину, чтобы получить «красный заграничный паспорт». «Мы не можем допустить, — говорил будто бы Андропов, — чтобы советский человек оставался за границей с синим паспортом, и мы бы ему это простили. У нас сотни тысяч советских служащих с синими паспортами. Представляете, что может быть?» На все доводы Кончаловского прозвучал вопрос: «Кто тебя подослал?» Тарковский был убежден, что его бывший единомышленник — ныне сотрудник КГБ.

Июль

Все время с начала месяца до 10-го числа, когда в Милане планировалось проведение пресс-конференции, где Тарковские должны были объявить, что просят убежища в США, режиссер назвал «ужасным». Его мучает, в частности, вопрос: как американцы отнесутся к тому, что он не сможет жить в Штатах, так как собирается работать в Европе…

«Не приспособлен я как-то к этой жизни…»

Пресс-конференция Тарковского, организованная «Народным движением» вместе с либеральной партией, состоялась в палаццо Себелиони. Снятая на кинопленку, она вызвала у А. Гордона, например, чувство сострадания и ужаса при виде «трясущихся рук» Андрея, его «потерянного и растерянного лица». «Временами он останавливался, потому что ему трудно было говорить, и тогда в молчании обращал напряженный и какой-то затравленный взгляд к присутствующим, ища у них понимания своего насильственного и безвыходного положения…»[238]

Утренние итальянские газеты в день пресс-конференции уже говорили на эту тему, выражая недоумение и обиду в адрес русского режиссера, который собирается эмигрировать в Штаты, в то время как Италия для него столько сделала. Тарковский растерялся, не понимая, откуда узнали, что он собирается эмигрировать именно в Штаты; почему материалы публикуются еще до пресс-конференции…

Пресс-конференцию вел В. Максимов. Дали слово М. Ростроповичу. Затем выступил Тарковский.

«Я хочу сказать следующее. Может быть, в своей жизни я пережил не так много, но это были очень сильные потрясения. Сегодня я переживаю очередное потрясение и, может быть, самое сильное из всех: я вынужден остаться за пределами своей страны по причинам, которые хочу вам объяснить…»

Режиссер вновь напомнил, что в течение двадцати четырех лет сделал всего только шесть картин из-за отечественных бюрократов. В течение восемнадцати лет был вообще без работы. Бывали времена, когда у него «в кармане не было буквально пяти копеек на дорогу». Несмотря на высокую официальную оценку его фильмов, тираж их, от которого зависел доход режиссера, был ничтожен, прокат внутри страны строго лимитирован, притом что на Запад картины продавались свободно и за крупные суммы. Ни одна из его работ не получила ни одной премии внутри Союза и никогда не была представлена ни на одном внутрисоюзном кинофестивале. Режиссер напомнил, что всякий раз он получал работу после того, как обращался с письмами соответственно к съездам КПСС. А что касается лично председателя Госкино Ермаша, то он просто вычеркнул его из списка трудоспособных кинематографистов.

«Я мечтал иметь своих учеников в Советском Союзе. Мне предложили организовать свою мастерскую из шести человек, которые были мною отобраны уже после того, как их документы были утверждены к праву поступления отделом кадров Госкино СССР — ни один из них не был принят затем государственной комиссией… То есть такого, как со мной, в Советском Союзе просто не бывает… Мое положение стало просто физически угрожающим. Однако Ермаш рассмеялся моему предложению уехать работать за границу».

Не забыл Тарковский и «историю на фестивале в Канне» как наглядную демонстрацию позиции киноначальства СССР по отношению к нему как к режиссеру. Получается, что для Госкино СССР Тарковский попросту не существует.

«…Все это время я продолжал надеяться, что все-таки что-нибудь произойдет, то есть Ермаш переменит свою политику в отношении меня, то есть моя судьба будет решаться иначе. Но напротив, за это время я только еще яснее понял, что, вернувшись в Москву, я не получу там вообще никакой работы…

Я много раз просил наше руководство пойти нам навстречу, опирался на хельсинкские документы, но оказывалось всякий раз, что мы для нашего правительства как бы не существуем. Нас поставили в ситуацию, которая вынуждает нас как-то материализоваться, чтобы напомнить о себе и вынудить с нами посчитаться…

Потерять родину для меня равносильно какому-нибудь нечеловеческому удару. Это какая-то месть мне, но я не понимаю, вчем я провинился перед советской культурой, чтобы вынуждать меня оставаться здесь, на Западе?!..»

С высоты 2000-х годов сказанное Тарковским показалось О. Е. Сурковой, присутствовавшей на конференции, «по-детски беспомощным и обиженным». А Кончаловский был уверен, что выступление Андрея укоротило ему жизнь. Западные газеты писали, что русский режиссер остается на Западе лишь потому, что ему в России мало платили. Как полагает Ольга Евгеньевна, Тарковский, создавая авторское кино, на которое всегда было сложно получить деньги, тем не менее наивно жаждал материального успеха. И эту иллюзию внушило ему его ближайшее окружение. Может быть, Тарковский и заболел, поскольку чувствовал все время «свою неизгладимую вину перед семьей за материальную несостоятельность», при этом «другого кино делать не умел и не хотел», но «хотел денег».

В одном из интервью режиссер Отар Иоселиани, проживавший в то время в Париже, так описывал состояние Тарковского:

«Когда его спрашивали, почему он все же остался здесь, он отвечал: “Чтобы досадить им”. И все же это — люди, которым нельзя досадить, которых абсолютно нельзя изменить. Боль, причиненная ему, боль утраты привычного окружения, среди которого он прожил 50 лет, не была ни в коей мере связана с мечтой о жизни на Западе.

Правда, он испытывал нечто вроде удовлетворения. Но он постоянно говорил мне, что здесь царит определенная примитивность мышления, мелкобуржуазный склад ума, которого он не переносит. Он становился все печальнее и в заключение сказал, что на земле нет рая и что человек рожден, чтобы быть несчастным. С самого начала он был осужден на несчастье, страдание и печаль».

В одном из своих пространных интервью уже после смерти Тарковского принципиальный сторонник его «невозвращения» Владимир Максимов говорил о том, что многие из окружения Андрея после миланских событий попросту от него отвернулись. Он, в частности, упоминает, не называя имени, некоего известного итальянского сценариста, который отправил Тарковскому письмо о том, что порывает с ним всякие отношения.

Уже через неделю после пресс-конференции Тарковские посещают Лондон, где происходит, как мы помним, концептуальное для Андрея выступление «в связи с Апокалипсисом». В Лондоне же организовался «комитет для борьбы» за их семью.

Август

Начался очередной этап бюрократических мероприятий, которых потребовало новое состояние семьи. Надо было, например, подать заявление через Министерство иностранных дел в Италии по месту жительства с требованием выпустить из СССР сына и Анну Семеновну. В случае отрицательного ответа Тарковский собирался действовать через общественные комитеты, вроде того, который возник в Лондоне.

Сентябрь

Подступили неотложные жилищные проблемы. И настолько остро, что Тарковские решают продать дом в Сан-Грегорио и купить квартиру в Риме. Ведь если приедет сын, то учиться, а значит, и жить ему надо будет в итальянской столице. Идея с «деревенским домом» была отложена на неопределенное время.

В начале месяца Андрей отправляется в Стокгольм для решения вопросов по контракту с Вибом и уже непосредственно связанных с постановкой «Жертвоприношения».

В поисках натуры для фильма режиссер посещает остров Готланд, где и будут позднее проходить съемки. Все здесь складывается неплохо, но возникает проблема с орнитологами, обеспокоенными тем, что съемочная группа распугает на острове-заповеднике всех птиц.

Во время подготовительной работы по фильму (осень — зима 1984) Андрей Арсеньевич поселится на острове Юргорден, в квартире директора картины Катинки Фараго.

Первый осенний месяц пребывания в Швеции был отмечен судьбоносным событием: Андрей познакомился с норвежской подругой Лейлы Александер-Гарретт — Верит Хемминхютт. Она станет матерью третьего сына Тарковского, Александра, родившегося 4 сентября 1986 года.

Октябрь

На приеме у культурного атташе французского посольства Андрей Тарковский и Анна-Лена Вибом встречаются с директором французского киноцентра, который выражает желание принять участие в постановке «Жертвоприношения». Позднее режиссер вместе с директором картины Катинкой Фараго и переводчицей летит в Лондон с целью заручиться поддержкой британских инвесторов, так как японская сторона, напуганная, по-видимому, решением Андрея остаться за рубежом, охладела к участию в совместном проекте постановки «Жертвоприношения».

Перед лондонским вояжем Лариса Павловна сообщает мужу, что Москва уведомила итальянское правительство: семья Тарковских — советские граждане, и их проблемы — «внутреннее дело советского государства». Посла же Италии в Москве поставили в известность, что дети и теща Тарковского не хотят никуда уезжать, так как не подали заявления о воссоединении семьи и о выезде.

В конце месяца Тарковский письменно обращается к президенту Франции Миттерану за помощью в решении его «семейной» проблемы. В Министерстве иностранных дел Швеции такая помощь ему уже обещана.

Ноябрь

Контракт со шведами еще не подписан. Тарковский очень обеспокоен этим обстоятельством, подозревая Вибом в двойной игре. Он обращается к ней за разъяснением. Ответ таков: в связи с тем, что отпала японская фирма, а вместе с ней и обанкротившийся французский «Гомон», дела с картиной сильно осложнились. Режиссер и группа оказываются в очень затруднительном положении: на постановку не хватает 500 тысяч долларов.

«Настроение… было чудовищным, — вспоминает Лейла Александер-Гарретт, — но делать нечего: нет денег — нет фильма… Андрей сидел у себя в кабинете и в каком-то оцепенении рвал на мелкие кусочки исписанный лист бумаги… Глядя на Андрея, казалось, что нервы его оголены, что еще минута — и произойдет что-то ужасное… Тогда я предложила Андрею позвонить в Лондон Дэвиду Готхарду[239] и сообщить о случившемся. Не проронив ни слова, как будто не услышав меня, он продолжал рвать лежащую на столе бумагу с зарисовками и планом работы…»[240]

Звонок состоялся. Готхард посоветовал связаться с Джереми Айзексом, тогдашним шефом 4-го канала британского телевидения. Связались. В результате канал предоставил около трех миллионов шведских крон. Переговоры, которые Анна-Лена вела с французами, тоже увенчались успехом.

В середине месяца Тарковский улетает в Париж.

Там встречается с министром культуры — обсуждает ситуацию с фильмом и свои семейные проблемы. Из Парижа направляется в Италию — сначала в Милан, затем в Рим. «Народное движение» организует встречи с журналистами, публикой. Много впечатлений оставила Флоренция, встречи со зрителями. Но особенно — поход в галерею Уффици. Потрясло «Поклонение волхвов» Леонардо. В Стокгольме Тарковский признавался, что, глядя на картину, испытал такое потрясение, что решил ее использовать в «Жертвоприношении».

Начало 1984 года

Тарковский еще работает над сценарием «Жертвоприношения», который продвигается «очень медленно и с огромным трудом» и который тем не менее Андрей заканчивает в середине февраля. Находясь осенью в Стокгольме, он встречается с оператором Бергмана Свеном Нюквистом, с которым познакомился еще во время неудачного «шведского» побега, ведет полезные беседы о картине. Увидит он и самого Бергмана, но… Событие это приобрело отчасти символический характер.

Напомним: Бергман высоко оценивал творчество Тарковского, включив его «Рублева» в десятку своих любимых картин. Шведский режиссер называл Андрея «ясновидцем, сумевшим воплотить свои видения» в киноискусстве. Имея в виду «сновидческий» характер кинематографа Тарковского, Бергман с сожалением говорил о трудности проникновения для себя в это загадочное пространство. Правда, позднее Бергман находил, что русский режиссер повторяется, начинает делать кино «под Тарковского».

В воскресенье, 16 сентября, Ингмар Бергман встречался с молодежью в Институте кино, где показывал и комментировал документальный фильм Арне Карлссона о съемках своей последней картины «Фанни и Александр». Тарковский находился там же вместе с Лейлой, Анной-Леной и Катинкой Фараго. Попросил представить его шведскому классику на предмет обсуждения с ним проекта совместной работы, к чему рассчитывал подключить Куросаву, Антониони и Феллини. Бергман находился в вестибюле, в нескольких шагах, оживленно беседуя с группой молодых людей. Познакомить двух гениев попыталась Катинка Фараго, директор картины «Фанни и Александр». Бергман выслушал ее, но отказал, сославшись на то, что перед премьерой чрезмерно волнуется, что вообще патологически боится встреч с новыми людьми.

Об этой «невстрече» рассказывает Лейла в своих мемуарах, добавляя, что и на Готланде, где Бергман жил неподалеку от места съемок «Жертвоприношения», он не пожелал встретиться с Тарковским, несмотря на просьбы Свена Нюквиста и Эр-ланда Юсефсона.

Фатальность «невстречи» двух гениев будоражит умы. В одном из пространных интервью объяснить ситуацию пытался Александр Сокуров, полагая, что диалог таких гигантов возможен лишь в пространстве мировой культуры, в пространстве искусства. По-человечески им говорить не о чем из-за разности и социального, и профессионального, и личного опыта. Все, что нужно знать друг о друге, — убежден Сокуров, — они знали и без слов.

Ктомуже и находились они в разном положении. У Тарковского за плечами — оставленная родина, сложности с семьей, денежные проблемы, проблемы в общении с киногруппой, в частности с актерами. Так что в пространстве этой суетной проблематики явным было, кажется Сокурову, чудовищное несоответствие такого глобального по своей серьезности события, каковым могла стать для Тарковского встреча с Бергманом.

Можно думать и так. Но такой, в определенных условиях, могла быть точка зрения Тарковского, а не Бергмана. А ведь как раз Тарковский был инициатором движения навстречу, которое отверг швед.

1985

Январь

Новый год Тарковские встретили в Берлине. Лишь изредка Андрей покидает квартиру на Гекторштрассе. Посещает бар «Париж», общается с немногими.

С «Гофманианой» дело не продвигается. Ему дают понять, что в кинобизнесе всё определяют деньги. На Берлинском кинофестивале режиссеру кажется, что его обходят вниманием. Он часто подавлен, ссорится с женой, устает, замыкается в своей квартире. И все еще — жизнь на чемоданах.

Л. Тарковской казалось, что именно в Берлине началась его последняя болезнь: он стал сильно кашлять, но не обращал на это внимания. Удивительно, конечно, что Лариса Павловна, как любящая жена, не сосредоточилась на этом обстоятельстве… А в сентябре, когда Тарковский приехал во Флоренцию монтировать «Жертвоприношение», у него уже постоянно держалась небольшая температура. Тогда Андрей забеспокоился… Марина Тарковская же считает, что болезнь поселилась в нем значительно раньше.

Из Москвы сообщают о том, что Анне Семеновне и Тяпе (в ответ на шведское приглашение Тарковского) дали анкеты для заявления на выезд. Ольгу семья решила не включать в заявление, а фиктивно выдать замуж, поскольку ей нужно закончить институт. Вскоре выяснится, однако, что документов не приняли: неправильно было составлено приглашение. Нужно составлять новое…

Февраль

Тарковский ненадолго прилетел в Стокгольм. Работа с группой, техническим персоналом, встречи с прессой. И почти каждое утро он просит Лейлу заказать разговор с Москвой.

В группе замечают, что режиссер не в настроении. Сердится на шведов, говорит, что они не умеют работать. Недоволен строительством декорации дома. Часами идут споры о цвете стен. Художник Анна Асп не привыкла за режиссера решать такие вопросы — в шведском кинопроизводстве это не принято. Режиссер же обижается, жалуется, что не чувствует творческой отдачи, что на одном послушании далеко не уедешь. Для Анны это звучит как незаслуженное оскорбление. Ассистент Тарковского Керстин Эриксдоттер напоминает режиссеру, что Анна получила «Оскар» за «Фанни и Александра». В ответ слышит: «Оскар» дают за коммерческое кино.

Наконец режиссер успокаивается. Лейла Александер-Гарретт, описавшая эту ситуацию, вспоминает, что Тарковский, попросив прощения, объяснил свое раздражение жуткой усталостью. В группе его «обожали, хоть и лезли на стены от его нерешительности и постоянных колебаний». Спрашивали у переводчицы, почему постановщик не может дома подумать, какого цвета будут двери, рамы, стены, наличники и прочее.

«Мне кажется, по-другому он просто не умел — это был его метод работы: выносить проблему на всеобщее обсуждение и подвергать любую деталь сомнению… Разумеется, в конечном итоге он решал все сам, но ему нужен был собеседник, общение. В этом заключалась особенность его творческого процесса»[241].

Тарковский вновь в Берлине, который через пару недель становится ему поперек горла. Он спешит покинуть «ужасный город», оставив здесь жену.

Март

Стокгольм. Андрея настигает «глубокий бронхит». Несмотря на недомогание и кашель, он летит в Рейкьявик, а затем ему нужно быть в Париже. И в Исландии, и во Франции организованы комитеты помощи его семье.

Возвратившись из Франции, режиссер погружается в прозу подготовительного этапа к съемкам «Жертвоприношения», не забывая ни на минуту о проблемах «восстановления семьи».

Есть и другие заботы. Верит «совершенно неожиданно», как сообщает Андрей своей переводчице, переехала жить в его квартиру. Лейла вспоминает о Верит с заметной теплотой. Она рассказывает, как норвежка научилась превосходно готовить любимые русские блюда Андрея. В квартире были чистота и порядок, в вазах — полевые цветы. Русского гения непрестанно окружали ласковая улыбка Верит, ее мягкость, забота.

Между тем на родине, в СССР, происходит очередная смена власти — является М. С. Горбачев. Грядет новая эпоха. С появлением Горбачева воспряли все те, кто обещал Тарковским помощь. Но у семьи пока еще нет документов, обещанных итальянцами. В конце лета Тарковским все же выдадут необходимые документы на право получения через пять лет итальянского гражданства. Пока же юридически им предоставлялось в Италии политическое убежище.

Май

В начале месяца съемочная группа уже на Готланде. Для Тарковского снимают просторный дом под многовековыми соснами, от аромата которых, по его словам, он утром пьянеет. Каждый день режиссер занимается йогой и медитацией. Время от времени он и Лейла совершают велосипедные прогулки вдоль берега.

Тарковский, по наблюдениям Лейлы, подобно собственнику, присваивал людей, которые так или иначе сближались с ним, особенно по части профессиональной.

Как-то летом Андрей пригласил молодую женщину и ее лондонского друга и будущего мужа Стивена Гарретта к себе. Верит приготовила роскошный ужин. Все было даже торжественно. А после ужина Тарковский принес книгу отца, прочел стихи «Первые свидания». Те самые стихи, которые отец посвятил своей ранней романтической возлюбленной Марии Фальц и которые, по воле сына, прозвучали в «Зеркале» уже по другому адресу — по адресу матери героя. Андрей попросил Лейлу перевести их как можно ближе к тексту, что она и сделала. «И тут случилось что-то странное, чего не ожидал никто: Андрей сказал, что это стихотворение он посвящает мне. Казалось, нужно было ликовать — мне посвящает любовное стихотворение режиссер, которого я обожаю, но вместо того, чтобы воспарить от счастья и признательности, я готова была провалиться сквозь землю. Обладая неимоверным чутьем, он догадался, что я не перевела последней фразы, и тогда он сам произнес ее на английском… Наступила тишина. Андрей пристально вглядывался в нас, словно проверял нашу реакцию. Стивен сидел белый как мел, хотя потом утверждал, что давно заметил собственническое отношение Андрея ко мне… Не говоря ни слова, Верит машинально собрала со стола фужеры с недоеденным замороженным желе-шампанским и вышла из комнаты. Я хотела пойти за ней, но Андрей остановил меня. В прихожей хлопнула дверь. Я выбежала на лестничную площадку. Из лифта Верит крикнула, что скоро вернется. “Ничего, проветрится”, — как-то отстраненно сказал Андрей…»[242]

Верит вернулась. Тарковский подписал книгу и преподнес ее своему «Ангелу Хранителю», то есть Лейле.

К концу мая группа покидает Готланд и отбывает в Стокгольм. Здесь будут проходить павильонные съемки.

Июль

В начале месяца группа возвращается на остров. Кульминацией съемок станет финальная сцена пожара. Об этом — позднее…

Несмотря на присутствие рядом Верит, Тарковский ощущает некоторую непрочность, стихийность своего существования в Швеции. Ведь Лара — в Берлине. Он ждет ее приезда. Но вот Лариса на Готланде. Она появляется к концу съемок с неким Андреем Некрасовым, у которого берет уроки английского языка. У 28-летнего ее спутника за плечами ЛГИТМиК, получение в Париже степени магистра философии. Каким-то чудом летом он займет место ассистента режиссера на «Жертвоприношении». С Ларисой и ее подруга Кристиана Бертон-чини из немецкого издательства «Улыптайн», сыгравшая, судя по воспоминаниям Сурковой, роковую роль в ее дружбе и сотрудничестве с Тарковским.

Первые дни Лариса приходила к завтраку и садилась с мужем отдельно от группы, чем вызывала недоумение Свена Нюквиста, поскольку во время завтрака обсуждались предстоящие съемки. И ему, и другим членам группы слишком заметна была нервозность режиссера, возникшая по приезде Ларисы Павловны.

Завершились съемки 20 июля.

После их окончания Тарковский пробыл здесь еще две недели. Жил у Нюквиста и у Юсефсона на побережье. Здесь он встречался с Карло Томмази, главным художником оперы «Летучий голландец», которую собирался ставить в Ковент-Гардене.

Напряжение этого года — прежде всего в связи с работой над «Жертвоприношением» — было чрезвычайно велико. Во всяком случае, по ощущениям и переживаниям самого режиссера. Да это и понятно: чужая страна, чужой язык, чужие «правила игры» в кинопроизводстве, к чему он так и не смог привыкнуть. Вероятно, и эти обстоятельства тянули его спрятаться «в мягкое, в женское». Поначалу трудно было со Свеном, мастером авторитетным, накопившим опыт, сотрудничая с Бергманом. Нюквист тогда перешел уже шестидесятилетний рубеж. Тарковский страдал от его «невосприимчивости», долго объяснял, чего же он хочет от оператора. А пока длились эти объяснения, он сам ставил композицию кадра, движение камеры, то есть сам «заглядывал в дырочку», чем очень огорчал Нюквиста, видевшего в этом недоверие к нему. На взгляд режиссера, почти все, снятое в первой экспедиции на Готланде, не удалось, и он вынужден был избавиться от этого материала.

Тарковский вспоминает о сцене пожара, ставшей уже легендарной, о неудачах в работе над ней, поведших к пересъемке. Режиссер видел в этом вину оператора, который не должен был использовать камеру, уже отказывавшую до этого, а также вину специалиста по эффектам. Много претензий накопилось у Тарковского и к Вибом, как, впрочем, и к директору картины Катанке Фараго. И особенно по части постройки новой декорации дома. Раздраженный «непониманием» Анны-Лены и Катинки, Тарковский вызвал супругу, чтобы та помогла ему во всем разобраться. Такова была степень его зависимости в сложных жизненных ситуациях от воли и напора жены.

Сентябрь

В конце месяца Тарковский вместе со шведским монтажером Михалом Лещиловским едет во Флоренцию монтировать «Жертвоприношение». Недельная поездка на машине — через всю Европу! Режиссеру кажется, что фильм получается. Но беспокоит ощущение, что он утратил чувство понимания, восприятия того, что делает. А сделанное другими, даже большими мастерами, ему не нравится. Вот и Бергмана с Нюквистом он разлюбил. И тут он похож, думает Андрей, на своего любимого Брессона, который ненавидит всех других кинематографистов.

Во Флоренции режиссер пробудет месяц. Монтаж картины закончен. Здесь он получает подтверждение от властей города, что те дают в распоряжение его семьи квартиру: 120 квадратных метров, в центре, с террасой. А Лариса Павловна намеревается отвоевать еще и комнату-галерею на самом верху, чтобы сделать для мужа студию. Она целиком погружается в квартирные хлопоты. Едет в Берлин за мебелью, чтобы обставить квартиру во Флоренции к 20 сентября.

А муж тоскует без сына — да так, что иногда и жить не хочется.

Октябрь

Тарковский летит в Париж на встречу с министром по делам культуры Жаком Лангом и президентом Миттераном. Вопрос все тот же — семья, оставшаяся в Москве. В Швецию он возвращается полный сил и желания работать. В интервью для вечерней стокгольмской газеты говорит, что намерен обратиться к премьер-министру Улафу Пальме, показавшему себя политиком, готовым помогать людям. Уже во время второй встречи с премьер-министром обозначились два пути. Первый: просить через Министерство иностранных дел официального разрешения на приезд сына Тарковского в Швецию. Второй: Пальме лично отправит письмо в правительство СССР с той же просьбой.

Ноябрь

По возвращении в Швецию режиссер наткнулся на конфликт из-за метража картины. Он был убежден, что любое сокращение развалит ее целостность. Фильм показали Анри Кольпи — французскому консультанту по монтажу, который при личной встрече поддержал Тарковского. Однако шведы получили от него другую информацию. Так или иначе, режиссер в этот период был лишен какой-либо поддержки со стороны коллег. Вопрос стоял о целой сцене, а не об отдельных кадрах, так как весь фильм монтировался из длинных кусков.

Андрей требовал созвать художественный совет и организовать показ для Бергмана. Но Бергман отстранился от роли арбитра.

А 18 ноября в «Мартирологе» появится запись, после которой вплоть до конца года уже не исчезают (рядом с фиксацией привычных забот) такого рода заметки о самочувствии и здоровье режиссера Андрея Тарковского:

«Болен. Бронхит и какая-то ерунда с затылком и мускулами, которые давят на нервы. В результате чего очень болит шея и плечи. Кашель, сопли…»

Лейла вспоминает, что с первых дней работы Тарковский все время кутался в шарф, слегка покашливал, жаловался на какую-то общую усталость. Врач находил бронхит и прописывал антибиотики. Андрей аккуратно выполнял известные в таких случаях рекомендации, но постоянные обсуждения с Вибом метража фильма, телефонные объяснения с женой не давали покоя. Он плохо спал, жаловался на боли в шее и мышцах. Берит нашла массажиста, но и массаж не помог. Массажист посоветовал оперировать жировик, обнаруженный на правой лопатке.

Бронхит упорно не проходил. Не отступали и проблемы с метражом.

В конце месяца он делает общий анализ крови и рентген легких. А перед визитом к врачу обнаруживает с правой стороны лба странную шишку. Не ушибся ли? Показал доктору, который принял версию, что пациент просто ударился где-то, не обратив на это внимания.

Декабрь

Андрей узнает результаты рентгена: в левом легком затемнение. Похоже на пневмонию, а может быть, и что-то похуже. При кашле у него стала появляться кровь.

Тарковского собираются положить в Каролинскую клинику в Стокгольме на обследование. Но из-за традиционных национальных праздников в этом месяце (День святой Лючии, Рождество, Новый год) Андреем могли заняться только в январе. Помог Ростропович. Благодаря его связям Тарковского приняли лучшие специалисты клиники.

Тревога Андрея в это время была столь велика, что, лежа как-то в постели, он не во сне, а наяву ясно увидел изнутри часть своего легкого и дырку в нем с остановившейся кровью. Вспышка туберкулеза? Воспаление легких? Рак?..

В ночь на 11 декабря во сне ему является Василий Шукшин.

Несмотря на ухудшающееся самочувствие он продолжает работать. В какую-то из их бесед признается Лейле, что «безумно устал от жизни, от нападок коллег, от беспросветной ситуации с сыном, от лжи, в которой живет, ведь его отношения с Берит не могут бесконечно и безнаказанно продолжаться». Он не знает, как дальше быть и за что ему такие страдания. Просит не бросать его в это тяжелое время.

13 декабря, в пятницу, как раз в праздник святой Лючии, состоялся прием у профессора-легочника в Каролинской клинике. Сделали новые снимки: в левом легком что-то есть. Врач сказал: или туберкулез, или опухоль. От операции Андрей думает отказаться: не хочет бессмысленных мучений. Результаты обследования решает держать в тайне, требует и от Лейлы того же. Поскольку у него нет страховки, узнав о его состоянии, «ни один продюсер не захочет иметь с ним дела». А с Берит он скоро расстанется…

18 декабря прозвучал окончательный приговор. Его выслушала Лейла, которая в эти дни была, вероятно, самым близким для Тарковского человеком. Без «агрессивного» лечения шансов нет. Вопрос жизни и смерти, и исчисляется он несколькими месяцами. Нужно немедленно ложиться в клинику в Стокгольме.

Лейла звонит Тарковскому и сообщает об этом.

Он: «А зачем?.. Подвергать себя лишним пыткам?.. Зачем?..» Тарковский готовится уезжать в Италию. Надо бы переговорить с Лещиловским о завершении работы над фильмом: сам он вряд ли сможет приехать в Стокгольм. С каждым днем становится все хуже.

1986 год

Этот новый и последний год жизни Андрея семья встретила в кругу друзей. Среди них был Яблонский. Лариса вызвала его на откровенность, и он рассказал ей о болезни мужа. Лариса Павловна упала в обморок и несколько часов не приходила в сознание. Затем, по свидетельству Яблонского, сутки билась в истерике, металась по квартире и пряталась в шкафах.

Одной из первых с предложением помощи откликнулась Марина Влади. В документальном фильме Эббо Деманта о Тарковском есть интервью с французской актрисой. Андрей позвонил и попросил связать его с известным профессором-онкологом Шварценбергом, мужем Марины. На следующий день режиссера положили в клинику. Некоторое время спустя ему стало легче. Потом несколько недель Тарковский жил в квартире Влади. Лечение помогло в том смысле, что он больше не страдал и мог начать монтаж своего фильма. Он подумывал даже о фильме, посвященном святому Антонию. Влади вспоминает и историю с приездом сына и тещи Андрея Арсеньевича, чему она способствовала, передав советскому послу письмо Шварценберга с описанием состояния здоровья Тарковского. Одновременно и президент Миттеран написал Горбачеву.

Январь

Пребывание в больнице чередуется с недолгим проживанием вне ее. Причем места жительства меняются. Андрею делают радио- и химиотерапию. Процедура производит на него «ужасное впечатление», тем более что итог почти предсказуем. Ощущения все те же: болит спина, мышцы, трудно дышать, болезненный кашель. И все же он надеется выиграть «эту войну», воспринимая свою болезнь как «сотрясение», которое помогло увидеть сына. Его «Мартиролог» наполняется религиозным чувством: «Нет сомнений, Бог поможет!»

19 января прибыли наконец Андрюша и Анна Семеновна. Встретить их не получилось — Тарковский не смог встать. Несколько позднее он увидел пленку встречи, снятой известным документалистом Крисом Маркером: и в аэропорту, и затем у Влади. Сам себе он не понравился — выглядел чудовищно, вероятно, напугал сына. Раздражала и жена, произносившая неестественные и никому не нужные «монологи вроде тостов», мертво гремя браслетами на запястьях.

Андрей увидел сына впервые после долгой разлуки и подумал, что на улице мог бы и не узнать его. Сыну едва ли не шестнадцать!

Тарковского навещает съемочная группа с первым вариантом «Жертвоприношения», в том числе Анна-Лена, Нюквист, Михал Лещиловский, Лейла. Их посещение было снято тем же Крисом Маркером. Познакомились с сыном режиссера, «застенчивым мальчиком, льнувшим к отцу во время просмотра картины». Как только начался фильм, режиссер оживился и «из прикованного к постели больного превратился в знакомого неукротимого Тарковского, дающего по ходу фильма указания, поручения, наставления»[243].

Работали весь день. Вечером к Андрею, вспоминает Александер-Гарретт, пришел Леон Шварценберг и обрадовался, увидев своего пациента за работой, среди коллег, в хорошем настроении. Потом, правда, он выразил обеспокоенность тем, что в доме постоянно до поздней ночи люди, застолья. Больному нужен покой, а здесь его нет. Так что лучше Андрея отсюда увезти. Тарковский грустно согласился со своим врачом.

В конце января Тарковский вновь в клинике — на неделю. Размышляет о бескорыстной любви людей друг к другу. Среди персонала он приметил негритянку — просто ангел, услужливая, любезная. В этом Бог — в любви. Он же часто ничего этого не видит, относится к людям предвзято, нетерпимо. И так истощается духовно…

Февраль

В самом начале месяца Тарковский возвращается из больницы, но чувствует себя плохо. В это время он уже живет на улице Клод-Террасс. Его навещает Робер Брессон. Тарковский удовлетворен беседой. Брессон очарователен. На следующий день на Андрея вместе с головной болью обрушивается тоска.

Через какое-то время из Москвы приезжает Никита Михалков, выражает желание встретиться. Тарковский не хочет. Не хочет видеть никого.

И вновь — больница. «Страшная реакция на химиотерапию». Настолько, что больной режиссер переживает «животный ужас» и полную утрату надежды.

Март

Лейла Александер-Гарретт:

«Последний раз я видела Андрея 19 марта 1986 года. Он выглядел совершенно здоровым, так что мы даже отважились на короткую прогулку. Андрей приехал сам на просмотр, устроенный французским продюсером Анатолем Доманом. Казалось, он был доволен, мы все шутили, громко говорили, Андрей вспоминал Готланд. Он считал, что это было его самым счастливым и беззаботным временем, несмотря на все трудности и неудачи. Он очень хотел показать Андрюше этот “магический остров”…»[244]

Тогда Тарковский уже знал о существовании еще не родившегося Александра.

Апрель

Курс радио- и химиотерапии завершен. 13 апреля Тарковский из больницы переезжает на квартиру, предоставленную ему А. Доманом на улице Пюви де Шаванн, 10. Здесь семья должна пробыть до получения нового жилья «от Ширака». Для Андрея квартира Домана будет последним пристанищем в земной жизни.

Май

В ночь на 3 мая ему снится пришедшая с кладбища мать. Прислонившись к косяку, она стояла в проеме двери и тяжело дышала. Сын обнял ее.

Возвращаются побывавшие во Флоренции и Роккальбенье сын и жена. Путешествие юноше очень понравилось. Настолько, что он с удовольствием бы остался там и не возвращался в Париж.

Июль

Тарковский по совету Эббо Деманта отправляется в Эшельбронн (Германия), в антропософскую клинику в двадцати километрах от Баден-Бадена.

Синие стены коридора, красные двери палат. Комната, где лежал больной Тарковский: кровать, стол. На столе проигрыватель, книги, икона Богоматери. На подоконнике — камни, собранные Андреем Арсеньевичем. Так место пребывания Тарковского описано в сценарии документального фильма Деманта «В поисках утраченного времени: Изгнание и смерть Андрея Тарковского»[245].

Демант вызывал у Андрея доверие[246]. Не зря фильм о режиссере задумывался в соавторстве с Тарковским. Правда, Лариса, после смерти Андрея, предлагала себя в сорежиссеры. Ее, вероятно, интересовали права на фильм. Ларисе Павловне было отказано. По свидетельству А. Гордона, весной 2000 года, во время кинофестиваля в Штутгарте, Демант со сцены вспоминал, как вскоре после смерти Андрея приехал в Париж, чтобы ознакомиться с дневниками режиссера. Лариса при нем вырывала из «Мартиролога» страницы, ей неугодные, и уничтожала их…

В антропософскую клинику Тарковского привезла жена, но больше там не появлялась. Никто не приезжал в Эшельбронн, кроме Деманта и Лещиловского.

Итак, Тарковский в антропософской клинике. Грипп. Кашель. Температура. А через пару дней после появления здесь Андрею вдруг вздумалось пройтись по холодной росе босиком…

Август

Во второй половине месяца Тарковский возвращается в Италию и какое-то время находится в Анседонии, где Лариса сняла виллу, принадлежащую певцу Доменико Модуньо. Большой парк, спускающийся к морю и плавательному бассейну. Комната Андрея — наверху, есть терраса с видом на море. Семья в полном составе: сам Тарковский, его жена, сын и теща. У деятельной Ларисы возникают планы как можно быстрее построить дом в Роккальбенье, где она недавно была с сыном. Заложить виноградник и фруктовый сад, вырабатывать свое собственное оливковое масло, разводить овец…

Сентябрь

4 сентября у Тарковского, как мы помним, родится третий сын. Поначалу Андрей растерялся, опасаясь шантажа и вымогательства, а более всего — реакции жены. В конце концов он понял, что со стороны Верит претензий не будет, и отчасти успокоился.

Октябрь

К концу месяца состояние Андрея значительно ухудшилось…

Ноябрь

В ноябре появляется завещание, широко публиковавшееся и вызвавшее много вопросов, поскольку в нем находили следы давления на Тарковского.

«В последнее время, очевидно в связи со слухами о моей скорой смерти, в Союзе начали широко показывать мои фильмы. Как видно, уже готовится моя посмертная канонизация. Когда я не смогу ничего возразить, я стану угодным “власть имущим”, тем, кто в течение 17 лет не давал мне работать, тем, кто вынудил меня остаться на Западе, чтобы наконец осуществить мои творческие планы, тем, кто на пять лет разлучил нас с нашим десятилетним сыном.

Зная нравы некоторых членов моей семьи (увы, родство не выбирают!), я хочу оградить этим письмом мою жену Лару, моего постоянного верного друга и помощника, чье благородство и любовь проявляются теперь, как никогда (она сейчас — моя бессменная сиделка, моя единственная опора), от любых будущих нападок.

Когда я умру, я прошу ее похоронить меня в Париже, на русском кладбище. Ни живым, ни мертвым я не хочу возвращаться в страну, которая причинила мне и моим близким столько боли, страданий, унижений. Я — русский человек, но советским себя не считаю. Надеюсь, что моя жена и сын не нарушат моей воли, несмотря на все трудности, которые ожидают их в связи с моим решением.

Париж, 5 ноября 1986 г.

А. Тарковский».

В конце месяца лечащий врач потребовал, чтобы Тарковские переехали в Париж.

Декабрь

В декабре даже сидеть в постели он не может — сильнейшие боли. Врач говорит больному, что не может установить причины этих болей, хотя на самом деле хорошо все понимает.

Не двигаются ноги. Очень болят руки. Сильная слабость. Последняя дневниковая запись сделана 15 декабря. В этот день его перевели в клинику Артманн в пригороде Парижа Нейи-сюр-Сен, откуда он уже не возвращался.

Вспоминает Кшиштоф Занусси, в парижской квартире которого Тарковские жили до переезда к Влади:

«Наши последние встречи — это, в сущности, один долгий, прерывающийся, но цельный разговор. Я помню, когда он решился остаться на Западе, мы много говорили о его будущей жизни. О том, что это совершенно иной мир, со своими законами, что больше не будет заботливого государства. Придется самому заниматься собственной судьбой, быть за нее ответственным. Нужно, в частности, побеспокоиться о страховке и тому подобных практических вещах… Мы говорили, и я видел, что для Андрея эти вещи абсолютно невозможные, непонятные и непостижимые…

Не прошло и года, как в Варшаву позвонила Лариса и сказала, что у Андрея нашли рак и можно ли в этой ситуации застраховаться… Разумеется, было уже поздно, и ни о какой страховке не могло быть и речи. Но в конце концов я понял, что Андрей был прав — столько людей бросилось на помощь, что ему не понадобилась никакая страховка… Я встречал его еще пару раз в Париже, когда он выходил ненадолго из больницы, это были короткие мгновения радости. Потом я приехал к ним в Италию, на море, они сняли там виллу, казалось, что дела у Андрея идут лучше, он прибавил в весе — всего на сто — сто пятьдесят граммов, но и это уже было поводом для радости, для возвращения надежды… А в самый последний раз мы увиделись в декабре, почти за две недели до его смерти, снова в Париже. Он был после химиотерапии, ужасающе худой, изможденный и продолжал говорить о будущем, о том, что он еще снимет…»[247]

Шарль Анри де Брант, представитель Международного института А. Тарковского в Париже, близкий к режиссеру в последние годы:

«Его я видел за два дня до 29 декабря. Это произвело на меня сильное впечатление. Он был под воздействием морфина. Глаза у него были широко раскрыты, и он водил головой, словно следил за видениями своего воображения. Он узнал меня. Но говорить уже не мог. Только улыбнулся…»

В этом последнем году жизни Тарковского, когда болезнь истощила его, ограничила в передвижении, труд кинематографиста был ему не по силам. Внутренняя же работа не прекращалась.

Среди его чтения появляется «Искушение святого Антония» Г. Флобера. Вероятно, в связи с замыслом постановки. Произведение ему не нравится — вторично после первоисточников и очень пышно. «Снаслаждением» читает П. Флоренского. Выписывает. И, возможно, как реакция на чтение в душе поселяется «великая надежда возможности счастья», подкрепленная апрельским утренним солнцем в окнах больницы. Вот Господь!

Круг замыслов, понятно, сужается. Но они, скорректированные болезнью, становятся чрезвычайно целенаправленными. Прежде всего фильм о святом Антонии. Возникает фактически фрагмент сценарной разработки, запечатлевшей беседу героя с женщиной через реку. Женщина хочет от него ребенка, чтобы заселить землю людьми, рожденными от святых. Он смеется, пытаясь разглядеть лицо говорящей, но не видит — далеко…

Еще после «Жертвоприношения» Тарковский в интервью Шарлю Анри де Бранту дал своеобразный комментарий к этому замыслу[248]. Режиссер вернулся к волнующему его вечному противоречию в сердце человека: что есть святость и что есть грех? Хорошо ли вообще быть святым? Когда святой покидает людей, он хочет спасти собственную душу. Но думает ли он тогда об остальном человечестве? Тарковского, по его признанию, «все время мучает вопрос о взаимоотношении между спасением души и участием в жизни общества». Какой ценой достигается равновесие материального и духовного?

Тарковский, по его словам, не имел возможности установить «нормальные отношения» с православной церковью. Такие отношения предполагают стабильный уклад жизни. А он оказался в положении человека, переживающего бомбардировку. Режиссер глубоко убежден, что единственное приобретение человечества — вера. Только она спасет человека.

Сравнивая жизненные пути художника и святого (монаха), режиссер подчеркнул их разность. Святой не творит, поскольку не связан с миром, его позиция — неучастие. А «несчастный художник должен возиться в грязи, в центре всего того, что происходит вокруг». Святой (монах) заслуживает сострадания — он живет половинчатой жизнью. Художнику же приходится распылять свой талант, он может оказаться обманутым, его душа всегда в опасности.

«Существует сходство между святым и художником, но необходимо видеть и различие, которое заключается в том, что человек либо пытается быть похожим на своего Создателя, либо стремится спасти свою душу. Таким образом, вопрос стоит либо о спасении самого себя, либо о создании духовно более богатой атмосферы во всем мире. Кто знает, сколько нам осталось существовать? Мы должны жить с той мыслью, что завтра Господь может призвать нас к себе… Это тема для фильма! Если я обращусь к образу святого Антония, я, наверное, затрону ее. Попытаюсь понять и объяснить этот наболевший для всех людей вопрос. В конечном счете, не важно, умрем мы или нет, поскольку мы все умрем — или все вместе, или каждый по отдельности…»

Очевидно, что в замысле о святом Антонии отразились мучительные размышления Тарковского о спасении души, о бессмертии. Грешен ли он сам настолько, что может не спастись?

Занусси в своих воспоминаниях говорит о том, что Андрея не особенно привлекала именно эта историческая личность, его куда больше интересовало само понятие святости, раздвоенности плотского и духовного в человеке.

«Он несколько раз по отношению к самому себе произнес слово, которое меня просто пронзило — слово “грешный”…» Тарковский признавался польскому коллеге в несовершенстве своих поступков, относя это понятие к себе, в чем Занусси видел «нечто эсхатологическое». Но Занусси надеялся, что Андрей выйдет из этого состояния, «ибо само слово “грешный” произносилось через мгновение после того, как мы оба сошлись на том, что самым мучительным грехом современного человека является его устрашающая гордыня, вытекающая из иллюзии, что он независим, что он хозяин своей судьбы, что ему ничего не угрожает. И только болезнь позволяет увидеть всю хрупкость наших начинаний… которые в этой перспективе теряют свое значение. И в этой перспективе Андрей как бы уходил куда-то в себя, был уже далеко от мира, от нас…»[249].

Замысел о святом Антонии через мысли о шекспировском «Гамлете», через «Откровение святого Иоанна на Патмосе» упирается, в конце концов, в твердую и ясную цель: «Снять “Евангелие” и кончить на этом».

Художник сосредоточивается прежде всего на образе Иуды («Евангелие от Луки»), на мотивах его предательства. Заметим, что тема личного предательства (в нравственном, духовном смысле) постоянно интересует его. Режиссер намечает конфликтные взаимоотношения между Сыном Божьим и предателем, причем Иисус, в толковании Андрея, чувствует себя виноватым в связи с Иудой. Иисус, следящий за оформлением в Иуде идеи предательства, должен быть похожим на человека, давшего яд и ожидающего начала его действия. Иисус у Тарковского — прежде всего человек, терзаемый сомнениями, страхом. На кресте его одолевает ужас оставленности, одиночества. Иуда же нужен для того, чтобы объяснить, что Господь имел дело с людьми. Иуда как высшая степень падения человека — причина, по которой Иисус должен исполнить свою миссию.

Несколько позднее Тарковский заметит о феномене предательства: «Некто хочет спастись и вдруг почувствовал себя предателем, Великим Грешником, противопоставив себя всем остальным. Себя — жизни».

Тарковский, как бы возвращаясь к замыслу «Рублева», к противостоянию Андрея и Кирилла, зеркально поворачивает тему с почти маниакальной целеустремленностью: праведник, фанатично преданный идее спасения, забывает о земной жизни и так предает ее саму.

В день каннской премьеры Тарковскому сообщили, что на «Жертвоприношении» критики плакали. Фильм прошел хорошо. Но скоро он узнает: картине присуждены премия ФИПРЕССИ и экуменическая премия, но «Пальма» вновь обошла его, зато есть специальный Гран-при жюри. Журналисты и критики возмущены и готовят протест. Приз принимал Андрей Тарковский-младший.

Болезнь освободила время для развернутых дневниковых размышлений, к которым подтолкнула и авария на Чернобыльской АЭС, как будто откликнувшаяся на «Жертвоприношение» и на саму болезнь художника.

«Мы по старинке думаем, что война начнется в тот момент, когда будет нажата первая кнопка и первая бомба взорвется, нанося чудовищные разрушения, от которых мы столетия не сможем прийти в себя. Если останемся живы. Но беда в том, что Новая Война, Атомная Война уже началась в тот момент, когда Оппенгеймер взорвал на полигоне свою экспериментальную бомбу. Война идет уже десятилетия, и на последствия ее мы, не привыкшие называть оружием не обрушившийся на нашу голову снаряд, не обращаем внимания… Человечество не готово морально к безопасному использованию атомной энергии. А пока оно обучится безопасности, мир будет разрушен.

Чернобыль испугал всех только потому, что полугласность ответила и дала возможность оценить размеры катастрофы. А катастрофы с разрешения правительств, продолжающиеся уже 50 лет, остаются в тени и как бы не существуют… Может быть, и не будет никакой атомной войны. Слишком уж глупо. Только ее и не надо. Человечество уже воюет и умирает на поле атомной битвы. Война уже идет. Только дети и безумные не видят этого». [250]

Андрей Тарковский скончался в ночь на 29 декабря 1986 года в клинике Артманн в Нейи-сюр-Сен. Погребен на русском православном кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа под Парижем.

«Жертвоприношение»: Готланд в огне

…Власть от века есть у слова,

И уж если ты поэт,

И когда пути другого

У тебя на свете нет,

Не описывай заране

Ни сражений, ни любви,

Опасайся предсказаний,

Смерти лучше не зови!

Арсений Тарковский

Работа над «Жертвоприношением» подробно освещена в многочисленных источниках, в том числе в книге Л. Александер-Гарретт; в дневнике Ларса-Олафа Лотвалла, главного редактора ежегодника «Шведские фильмы», аккредитованного на съемках «Жертвоприношения»; в своеобразном документальном кинорепортаже Михала Лещиловского и Арне Карлссона со съемок картины. Мы обращаемся к этим материалам, чтобы показать, что и во время работы над «Жертвоприношением» Тарковский неизменно следовал привычкам и принципам, сложившимся в его творческой практике за двадцать с лишним лет. Он, как и прежде, был чрезвычайно придирчив, требователен и скрупулезен во всем, что касалось содержания кадра, построения мизансцены, организации предметно-природного пространства.

В первый день съемок («Апрельский сон» Александера) в поместье Хага в Энчепинге, когда в зябкий и еще снежный апрель работали в полуразрушенном поместье, оператор устанавливал свет, чтобы снимать фриз. Тарковский нашел на окне мертвую бабочку и осторожно положил на фриз. Снаружи снимали идущие по снегу босые ноги ребенка. Камера была направлена на грязную землю, всю в лужах. Режиссер принялся разбрасывать старые газеты, какие-то фотографии, кидать в лужу монеты. Поинтересовались, что все это должно символизировать. «Откуда мне знать? — был ответ. — Это ткань сновидения…»

Он лично входил в любую мелочь, смущая при этом опытных мастеров. Но одновременно выказывал непонятную для многих из его съемочной группы нерешительность в подходе к элементарным, казалось бы, вопросам, на решение которых уходила бездна времени. Он ставил в тупик актеров, ожидая от них подсознательного отклика на его безмолвный творческий зов, суть которого они часто не понимали и не чувствовали, полагая, что режиссер использует их как декорацию, не скрывая этого.

Он едва ли не до деталей автобиографичен в своих картинах. Он…

Одним словом, мы попробуем, выбирая фрагменты из описания разными авторами разных же периодов работы над фильмом, напомнить читателю, каким был режиссер Тарковский в процессе создания картины. Но уже не в знакомой ему среде советского кинопроизводства, которую, находясь внутри ее, не принимал, а в условиях капитализма, к каковым, кажется, также не смог приладиться…

«Ведьма» — один из главных замыслов, предшествующих фильму, возник у Тарковского еще в Москве. Были другие подступы к картине. Лейла Александер-Гарретт относит к ним «интригующее название», возникавшее в дневниках режиссера — «Двое видели лису». Она предполагает, что за этим названием стоит образ лисы-оборотня, как-то пересекающийся с женскими образами в ранних замыслах «Жертвоприношения». В том числе и в «Ведьме», да и в самом фильме, где «из лисы, женщины-оборотня, появилась Аделаида — жена героя фильма: неотразимая, властная и лживая»[251]. Е. Цымбал рассказывал, что как раз в это время Тарковский читал новеллы Пу Сунлина «Монахи-волшебники», «Лисы-оборотни» и в «Сталкере» хотел использовать лису, но вынужден был заменить ее черной собакой, по египетской мифологии рифмующейся с Анубисом, проводником в царство мертвых[252].

Несколько фрагментов из истории написания сценария «Ведьма»[253].

Тарковский в самом начале января 1981 года предложил Стругацким соавторство. Замысел был таков. Человек, весьма могучий, влиятельный, стоического типа, вдруг узнает, что ему жить остается всего год. Переоценка ценностей. Ввергает себя в вихрь удовольствий, бросив все, чему поклонялся. Но его то ли вылечили, то ли объявили, что вышла ошибка. Его поведение после этого. Возможны варианты. Идея фильма: проанализировать понятие смысла жизни.

17 января появляется первый вариант сценария. Четыре персонажа без имен: Писатель, Правитель, Ведьма и Девушка. Есть пятый персонаж — Страх. Этот вариант был забракован. В конце февраля Аркадий Натанович пишет брату: «Тема изменилась. О ведьме. Она шарлатанка, а все сбывается. Потому что люди ей верят. Пытаюсь что-то накропать. Андрей торопит. Ему все семечки, а у меня голова кругом идет…»

Второй вариант сценария — заготовка для будущего «Жертвоприношения» — датирован 23 марта 1981 года. Аркадий Стругацкий собирался делать и третий вариант. Он не найден. Ант Скаландис (писатель-фантаст Антон Молчанов) пишет: «И мы не знаем сегодня, что произошло между Стругацким и Тарковским. Ясно одно: Ларисе Павловне удалось их поссорить. Сценарий “Жертвоприношения” написан ими вдвоем, это отчетливо видно даже из доступного нам самого первого варианта. Но ни в титрах картины, ни в одном из интервью Тарковский ни разу не упомянул об этой совместной работе… Аркадий Стругацкий бьш сильно обижен на него, когда увидел фильм…»

Главный герой «Жертвоприношения» — господин Александер, известный журналист, актер, литературный и театральный критик. В свой день рождения он узнает о начале атомной войны и впервые в жизни обращается к Богу. Он клянется бросить семью, сжечь дом, отказаться от сына, стать немым, чтобы только избавиться от наступившей катастрофы. К нему приходит странноватый местный почтальон и уговаривает ради спасения человечества переспать с ведьмой. Утром Александер обнаруживает, что все вернулось на круги своя. Но он вспоминает обет, данный Богу, и исполняет его.

Роль героя в фильме сыграл Эрланд Юсефсон.

Главной проблемой в подборе исполнителей оказался мальчик для роли маленького сына (Малыша) героя. Совершенно очевидно, что в этом образе откликалось собственное детство Андрея Арсеньевича, преображенное художнической фантазией. Но «худых, нервных, странных, надломленных мальчиков со взрослыми глазами» нелегко было найти в благополучной Швеции. Поиск, как помним, затянулся…

В каждом фильме Тарковского — на авансцене или в глубине сюжета — возникает дитя. Даже и не как образ детства, а как трепетное, хрупкое, беззащитное начало в человеке (человечестве), подвергающееся угрозе уничтожения. Что-то в этом образе сродни аналогичному в картинах С. Эйзенштейна. Может быть, на поверхности фильмов Тарковского проступает подспудно испытанное им в известную пору его жизни? Не будем забывать: он из поколения «детей войны»…

В роли супруги Александера Аделаиды режиссер видел Лив Ульман, Ханну Шигулу, но главным образом — Джилл Клай-бург, которую, находясь в Италии, он увидел в фильме «Незамужняя женщина» и задумывал пригласить еще на роль Эуджении в «Ностальгии»[254]. Он искал актрису, похожую на его жену.

Англичанка Сьюзан Флитвуд «покорила его своей независимой походкой, “перламутровыми” плечами, своей статью» (Александер-Гарретт). Она никогда не жаловалась и не теряла чувство юмора. «На то он и невозможный, что гений! Контракт подписывали и не знали, с кем будете иметь дело?!» — говорила она.

Андрей много рассказывал Сьюзан об Аделаиде. «Аделаида, — говорил он, — существо, прожившее всю жизнь во лжи, сама того не желавшая и не отдававшая себе в этом отчета. Возможно, она никогда не изменяла мужу, но постоянно давала повод к ревности. Своей ложью она опутывала всех домочадцев, парализуя их волю, манипулируя их действиями и поступками. Аделаида — личность, в общем-то, трагическая. Мучая других, она мучает себя, унижая других, страдает сама…» [255]

По возвращении из Лондона 22 октября 1984 года Тарковского встретили уже знакомые читателю неприятности. Поскольку место съемок на Готланде оказалось птичьим заповедником, в прессе стали появляться материалы о жестокости режиссера Тарковского. Припомнили съемки «Андрея Рублева» со всеми вытекающими выводами. Шведская киногруппа добилась разрешения снимать в заповеднике. Вторая неприятность. К середине ноября Тарковский обязался утвердить всех актеров, а у него к этому времени не было не только Малыша, но и еще нескольких исполнителей.

Актриса на роль падчерицы героя Марты была найдена случайно. На премьере фильма актера и режиссера Алана Эдваля «Аке и его мир» Керстин заметила рыжеволосую девочку, дочку одной из актрис фильма Эдваля, Филиппу Франзен. Девушка походила на Ольгу Кизилову, падчерицу режиссера.

В середине ноября в студии появился шведский секс-символ Свен Вольтер, претендующий на роль «друга дома» доктора Виктора. «Для Андрея не осталось незамеченным внезапное оживление “бергмановской мафии”, как он называл наших дам… Возможно, это и послужило толчком в выборе актера», — вспоминает Александер-Гарретт.

На исходе марта прилетает из Исландии Гудрун Гислодот-тир («ведьма» Мария, служанка в доме Александера). С точки зрения Тарковского, она походит на Мадонну в «Поклонении волхвов». Ему очень нравится ее лицо, все усыпанное веснушками. Для актрисы это была первая роль в кино.

Томми Шельквист (Малыш) был найден буквально в последнюю минуту. Старший брат мальчика увидел одно из объявлений, расклеенных Керстин и ее помощниками, и прислал фото братишки…

С художником Анной Асп Тарковский подробнейшим образом обсуждал образ двух домов — господина Александера и «ведьмы» Марии.

Дом героя и его семьи. Он «разваливается, он должен быть похож на птицу». Перед домом неглубокий слой воды. В ее поверхности в последних кадрах фильма отразится небо, и персонажи совершат своеобразный «балет на воде» в пространстве перед горящим, а затем и сгоревшим домом.

Тарковскому хотелось представить дом Александера как некоего члена семьи.

«Когда искали натуру, то искали открытую, бесконечную, “безвременную” местность. Она могла быть расположена в любой точке мира до и после атомной катастрофы… Внешне он должен был выглядеть как бы затерявшимся на необитаемом острове, потерянным; зато внутри — солидным. Ухоженным. Обитатели дома должны чувствовать себя как за каменной стеной. Ему, возможно, лет сто…»[256]

В доме Марии в окнах должны быть видны проросшие внутрь ветки деревьев. Режиссер напоминает, что «нужно искать старый деревянный дом с заброшенным двором, поросшим сорняком и крапивой, а в траве, под цветущим кустом черемухи, должна стоять проржавевшая сельскохозяйственная машина — косилка или часть трактора… Предметы домашнего обихода Марии коренным образом отличаются от красивых, добротных вещей дома господина Александера. У Марии все по-деревенски эклектично, у господ — все выдержано в определенном стиле…»[257].

Во время подбора костюмов с художником Ингер Персон особенно мучительным оказался поиск наряда для Аделаиды. Однако вскоре и он был найден и понравился режиссеру. А когда на съемочной площадке появилась его супруга, все недоумения по поводу «костюмного» образа героини рассеялись.

2 мая киногруппа в составе пятидесяти человек приезжает на Готланд. Тарковский: «Нам необходимо вступить в тайный сговор с природой. Мы должны заставить ее помогать на съемках».

Но вначале «сговор с природой» не получился. В первый день съемок здесь, 6 мая, приехали к шести утра — для светлых северных ночей уже поздно. Утренняя сцена не могла быть отснята. На следующий день прибыли к четырем утра.

Искали место для сцены встречи господина Александера с Марией. Андрей часами обходит небольшую рощицу в поле. Думает, как лучше снимать. За ним молча следует вся группа, скрывая свое раздражение «нерешительностью» режиссера.

А вот 8 мая — сцена, в которой Александер нечаянно обнаруживает подарок сына ко дню рождения, небольшую модель их дома, — природа, кажется, «подыграла». На поле — туман. Солнце поднимается. Туман на глазах уползает с поля. На мгновение все застывают от этой красоты. Тишину нарушают птицы. А вдалеке гудит пароход. Андрей просит звукооператора зафиксировать эти звуки, они ему понадобятся. Солнце набирает силу. Хотя вдали все еще тянется туман. Зато на переднем плане контуры каждого стебелька резко очерчены. Тарковский: «Надо бы снять это! Надо бы успеть!» Но туман рассеивается…

На следующий день снимают диалог героя и «ведьмы» Марии. У Тарковского это дело непростое. Замысловатые схемы передвижения актеров. Медленные повороты головы, корпуса. Направление взглядов, выражение глаз… «Да, люди так не ходят, не смотрят, не разговаривают, — замечает Лейла в своих мемуарах, — но воздействие этой неестественности на зрителя колоссально!..» Откуда же тогда у него претензии к Эйзенштейну, который именно так и «мучил» актеров в своем «Иване Грозном»?

11 мая из Стокгольма привезли проявленный материал. Вся группа с нетерпением ждала результатов недельных съемок, к знакомству с которыми, кроме Свена и переводчицы, режиссер никого не допустил, чем вызвал недовольство. Режиссера не устраивало изображение белых ночей. «У нас небо сияет! А мне нужно приглушенное, темное небо!» Из фильма были удалены почти все балконные сцены со светлым небом. Их переснимали в павильонной декорации.

Показательна работа уже в стокгольмском павильоне над сценами «Укол Малышу», «Дрожащие занавески» и «Неподвижные занавески». Последние два определения продиктованы параллелью между душевным состоянием Малыша и «неодушевленной материей». В студии устанавливают насос-воздуходувку для «дышащих занавесок», которым режиссер вдохновенно дирижирует, отдавая соответствующие команды. Чтобы подчеркнуть эффект «дышащих занавесок», режиссер просит повесить зеркало для отражения в нем их движения. Поиском места для зеркала посвящается целое утро.

Сцена со спящим без движения мальчиком и «играющими» занавесками была закончена с двадцатью дублями. Для проявки режиссер выбрал пять. Требовалось сбалансировать безмятежное дыхание мальчика с дыханием влетающего в окно ласкового летнего ветра, со светом, меняющимся в зависимости от этого дыхания.

А вот сюжет съемки дома Марии (Энчепинг, поместье Хага).

Реквизит. Стадо светлошерстных овец. Черемуха. Ее велено сажать в полдень. Она должна быть распустившейся, цветущей. Режиссер дает команду, знакомую нам по другим его картинам: вырвать все одуванчики перед домом Марии. Спрашивает, есть ли резервный куст, так как этот не подает признаков жизни. Его уверяют, что, как только ветки воткнут в бетонную трубу с водой, цветы оживут.

Цветы не ожили. Привезли свежий, только что срубленный куст — результат тот же. В конце концов режиссер жестко отменяет черемуху — пусть лучше останется силуэт одинокого дома.

6 июня режиссер нашел начало картины: «Свен! Мы с тобой до сих пор не знали, где начало картины! Это где они сажают дерево! И этим же кончается! Деревом!» Начало и финал становятся главными для режиссера.

7—9 июня работали над сценой так называемого «Петушиного сна». Сцена вошла в картину только частично. Полностью ее можно увидеть в документальном фильме Лещилов-ского. С точки зрения Л. Александер-Гарретт, этот сон представляет Тарковского «как великого художника-пророка, как удивительного режиссера, умевшего воплотить свои сны в действительность, перенести их на экран».

Еще в марте режиссер позвонил ей и сказал, что видел сон и хочет его снять. Нужно уговорить Анну-Лену и Катинку Фараго раскошелиться. Во сне он видел себя мертвым, лежащим на диване. В комнату входило множество людей и вставало на колени. Он видел свою мать в зеркале, одетую в белое, как ангел. Потом он видел «прямо фрейдистскую сцену»: голая девочка гоняла кур. Все было, «как в кино», замедленно. Еще он видел сидящую у его ног женщину. Он думал, что это его жена, но, когда она обернулась, у нее было другое лицо. Лиса-оборотень?

Чтобы сэкономить деньги, вся группа на день превратилась в актеров. Сцена была снята одним кадром в изощренной световой форме. Она начинается в дневном свете, переходит в ночной и возвращается к утреннему свету. Эббо Демант, увидев «сон», воскликнул: «Здесь же он предсказывает свою собственную судьбу»…

28 июня, в пятницу, был последний день стокгольмских съемок. Перекресток улицы Оружейников и Туннельной улицы, переименованной позже в улицу Улофа Пальме — шведского премьер-министра, застреленного здесь в пятницу 28 февраля 1986 года — ровно через восемь месяцев после съемок «Жертвоприношения».

Позднее Э. Юсефсон говорил об огромном чутье натуры у Тарковского, приводя в качестве примера именно это место, найденное случайно. Убийца Пальме стоял как раз там, где в момент съемки находилась камера. «Было ли предчувствие?» — спрашивал актер у режиссера. «Нет, — отвечал тот, — просто я сразу увидел, что это место для катастрофы».

Первоначально для сцены атомной катастрофы («Апокалипсический сон») режиссер выбрал Торговую площадь в Старом городе — неподалеку от Стокгольмского кафедрального собора, у скульптуры святого Георгия Победоносца, поражающего дракона. Но, увидев другое место с туннелем и со спускающимися по обе стороны лестницами, предпочел его. Лестница была весьма существенной деталью, перекликающейся с «Поклонением волхвов» Леонардо.

Здесь нужно было поместить на высоте четырех метров площадку с Малышом, а метром выше — камеру. Причем камера должна была смотреть не только вглубь, но и вниз, для чего было использовано зеркало. В кадре нужно увидеть бегущую в панике толпу, хаос, неразбериху, отраженный в зеркале кусок улицы и голову мальчика. Схема движения была такая: сначала из-под простыни, укрывавшей Малыша, текла кровь, в какой-то момент переводили на нее фокус, а затем на лицо и руку мальчика.

Поначалу статисты не придавали значения рискованности движения толпы, но, как только прозвучала команда, какая-то неведомая сила, по признанию некоторых, потащила их вниз по лестнице. Люди неслись, забыв все приличия и условности. Настоящие переполох и страх царили в толпе…

1 июля отправились на Готланд. Кульминацией второго пребывания здесь должна была стать сцена «Пожара», принесения в жертву дома. Решили снимать в первую неделю по приезде, чтобы «поскорее отмучиться». Начинали 2 июля, во вторник, со сцен «Подготовка к пожару» и «Поджог».

Александер, отраженный в мутном зеркале, включает народную японскую мелодию — флейту (одна из главных музыкальных тем фильма). Затем зритель видит спину Александера, стоящего на балконе. Звук разбившейся лампы. Александер резко оборачивается и идет к краю балкона, где вместе с высохшим веночком летних полевых цветов развевается на ветру серый клетчатый шарф Андрея Тарковского. Шарф оказался там случайно. Его повесила переводчица, которой в какой-то момент режиссер дал подержать шарф. А потом попросил оставить в декорации. На память.

…Идет разборка задней стены дома — готовятся к намеченной на следующий день сцене пожара. Ответственный пиротехник, англичанин Ричард Робинсон, гарантирует безупречный пожар. Но режиссер не доверяет специалисту. Не нравятся его напор, «наглая физиономия» и браслеты.

Пиротехническая кухня состояла из четырех систем, контролируемых с одного пульта. Задача была следующей: снять одним кадром в течение десяти минут начало — поджог дома, середину — разгар пожара и конец — сожженный дотла дом. Дом не только должен сгореть, но и вся конструкция его должна рухнуть в этом кадре. С тыльной стороны дом напоминал бензозаправочную станцию. Всю работу по тушению пожара брали на себя пиротехники. Но на всякий случай на площадке дежурила местная пожарная машина с тремя пожарными.

Центральный пульт управления находился в ста метрах от дома. К нему вели сотни разноцветных проводов — всего семь тысяч метров. Каждая минута пожара была расписана как по нотам. При этом Тарковский хотел, чтобы все выглядело натурально, не как пиротехнический эффект.

Сцена должна была сниматься тремя камерами. Но из-за непогоды съемка была отложена.

4 июля, четверг. Освобождается пространство возле 55-метрового рельсового тракта, проложенного Свеном для новой камеры. Ее отремонтировали на фабрике после незначительной поломки в начале съемок. Эта камера требует безукоризненно точной работы.

У пиротехников что-то не ладится. Все в ожидании. Но вот момент наступил. «Зажигай!» Первые языки пламени вырываются из дома.

Неожиданная тревога. Нюквист в отчаянии требует от ассистента дать запасную камеру, его аппарат потерял скорость. Камеры меняют в полминуты. Но непоправимое произошло. Кроме того, контроль управления пожаром был полностью утрачен.

Потом — замешательство. Но актеры продолжают импровизировать под указания Тарковского, поскольку огонь уже нельзя остановить. Крики, вопли, плач, самый немыслимый хаос в течение нескольких минут. И хотя эпизод был снят, все были подавлены.

Строительство декорации дома обошлось больше чем в полмиллиона шведских крон, а всего за десять минут он сгорел дотла.

Технический руководитель Кай Ларсен так разъяснял неудачу с пожаром. Предварительно из дома был убран пол, задние стены, ослабили всю конструкцию, чтобы легче ее развалить. Убрали и все деревянные перекрытия. Управление осуществлялось автоматически, и строение должно было сгореть очень быстро. Но когда залили дом керосином, температура поднялась до такой степени, что все провода тут же расплавились и пошел самый обыкновенный пожар. Уже в самой начальной стадии Ричард не мог управлять огнем. Сгорели шланги, и пламя невозможно было погасить. А с исчезновением задних стен дом стал просвечиваться насквозь. Когда посмотрели отснятый материал, поняли, что единственное, что можно было использовать, это кадры запасной камеры. Все остальное — брак.

Собирались строить новый, упрощенный вариант декорации, которая будет гореть естественно, без всякой автоматики. А стоять будет на старом фундаменте. Но это не тот же семиметровый дом. Только с расстояния в сто метров он выглядит похожим. Построили его в аварийном режиме — за четыре дня.

Л. Александер-Гарретт пишет, что Тарковский не настаивал на пересъемке, он все время ходил «какой-то отстраненный, закрытый, сомневающийся. Анна-Лена сказала ему, что у них нет денег, что нужно как-то договориться, пойти на компромисс, что этот новый дом будет совсем другой, но Андрей сразу же заговорил о наличниках, о рамах… Ему объяснили, что сцену переснимут только на тех условиях, какие ему предлагают: две камеры и никаких деталей. Анна-Лена позвонила директору Киноинститута — Классу Улофссону. Он ответил, что, если мы заодно, он нас поддержит. Не все были заодно, но в конце концов мы одержали победу»[258].

19 июля — последний день съемок и пересъемка пожара. Выезжают на место очень рано. Теплый ночной ветерок. Завтракают при свечах. Медленно рассветает. Пожарные и шведский специалист по спецэффектам Ларс Хеглунд занимаются последними приготовлениями. Когда все думают, что уже готово, Свен просит подождать еще час. Есть риск получить отраженный свет.

Ждут. Тарковский дает последние указания. Ларс волнуется: ветер усиливается по направлению к юго-востоку. Если он захватит огонь, все ускорится, и тогда 20 минут, отведенные на два дубля, будут урезаны до 12 минут в лучшем случае.

«Пять минут до съемки», — говорит Свен Нюквист. Каждый молча занимает свой пост. Абсолютная тишина. Полная готовность. «Зажигай!» Дом загорается. Звучит команда: «Съемка!» В момент окончания сцены актеры должны бегом вернуться на исходные позиции и начинать все сначала. Но Тарковский кричит: «Оставайтесь на местах!»

Сьюзан Флитвуд в отчаянии опускается на мокрую землю. А Тарковский уже видит другую картину: Свен Вольтер должен поднять женщину и нести ее на камеру. Вольтер поднимает актрису и несет ее, тяжело шагая. За ним следуют остальные. В последний раз Нюквист панорамирует к горящему дому, который именно в этот момент распадается на части.

«Хочется, чтобы Андрей подошел к Сьюзан, утешил, но он этого не делает. Он идет по лужам, отражающим светлое небо, к пепелищу один. Долго стоит и смотрит. Потом уходит, оборачиваясь на дом, вернее, на то, что было домом. Из кармана куртки он вынимает платок и вытирает глаза. Теперь понятно, почему он не подошел к Сьюзан, — боялся не сдержаться. Когда он возвращается, ничего, кроме покрасневшего лица, не выдает его волнения. Он всех целует, жмет руки, благодарит за превосходный пожар, за то, что все выглядело натурально, великолепно…»[259]

Съемочная группа фотографируется на фоне пожарища. В тот же день в сосновом лесу был снят финальный, одиннадцатый дубль крупного плана Эрланда. Тарковский подбросил вверх свою кепку, и она застряла в ветвях дерева.

Рассказывая о сотрудничестве с Тарковским, Свен Нюквист обращал внимание на необыкновенную чувствительность режиссера к освещению. Но еще больше, по мнению оператора, Тарковского интересует сам кадр и движение в нем. Особенно Нюквиста волновал в манере режиссера поиск пути к сцене фильма через камеру оператора: «Сначала это тревожило меня, я думал, что он отбирает работу у меня. У нас состоялся откровенный разговор, и он объяснил мне, что всегда строит свои сцены только так. И конечно, он доверяет мне во всем, что касается самой съемки. Его интересует лишь “хореография”, которую он проводит через камеру». Нюквист был убежден, что они поняли друг друга и стали с режиссером «как бы единым целым»[260].

А. Сокуров, ссылаясь на телефонное общение с Тарковским, полагает, что тому было нелегко. Тяжелое ощущение от группы, от процесса, от актрис. Они работали без понимания. Прежде всего, как считает Сокуров, страдал оператор, поскольку у Бергмана, с которым работал Нюквист, живого, открытого пространства мало. У Тарковского оно имеет решающее значение. И как только оператор погружается в это живое, неуправляемое пространство, он сразу теряется. Метод Тарковского был неприемлем для Нюквиста.

Что касается работы с исполнителями, то сам Тарковский признавался Сокурову, что боится актеров. Хотя, наблюдая с этой стороны съемки «Жертвоприношения», Л. Александер-Гарретт пришла к выводу: несмотря ни на что, между актерами и режиссером устанавливался какой-то неуловимый контакт. При этом языковой барьер даже помогал. Актерам приходилось рассчитывать не на технику, а превращаться в экстрасенсов. Режиссер надеялся, что они могут «слушать свое собственное подсознание, инстинкты». Поэтому, полагает Лейла, «сам процесс выбора актеров был таким сложным и подчас мучительным как для самого Андрея, так и для окружающих»[261].

Не складывались отношения со Свеном Вольтером, всеобщим любимцем, избалованным славой и поклонницами. Актер болезненно переживал безразличие режиссера. Андрею не хватало в Свене внутреннего аристократизма. А вот Эрланда Юсефсона режиссер обожал и давал ему полную свободу. Алана Эдваля считал актером от Бога и уважал безмерно.

Алан Эдваль, как и другие его коллеги, говорил о том, что у Тарковского ему приходилось делать то, что ранее он никогда не делал. «Неожиданно обнаруживаешь, что играешь со стульями или шторами. Такая материализация в вещах для меня странна, непривычна, но на редкость привлекательна. Тарковский вызывает к жизни глубинные инстинкты и чувства, которые не испытывал, по крайней мере осознанно, с самого детства. Мы довольно легко начинаем верить в сверхъестественное. Жизнь, смерть… границ нет»[262].

В своих воспоминаниях Лейла Александер-Гарретт особое внимание обращает на организацию музыкально-звукового оснащения картины. Одна из музыкальных тем картины — лопарские народные напевы. Но это не пение, а скорее «пастушьи выкрики, оклики, напоминающие заклинания шаманов», возникающие в момент приближения чего-то угрожающего и необъяснимого. Например, перед «пророческими обмороками» почтальона Отто и самого Александера, перед его апокалипсическими снами.

Тарковский, по наблюдениям Лейлы, чрезвычайно виртуозно, с чуткостью и знанием человеческой психики использует звуковые эффекты. «Андрей не раз указывал на то, что порой даже самые на первый взгляд незначительные звуки имеют сильнейшее воздействие на зрителя… Дрожание хрусталя, катящаяся по полу монетка, шелест бумаги, пронизывающий звук электрической пилы, вязнущие в глине и сгнившей листве ноги, журчание воды… — все это фиксируется и остается в памяти зрителя…»[263]

Монтажер Михал Лещиловский вспоминает последние три месяца их совместной с режиссером работы, перед тем как Тарковскому пришлось уехать, предоставив группе закончить озвучание по его замыслу. В фильме не более ста двадцати склеек, но каждая из них подвергалась глубокому критическому анализу. Происходила творческая работа в границах, заданных, с одной стороны, установившимся образом фильма, а с другой — внутренней динамикой, сопротивлением материала. «Количество склеек не дает никакого представления о степени трудностей, с которыми мы столкнулись в процессе монтажа. При первом показе фильм шел сто девяносто минут. Дальнейшая работа позволила сократить его на сорок минут. Но единственная сцена, которая была полностью вырезана, — это сцена, в которой Александер пишет письмо своей семье…»[264]

Крыша над головой: завещание

«Огня! — кричат, — огня!» Пришли с огнем…

И. А. Крылов. Волк на псарне

Фабулу «Жертвоприношения», пишет Майя Туровская, формируют все те же составляющие: семья и семейные отношения, отцовство, детство, дом. «Дом… основополагающ в структуре мира Тарковского. Он овеществляет вечные его темы: род, семья, смена поколений. Понятие “отчий дом” для Тарковского буквально — это дом отца, и это дом, “дом окнами в поле”, а не квартира… Он — часть природной жизни так же, как жизни человеческого духа, их средостение…»[265]

Но Туровская не развивает эту тему, а уходит к «мессианским мотивам» ленты, в которой прочерчивается путь режиссера «от исповеди к проповеди, от проповеди к жертве». Прежнее духовное противостояние героя в условиях потребительской цивилизации перешло в универсальную мировую скорбь, окрашенную в цвета личной трагедии.

Туровская полагает, что для Тарковского этот фильм — заклинание судьбы, магическое действие, которое должно влиять на реальность и даже изменять ее, подобно слову и делу Мессии..

Венгр Акош Силади убежден, что выбор Тарковским свободы творчества был равносилен отказу от своего, русского дома. В изменившемся и уже нерусском мире, если он хотел остаться верным себе, ему требовалось измениться. В «Жертвоприношении», поясняет Силади, режиссер впервые «вынужден обойтись без чувственного мира русской культуры». Он «должен найти себя в другом мире, независимо от того, насколько отвлеченным и стилизованным является место действия ленты»[266].

Дом, в котором Александер хотел укрыться от всего мира, оказался хрупкой иллюзией, — поясняет Николай Болдырев. Герой совершает прорыв, «достигая нового качества своей души». Он уже не жертва «обстоятельств безумного мира», но «духовный воин», поскольку «не цепляется за видимость в нем уюта, но удерживает целостную доминанту дома как духовного пространства. Тем он, собственно, и спасает Малыша, судьба которого и является в фильме “камертонной”…»[267].

Развернутый комментарий самого Андрея Тарковского к его картине находим в уже знакомом нам интервью де Бранта. Автору фильма его герой не кажется сумасшедшим. Это человек, давно не заходивший в церковь. Его религиозные убеждения «нетрадиционны». Возможно, он вообще не верит. Но сознает, что «материальный мир — это еще не все, что есть трансцендентная реальность, которую лишь предстоит открыть. Когда разыгрывается трагедия и катастрофа неминуема, он в соответствии с логикой своего внутреннего мира обращается к Богу как единственной надежде. Это момент отчаяния».[268] Неодновременно и счастья, поскольку, несмотря на испытываемые им муки, Александер в страданиях обретает веру. «Я думаю, что человека, готового пожертвовать собой, можно считать верующим. Конечно, это странно. Александер жертвует собой, но в то же время вынуждает к этому и других. Это сумасшествие! Ну, а что поделаешь? Конечно, для них он человек конченый, хотя на самом деле совершенно ясно, что как раз он-то и спасен».[269] Тарковский полагает, что в этом фильме ему удалось более полно раскрыть свое понимание мира современного человека. Речь идет о навязчивой идее чистоты и суверенности собственного «я», которая может довести человека до безумия.

Пусть не покажется неожиданным, но мы собираемся вернуться на родную почву, к скрытому диалогу Тарковского с его «низовым оппонентом» Василием Шукшиным, таким естественным в этом качестве внутри отечественной культуры, где испокон веков искали ответы на «проклятые» вопросы, апеллируя к оппозиции «народ — интеллигенция».

Всплывает в памяти давний рассказ Василия Шукшина «Крыша над головой».

…В сельском кружке художественной самодеятельности обсуждается новая пьеса областного автора. Она «из колхозной жизни» и «бьет по частнособственническим интересам». Ее герой, «хороший парень Иван Петров», приходит из армии, женится и попадает под влияние тестя и тещи: становится стяжателем. Строит себе дом, обносит его высоким забором. Пьеса называется «“Крыша” над головой». Крыша, поясняет руководитель кружка, взята в кавычки: дом большой — это уже не крыша. Ивану делают замечание — чтобы он поумерился. Он отговаривается, скрывая кулацкие взгляды. Его разбирают на колхозном собрании! И тут Иван осознает, в какое болото затащили его тесть с тещей. Он бежит к недостроенному дому, который уже подвел под крышу, и — поджигает его!.. Но дом спасают колхозники. Он пойдет под колхозные ясли.

Один из самых неуемных участников самодеятельности, шофер Володька Маров, спрашивает: «А где Иван жить будет?» Володьку обвиняют в том, что он ставит под сомнение идею пьесы. Но Маров не унимается. Ответ подсказывает пенсионерка Вдовина, бывшая завотделом культуры райисполкома, радетель художественной самодеятельности: «Жилье ему обязан выделить колхоз, поскольку человек отдал дом под ясли…» В разгар дискуссии от автора приходит телеграмма, в которой он просит песню «Мой Вася» заменить другой — «Вот кто-то с горочки спустился…». Но в пьесе песен нет. «Автор, наверное, перепутал ее с каким-то другим своим произведением», — догадываются кружковцы…

А вот в «Ностальгии» Андрей Горчаков как раз пытается спеть именно эту песню, доказывая и таким путем непереводимость национальной культуры на язык другого народа. Да и сам режиссер питал слабость к шлягеру советской эпохи[270]. Лейла Александер-Гарретт вспоминает, что «незамысловатая мелодия стала попутчицей» «Жертвоприношения». «Особенно смешным казался куплет со словами: “Зачем он в наш колхоз приехал, зачем нарушил мой покой!” Андрей шутил, что это про него: вот приехал в шведский колхоз и нарушил их дражайший покой…»

Но это и про героя пьесы в шукшинском рассказе, встревожившего покой колхозного коллектива «частнособственническими инстинктами». Бывают «странные сближения»!

Ну а если вопрос шукшинского персонажа всерьез переадресовать господину Александеру: «Где он жить будет? Где будет жить его семья?» И мы к этому вопросу вернемся. Но прежде напомним, что через 15–20 лет после вынужденного подвига Ивана Петрова в отечественной литературе и на экране заполыхали пожары — сгорали веками обжитые места, избы. Правда, было это или результатом государственного неразумия, или местью раздраженных человеком стихий, но никак не сознательным актом жертвоприношения. Некоторые из пожаров, наиболее яркие, что ли, происходили ближе к середине 1980-х, когда в воздухе уже на самом деле попахивало «гарью» — предстоящими превращениями в стране.

В повести Валентина Распутина «Прощание с Матерой» и в ее экранизации, поставленной Л. Шепитько и Э. Климовым, горят избы вековой деревни, планируемой государством к затоплению. И там пожар, как и возможное затопление, акт противоестественный, катастрофа, спровоцированная обществом, утратившим связь с корнями. У того же Распутина в 1985 году появится еще одна «пламенная» повесть — «Пожар». В ней герой покинет место своего постоянного родового проживания из-за дурной забавы пришлых чужаков с огнем.

Во всех этих произведениях сожжение крестьянского обиталища обставлено библейскими приметами конца «ошибочной» цивилизации, которой противостоят уходящие цельность и чистота, воплощенные в мифе Избы. А мысль о добровольном принесении ее в жертву просто невозможна! Не самопожертвование, а обряд вынужденного погребения жилища, павшего на поле брани то ли с советской цивилизацией, то ли с цивилизацией как таковой.

Но герой пьесы в рассказе Шукшина именно жертвует домом! И жертва приносится на алтарь колхозной коммуналке, категорически отвергающей всякое частное обустройство своих членов. Однако это опять-таки насильственно востребованная жертва. Настоящий конфликт рассказа — в противостоянии анонимного колхозного общежития вроде того, что сооружается в «Котловане» Платонова, жилищу частному как выражению самостояния человеческой индивидуальности.

В ходе шутовской дискуссии членов драмкружка, жителей села Новое, явственной становится драма русской деревни. Естественная форма общности — «крестьяне» — неактуальна после переворотов XX века. Явилось противоестественное — «колхозное крестьянство». Понятие, в котором первая составляющая отрицает вторую. Жители Нового, как и герои пьесы, — люди бездомные и, кажется, удовлетворенные своей колхозной анонимностью. Но у Шукшина сквозь коллективистское мировидение пробивается все же естественная жажда частного домоустройства как опоры индивидуального бытия. Конфликт окрашивается чуть не юродивым авторским смехом, едва прикрытым балагурством.

Правда, на рубеже 1970-х, когда появился рассказ Шукшина, частная жизнь как таковая только брезжила в отечестве. Строго говоря, жертвовать-то пока нечем. Сросшегося с вековой традицией частного дома еще нет. Это в «Жертвоприношении» за образом дома, по замыслу Тарковского, должна угадываться его вековая история. Тем не менее уже и в рамках советского образа жизни действие «общинных» норм выглядит безнравственно. Следование этой химере отсекает всякого конкретного человека от круга близких, а затем и дальних для него людей. Все они вместе и по отдельности неинтересны абстрактному коллективизму, как и вообще идее «счастья для всех».

Разрешение неразрешимого в условиях советского строя противоречия может быть лишь абсурдным: взамен сожженного собственного Ивану в награду за «подвиг» предлагают дом казенный. Временного отступника возвращают в анонимность коммуны.

Жертвоприношение у Тарковского напрашивается на аналогию с происшедшим у Шукшина. Ведь по существу Александер (как и Доменико) жертвует не столько во имя семьи, сколько для общего блага, как внушается и Ивану Петрову. Однако в мире Шукшина такая жертва, как мы пытались уже сказать, абсурдна.

Чем жертвовать? «Крышей» в кавычках?

Крестьянский дом как таковой уже канул в Лету, осев мифом в памяти бывших крестьян. Частное существование, заторможенное отечественным социализмом, еще не нашло своего фундаментального воплощения в жизни советского человека. Не только крестьянина в прошлом, но и тех, кто традиционно, по происхождению был связан с высокой культурой.

Иными словами, добровольное жертвоприношение, наподобие того, что совершалось у Тарковского, в условиях родных осин в ту же историческую пору было бы лишено всякого смысла. Попробуй режиссер учинить соответствующий сюжет на отечественной почве — даже с разрешения властей, — сама наличная реальность оказала бы сопротивление.

Иное дело — Александер…

Но где же он будет жить? Где он будет обитать в земной жизни, когда покинет больницу? И покинет ли? Где будут жить его жена, падчерица, сын, наконец? И как они будут жить? Или тут граница, за которой для героя начинается инобытие, то есть иное, в прямом смысле, бытие? Скажем, бытие духовного странника… Или просто небытие?

Художественная логика картины в отличие, скажем, от реальной жизни семьи Тарковского не предусматривает разнообразия ответов на эти вопросы, которые будоражат не только обыденное сознание… Хотя, между прочим, и сам герой в какой-то момент поддается соблазну сомнения: а вдруг никакой угрозы войны и уничтожения не было? вдруг ему все это просто привиделось и тогда совершенно нелепой и разрушительной будет выглядеть его акция?..

У Тарковского ответ продиктован переживанием «личного Апокалипсиса»: смерть сразу отменяет все вопросы. И сюжет немедленно, с начала картины переводится в пространства вечной и бесконечной вселенной. А там некому ни задавать вопросы, ни отвечать на них…

Во всех пожарах, здесь упомянутых, к которым мы могли бы добавить и другие, в том числе и в пожаре «Жертвоприношения», очевидно указание на окончание времен или, во всяком случае, на уход, гибель конкретной исторической эпохи. Когда мы видим пожар в «Прощании» или в «Сибириаде», то у нас нет сомнения — это конец не только отечественного социализма, но и эпохи всякого общинного и образа жизни, и ми-ровидения. Уход этих эпох не исключает жертв, напротив, их предугадывает даже тогда, когда человечество, смеясь, расстается со своим прошлым.

Жизнь и смерть Андрея Тарковского, его творчество, в свою очередь, как-то уж слишком вызывающе отмечены символикой Конца. Вплоть до того, что в подводных собраниях предметов в «Сталкере» нашлось место и для календарной странички от 28 декабря, указывающей на дату кончины художника в ночь с 28 на 29 декабря. Режиссер уходит из жизни, поставив фильм о нагрянувшей мировой катастрофе и поведении человека перед лицом ее. Уходит в конце 1986 года, окрашенного заревом чернобыльского пожара.

Последний поступок Тарковского отливается в символ конца времен, сурово помеченных бездомьем отечественного социализма. Возникает мысль, что именно нашим сиротством художник был «послан» в мир искать духовное пристанище, объединяющее природу и человека. Ничего похожего совершить в постсоветский период уже не представлялось возможным — в такой простодушно откровенной до гениальности форме.

Иссяк пафос неизбывной «народной тоски по братству». Тарковский оказался последним «коммунистом», наследником именно русских гениев, подобных Достоевскому и Толстому, умевших переживать сомнительную с обыденной точки зрения актуальность «соборной» идеи. Притом что он и сам, похоже, чувствовал ее сомнительность перед лицом слишком очевидной безысходности существования личного.

Последний его фильм и велик, думаем мы, обнаженностью такого переживания, существенного для нескольких поколений наших соотечественников, познавших соблазн идеи «счастья для всех». Человек в пространстве фильма Тарковского упирается в неотвратимость конца, который не сулит никакого братства в этом разрушенном до основания мире. Остается лишь безумный подвиг ничем фактически не подтвержденной веры в недоступный именно тебе смысл подступающего именно твоего небытия на земле. И тогда в нашем кинематографе, может быть, впервые в его истории обретает вселенские масштабы личная драма одного-единственного человека, как если бы это была трагедия целого народа.

Вот почему, преодолевая всю «глобальную проблематику» этой картины, следует прочесть ее именно как интимный дневник Андрея Тарковского, как завершающие (земные) страницы его духовной автобиографии. Как его завещание, в конце концов. Кроме этого, собственно говоря, в фильме как поступке и нет ничего.


Поскольку наш соотечественник в XX веке не мог похвастаться устойчивой традицией частного «домовладения», то и к жертвоприношению в духе подвигов Александера он исторически, как уже говорилось, готов не был. Поджечь хозяйство барина-благодетеля, как это случилось, например, в деревне с имением Н. Г. Гарина-Михайловского на рубеже XX века, крестьянин еще мог. Мог пострадать от стихий или, позднее, от мероприятий советской власти. Нарождающегося своего жечь бы не стал. Из отечественных кино и литературы нам известен лишь один пример такого подвига — в фильме А. Кончаловского «Курочка Ряба». Герой из простонародья жертвует нажитым частным хозяйством уже в «постперестроечный» период нашей истории, предает нажитое огню. Но почему? А так он откликается на «призыв» все той же колхозной (бывшей!) массы, от лица которой выступает его давняя возлюбленная Ася Клячина, носительница коллективистских идеалов. И здесь жертва приносится опять же, в нравственном смысле, не столько добровольно, сколько насильственно.

Не мог бы совершить такой подвиг и отечественный интеллигент, близкий господину Александеру по мировидению, да еще при этом облачаясь в кимоно с даосской символикой. Ведь он, как и бывший крестьянин, был, в свою очередь, неимущим в большинстве случаев или бережно хранящим оставшееся в наследство из досоветского прошлого хрупкое суденышко дворянского дома.

Похоже, Тарковский должен был черпать вдохновение для воплощения указанного подвига только из иных культурных источников. Мы полагаем, что таким источником мог быть и кинематограф Акиры Куросавы[271]. Среди его работ есть картина, которая прямо могла подтолкнуть Тарковского к замыслу двух его последних фильмов. Речь идет о ленте «Хроника одной жизни» («Записки живущего», 1955), «подсказанной» не только трагедией Хиросимы и Нагасаки, но и более близким к этому времени (лето 1946 года) испытанием водородной бомбы в лагуне атолла Бикини.

Пожилой владелец литейного завода Накадзима (Тосиро Мифунэ), трезво размышляя, намеревается спасти свое многочисленное семейство, включающее и наложниц с детьми, от угрозы новой, атомной войны. Вначале он строит дорогостоящие бомбоубежища в разных районах Японии, чтобы упрятать в них семью. А затем, узнав о бесполезности таких сооружений перед катастрофой, планирует перебраться в Бразилию, купив там ферму. Естественно, как и Доменико, как и затем господин Александер, он кажется его окружению, членам семьи сумасшедшим. Семья живет доходами с предприятия Накадзимы и не хочет лишаться обеспеченного существования, чтобы все начинать с чистого листа. Члены семьи добиваются через суд лишения патриарха всех его прав. И вот тогда, обнаружив удивительное непонимание со стороны окружающих такой очевидной, с его точки зрения, опасности, он по-настоящему начинает испытывать страх перед чудовищной слепотой людей. Охваченный паникой и действительно оказавшийся на грани сумасшествия, Накадзима поджигает собственный завод, чтобы принудить семью очнуться от этой слепоты. Во время пожара кто-то из рабочих завода бросает ему упрек: «А как же мы?» Это повергает Накадзиму в отчаяние. Он, подобно Доменико, обвиняет себя в эгоизме: «Я совершил ошибку. Я думал только о семье. Но все должны выжить». И он обещает всех их забрать с собой в Бразилию. Но если Доменико с фанатичностью безумца утверждает весьма расплывчатую идею «счастья для всех», дублируя подвиг Спасителя, то Накадзима далек от мессианских поползновений. Герой Куросавы исходит из сугубо личных, и даже весьма прагматичных поначалу, побуждений и опасений. И совершенно прозаически затем оказывается в психушке, где, увидев в окне своей палаты заходящее солнце, кричит, возбужденный: «Наконец-то земля загорелась и горит!»

Есть в «Записках живущего» персонаж, созданный Такаси Симурой. Доктор Харада исполняет обязанности заседателя в гражданском суде по семейным делам, выступающего посредником в тяжбе между Накадзимой и его семьей. Харада постепенно постигает правду Накадзимы вопреки общему о нем мнению, фактически принимая от него эстафету. Все это напоминает ситуацию Горчакова из «Ностальгии», правда, без многозначительного финала со свечой.

У Куросавы вообще все чрезвычайно приземлено. Большой кишащий людьми город. Изнурительная духота, будто земля на самом деле накаляется изнутри все более. Истекающие потом персонажи, не выпускающие из рук вееров и платков. Подробный быт родственников Накадзимы, внутрисемейные малые и большие распри. Затяжные судебные прения. Таким образом, общечеловеческое содержание страха Накадзимы вырастает из мельчайших подробностей быта, из занудства внутрисемейных перипетий. Оттуда поднимаемся мы до осознания сотворенной человеческим неразумием катастрофы: земля горит!

У Тарковского зритель должен (просто обязан!) двигаться иным путем. Ему надлежит пробиться сквозь эсхатологическую символику к подробностям личного апокалипсиса художника. Только тогда зритель почувствует его непосредственные страдания (вживется в них!) в ситуации между грехом и святостью, между «великим терзанием и великим прощением».

Действительно, «Поклонение волхвов» Леонардо и «Страсти по Матфею» Баха в титрах «Жертвоприношения» с самого начала задают художественному высказыванию глобальные масштабы библейской притчи. И герой начинает жизнь в сюжете с ритуала. Ибо посадка дерева, рифмуясь с легендой о монахе и послушнике[272], есть ритуал. Передача сыну духовной эстафеты, завещания, в надежде, что сын будет «поливать» переданное изо дня в день, наполняя его жизнью.

Александер находится в кризисе, обостренном переживанием дня рождения. Он болен «мировой скорбью», о чем и сообщает своему лишенному на какое-то время дара речи сыну. За этим многословием можно угадать целиком интимное желание автора исповедаться перед Андреем-младшим, что он и делал в свое время, когда тот вряд ли был способен как-то отреагировать на отцовские речи.

Откровению героя предшествует реплика «странного» почтальона Отто (Алан Эдваль): «А каково твое отношение к Богу?» Александер: «Я вовсе не боюсь». В этом ответе желаемое выдается за действительное. Боится! Боится смерти. Вероятно, поэтому и герой, и его создатель торопятся посвятить потомков в существо своих терзаний.

Тарковский вел непрекращающийся, опасно напряженный «диалог» с небытием в жажде спасения. Вспомним сценарий «Ведьма». Герой, ученый, проповедующий победу над страхом смерти, сам оказывается в ее лапах. И только тогда побеждает смерть, когда совершенно слепо отдается любви. В сценарии коллизия эта очевидна, поскольку обнажена в пугающей простоте своей. Профессор-танатист Максим Акромис, проповедующий «смерть как истинную цель жизни», прототипом явно имеет вдохновителя сценария — Андрея Тарковского. Стругацкие, с присущей им наивной убедительностью художников-реалистов, сказали об этом, как и о том, что такого рода мировоззренческие установки «обезжизневают» и самого их носителя.

Дом Александера шаток в совершенно конкретном, житейском смысле. Но у Тарковского шаткость частного мироустройства — следствие всеобщей уже длящейся катастрофы. Ее переживание наполняет жизнь Александера неизбывной экзистенциальной тревогой. Но тревожится-то он прежде всего о Малыше, к которому «слишком привязан». Однако за этой тревогой опять же маячит мировой сюжет избиения младенцев. Итак, фильм открывается глубокой личной болью о доме, подтачиваемом разворачивающейся всеобщей катастрофой, жертвой которой должен стать Младенец, в семейном быту героя — Малыш.

Заметим, что Накадзима из «Записок живущего», находясь в возрасте Александера, тоже имеет совсем маленького сына, но рожденного не от законной жены, а от наложницы. Все это каким-то странным образом рифмуется и с фильмом Тарковского, и с его реальной жизнью! Может быть, самое трогательное в фильме Куросавы — забота Накадзимы о малыше, беспокойство о судьбе которого главным образом и заставляет его искать спасения от ядерной катастрофы.

Герой Куросавы ни перед кем, кроме «плоти и крови своей», до поры не держит ответ. А герой «Жертвоприношения», напротив, готовится ответствовать перед «МЫ» человечества. И тут возникает (опять же — странная!) рифма с персонажем Шукшина, принужденным держать ответ перед колхозным «МЫ».

Монолог Александера перед молчащим сынишкой и начинается с мысли о заблудившемся человечестве, идущем «не тем путем». Только затем следует история, как они с матерью Малыша нашли «это место», то есть дом. Отцу подумалось, что если жить именно здесь, то и после смерти можно быть счастливым. «Не бойся, смерти нет. Конечно, есть страх смерти. Это плохой страх, он заставляет людей делать то, что не следует. Если бы люди перестали бояться смерти, то все было бы иначе…»

Александер и его жена уверились, что увиденный дом сделан для них. В этом доме родился Малыш. Здесь дом — рай, который должен спасти. Но рай, переживший себя. Собственно, в этой истории, если судить опять же по интервью Андрея-младшего, откликнулась так печально завершившаяся история дома в Мясном.

Александер настолько увлекается своим монологом, что забывает о Малыше. Он говорит о том, что человек ополчился против природы и явилась цивилизация, основанная на насилии, власти, страхе и зависти. Возникла «ужасающая дисгармония» между материальным и духовным. Так возник в корне «ошибочный мир». Нужны радикальные пути решения проблемы. Словом, обо всем, что неоднократно произносил и сам автор. И вдруг спохватывается: «Господи, как я устал от всей этой болтовни! Слова, слова, слова… Однако почему я все это говорю?!! Если бы нашелся хоть кто-нибудь, кто вместо болтовни сделал бы что-то реальное. По крайней мере, попытался бы…» Тут герой обнаруживает, что мальчик исчез. Отцу страшно. Он зовет сына. Тот, играя, набрасывается на него сзади. Отец резко сбрасывает с себя ребенка. Мы видим Малыша, сидящего в траве и утирающего кровь, идущую из носа. Здесь очевидна вина Отца, подкрепленная автобиографически и образами крови младенца в развитии сюжета. С Александером случается обморок. Является его первое видение: мир после атомной катастрофы.

Настоящий «герой» прозвучавшего в начале фильма монолога — дом в лучах солнца как средоточие покоя и гармонии. Таким Александер хочет его сохранить навсегда. Иными словами, хочет спастись в нем и с ним от страха смерти, от заблуждений человечества и собственных. Однако из того же монолога следует, что эти желания и надежды вполне иллюзорны в «ошибочном мире». Нужен поступок. Вроде гамлетовского. Так исподволь подступает мысль о жертве. Ответить миру, человечеству — всем — на их призыв и требование, в свете которых личное, частное утрачивает ценность.

Под этим монологом мог вполне подписаться и сам Андрей Арсеньевич. Другое дело, мы уже говорили, что он изначально, в отличие от своего героя, кстати говоря, бездомный человек, живший лишь видением дома и решивший расстаться и с ним в последней картине. Фильм мог создаваться и под давлением подсознательного стремления оправдать жертву, принесенную отъездом из страны, где он оставил могилу матери, отца, сестру, двух сыновей одной с ним крови.

Проблема крыши над головой равно близка и герою Тарковского, и герою Шукшина. Но родственный Тарковскому человеческий тип, во-первых, давно живет кризисным сознанием утопичности своих мечтаний о солнечном доме, сулящем если не счастье, то «покой и волю». Во-вторых, переживание шаткости частного дома осложняется мучительным осознанием личной ответственности за происходящее в «ошибочном мире». Отсюда — решение прекратить болтовню («слова, слова, слова») и совершить радикальный поступок в деле исправления «ошибки». В-третьих, мировая катастрофа, которой давно бредит человечество, уже у порога. В-четвертых, пробужденная страхом смерти, в человеке просыпается и окончательно утверждается безусловная вера в божественные силы, в возможность верой исправить «ошибку».

Из этих условий (условностей) художественного мира Тарковского вытекает неизбежность жертвы, обещание которой звучит в молитве Александера, впервые, пожалуй, прибегшего к этому «средству».

«Господи! Спаси нас в эту ужасную минуту… Не дай погибнуть моим детям, друзьям, моей жене, Виктору, всем, кто любит Тебя, кто верит в Тебя, кто не верит в Тебя, потому что слеп и не успел о Тебе задуматься, потому что еще не был по-настоящему несчастен, всем, кто в эту минуту лишается надежды, будущего, жизни, возможности подчинить свои мысли Тебе, кто переполнен страхом и чувствует приближение конца, страхом не за себя, а за своих близких, за тех, кого некому, кроме Тебя, защитить, потому что война эта последняя, страшная, после которой уже не останется ни победителей, ни побежденных, ни городов, ни деревень, ни травы, ни деревьев, ни воды в источниках, ни птиц в небесах…

Я отдам Тебе все, что у меня есть, но только сделай так, чтобы все было как раньше, как утром, как вчера, чтобы не было ни войны, ни смертельного этого, рвотного животного страха, ничего! Помоги, Господи, и я сделаю все, что Тебе обещал!..»

Наконец, последнее — незнакомое шукшинскому типу. Хроническое сиротство Тарковского конкретизировалось в образах кризиса европейской культуры. Эта культура и была духовным домом, пространством интимно-фамильярного существования, привычного с детских лет и ставшего позднее строгим мерилом, прилагаемым к ситуациям бытовой жизни. С какого-то периода для Тарковского-художника европейская духовная культура не просто в кризисе — она катастрофически исчерпана. Градус этих переживаний с годами возрастает, публично концентрируясь в «Слове об Апокалипсисе». Здоровые начала он видит на Востоке, в той же России. Но это только очередной миф. В кризисном семейном сюжете «Жертвоприношения» слышно чеховское эхо. А ведь как раз Чехов изобразил крушение дворянских гнезд на рубеже нового века как катастрофу, обрушившуюся и на отечественный дом, и на дом европейской культуры.

Дом в «Жертвоприношении» — метафора европейской культуры, исчерпавшей свои жизненные силы. Не зря и Александер здесь — бывший служитель муз, ему уже стыдно актерствовать, притворяться. По Тарковскому, искусство требует от художника откровенной исповедальности, на что с какого-то периода Александер, может быть, стал неспособен. Да и сам его создатель подвергал сомнению эти свои способности. И если Чехов, а вслед за ним, может быть, Бунин отметили начало катастрофы мировой цивилизации в ее отечественной ипостаси, то Тарковскому видится уже финал трагедии. Переступить же «конец света» невозможно без жертвы, за которой начнется нечто не предполагаемо иное.

Довольно длительное время, 1980-е годы определенно, Тарковский едва ли не каждодневно живет подспудным: «Не спастись!» По сути, живет в том «смертельном, рвотном животном страхе», от которого так хочет избавиться с помощью «чудодейственности» веры его герой. Отсюда, как мы полагаем, и почти болезненный интерес к эзотерике, ко всякого рода контактам и контактерам с потусторонним миром. «Жертвоприношение» пронизано страхом, начиная с «леонардовской» заставки. С первых кадров самого сюжета об этом страхе, о смерти, о беде тотального уничтожения идет речь. «Провокатор» страха и посредник избавления от него — почтальон Отто. Он потому и почтальон по совместительству, приносит вести из другого, потустороннего мира. Не зря же герой был назван в честь умершего Солоницына, который по паспорту значился как Отто.

Алексей Герман, посмотрев «Жертвоприношение», признавался, что фильм произвел на него огромное впечатление, потому что «во всем этом» он «прочел ужас перед жизнью и страх за себя, страх человека, который предчувствует смерть». Картина, на его взгляд, «вся пронизана страхом»[273].

Переплетение языческой магии и христианства — от переживания исчерпанности высокой европейской культуры, так или иначе питающейся евангельским мифом. Герою, как и его создателю, не только молитвой, но еще и магией необходимо заговорить ужас, обуявший его. Ведь магия есть след древних обрядов, с помощью которых человечество в предыстории своей договаривалось с тайными силами природы. Тарковский призывает на помощь всю сотворенную за тысячелетия исторической и доисторической жизни мировую культуру, начиная с ее обрядово-мифологических истоков.

Кульминация животного ужаса, овладевшего героями картины, — истерика Аделаиды. Аделаида — агрессивно-подавляющее начало в семье. Но в ряду женских образов Тарковского она, как и прочие его героини, есть воплощение природного начала. И ее истерика сродни тому, что происходит с Хари («Солярис»), женой Сталкера, когда обе бьются в конвульсиях, сопровождающих разрыв, разлад с любимым существом. Извивающаяся в истерических корчах Аделаида, требующая от мужчин вернуть жизнь в прежнее русло, — это возмущенная ужасом уничтожения природа. Ее возмущение, может быть, и есть самое опасное последствие войны, поскольку так разрушает себя изнутри то, чему предопределено созидать.

Образ Аделаиды в исполнении Сьюзан Флитвуд выходит далеко за рамки жены-тирана. Здесь и сама агрессия приобретает многозначность как выражение отпущенных на волю и восставших против человека природных энергий. Лейла Александер-Гарретт подробно описывает работу над сценой: «Андрей предупредил меня, что сцена истерики — зрелище не из приятных, но я и представить себе не могла, насколько она потрясет меня эмоционально и физически. Казалось бы, чего переживать, ведь это кино — все понарошку. Самое страшное, что это не вымысел режиссера, за всем этим стояла реальность, все это он испытал на собственной шкуре…»[274]

Истерика Аделаиды характерна каким-то бесстыдно откровенным эротизмом, испугавшим и самого режиссера. «Сьюзан, — пишет Лейла, — действительно создала “оргийную сцену”, одновременно отталкивающую, разнузданную и притягивающую». «Оргийная» откровенность этой сцены лучше видна в фильме Михала Лещиловского. Бесстыдно расставленные на камеру ноги героини — это ведь и бессознательное приглашение к соитию. Вспомним ее призыв, обращенный к мужчинам. Но здесь соитие предполагается как спасение, как утверждение жизни. Однако не только сами эти мужчины в их нынешнем состоянии не способны на возрождение жизни, а и женщина, по древнему инстинкту зовущая их, не способна плодоносить.

Природа, подпорченная цивилизацией и прекратившая плодоносить. Спасет та женщина, в которой жива естественность природных сил. Спасет ведьма Мария. Самый отчаянный акт в образном сражении со смертью — посещение Марии. Ее дом — в оппозиции рушащемуся дому Александера — как жилище низового, природного и, возможно, простонародного бытия. Эту оппозицию — два противостоящих друг другу дома — и пытался, как мы помним, выстроить в фильме Тарковский. Спасение не просто в возвращении к природному лону, а и к простонародному, деревенскому бытию. Мария еще и материнское первоначало. Дом матери. Не случайно первые реплики в разговоре героя с «ведьмой» — о матери, о деревенском доме, в котором она жила, о том, что герой не смог постичь глубинного зова материнской натуры и действовал ложным образом во время ее тяжелой болезни. Как? Попытался привести в порядок ее запушенный сад, который она, больная, созерцала, сидя у окна. А когда сделал это, чтобы порадовать мать перед смертью, то обнаружил всю отвратительность своего насилия над «естественностью и красотой». Так отозвался в «Жертвоприношении» замысел документальной «Деревни». Сын увидел в экране материнского окна «окультуренную», а значит, уничтоженную цивилизационными мероприятиями природу-мать. Собственно, это и есть подоплека магистрального конфликта «Жертвоприношения». Гибель природного, материнского осознана как бессилие цивилизации, немощь культуры, утративших питательную связь с корнями. Вот почему страх уничтожения толкает героя к первобытному соитию с матерью-природой, возвращению в ее лоно.

Природа принимает и прощает. Снимает страх. Для носителя высоких духовных ценностей Мария становится прибежищем в низовой, природной, а потому — спасительной области мироздания. Это другая, в сравнении с Аделаидой, ипостась женского начала. Вспомним, как в «Сталкере» жена успокаивает и укладывает для отдыха в постель своего измученного вселенским странствием мужа… Здесь его ждет обновление и возрождение к новым странническим подвигам.

По логике развертываемого Тарковским сюжета жертва дома — пожирание его обновляющим пламенем — неизбежна, поскольку этот дом (Дом высокой европейской культуры) исчерпал исторический ресурс своего бытия. Энергии для его обновления художник ищет в низовой, природной области, хотя возродить непосредственный контакт с этой «областью», как в «Рублеве», скажем, он уже не в состоянии.

Но как бы там ни было, «Жертвоприношение» — послание потомку. И оно действительно носит не столько эстетический характер, сколько характер этического поступка. Оно прямое завещание отца, исчерпавшего страхом (само)уничтожения свои духовные силы. Но кому из сыновей? Всем сразу?

Собственно, Тарковский едва ли не с буквальной точностью повторил путь домосозидания, пройденный его отцом. Андрей фактически отказался от дома материального, земного. Он весь был поглощен «домом культуры», своим творчеством, пожертвовав для этого и общением с сыновьями, с кровными родственниками. Но, обживая свой духовный дом, он обнаружил и его катастрофическую обреченность. А это угрожало уже двойной безвозвратной утратой, что посеяло ужас в душе художника, усиленный страхом физической смерти.

В пространстве этих переживаний возникают и мысли о путях святости и греха, которые у Тарковского будто меняются местами. В нем пробуждается мысль о невольном предательстве по отношению к живой жизни, спровоцированном, как ни странно, молитвенной преданностью творчеству. Спасение в поступке — выйти навстречу своим страхам как субъекту жертвоприношения, заявив об этом публично и завещательно покаявшись перед сыном, но утвердив: «В начале (все-таки) было Слово».

Но перед нашим взглядом неистребимо стоит пламя Готланда. Весело и страшно исчезающий в огне Дом.

«Он как сучок в глазу души моей, Горацио!»

История с «двойным» пожаром взывает. Она требует своего прочтения как составляющая творческого поступка.

Первоначальный (до первого сожжения) дом — декорация и в прямом, и в переносном смысле. В прямом смысле он — внешний вид жилья, декорация семиметровой высоты, воспроизведенная во всех необходимых режиссеру подробностях. Ему очень хотелось, чтобы макет воспринимался не обманным, а реальным домом. Иначе трудно было бы поверить в правду жертвоприношения, которое режиссер готовил с убежденностью и истовостью жреца.

В переносном, метафорическом смысле — это рукотворная декорация, символ европейской культуры и цивилизации, противопоставленный нерукотворной натуре в виде неба, воды и огня. Век этой, условно говоря, декорации, по логике фильма, исчерпался. Она подошла к кризисному рубежу, за которым ее ожидают смерть, погребение и возрождение в каком-то новом, неведомом качестве. Вместе с ней должен умереть и преобразиться Александер как носитель высоких духовных ценностей европейской культуры. В этом суть жертвоприношения перед лицом мировой катастрофы.

Тот же путь духовного преображения намечал для себя и режиссер в «Слове об Апокалипсисе». Иначе как творческий акт обернется исповедуемым им этическим поступком? Это и есть законы, художником над собой признанные, по которым мы и обязаны были бы его «судить». И «суд» состоялся, если бы Тарковский был связан с другим видом искусства, не так глубоко пропитанным материей социума и природы (и зависимым от них!), как это присуще кинематографу.

Сочетание целого ряда социальных и природных влияний, случайных, а частью таинственных для свидетелей события, привело к тому, что первая, настоящая декорация (в прямом и переносном смыслах) сгорела. Но не по правилам, предусмотренным художником. Иными словами, ожидаемый религиозный акт жертвоприношения не состоялся именно в первом, неповторимом, оригинальном варианте, расчисленном автором. Оказала сопротивление реальность, находящаяся за пределами авторских замыслов, законов и притязаний, но при этом во всей своей непричесанности и неприглядности зарегистрированная сбившейся с нужной скорости и ритма камерой. Жизнь не приняла жертву и «посмеялась» над жрецами. Правда, этого варианта с непринятой жертвой зритель уже никогда не увидит.

Итак, жертвоприношение не состоялось как религиозноэтический подвиг проповедника — во всей своей неповторимой первичности. Но состоялось как эстетический подвиг художника, состоялось как искусство — все же вторичное по отношению к жизни (и смерти). Состоялось как нешуточная игра с реальностью, с натурой. Состоялось как обнажение и обнаружение декорации, которая никогда не сможет подменить, а тем более исчерпать натуру.

Не зря же за пределами катастрофы, происшедшей на съемочной площадке, говорили о Высшем Промысле. Не зря Анна Асп, самоотверженно боровшаяся за пересъемку, при перестройке дома в значительно более облегченном варианте признавалась, что «бесконечно счастлива, что сломалась камера и что англичане запороли пожар, потому что в первый раз все выглядело неестественно, а теперь все будет натурально, как и полагается в фильмах Тарковского».

Все и выглядело настолько натурально, насколько может быть натуральным художество — особенно такое, как кино. Ведь и в творческой концепции самого Андрея Арсеньевича искусство велико тем, что, будучи вымыслом, все же сулит нам бессмертие.

Порой опять гармонией упьюсь,

Над вымыслом слезами обольюсь…

И обливаемся слезами, как это случилось, например, с Алексеем Германом, когда он смотрел «Жертвоприношение». И даже, может быть, не потому, что переживаем драму несчастного Александера, попытавшегося так победить охвативший его ужас. Мы плачем больше потому, что в узкую щель между декорацией и натурой КТО-ТО заставил все же внести в картину непридуманную деталь, на самом деле вживе сгоревшую вместе с первоначальным домом и оставившую по себе тихую печаль и слезы, подступающие к горлу. А главное — оставшуюся на экране уже во втором варианте финала с пожаром!

Серый клетчатый шарф Андрея Тарковского.

Помните? Переводчица повесила его в декорации рядом с венком из полевых цветов, а Тарковский попросил не убирать: «Пусть останется на память…» Раньше об этом знала только Лейла. И к горлу, признавалась она, подступал ком, когда в очередной раз шарф развевался перед ней на экране. После появления ее книги на эту деталь, может быть, обратит внимание не только она. Не только у нее на глазах появятся слезы…

Ведь сердце сжимается — жаль человека! Впрочем, видно, уж так у него на роду было написано…

Загрузка...