26 июля 1951 года. Первая берестяная грамота из Неревского раскопа под Новгородом. В грамоте № 531 (начало XIII века) новгородка Анна просит брата проучить злодея Коснятина, который за долги обзывает ее (сестру) с дочкой по-всякому: «назовало еси сьстроу коуровою и доцере блядею». Бывали грамоты и ядреней.
Октябрь 1954 года. Нобелевская премия Эрнесту Хемингуэю за повесть «Старик и море». Через четыре года он предложит свой дом на Кубе в подарок нобелевскому лауреату 1958 года Борису Пастернаку, если того выставят из СССР.
18 июня 1955 года. Организатор «тайного притона с пьянкой и совращением девушек» Георгий Александров снят с должности министра культуры СССР (официально — за упущения в работе) и отправлен сотрудником в Институт философии Белорусской академии наук. Причастность к скандалу актрисы Аллы Ларионовой и балерины Софьи Головкиной опровергнута. Александров и его «соучастник» академик Еголин скоро умерли от сердечных приступов. Другой «соучастник» профессор Кружков стал директором Института истории искусств.
13 мая 1956 года. «Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии… Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных…» (Из предсмертной записки Александра Фадеева, застрелившегося на даче в Переделкине.)
28 ноября 1956 года. «Порядочная девушка не наденет такую вещь!» — кинокритики о купальнике бикини, в котором появилась изнемогавшая от желаний в этом лживом мире Жюльетт, героиня Брижит Бардо, в фильме Роже Вадима «И Бог создал женщину». Полиция американского Далласа запрещает смотреть это кино неграм: возбудятся и будут безобразничать.
Фишка — самая простая фигурка для чьей-то игры, альтернатива которой одна: самому стать игроком. Кто мы, фишки или великие?
Челка пчелочкой — самый необязательный, но пикантный элемент девчачьей прически. Помнишь полечку, челка пчелочкой?
Формализм — самое страшное заклятие партийных вуду, применяемое в сочетании с формалином и фимиамом для запугивания непослушных детей и поэтов.
Горилла краснозадая — самый пожароопасный вид пожирателя дипломных работ, открывающийся тому, кто смотрит с улицы на горящие окна.
Бульдик — самое московское (не питерское!) дворовое словечко, обозначающее «булыжник»: устанешь бульдики разбрасывать — будешь «на щеке твоей душной — „Андрюшкой“».
Мозаика. Владимир: Книжное издательство, 1960. Парабола. М.: Советский писатель, 1960.
Пятидесятые для Вознесенского начнутся с «архи». Архиважный вопрос, между прочим: куда поступать? Андрюша решил все задолго до окончания школы: в Архитектурный. Целый год, с пятидесятого, исправно занимался на подготовительных курсах.
Все-таки резонно было думать, что он выберет Литинститут. Но… и родители были двумя руками за МАРХИ: поэтические перспективы сына — дело туманное, а тут профессия достойная, и творческая вполне. Борис Леонидович тоже одобрил этот выбор: поэтом можно стать без специального диплома, зато отравиться окололитературной средой можно запросто. А зачем это — раньше времени?
К тому же Архитектурный был Пастернаку по-своему дорог. В самом здании института находился прежде отцовский ВХУТЕМАС. Здесь преподавал конструкции брат Пастернака, Александр Леонидович, — четверть века, до пятьдесят пятого года. И, опережая события, заметим: даже мастерская, в которую уже дипломником попадет Вознесенский, окажется — строго по Пастернаку — именно «в том крыле, где рабфак» и «где наверху мастерская отца».
Та самая мастерская, которая сгорит.
Пожар! Какие, к черту, хронологии? Несемся, перепрыгнув быстренько туда, в то майское утро 1957 года, когда дипломник Вознесенский с полутораметровым подрамником на плече подходит к Трубной… Потом он восстановит этот день в своем эссе «Путеводитель к сборнику „Дубовый лист виолончельный“», подробно прошагав с читателем опять от дома к институту:
«…Но почему навстречу вам из институтских ворот выезжает пожарная машина? Двор заполнен возбужденными сокурсниками. Они сообщают вам, что ночью пожар уничтожил вашу мастерскую и все дипломные проекты. Годы архитектуры кончились. Начались годы стихов».
Вот ведь: случившийся «Пожар в Архитектурном институте» стал знаком, вехой. Этот самый «Пожар» Вознесенский будет звонко и бесшабашно читать со сцены Политехнического в фильме Марлена Хуциева «Застава Ильича» — шокируя сравнением горящих окон с краснозадыми гориллами. Хотя это потом, потом, когда окажется, что выпускник МАРХИ — новое имя в поэзии. Причем от имени этого — Андрей Вознесенский — аудитории и стадионы внезапно посходят с ума.
Это потом, а пока, майским утром пятьдесят седьмого, —
Бутылью керосиновой
взвилось пять лет и зим…
Кариночка Красильникова,
ой! горим!
Прощай, архитектура!
Пылайте широко,
коровники в амурах,
райкомы в рококо!
О юность, феникс, дурочка,
весь в пламени диплом!
Ты машешь красной юбочкой
и дразнишь язычком…
Были еще варианты стихотворения, вместо «райкомов» — то подцензурные «райклубы», то «сберкассы». С этим неясностей нет. Непонятно другое: кто эта Кариночка Красильникова? Что делает девушка на пожаре?
Нечасто поэты называют своих героинь их настоящими именами — а Кариночка Красильникова из «Пожара в Архитектурном» самая что ни на есть настоящая: пять лет была однокурсницей Андрея Вознесенского и не подозревала, что он поэт и что ей предстоит навсегда попасть в переплеты русской поэзии.
Вот что расскажет Кариночка Красильникова, Карина Николаевна, через 56 лет после того пожара, майским утром 2013-го…
— Мы поступили в институт в пятьдесят первом году. Группа у нас была такая, многие с войны, из провинции… И Андрюша, конечно, худенький-худенький, шейка длинная-длинная, — выделялся на общем фоне своей интеллигентностью. Мы дружили, особенно на первых курсах — он, Костя Невлер и я, и нас называли эстетами. Он действительно был эстет. Правда, очень неаккуратно ходил на занятия. Я-то была всегда отличница, никогда не опаздывала, а он…
Помню, как-то мы сидели на семинаре, он, как всегда, опоздал, ему сделали замечание, а он сел рядом со мной и говорит: а знаешь, где я был? У Бориса Пастернака — и туда приезжала Анна Ахматова. У меня глаза из орбит вылезли, представляете, что это такое — пятьдесят второй год, Анна Ахматова, которую только что разругали, раскритиковали в партийной печати, никто не знал, что с ней, — а он ее видел, стихи читал… Что ни говори, он жил где-то в других сферах. Я это чувствовала.
Нет, для однокурсников он не был человеком «не от мира сего». Он был молодец, умел ладить со всеми, даже с самыми кондовыми ребятами. Но был вроде бы с нами — но и как-то не с нами, понимаете?
Помню, на семинаре по эстетике преподаватель задает вопрос, а он вдруг встает и… начинает отвечать со стихов Бальмонта:
Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,
Из сочных гроздий венки свивать.
Хочу упиться роскошным телом,
Хочу одежды с тебя сорвать!
Все обалдели. Это было так неожиданно и… экстравагантно. «Хочу я зноя атласной груди, / мы два желанья в одно сольем».
Педагог, кстати, оказался умным и, помню, поставил Андрею хорошую отметку.
Институт-то у нас всегда был такой непростой, многие одевались броско. Но он знал меру. Не было в нем стремления как-то так выпендриться. Конечно, отец его был на солидной должности, руководил Гидропроектом, наверное, были какие-то «возможности». Но Андрей, поверьте, никогда ими не пользовался. Ну я могу, конечно, вспомнить какие-то тогдашние глупости. Скажем, приходит к нам как-то Орлов Георгий Михайлович, академик, председатель Союза советских архитекторов, и Андрей мне шепчет: «Ну, папа-то мой поглавнее будет», — но это только мне и просто в шутку… Или после какого-то курса мальчики были в военных лагерях на сборах в Нахабине, и Илье Былинкину, другу Бори Мессерера, стоптавшему ноги, не разрешили снять сапоги. А Андрея отпустили на несколько дней домой, и мальчики тогда ворчали: конечно, Вознесенскому можно… Больше ничего такого и не вспоминается — а это все такая ерунда. К нему все очень хорошо относились.
Проектов его я почему-то не помню — кроме дипломного, как раз того самого, о котором «Пожар в Архитектурном». Пять лет мы учились в одной группе, а на шестом курсе нас разделили по направлениям — «жилищное и общественное строительство», «промышленное здание» и «градостроительство». Андрей пошел на «промышленное», возможно, из-за руководителя — очень известного архитектора Леонида Павлова. И вот они сдружились, и у них очень хорошая идея возникла — что-то вроде американского музея Гуггенхайма… Пожар, если честно, оказался ему тогда очень кстати: он затянул с дипломом, а после такого ЧП им дали еще два месяца. А я к тому времени уже защитилась — и помогала ему… Но диплом у Андрея действительно был очень хорош.
Наверное, странно, но лично я в студенческие времена не знала, что он пишет стихи. Наташа Головина была большой приятельницей и ему, и мне, — она уверяла, что знала. Ну, сказать-то и я могла, потом же многие стали говорить, что давно все знали.
После института Андрея распределили куда-то в Прибалтику, раньше ведь после вуза работали по направлениям. Но где-то через полгода мы с ним встретились в метро — он объяснил, что оставаться там больше не может. А я же из такой семьи, архитектурной, — найди, говорит, мне место, чтобы я мог работать не целый день, а когда мне удобно. Я засмеялась, где ж такое найти… Потом, было время, он приходил к нам домой, читал уже свои стихи. Поначалу тогда все мы смотрели на это с недоумением, спросила как-то: ну как же ты — бросил работу, стихи стихами, а жить на что? Он посмеялся — ну ты же мне не помогла найти подходящее место… А потом началось — Политехнический, имя его зазвенело. Он часто звал однокурсников, за мной как-то заезжал, я уже родила дочку и надолго уйти не могла…
«Пожар в Архитектурном», конечно, было не первое его стихотворение, но считают, что с этого началось его восхождение. Я у него там машу красной юбочкой — потом часто все припоминали мне эту красную юбочку. Конечно, удивило, что он прямо называет меня там и по имени, и по фамилии, — но я-то как раз в то время больше всех и была рядом с ним, помогала с дипломом. Он даже мне подарил потом книжку с надписью — «Кариночке Красильниковой, которая сделала мне карьеру». Я смеялась — как я могла сделать ему карьеру?
А между прочим, моя мама — умница, сразу почувствовала и не раз говорила мне: обрати на этого мальчика внимание. Это еще мама ничего о стихах не знала… Но романа у нас не было никакого — хотя нас всегда подозревали в этом.
В шестьдесят третьем я год провела на Кубе — а у него как раз случились все эти неприятности с Хрущевым. Потом как-то пришла на его вечер, он меня увидел и объявляет: «А вот сидит Кариночка Красильникова, сейчас я ей прочитаю стихи»… Подошла по окончании, он разоткровенничался: где ты была, я тебя разыскивал, у меня были такие неприятности. Но теперь, говорит, уже поздно. Потом я прочитала его поэму «Оза» и поняла, что уже действительно поздно. Он уже был увлечен Зоей Богуславской и для него уже, по-моему, ничего другого не существовало.
Как-то встретились еще на «Юноне и Авось» — он опять пошутил, мол, это, конечно, мне посвящено — у меня же первый муж был испанец, Марио, тоже в Архитектурном учился…
В шестьдесят шестом году, когда случилось страшное землетрясение в Ташкенте, Андрей прилетал туда, стихи писал. А наш институт, самый крупный в Союзе по строительству жилых и общественных зданий, очень много там построил, я получила тогда премию Совмина СССР. Потом занималась Севером долго, защитила диссертацию, работала до семьдесят первого года… Теперь уже не работаю. Я ведь уже прабабушка, чем очень горжусь. Правнучке уже три года.
Теперь уже и Наташи Головиной нет… Андрея я видела последний раз в ЦДЛ, кажется, вручали премию «Триумф», я подошла к Зое, говорю, здрасьте, я Кариночка Красильникова. Она — знаю-знаю, пойдемте к Андрею. Он сидел такой грустный, замученный своей болезнью, расспрашивал про всех, с какой-то не присущей ему сентиментальностью. И шел такими мелкими шагами… Грустно, что Андрюша рановато и так тяжело ушел из жизни.
Не успели оглянуться, как все пролетело. У нас, знаете, нянечка была, все говорила: ах, какая я старинная. Не старая, а старинная.
Бывает у людей ощущение — будто время вокруг них тухлое. А в студенческие годы Вознесенского была такая умственная эпидемия — на дворе Эпоха! В лохмотьях ярлыков и амнистий, обманчивая, счастливая — аж жуть. Все чавкало, хлюпало и летело — в самую оттепель.
Про оттепель, бывало, сочиняли разное. Но принято считать, что Федор Тютчев, тот самый, который всем советовал: «молчи, скрывайся и таи», — вот именно он первым произнес слово «оттепель» в общественном смысле. В феврале (2 марта по новому стилю) 1855 года Николай I умер — а уже 8 апреля Иван Аксаков написал отцу, Сергею Аксакову: «Вот вам слово Ф. Тютчева о современном положении: он называет его оттепелью… Вообще положение какое-то странное, все в недоумении, никто не прочен, никто не знает настоящего пути, которым хочет идти правительство». И Вера Сергеевна, дочь Аксакова, тогда же, 10 апреля, записала в дневнике: «Все чувствуют, что делается как-то легче в отношении духа… Тютчев Ф. И. прекрасно назвал настоящее время оттепелью. Именно так. Но что последует за оттепелью?»
Теперь же, сотню лет спустя, теплое это название — «Оттепель» — запетляло от повести Ильи Эренбурга, вышедшей в 1954-м, в майском номере журнала «Знамя». Забавные вопросы обсуждали в повести герои. Есть ли у честного агронома моральное право — влюбиться в кокетку, ветреницу, да еще и жену приятеля? В чем тут духовный интерес? Раз умен и талантлив — значит, можешь заняться интимом, забыв про идейные рамки?
Нехитро вроде бы, наивно — талант и «право», любовь и «лево». А читателей вдруг пробрало, за живое задело. Эпохе хотелось простых земных радостей, хотелось бесстрашно оттаять. Мерещилось всякое.
В эти самые времена дипломнику Вознесенскому, вспомнившему, какие в их «Мастерских на Трубной» в начале века размещались веселые заведения, вдруг привидится:
Я взираю, онемев,
на лекало —
мне районный монумент
кажет
ноженьку
лукаво!
Вернемся наконец в пятьдесят первый год. Вознесенский поступает в Архитектурный, главный экзамен по рисунку. Рядом с ним крепыш Саша Рабинович, они познакомились на подготовительных курсах, — тот не прошел в прошлом году, учился в Строительном, рисовал «крепче» и много советовал. Но… «Каковы были мое удивление и стыд, когда в списках прошедших экзамен я увидел свое имя и не увидел его. Причина была, конечно, в его фамилии».
Их пути еще будут пересекаться — то у Хуциева в «Заставе Ильича», то в квартирке на 2-й Фрунзенской, где узким кругом отметят свадьбу Высоцкого с Мариной Влади. Саша к тому времени станет известным кинорежиссером Александром Миттой (пришлось взять фамилию родственника матери). В том, что когда-то не приняли в МАРХИ Рабиновича, не было вины юного Вознесенского, грехи эпохи не его вина, что он Гекубе, что ему Гекуба, — но он стыдился.
Факт, конечно, мимолетный и незначительный. Но, если вдуматься, может, не умел бы стыдиться, — не оказался бы в первом ряду русской поэзии? Нет, не сразу, конечно, пока-то он просто студент. Смешной такой, тоненький, губы выпячены, хохолок. Художник Борис Мессерер, учившийся в том же МАРХИ курсом старше, вот никак не мог совместить два образа: вихрастого мальчишки, которого встречал в институте, и автора стихов, которые к концу их студенчества стали понемногу, все чаще и чаще звучать кругом.
В 1955-м целых полгода в Музее им. Пушкина представляли шедевры Дрезденской галереи — прежде чем вернуть их в ГДР. Рембрандт, Кранах, Вермеер. «Блудный сын», «Тайная вечеря». «Мировая живопись и с нею духовная мощь ее понятий одновременно распахнулись сотням тысяч москвичей», — напишет Вознесенский. И тут же, заметив любимицу широких масс, «Сикстинскую Мадонну»: «Никогда, наверное, „Мадонна“ не видела такой толпы. „Сикстинка“ соперничала с масс-культурой. Вместе с нею прелестная „Шоколадница“ с подносиком, выпорхнув из пастели, на клеенках и репродукциях обежала города и веси нашей страны. „Пьяный силён!“ — восхищенно выдохнул за моей спиной посетитель выставки. Под картиной было написано: „Пьяный Силен“».
Странное время для архитектуры. Ошарашенные студенты осваивали флорентийский Ренессанс, слагая дивные «коровники в амурах, райкомы в рококо». Автозавод студента Вознесенского смахивал на палаццо Питти. В компрессорном цехе было нечто от капеллы Пицци.
Недобрым словом поминая ионики — архитектурный микроэлемент яйцеобразной формы ионического и коринфского стиля, — на чертеже карниза нужно было уместить три тысячи этих «каторжных, лукавых яичек», — не забудет Вознесенский и доцента Хрипунова, который проверял эти ионики, ища оплошности злорадно.
И тут пора вспомнить про Наташу Головину. Трудившемуся над головой Давида в рисовальном зале однокурснику Наташа Головина, как величайшую ценность, подарит репродукцию фрагмента микеланджеловской «Ночи». Фото много лет провисит у него под стеклом в родительской квартире. Потом он повесит в своей мастерской ее отчаянный карандашный рисунок, «густой вызывавший стыд». Молитвенное и земное вечно будет сшибаться, высекая искры, в его стихах и подробностях жизни.
К Микеланджело Вознесенский будет возвращаться не раз. Молотки создателей Василия Блаженного из «Мастеров», первой поэмы Вознесенского, «стучали в такт сердечной мышце» великого итальянца, писавшего в том же 1550 году свои сонеты. Взявшись годы спустя за их перевод, он объяснит: «…мое юношеское увлечение догнало меня, воротилось, превратясь в строки переводимых мною стихов».
Имя однокурсницы внезапно всплывет из подтекста, когда Вознесенский, завороженный красной церковью Григория Неокесарийского при Полянке, напомнит печальную историю Андрея Савинова — духовника Алексея Михайловича, обвенчавшего царя с Натальей Кирилловной Нарышкиной. С Савиновым потом расправились, умер он в далекой ссылке. Храм чаровал поэта и этой историей, озаренной земными соблазнами, и сочными именами мастеров-строителей — Карпа Губы, Ивана Кузнечика, Семена Полубеса. И складывались строчки — про Нарышкину? про Головину? про ту и другую, и какую-то третью? Смыслы, как и имена, вечно наплывают у Вознесенского один на другой:
Я понял тайну зодчего,
Портрет его нахальный,
И, опустивши очи,
Шепчу тебе: «Наталья…»
А в XXI веке, уже на склоне лет, он напишет «Памяти Наташи Головиной». «Дружили как в кавалерии. / Врагов посылали на… / Учила меня акварелить / Наташа Головина».
Про смыв кистей и слив страстей. «Когда мы в Никольском-Урюпине / обнимались под сериал, / доцент Хрипунов, похрюкивая, / хрусть томную потирал».
И отчаянное на прощание: «Была ты скуласта, банзаиста. / Я гол и тощ, как горбыль. / Любил ли тебя? Не знаю. / Оказывается — любил. / Мы были с тобою в паре. / Потом я пошел один».
Но это аж полвека спустя. А пока еще хрюкает доцент Хрипунов, еще моются кисти, еще смотрит со стены «Ночь»…
Однажды студента Вознесенского исключали из комсомола. Он, редактор курсовой стенгазеты, написал статью о художнике Матиссе — импрессионистов тогда как раз выставили в Музее им. Пушкина. Как это было — вспоминает поэт:
«„О Ма́тиссе?!“ — кричал возмущенный прибывший в институт секретарь райкома.
По правде сказать, преступление мое было не только в импрессионистах. Посреди всей газеты сверкал золотой трубач, и из его трубы вылетали ноты: „До-ре-ми-до-ре-до!“ Именно так отвечали надоевшим слушателям джазисты той поры — „А иди ты на!..“
В группе у нас был фронтовик Валера, который играл на баяне. Чистый, наивный, заикаясь от контузии, он пришел в партком и расшифровал значение наших нот. Он считал, что партия должна знать это изречение. И кроме этого в газете было достаточно грехов.
А когда членам партии прочитали письмо, разоблачающее Сталина, Валера вышел бледный и, заикаясь, прошептал нам, беспартийным: „Я Его Имя на пушке танка написал, а он блядью оказался…“».
Сталин умер 5 марта 1953 года. Центр Москвы был перекрыт, с шестого по девятое прощались с генералиссимусом страны. Студентам Архитектурного выдали пропуска — иначе в институт, расположенный в центре, не попасть. Девятнадцатилетний Вознесенский с однокурсниками пробирался по крышам, на Пушкинской спрыгивали в толпу, шли вместе со всеми — прощаться.
«Внутри Колонного зала меня поразило обилие знамен, венков, мундиров. Среди них совсем незаметно лежало сухонькое тело. Топорща усы, он лежал на спинке, подобно жуку, скрестившему лапки на груди. Есть такая порода жуков — „притворяшка-вор“, который прикидывается умершим, а потом — как прыгнет!»
Еще студентом Вознесенский, пытаясь что-то понять, напишет ясные, горькие строки: «Не надо околичностей, / не надо чушь молоть. / Мы — дети культа личности, / мы кровь его и плоть»… «Мы не подозревали, / какая шла игра»… «Мы — сброшенные листья, / мы музыка оков. / Мы мужество амнистий / и сорванных замков»…
Чуть позже — «Друг, не пой мне песню про Сталина», где «торжественно над страною, / словно птица хищной красы, / плыли с красною бахромою / государственные усы».
Уже после института появятся те самые «Немые в магазине», которые всех возмутят то крамолой и дерзостью, то (изменилась конъюнктура), напротив, чрезмерной лояльностью к основам государства. «Кассирша, осклабясь, / косилась на солнце / и ленинский абрис / искала в полсотне. / Но не было Ленина. / Всё было фальшью… / Была бакалея. / В ней люди и фарши».
Тогда ведь Ленин был анти-Сталиным, объяснит Вознесенский, когда в иные времена его станут пытать: отчего не откажется от таких своих строк? «Тогда это было искренне и шло с небес. Вот этот ритм, который там есть, и все это… Поэт должен разделять иллюзии своего народа. Здесь я шел за Пастернаком. Он встретился у гроба Ленина с Мандельштамом. Оба пришли туда не для того, чтобы плюнуть в него, а чтобы проститься…»
Пастернаку нравились его стихи «Мы дети культа личности». И отношение Бориса Леонидовича и к «проклятому прошлому», и к оттепели пятидесятых было далеко не простым. Да, Вознесенский слышал от него: «Раньше нами правил безумец и убийца, а теперь — дурак и свинья».
Но просто переклеить ярлыки с одного на другого — не дойдешь до сути. Пастернак мог позволить себе обратиться к «жестокому и страшному Сталину» лично. К Хрущеву — ни за что. Однажды уговорили — Пастернак письмо ему написал, но так и не отправил. Как общаться с тем, чье историческое высказывание озвучил глава КГБ Семичастный: «Даже свинья не гадит там, где ест, в отличие от Пастернака»?
Написал лишь завотделом культуры ЦК Поликарпову, тому самому, которому Сталин сказал знаменитое: «В настоящий момент у меня нет для тебя других писателей: хочешь работать, — работай с этими».
Из письма Пастернака 16 января 1959 года Д. А. Поликарпову: «…страшный и жестокий Сталин не считал ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону. Государь и великие князья выражали письмами благодарность моему отцу по разным негосударственным поводам. Но, разумеется, куда же им всем против нынешней возвышенности и блеска… Повторяю, писать могу только Вам, потому что полон уважения только к Вам и выше оно не распространяется».
Знал про это и Вознесенский: границы в отношениях поэта с властью жизнь будет смещать не раз, и эти уроки Пастернака ему еще пригодятся.
Придет время, и «Пожар в Архитектурном» аукнется Вознесенскому развязным фельетоном в журнале «Звезда» (1961. № 1) — «Лженерончик». Автор — Н. Назаренко. Печатали его, думая, что это смешно, потому что остроумно. Читать его теперь смешно, потому что глупость невероятная. У каждой эпохи — своя глупость.
«…B учебном заведении, где он считался студентом, возник пожар. Что сделал Лженерончик? Тушить бросился? Ничуть не бывало. Он схватил арфу, стал в позу и радостно запел. Он любовался „краснозадой гориллой“ не вполне бескорыстно. А, между прочим, в надежде, что она сожрет его плохие отметки.
— На фоне пожара моя неповторимая личность выглядит особенно оригинально. Даже вроде философа выглядит. „Айда в кино!“ И расхлябанной походкой двинулся в сторону ближайшего кинотеатра».
С Вознесенским-поэтом всегда будет так. Любили — до безумия. Ненавидели — истерически. А Вознесенский еще напишет и про другие пожары. Жизнь пролетит — от пожара к пожару.
Век начался пожарами влюбленного Маяковского — «Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца».
Пожар середины века — «в Архитектурном» — полыхал надеждами.
Пожар «Конца столетия» Вознесенского — болью: «Что нами срублено на шару, / Расщеплено в дрова вражды, / К нам возвращается пожарами / — Воды! <…> / Сгорайте, осы Персефоны, / Не пролетев и полпути! / Не лето — Лета пересохла. / Другой России не найти».
Ау, где ты, Кариночка Красильникова, красная юбочка, — ой, горим!
Москва пестрела умонастроениями. Коммуналки, подворотни и целые ведомства размывало акварелями свежих чувств.
В 1955-м министра Георгия Александрова, руководившего советской культурой лишь год, сняли за излишнюю пылкость к актрисам и балеринам. Следом на всякий случай сменили верхушку Большого театра: шуры-муры, амуры, психеи. Не помогло.
В это самое время в чеканную партийную печать прокралось зыбкое словечко «искренность». Понятие, конечно, туманное, легко употребимое в любых мистификациях любых времен, — но звучало, казалось, ново и даже чувственно.
Через год, в пятьдесят шестом, Хрущеву придется разоблачить бесчувственного Сталина. Потом пособников, также бесчувственных. В столице тут же по рукам пойдут куплеты «блаженного» поэта Николая Глазкова, придумавшего слово «самиздат»: «И все-таки велик наш Сталин, / Чудесный подвиг им свершен. / Ему я очень благодарен. / За что? За то, что умер он!»
Поэтическую чувственность скоро станут внушать и машинам — реабилитированные кибернетики немедленно заставят их писать стихи. В пятьдесят седьмом авторы научно-популярной книги «Быстрее мысли» (Н. Кобринский и В. Пекелис) проиллюстрируют способности машины выданными ею строками: «Ночь кажется чернее кошки черной, / Но очертания луны / уже начали плавиться в небесах». Много лет спустя выяснится, что стихи на самом деле перевел с английского некий математик, приятель авторов. Но критики всерьез обсуждали плюсы и минусы машинной поэзии — «черная кошка» пробежит еще в дискуссии о физиках и лириках.
Пора бы, впрочем, вернуться в МАРХИ. Чем в этой атмосфере сложной чувственной сгущенки занят студент Вознесенский? Акварелью. Учитель, Владимир Георгиевич Бехтеев, следит из-за спины, «как на ватмане расплывается „по-сырому“ мастерски составленный им натюрморт из ананасов, апельсинов и синего с золотом фарфора: „Гармонию не забывайте! Если в левом углу у вас синий, то он должен быть компонентом во всем. Синий вкрапливайте. Не забывайте гамму“».
Бехтеев мало того что бывший царский офицер (увел жену у полкового командира, заметит мимолетно поэт), так еще и как художник — импрессионист. Это, впрочем, не мешало студенту Вознесенскому оценить поэтично воспетые Бехтеевым в акварелях «грациозные смычковые ноги скаковых лошадей и шеи красавиц». Но и это не главное, что заставляло Андрея Андреевича тепло вспоминать об учителе.
Бехтеев познакомил юного студента с Еленой Ефимовной Тагер, давней знакомой Марины Ивановны Цветаевой. Когда-то, в первой же беседе с Андрюшей, Пастернак «обратил» ученика к Цветаевой, вспомнив ее «Версты» в одном ряду с «Пеплом» Андрея Белого. Книг Цветаевой было не найти, их и не издавали, а бережливая Елена Ефимовна хранила множество цветаевских рукописей.
Много лет спустя, году в семидесятом, Тагер вспомнит их первую встречу в письме Вознесенскому:
«Дорогой Андрюша!
Это было давно, очень давно, еще на моей той квартире, на Кисельном. Лет 17 тому назад.
Вы, знавший поэзию Пастернака, совсем не знали Цветаевой. Пришли ко мне за ней.
В маленькой нашей комнатке на громадный отцовский стол я положила все, что у меня было Цветаевой… Было всего много, и „После России“, и поэмы — много.
Я Вас оставила с ней наедине. При себе с Вами не было даже карандаша, Вы ничего не списали. Но Вы постигли ее… За тем же огромным столом, в той комнатушке — у нас работала Марина. И однажды оставила тетрадь… Боже, какая тетрадь! Поиски рифм столбцами. Со заметами, сколько сделано: „мизерно, ушло“… И еще заметы о том, что делает поэт. Не смею приводить по памяти. Если приведется, дам Вам посмотреть.
Сейчас, уезжая (я в „Сенеже“, доме творчества художников), передала на хранение в архив Ленинской библиотеки рукописи Цветаевой и Пастернака».
А вот что запомнилось Вознесенскому:
«Меня помещали в закуток комнатки, отгороженный занавескою. Там я проводил заповедные часы. Переписывать, а тем более уносить домой не разрешалось. Так я впервые прочел и затвердил наизусть „Поэму Горы“ и „Крысолов“.
Это была не машинопись, а страницы, заполненные мелким четким цветаевским почерком, — буковки стояли прямо, без наклона вправо, плотные, как нитка черного жемчуга, и каждая, как жемчужина, стояла отдельно.
Магически мерцали крохотные „ц“…»
Разве мог не заметить Андрей Андреевич, как платье слетало у Цветаевой с плеч: «задумалась, загляделась, а оно — скользнуло и вот — кружком как пес у моих ног: жизнь». Скользнуло, как листки календаря, череда мимолетностей, осень, сменившая лето. Разве мог не вспомнить тут же пастернаковское: «Ты также сбрасываешь платье, / Как роща сбрасывает листья»?
Кроме рукописей, вспомнит Вознесенский, у Тагер были еще бусы Цветаевой… Вероятно, вспомнит, потому что с бусами Цветаевой связаны разные были-небыли. Были бусы, подаренные ею Софии Парнок. Были бусы, о которых рассказал в своей книге «Лиля Брик. Жизнь» Василий Катанян:
«В свое время… Лиля подарила крупные коралловые бусы Елене Тагер. Когда Марина Ивановна Цветаева увидела их, она стала просить Тагер отдать эти бусы ей, уж очень понравились. Каждый раз, как встречала ее, так и просила. „Я не могу, — отвечала та, — мне их подарила Лиля Юрьевна“. — „Так попросите ее, чтобы она разрешила вам отдать эти бусы мне!“ Та, помявшись, спросила Лилю. И Лиля, несколько обескураженная, что ее подарок хотят передарить, все же разрешила, учитывая, что кораллы будет носить Цветаева, которой этого так хочется. Тагер отдала их Марине Ивановне, а та на следующий же день… их продала! „Ну, не может быть!“ — „Как так не может быть, когда Тагер сама, каясь, сказала об этом Лиле. И очень на Марину похоже“. И как реагировала Лиля? Она сказала: „Бедная! Представляю, как она нуждалась“».
Есть еще история, которую рассказывала знакомым Тагер, — связана она с Пастернаком и Цветаевой. Однажды звонит ей Борис Леонидович. Говорит, что в Москву из эмиграции вернулась Марина Ивановна, позвала его приехать. Он было собрался, но встретил вдруг Каверина с писателем, имя которого Тагер забыла, — и те говорят, чтобы Пастернак ни в коем случае не ехал, это опасно. И он не поехал. Тагер назвала это «трусостью», высказала все Пастернаку по телефону, а потом опомнилась и стала корить себя: вдруг это в самом деле опасно — видеться с Цветаевой? Вдруг с Пастернаком из-за этого случится что-нибудь ужасное, и она всегда будет чувствовать себя виноватой?
Ну не странно ли: так вдруг волноваться о великом Пастернаке, — а великая Цветаева что же? Все-таки первая реакция Елены Ефимовны кажется естественнее. Но судить-рядить, глядя сквозь пуленепробиваемую толщу времени, — легко, понять труднее. Да, у Елены Тагер могли быть причины в сердцах наброситься на Бориса Пастернака, а потом изводиться переживаниями. Но тут всё закручено улиткой.
«Обязательно приходите. Очень прошу помочь» — это из записочки Марины Цветаевой мужу Елены Ефимовны, Евгению Тагеру. Они познакомились в декабре 1939-го в Доме творчества в Голицыне. Тагер был молод, темноглаз. Цветаевой уже за сорок. Он — ординарный литературовед. Она — уже именитый поэт. Арестованы ее муж Сергей Эфрон и дочь Ариадна. Цветаева, отдельная от всех, искала точки опоры в мире, и Тагер стал внезапно объектом ее страсти. Ему она посвятит одно из нежнейших своих стихотворений:
Двух — жарче меха! рук — жарче пуха!
Круг — вкруг головы.
Но и под мехом — неги, под пухом
Гаги — дрогнете вы!
Проводив Тагера из Голицына, Цветаева написала в январе 1940-го иступленно: «Ушел — не ем: / Пуст — хлеба вкус. / Всё — мел, / За чем ни потянусь …»
Елена Ефимовна относилась к этому чувству с пониманием. И даже частенько, с тем же пониманием, уезжала по своим искусствоведческим делам, оставляя Марину Ивановну с мужем наедине.
Но в тот — условленный — день Евгений Тагер не пришел. Цветаева изольет душу писательнице Людмиле Веприцкой в письме: «…обожглась на Тагере. Старая дура».
Была ли Елена Тагер виной тому, что ее муж обманул ожидания Цветаевой? Трудно сказать, как и упрекать ее в этом. Но такой поворот сюжета отчасти объясняет ситуацию: отчего Елена Ефимовна, поддавшись порыву — обвинить Пастернака в том, что не пошел к Цветаевой, — тут же спохватывается и переживает даже больше за Бориса Леонидовича, нежели за Марину Ивановну. Возможно, эти хитросплетения страстей, сочувствий, симпатий, предательств, в которых нам не разобраться, и стали спустя много лет причиной холодного отношения к Тагерам вернувшейся из заключения дочери Цветаевой, Ариадны Эфрон. Да, признавала она, Тагеры много делают для сбережения памяти о Марине Цветаевой, но общаться с ними не любила.
Пастернак с Цветаевой после той истории все же встретился, хотя помочь ей толком ничем не смог. С Тагер он тоже какое-то время не общался. Но по какой-то другой причине. Однажды пианистка Мария Юдина спросила у нее: «Да, я слышала, что вы многие годы были отлучены от дома Бориса Леонидовича. За что это было?» — «За красоту», — загадочно ответит ей Елена Ефимовна (Назаров Я. С. Наброски о М. В. Юдиной).
«За красоту», — повторит однажды Вознесенский, правда, по другому случаю. В 1960 году, став в одночасье безумно знаменитым, он поздравит ее с 8 Марта открыткой с «Подсолнухами» Ван Гога: «Милая Елена Ефимовна!.. Среди моей эстрады, пены, визга, вкуса этого — Вы — единственное, что меня спасает. Спасет ли — не знаю. Спасибо Вам за это, за все, за красоту, за истинность. Андрей».
И Елена Ефимовна будет всегда внимательна к поэту. В 1974-м, узнав о смерти Андрея Николаевича, отца Вознесенского, напишет ему трогательные строчки:
«Дорогой Андрюша! <…> Одна моя знакомая, седая женщина, уже сама имеющая внуков, похоронив свою старушку-мать, обронила: „Вот только сейчас кончилось мое детство“. Пока человек может произнести слово „мама“ — он защищен, его детство длится. Оберегайте свое детство. Может, в этом есть спасительность утешения.
И еще. Ваши создания — Ваши дети. Но всякому созидателю (Вам ли этого не знать!) обязательно сопутствуют тернии. Но ведь не только тернии, но и радости. Желаю Вам на все сил. Я с Вами в Ваш траурный час.
Е. Тагер».
Вознесенский умел не забывать малейшие жесты добра. И Елене Ефимовне оставался благодарен — за то «посредничество» в его юные годы между ним и Цветаевой.
В отрывках из дневников 1940-х годов Сергея Наровчатова, опубликованных «Новым миром», был эпизод: Наровчатов навестил в Ленинграде поэта Александра Прокофьева и записал, как тот стихи его похвалил, но — «как обычно, попрекал Цветаевой, которую почему-то считает моей учительницей». От Цветаевой Наровчатов тихо отползает: слыть ее учеником в годы, когда имя Марины Ивановны не произносилось вовсе, — многим казалось честью сомнительной.
Вознесенский бросается в море Цветаевой радостно — студенческие годы для него были временем жадных и ярких открытий. Кто-то станет потом укорять Вознесенского, выискивая в его поэзии отзвуки — Цветаевой, Пастернака, Маяковского или Хлебникова: нахватался, мол. Чего в этих косых взглядах на Вознесенского окажется больше: нежелания вчитаться-вслушаться, непонимания сути и ткани поэзии или просто желания пнуть «выскочку»? Возможно, и того, и другого, и третьего — что само по себе печально. А между тем всегда поэты связаны с предшественниками — каждый по-своему, не бывают они «ниоткуда». Вот, к слову, что сказал поэт Виктор Соснора, отвечая на анкету «Литературной газеты»: «В поэтике влияние Цветаевой я вижу у Вознесенского и Бродского. Потому что влияние может быть только на крупных поэтов. А подражание… поставим здесь три точки».
Второго января 1998 года, в 7 утра, известный исследователь Достоевского Юрий Карякин пройдет по переделкинским улочкам, к почтовому ящику у ворот дома Андрея Андреевича. Что привело его сюда в такую рань? Пока другие отходили от новогодничества, Карякин перечитывал «Гойю» Вознесенского. Под утро решил поделиться пришедшими мыслями.
«Потрясающе: тут вольно или невольно, осознанно или неосознанно ощущение, желание, требование — слышать, слушать. Тут ГЛАЗА нет. Глаз выклеван. <…> Никто не услышал так точно — и не передал нам так точно — Гойю звуком. Никто его так не открыл нашему УХУ, уху нашей души, уху нашего сердца.
Парфен — князю Мышкину: „Я голосу твоему верю…“».
Конечно, Вознесенский был такому подарку рад. В ответ он отправляет только вышедшую книжку «Casino Россия», нарисовав на ней большое ухо, в мочке которого — глаз и точка зрачка. Глазухо. «Юре, чтобы глаз не глох, а ухо не слепло».
А в этом, между прочим, и Цветаевой слышится отсвет. Так хотелось когда-то ей — краски слышать, как мысли и звуки видеть: «Голос из темноты — луч»; «Мысль у меня в мозгу — вроде чертежа». Одного не бывает без другого, сразу — всё: «Никогда не наслаждаюсь только глазом, только слухом».
Она говорила: «В воинах мне мешает война, в моряках — море, в священниках — Бог, в любовниках — любовь». Если продолжить этот ряд — и в звуках мешали звуки, и в красках мешали краски, в красном красное, в черном черное. Все, что кажется очевидным, все, что вроде бы на поверхности, — лишь прячет суть.
В «Поэме Конца» про бок, прижатый тесно к любимому: «он — ухо, и он же — эхо». Ухо и эхо — две стороны единой сути.
Как у Пастернака каждая тетрадка имела свой цвет, так и Цветаева старательно обозначает их цвета: вот зебра — зеленая с черным, вот черная с белой наклейкой, черная без наклейки, рыжая, а вот последняя без цвета — толстая, клеенчатая, трепаная. И все, что связано с любовью, у Цветаевой всегда — ятаган, огонь — но всегда черно-белое: «…Но, всех перелюбя, / Быть может, я в тот черный день / Очнусь — белей тебя!» И единственный, кому верна Цветаева, кто верен (она-то знает) ей — Пушкин. И он у нее всегда — «негр». А вставшая на пути Цветаевой к Пушкину внучка поэта, г-жа Розенмайер, «белобрысая — белорыбица — альбиноска, страшно-постная и скучная».
У Вознесенского пятидесятых будут — «фонтаны форелей, цветастая грубость». Позже он найдет цветы, своей строгостью куда более близкие заповедности цветаевских чувств:
«Лесная крапива дает сильные лиловые цветы, размером похожие на фиалки. Они растут столбцами, как гиацинты, вокруг стеблей. <…> Они напоминают угрюмство молодой Цветаевой. Потом она гибла от быта, мыла посуду, имела колючий нрав, но цвела упрямо и заповедно. Люблю эти цветы…»
После первых гроз красиво
фиолетово цветет
некрещеная крапива —
розы северных широт…
И в позднем Вознесенском мрачном «Пеньковом венце» (1992) засветится ее безнадежное «ц»: «В стране, где царевичей резали, / Где лучший поэт повис, / Где „Ц“, словно палец Цезаря, / Указывает вниз… / …Мы поняли, что случится, / Лишь нынче, полвека спустя, / Россия — самоубийца, / Успеем ли снять с гвоздя?»
В один день со Сталиным умер Сергей Прокофьев. Простились с ним тихо, — не отвлекая население от главных похорон. Многие еще помнили, как незадолго до того композитора, вроде бы обласканного властью, клеймили за формализм.
Так или иначе, Вознесенский вспомнит, как именно в студенческие годы был впечатлен новизной прокофьевской музыки. Не стоит забывать и о влиянии Пастернака, в доме которого великие пианисты и скрипачи так часто исполняли великую музыку, — юный Вознесенский был обречен погружаться в эти миры. Три запомнившихся Вознесенскому кубических апельсина над снежной спячкой (понятно, из «Любви к трем апельсинам») явно откликнутся позже стихотворными треугольными грушами — и в формализме, как когда-то композитора, немедленно уличат и поэта! На балет «Ромео и Джульетта» он ходил шесть раз — «добыв билетик у колонн Большого, а то и на прорыв, столбенел… стиснутый на 2-м или 3-м ярусе поклонниками Улановой, ожидая конвульсивных тактов смерти Тибальда — страшный прокофьевский кайф».
Нейгауз, напишет позже поэт, считал, что в Прокофьеве 90 процентов музыканта, 10 процентов человека. Но эти 10 процентов ценнее, «человечнее», чем у иного все 100. И эта непременная совместность «человечного» с «гениальным» — тоже один из уроков, усвоенных студентом Архитектурного.
В числе институтских своих учителей Вознесенский будет вспоминать прежде всего Леонида Николаевича Павлова — находя в его станции метро «Нагатинская» отражение «белых и палевых очарованных очертаний Покрова на Нерли». В колокольне рядом с этой, родной сердцу поэта, церковью Павлов провел ночь в июле 1945 года. За два рассветных часа церковь изменилась от сумеречно-серой, голубой, смущенно розовой до ровного желтого света. «„Это как женщина, все познавшая“, — взволнованно рассказывал Павлов, воровски пряча свой голубой взор, теперь понятно, откуда похищенный. Потом она стала белой», — писал в эссе «Дыры» Вознесенский.
Так у Вознесенского промелькнет однажды в белом переднике вагонная «Проводница»: «И в этом стираном переднике — / как будто церковь из воды — / есть отражение неведомой / и затонувшей чистоты. <…> / Когда-нибудь проезжий деятель / Покров увидит на Нерли. / Поймет, чему он был свидетель… / Тебя составы унесли».
Павлов был руководителем дипломного проекта Вознесенского. «Второй магической точкой» был для него Иван Леонидов, «сын тверского лесничего, зодчий суперсовременных решений», Хлебников архитектуры.
«Проект моей строительной выставки, — вспомнит выпускник МАРХИ, — представлял собой конструктивную спираль и зал с вантовым перекрытием, что не вязалось с ампирным и неоренессансным стилем тех лет. Чтобы быть эстетически свободнее, я перешел для диплома с жилищно-общественного факультета на промышленный, к Мовчану. Нас было таких трое на курсе — Дима Айрапетов и Стасик Белов искали новых решений. Белов и привел меня к Леонидову.
Он нарисовал некое подобие ящерицы или питона с заглотанными кроликом и козленком, где на километровом пространстве объемы павильонов свободно переливались один в другой. Все было перекрыто одной эластичной пленкой. Пространство ползло, отдуваясь, то надувая, то втягивая живот. Это была архитектура „без архитектуры“, без архитектурщины, нежесткое, свободное решение, аматериальная материя».
Среди архитектурных пристрастий и открытий Вознесенского — Константин Мельников, чья выставка промелькнула в Доме архитектора. Тогда же Вознесенский написал стихи о том, как «торопил топорища русский конструктивизм» и «обезумевший Мельников стойкой небо подпер».
Мельников, слагавший поэзию из объемов, у Вознесенского перекликается с Аполлинером и Симеоном Полоцким, слагавшими в разные эпохи фигурные стихи из слов.
Имя француза-архитектора Ле Корбюзье продвинутые граждане в пятидесятые повторяли с придыханием. И Вознесенский, не подозревавший, что спустя несколько лет встретится с ним, найдет у Корбюзье созвучные мысли о том, что пейзаж должен подчиняться архитектуре, как холм Акрополя — Парфенону, как ландшафты Нерли — маленькому храму Покрова.
Решительно всё в архитектуре перекликалось с поэзией, как и в поэзии — с архитектурой. Барочные оды Державина. Ампирная усадьба Фета. И лесенки, и площадной размах Маяковского. Математические расчеты будетлянина Хлебникова. Связывал или нет Вознесенский с ней свое профессиональное будущее, — но способу мышления, художественному и конструктивному, он учился в годы Архитектурного.
Кажется, все его будущее — жизнь и творчество — выйдет таким внезапным и ярким, потому что сконструировано все будет правильно и надежно. От него, хрупкого, губастого, совсем мальчишки, потребуется всего лишь —! — дерзость, упрямство и смелость, чтобы следовать своему отдельному архитектурному плану жизни. Откуда силы возьмутся? — вопрос.
Нет, многие, конечно, пытались выстраивать жизнь по графикам и расписаниям. Писатель Гюнтер Грасс удивит однажды Вознесенского своей педантичностью: ежедневно «два часа секса, с четырех до шести». Галантных забав Андрей Андреевич не был чужд никогда, — но конструктивные особенности его жизненного плана были все же немного иного свойства, скорее стратегического, нежели тактического.
Я со скамьи студенческой
мечтаю, чтобы зданья
ракетой
стоступенчатой
взвивались
в мирозданье!
«Параболическая баллада» определяет траекторию: «Идут к своим правдам, по-разному храбро, / Червяк — через щель, человек — по параболе».
Внезапны плоскости стихов и жизни. Горизонтальны мышцы подстреленного зайца. Бритва плывет — «вертикальная, как рыбка». Полночный Рихтер прилетит горизонтальным ангелом. Орущему Хрущеву Вознесенский попытается внушить свою мысль о поколениях горизонтальных и вертикальных. Системы координат поэта и вождя окажутся несовместимы.
Вернувшись из Прибалтики, куда его распределили после института, он мыкался в поисках заработка. Знакомые мужа его сестры Натальи устроили Вознесенскому аудиенцию у поэта Давида Самойлова, набившего руку на доходных переводах с языков народов СССР. Самойлов обрисовал гостю четкие перспективы: «Переводите с одного языка, скажем, с киргизского. Лет через десять вы будете известны как специалист по киргизской поэзии. Потом вас примут в Союз писателей. В литературу входят медленно, десятилетиями».
Вознесенский, заикаясь от смущения и наглости, выпалил: «У меня нет столько времени. Через год я буду самым знаменитым поэтом России».
Самойлов долго смеялся, рассказывал всем про наглеца и позже написал в воспоминаниях язвительное: «Один Андрей Вознесенский пришел ко мне за два года до славы…»
Спустя несколько лет, выступая с Самойловым на поэтическом вечере, Вознесенский извинится: «Дэзик, ведь я вам обещал. Что же мне оставалось делать?»
…Однажды попутчик в поезде Москва — Ленинград спросит Вознесенского строго: «Ну вот вы, так сказать, властитель дум сегодняшней молодежи, куда зовете, что мыслите о нашей действительности?»
Тот ответит: «Я и не собираюсь быть властителем дум. Поэт — властитель чувств».
Собеседник скис. И немедленно выпил.
Лето 1957 года было ошеломительным.
Третьего июля взяли курс на ликвидацию коммуналок. Еще немного, и страна захрустит новым словом: «хрущёвка». Еще немного, и план «посемейного благоустройства жилья» коснется семьи Вознесенских: десяти лет не пройдет с этого самого третьего июля, как они расселятся в отдельных квартирах. Пока же вера в обещанное чудо сама по себе вдохновляла.
А через двадцать пять дней, 28 июля, в Москве случится Всемирный фестиваль молодежи и студентов — тридцать четыре тысячи пришельцев со всего закрытого прежде мира посыпались по улицам, сливаясь с москвичами в экстазе братаний. Шершавые кинохроники тех лет до сих пор светлы от излучаемой любви.
Да что там любовь, эхо дозволенности было таким, что даже в фильме «Девушка с гитарой», вышедшем год спустя, покусились на святое: товарищ Свиристинская, она же Фаина Раневская, издевательски пародирует — кого! — борцов с формализмом в искусстве. О, говорит она юному дарованию, готовившемуся к фестивалю, вот вы тут декорации меняете — так вот это формализм. А когда вы, девушка, переодеваетесь — это импрессионизм. Очаровательный эпизод — и смешной, главное.
Любили и смеялись — в открытую. Потом вспоминали — будто во сне.
Небольшое отступление по поводу воспоминаний. Вот есть у Юрия Трифонова рассказ про то, как он приехал в городок под Римом, в котором был счастлив 18 лет назад. Теперь, узнав, что 18 лет назад в траттории Пистаментуччиа его под видом зайчатины кормили жареными кошками, он спрашивает себя: но ведь было действительно вкусно, красиво, шум в голове и ощущение счастья, и ему было тогда тридцать пять, он бегал, прыгал, играл в теннис, страстно курил, мог работать ночами. Что важнее: теперешнее его знание того, что зайчатина была ложной — или тогдашнее ощущение полноценности жизни и счастья?
Многие из очевидцев того фестиваля предпочли бы второе. Кто-то из них много лет спустя вдруг споткнется на трифоновской фразе: «Жизнь — постепенная пропажа ошеломительного».
Мы, как дьяволы, работали, а сегодня — пей,
гуляй!
Гуляй!
Девкам юбки заголяй!
Это «Мастера» Вознесенского — их через год напечатает «Литературка». В те две недели он пропадал в фестивальных гущах, он писал про фестивальные кущи. Ему было двадцать четыре, в кармане поскрипывал свежий диплом, он был отчаянно лих. Не испугаешь формализмом.
Можно бы, конечно, заметить, что и полвека спустя жизнь Вознесенский будет ощущать как непропавшее ошеломительное, — но всему свое время. А тогда, в середине пятидесятых, он много и часто общался с одним из бывших одноклассников, Юрой Кочевриным. Вот что много лет спустя вспомнит тот — уже доктор экономических наук и пенсионер.
— Когда начался фестиваль пятьдесят седьмого года, Андрей был уже выпускником. Но зачем-то пристроился к институтской добровольной комсомольской бригаде, ездившей в ночные рейды: они наблюдали за общественным порядком…
Я не понял сначала, зачем это ему вдруг? В школе он довольно поздно вступил в комсомол, и то только потому, что без этого были бы сложности с поступлением в институт. В классе не хотели сначала его принимать — мол, совершенно не активен ни в каком общественном смысле. Потом в институте чуть не исключили из комсомола. А тут вдруг — рейды.
Притом он же был довольно щупленький, не атлет. Мама, Антонина Сергеевна, как я замечал тогда и как понял потом, очень старалась как-то оградить его от излишнего вульгарного воздействия окружающей среды. Я же очень хорошо помню, как бывал у них дома.
Моя родственница, Галя Чернопятова, училась в одном классе с его сестрой Наташей, и вот однажды они договорились, и мы с Галей пришли к ним в гости. Тот первый визит мне очень запомнился, я вдруг попал в атмосферу культуры начала XX века. У них была даже гостиная — большая редкость. Слово «старомодный» не подходило, но какая-то печать изысканности во всем была очевидна. Всё это, конечно, была заслуга его матери, она была очень интересная женщина. И ко мне относилась очень тепло. Хотя я тоже жил в условиях достаточно комфортных, у приемных родителей, буквально напротив двора, где стоял их дом, на Большой Серпуховской… Еще что меня тогда сразу заворожило: как он читал стихи. Имя Пастернака мне тогда еще было незнакомо, и вот он стал читать. По-моему, «Метель»: «В посаде, куда ни одна нога / Не ступала, лишь ворожеи да вьюги / Ступала нога, в бесноватой округе, / Где и то, как убитые, спят снега…»
И вот, понимаете, этот мальчик, как мне казалось, такой рафинированный эстет, погруженный в эстетику Серебряного века, чуждый низким сторонам жизни, — вдруг он рассказывает мне, как они с дружинниками отгоняли и вылавливали мужиков, повадившихся подсматривать в окна женских бань. Это было очень забавно: ну какой из тебя дружинник?
А тогда же на самом деле девушки московские будто обезумели, готовы были не то что подружиться, но и отдаться любому иностранцу во время фестиваля. Это было что-то невероятное. Наплыв такого огромного количества людей совершенно другого стиля поведения, другого цвета кожи, иначе одетых, иначе говорящих, — все это производило именно на девушек впечатление чудовищно неотразимое.
Но потом, когда он показал мне стихи, все прояснилось — зачем ему хотелось увидеть все своими глазами. У него же в тетрадке остался целый цикл, связанный с фестивалем. В стихах, как будто лирических, было новое ощущение ритма, найденное им еще раньше. И вот — он читал: «Их ловят в городе, / Им лбы сбривают… / Эх, бедовая судьба девчачья. / Снявши голову, по волосам не плачут»… Помню, были еще строчки: «Ах, как глубоко нападал снег. / Ночное небо — как потный негр. / Будь я девчонкой, ушел бы в поле / и негритенка принес в подоле». По-моему, эти строчки он потом убрал, не публиковал нигде. А стихотворение «Фестиваль молодежи» начиналось так:
Пляска затылков,
блузок, грудей —
это в Бутырках
бреют блядей.
Амбивалентно
добро и зло —
может, и Лермонтова
наголо?
Многие из моих знакомых и друзей в те годы мечтали о некой поэтической карьере, но тогда я и правда почувствовал: за этими стихами у Андрея было другое — вхождение в поэтическую жизнь.
Школу мы кончили в пятьдесят первом, одно время практически не общались. Андрей поступил в Архитектурный, я хотел на филологический или философский факультет, но в силу ряда обстоятельств мне это было недоступно, и в результате я оказался в Экономическом институте, который потом объединили с Плехановским. А потом, где-то с 1955 года, стали общаться, и довольно часто. Начало оттепели, жизнь молодежная в Москве просто бурлила, и это помогало нашему общению. Помню, Андрей приносил мне главы из «Живаго», четвертые экземпляры на машинке, зачастую с правкой самого Пастернака. Мы бесконечно с ним это обсуждали.
Тот же пятьдесят седьмой год, в космос отправили первую собаку Лайку, не планируя ее возвращение. Помню стихотворение Андрея: «Здесь пугало на огороде (в опубликованном варианте — „Здесь Чайльд-Гарольды огородные“. — И. В.) / На страх воронам и ворам. / Здесь вместо радио юродивый / Врет по утрам и вечерам (в опубликованном — „Дает прогнозы по утрам“. — И. В.)». Стихотворение он назвал «Таёжное». И я помню еще «выпавшее» из него четверостишие: «А по ночам летят зарницы / На станционные огни. / И воют псы — им, видно, снится, / Что мчатся в спутниках они».
Помню, он мне прочитал еще — «Лежат велосипеды / В лесу, в росе. / В березовых просветах / Блестит шоссе»… Потом он посвятит это стихотворение поэту Виктору Бокову.
Да, где-то между пятьдесят шестым и седьмым годами у него был, как мне показалось, очень бурный роман, причем очень неожиданный. Некая журналистка, то ли испанка, то ли кубинка, Лили Геррера… У него были строчки, помню: «Лили Геррера у всех на устах. А на моих — губы ее».
К тому времени уже давно публиковался Евтушенко — но они были совершенно разными. Андрей выпадал из тогдашнего контекста, был отдельным в поэзии сразу. Кому-то казался чудовищным. Так первые символисты пугали многих в конце XIX века, так скандально появился Маяковский. Было ясно, что Вознесенский нашел что-то свое, свою тональность. И я ему сразу сказал, всё, Андрей, всё, ты пишешь прекрасные стихи. После фестиваля ему нужно было определяться — но выбор уже был сделан. В пятьдесят восьмом году он пришел однажды счастливый: принес альманах «День поэзии», там весь синклит советских поэтов, и среди них — вот, пожалуйста, Вознесенский — страница 26. «Репортаж с открытия ГЭС» кончается так — «И сверкают, как слитки, / лица крепких ребят / белозубой улыбкой / в миллиард киловатт».
В альманахе был опубликован и его «Первый лед», между прочим, — замечательное, по-моему, лирическое стихотворение, правда, изуродованное эстрадными певцами. У него было лучше: «Мерзнет девочка в автомате, / Прячет в зябкое пальтецо / Всё в слезах и губной помаде / Перемазанное лицо»…
Хотя я всю жизнь был такой желчный — помню, что-то такое сказал о его «Мастерах»… В пятьдесят девятом, по-моему, мы еще пару раз виделись, а потом семья его переехала с Серпуховки в центр. И я переехал тогда же. У него был мой рабочий телефон, но — он уже попал в такой бурный круговорот успеха. Признание было таким громким. Одна из последних наших встреч была в старом Доме актера, — он выступал вместе с Евтушенко. Искренне так говорил, что рад меня видеть. Но у него просто начиналась совсем другая жизнь… Потом, годы спустя, я бывал на его вечерах, но не подходил, старался, чтобы он меня не замечал.
Сексуальная революция, о которой так долго мечтали импрессионисты, волюнтаристы, вейсманисты-морганисты и прочие формалисты, свершилась в какие-то две фестивальные недели.
Нельзя утверждать, что значение фестиваля для страны было прямо-таки судьбоносно — но что-то, ах, всколыхнуло атмосферу. В СССР усищи сбриты, колючее сменилось обнаженно-лысым. И, будто неспроста, на дальних стапелях уже прицелились в пучины космоса ракеты. И физики ласкали синхрофазотроны. И юная ватага лириков уже тянулась к юбкам официоза, к ночнушкам пафоса, затертого до дыр, — о, где там прячутся коленки? Ну и всякое прочее.
Что касается новых муз, их и искать не надо было. Сами прыгали, как из бани, хлоп, в сугроб. Сочно, смачно. «Прямо с пылу, прямо с жару — / ну и ну! / Слабовато Ренуару / до таких сибирских „ню“!»
Чувство было юно, глаз был свеж и незамылен.
Вознесенский съездил в Ригу, куда был направлен после института, и скоро вернулся. Выбор свой он сделал: поэзия победила архитектуру.
Откуда что взялось в деликатном и щуплом Андрюше — бесшабашная смелость, хулиганство метафор?! Таким его увидели, таким он выскакивал на сцену. Хотя тогда казалось, что он не один, что их — плеяда! Заводские дворцы культуры, институтские аудитории, окололитературные бомонды завоевывали весело и легко — отряд свежих имен казался неразлучным: Вознесенский вместе с Евтушенко, Ахмадулиной, Окуджавой, Рождественским.
Вечера и встречи с поэтами — не хуже джаза и рок-н-ролла — стали последним писком моды. В 1958-м в Москве появится памятник Маяковскому, и поэты выльются на площадь, а впереди у них будут еще стадионы.
Вознесенский носится по редакциям, берется за переводы, заводит новые знакомства, едет в Грузию, едет в Сибирь — по заданиям редакций, комсомольским командировкам, петь трудовые порывы. Но… трудовые порывы у него заплясали метафорами, заиграли чувственностью. И героини такие… Героини ведь и сами не знают, что они лирические, пока их не встретит поэт. Но как поэту без них?
Был, кстати, с Пастернаком случай еще до войны, в 1934-м — Первый Всесоюзный съезд советских писателей приветствовали метростроевцы и метростроевки. Одна вышла с тяжеленным отбойным молотком — и Пастернак инстинктивно из президиума кинулся помочь, снять тяжесть с девичьего плечика. Она ни в какую, молоток ей полагается по композиции! И Пастернак с трибуны признается: «Когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю… мог ли знать товарищ из президиума, высмеявший мою интеллигентскую чувствительность, что в этот миг она в каком-то мгновенном смысле была мне сестрой?!»
Отсутствие сестер притупляет у поэтов чувствительность. Сестры, они же музы. И с конца пятидесятых, с самых ранних стихов, у Вознесенского закружатся сестры-музы — да и странно было бы без них! Критики сразу поджали губы. Литературные генералы насупились. Это — музы, это — сестры? Легкомысленные какие-то…
Вот музы Вознесенского на «Даче детства»: «За проказы, неприличности / и бесстыжие глаза, / за расстегнутые лифчики — / за-за!» Да и с чего бы ему быть против «неприличностей» — вся мировая музейная живопись ими пестрела, все художественные альбомы, которые бережно хранили родители!
Вот в подмосковной «Последней электричке» — «…черты спитые, / на блузке видит взгляд / всю дактилоскопию / малаховских ребят». Но поэту и она — «чище Беатриче».
Вот «Песня Офелии», чьи дела — как сажа бела, «уж лучше б на площадь в чем мать родила…».
Тогда это казалось непонятно — и нервировало, и притягивало страшно. Стихи Вознесенского и тогда, и всегда — настолько исповедальны, что и читатели и литсобратья замучаются гадать: кто же эти музы, кто же вдохновлял поэта?
Тут мы притормозим. Нам, видно, не избежать напоминания о Пушкине, о часто цитируемом письме его Вяземскому — зачем тот жалеет о потере «Записок» Байрона: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc. <…> Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе». Эту мысль повторит по-своему Вознесенский много лет спустя, — адресуя ее праздным гонителям Евтушенко: «Может, и есть, за что его корить, — но не вам же».
Не стоит забывать об этом и теперь, вникая в биографию самого Вознесенского.
Но чему так рад литературовед и архивист, нашедший, скажем, имя неизвестной музы Пушкина или Лермонтова? Рад тому, что приоткрыл еще одну страницу поэтической истории, обнаружил еще один источник вдохновения. И тайну отраженного поэтом космоса. Вознесенский знал эту грань — и сам, вспоминая великих, с которыми сведет его жизнь, никогда не забывал о их музах. Какие ни были — они вдохновляли поэтов, а значит, заслуживают отношения внимательного. Это тоже — помнить надо.
Кто эта «журналистка Лили Геррера», о которой вспомнил бывший одноклассник поэта? Следы ее теряются в тумане времени. Очевидно, это мимолетная и вовсе не единственная из загадок юного Вознесенского. А что за муза скрыта в его прелестном «польском цикле» конца пятидесятых — начала шестидесятых? Поэтесса Инна Лиснянская вспоминала, как летом 1959-го после посиделок на чьей-то квартире, когда в первый раз записали песни Булата Окуджавы на магнитофон, поздно вечером Вознесенский пригласил их с Булатом «к одной знакомой польской журналистке». По дороге заскочили в гостиницу «Украина» за тортом и шампанским. Может, тогда и написались эти строки: «Ах, сыграй мне, Булат, полечку… / Помнишь полечку, челку пчелочкой?»
Следы неведомой польской музы (или, скорее, муз) встречаются тут и там. Анатолий Гладилин заметил на сей счет: «Не знаю, я плохо уже помню, вроде приехала делегация, в которой были две милые польки, но… Андрюша всегда был темнила — и потом, с польками всегда у всех что-нибудь было».
С конца пятидесятых Вознесенский был дружен с Верой Дравич, которая работала секретарем секции поэтов в Московском отделении Союза писателей. Хотя, собственно, Дравич она станет в 1963-м, когда выйдет замуж за поляка Анджея Дравича и уедет в Варшаву. А в 1959-м Вознесенский вполне мог еще признаваться: «Я брожу с тобой, Верка, Вега…» И обсуждать с ней едва ли не самый мучительный для него (как и для многих шестидесятников) вопрос: «Кто мы — фишки или великие? / Гениальность в крови планеты. / Нету „физиков“, нету „лириков“ — / Лилипуты или поэты!»
Но была еще таинственная А. Л. С ней-то и связана изящная история с сиренью, о которой напомнит Евтушенко даже в 2010 году, прощаясь с Вознесенским стихами: «Не стало поэта, который / послал из Нью-Йорка на „боинге“ / Любимой однажды дурманящую сирень».
Евтушенко слегка напутал: не на «боинге» и не из Нью-Йорка, но что сирень была и, можно не сомневаться, дурманящая — это точно. Собственно, об этом сказано самим Вознесенским — в стихах «Сирень „Москва — Варшава“».
Подлинный адресат тут надежно зашифрован, стихи посвящены Расулу Гамзатову. Гордость дагестанской литературы, певец Кавказа согласился передать цветы от Вознесенского варшавской музе, не подозревая, что тот притащит в купе целый куст сирени. Гамзатов крякнул, но махнул рукой: «Свезем». Потом «таможник ахнул, забыв устав» — при виде куста сирени, занявшего полкупе. Гамзатову, конечно, не позавидуешь — зато Вознесенский был счастлив: «Ах чувство чуда, седьмое чувство!»
Так что за чудо?
Следом за сиренью полетит «Новогоднее письмо в Варшаву» — едва ли не самое воздушное в его сборнике «Треугольная груша» — неведомой А. Л.:
…А у меня окно распахнуто
в высотный город словно в сад
и снег антоновкою пахнет
и хлопья в воздухе висят
они не движутся не падают
ждут
не шелохнутся
легки
внимательные
как лампады
или как летом табаки
они немножечко качнутся
когда их ноженькой
коснутся
одетой в польский сапожок…
Пахнет яблоком снежок.
Тут ждет нас любопытное открытие: в 1962 году варшавское издательство Iskry выпустит сборник Вознесенского «Парабола» — к его изданию окажется причастна… А. Л.
Итак, она звалась Алисией Лисецкой. Тоненькая, красивая, светлые волосы с пробором. Почти ровесница, на два года старше Андрея Вознесенского. Они переписывались, по словам Зои Богуславской, и переписка их была сродни переписке Пастернака с двоюродной сестрой Ольгой Фрейденберг. «Страшно рад нашему единодушью, сложившемуся в разных городах, без уговора, по взаимно неизвестным причинам и в несходных положеньях», — писал ей в 1933 году Борис Леонидович. Дает ли это представление о «единодушье» Вознесенского с Лисецкой? Ну, отчего бы и нет, «когда их ноженькой коснутся, одетой в польский сапожок».
Алисия Лисецкая была заместителем главного редактора польской «Новы культуры». «Энергичная журналистка», как писали про нее, в 1961 году предложит наградить премией за лучшую книгу года писателя Я. Бохэньского и его роман о временах Цезаря — «Божественный Юлий». Но чуткие польские руководители уловили в книге подозрительные намеки: с чего это автор так въедливо анализирует механизмы абсолютной власти? Лисецкую, словом, из журнала уберут. Алисия не утихомирится, призовет к переизбранию всей верхушки Союза польских литераторов: у советских коллег, скажет, при всей цензуре свободы больше, чем у польских писателей. И еще ее будут волновать — «всё уменьшающаяся возможность для откровенной и принципиальной дискуссии о литературе, культуре, культурной политике… фальшивая политика дискриминации и отталкивания близких нам идейно партийных писателей и марксистских публицистов».
К чему, казалось бы, всё это в романтической истории? Были сирень, снежок — и на тебе, «идейно близкие писатели», «дискриминация». Но мы поставим галочку: занятный штрих к тому, как власти создавали «диссидентов». Лисецкую запишут в «группу ревизионистски настроенных писателей», и из журналистки муза Вознесенского преобразится в «одну из ярчайших фигур оппозиции», в 1969-м уедет в Лондон, а вернется из эмиграции в Варшаву лишь в 1985 году.
Но и разгадкой А. Л. польские ребусы молодого поэта не исчерпываются. Много лет спустя в эссе «Люблю Лорку» Вознесенский расскажет, как однажды, после выступления в Чикаго, где «полтора миллиона поляков», он оказался в комнатке у знакомой польки, чьи «родители эмигрировали перед войной в Аргентину». Она читает Лорку, поджав ноги на тахте, и в лиловом свете «кажется сама сиренью с поникшими трепетными плечами». Ох уж эта сирень!
Кто эта любительница Лорки — можно догадаться из того, что расскажет Зоя Богуславская:
— Ее звали Югне Карвелис. Она была гражданской женой Хулио Кортасара. Семья ее бежала из Литвы при Пилсудском (бывший революционер, известный крайне националистскими взглядами, возглавлял правительство Польши с 1918 по 1930 год; при нем поляками был захвачен Вильнюс, провозглашена «Срединная Литва» и установлен диктаторский режим «санации, оздоровления». — И. В.), ее в шестилетнем возрасте оставили в Париже с родственниками. Так что для нас она была уже парижанка. Югне дружила почти со всеми нашими, была нашей всеобщей подружкой. У нас вообще как-то так получалось с Андреем, что мы, независимо друг от друга, любили и дружили с одними и теми же людьми. И я ее любила несказанно.
Она была ведущим редактором в издательстве «Галлимар». Главное, ослепительно интересной женщиной. Была блондинкой и любила выпить. Такой как бы антипод Марины Влади, которая была тоже коммунисткой. Югне знала множество языков, кроме русского, правда. Обожала Фиделя Кастро и Че Гевару. Страшно любила латиноамериканскую литературу, которая тогда была в моде, от Льосы, Борхеса и Кортасара до Маркеса. Первая книга в Париже у Андрея вышла в «Галлимаре». Она, как и Арагон с Эльзой Триоле, принимала участие в каждой русской книге, у них в издательстве была серия русской литературы, и у меня тоже первый перевод был сделан в «Галлимаре». У меня единственной, кстати, тогда оказалась очень большая запись интервью с Хулио Кортасаром. В ее доме мы встречали Новый год, были и елки, и всё. Кортасар был мужчина несказанной красоты. Помню, как в какой-то праздник он спускается по лестнице в маске вампира — все дети пугались, а потом столько восторгов! Он был громадная личность, которого все любили, просто киногерой.
В Париже у них с Югне была квартира, был и общий ребенок. Было столько любви!
Еще и первой публикации не было — а Вознесенского уже с головокружительной скоростью узнала Москва, прежде всего студенческая, юная и, как непременно сказали бы в новом веке, светская. Интеллигентская внешность не выдавала в Андрее знойного покорителя девичьих сердец. Однако начинал читать стихи — в своей странной манере, с перепадами ритмов, перекатами звуков — и девушки трепетали.
Полвека спустя одна из тех девушек, Лия Музыкант, расскажет в интернет-журнале «Мастерская» («Встречи с Андреем Вознесенским», 2013), как это было, например, с ней. Она много лет проработала врачом в Институте травматологии и ортопедии, в Институте хирургии им. Вишневского, а тогда, в пятидесятые годы, о которых вспоминает, только-только окончила биофак университета и жила в коммуналке на улице Горького. Друзья у девушки были непростые, со связями, из Интуриста, из прокуратуры, легко могли позволить себе красную, черную икру, копченые колбасы. «Всё это, — пишет она, — свободно продавалось в магазинах в раннюю „хрущевскую эпоху“». Однажды ее знакомый, следователь Юра Прокофьев, решил украсить компанию необыкновенным гостем и пообещал привести поэта-архитектора. Тот оказался «невысоким парнем в темном плаще и выглядел студентом».
«„Андрей Вознесенский, — представил мне его Юра, — поэт, бард и вообще — хороший парень“. Андрей крепко пожал мне руку. „Ты его не оставляй, он никого из нас не знает, без тебя мы накроем стол“, — заявил мне Прокофьев. „Ах, если так“ — я пошла с Андреем в нашу „парадную“ комнату… Мы уместились с Андреем в одном кресле. Андрей начал рассказывать о себе: окончил в этом году Архитектурный институт, работает в проектной конторе „Рога и копыта“ — шутил он, пишет стихи, выступает в молодежных клубах.
У него был приятный баритон и красивые синие глаза. Он взял меня за руку: „Давайте убежим от них, пойдемте гулять!“ Я бы с удовольствием ушла с Андреем, но как бросить гостей? К тому же Юра открыл дверь: „Парочка, к столу!“ Началось застолье… Но мне казалось, что Андрей скучает. Почему? Вот не вписывался он в эту „интеллигентную“ компанию с малоприличными анекдотами и хвастливыми рассказами о заграничных поездках. А когда Юра Прокофьев стал рассказывать еврейский анекдот, нажимая на акцент, Андрей резко прервал его: „Вот это не надо, это глупо и не смешно“. Юра явно обиделся: „Ну, тогда читай свои стихи, будет смешно — все схватятся за животики“. Я думала, Андрей откажется, но он встал, поднял руку и стал читать…»
Улица Горького — наш Бродвей!
Там коктейль-холл — как гремучий змей!
Скоро, впрочем, гости завели патефон, пошли танцы-шманцы-обжиманцы. Поэт танцевать отказался и утащил-таки даму гулять. На Пушкинской площади было пустынно. «Андрей взял меня за руку: „Ну вот, мы сидим с тобой на скамеечке, держимся за ручки, как школьники-старшеклассники. А мы даже не студенты — работаем, самостоятельные люди. Что же, давай целоваться“… Как-то насмешливо это у него прозвучало (или мне так показалось). Я обиделась: „В первое же знакомство? Нет, лучше смотреть на звезды“. И вдруг неожиданно вспомнила стихи В. Маяковского: „Если бы я / поэтом не был, / Я б / стал бы /звездочетом“…».
Вознесенский игриво порадовался за Маяковского, позвал девушку «в клуб МГУ на Ленинских горах в эту среду в 6 вечера. Будет вечер молодых поэтов». Девушка не пришла, звонить ей он не стал — мало ли таких девушек на свете. А она увидела его в следующий раз через много лет в Политехническом: он был по-прежнему «худощавый, коротко подстриженный — ну почти такой же, как 10 лет назад на улице Горького».
Пожалуй, девушка и не узнала, что у Вознесенского тогда появилось стихотворение «Вечеринка». Про парочку, сбежавшую с вечеринки: «Может, ветром их сдуло? / Посреди кутежа два пустующих стула… / <…> Водою талою — / ищи-свищи! / Сбежали, бросив к дьяволу / приличья и плащи! <…> / Так убегает молодость / из-под опек, / и так весною поросли / пускаются в побег!»
Мало ли бывает в молодости вечеринок — и мало ли с кем поэт сбегал, и так ли уж это важно?
Евтушенко уже успел развестись с Ахмадулиной, все вокруг были женаты — Окуджава, Рождественский. И Вознесенского, бывало, пытали: когда женится? Андрей Андреич гордо отвечал: «Никогда. Поэту не надо жениться». Или отшучивался — женится, мол, на одной, другие обидятся… Но стихотворение «Свадьба» все же написал, в те же пятидесятые.
«Свадьба» была у Пастернака — он рассказывал Андрею, как среди ночи в Переделкине разбудил его «говорок частушки»: «Прямо к спящим на кровать / Ворвался с пирушки…»
В «Свадьбе» у Заболоцкого «Огромный дом, виляя задом, / Летит в пространство бытия».
«Свадьбы» Евтушенко напомнили тогда про дни военные, когда «не пляшется, но не плясать — нельзя».
У них своя «Свадьба», а у Вознесенского — своя. Будто фотовспышкой выхвачена из мрака одна лишь невеста:
И ты в прозрачной юбочке,
юна, бела,
дрожишь, как будто рюмочка
на краешке стола.
Метафора, между прочим. Легкий штрих — и космос смысла. Невесту-рюмочку захочешь — не забудешь.
Сидели на сцене Политехнического. Поочередно читали стихи. Аудитория ломилась, зал трещал по швам. Так целую неделю, день за днем. Однообразия, впрочем, не было — случались и веселые казусы.
Слева от Вознесенского с букетом на коленях, по сценарию, Борис Слуцкий. Подошла очередь выступать, и — вот как потом рассказывал Андрей Андреевич («Латы и флейта»):
«Я уверенно вышел и начал читать из „Мастеров“:
Купец галантный —
куль голландский.
Так вот, я четко произнес „х… голландский“. Зал онемел. Любой профессионал продолжал бы как ни в чем не бывало. Но я растерялся от эффекта. И поправился: „Извините, то есть куль…“ Рев, стон восхищенного зала не давал мне читать минут пять. Потом я продолжал чтение и триумфально сел на место. Лики моих коллег были невозмутимы, как будто ничего не произошло.
Рядом на стуле из букета торчали красные уши и бровь Слуцкого.
— Андрей, — обратился он ко мне, выбравшись из букета.
— Что, Борис Абрамович?
— Вы знаете, что вы сказали?
— Что, Борис Абрамович?
— Вы сказали слово „х…“ (я впервые слышал из его уст этот термин).
— Не может быть!
Он посмотрел на меня как на больного.
— Андрей, прошу вас, больше никогда не читайте стихов. Вы всегда будете оговариваться…
На следующий день я увидел толпу, склонившуюся над магнитофоном: „Произнес или не произнес?“».
Зоя Богуславская, Оза, много лет спустя заверит: да нет, вообще-то в жизни Андрей совсем не был «матершинником», разве что в стихах иногда могло проскочить… Вот и в этой истории — оговорочка, хулиганство словесное, «пощечина общественному вкусу», все это озорство, казалось, раскрепощает язык и ломает стереотипы — что «положено», а что «не положено».
А первый раз Вознесенский читал свою первую поэму «Мастера» в гостях у «статной красавицы с прямым пробором и туго уложенными на затылке косами», дочери сослуживца Андрея Николаевича, его отца. Там же оказался могучий, обаятельный поэт, автор очерков «Владимирские проселки», практически земляк — к тому же член редколлегии «Литературной газеты» («Соло земли»).
«Приносите, — сказал Андрею солидно так Владимир Солоухин. — Опубликуем». И оказался человеком слова: в январе 1959 года «Литературка» напечатала «Мастеров».
Несколько стихотворений Вознесенского к тому времени, до появления поэмы, уже были опубликованы. Но именно эта «напечатанная чудом» поэма, напишет однажды Асееву поэт Соснора, была как внезапный «удар бомбы по всей советской поэтике. Соответственно, как штыки, встали громоотводы, миллионы штук — от „серых кардиналов“ до „трудящихся“, — все обрушилось на Вознесенского. Я уж не говорю о поэтах, эти, как всегда, шли в теневом авангарде, создавая вокруг „Мастеров“ истерику. Даже Слуцкий, тогда самый знаменитый поэт и любитель молодых» (Звезда. 1998. № 7).
Только ворвался — и страсти разгорелись костром. Пугали формализмом. Шпыняли недобитым футуризмом. Постаревшие соратники Маяковского вынуждены были высказаться. В 1960-м Николай Асеев напишет в поддержку нового дарования статью «Как быть с Вознесенским?» (Литературная газета. 1962. Август). Еще раньше на Третьем съезде писателей СССР выступит Семен Кирсанов:
«Вот недавно появился совсем молодой поэт Вознесенский. Напечатал он всего четыре или пять стихотворений. Да, они не похожи на стихи Александра Трифоновича Твардовского, которого мы все почитаем и чтим. Стихи Вознесенского своеобразны и по-своему ярки… „Литературная газета“ поместила заметку „…И по мастерству!“, где говорится о формалистических стихах Кирсанова и молодого поэта Вознесенского. Зачем это делать, зачем сразу лепить ярлык? Зачем пятнать молодого поэта ранними грехами Кирсанова? Ведь он еще только ищет свой почерк, не надо его немедленно исправлять, а то он так исправится, что станет похожим на всех, и его перестанут замечать. Научиться писать ярко почти невозможно, а переучить писать серо — очень легко».
Чем так раззадорили литературных критиков «Мастера»? Поэма ходила по рукам, восторженные читатели заучивали ее и цитировали. Читателю следовало объяснить, что он заблуждается: зачем так восторгаться молодым поэтом, когда есть поэты посолиднее? Но чем старательнее объясняли — тем интереснее казался читателям новый поэт.
Поэма «Мастера» состояла из семи глав с реквиемом и посвящениями. Критики оттачивали свое мастерство на обсуждении поэмы. Станислава Рассадина бросало в дрожь от Вознесенского. У поэта, уверял он, «раздвоение личности»: «Таланту Вознесенского приходится преодолевать его же рассудочность» — под которой критик подразумевал отсутствие подлинного чувства (Литературная газета. 1960. 8 октября).
Льва Аннинского удивлял и пафос, и тон критиков, желавших непременно «развенчать», «разоблачить», «уничтожить» молодого поэта (Знамя. 1961. № 9). Но и его задел тот факт, что поэма посвящена — «Вам, Микеланджело, Барма, Дант!». Перечислив, сколько еще выявлено в стихах Вознесенского имен и названий, — от Рубенса до Мурильо, от Явы до Мессины, — Аннинский вливается в общий хор: «При всем уважении к эрудиции Вознесенского, мы отнюдь не склонны ставить знак равенства между эрудицией и поэзией».
Заметим — особенно всех взбудоражил Рубенс. Отчего критики так нервничали именно из-за Рубенса? Читатель, бывавший в Эрмитаже и видевший его пышных красавиц, возможно, критиков поймет. Красота необъятная — вот что такое Рубенс. Критики будто не стихи читали, а что-то этакое себе воображали. В них даже ревность просыпалась: молод еще поэт, чтобы красотищу Рубенса, как надо, охватить.
У Вознесенского Рубенс упомянут и в «Балладе работы», и в «Тбилисских базарах». Будущий либерал Рассадин, как уже сказано, был просто вне себя. В тон ему, аж через 12 лет, выскажется поэт Василий Федоров, представлявший как раз консервативное крыло литературы: «В стихах Андрея Вознесенского перед нами явная „гиена“, не имеющая никакого отношения к Рубенсу!»
И с «Мастерами» — Федоров призывает к бдительности: «необходимо обратить особое внимание на искажение истории!» (Москва. 1971. № 11). Тут поразительно — единодушие. Борцам с формализмом вторил бывший «лагерник», будущий эмигрант поэт Наум Коржавин, с тем же жаром обличавший в Вознесенском «модернизм», мешающий «свободе творческой личности» (Литература и жизнь. 1961. № 7). Будущий диссидент Андрей Синявский в соавторстве с Андреем Меньшутиным корит поэта за «нескрываемый пафос самоутверждения, желание обратить на себя взгляды публики» (Новый мир. 1961. № 1). Бенедикт Сарнов, развенчивая Вознесенского, открыл даже дискуссию с самим собой: в «Литературке» он писал про поэта под собственным именем, в «Московском комсомольце» оппонировал себе под псевдонимом «Ст. Бенедиктов». Эту игру разоблачил тогда Игорь Кобзев, сам, впрочем, развлекавшийся сатирическими куплетами о молодых поэтах.
Тарарам перетекал в трампампам, критическая кадриль исполнялась самозабвенно — к этим танцам мы еще вернемся. Пока же заметим, при всем уважении, — зубодробительная внятность критиков сводилась к одной мысли: ну что же это делается, почему читатели от Вознесенского без ума?
В начале восьмидесятых Юнна Мориц напишет «Перечитывая Вознесенского» (Юность. 1981. № 5). Перечитывая Мориц, хочется ее цитировать и цитировать — все выше приведенные недоумения критиков ею были легко и изящно развеяны:
«Андрей Вознесенский стал известным поэтом в тот день, когда „Литературная газета“ напечатала его молодую поэму „Мастера“, сразу всеми прочитанную и принятую не на уровне учтивых похвал и дежурных рецензий с их клеточным разбором, а восторженно и восхищенно.
Свобода и напор этой вещи, написанной двадцатипятилетним Андреем Вознесенским, были наэлектризованы, намагничены током страстей, живописью и ритмом, дерзкой прямотой и лукавой бравадой, острым чутьем настроений своего поколения, злобы ночи и злобы дня. Вознесенский предстал в „Мастерах“ как дитя райка (во всех значениях слова): раёшный стих, раёшный ящик с передвижными картинами давней и сиюминутной истории, острота, наглядность и живость райка, и — автор, вбежавший на сцену поэзии с вечно юной галерки, которая тоже — раёк.
Краткое сообщение крайней важности: „Художник первородный — / всегда трибун. В нем дух переворота / и вечно — бунт“.
Раёшная звуковая роспись — всем телом: „На колу не мочало — человека мотало!“, „Не туга мошна, да рука мощна!“, „Он деревни мутит. Он царевне свистит“, „Чтоб царя сторожил. Чтоб народ страшил“.
Никакой чопорности, никакой пелены поэтических привычек, зато чудесная зрячесть к „подробностям“, вроде снега и солнца, которые молодой Вознесенский не раскрашивает, а рассверкивает, озорничая стихом:
Эх, на синих, на глазурных да на огненных санях…
Купола горят глазуньями на распахнутых снегах.
Ах! —
Только губы на губах!
Мимо ярмарок, где ярки яйца, кружки, караси.
По соборной, по собольей, по оборванной Руси —
эх, еси —
только ноги уноси!
Двадцать два года назад можно было в один день стать известным поэтом, напечатав поэму „Мастера“. И сейчас можно. Если написать. В двадцать пять лет. И быть Вознесенским».
Отчего же так ополчились критики? Юнна Мориц на этот вопрос ответит:
«С точки зрения ссылок на вечность, законы которой якобы известны критикам, Вознесенский весьма уязвим, он умеет дразнить блюстителей правил поэтического движения, и это он тоже делает энергично:
Дорогие литсобратья!
Как я счастлив оттого,
что средь общей благодати
меня кроют одного.
Как овечка черной шерсти,
я не зря живу свой век —
оттеняю совершенство
безукоризненных коллег.
Или в ответ дерзит напоказ, что совершенно естественно психологически:
Когда по Пушкину кручинились миряне,
что в нем не чувствуют былого волшебства,
он думал: „Милые, кумир не умирает.
В вас юность умерла!“
Если поэта можно без конца обсуждать, значит, нет к нему равнодушия и его присутствие конкретно связано с нашим сознанием и волнует, влияет, влечет».
Кто Вознесенский для самой Юнны Мориц? «Дитя райка, НТР, книжного бума, века мировых стандартов и мировой отчужденности, века всемирных контактов и межпланетных полетов, материального и духовного сверхбогатства и сверхбедности, кризисов общественных и личных сознаний, поисков самодостаточности и гуманизма в скоротечно гибнущих недрах земной природы».
Вернемся тем не менее к поэме.
О чем все-таки поэма «Мастера»? О вечном: старое уходит огрызаясь — новое наступает веселясь. Зачин истории (рассказанной в поэме) — сказочный: «Жил-был царь. / У царя был двор». Однако: «Хвор царь, хром царь, / а у самых хором ходит вор и бунтарь». И перед царем у него — преимущество: «Не туга мошна, / да рука мощна!» И он не только «деревни мутит» — «он царевне свистит». Стукнул жезлом царь — и велел государь, чтоб на площади главной «храм стоял семиглавый — семиглавый дракон». Что за ересь — дракон? А «чтоб царя сторожил, / чтоб народ страшил». За дело взялись семеро смелых, сильных лихих мастеров — и возвели храм такой дерзкой красоты, что боярин, уходящая натура, ахнул, углядев в красе баламутство, крамолу. А веселых мастеров красота — дело рук их — воодушевила: «Семь городов, антихристы, задумали они». Дело не удалось («Тюремные стены. / И нем рассвет»), зато последователь появился:
Врете,
сволочи,
будут города!
Над ширью вселенской
в лесах золотых
я,
Вознесенский,
воздвигну их!
Как говорится, сказка ложь, да в ней намек — государям и генсекам с президентами урок. Новое все равно придет, сколь драконов ни выставляй. Но и прошлое не громи «до основанья» — не превращай храмы в драконов, не погань — срикошетит в тебя.
Откуда такая в авторе самоуверенность? А оттуда: от свободы внутренней, молодости, раззудись, плечо, веры, надежды, любви. Слушай поэта, читатель, другие обманут — поэт не соврет. Если он поэт.
Сам по себе сюжет поэмы не нов. Читатели внимательные помнили с тридцатых годов «Зодчих» Дмитрия Кедрина, повествовавшего о строителях храма, «безвестных владимирских зодчих», которых ослепили — чтобы не смогли построить где-нибудь лучше. У Кедрина стих ровен и напевен — у Вознесенского строка пульсирует, краски поют, звуки ослепляют.
Об этом зоркий Юрий Лотман писал: в «Мастерах» сам звукоряд несет в себе смыслы и значим. Видный ученый-структуралист ищет корни поэтики Вознесенского в глуби веков. В XVII веке — у Симеона Полоцкого («Философ в худых ризах обычно хождаше, / Ему же во двор царский нужда нека бяше»), В XVIII — у Василия Тредиаковского («Виделось мне, кабы тая / В моих прекрасная дева / Умре руках вся нагая, / Не чиня ни мала зева»). Так, по цепочке, Лотман дойдет до Маяковского, Цветаевой, Хлебникова, до футуристов с их новыми ритмами.
Вокруг мастеров-футуристов Вознесенский ходил кругами. Их будетлянские храмы завораживали не его одного. Давид Самойлов, увлеченный Велимиром Хлебниковым, записал себе однажды в дневничок заклинание: «Велимир, помоги!»
В конце пятидесятых Вознесенский познакомился с Алексеем Крученых, автором футуристического «дыр бул щыл убешщур». Пастернак, писал он, предостерегал от этого знакомства: Крученых, Кручка — тот еще тип, со странностями, стихи давно забросил, квартира как лавка старьевщика. Зато у него Андрей мог найти что угодно. На какую сумму вам Хлебникова? — хрясть, ровно настолько Кручка отрежет кусок рукописи ножницами.
В стихах у Хлебникова река шумела «служебным долгом», а море давало «белью отпущенье в грехах». Фразы уводили в шаманские бездны: «Организму вымысла нужна среда правды». Или так вот — «Мировая революция требует мировой совести».
Автора «Мастеров» назовут чуть позже «последним футуристом XX века». Когда-то Хлебников обещал: «Я господу ночей готов сказать: „Братишка!“, и Млечный Путь погладить по головке». Было в этом что-то родственное обещанию входившего в поэзию Вознесенского — строить храмы «над ширью вселенской».
Впервые стихи Вознесенского опубликовала «Литературная газета» — 1 февраля 1958 года была напечатана «Земля». «Мы любили босыми ступать по земле, / по мягкой, дымящейся, милой земле». И дальше: «Мне турок — земляк. И монгол, и поляк. / Земляк по мозолям, по миру — земляк»…
Это был дебют. Самое первое. Потом стихи его понемногу, осторожно пошли по другим газетам. По толстым журналам.
Как все начинающие авторы, он ходил по редакциям. Часто помогала и подсказывала ему тогда подруга Пастернака Ольга Ивинская. Встречали молодое дарование — где как. Позже он расскажет про один такой забавный визит.
«Однажды стихи мои дошли до члена редколлегии толстого журнала. Зовет меня в кабинет. Усаживает — этакая радушная туша, бегемотина. Смотрит влюбленно.
— Вы сын?
— Да, но…
— Никаких „но“. Сейчас уже можно. Не таитесь. Он же реабилитирован. Бывали ошибки. Каков был светоч мысли! Сейчас чай принесут. И вы как сын…
— Да, но…
— Никаких „но“. Мы даем ваши стихи в номер. Нас поймут правильно. У вас рука мастера, особенно вам удаются приметы нашего атомного века, словечки современные — ну вот, например, вы пишете „кариатиды…“ Поздравляю.
(Как я потом понял, он принял меня за сына Н. А. Вознесенского, бывшего председателя Госплана.)
— …То есть как не сын? Как однофамилец? Что же вы нам голову тут морочите? Приносите чушь всякую вредную. Не позволим. А я все думал — как у такого отца, вернее, не отца… Какого еще чаю?»
Для тех, кто не понял. Однофамильца, Николая Алексеевича Вознесенского, прочили в конце сороковых едва ли не в «преемники» Сталину. Борьба за близость к власти — штука чреватая. В 1949 году того Вознесенского приурочили к «ленинградскому делу», сняли со всех постов, осудили как заговорщика и расстреляли. А через пять лет, в 1954-м, реабилитировали.
Писатель Анатолий Гладилин в те годы работал в «Комсомольской правде» — он тоже вспомнит, как впервые встретил в редакции Андрея, с которым потом был дружен многие годы:
«Он принес, конечно же, стихи, и я первый тогда напечатал его в „Комсомолке“ в пятьдесят девятом. Стихотворение называлось „Сердце“. Вообще повезло, что мы с ним встретились, потому что работал я там недолго… Дальше начался стремительный взлет Вознесенского, а до него на слуху были Евтушенко и Рождественский… Булат тогда еще только-только начинал. Помню, я жил тогда в центре, недалеко от ЦДЛ, и многие тогда бывали у меня. Странно, но молодых поэтов чаще других, кажется, печатал тогда журнал „Знамя“. Редактором там был товарищ Кожевников, не самый, мягко скажем, прогрессивный. Тем не менее тот же Кожевников напечатал стихи Андрея о Политехническом, пропустив там такие строчки: „Ура, студенческая шарага! / А ну, шарахни / по совмещанам свои затрещины! / Как нам Ошанины мешали встретиться!“… После этого был скандал, и „Ошанина“ пришлось убрать. Кожевников вряд ли мог пропустить это случайно. Думаю, у него просто были какие-то свои счеты с автором „Гимна демократической молодежи“, который тогда всюду пели. А тут такой случай — удобно заехать Ошанину руками Вознесенского…»
Много лет спустя, в семидесятых, Вадим Кожевников подпишет письмо против Солженицына и Сахарова, и вспоминать о нем что-то хорошее будет уже не принято. Но Вознесенский добро помнил:
«Журнал „Знамя“ и тогда был лучшим журналом поэзии. Либеральный „Новый мир“ лидировал в прозе и общественной мысли, но из-за угрюмой настороженности великого Твардовского отдел поэзии там был слабым.
О редакторе Вадиме Кожевникове сейчас говорится много дурного. Скажу об ином. Высокий атлет с римским бронзовым профилем, он был яркой фигурой литературного процесса. Под маской ортодокса таилась единственная страсть — любовь к литературе. Был он крикун. Не слушал собеседника и высоким сильным дискантом кричал высокие слова. Видно надеясь, что его услышат в Кремле, или не доверяя ветхим прослушивающим аппаратам. Потом, накричавшись, он застенчиво улыбался вам, как бы извиняясь.
Именно он единственный опубликовал стихи Бориса Пастернака из романа „Доктор Живаго“ и предварил появление романа объявлением о нем. Нежные отношения связывали его с Ольгой Ивинской, музой Бориса Леонидовича.
Замом себе он взял рафинированного интеллигента Бориса Леонтьевича Сучкова. Тот прошел ГУЛАГ как шпион всех разведок, чьи иностранные языки он знал. Тонкими губами он дегустировал поэзию. Но порой паника охватывала его, как, например, было с моими строчками, невинными абсолютно: „посадочная площадка“. Это было об актрисе, но он увидел здесь политику и бледнел от ужаса.
— Вы правы, конечно, но зачем гусей дразнить? — говорил он мне, и заменил в „Осени в Сигулде“ „гениальность“ на „прозрение“.
„Знамя“ напечатало моего „Гойю“. Эта публикация явилась шоком для официоза. На собрании редакторов всемогущий завотделом ЦК по идеологии Д. А. Поликарпов заклеймил эти стихи. Кожевников встал, закричал на него, пытался защитить меня. С „Гойи“ началась моя судьба как поэта. Первая ругательная статья „Разговор с поэтом Андреем Вознесенским“ в „Комсомолке“ громила „Гойю“. Следом появились статьи запугавшего всех Грибачева и испуганного Ошанина. Для них формализм был явлением, схожим с вейсманизмом и морганизмом. Он казался опаснее политических ошибок — люди полуграмотные и суеверные, они боялись мистики и словесных заговоров. С тех пор самые усердные из официальных критиков набрасываются на все мои публикации, что только усиливает, может быть, прилив читательского интереса.
Кожевников не испугался и напечатал „Треугольную грушу“. Там были строчки:
Люблю я критиков моих.
На шее одного из них,
благоуханна и гола,
сияет антиголова!..
…Я пытался доказать, что это не о Хрущеве, что я имел в виду своих ругателей Прокофьева и Грибачева, чье портретное сходство навеяло мне такой образ. Но это лишь усугубило мою „вину“… По всей стране были расклеены плакаты, где мухинские рабочий и колхозница выметали грязный сор — шпионов, диверсантов, хулиганов и книжку с названием „Треугольная груша“.
Так что судьба моя переплелась с судьбой журнала „Знамя“ и лучшие вещи тех лет — „Париж без рифм“, „Монолог Мерлин“, „Осень в Сигулде“ и другие были напечатаны именно здесь. Правда, „Озу“ они не напечатали. Но это не их вина. Видно, возможности были ограничены».
Кроме «Знамени» — была еще «Юность», где был Валентин Катаев. Собственно, с Катаева «Юность» и началась, и скоро вокруг самовара, купленного самим редактором (натуральный, на сосновых шишках и углях!), привыкла собираться поэтическая молодежь. Многие считают, и не безосновательно, что по своему влиянию в отечественной журналистике фигура редактора «Юности» была сопоставима с фигурой редактора «Нового мира» Твардовского…
В семидесятых Катаев напишет искрометное предисловие к книге Вознесенского «Тень звука». Андрей Андреевич стыдливо вычеркнул некоторые комплименты в свой адрес. Катаев ухмыльнулся: «Ну, не хотите быть названным гениальным — ваше дело…»
Стоит все-таки напомнить, привести здесь кусочек спелой прозы — из той статьи Валентина Катаева о Вознесенском:
«Он вошел в сени, как всегда, в короткой курточке и меховой шапке, осыпанной снежинками, которая придавала его несколько удлиненному юному русскому лицу со странно внимательными, настороженными глазами вид еще более русский, может быть даже древнеславянский. Отдаленно он напоминал рынду, но без секиры.
Пока он снимал меховые перчатки, из-за его спины показалась Оза, тоже осыпанная снегом.
Я хотел закрыть за ней дверь, откуда тянуло по ногам холодом, но Вознесенский протянул ко мне беззащитно обнаженные, узкие ладони.
— Не закрывайте, — умоляюще прошептал он, — там есть еще… Извините, я вас не предупредил. Но там — еще…
И в дверную щель, расширив ее до размеров необходимости, скользя по старой клеенке и по войлоку, вплотную один за другим стали проникать тепло одетые подмосковные гости — мужчины и женщины, — в одну минуту переполнив крошечную прихожую и затем застенчиво распространившись дальше по всей квартире.
— Я думал, что их будет три-четыре, — шепотом извинился Вознесенский, — а их, оказывается, пять-шесть.
— Или даже семнадцать-восемнадцать, — уточнил я.
— Я не виноват. Они сами.
Понятно. Они разнюхали, что он идет ко мне читать новые стихи, и примкнули. Таким образом, он появился вместе со всей случайной аудиторией. Это чем-то напоминало едущую по городу в жаркий день бочку с квасом, за которой бодрым шагом поспевает очередь жаждущих с бидонами в руках.
Гора шуб навалена под лестницей.
И вот он стоит в углу возле двери, прямой, неподвижный, на первый взгляд совсем юный, — сама скромность, — но сквозь эту мнимую скромность настойчиво просвечивает пугающая дерзость.
Выросший мальчик с пальчик, пробирочка со светящимся реактивом адской крепости. Артюр Рембо, написанный Рублевым.
Он читает новую поэму, потом старые стихи, потом вообще все, что помнит, потом все то, что полузабыл. Иногда его хорошо слышно, иногда звук уходит и остается одно лишь изображение, и тогда нужно читать самому по его шевелящимся, побелевшим губам.
Его аудитория не шелохнется. Все замерли, устремив глаза на поэта, и читают по его губам пропавшие в эфире строки. Здесь писатели, поэты, студенты, драматурги, актриса, несколько журналистов, знакомые знакомых и незнакомые незнакомых, неизвестные молодые люди — юноши и девушки в темно-серых пуловерах, два физика, шлифовальщик с автозавода — и даже один критик-антагонист, имеющий репутацию рубахи-парня и правдивого малого, то есть брехун, какого свет не производил…»
В этой самой статье («Вознесенский», опубликованной в сборнике «Разное» в 1970 году) Катаев вспомнит еще, как Юрий Олеша мечтал написать книгу «Депо метафор». И удивится: вот же, стихи Вознесенского — и есть «депо метафор». И в метафоре его не просто украшение, а множество значений и смыслов.
…А, между прочим, в «Новом мире» стихотворение Вознесенского «На открытии Куйбышевской ГЭС» все-таки было опубликовано — в одиннадцатом номере за 1958 год. Правда, это было тогда, когда «Новым миром» руководил Константин Симонов. А при Александре Твардовском — ни в какую. Гладилин вспоминает, что он «на километр не подпустил» Ахмадулину, Вознесенского, Евтушенко, Окуджаву, Рождественского, Мориц. Семен Липкин в своих «Встречах с Твардовским» называет среди отвергнутых Марию Петровых и Бродского. Почему?
Софья Караганова, редактор отдела поэзии журнала при Твардовском, вспомнит позже (Вопросы литературы. 1996. № 3): «Предлагаю напечатать стихотворение Вознесенского „Роща“, А. Т. пишет на рукописи: „Первую половину стихотворения можно понять и принять, но дальше я уже ничего не понимаю. Почему я должен предполагать, что читатель поймет и будет доволен?“»…
Прервем Караганову ненадолго — чтобы напомнить строки из «Рощи» Вознесенского: «Не трожь человека, деревце, / костра в нем не разводи. / И так в нем такое делается — / Боже, не приведи! / Не бей человека, птица, / еще не открыт отстрел. / Круги твои — ниже, тише. / Неведомое — острей…»
Вот что пишет дальше бывший «новомирский» редактор отдела поэзии:
«…Вознесенский становится все более известным, стихи в „Новый мир“ приносит, но все отвергается. „Это — от лукавого“, — говорил А. Т. Защищаю Вознесенского: „Я в него верю“. Цитирую, пусть перефразируя, Пастернака: „В конце пути впаду, как в ересь, в неслыханную простоту!“ А. Т. засмеялся: „Вот тогда мы его и будем печатать, а пока пусть печатают другие“.
Как-то я с огорчением сказала Александру Трифоновичу:
— „Новый мир“ напечатал Вознесенского, когда он еще никому не был известен. Он талантлив, сейчас знаменит, а мы его не печатаем.
— Ну, это уж совсем не резон. Сказали бы — талантлив, а его не печатают, тут уж…
И действительно, когда Вознесенского перестали печатать (полтора или два года совсем не печатали: „подписант“), предложенные им журналу стихи были без промедления подписаны в набор Твардовским… Не знаю ни одного случая, когда бы А. Т. публично — устно или в печати — выступил с критикой поэта, стихи которого он сам не принимал».
К слову: упоминание «подписант» у Карагановой — это о подписи Вознесенского под письмом в защиту Солженицына и Сахарова. Или в защиту Синявского и Даниэля. Это будет позже. Вознесенский будет всегда среди «подписантов» писем, которые совестно не подписать. Ни под одним подлым письмом его подписи не будет никогда.
А про журналы… Уже в наши времена он ностальгически вспомнит то, с чего когда-то все начиналось: «Толстые журналы совсем загнулись… Взгляните на стиль новых журналов, родившихся в последнее время. Это не джинсовая „Юность“, рожденная оттепелью. Они отпечатаны блистательно, с идеальным вкусом, как каталоги галерей или музеев. Все они в лаковых туфлях…»
В конце пятидесятых с лаковыми туфлями была напряженка. Не то чтобы туфли не волновали, просто многие — вот дурман в головах! — наивно думали: важнее, чтобы стихи были — блеск.
Будто стихи для жизни интереснее, чем туфли. Ха-ха-ха.
Всякая случайность неслучайна по-своему — и вот, пожалуйста. На одном и том же писательском заседании в сентябре одного и того же 1960 года в члены Союза писателей СССР приняты и начинающий поэт Андрей Вознесенский, и автор книги «Леонид Леонов» Зоя Богуславская.
Мог ли Вознесенский, как честный человек, после этого не жениться на Богуславской?! Ответ на этот вопрос впереди, уже скоро. А пока…
— Разбудил меня Андрюша и чуть не плача прошептал: «Опять весь номер облевали», — рассказывал Булат Окуджава со смехом. Он, опытный в гостиничной жизни, посоветовал Вознесенскому заплатить горничной, и все осталось тайной.
Что это было? А был декабрь 1959-го. Было важное писательское совещание в Ленинграде, на которое впервые позвали начинающего поэта Вознесенского. Но рассказ о том, что происходило на совещании, требует предыстории.
За несколько месяцев до того, 2 сентября 1959 года, писатель Илья Эренбург ответил через «Комсомольскую правду» студентке пединститута Нине. Измучилась Нина с инженером Юрием — только начнет поэта Блока читать, он ей: не ложись, говорит, поперек научного прогресса!
Э, Ниночка, да ваш Юрий подцепил где-то душевную целину, — примерно так поставил диагноз доктор Эренбург. Рецепт его был прекрасен и трогателен: развивать гармонию в личности пациента. Удалось ли Нине излечить этим способом друга Юрия, истории неизвестно.
Но 11 октября на подмогу инженеру Юрию подтянулась тяжелая артиллерия — инженер-подполковник Игорь Полетаев из НИИ Главного артиллерийского управления Минобороны (он же автор книжки «Сигнал» — об основах кибернетики): какая ж тут болезнь? научные горизонты — вот поэзия идей и разума, а вы вздыхаете, ах, Блок! ах, Бах!
Тут же поэт Борис Слуцкий — ба-бах. «Литературка» опубликовала его программное: «Что-то физики в почете. / Что-то лирики в загоне. / Дело не в сухом расчете, / Дело в мировом законе».
Вот тогда-то, в декабре 1959-го, в Ленинграде и созывается Всесоюзное совещание для поэтической дискуссии: не хоронит ли товарищ Слуцкий поэзию, не сдает ли позиции? На это самое совещание и позвали Вознесенского — начинающему поэту надо набираться ума-разума.
Дирижировали дискуссией важные литературные вельможи: Леонид Соболев и Александр Прокофьев, будущий ругатель Вознесенского. От молодежи выступал Евгений Евтушенко. Павел Антокольский заклинал: Девятая симфония Бетховена и «Медный всадник» Пушкина круче космических ракет и рефракторов Пулкова! Как мы могли, как мы могли — сдаться без боя людям с логарифмическими линейками?
Польза, видимо, во всем этом была: инженеры и ученые в те годы стали чуть не самыми пылкими поэтолюбами. Познания в литературной области у технарей стали признаком хорошего тона. Но чего не хватало иногда зубодробительным дискуссиям — хоть капли юмора и самоиронии.
Напряжение снимали после официальной части. Дебютант Вознесенский был впечатлен:
«Совещание пило страшно. В мой номер набивались поклонники и молодые поэты. Они облевали весь номер. Меня, как рассадника, решили выгнать с совещания. Соболев был страшен и велик в гневе. Булат пошел, поручился за меня и уговорил их пощадить молодое дарование. В полночь вбежал ко мне поэт Аквелев. Он читал стихи, остался ночевать. А утром…»
Утром, как мы уже знаем, его опять выручил Окуджава. Да, тяжела была участь литераторов — особенно в дни таких вот ответственных совещаний. Впрочем, и по существу вопроса Андрюше в те дни тоже было что сказать. Для него важнее дележки на физиков-лириков вопрос — стоишь ты в жизни чего-нибудь или нет:
Кто мы — фишки или великие?
Гениальность в крови планеты.
Нету «физиков», нету «лириков» —
лилипуты или поэты!
В самом деле, куда масштабнее спора «физики или лирики» — альтернатива «лилипуты или поэты». Вот в 1958-м похоронены добитые лилипутами Зощенко и Заболоцкий. Вот только что лилипуты топтали Пастернака. Вот триста ученых обратились с просьбой избавить науку от лилипутского мистификатора Трофима Лысенко — им поначалу уступили. Вот недобитые генетики приподняли головы. Вот реабилитированные кибернетики и прикладные лингвисты зашелестели… Все это ненадолго: и Лысенко лилипуты вернут, и кибернетиков поставят на место, и с Пастернаком не придут проститься.
А героям (особенно героиням) Вознесенского все равно всегда будет на лилипутов плевать. Хоть и жизнь у них вечно бедовая, и страсти физико-лирические, на грани фола: «Эх, чечеточка, / сударыня-барыня! / Одна девчоночка — / Четыре парня. / Четыре чуда, четыре счастья, / Хоть разорвись — / Разорвись на части. / Кончена учеба. / Пути легли / Во все четыре / Конца земли».
Героини выпрыгнут из его «Сибирского блокнота», как из той самой истории про Пастернака и метростроевку с отбойным молотком: «Ты куда, попрыгунья, / С молотком на боку? / Ты работала в ГУМе, / Ты махнула в тайгу».
Как в шекспировских актах —
«Лес». «Развалины». «Ров».
Героини в палатках.
Перекройка миров.
Аудитории ждали поэтов. Расхожее заблуждение — будто поэтические вечера на эстрадах были изобретением и основным занятием исключительно Вознесенского, Евтушенко, Ахмадулиной, Рождественского да Окуджавы. Это совсем не так: «эстрадниками» вдруг сделались все — вечера проводили и кондовики, и мастодонты, и осуждавшие, и отсидевшие, и просто юнцы. Любые вечера на любых площадках шли на ура — дорвался народ до поэзии.
Другое дело, что при всем этом общем возбуждении самый ажиотаж был именно там, где появлялись Вознесенский, Евтушенко, Ахмадулина, Окуджава, Рождественский. Это, конечно, было остальным обидно.
На одном из вечеров среди поэтов на сцене не оказалось Евтушенко и Вознесенского — завалили записками из зала: где они? почему? Как вспоминают очевидцы, Ярослав Смеляков решил внести ясность: да что же это такое! в московской секции триста поэтов, и каждый считает, что пишет лучше других… Пауза. Ну, по крайней мере, не хуже.
Смех в зале. Сцена скуксилась.
Как-то в Театре эстрады Семен Кирсанов прочел стихи, которые писал 30 лет назад. Все разинули рты. Раз так, Кирсанов прочел еще и написанное 40 лет назад… Потом вышел Вознесенский и сразу честно признался, что он не соперник Семену Исааковичу — нет у него ничего тридцати-сорокалетней давности. Молодежь в зале оценила шутку, бывший футурист Кирсанов уловил иронию.
Вот это безумно кружило головы публике — радость общения: где еще узнаешь, увидишь, какие искры пробегают между поэтами, как относятся они друг к другу, о чем на самом деле думают. Тоска в читателях давно созрела — по слову живому: к тому же стихи звучали с эстрады чаще без купюр, со строчками, исчезнувшими в напечатанных текстах. Где такое было услышать читателям?
Как-то Анна Ахматова отмахнулась — и Лидия Чуковская записала, похоже, не скрывая злорадства: что про этих Вознесенских говорить, это ж «эстрадники».
Кто только не повторит потом: вот как Анна Андреевна сказала.
Однажды Ахматова мнение изменила, возможно, ненадолго, — диссиденты Лев Копелев и Раиса Орлова вспомнят в своих «Встречах» с Анной Ахматовой другие ее слова, сказанные после поездки в Италию (где Анне Андреевне пришлось выступать перед большой аудиторией): «Я раньше всё осуждала „эстрадников“ — Евтушенко, Вознесенского. Но оказывается, это не так уж плохо, когда тысячи людей приходят, чтобы слушать стихи».
Вот загадка: почему те слова Ахматовой будут вспоминать, а эти — нет? Есть и такое мнение: а если Копелев с Орловой интерпретировали ее высказывание по-своему? А если нет? Конечно, споры тут бессмысленны: отношение Ахматовой к «эстрадникам» не было восторженным. Но сама вероятность таких вот сентиментальных перепадов в ее настроении — любопытна.
В 1930-х Пастернак записал: «Году в двадцать втором я был пристыжен сибаритской доступностью победы эстрадной. Достаточно было появиться на трибуне, чтобы вызвать рукоплесканья. Я почувствовал, что стою перед возможностью нарождения какой-то второй жизни, отвратительной по дешевизне ее блеска, фальшивой и искусственной».
Кто-то, наткнувшись на эту цитату, кинется стыдить ею ученика Пастернака. Видимо, по неосведомленности.
Где-то в сороковых послевоенных годах Пастернак провел свой литературный вечер. Потом еще и еще, читал переводы, стихи, в том числе и ненапечатанные, — пока эти вечера не прикрыли. Сын Пастернака, Евгений Борисович, вспомнит, как поэта, отвергавшего прежде «разврат эстрадных читок», теперь стало восхищать общение с аудиторией. Как он специально или невзначай забывал какие-то строки — и зал подсказывал… Ну просто как «эстрадник» какой-то.
Все же загадка: почему, вспоминая одно — всегда будут «забывать» другое? Сведение мелких счетов, возня литературных лагерей, «идеологические» причины?
Ответы напрашиваются — но к чему нам эти дискомфорты. На носу шестидесятые, всё для поэта Вознесенского только начинается, популярность растет как на дрожжах.
Чем он брал аудитории? В 2013 году на церемонии вручения первой премии «Парабола» (имени Андрея Вознесенского) Олег Павлович Табаков вдруг не сдержится и передразнит молодого Андрея Андреевича: голос — дзынь, руки — влет. Передразнит Табаков смешно — и сам себе объяснит: образы цепляли необычностью, обаяние было бешеное.
Гипноз? Особенность дикции? Может, есть научное объяснение этого феномена? В XXI веке обратились бы к шаманам нейролингвистического программирования. Тогда же этим заинтересовались теоретики художественной декламации. В РГАЛИ сохранились наброски к исследованию поэтессы и переводчицы Фейги Коган «Проблема авторского исполнения поэтов». Черновики эти по-своему хранят атмосферу тех лет:
«Б. Ахмадулина. Музыкальный голос. Не вполне вразумительная дикция. При очном слушании мешает и манерность поэтессы, и дикционная скороговорка… При слушании по радио манерность пропадает, темп исполнения дает возможность не только слушать, но и слышать.
А. Вознесенский. При всей неупорядоченности и даже произвольности, стихи впечатляют высокой поэтической культурой. Из особенностей исполнения характерны запевания, во имя чего стихи произносятся иногда по словам: „Слава / вам, / Варвары / всех / времен“.
Интересно чрезмерное увлечение звуком, например, в стихотворении „Осень“: „Утиных крыльев переплеск“. В стихотворении „Гойя“ своего рода звуковая одержимость…
Евг. Евтушенко. Великолепное доходчивое чтение и разнообразие приемов — выразительная смена темпов, тембров и силы голоса, неожиданные паузы, душевные голосовые замирания. Волнующие задыхания голоса.
Б. Окуджава. Когда-то пел с гитарой. Гитара, говорит теперь, ему надоела. Его отличает общая напевность исполнения („Как я сидел в кресле царя“). Изохронность (разновременность) исполнения (шуточное стихотворение на смерть Пушкина, где есть строки „Умереть тоже надо уметь“). Метризованность чтения, скандирование („О красках“).
Б. Слуцкий. Любопытен говор (а не типичное для большинства поэтов пение или запевание) под Маяковского и обязательные (почему-то) паузы после каждого слова. То, что у Вознесенского органично и музыкально, у Б. Слуцкого производит досадное впечатление — теряются именно главные слова».
Неупорядоченные или невразумительные — но голоса этих детей войны, поколения «оттепели», возвращали поэзии значение общественного явления.
Имена Вознесенского и Евтушенко в те годы часто рядом: не просто друзья — соратники! Колоритные, яркие — сравнивать, сталкивать их одно удовольствие. Спустя время всех увлечет игра «помири двух поэтов». А пока — нет повода, пока все впереди.
Но оба будут помнить, как ехали однажды туманным утром в «Аннушке» с больными головами, и слесари трамвайного депо, узнав их, переставят имена: Вознесенского назовут Женькой, Евтушенко — Андрюшей. И позже Вознесенский вздохнет о тех временах, о себе тогдашнем, о тогдашнем Евтушенко (эссе «Поэт и площадь»):
«На днях я распахнул створки первого тома его собрания сочинений и вновь ощутил этот, до печенок продирающий, жадный, нетерпеливый озон надежд, душевный порыв страны, дроглую капель на Сущевской, наше волнение перед Политехническим, медноволосую Беллу, вспомнил и остро пожалел об общем воздухе, об общем возрасте, о вечерах „на пару“, о юной дружбе с ним — с неуверенным еще в себе и дерзостно верящим в свою звезду юношей с азартно сведенными до точек глазами, тонкими белыми губами, осанкой трибуна и беззащитной шеей подростка…
…Без его гигантской энергии не было бы многих поэтических чтений. Он увлекал не только зрителей, но и администраторов. Героини его лирических плакатов щемяще дрогнут на ветру, как мартовские вербные веточки. Его жанровый диапазон бескраен — от лирики, эпики до политического романса.
Тысячи знакомых и незнакомых называют его — „Женя“. Его молниеносный галстук мелькает одновременно в десятке редакций, клубов, вернисажей. Он поистине чувствует себя заводом, вырабатывающим счастье. Если сложить тиражи всех его публикаций, они, наверное, покроют площадь Маяковского.
Лучшие его, щемяще искренние стихи — „Смеялись люди за спиной“, „Москва-Товарная“, „Баллада о лотосе“, „Со мною вот что происходит“ и еще, еще, все те, что вобрали дыхание времени. Читал он эти стихи распахнуто, люди светлели, слыша их, будто сами их только что написали.
Мы были братьями по аудитории.
Когда-то на вечере в Московском университете Илью Эренбурга спросили о Евтушенко и обо мне. Усталый мэтр, тончайший дегустатор мировой поэзии, горько усмехнулся: „Что у них общего?“ И ответил притчей: „Однажды разбойники поймали двух путников. Сначала одного, потом другого. И привязали их вместе к одному дереву одной веревкой. Так вот, общее у них — это одно и то же дерево, та же веревка и те же разбойники“.
К сожалению, разбойники до сих пор существуют».
…Книголюб Э. Казанджан, завсегдатай поэтических вечеров той поры, аж в 2008 году вспомнит в журнале «Вопросы литературы» такой эпизодик. Евтушенко объявляет со сцены стихотворение «На фабрике „Скороход“». Пауза. «Тонко-артистично изображая легкое смущение, он произносит: „Это стихотворение… я посвятил поэту… которого очень люблю… Андрею Вознесенскому“. Шквал оваций, восторг, Евтушенко, показалось, даже растерялся: не ожидал от своих поклонников такой бурной реакции на одно лишь упоминание собрата-поэта…»
Впрочем, измерять, кого восторженнее встречали, — дело пустое: армия поклонников тогда не желала разделять их, как бы ни были они непохожи. А посвящениями поэты в конце 1950-х действительно обменялись. Как вспоминал Вознесенский, сами выбрали друг у друга стихотворения. Евтушенко посвятил ему приглянувшуюся «Фабрику „Скороход“». А «Баллада работы» Вознесенского — теперь адресовалась Евтушенко. Стихотворения сложились в диалог о плате за призвание поэтов.
Автор «Фабрики» напоминает своей красотке-героине: «Одевайся. Танцуй. Ты права. / Только помни, что в строй вставшие / прикрывали в смертельном бою / твои строгие сестры старшие / своей строгостью юность свою…»
В «Балладе работы» — у Петра I «обнаженные идеалы бугрились, как стеганые одеяла». Шансы царя и художника уравнивает в правах ремесло. Без вдохновения не родить им «Савских и Саский».
А без Савских и Саский — что за жизнь?
Нежное отношение к Белле Ахмадулиной сохранилось у Вознесенского с самого знакомства до последних дней жизни — и в этом была у них взаимность всегда. В пятидесятых Белла была женой Евтушенко, жизнь семейная у них складывалась бурно, супруги обменивались трогательными, нежнейшими и печальнейшими лирическими посланиями. Расходились и сходились, а однажды разошлись и не сошлись. Они были «на виду», с удовольствием вплетали подробности своей жизни в стихотворные мотивы, так что их семейные драмы не были для окружающих тайной.
Нет никаких оснований полагать, что одно из лучших стихотворений Вознесенского тех лет, написанное в 1958 году, имело непосредственное отношение к печальной истории, о которой потом многократно сокрушался Евтушенко… Что за история? По словам Евгения Александровича, из-за своего эгоизма он заставил Беллу сделать аборт. «И как будто оно опустело, / погруженное в забытье, / это детское тонкое тело, / это хрупкое тело твое» — это Евтушенко. «А ты проходишь по перрону, / закрыв лицо воротником, / и тлеющую папиросу / в снегу кончаешь каблуком» — это ответ непростившей Беллы.
Совпало или нет, — да сколько женщин могло примерить на себя эти строки! — Вознесенский пишет проникновенное: «Сидишь беременная, бледная. / Как ты переменилась, бедная. // Сидишь, одергиваешь платьице, / и плачется тебе, и плачется…»
За что нас только бабы балуют,
и губы, падая, дают,
и выбегают за шлагбаумы,
и от вагонов отстают?
Тут «бабам» не один поэт сочувствует, весь круглый свет: «…как понимает их планета / своим огромным животом»!
Тогда же, впрочем, написано и стихотворение, у которого есть прямое посвящение Б. А.: «Дали девочке искру. / Не ириску, а искру… / <…>В папироске сгорает искорка. / И девчонка смеется искоса».
И прямо по свежим следам вдруг те же образы — ириска, девочка — промелькнут в рассказике Евтушенко «Куриный бог» (девочка подарит на счастье пляжнику камушек с дырочкой, а когда он помчится к далекой возлюбленной, дежурный по аэропорту вручит ему на удачу ириску). Странно было бы делать вид, что и это совпадение — случайность. Зигзаги вспыхивающих искр и искорок рассекали дружеский треугольник поэтов — Беллы, Жени и Андрея. Но к ним мы еще вернемся.
А здесь заметим другое. Это вот «девочка смеется искоса». Музы, порхающие вокруг Вознесенского, неуловимо схожи друг с другом, все такие «раскосые». Это не имеет отношения к «косоглазию», как ни настаивали бы толковые словари. Если это «зрачки киноактрисы» — то непременно «косят, как кисточки у рыси». В миндалевидных глазах этих муз, Маргарит на метлах, всегда что-то колдовское, всегда свои омуты, ворожба и колдовство. У Пикассо, вспомнит как-то Вознесенский, была своя теория — чем шире расставлены глаза, тем человек талантливее. Это не по науке, конечно. Скорее — поэзия…
Тут самое время вспомнить про Татьяну Самойлову, с ней Вознесенский познакомился как раз в те годы. «Самая скромная и очаровательная актриса» в Каннах 1958 года объясняла, что ее «чуть раскосые» глаза — «от мамы, польской еврейки». Как можно было не влюбиться тогда в Самойлову с ее нездешним взглядом!
Французы дали Самойловой премию «Апельсиновое дерево». И тот самый глазастый Пикассо нареза́л вокруг нее круги: какой типаж, какое чудо!
Поэт напишет о ней в 1962 году на страницах «Литературной газеты», в очерке «Мы — май», посвященном весне поэзии и чувств. «Она — как ящерка, нырнувшая в себя». Ломкая и щемяще смущенная собой.
Сама же красавица с несправедливо сложившейся биографией так расскажет о себе и Вознесенском в конце 90-х: «Мы были молодыми и любили друг друга чисто символически, встречались, читали стихи, говорили о Маяковском, Лиле Брик, о Майе Плисецкой, просто общались. Ведь Андрюша очень хороший, отзывчивый, общительный человек. И вот, кстати, удивительная вещь: до сих пор люблю и перечитываю стихи Цветаевой, но на сцене читать их не решаюсь. А Вознесенского — не боюсь».
Ах, молодость. К тому же слава, голова кругом и всё как в тумане. «Как бы башкой не обменяться! / Так женщина — от губ едва, / двоясь и что-то воскрешая, / уж не любимая — вдова, / еще твоя, уже — чужая…»
Зоя Богуславская расскажет много лет спустя: они с Андреем еще числились друзьями, он был сильно увлечен Самойловой. Ехали втроем с какой-то вечеринки. Андрей попросил притормозить, Таня вышла и ушла одна. Богуславская была потрясена: как можно отпустить ее одну, ночью?! «Такие вещи долго разрушали мою возможность влюбиться в Андрея. Они мне вообще были непонятны. Как и очень многое в его поведении. Понимание пришло много позже…» («Story». 2014).
Музы, поклонницы, восторги аудиторий, выпады критиков, амброзии и отравы, «друзья? ох, эти яго доморощенные!» — каких только штрихов и красок не добавляет юность портретам художников.
Но тут обстоятельства вынуждают нас вернуться к дискуссии о «физиках и лириках». К тому самому разливанному совещанию литераторов. Среди молодых поэтов была и Римма Казакова. О чем они с Вознесенским болтали-разговаривали тогда в Ленинграде? Не только о стихах. Однажды она расскажет со страниц газеты «Московский комсомолец», что ей больше всего запомнилось:
«Шел 59-й год, Ленинград. Сначала он спросил: „Чтой-то ты все со стариками ходишь?“ А потом, то ли всерьез, то ли в шутку предложил: „Выходи за меня замуж, у меня трехкомнатная квартира“… Но я мыслями тогда уже была на Дальнем Востоке (там у нее вышла первая книжка. — И. В.), я понимала, что мне нужно туда. У того же Вознесенского есть строки про Гогена: „Чтоб в Лувр королевский попасть не с Монмартра, он дал кругаля через Яву с Суматрой“. А я уехала на Дальний Восток и уж оттуда — в Москву».
Однако еще до этого случился эпизод — он скорее про чувства юной Казаковой к Вознесенскому. Идет писательский съезд, она гуляет как-то по Москве с Даниилом Граниным:
«Он хорошо ко мне относится, протащил меня, молодую девку, на писательский съезд. И вдруг вижу на стенде „Литгазету“ со стихами Вознесенского. И как легкое головокружение, как тошнота к горлу подступает — у меня возникает непреодолимое желание немедленно ответить Андрею.
Я говорю Гранину: „Вы меня извините, я пойду домой“. Он изумляется: что случилось? Но я убегаю и сажусь писать стихи. Так появилось стихотворение „Подмастерье“, которое я посвятила Вознесенскому. Оказалось, что для меня стихи важнее, чем всё: чем роскошный мужик, который идет рядом, чем съезд писателей».
«Ты возьми меня в ученицы, / В подмастерья возьми, Зима», — написала тогда Казакова. Впечатленная Вознесенскими строками: «Несется в поверья / верстак под Москвой. / А я подмастерье / в его мастерской». Стихотворение у Вознесенского называлось «Русские поэты»: «И пули свистели, / как в дыры кларнетов, / в пробитые головы / лучших поэтов». А если не пуля? «Не пуля, так сплетня / их в гроб уложила». Пусть его мастер из тех, кого «пленумы судят», — но, если идти в подмастерья, так только к Нему. Лиха беда начало.
Между прочим, после того шутливого Вознесенского предложения о замужестве хабаровские критики, обнаружив в ее стихах новую чувственность, сочли, что «даже ранняя Ахматова писала о любви целомудреннее». Хотя Казакова-то клялась, что «была невинная девочка, только открывала для себя, что такое любовь».
Вот удивительные все-таки люди, эти поэты: только девушка вообразит себе что-то воздушное: ах, что это было? Ну что-что. Гражданский манифест. А вы что подумали?
Но стоит девушке собраться и губки поджать — поэт возьмет ее врасплох: «Вы, третья с краю, / с копной на лбу, / я вас не знаю. / Я вас люблю!»
Он будет падать, выкидывать финты «меж сплетен, патоки и суеты». В начале шестидесятых он будет прощаться с Сигулдой, с юностью, с Политехническим. У поэта будет новая пора.
Однажды, в 2013 году, Политехнический закроют на долгий ремонт. Перед самым закрытием «Политеатр» будет читать в большой аудитории Вознесенского и Ахмадулину. И к ним прислушивалось — магически — ухо Политехнического. Ура, галерка! Будто полвека не пролетело — все друг у друга на головах. Как шашлыки, дымятся джемперы и пиджаки.
В восьмом ряду, слева, с самого краю, пристроится Вениамин Смехов — сколько раз ему самому доводилось читать Вознесенского с этой сцены! И сидящие рядом услышат его полушепот: «Все-таки какая удивительная аура у этого зала»…
Что с вами, синий свитерок?
В глазах тревожный ветерок…
Первая книга стихов Вознесенского, напомним, появилась во Владимире в январе 1960 года: «Мозаика».
К тому времени почти все близкие ему молодые поэты своими первыми сборниками уже обзавелись. При всем дружелюбии присматривали друг за другом все ревностно. У Евтушенко в 1952 году появились «Разведчики грядущего», к шестидесятому, как из пулемета, вышло уже пять книг. В 1955-м у Рождественского — «Флаги весны». Первую «Лирику» Окуджавы издали в 1956-м в Калуге. Слуцкий дождался первой книжки лишь в сорок лет: его «Память» вышла в 1957-м. Годом позже — «Ближние страны» 38-летнего Самойлова.
Уже вслед за Вознесенским — в 1961-м — издала первую книгу «Мыс Желания» Юнна Мориц. Еще через год появилась «Струна» Ахмадулиной. И «Женщина под яблоней» Светланы Евсеевой — ее в те годы, к слову, Вознесенский всякий раз упоминал как одно из самых ярких молодых дарований. Позже Евсеева, обменявшись трогательными стихотворными посланиями с Давидом Самойловым, исчезла с московских поэтических горизонтов, уехав в Минск насовсем.
Почему Вознесенского, вдруг ставшего известным, модным, ругаемым и любимым, издали во Владимире? Город, конечно, не чужой Вознесенскому, навевал поэту воспоминания о детстве, но дело было совсем не в том. Дело в Капе. Во Владимире была Капа. Если угодно, Капитолина Леонидовна Афанасьева — главный редактор Владимирского книжного издательства.
«Капа была святая, — напишет потом про нее Вознесенский. — Стройная, бледная, резкая, она носила суровое полотняное платье. Правое угловатое плечо ее было ниже от портфеля. Она курила „Беломор“ и высоко носила русую косу, уложенную вокруг головы венециановским венчиком. У нее был талант чутья».
Как-то в ресторане московского Центрального дома литераторов с Вознесенским познакомилась милая парочка — Николай и Дуня Тарасенко. Он — художник Владимирского драмтеатра, она — преподаватель литературы в пединституте. Слово за слово — вспомнили про Капу. А что, приезжай, познакомим, глядишь, поможет с изданием. А что если вечер в институте организовать? Договорились, и Вознесенский отправился во Владимир. Дальше — все случилось неожиданно скоро и просто. Выступление, как обычно, прошло на ура, а потом: «…меня нашла редактор Капа Афанасьева и предложила издаться».
Первому встречному Капа такое не предложила бы ни за что: она была девушка разборчивая во всех отношениях. И с принципами — потому биография вся в зигзагах. Приехала в Москву из иркутского села Култук, поступила в тот самый МАРХИ, который позже прошел Вознесенский, — но через год ушла, потому что завкафедрой графики проходу не давал. Окончила полиграфический, в 1951 году ее направили во Владимир, где она стала главным редактором и много лет руководила издательством. Пока не издала «Мозаику»…
«Она открыла многих владимирских поэтов. Быт не приставал к ней, — не уставал рассказывать Вознесенский. — В ней просвечивала тень тургеневских женщин и Анны Достоевской. На таких, как она, держится русская литература… Но когда вышла „Мозаика“, грянул гром».
Книгу Вознесенского включили в издательский план. Обком интересовался: какое отношение московский поэт имеет к Владимирскому издательству. Вспоминать прапрадеда поэта, владимирского архимандрита Андрея Полисадова, не стоило. Сослалась Капа на то, что в годы войны Вознесенские были в эвакуации в Киржаче.
«Вы были влюблены в него?» — спросит у Капы много лет спустя журналист «Комсомолки» Татьяна Филиппова. «Да нет…» — задумчиво ответит она. И вспомнит, как позже встретила однажды в центре Владимира Вознесенского — тот выходил из ресторана «с кем-то из местных пиитов». В деталях: «На мне было пальто колоколом, шляпа с вуалеткой, черные ажурные перчатки и, несмотря на глубокую осень, туфли на тонких каблуках. Андрей выхватил из-под мышки спутника зеленую папку, бросил на землю и опустился коленом на папку передо мной». Конечно, романтично. Но Капу и впрямь было за что благодарить.
«Мозаика» вышла тиражом пять тысяч экземпляров. В оглавлении значилось стихотворение «Прадед». Но — бдительность: он что, решил воспеть архимандрита?! Тираж вернули из магазинов, работники издательства вручную вырезали страницу 31 и вклеивали стихотворение «Кассирша». Потом решили, что лучше в продажу книгу не возвращать, отправить на макулатуру. Объяснили не мудрствуя: вклейка в книжке слишком бросается в глаза…
Что было на самом деле? Капитолину Афанасьеву вызвали на совещание к министру культуры РСФСР Алексею Попову. Обсуждали постыдную выходку Дальневосточного издательства: в книге о Фадееве написали, что он застрелился через подушку (как было на самом деле), а не умер от сердечного приступа (как сообщалось официально). Потом вдруг Попов заметил Капу — и переключился на нее: какое-то козявочное издательство во Владимире издает какого-то Вознесенского! Что это за бесконечные «я» — «я парень с Калужской, я явно не промах»? Зачем в стихах «беременная» и почему она «бледная»? Какие такие «пельмени слипшихся век»?
Вознесенский пересказывал потом с ее слов, расставляя свои акценты: «Сановный хам, министр культуры Попов, собрав совещание, орал на нее. Обвинения сейчас кажутся смехотворными. Например, употребление слов „беременная“, „лбы“ квалифицировалось как порнография и подрыв основ. Министр „шил политику“. Капа, тихая Капа прервала его, встала и в испуганной тишине произнесла вдохновенную речь в защиту поэзии. И, не докончив, выскочила из зала. Потом несколько часов у нее была истерика».
Директор издательства Мацкевич за «Мозаику» получил строгий выговор, Афанасьеву затаскали по обкому, цепляясь теперь ко всему. Перевели в главные инженеры типографии. Потом до пенсии она работала в издательском отделе Политехнического института.
А часть тиража «Мозаики» тогда все же разлетелась. После запрета книжку, стоившую один рубль, скоро стали продавать с рук за тридцать.
Вознесенский постоянно давал о себе знать, слал телеграммы: «Сегодня читаю только для тебя». Как-то передал с поездом мешок апельсинов: Капе пришлось тащить его с вокзала в ночи, ворчала, но, конечно, это было приятно. Подарил ей хрустальную вазу в серебряной оправе — она гордилась: самый дорогой подарок.
В 1978 году во Владимире прозвучит «Поэтория» Родиона Щедрина — на стихи Вознесенского. Капа встречала их, Щедрин был с Плисецкой, Вознесенский с Богуславской. В переполненном зале — к восторгу и удивлению собравшихся, не знавших ничего о Капе, — Вознесенский кинется к ней с букетом. Потом напишет, как со сцены Людмила Зыкина поклонилась Капе. А та не удержится и съязвит: «На самом деле она просто уронила листочки с текстом, нагнулась поднять…»
Время обошлось с ней несправедливо — усталость и обиды копились. Выловила фразу Вознесенского в «Новом мире»: «Капа, прости меня». Истолковала неожиданно: «Это было прощание». Добрые люди тоже старались: в начале девяностых некий владимирский литератор с фамилией Пастернак однажды явится к Вознесенскому, тот примет гостя радушно, попросит отвезти Капе пальто, она же бедствует. Тот откажется — она же гордая! — отвезти не отвезет, но, вернувшись во Владимир, тут же иронически расскажет, вот, мол, барские замашки. Может, лучше бы не злословил, а отвез пальто — оно наверняка было нужнее?
Вознесенский приедет еще однажды в Суздаль на встречу с читателями. Позвонит ей: приедешь или мне заехать во Владимир? Она пообещала. Зная, что она действительно живет впроголодь, он пришлет денег. Ее это оскорбит: при чем тут деньги? Дала брату на дрова, купила сыру и вина. И не поехала.
Восьмидесятилетняя Капа ушла из жизни в 2003 году. Для Вознесенского она так и осталась: «святая».
Через пару месяцев после «Мозаики» в Москве выйдет сборник «Парабола», и его точно так же моментально кинутся изымать. То, что попадет на прилавки, сметут сразу. Позже в сборниках Вознесенского стихи пятидесятых годов объединятся в один цикл — «Мозаика — Парабола»…
Однажды в пятьдесят восьмом году Борис Пастернак шел куда-то с Лидией Чуковской. Нобелевский лауреат — на грани нервного срыва, травля автора «Доктора Живаго» была в разгаре. Борис Леонидович странно косился на кусты и канаву: никого нет, а кажется, что кто-то смотрит. «Упырь?» — спросила спутница.
Пастернак не первый и не последний: упыри и за Блоком ходили прежде, и за Вознесенским после. У каждого поэта они свои. С годами, умудренный, Андрей Андреевич запишет: «Упыря можно узнать по тухлому взгляду. От его взгляда киснет молоко и увядают молодые поэты».
Сразу же вслед за «Мозаикой» и «Параболой» понеслись вокруг Вознесенского хороводы споров и криков. Читатели восторженно трубили в медные трубы, критики спешили прихлопнуть его медным тазом. Топ-топ, цок-цок, такие свистопляски. Нелепое, злобное вперемешку со здравым, площадная брань с партийным окриком вприпрыжку, добрая шпилька, недобрая лесть — полвека спустя все сливается, не разберешь! А ничего страшного: танцы как танцы. Проследим за этим дробненьким воображаемым фокстротом, сохраняя верность цитат.
Рецензент П. Петров (владимирская газета «Призыв»), перекрикивая: «А все-таки, когда читаешь „Мозаику“, сразу видишь, что поэт не из тех, кто…» (шепчет что-то партнеру, тот прыскает и зыркает по сторонам).
Критик А. Елкин («Комсомольская правда»): «…Неконтролируемая ядерная лавина?.. „Кудахтанье жен“ и „дерьмо академий“? Нужно было как-то раскрыть содержание этих понятий…»
Поэт Н. Коржавин («Литературная газета»), подмигивая: «Известно только то, что он противник браков по расчету и умеет об этом говорить красиво! „И ты в прозрачной юбочке, / Юна, бела, / Дрожишь, как будто рюмочка, / На краешке стола“… Конкретно ли это? Нет, расплывчато!»
Поэт Л. Ошанин (журнал «Знамя»): «С Вознесенским — редчайший случай… „Одна девчоночка — / Четыре парня…“ Здесь по отдельности многое спорно: … а вместе удивительно обаятельно и свежо».
Критики Андрей Меньшутин и Андрей Синявский («Новый мир»), хором: «Да-да, тема, конечно, улавливается. Но она потеснена ритмическим и словесным перебором!»
Публицист Ю. Верченко («Комсомольская правда»), кусая губы: «В его „Последней электричке“ нетрудно уловить черты Муськи из стихотворения Евтушенко… Два молодых поэта встретились у одной и той же грязи и не осудили, а воспели ее… Любуются мещанскими страстями!»
Поэт С. Маршак («Новый мир»), подсовывая коллеге валидол: «Но к женщине, которую избивают в стихах Вознесенского, мы не чувствуем… сострадания, потому что… видим только ее ноги, бьющиеся в потолок машины, „как белые прожектора“».
Рецензент П. Петров («Призыв»): «…Неужели в современной России, даже на месте древней Суздальской Руси, не разглядел он ничего, кроме тетки в кальсонах, снегов и святых?»
Критик К. Лисовский (журнал «Сибирские огни»): «А где мог увидеть автор „белых рыбин“ величиной с турбины? Самая крупная рыба в сибирских реках — осетр, но он никогда не был белым!»
Критик Л. Аннинский («Знамя»), разводя руками: «Ну, тут надо долго объясняться по поводу свойств поэзии вообще и отличия ее от учебников рыбоводства…»
Критик Б. Сарнов («Литературная газета»): «„А вот у него созвучия — „И, точно тенор — анемоны, / Я анонимки получал“…“ Почему анемоны, а не астры, например? Ах да: „анемоны — анонимки…“ И сразу хочется оборвать, как Станиславский актера…»
Поэт И. Кобзев («Литература и жизнь»): «…Но нам тоже хочется оборвать увлекшегося критика: „Погодите, товарищ, вы еще — не Станиславский!“ Анемоны — анонимки — это необходимые краски!»
Поэт Э. Асадов (Собрание сочинений в трех томах), передразнивая Вознесенского: «К оригинальности я рвался с юности, / Пленён помадами, шелками-юбочками… / Картины Рубенса, клаксоны „форда“…»
Критик Л. Аннинский («Знамя»), перебивая: «…Рубенс — это хорошо, а вот „брюхо“ Рубенса, болтающееся „мохнатой брюквой“ — это уже на любителя».
Критик С. Рассадин («Литературная газета»): «Но, конечно, Вознесенский имел право увидеть Рубенса таким — словно бы сошедшим из своих „Вакханалий“…»
Критик К. Зелинский («Литературная газета»): «…Враг скажет: это пропаганда. Друг скажет: это правдиво, как исповедь. Но это не то и не другое. Это дыхание новой поэзии, нового восприятия мира».
Поэт А. Передреев («Октябрь»), плюется: «Самый „коварный“ его прием — ошарашивающая метафора!.. Читая Вознесенского, я вспоминаю нищего, который, войдя в вагон трамвая, начинает дико… выть с неподвижно-перекошенным ртом!»
Поэт С. Наровчатов («Литературная газета»), в ужасе: «Нельзя же так! Это уже оскорбления, а не литературная критика…»
Поэт А. Прокофьев (встреча Н. С. Хрущева с писателями), наступая коллеге на ногу: «Да, но я тоже не могу понять Вознесенского и поэтому протестую. Такой безыдейности наша литература не терпела и терпеть не может!»
Поэт Н. Асеев («Литературная газета»), не сдержавшись: «Вознесенский не сразу дошел и до меня в своих первых стихах. Виноват был не он. Я просто не умел еще читать новый почерк… ключа к его мелодиям тогда еще не нашел».
Поэт Д. Самойлов («Перебирая наши даты». Мемуары): «Вознесенский — шаман!.. У него броня под пиджаком, он имитирует незащищенность!»
Критик С. Рассадин («Литературная газета»), страстно кружа партнера: «Откуда же это „раздвоение“ личности?.. Впрочем, будем надеяться, Андрей Вознесенский сейчас приготовился сделать решающий шаг, разделяющий понятие „талант“ и „поэт“…»
Тут, прерывая вымышленный фокстрот (с невымышленными речевками) коллег и критиков, на эстраду должен бы прыгнуть Вознесенский, декламируя бойко: «Где вы, богатырские упыри, перед которыми содрогались восхищенные народы? Нет, не тот пошел упырь… Кто следующий на повестке ночи?» (Повесть «О»).
Голова шла кругом, признается как-то потом Вознесенский. Конечно, молодость, конечно, ощущение, что все вокруг буквально «с нас началось». Публика ловит каждое слово — ее восторги пьянят. Критики цепляют — то «пугают формализмом», то видят в Вознесенском «скрытое посконное начало». Он и сам их задирает азартно. Споры, крики, пересуды несутся, смеша или пугая, — но звякая хрустально, как у него «по Суздалю, по Суздалю / сосулек, смальт — / авоською с посудою / несется март».
Вознесенский реагировал на критиков азартно, как на слонов в посудной лавке, и раззадоривал читателей, восторженно следивших за перепалками поэта и ретроградов. Как было не любить им поэта, не желавшего улечься в трафареты?
Что еще важно: при всей настороженности поэтов старших поколений — без их внимания и поддержки вряд ли смогла бы вся «плеяда поэтов 1960-х» вот так вдруг ворваться в большую литературу. При том что старшие так же грызлись между собой, как потом перегрызутся новобранцы-шестидесятники, — и поди еще разберись, кто тут дружил и дружит с кем против кого и почему.
Так, неожиданно появляется фигура Степана Щипачева. Он руководил тогда писательской организацией Москвы и благодаря ему молодые дарования начали вдруг принимать в Союз писателей без привычных преград. Ну что, казалось бы, могло быть общего у него с Вознесенским? Талантливых и юных было много, однако вот же — Щипачев отнесся к Андрею как-то внимательнее. И тот еще вспомнит благодарно: «В бытность мою начинающим поэтом, узнав, что я маюсь в городе аллергией, не зная меня лично, Степан Петрович нашел меня и поселил в пустующей своей даче, под каким-то предлогом съехав в Москву. Кто бы еще совершил такое? Целую зиму я прожил на его мансарде среди книжных полок, бытового аскетизма, душевной опрятности, тщетно пытаясь понять натуру седого певца светлых строк, застенчиво и внутренне одинокого романтика… Он давал почитать мне дневниковую северянинскую поэму „Колокола собора чувств“, упоенное воспоминание „короля поэтов“ — с Маяковским по Крыму, — полное бурной иронии и любовных куролесов. Он восхищался названием».
«Осень», одно из лучших стихотворений «Мозаики — Параболы», Вознесенский посвятит Щипачеву. Здесь строки его вдруг — прозрачны, будто автор вовсе и не «формалист». (Вот ведь умеет же, когда захочет.) Как восхищался Вознесенский «тициановской золотой строфой» пастернаковской «Осени»! И если что роднит «Осень» Пастернака с «Осенью» юного Вознесенского, — это как раз легкость дыхания.
Утиных крыльев переплеск.
И на тропинках заповедных
последних паутинок блеск,
последних спиц велосипедных.
Такое здесь все волнующее — озябшая женщина, что мужа к ужину не ждет, губы жарко шепчут, это растерянное «ее я за плечи возьму — я сам не знаю что к чему…».
А за окошком в юном инее
лежат поля из алюминия.
По ним — черны, по ним — седы,
до железнодорожной линии
протянутся мои следы.
К слову, — похоже, эти «поля из алюминия» в 1980-х годах аукнутся в песне Виктора Цоя «алюминиевыми огурцами на брезентовом поле».
Тут в нашем повествовании неожиданно всплывает эпизод, рассказанный однажды Вознесенским («Тебя Пастернак к телефону!»).
На похороны Бориса Леонидовича он добирался в машине Александра Межирова с попутчицей Майей Луговской. Они не просто подвезли — а терпеливо подождали возле переделкинского «Голубого Дуная», пивного ларька у станции, когда Андрей вернется.
Майю Луговскую Вознесенский знал, и факт их знакомства любопытен сам по себе. Однажды Андрей «отвозил по просьбе Пастернака экземпляр „Доктора Живаго“ от Андроникова к Луговскому» — тогда они и познакомились. Поэт Владимир Луговской скончался от сердечного приступа за три года до ухода Бориса Леонидовича, в 1957 году. Жена Луговского, теперь уже вдова, была инженером-гидрологом, но посвятила себя литературе. Прозу она подписывала настоящим именем — Елена Быкова, а для стихов взяла имя Майя Луговская.
Так вот, красавица Елена, она же Майя, хорошо знала другую красавицу, Елену Сергеевну Булгакову. Еще при жизни Булгакова у Луговского начался с Еленой Сергеевной многолетний роман, неизданного «Мастера и Маргариту» он знал чуть не наизусть и своей влюбленностью в героев этой книги заразил Майю. Вполне возможно, что именно она познакомила Вознесенского с Еленой Сергеевной, роковой Маргаритой (о романе Булгакова «Мастер и Маргарита» перешептывались в литкругах задолго до его публикации). В те времена у Вознесенского и появилось стихотворение «Дорогая Елена Сергеевна» (о котором шла речь выше, в шестой главе первой части).
Майя Луговская, подобно Маргарите, и сама слыла ведьмой, «доброй ведьмой», как называли ее знакомые, любила гадать, предсказывать. Сердце покойного мужа, Луговского, она похоронила в Крыму, у Ялты, под заветным черным камнем. И собственную смерть окутает завесой тайны: в 1993-м она покончит с собой, удалившись в глухую лесную чащу.
Знакомство с Майей Луговской — мимолетный эпизод в биографии Вознесенского и вместе с тем штрих к пониманию молодого поэта. Сколько еще таких «добрых ведьм» встретится в его жизни! Загадочные, таинственные, демонические истории волновали всегда его поэтическое воображение.
22 декабря 1960 года Вознесенский подписывает на «Мосфильме» сценарный договор: предполагается снять фильм по его поэме «Бой!», в которой «якутка сына без отца родила. Он рано пошел, он кричал, как удод, он весил четыре кило восемьсот…».
Поэму как раз относили к «не самым удачным», сам Вознесенский умел спокойно признавать свои «промахи» — а у кого их не бывало? Включая в свои сборники что-то «из раннего», он как-то обходил этот «Бой!», оставлявший ощущение «нерожденной поэмы». Однако киношники вполне могли бы оценить сюжет — спустя каких-нибудь полвека он вполне потянул бы на триллер не хуже голливудских. Во всяком случае, любопытно заглянуть в его заявку.
«Заявка на сценарий
Хочу предложить Вам сценарий по моей поэме „БОЙ!“. В основу положен реальный случай, произошедший недавно в Сибири. Дикая трагедия, разыгравшаяся в таежной глуши, показывает страшную силу религиозных предрассудков.
Родившийся мальчик был отнят у матери шаманами и превращен в „черта“, бога-покровителя скота, и воспитывался среди скота, перенял их повадки, нравы, речь, его пытались лишить всего человеческого. Геологическая партия, пришедшая в эти места, вырывает ребенка из рук изуверов.
В сценарии большое место будет занимать жизнь строительства крупной гидроэлектростанции, на которую привозят „мальчика-черта“.
Сложная психологическая линия юного героя показывает постепенное превращение полузвереныша в Человека, борьбу за его душу, сознание.
В картине большое место займут образы геолога Андрея, врача Зои, бывшего заключенного „Биты“ и т. д.
Уверен, что этот антирелигиозный фильм будет иметь большое политическое значение.
Андрей Вознесенский».
Про «антирелигиозный фильм» и «политическое значение» — конечно, ритуальный реверанс для того, чтобы пробить кино в инстанциях. А вот что любопытно, так это опять неслучайные случайности: имена героев чудесным образом — Андрей и Зоя. Через год согласно договору сценарий Вознесенский не сдаст, «Мосфильм» тихо прикроет проект. Поэта унесет ветром в другую сторону — свалится поездка в Америку, откроются антимиры…
Кое-что, правда, от нерожденного фильма останется: Андрей + Зоя. Всего-то несколько лет — и имена соединятся. Как задумывалось. Но не в кино.
Чуть позже Вознесенский напишет «Осень в Сигулде». Переделкинский сосед Андрея Андреевича, поэт и журналист Олег Хлебников назовет его «Памятником» Вознесенского — и неспроста. Стихотворение вспоминают всегда, говоря о «раннем» Вознесенском. «Свисаю с вагонной площадки, прощайте…»
«Осень в Сигулде» была его прощанием с пятидесятыми, юностью, эпохой. Пройдет полвека, уйдет из жизни поэт — и стихотворение будет читаться, как прощание со всем, что было и ушло, но что по-прежнему тепло и дорого. «Как ящик с аккордеона, а музыку — унесли». Строки сбиваются, слетая на едином выдохе, — разлука ведь навсегда, надо все сказать, чего не успел, а хотел. А если не сказать, то хоть «побыть бы не словом, не бульдиком, / еще на щеке твоей душной — / „Андрюшкой“…».
Но женщина мчится по склонам,
как огненный лист за вагоном…
Спасите!
А теперь вернемся к неожиданно всплывшему эпизоду и расскажем все по порядку. Итак, 2 июня 1960 года «москвич» Александра Межирова, поэта, супермена и бильярдного короля, рассекал Москву, летя в Переделкино. В шикарном авто два пассажира — Андрей Вознесенский и Майя Луговская. Ехали на похороны. Андрей — в растрепанных чувствах, потом он вспомнит: «Видя мое состояние, они относились ко мне как к больному».
Межиров вдруг остановился у пристанционной переделкинской забегаловки «Голубой Дунай»: дальше не поеду, тут кругом наблюдают, номера машин записывают, а я член партии. «Это он, боевой офицер, прошедший фронт, не боявшийся Синявинских высот, — он испугался?» — удивится Вознесенский. И в сердцах добавит позже про Межирова: не зря, мол, «мама моя не переносила его за разносную статью против меня в „Комсомолке“, из-за которой он, по его словам, получил переиздание своей книги. Что, вероятно, было его фантазией. Увы, это балансирование на грани реальности привело его к темной истории, когда он уехал, оставив на снегу случайно сбитого им насмерть актера…».
Андрей побежал в пастернаковский дом. Межиров и Майя Луговская остались ждать его до конца похорон у пивной на станции.
Хоронили Бориса Леонидовича Пастернака (а для тех, кто кругом наблюдал, как сказал Межиров, и записывал номера машин, — хоронили автора «Доктора Живаго», изданного тайно за рубежом в 1957-м и через год получившего за этот роман громкую Нобелевскую премию).
Все случилось скоротечно. Какая все-таки слабая конституция у поэтов. Всего-то пару лет его называли: а) овцой («паршивая овца»); б) лягушкой («лягушка в болоте»); в) свиньей («даже свинья не гадит там, где ест»). Всего-то и произнесли легендарное «Пастернака не читал, но осуждаю»: а) слесарь-механик 2-го часового завода т. Сучатов; б) экскаваторщик Федор Васильцов; в) секретарь Союза писателей СССР Анатолий Софронов. Всего-то из Союза писателей исключили.
Инфаркты у Пастернака уже бывали, новые стрессы обернулись новыми болезнями. 6 апреля 1960 года поставили диагноз: отложение солей. 1 мая стало хуже. 9 мая профессор Фогельсон обнаружил обширный инфаркт. 22 мая брат Елены Тагер, Иосиф Львович, главный рентгенолог «Кремлевки», привез в Переделкино передвижной аппарат и по снимку определил: рак легкого и метастазы в обоих легких. 30 мая Пастернак умер. «Литературная газета» сообщила между делом на последней странице: «Правление Литературного фонда СССР извещает о смерти писателя, члена Литфонда, Пастернака Бориса Леонидовича, последовавшей 30 мая с. г. на 71-м году жизни после тяжелой, продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного». О времени и месте похорон не сообщили нигде.
Но люди на похороны собрались. Все вспоминают: много. В служебной записке отдела культуры ЦК КПСС от 4 июня подсчитано: «около 500 человек, в том числе 150–200 престарелых людей, очевидно, из числа старой интеллигенции; примерно столько же было молодежи, в том числе небольшая группа студентов художественных учебных заведений, Литинститута и МГУ. Из видных писателей и деятелей искусств на похоронах присутствовали К. Паустовский, Б. Ливанов, С. Бирман».
Подмастерье Андрей, высаженный Межировым, бежит к дому мастера Бориса Леонидовича. Вполне отчетливо осознавая: похороны поэта — веха. Конец пятидесятым: сколько для страны в них было смертельного счастья, сколько жизнелюбивой жути! А что там, за перевалом?
Через все 1950-е протянулась цепочка по-своему знаковых писательских похорон. Удивительно или нет, но каждые из этих похорон по-своему отразили пошлую и лицемерную, корыстную и трусливую среду обитания, загонявшую поэтов в гроб.
В самом начале десятилетия, 7 января 1951 года, хоронили Андрея Платонова. «Украшение похорон, Твардовский, присутствие которого льстило всем, — записал в дневнике Нагибин, — то ли изображая пытливого художника, то ли от крайней неинтеллигентности, которой всё внове, с задумчивым уважением разглядывал безвкусные статуэтки на могилах вокруг… Наглядевшись на эти самые пристойные, какие только могут быть, похороны, я дал себе слово никогда не умирать».
24 июля 1958 года хоронили Михаила Зощенко. Некий писатель Лев Борисов произнес пространную речь о том, что Зощенко был патриотом: другой на его месте изменил бы родине, а он — не изменил. Поэт Александр Прокофьев запротестовал, над гробом развели дискуссию: был ли Зощенко предателем родины? Вдова кричала: «Михаил Михайлович всегда говорил мне, что пишет для народа!» На Литераторских мостках Волкова кладбища в Ленинграде хоронить его запретили, увезли в Сестрорецк, где он жил в последнее время на даче.
17 октября 1958 года на похоронах Николая Заболоцкого выступил Борис Слуцкий: «Наша многострадальная литература понесла тяжелую утрату». За непростительную дерзость — что за «многострадальная»! — по словам Окуджавы, партийного Слуцкого потом прорабатывали коллеги. А Заболоцкому, чудом уцелевшему в лагерях, чудом вернувшему свой поэтический дар и умершему в линялой пижамке, портной уже после смерти принес долгожданный черный костюм — в нем поэта положили в гроб.
Был еще и Александр Фадеев, застрелившийся 13 мая 1956 года. Совсем недавно он обличал безыдейный формализм Пастернака, легко включался в травлю любого, на кого карта ляжет. И вдруг — три года его не подпускают к Хрущеву, и в этой мировоззренческой катастрофе перед ним всплывает в зеркале — и собственный загубленный талант, и пейзаж после битвы: «литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных». Застрелиться и не жить.
А может быть, нелепицы и морок пошлости — лишь неизбежный атрибут, сопровождающий и оттеняющий любые подлинно высокие трагедии? Писал же Горький после похорон Чехова своей первой жене Екатерине Пешковой: всю жизнь боролся с мещанством, а доставили покойного из Ялты в вагоне «для перевозки устриц» и место для могилы нашли — рядом с г-жой О. Кукареткиной. Отчего захотелось Горькому «выть, реветь, драться от негодования, от злобы».
…Но вот Вознесенский уже подходит к знакомому дому. Толпа напирает на штакетник. «Играл Рихтер, потом Юдина. Я прошел в дом. Столовая, в которой стоял гроб, была пуста. Помню, подошла Тагер, что-то сказала. Потом Грибанов рассказывал Дэзику Самойлову: „Андрюша Вознесенский сидел на крыльце и плакал“».
Сорок лет спустя, в эссе «Улисс улиц» Вознесенский вспомнит похороны поэта: «Галич пел о палачах из Союза писателей: „Мы поименно вспомним тех, кто поднял руку“. Но что вспоминать? Возьмите справочник Союза писателей — ведь тогда голосовал единогласно зал, при одной воздержавшейся. Нужно вспомнить тех, кто не испугался и пришел поклониться гению. Немного их было. В. Асмус, К. Паустовский, В. Боков, А. Гладков, Ю. Даниэль, Вяч. Иванов, В. Каверин, В. Корнилов, Н. Коржавин, И. Нонешвили, Б. Окуджава, Г. Поженян, А. Синявский, И. Эренбург…»
Все писательские расправы друг над другом начинались (и начинаются) с этого «поименно вспомним всех», кто «не с нами». По Вознесенскому, неплохо бы про тех, кто «с нами», кто не подличал, не забывать — положительной энергии в мире прибудет.
А кроме того — Вознесенский вынужден перечислять подробно: те, кого он видел на похоронах, видели и его. Ему же потом предъявят обвинения…
После похорон Бориса Пастернака пройдет совсем немного времени — и соревнование открещивавшихся от поэта плавно сменится ревностными спорами за близость к великому имени усопшего. Присутствие Вознесенского в биографии Пастернака многих будет нервировать: почему он? за что ему? а был ли мальчик? Начнут с каким-то нелепым упорством доказывать, что «мальчика не было», — по пунктам:
а) неблагодарный, не приехал на похороны, зато кичится: подмастерье, ученик;
б) да он вообще исчез в годы, когда Пастернака травили;
в) а еще стихотворение про Толстого выдает за посвящение Пастернаку (о чем речь ниже).
Тут главное — даже не само по себе вранье, а мотивы, где всего понемногу — глупости, ревности, зависти.
Вознесенский остался у дома Пастернака, не пошел на кладбище. Объяснил потом все сложностью нахлынувших чувств: «Его там не было. Его больше нигде не было». «Помню ощущение страшной пустоты, охватившее в его даче, до отказа наполненной людьми…»
Кто-то нашел такое объяснение неубедительным. Что тут скажешь? Сестра Бориса Леонидовича, Жозефина, рассказала однажды Вознесенскому в письме, как юному Пастернаку родители поставили на стол лампу с розовым абажуром. «„Не могу же я писать при розовом абажуре!“ — воскликнул он возмущенно, и купил зеленый». Тут тоже дело в ощущениях. Поэты вообще ощущениями живут. В чем надо убеждать того, кто может счесть отказ от розового в пользу зеленого подозрительным?
Тридцатого мая 1987 года, спустя двадцать семь лет, в Москве пройдут первые Пастернаковские чтения — сразу после того, как Борису Леонидовичу вернут звание члена Союза писателей (посмертно). «Доктора Живаго» напечатает впервые на родине через год «Новый мир». А эти чтения откроет Вознесенский — как председатель комиссии по литературному наследию Пастернака.
Выступила Татьяна Иванова, вдова драматурга Всеволода Иванова. Злорадно объявила, что Вознесенского вовсе не было на похоронах. Все в недоумении. Дело запахло скандалом. Давид Самойлов записал в дневнике: «Возн<есенский> крутит пальцем у виска… Выступаю я… Говорю, что Вознесенский был на похоронах».
Следом вышла Лидия Чуковская. Рассказала про то, что муза Пастернака Ольга Ивинская — особа «раскрашенная, усмешливая, приветливая, фальшивая». Устроители чтений рады, что Ивинская не пришла — и тут избежали конфуза… Кстати, говорила Чуковская не вдруг и неспроста. Вознесенский писал, как на похоронах Пастернака заметил Ивинскую: «метнулась Ольга, обнял ее». Он вообще признавался, почему с какого-то момента «стал реже бывать на Большой даче»: это после того, как Борис Леонидович познакомил его с Ольгой. Андрюше, красневшему при встречах с женой поэта, Зинаидой Николаевной, стало казаться: «…все подозревают меня в тайной связи с разлучницей. Как и все вокруг О<льги>, я был влюблен в нее. В ней были богема быта, безоглядность риска, за что она и расплатилась лагерем. Но все „грехи“ ее искуплены стихами из романа, озаренными ею».
Несомненно, и этой своей «солидарной» с Борисом Леонидовичем нежностью к Ивинской насолил Вознесенский переделкинским соседкам Пастернаков: недолюбливали они его старательно. Татьяна Иванова в книге своих воспоминаний подчеркивает, как в самый разгар скандала вокруг пастернаковской Нобелевской премии «Борис Леонидович грустно шутил: „Андрей, должно быть, эмигрировал на другую планету“». И все — больше об Андрее она от Пастернака не захотела услышать ничего. С легкой руки Лидии Чуковской все узнают, что Анна Ахматова никогда двух добрых слов не сказала про Вознесенского — лишь зло назвала «эстрадником» и поморщилась. Дневники ведь — отражения своих хозяев: как Чуковская расставила акценты в «Записках об Анне Ахматовой», так оно и осталось.
Акценты вообще — вещь интересная. На тех же Пастернаковских чтениях выступил и писатель Вениамин Каверин — и осудил Бориса Слуцкого за то, что тот осудил Пастернака на собрании московских писателей. Многие, глядя на то, как Слуцкий казнил себя сам, любили поговорить об этом, добивая его. Александр Межиров жирно живописал особое рвение Слуцкого, осуждавшего автора «Доктора Живаго». Давид Самойлов вступался за друга-соперника, разъясняя: он лишь убедил себя в том, что, сдав Пастернака, мы спасем поэтический цех. Но обилие слов скорее топило собрата, приподнимая и отделяя от него ораторов.
Тему на чтениях подхватил Евтушенко: он часто любил рассказывать, как студенты Литинститута Панкратов и Харабаров пришли к Пастернаку за разрешением подписать письмо против него. Пастернак разрешил, они, взявшись за руки, вприпрыжку побежали по дорожке. И Евтушенко повторил фразу Бориса Леонидовича: «Бедняги, они даже не догадываются, что поэзия не прощает предательства».
Любопытный штрих — никто никогда не вспомнит, ну хотя бы правды ради, что тот же Иван Харабаров выступил на похоронах Пастернака — когда другие не решались. Тоже — вопрос акцентов.
Но ведь в жизни было все не так односложно. Даже за сутки до загадочной, внезапной смерти Харабарова в 1969-м все они вместе, дружно — Белла, Женя и Андрей — будут гулять у Ивана на дне рождения. Белла Ахатовна, кстати, своих друзей-однокурсников вспоминала едва ли не с нежностью. Когда-то Харабаров посвящал ей реверансы: «Позволь мне смотреть доверчиво / на тебя с утра до вечера…»: «Белочка моя ласковая, / маленькая таежница». Неизвестно, кому посвящал свои нежности Панкратов: «Когда по небу бродят возгласы, / Земля наполнена духами, / И мы летим с тобой по воздуху, / И грудь — на полное дыханье!» Но Ахмадулина отвечала приветливо: «И люб мне был поэт Панкратов / с надменной робостью его». Вряд ли такие любезности были приятны ревнивому Евтушенко, который и букеты от поклонников, подаренные Белле, скармливал переделкинским козам. Но ведь и ревностью одной — всего не объяснишь. Сколько тут было, в этих переплетениях, — от принципов, а сколько — от простительных человеческих слабостей?
Были — идеалы. Были — искренние принципы. Но все сложнее, всего понемножку… Ну кто анализирует свои поступки и душевные порывы — когда невольно или вольно, желая лучшего, стирает ближнего в порошок? Все вроде бы правда — но дело в оттенках, интонациях, акцентах…
В мемуарах все отчаянно смелы, все героические жертвы или же идейные борцы. Но в жизни не бывает только черного и только белого. Бывает и соленое. Но вышло так: одним и впрямь «поэзия не простила предательства», на слабости других смотрела сквозь пальцы. Потом менялось время — и менялись роли.
Отчего так часто склоняли именно Слуцкого? Реже — Леонида Мартынова. Отчего не вспоминали, скажем, Владимира Дудинцева: только что осуждали его самого за роман «Не хлебом единым» — а тут он моментально «выразил желание выступить на предстоящем общем собрании писателей Москвы с осуждением Пастернака» (из записки Московского горкома КПСС от 30 октября 1958 года). Или Твардовского, который ни единым словом не поддержал Пастернака (заболел), спасшего когда-то от нападок его «Страну Муравию»? Или Корнея Чуковского, поспешившего поздравить соседа с Нобелевской премией, за что потом реабилитировался с трибуны его сын, Николай Чуковский (тоже писатель): «Он <Пастернак> сорвал с себя забрало и открыто признал себя нашим врагом. Так поступим же с ним так, как мы поступаем с врагами»? Считавшийся другом Николай Тихонов (за него Борис Леонидович вступался, когда над тем сгущались тучи в 1930-е годы) председательствовал на писательском заседании, исключавшем Пастернака из Союза писателей…
Всегда ли сам Пастернак в своей жизни поступал «героически»? Да нет, конечно, и от других не требовал исключительной готовности к самопожертвованию. Написал записку коллегам: «Не торопитесь, прошу вас. Славы и счастья вам это не прибавит». Черту предательства не переступите, то есть. Переступили.
Записку признали «возмутительной по наглости и цинизму».
Акценты, акценты. Прибавят ли кому-нибудь «славы и счастья» попытки взвесить, на сколько тянет чье-то «отступничество» от Пастернака? Вряд ли. Но с годами вопрос «близости к Пастернаку» стал в литературном обиходе вопросом реноме, героической татуировкой литератора: оттого и близость Вознесенского к Борису Леонидовичу — неоспоримая — кого-то раздражала.
Вознесенский был единственным, с кем захотел увидеться перед смертью Слуцкий. Разговоров в больничной палате не получилось, скорее помолчали, посмотрели глаза в глаза, потом тот отвернулся к стене, и все. Ему посвятил Вознесенский «Часы посещения»: «Всем дававший помощь, / а сам беспомощный, / как шагал уверенно в ресторан!.. / То, что нам казалось / железобетонищем, / оказалось коркою / свежих ран…»
Лежит дух мужчины на
казенной простыне,
внутренняя рана —
чем он был, оказывается…
Ему фрукты носят,
как прощенья просят.
Он отказывается.
Конечно, писал Вознесенский, необъективность многих к Слуцкому легко объяснить вот так: «Разве может быть объективен поэт к поэту!» Но Андрей Андреевич не забывал и другого: Слуцкий «защитил меня статьей, когда на меня грубо напали за стихи „Похороны Гоголя“. Помню, как-то пришел с яркой идеей: „Давайте, напишем реквиемы друг про друга. Пока мы еще живы“».
О своих встречах с Пастернаком вспоминали — каждый по-своему — и Евгений Евтушенко, и Белла Ахмадулина. Евтушенко в 1959 году, по просьбе Союза писателей, сопровождал итальянского профессора Анжело Марию Риппелино, пожелавшего съездить непременно на дачу к Борису Леонидовичу. Евгений Александрович читал ему свои стихи. «Пастернак поцеловал меня. Я до сих пор помню аромат этого поцелуя». (Заметим мимоходом, ничуть не желая злословить: судя по воспоминаниям Евтушенко, целовал его каждый крупный поэт, встречавшийся на жизненном пути.) У Ахмадулиной — все при встрече с Пастернаком случилось наоборот. Она написала «Памяти Бориса Пастернака» — стихи с вкраплениями воспоминаний о том, как случайно встретилась в пятьдесят девятом году с поэтом, перед которым немела, — в сумерках, в Переделкине. Пастернак узнал ее, спросил: «Вам не холодно?» — позвал: приходите к нам завтра. Она была юна и не посмела — как прикоснуться к божеству?
Андрею Вознесенскому вовсе не нужно было доказывать свою близость к Пастернаку: это было фактом их биографии. Раздражавшим кого-то — но фактом. Зафиксированным, кстати, и в секретных донесениях КГБ.
Из записки Комитета госбезопасности при СМ СССР о выявлении связей Б. Л. Пастернака с советскими и зарубежными гражданами:
«16.02.1959
Особая папка. Совершенно секретно. ЦК КПСС.
Докладываю, что органами госбезопасности выявлены следующие связи Пастернака из числа советских граждан: писатель Чуковский К. И., писатель Иванов В. В., музыкант Нейгауз Г. Г., народный артист СССР Ливанов Б. Н., поэт Вознесенский А., редактор Гослитиздата Банников Н. В., ранее работал в Отделе печати МИДа СССР, переводчица Ивинская О. В., работает по договорам, является сожительницей Пастернака. 8 февраля, в связи с днем рождения Пастернака, его навестили дочь композитора Скрябина, вдова композитора Прокофьева, пианист Рихтер с женой и жена народного артиста СССР Ливанова…
Председатель Комитета госбезопасности А. Шелепин».
В 1957 году был издан «Фауст» Гёте в переводе Пастернака. На книге, подаренной им Вознесенскому, надпись: «Второе января 1957 года, на память о нашей встрече у нас дома 1-го января. Андрюша, то, что Вы так одарены и тонки, то, что Ваше понимание вековой преемственности счастья, называемой искусством, Ваши мысли, Ваши вкусы, Ваши движения и пожелания так часто совпадают с моими, — большая радость и поддержка мне. Верю в Вас, в Ваше будущее. Обнимаю Вас — Ваш Б. Пастернак».
Первый раз он подарил Андрюше свою книгу ровно за десять лет до этого, в январе 1947 года.
Любопытны уже упоминавшиеся воспоминания Зои Масленниковой, работавшей над скульптурным портретом Бориса Пастернака в 1958 году, — они прямо контрастируют с тем, что вспоминали Татьяна Иванова и Лидия Чуковская. Кому что хотелось запомнить…
«— Борис Леонидович, сегодня в „Литературной газете“ стихи Вознесенского. Я вам принесла, хотите посмотреть?
— Да, спасибо. <…>
Прочитав, говорит:
— Хорошие стихи. Он мне их показывал. Он недавно вернулся из удачной поездки на Кавказ. В Тбилиси он завязал связи с грузинскими поэтами, стал их переводить.
— Да. На вечере итальянских поэтов он читал хороший перевод стихотворения Нонешвили „Со всеми и со всем вдвоем“.
Борис Леонидович улыбнулся.
— У этого перевода забавная история.
— Какая? Стихи на деле написал Вознесенский, а перевел их на грузинский Нонешвили?
— Почти угадали. Я вам расскажу, но вы никому не говорите, а то выйдут неприятности. Они оба сговорились написать на одну тему по стихотворению. Написали совсем самостоятельно. У Андрюши получилось хорошее стихотворение, а у Нонешвили хуже. Тогда и возникла мысль сделать перевод, и Нонешвили подогнал свои стихи под Андрюшины. А потом эти стихи имели шумный успех. Андрюша очень способный. И в нем есть хорошая мальчишеская смелость. Он может занять одно из первых мест в литературе».
Вознесенский вспоминал, как навещал Пастернака в Боткинской больнице, принес ему как-то «Сагу о Форсайтах» Голсуорси.
«Он добросовестно прочитал и пошутил, возвращая: „Пока читаешь его, можно было свою книгу написать…“
Он написал мне из Боткинской: „Я — в больнице. Слишком часто стали повторяться эти жестокие заболевания. Нынешнее совпало с Вашим вступлением в литературу, внезапным, стремительным, бурным. Я страшно рад, что до него дожил. Я всегда любил Вашу манеру видеть, думать, выражать себя. Но я не ждал, что ей удастся быть услышанной и признанной так скоро. Тем более я рад этой неожиданности и Вашему торжеству… Так все это мне близко…“»
Тогда же, в больнице, он подарил свое фото: «Андрюше Вознесенскому в дни моей болезни и его бешеных успехов, радостность которых не мешала мне чувствовать мои мучения…»
Наверное, в последних словах можно увидеть и мягкий упрек, и грустную иронию. Наверное, Борису Леонидовичу было бы приятнее, если бы Андрюша появлялся чаще — но отношения его к Вознесенскому это никак не меняло.
В ноябре 1960 года, уже после похорон Пастернака, в «Литературе и жизни» появилось стихотворение Андрея Вознесенского «Кроны и корни». Выпуск журнала был целиком посвящен Льву Толстому. Стихи вполне вписывались в контекст, но читались по следам недавнего прощания с Пастернаком — вполне отчетливо. Позже Вознесенский объяснит, что «замаскироваться» пришлось по понятным причинам: имя Пастернака в печати оставалось недопустимым. Кто-то попытается неуклюже уличить Вознесенского — дескать, к Пастернаку стихи отношения не имеют, вот же написано: «Художник жил, лохмат…» — тут явно торчит толстовская борода. Стоит ли вчитываться в эти нелепицы? Лучше читать сами стихи. «Несли не хоронить, / Несли короновать. / Седее, чем гранит, / Как бронза — красноват, / Дымясь локомотивом, / Художник жил, лохмат, / Ему лопаты были / Божественней лампад!»
Зияет дом его.
Пустые этажи.
В столовой никого.
В округе — ни души.
………………………
Леса роняют кроны.
Но мощно под землей
Ворочаются корни
Корявой пятерней.
В Переделкине Вознесенский жил с конца шестидесятых.
В домике, который ему достался, как вспоминал поэт, прежде жили дети «крупного советского литературного генерала, детского писателя по совместительству» (речь, по словам Зои Богуславской, идет о Сергее Баруздине). Дети «прожгли там пол, готовя прямо в помещении шашлык. От дачи они отказались, половина ее досталась пролетарскому поэту-футуристу Василию Казину, глубокому старику, а две комнаты без кухни — нам. И я сразу туда уехал. Перед смертью Казин свои комнаты передал нам. Он написал, что Вознесенский — хороший поэт и что ему невмоготу было смотреть, как мы ютимся».
А позже Вознесенскому предложили перебраться на бывшую дачу писателя Константина Федина, и он перебрался туда не раздумывая. Вознесенский стал соседом Пастернака. Здесь он прожил до самого последнего дня. Судьба.
В чем Андрея нельзя упрекать. «Я знаю, что Андрея упрекали — вот, когда у учителя случилась беда, он исчез. Но… Пастернака в свое время тоже сильно упрекали в том, что он не помог Марине Ивановне Цветаевой, когда она вернулась. Когда у нее не было дома, всю семью арестовали, и с ней случилась вся эта ужасная история. Он ведь действительно ей не помог. Хотя я прекрасно помню его письма, я помню, как он хотел вот эту верхнюю веранду отдать Цветаевой с сыном, чтобы она тут жила. Вот он хотел. Вот он не отговорил ее от эвакуации. Вот он сделал массу, как он потом говорил, роковых шагов, которых мог бы не делать.
Я не знаю, можно ли обвинить человека в том, что он в тяжелое время не ведет себя героически. Ну да, наверное, Андрей не совершал героических поступков во время скандала с Нобелевской премией. Это правда — но я бы никогда не стала (и другим не советую) придумывать интерпретации и легко соглашаться с тем, что „ему не хватило мужества“, чего-то там еще не хватило.
На самом деле какое-то „охлаждение“ между ними началось все-таки до того, как произошел знаменитый скандал. Даже не охлаждение — сильное увлечение Андрея собственной жизнью. И соответственно меньшая увлеченность в те годы жизнью здешней, переделкинской, пастернаковской. Не забывайте, когда они познакомились, Андрей был школьником, потом студентом, он рос, у него была своя жизнь. Он ведь не ассистент, он вполне самостоятельный человек. Понимаете, Андрей довольно рано начал жить своей бурной жизнью со всеми вытекающими отсюда последствиями. Рано стал выезжать, рано выступать, собирать огромные толпы поклонников, он был очень занят собой, своими заботами, это естественно.
Да, героизма в трудный для Бориса Леонидовича период у Андрея не было, но и какой бы то ни было низости, нерешительности — тоже. Просто — вот так сложилось.
Во всяком случае, для меня важно, что мой папа и вся наша семья, живые свидетели того, что происходило в те дни, — никогда не думали обвинять Андрея, не упрекали его ни в чем. Он был и оставался ближайшим нашему дому человеком. Это важно. Да и как можно обвинять человека в том, что он не жертвует своей жизнью из-за жизни другого?»
Почему Пастернак выбрал его. «Борис Леонидович для Андрея не был учителем в обыденном понимании этого слова. Есть поэты, которые с возрастом приобретают менторские черты, они любят учить-поучать, преподают в Литинституте или имеют какой-то кружок молодых поэтов вокруг себя — Ахматова, например, этим известна. Дед это терпеть не мог, всегда зверел, когда трепали ему нервы и обращались с просьбами: нельзя научить писать, нельзя давать никаких советов — это только отнимает жизненную энергию.
Андрей стал единственным исключением. Почему?
Есть вещи необъяснимые, все склоняются к тому, что рационально объяснить это невозможно. Почему именно на этого маленького мальчика он обратил именно такое внимание — даже сам звонил ему! Я думаю, он просто увидел в этом мальчике подлинный талант. Такое вот сочетание объяснимого и необъяснимого.
Что же касается „соревнования за близость к Пастернаку“, — нет, ну, тут говорить нечего, он любил только Андрея, и этим все сказано. Многие были — таланты. Но тут — те самые совпадения характеров, которые дед уловил. Хотя, казалось бы, Андрей был тихий, скромный, застенчивый. Мальчик с тонкой шейкой, на первый взгляд совсем не такой харизматичный и решительный, как, например, Евтушенко… Но это только на первый взгляд».
В чем дед с Андреем совпадали. «Пастернак никогда не был склонен к какой-то практической мистике. Но к различным совпадениям относился с огромным вниманием, тревогой — и это видно в романе „Доктор Живаго“, там очень много совпадений. Даже есть такое выражение у интеллигентных людей — „феномен Живаго“. Это когда люди совпадают во времени и пространстве, но не знают об этом, — что в результате и становится основополагающим для сюжета моментом.
Вот к таким совпадениям он был очень неравнодушен — менее в том, что касается чисел, а больше к „времени и месту“. В этом, может быть, тоже было совпадение характеров Вознесенского и Пастернака. Они были заточены на совпадения — в жизни и в работе, это совершенно точно.
Скрябин похвалил юного Пастернака — и он решил бросить музыку. Пастернак похвалил стихи Вознесенского: взял бы в свою книгу — и он студентом на два года бросил писать стихи… В этом нет никакой логики. Пастернак прямо пишет — я загадал, если Скрябин скажет мне так-то и так-то, это будет означать, что мне надо бросать музыку. И Андрей тоже загадал — он об этом говорил. Абсолютная алогичность, мистичность: тебе говорят хорошо, а ты принимаешь обратное решение. Потому что ты уже загадал — если скажут так, то надо бросать. Здесь тоже абсолютное стопроцентное совпадение, именно на уровне характера, на уровне их мистицизма. Они очень любили „загадывать“, практиковали это. Это, можно сказать, такая мистика, чисто бытовая, повседневная».
Чему учил Пастернак. «Советы по поводу личной жизни дед ему все-таки давал: говорил, что, пока поэт влюбляется, он работает, как поэт. Причем не платонически, а реально, надо иметь подлинные любовные отношения — тогда и поэтический дар не исчезнет.
Андрей и в семьдесят лет говорил мне, что помнит заветы Пастернака.
Я когда-то делала документальный фильм про Андрея, к его 75-летию. Он уже плохо говорил, но был вполне в форме. Режиссером была Татьяна Архипцова, я — автором сценария. Позвонила Андрею Андреевичу — вы не будете против? Говорит, нет, конечно, имя Пастернака для меня очень много значит, так что снимай. Потом встречаюсь с Зоей Борисовной в ЦДЛ, и она спокойно говорит: Лен, да ради бога, я всегда знала, и когда начинала с ним жить, что он поэт, он будет влюбляться, если не будет — не сможет работать. У него были подружки, остались хорошие отношения с ними, я к этому отношусь абсолютно спокойно. Дело не в этих романтических сторонах его биографии — фильм все-таки был не об этом. Просто Андрей не то чтобы повторял за дедом, он воспринимал как должное все, что от него исходит. Конечно, для Андрея Пастернак был учителем и в жизни, и в работе — это совершенно точно.
Я знала Андрея прекрасно, читаю его, понимая, с чем или кем связан этот цикл. Хорошо помню его молодым, я присматривалась к жизни, к нему, к взрослым, как он бродил, гулял, писал, — очень хорошо это помню и очень люблю раннего Вознесенского».
Просто не закрывалась калитка. «Совершенно невероятное совпадение — то, что мы соседствуем в Переделкине много лет. Андрей и после смерти деда все равно был членом нашей семьи, всегда был с нами, рядом, в горьких датах, в радостных, все время. Между нашими дачами была калитка, которая никогда не закрывалась. И это не просто добрососедские отношения. Я-то вообще его помню столько, сколько себя, — для меня он всегда был равным моей жизни, с нуля и до последнего его дня.
Андрей всегда говорил: я живу всю жизнь рядом с Пастернаком. Первое, что он слышал, — играет ли рояль у Пастернака, есть ли гости, хорошее ли настроение, плохое ли, — это уже было привычкой».
Елена Ефимовна была «насильник». «Ничего удивительного в том, что Елена Ефимовна Тагер радостно показывала юному Андрею рукописи Цветаевой. Поскольку она сыграла огромную роль и в моем воспитании, я прекрасно представляю себе, как она могла общаться с Вознесенским.
Она человек из разряда — „таких нет и не будет“. Абсолютно сумасшедшая. И выглядела, как городская сумасшедшая, всегда. Но мои старшие родственники очень ее любили, потому что она была невероятно щедра, делилась всем, что знала или имела. Муж ее, Евгений Борисович Тагер, был крупным литературоведом, но очень скромным человеком. Он в молодости очень много общался с Цветаевой, когда она вернулась из эмиграции.
У Елены Ефимовны было очень много рукописей, писем, — она даже мне подарила рукописную сказку, которую написала Цветаева про их детство с Алей. Она, ко всему прочему, была „насильник“ — если что-то знала, то ей надо было непременно внедрить это в сознание другого человека. Она могла гулять полтора-два часа и всю прогулку очень громко читать стихи. Ни о какой Цветаевой в те времена, когда была маленькой я, а тем более когда был маленьким Андрей, речи идти не могло. Все знали и передавали изустно, была изустная традиция, — и Елена Тагер ее мощнейший носитель».
Табу. «К имени Ольги Ивинской как-то спокойней относится семья Евгения Борисовича, старшего сына Пастернака. При моем папе, Леониде Борисовиче, нельзя было говорить ни слова, никогда. Для моего отца она была олицетворением позора. Моя бабушка, Зинаида Николаевна, не относилась к увлечениям деда спокойно. Под конец жизни она уже хотела, чтоб он просто ее отпустил, потому что ей было стыдно, плохо. И моему папе было очень обидно за мать. Это такое библейское чувство обиды за свое первородное что-то. Не то чтобы я могла сказать что-то плохо — просто это чувство табуированности мне передалось по наследству: „в этом доме о ней не говорят“. При том, что я читала и ее книгу, и книгу ее дочери. Я вообще все читаю, нахожу и ложь, и бесценные материалы».
Фельтринелли и тонкие связи. «Я очень хорошо знаю и люблю Инге Фельтринелли, вдову итальянского издателя „Доктора Живаго“, она уникальная женщина. И она очень много помнит об Андрее, обожает рассказывать, как он за нею ухаживал, эту историю с апельсинами… Конечно, для Андрея, когда он знакомился с этим кланом, самым главным было — это тот самый издатель, который издал в Италии „Доктора Живаго“ Бориса Леонидовича. Все сплетено действительно. Андрей был связан с Фельтринелли, от которых мы были отрезаны, потому что он был выездным, а мы нет. Совершенно очевидно, что Фельтринелли платили нашей семье меньше, чем должны были бы. Но ждать, что Андрей решит эти проблемы, было бы странно. Он был свободен, все, что делал для нас, — по доброй воле, и этого было достаточно.
Понимаете, у нас такая связь с этой семьей, что мы никогда ни в чем друг друга не упрекали. Было очевидно, что Андрей живет гораздо шире и богаче, чем мы, Андрей выезжал, Андрей великий поэт, а вся наша жизнь была в этом доме, мы занимались только им.
Но зато, когда нас стали в начале восьмидесятых годов отсюда выселять, — он очень нам помогал. Писал письма, бился вместе с нами, с моей мамой, Натальей Анисимовной, за этот дом, за пастернаковское наследие. И он всегда был практически единственным человеком, на которого мы могли положиться полностью».
Идеальные соседи. «Вознесенский знал всех, кто так или иначе был связан с Пастернаком и жил за рубежом, и всех издателей, и друзей, и, уж конечно, родственников. При этом не было такого — Андрей приехал из-за границы и привез нам весточку, письмо, подарок от наших родственников. Это очень важно понять — он был человеком совершенно, стопроцентно свободным, и мы это всегда принимали. Хочешь — приходи, не хочешь — не приходи. Хочешь — расскажи правду, не хочешь — не рассказывай. И это было залогом наших очень добрых отношений. Кто бы что ни говорил, но с его четырнадцати лет до его смерти с нашим домом у него были, я бы сказала, просто идеальные отношения.
Если он хотел привести кого-то из своих близких, показать дом — это можно было всегда. Устроить прием — пожалуйста. Мог месяцами не появляться. У нас возникали общие бытовые проблемы, мы их всегда вместе решали. У него даже как-то была такая идея — я уже была взрослой — приходит как-то и говорит: давай заведем собаку, чтобы она охраняла два участка».
Бесконечные риски. «На его дачу, бывало, покушались какие-то маниакальные типы — он будто притягивал их к себе. А мы, случалось, бывали даже поняты́ми. Близость иногда приобретает такие забавно-трагические формы. Даже территориально мы ближе всех. Если что, сразу бежим…
А самая жуткая история — она как-то особенно врезалась в память. В ней сплошные аллегории, символы и метафоры. Идет один по полю, на него бросается стая бездомных одичалых, озверевших собак и рвет его, и помочь некому.
Еще немного, и эти собаки загрызли бы его насмерть. Он как-то отбился, дошел до дома. Весь окровавленный. Хотя, говорят, кто-то все-таки прибежал ему на помощь… Я видела его через некоторое время — на нем живого места не было.
Это самая жуткая история из всех, что с ним происходили, — а он, знаете, не раз был на грани смерти, с ним случались страшнейшие вещи. Последняя авария, среди бела дня в тихом Переделкине, была такая… Потом эта история с самолетом — когда он опоздал, а самолет разбился. И так было все время.
Вот я сейчас как-то суммирую это в памяти и понимаю, что это особенность его биографии — бесконечные риски. Он ведь, в отличие от других своих литсобратьев, излишеств никогда не допускал. Никогда не курил, я никогда не видела его пьяным. Он не был авантюристом, гулякой, все эти истории в аксеновском духе, гульба советских диссидентских поэтов — это совершенно не про него. И тем не менее ему выпало столько страшнейших испытаний».
Мистические настроения. «Он все-таки был еще таким мистически настроенным человеком. Упал в Крыму, сломал руку — это Таня Лаврова что-то там нашептала, заговорила. Хотя никакая мистика совершенно с ним внешне не вязалась.
Здесь, кстати, полное несовпадение с моим дедом. Борис Леонидович был очень благополучным, с ним никогда ничего не случалось. Судьба как будто берегла его для этой истории с Нобелевской премией, последующей скоротечной болезнью и смертью. Андрей же, сколько я его помню, с детства — Андрей в больнице, Андрей попал в аварию, Андрей сломал то, сломал это, самолеты, собаки. Поэтому и когда он начал болеть в конце жизни — увидели в этом следствие всех его катастроф. У него же ничего такого в наследственности и близко не было».
«Ведь я ж к бабе еду». «Я помню очень забавный эпизод — ну очень забавный. У Андрея, кстати, было великолепное чувство юмора — он мог без мимики, без одесского конферанса сказать такое…
Все происходит здесь, у ворот их дачи. Зима страшная, огромные сугробы. А я возвращаюсь по улице сверху вниз, иду одна. Вижу буксует такси возле их дома. Страшно буксует, чем больше газует, тем все глубже и глубже зарывается. В общем, безвыходная ситуация. А выезжать надо по дороге, идущей сильно вверх, что ухудшает ситуацию.
Вижу, что в машине сидит таксер, рядом Андрей. А это было уже начало болезни, он уже был дискоординирован, говорил хрипло, его водили под руку, уже близок был к тяжелой фазе, но еще держался на ногах. Я понимаю, что должна помочь как-то. Останавливаюсь: что случилось? — Да вот, завяз. Я говорю, ну, давайте я помогу. Таксер мне: да чем вы поможете! А уже темный вечер, Переделкино абсолютно слепое и глухое. Говорю, давайте сяду за руль, а вы меня вытолкаете.
Сажусь за руль, в общем, кое-как враскачку мы эту машину вытолкали. И Андрей сидит рядом, и говорит: „Спасибо тебе, дорогая, что ты мне помогла. Ведь я ж к бабе еду…“
Это, конечно грубо, но это настолько типично… Я посмеялась: Андрей, ну, раз к бабе, — я тебя хоть на руках отнесу, да это ж святое дело!
Вот „я к бабе еду“ — в этом весь он. Ему уже за семьдесят, толком не ходит, хрипит, завяз в снегу, но все равно — он может!
Если б в нем не билась эта жилка, эта жажда жизни, он бы, возможно, умер гораздо раньше».
Первое и последнее. «Он полюбил Пастернака через чтение стихов — это была чистая любовь, в самом высоком смысле слова. Он знал других, читал, но это было просто чтение поэтов, в этом не было ничего личного. Я вообще думаю, что Андрей любил немногих в жизни. Он был все-таки очень отдельным человеком — по сути. Он не был человеком компании. У него не было таких сильных родственных чувств, хотя у него была сестра, он из хорошей семьи. Он был очень привязан к Зое — и всегда один, в каком-то космическом смысле.
Первое мое воспоминание о нем — он идет один по улице.
Последнее мое воспоминание о нем — он опять идет один по улице. Здесь, по нашей заснеженной улице Павленко».