Эта книга — попытка отомстить одному конкретному человеку и одному конкретному Богу за то, что они не существуют более. Во всяком случае, для меня.
Эта книга, будучи завершена и проветрена, оказалась вовсе не такой паскудной и угрюмой, какой замышлялась. Временами из–под строк светится такое веселье, что впору запастись дозиметром. Есть юмор и черный юмор, а еще — умора. Умора, умирать — один корень, словесный и древесный, в сырой земле петляющий.
Эта книга содержит стихи в стихах и стихи в прозе, так что, можно сказать, в общем она — стихотворна. Несколько завершающих ее эссе — суть поэмы рефлексий; на свете многое можно назвать поэзией…
Из этого и прошу исходить.
Автор
Держись за здесь и теперь,
сквозь которые будущее
погружается в прошлое.
«А что ты радуешься?
Я ведь тебя ненавижу…»
Я тоже ненавижу тебя, моя принцесса. Ангел мой. Даже сквозь облака и города. Это не то что чувство, это некая разлитая внутри души моей нефть.
Взрывоопасна душа моя…
Ты знаешь, когда мы прощались, у меня было сильнейшее искушение дать тебе пощечину. Мне казалось, что это будет очень согревающий, очень миролюбивый жест. После того, что было…
В последний раз — я же изнасиловал тебя восемь раз! — в последний раз ты текла сквозь ткань, сквозь брюки ты текла, сучка! Ты ахала и запрокидывала лицо… да–да, как я сейчас… только слез на глазах у тебя не было, и губы ты кусала — до крови — мои. Только у тебя это было желание, а у меня сейчас…
Господи, какая злоба! Какая обида! Какое отчаяние!
Я вспоминаю тебя, я помню тебя всю…
Когда–то ты мечтала о детях. «В семье должно быть не меньше двух детей». У тебя есть сын — чумазый ангелок, урожденный гидроцефал. Голова как слоеный пирог. Мокрый туман под черепом, лужи в мозгу… Непоседа–невротик, избалованный и издерганный — ДО КАКОГО ВОЗРАСТА ОН ДОЖИВЕТ?
Я не верю, что ты ни разу не задавала себе этого вопроса.
Ты все еще хочешь МНОГО детей?
Тебе еще хочется веселиться, пьянствовать, спать со своим мужем, со мной, с кем угодно: жить! Один–единственный ангелок с надтреснутым сознанием вгоняет тебя в ступор — заведи другого! Другой будет тих и мил, вместо ножек у него будут клешни, а вместо рта — жаберная щель.
Кто же это так подшучивает над людьми, а?..
Твои пьяные друзья треплют тебе волосы. Твой муж ласково, как нашкодившей кошке, отвешивает тебе тумаки. Вот чего я никогда не мог…
Твой муж — из настоящих, из тех, что всюду ищут искренность или отсутствие таковой. И, найдя кого–либо неискренним, они будто бы нехотя уличают его в некоей корысти, в некоей суете.
Ах, я любил вас, фанатики искренности и подлинности, но, наверное, был недостаточно искренен в этом чувстве…
«Он сразу же обо всем догадается!» — говорила ты когда–то, отнимая у меня свои руки. Но он так и не догадался. Ему и в голову не приходило… Он из тех, кто умеет заколачивать гвозди… Боюсь, принцесса, ему просто не было дела до этого…
Ты рассказывала мне, как читаешь ему стишки по ночам, поглаживая его по мохнатой груди… по мохнатой спине… Ты рассказывала мне, как занимаешься любовью с ним, едва расставшись со мной…
В этой книге ты найдешь много новых стишков… Для произнесения их вслух, в темной комнате… Вечерами святыми и страшными… Надеюсь, ему понравится…
Несколько лет я любил тебя. Уходил и возвращался. Ты поменяла мужа — я поменял город. И вновь оказался рядом с тобой. И лег у твоих ног. Я стал твоим рыцарем, я стал твоим псом… И однажды тебе захотелось экзотики — «А каково это будет, с собакой?..»
Да как ты посмела спать со мной, не любя меня ни секунды?!
Разве я осмелился бы первым протянуть к тебе руку? РАЗВЕ Я — ОСМЕЛИЛСЯ?!
Ты предала меня дважды. Впервые — ответив на мою любовь. И второй раз — позволив мне, прирученному — беснующемуся, но покорному, — уйти. Куда уйти?.. Ты впустила меня к себе — и выбросила наружу! Ты сделала меня своим любовником — а потом систематически, изо дня в день, давала мне понять, что для тебя это не имеет никакой ценности, кроме разве материальной: французские духи, американские баночки с алкоголем…
И ты думала, мне не больно? не было больно ВСЕ ЭТО ВРЕМЯ? Но ты не придала этому значения…
Ты предала меня.
И — ради чего?..
Конечно же, и я спал с теми, кого не любил. Но есть одно
маленькое отличие: мне за это не платили.
Деньгами? И деньгами тоже…
Есть один июльский вечер, вспоминая который, я умираю снова и снова. И каждый раз — без малейшей надежды на воскрешение. Это вечер падения; вечер освобождения моей ненависти.
Я оставляю вас в комнате — тебя и твою подругу (обе во всем черном, это, наверное, важно), гладящую тебя по груди. Ты урезониваешь ее, но каким–то глухим, бормочущим голосом… Да… Я иду на кухню… Я курю… Я слышу возню в комнате… И этот глухой, будто бы протестующий голос, такой знакомый… Я курю, так долго курю… Я хочу, чтобы кончился этот кошмар, в котором так сразу и так не случайно оказался… Я прекрасно знаю уже, что происходит, только верить не хочу, не могу, мне сладко, мне тошнотворно сладко, это ужас… от этого седеют…
Да, я вернулся. И застал вас, черных. И сбросил ее с тебя, и успел увидеть — что? Удивление? Желание? Желание убить — меня?..
Тусклая полоска рыбьего клея между веками… Открытые, зовущие губы… Краснота в лице… Страсть…
Ад. Это ад. Это… не передать.
Я думал разделить себя с моей принцессой… Она вернула мне себя — и это оказалось больно.
Душа моя, обогащенная новым страданием, помаленьку–полегоньку возвращается ко мне. Душа моя, на время примирившаяся с телом, слившаяся с ним — нынче будет выхолощена. Время возвращаться на родину. Время разорвать свое сердце как нераспечатанное письмо.
Что же до моей принцессы, моего ангела… Я желаю смерти всему, что она любит. «Ее это убьет…» О, ее это не убьет.
Собственно, сейчас–то мне какая стать быть скупым с нею? Шлюхам не делают подарков; шлюхам платят.
Я и хочу расплатиться.
А будь оно и так –
Тебе какое горе?
Не каждый ли рыбак
Рыбачит в вольном море?
Тень от ниточки стальной
Закачалась на пути.
Серебристою блесной
Тень от ниточки стальной.
Все преграды стороной
Я старался обойти…
Тень от ниточки стальной
Закачалась на пути.
Знаю судороги эти:
Воздух вылизан Луной,
И невидимые сети
Колыхнулись надо мной,
Полетели капли–крохи…
Дорогая, кто найдет
Виноватых?.. Ты да кофе —
Кто еще меня убьет…
Ты царь и господин; у твоего порога
Не то что пустота — там нет и пустоты…
Приснится иногда туманная дорога,
И вдоль нее горят ни рыбы, ни цветы.
Порою, разглядев оскаленную воду,
И ты почти плывешь, как рыба за крючком,
Но приступы Любви, похожие на рвоту,
Тебя швыряют на обочину — ничком!
Бывают неплохие дни
И отвратительные ночи,
Когда поймешь, что изменить
Ты ничего уже не хочешь.
Она приходит как сестра
И пьет вино дешевле чая,
И над тобою до утра
Хихикает, ногой качая.
Уходит — подаешь пальто
И на прощание целуешь…
Кто ждет ее? Неважно, кто —
Теперь ты даже не ревнуешь.
Перевязанное леской,
Сердце плачет и визжит,
А трамвай пустой железкой
Все под гору дребезжит.
Вот доеду — и утешусь,
Никому не расскажу,
Как на лампочке повешусь,
Только леску развяжу.
Плачут дети, плачет мать —
Все хотят меня поймать.
Я заплачу им в ответ,
Ведь меня давно уж нет…
Отвори, — постучу. — Ты была человеком когда–то.
Не привыкать на пороге тлеть,
Милостыню просить…
Мне от тебя остается треть:
Выпить и закусить.
Можно и в рубище обнаглеть,
Нищему — что терять?!
Ножки твои дыханьем греть —
Будто бы умирать…
Когда ты невинно спрашиваешь:
«Неужели я тебе нравлюсь?
Разве мало вокруг остальных,
почему ты связался со мною?»
Я плохо себе представляю,
как со словами управлюсь,
И бормочу наугад и навзрыд
что–то этакое, неземное…
Я их разыскиваю! — слова,
которые можно бы высечь
На известковом высоком челе
современного датского принца,
Но поздно, пожалуй — я этих датчан
расстрелял бы по сорок тысяч
За каждую
складочку
твоего
мизинца.
Хлебною коркой заманивай ветер,
Будто воробышка… Дело пустое:
Вновь померещилось на рассвете
Белое что–то и золотое.
Ты бредишь великолепным князем —
Чтобы, как пешками, двигал полками,
Чтоб цветы под пулями падали наземь,
По–бабьи всплескивая руками…
Я иронически верен
унылой, но праведной сказке
О воздаянии за грехи,
поспешающем вслед за грехами,
И Воздающему сам на палитре смешаю краски,
Прелюбодеянье вполне очертив
лишь несколькими штрихами:
Вот, я дарил ей разного рода
проницаемые вещицы,
Которые лопались от огня,
будто бессмертные души,
И духи, что я покупал
у хихикающей продавщицы,
Черт кипятит на костре
и ложкою льет мне в уши.
Только бы нам двоим
Не оказаться рядом,
Только бы не погибать под твоим
Раненым, влажным взглядом…
Да, я чтец–декламатор. Проводи же меня за порог.
И, протискиваясь мимо тебя в окаянные двери,
Я прикрою растрепанными листочками левый бок,
Чтоб не видела ты, какие там пляшут звери.
«Мы… увлеклись».
— Ты не позвонила мне вчера, сказал я обвиняющим тоном, — сказал я и сделал попытку хихикнуть.
Она хихикнула в ответ.
Записав эту фразу, он покосился на телефон и вышел на кухню покурить.
«Я сидел у окна кухни, пока серая стена соседнего здания не стала розовой, темно–розовой, черной… и некоторое время после того.
Затем я включил и выключил телевизор и лег спать».
Было всего пять часов, когда полная уверенность в том, что она придет, сменилась полной уверенностью в том, что она не придет. Включать телевизор тогда еще не было смысла. Он вытряхнул табак из папиросы, сдвинул с гильзы прозрачную шкурку, смял картон и начал засыпать в прохладное нутро зеленую крошку.
«И поток мышления разбился на отдельные мысли; я увидел, заметил и понял, где кончается одна мысль и начинается другая или третья. И паузы между ними. И все звуки повисли у моего лица. Странные, спутанные… как бы это сформулировать?.. волосы».
Выронил вязанку слюны на собственную ладонь. Слюна была красивая и блестящая, багряно–охряная. Плотное темное облако выплыло от затылка и остановилось перед глазами, мягко давя изнутри на череп.
" — Я думаю, что ты — кальмар.
— Почему?
— Просто мне нравится так думать.
Ты и пахнешь, словно кальмар…»
Крыша действительно едет, но и ты едешь вслед.
«Сердчишко, исходящее водой последних строк, ледышкою скользящее в намыленный чулок…»
Собственные слезы потрясли его, как оргазм. Больше оргазма! — он вынырнул из них сухим и разбитым, бездушный, беззвучный монстр, щерящий небу жабры со дна своей комнаты на двенадцатом этаже, будь она, будь она, будь она проклята!
«И в это время зазвонил телефон».
Он прожил безумно интересный период жизни, поочередно снабжая анашу любовью, а любовь — анашой. Одно подстегивало другое. Ничто не заставляло выбирать. Так уже было однажды, и очнулся он на крашеной лавчонке, прячущим под нею бутылку дешевого вина, с прокисшей физиономией алкаша и неудачника. Он думал, что пропил любовь тогда. Оказывается, ее надо еще и выкуривать.
«Мне неважны мотивы ее поступков, совершенно безразличны
варианты ее настоящей, доподлинной, где–и–теперь жизни… Слова
имеют цену и смысл — ее и мои слова» — все прочее не существует».
С тоскою выяснив во тьме, что дома вокруг — всего лишь обладающие определенным объемом коробки, расставленные вкривь и вкось, и вот из одной коробки в другую не добралась, да вряд ли и собиралась…
— Ну что, дружок, полетели?
…шагнул в окно. Мир выключился, включился и работал
дальше уже без него.
Вечная весна в одиночной камере…
«Обману, обману, разгорится!»
Ты уже закрывала глаза…
Кто теперь я? Соломенный рыцарь,
А соломы жалеть вам нельзя.
Обмани — поделом я наказан.
Но воды припаси — быть беде!..
Лучше — так, чем за тридевять сказок
Головешкою тлеть по тебе.
Неплохо для начала, да?
Есть выпивка и есть еда,
Холодный пол — и потолок,
Немножко яду между ног,
И — музыка! И не забыть,
Кого успела полюбить
На миг — и на закате дня
Оставить каплю для меня…
А много ли надо
Захлопнуть капкан?
Стакан лимонада
Да крови стакан.
Сливаются губы,
И мы — заодно
Поспешно и грубо
Ложимся на дно.
Ты пришла сюда не для этого,
Но легла со мною в кровать.
Мы поставим Егора Летова,
Чтобы легче было вставать.
И в рубашке моей, наброшенной
Ненадолго и не навсегда,
Ты казнишься, такая хорошая,
Что пожаловала сюда.
Мне–то что, я уж весь — завязанный,
Я добился уже своего…
Ну, рассказывай же, рассказывай,
Почему ты так любишь его!
Она вертелась, будто лиса,
И верила — это свято!
И мы орали, и небеса
Лаяли, как лисята.
И вот, опутаны тишиной,
Не издаем ни звука —
Ни я, ни лежащая рядом со мной
Холодная, мокрая сука…
Отпущен тобою на волю, я говорю: «Прости,
Ты меня и не держала», — и вылетаю в окно.
Не за что зацепиться. Нечего сжать в горсти.
Разбит золотой денечек, и в сахарнице темно.
Внизу оживают люди, слышатся голоса,
Краски приобретают, каждая — наготу…
Вокруг воздушных развалин растут ледяные леса:
«Сюда бы крупицу соли!» Но я уже за версту.
Отраженный окном ее, темным и голым,
Я качался, покуда в землю не врос,
И весенняя слякоть — вода с ментолом —
Объяла меня до корней волос.
И дрожали мои отражения в лужах,
Разбиваясь на полночи тысячу раз,
И тогда я впервые почувствовал ужас
Существования Здесь и Сейчас.
Я шел, кипя сатирами,
Шарахаясь толпы.
Мне были конвоирами
Фонарные столбы.
И каждый смотрит шельмою,
И каждый — как жених.
Повиснуть бы на шее мне
У одного из них.
Живи со слякотью внутри,
Живи со сквозняком.
Оставив тапки у двери,
Валяйся босиком.
Танцуй у зеркала — танцуй,
Как Шива в пиджаке!
Ее последний поцелуй —
Холодным по щеке.
Я себя называю на «ты»,
Поучаю себя свысока.
На пороге своей темноты
Я себя называю на «ты».
Стены комнаты странно пусты…
Исподлобья, из–под потолка
Я себя называю на «ты»,
Поучаю себя свысока.
Все идет в одно место…
Что же нас тревожило все это время? Воспоминания, ах да, воспоминания… О женщинах, которых ты не любишь. О женщинах, с которыми ты спишь.
Оставляй по себе только светлую память. Зачем тебе нужно, чтобы тебя проклинали? Лги вовремя или не лги совсем. Не строй планов. «Сейчас я люблю тебя», — наибольшее, что ты можешь сказать, неважно — лжешь ты или говоришь правду.
«Все лучшее — детям», сказала она и легла головой на мой голый живот. Мы так и уснули, кажется…
И ночь погрязла в нас.
Отяжелел кузнечик, и рассыпался миндаль, прялка треснула надвое, высохла трава у колодца. Мой рот переполнен люцерной и каперсом, мои штаны мокры от восторга: новая ночь пришла ко мне, раскатилась яичком по блюдечку — Пасха!
Священнослужитель дрожит на экране сотнями строк и дрожащим тенором пересказывает какой–то святой, иссушающе знойный мираж. Диакон, диакон, зачем ты поправляешь очки? Дело ли верующих — заботиться о своих стеклах? В такую ночь…
Когда я спал с нелюбимыми женщинами, я думал, что счастье — это спать с любимой женщиной. Какой же я был романтик. Какой счастливчик. Беззаботный приятель беззаботных мужей.
Господи Боже мой, и мы порой занимаемся любовью. Но не спим вместе никогда. Кто–то кому–то не доверяет из нас, наверное. «Я засну, а ты ножом раздвинешь мне зубы и плюнешь в рот». Я не выходил на кухню за сигаретами, завернувшись в простыню — а мне говорят про Туринскую плащаницу! С присохшей каплей свежей… крови.
Свежая кровь плохо вяжется с трупными пятнами, а, диакон? С трупными пятками… Струпьями… Худые пятки галилейского подкидыша… Лобковая вошь — чем она хуже тернового венца?
Но кто примерит ЭТУ корону?
Мученичество любого беспризорника несравнимо изощреннее и подлее скоропалительного распятия на кресте. Но быть грязным, больным и вонючим — еще не означает страдать.
А что означает — страдать? Ходить по снегу в дырявых ботинках или по стеклу — с дырявой душой?
Ходить по стеклу — это… представлять тебя сейчас. Осунувшуюся, с закрытыми глазами. Выговаривающую слова через бульканье, через воду.
А где же сейчас этот, воскрешенный? А, Он стоит в углу и улыбается! Навряд ли Он отвернулся. Навряд ли Он заткнул уши.
Осени их благодатью Своей, Царь Иудейский! Ниспошли им еще детей — светлых, как кочерыжка! Наставь их на путь истинный! ПО–МЕД–ЛЕН-НЕЙ…
В поте лица своего будешь ты спать с женою своей, и прилепитесь друг к другу. В поте лица своего буду и я представлять вас двоих…
«Зачем ты СКАЗАЛ это…» А зачем ты делаешь это! Зачем я не мертв здесь и сейчас!
Любящие. Теплое слово. Блевал я теплыми словами. Ежедневная физическая боль. Как будто не один десяток шприцев с глюкозой обломали во мне.
А что, разве тебе не нравится, когда тебя бьют под дых? Разве это плохо — пальцы в дверь? Когда глаз выкалывают швейной иглой? Нет, тоньше: вот душа, она — как открытое мясо. И на это живое, дрожащее мясо падает… свет. Ласковый. Весенний. Благодатный.
Приходи же посмотреть, как ломаются во мне сухие ветки прежней души: осиновой, проклятой, оставленной, забытой, одинокой. Как засыхает и рвется на пальцах мое тесто. Паутина Господа моего. Да разве я ТЕБЯ ненавижу, любимая?!
Как же ты ошибаешься.
Самоубийство — раз! Самоубийство — два! Самоубийство — три!
Продано.
У покойного в зубах обнаружили волокна ветчины, а в кишках — ту же ветчину, но уже частично переработанную в дерьмо.
Испарина на кафеле, испарина на лбу. Руки, плывущие над водой. Грязная сигарета в багрово блестящих пальцах.
Крови так много на этой планете, чего ради, собственно, мы ее рассматриваем, как нечто священное? Пролитая кровь дурно пахнет. Это — запах Искусства.
А что пахнет хорошо? Одеколон английский пахнет хорошо…
Слякоть, вознесенная до символа, до мира драгоценных камней и благородных металлов. Рафинированно чистая слякоть моих надежд. Зеркальца сиюминутных отчаяний. Ночь, полная ментола и льда. Каша для огнедышащего вампира. Путь домой — по разбросанным мозгам…
Нет, не могу. Все равно, что держать вымя жизни в зубах и самому намазать сосцы горчицей. Дошло до того, что любая мизантропия представляется мне ребячеством, поскольку начинать ненавидеть надо с себя, а кто же на это способен?
Разве только безумцы.
Я ненавижу свой ловкий, свой изворотливый язык. Свою работу, свой хлеб. Ненавижу великую страну, в которой живу. Свой народ. Ненавижу ночь за то, что она наступает, и за то, что она проходит. Ненавижу смерть за то, что она ломается и ее надо обхаживать.
Мир ловил меня — и мир меня поймал. И след мой отныне — след удирающей от облака улитки. Мокрый, скользкий след, ведущий в заросли безумия.
Мед и молоко под языком твоим, о простуженный! И рыхлой горкою — монеткой — горькой лужицей — аспирин на языке.
И сказал Екклезиаст: «Бог на небе, а ты на земле; поэтому заткнись!» Но голова моя окружена оглушительным потным облаком, лентами благодати невиданной окручена голова моя. Господь дает знать, что гневается на меня, но так, слегка.
Ну, так сними с меня крышу, дотошный привереда! Нам давно уже пора пообщаться без личностей и околичностей, мозги в мозги, душа в душу. Давай, кто осилит? Что ты СКАЖЕШЬ?
Я, смрадно воняющий собственным потом, — аспирин выжал меня как тряпку, как кусок сыра, — я, восседающий на стульчаке со спущенными штанами, бледный, нечесаный, жалкий — сильнее Тебя и умнее Тебя, хотя бы потому, что мне от Тебя ничего не надо. Да, я знаю все свое ничтожество, знаю, сколь жалки мои желания, тупы стремления, ржавы таланты. Но я — здесь, я говорю это и думаю это, и Ты, всемогущий и всеблагой, не можешь мне помешать! Так в чем же между нами разница? Мы — отдельно, каждый на своей стороне, и нет меня с Тобой! И нет Тебя — во мне! Выходит, мы — равны.
И если меня постигнет несчастье (какое слово! совершенно новое слово…), если я стану калекой и впаду в чужую заботу — нет, не растаю я в их ручошках; растаявшим притворюсь, физиологически растекусь — а не растаю, нет! Лед есмь и в лед отыду. Не соль я земли, ибо менее всего способен быть приправой.
Так вот чего он спрыгнул с катушек, или с облаков, или с чего он там упал, падший ангел… Со стога сена… С башни Вавилонской… С Вавилонской блудницы…
А ведом ли Тебе, Господи, оргазм?
А случалось ли Тебе, Господи, смирять собственную гордыню?
А плакать от бешенства?
Сила Твоя только в том, что Ты отрицаешь все остальное. Как
же назвать Тебя? Атомной бомбой?
Мокрый апрель. Настасья Филипповна курит «LM» и спрашивает: «А зачем это, с Богом воевать?»
Ха, да вот если б я знал, зачем! Снег зачем на улицах? После почти что лета? Взял да выпал.
Настасьюшка моя в безлюдном городе на центральных улицах мокро и пусто будто белая ночь будто нейтронная бомба глаза твои…
Я люблю тебя так, что мне хотелось бы размазать собственное сердце по стене. Почти каждую ночь я захлебываюсь от жалости к себе, но неужели ты думаешь, что это только жалость? Каждая моя слеза — ты; и я пью свои слезы, и они сладки мне! Я действительно просыпаюсь, думая о тебе, и засыпаю, думая о тебе, но если бы только просыпался и засыпал… Все эти дни без тебя я провел в платяном шкафу: я примерял на себя чужие жизни, чужие лица. Потому что свое лицо у меня появляется только тогда, когда в него смотришь ты.
Как здорово я все придумал, правда?
Я тебя, может быть, придумал? Вот я смотрю на тебя и вижу не тебя сегодняшнюю, и не тебя вчерашнюю, а какую–то давнюю вечную Настасьюшку, и мне ее почему–то до слез жаль, мне она дороже, чем родные, самые родные люди, чем, иногда, собственная жизнь… Потому что она в мир смотрит такими ранеными глазами, потому что она такая… слова не подберу… не то беззащитная, не то — опоздавшая. Куда опоздавшая? Не знаю. Шла девочка в одно место, а пришла совсем в другое. И на нее смотрят: кто жадно, кто равнодушно, а так, как она — никто. Нет зеркал у моей принцессы. И она начинает разные теории выдумывать, говорить о счастье и несчастье, не зная (никто не знает) ни того, ни другого; о любви и нелюбви, о семье и детях, о книжках… А это все уже поздно и не к месту, потому что главное–то, за чем она приходила, чего ожидала, что ей обещалось — этого уже НЕТ и не будет никогда.
И что тут я‑то могу?!
«Ах, как здесь я, как здесь я…»
Наверное, мог бы что–то. Да вот если б меня пустили к этой девочке — туда, за колючую проволоку ее глаз, — если бы она мне поверила… Ведь я не постели твоей молил, не постель мне была от тебя нужна — а то, что, я думал, через постель можно получить:
ДУШУ.
Куда мне!
А ведь я это стекло — душу–то твою — не бросил бы! Я бы на него не надышался! И ведь были же, были даже целые часы, когда вот–вот, вот она — бабочка, из тебя в меня перелетает… перелетала…
Я зову тебя, зову каждую ночь — и не слышу собственного голоса… Ничто не нарушает молчания. Другие бьются о твое стекло. И тогда я нахожу камень у себя за пазухой, и он еще дрожит у меня в руке…
Я думаю, ты понимаешь меня теперь.
В это лоно ты крикнул: Люблю!»
«Улю–лю!» — ты услышал оттуда.
Какая там душа! Кусок резины.
Сожмешь — отскочит, пустишь — и прильнет.
Заслуживая участи скотины,
Царицею бабенка проживет.
Мужчин перебирая, презирая,
Цветочки и стишочки принимая,
Резиновые милости даря —
Какая проститутка молодая
Тебе не пожалела сухаря?
Вдохни, поэт, отравленную крошку,
Ты так искал Любви — не без греха…
«Любовь»! Успеешь подбежать к окошку,
Когда полезет горлом требуха.
В горле кипит соленая злость.
Словно клеймом, опозорен тобой,
Грызу твоего имени кость
И разгрызаю — зубную боль.
Твое лицо у меня во рту
Скользкою патокой — вот беда!
Теперь уже артериальная ртуть
Блещет, болтаясь туда–сюда.
Свинчены краны. Воду и газ,
Боже, крылами не разводи!
Горло рвет на ходу сейчас
Белыми звездами — без воды…
Я любил тебя, словно глотал карамель
Голубым полированным горлом.
Как я не подавился тогда — и теперь! —
Этим грубо–нелепым глаголом?
Еле губы разлепишь: «люблю», «полюблю»…
Ах, угрюмое, сладкое слово!
Столько было с тобою проглочено слюн,
Что противно касаться былого.
Уступаю. Разжалован из королей
В привидения — нет аппетита…
Вот уже тяжелеет иной кавалер,
И уж он–то наестся досыта!
Что ж, душа–леденец, остывай поскорей:
Полюбуемся ради забавы,
Как другой завладеет принцессой моей
И сожрет молодыми зубами.
Какие тебя раздирали страсти,
Какую из–за них ты испытывал боль —
Женщин, распадающихся на части,
Полых, будто лопнувшая мозоль…
Я еще наиграюсь
Тобою, любовь!
Однажды на душе твоей
Завелся рыжий муравей.
Питался крошками сердец,
Тобою съеденных на ужин,
А поутру любимым мужем
Закусывал под огурец.
Вам было весело втроем
С неугомонным муравьем.
Нет мужа, нечем закусить:
Ушел и больше не вернулся.
Любовник ночью отшатнулся
И стал истошно голосить:
«Малышка, у тебя внутри
Меня кусают муравьи!»
Но он уже вошел во вкус,
Поганый рыжий муравьишка!
В тебе осталась мелочишка:
Немножко слизи и медуз,
Но вряд ли мертвая твоя
Вода прокормит муравья:
Клешнями стала величаться
Его чудовищная тень,
И ты кричишь который день,
И все не можешь докричаться…
Кого мы спасали? Кого мы пасли?
Подальше, товарищ, от этой земли!
Разбей свою похоть об угол печи,
Чтоб сыпались долго еще кирпичи,
Да смейся же, смейся! Ведь это смешно —
Жалеть и лелеять такое…
Я стал газетой. Я год подряд
Рукой зажимал дверной звонок,
И все заголовки мои вопят
О том, как я одинок.
Вот кто–то мелочи наменял
И сунул морду в киоск…
Я стал газетою — но меня
Никто не читал всерьез.
А в заголовках я был мастак!
Последний — весенний — таков:
«Мне мало надо! Просто поставь
На меня свое молоко!»
И цедит женщина в декабре,
Ломая страницы край:
— Какая, Господи, дребедень!
Претенциозный май!
И что же дальше? В чем тут секрет?»
— А дальше газеты нет,
И где–то со мной — далеко, далеко
Сбежавшее молоко…
Горел я долго без огня
И выгорел дотла.
3а что купила ты меня,
За то и продала.
А я ударился во тьму
И, лежа на боку,
За нас не дам и не возьму
Понюшки табаку.
Теперь я точно знаю,
Кому не повезет,
Кого гроза ночная
Зубами загрызет,
По ком сегодня стекла
Надрывно дребезжат —
Чью душу я прихлопнул
Газеткой час назад…
Вы были с этой женщиной сколько–то лет,
И плоть была она, а ты был — скелет,
Вы пили друг у друга любовь из горла,
Ты вышел из нее — и она умерла.
Ручался папой — Сатаной,
Но тайно спал я с дочкой.
А он во сне играл со мной
Серебряной цепочкой.
Ну вот, изладила семья
Бродяге мышеловку —
И вздернут оказался я
За явную дешевку.
Я сломался, подобно цветку,
За железные деньги Любви.
Повидав кое–что на веку,
Я сломался, подобно цветку.
Неужели «мужчина в соку»
Означает — «мужчина в крови»?..
Я сломался, подобно цветку,
За железные деньги Любви.
Первый, кто сравнил женщину с цветком…
Я много шучу каждый день. Кто хочет иметь много хороших знакомых, должен уметь много и зло шутить. Вчера я был у хорошей знакомой. Она была в депрессии, смотрела косо. Объяснила свою депрессию тем, что перекрасила волосы. Надо же, я не заметил сперва. Разговорились, рассмеялись. Прощались тепло. «Ты мне поднимаешь настроение своей говнистостью», — сказала она на прощание.
Говнистый так говнистый; звучит почти как «шелковистый». Она имела в виду мое стремление казаться хуже, чем кажусь. Я говорил о словах: «добро» — слово из пяти букв, «зло» — из трех. Если бы я записывал все свои шутки, я бы уже написал «Потерянный Рай»…
Итак, о шутках. Летом я переменил квартиру и живописал новое жилище: «Решетки на окнах, железная дверь с кормушкой, часовой у подъезда». Снаружи почти так и было: и решетки, и дверь железная. А внутри… Что я мог вышутить? В сырой квартире, где все мое имущество валялось прямо на полу… Где по грязно–белым шторам ползли глянцевые тараканы… Где раскладушку вместо матраса я застилал свитерами, а наволочку набивал нижним бельем… Там внутри было еще кое–что. Бродящий от стены к стене вихрь ярости и насморка. О, я был королем тогда…
Мне подарили кактус. Горшок был хозяйский, землю я набрал в кулек возле гаражей. Мне скоро 28; я мужчина, что не мешает мне быть (чувствовать себя) старой девой. Так что кактус пришелся кстати. Не хватало только кошки.
Кем же я ощущал себя сильнее — старой девой или королем? Это ведь разные роли. Но с недавних пор я стал настолько силен, что могу расколоть себя на две части, на много частей — и устоять. Я был старой девой — постольку, поскольку у меня были сложившиеся привычки, пристрастия, предрассудки, и они не допускали частого присутствия в моей жизни абы кого. Я сидел у подоконника с кактусом и до самой смерти ждал свою принцессу.
Королем же я был во всем остальном. Я даровал жизнь и смерть своим подданным. Так я был казнен, а после народился заново.
Меня навещали девушки. Иные — с чистыми намерениями: покормить. Одна принесла арбуз. Семечко я воткнул в землю рядом с кактусом и забыл об этом. А через неделю, отдернув штору, воззрился на зеленый стебель: светлый, веселый, наглый, он торчал из горшка, обещая вымахать во что–нибудь колченогое и чешуйчатое.
Конечно, я не предполагал, что в моей прокуренной квартире к январю вызреет арбуз. Но каких–то сюрпризов от этого нелегального наглеца, несомненно, ждал.
То есть, лето не было таким уж безнадежно тараканьим. Хороший знакомый пару раз угощал анашой, и тогда музыка звучала не только вокруг, а во мне: мы плыли вместе, и я не тревожился о том, громко или тихо мы плывем, и что вообще происходит со мной. Я открывал новые значения в музыке, а не в себе; когда я открываю что–то новое в себе, мне хочется побыстрее это закрыть.
Потом появилась и кошка. Как–то у дверей я уже нашел приблудного котенка, накормил, соорудил ему туалетик. Но, взяв его на руки, учуял кислый запах и обнаружил, что в ушах его черно от чесоточных клещей. И я открыл свою железную дверь, посадил котенка туда, где взял — на бетон лестничной площадки — и закрыл свою железную дверь.
А эта кошка была чистенькая. Месяц от роду, простецкого серо–бурого окраса, с белым животиком и серыми внимательными глазами. Я назвал ее — Ленка — Настя, на манер героев латинских мыльных опер, Хосе — Аркадио или Хосе — Игнасио. Одно из этих имен было именем моей принцессы. С теми, кто об этом знал, я шутил: «Я ее (кошку) бью».
И в самом деле бил; когда не мог найти, куда она гадит. Но кошка понимала все или не понимала ничего, и потому каждую ночь неизменно засыпала, урча, на моей груди. Не мог же я ее прогнать.
Может быть, зря я назвал ее так: назвать — значит хотя бы отчасти наделить теми же качествами. А моя принцесса была порядочной тварью. Она говорила, например: «Ну, рассказывай…» и выпускала дым через ноздри. И я рассказывал, потешал, заполнял паузы, как амбразуры. А принцесса слушала с брезгливой усмешечкой, глядя в себя, куда угодно — но не мне в глаза. (Ни одно животное не выдерживает человеческого взгляда). Мне казалось, что насмехается она — надо мной. Меня это обижало. А что я мог поделать.
Она бывала и ласкова, и боялась меня, и подлизывалась, и прогоняла, и, в общей сложности, минут сорок за четыре месяца мы были вполне счастливы вместе. И эти сорок минут искупают многое — например, то, что она до сих пор не умерла. Хоть я и даровал ей смерть.
Сперва я хотел уладить дело. Я загадал: «Сколько женщин должно лечь между тобой и мной, чтобы я забыл тебя?» И принялся считать. Но, когда я сбился со счета, кошка уже облюбовала мой кактус.
Зловредная, никчемная, беспардонная дура. Как она до него добралась, до колючего. Может быть, подрыла землю своими паскудными лапами. Лежал мой оскорбленный малыш на боку, и, вывернутый вместе с ним, изумрудно светился кусок обетованной земли. Но кактус, даже поруганный и поверженный, можно приживить вновь. Проклятая кошка истребила мое растение, вот что. Изорвала в зеленые клочья.
Понимаете, когда ты сажаешь кактус, то вырастает кактус. Когда ты просто втыкаешь рядом арбузное семечко, и оно внезапно идет в рост, тут уже можно ждать чего угодно. В жизни появляется что–то новое, непонятное. И ты этому радуешься, как ребенок или старая дева. А потом глупая кошка с белым пушистым животиком и лапками в белых чулочках (и серыми внимательными глазами) просто так, из зловредности, отнимает твою мимолетную радость… Да еще гадит непонятно куда…
Ее тезка тоже умела делать мне больно. Хотя вернее будет называть это не умением, а инстинктом. Инстинкт делать гадости. Моя вчерашняя знакомая переработала свой инстинкт делать гадости в умение говорить гадости. Потому–то мы и остаемся хорошими знакомыми. Но даже ей я не рассказывал про свое растение. Мне не хотелось шутить на эту тему.
Последний раз мне было беспримесно хорошо с женщиной чуть меньше года назад. Последний — а возможно, и первый. Она была сестрой моей любовницы, но любовница в тот вечер перебрала водки и уснула. А мы с ее сестрой (больше не виделись) провозились чуть ли не всю ночь, это было и весело и тяжело, и была такая минута, когда я сказал:
— Слушай, давай потанцуем? Я всегда хотел испытать, каково танцевать голым.
И мы встали с постели и минуты две танцевали в темноте без музыки. Вы знаете, это ничем не отличается от обычных танцев. И, выяснив это, мы уснули.
Так это была жизнь?
Ну что ж! Еще раз!
(из Блейка)
«Любовь для всех — не для себя! —
Творит блаженство и покой,
И в Преисподней Небеса
Воздвигнет легкою рукой».
Но сердца глиняный комок
Копытом лошади разбит,
А у дороги — ручеек,
И в нем осколочек звенит:
«Любовь для всех готовит яд
Всепожирающей Тоски,
И любящих отправит в Ад —
Любому Небу вопреки».
Вернется скоро ангел мой,
Да злая гвардия со мной,
Да годы юности прошли,
Да слишком долго он вдали…
Ножнички тупо давят, ножнички тонко режут… Ноготки отлетают, будто мотылиные крылышки. Капронные неоновые тельца тают на полу. Освобождение. Сколько высвобождается крови и грязи…
Я люблю себя, сфотографированного когда–то, с волной волос — все больше издали люблю. Этот красивый мальчик мне все более чужой, он мил мне оттого, что посторонен. Можно вообразить себе тогдашнему другое имя, другую судьбу — и похоронить, и сладко плакать над могилой.
А можно попробовать отрастить прежние волосы (сейчас я стригусь коротко, потому что это практично. Но к черту практичность!..) Позировать, задумчиво глядя в окно. Что же изменится? Глаза останутся при мне, года — при мне, и вся мерзость, и уродующая тоска, и женщины — как бы мало их ни было, — висят на мне, и зубы мои чернеют. С прежней прической и в прежней позе я буду фальшив и противен, как молодящийся старик.
Снявши голову, по волосам не плачут.
С годами я буду все более материально обеспечен. Не исключено, что буду и дальше расти духовно, если понимать под духовностью способность к восприятию чужих идей и генерированию собственных. Совершенно ясно, однако, что с годами будет расти и моя тоска по прошлому — не столько реальному («настоящему»), сколько никогда не существовавшему. Прошлое — как фильм, склеенный из фотокарточек. Блестящее искусство — этот монтаж разбивает мне сердце… На самом деле я вряд ли предал тогдашнее выражение глаз. Мне не в чем каяться, кроме того, что я старею.
Но это последнее — смертный грех.
Дирижируя воздухом, ангел рассказывал мне, как познал женщину — и оплакивал свое падение. Я перебирал его золотистые волосы, презрительно усмехаясь. На его мраморном плече остались синяки — следы моих пальцев…
Мы обклеиваем обоями космос, мы белим небеса и застилаем бездну под ногами лакированным паркетом. Уютная квартирка посреди хаоса. И, придав всему строгую форму, мы видим, что это хорошо, и обозначаем конечные точки. Линии ночных огней и аккуратные цветные лоскуты сельскохозяйственных угодий превращают земную поверхность в идеальный космодром. С этой же целью вырубаются леса и осушаются моря. Так чьего же пришествия мы ждем?..
Не так–то просто ответить, почему дороги должны быть прямыми! Не означает ли это запрет колеса?..
Я не за признание хаоса доминирующим началом. Признать хаос — означает упорядочить его. Шкала ценностей — только шкала, и жизнь человеческая — лишь разграфленная таблица…
Судя о ком–то или о чем–то, неизбежно берешь на себя ответственность — не за оценку, а за оцененное.
Таким образом, рассуждая о сороках или кофеварках, я влияю на судьбы пернатых и эволюцию кухонной утвари.
А если не влияю, то нечего и рассуждать.
Любовь. Семья. Родина. Некоторые понятия надо бы облекать плотью и ставить к стенке. Нет, зачем же: «Взвод, пли!» — просто дартс…
Холодно и внимательно, с эстетизированным состраданием, посмотреть на женщину — и значит, вероятно, понять ее.
И это возымеет больший эффект, заслужит большую благодарность, нежели горячечные попытки обожествления, то есть вознесения еще сверх себя — абстрагирования, в конечном счете.
Не то же ли самое касается и вообще жизни? Повернуться к жизни лицом, «проникнуться» и «прочувствовать» — на деле означает именно отстраниться и с научной дотошностью отметить характерные особенности.
Я даже не знаю, какие эмоции владеют мною, когда я пишу, и эмоции ли это, и что за цепь операций предшествовала данной фразе, — а мне предлагают весь мир оценивать, исходя из десяти заповедей и золотого правила! Да телефонный аппарат устроен сложнее.
Уже полагать себе цели — достаточно странное занятие… Я имею в виду мыслительные операции, а не практическую деятельность (в значительной мере осуществляемую ради достижения состояний, в которых подобные операции возможны). Определять себе цель — значит промахиваться; делать выбор — значит лишать себя выбора. Квадрат монитора залило зеленой краской… ЕSСАРЕ.
Финальный Карлсон не залетает больше к Малышу из опаски обвиненным быть в педофилии. Финальный Карлсон обозревает с небоскреба соседние крыши и не верит, что между ними живут магистрали. Он теперь носит сбрую спецназа, и дыры на лице — глаза и кожа вокруг, рот и кожа вокруг, — как маска ужаса. К чему бы он ни притронулся в своей атмосфере, его бьет током.
Финальный Карлсон выстегивает на хрен слуховое окошко и лупит из пулемета по окнам дома напротив. Пустяки, дело житейское…
Вот что страшно: дикая пропорция между временем, когда человек зарабатывает деньги (не только деньги — положение, уважение и прочие жжения), и временем, когда он свободен. Пять будничных дней и два выходных. 11 месяцев и один месяц.
И отношения внутри работы, вообще иерархического социума — главнее личных! Это га–авно, так не должно быть! Я — человек, когда схожу с ума по женщине, сплю с ней, ссорюсь, покупаю бананы и яблоки. Я — человек, когда пишу стихи, смотрю кино, пью кофе, валяюсь в ванне. Смеюсь, плачу. Думаю. Пишу в клеточках.
Я — не человек, когда меня называют по имени — отчеству…
Когда ты знаешь, что во вторник она, возможно, позвонит, но у тебя много срочной работы, и надо обегать пол–города, а в среду — три пресс–конференции, желательно побывать на всех, да написать о том, что было вчера, и за сегодняшнее отписаться, и проследить, все ли материалы поставили в номер, а вечером — верстка, то есть домой не вернуться до раннего утра, отсыпаться до полудня, принимать нужных гостей, проводив их, звонить по телефону другим нужным людям, завтра — все сначала, и, если выкроишь часа два, то она, любимая, чужая, замотанная семьей, будет щуриться от дыма и брюзжать, как устала «от всего этого» — у тебя есть что возразить?
«Есть!» — головой в стену. «Есть!» — вены порвать.
А ты еще шутишь и смеешься, счастлив тем, что видишь ее, сквозь пелену привычного рабочего бешенства: «Дай ручку поцелую… Ножку… Крылышко…»
«В поте лица своего»? Облачком утрись, благодетель. Не твой образ — не твое подобие.
Кошка сдохла, хвост облез, получился «Анкл Бенс».
Помню, как обиделся в школе, когда кто–то из одноклассников спросил: «У тебя кошка сдохла? — Не сдохла, а умерла!» Ее звали Настей, она последние дни своей жизни сидела в унитазе, когда ее оттуда выгоняли — коротко мявкала. Ранним утром (по–моему, была зима) я свез ее на лифте вниз и опустил в помойный бак. Туловище было словно деревянное, шерсть как–то свалялась… В тот день был урок рисования, и я нарисовал ее — мертвую, деревянную, лежащую на сизом половике в залитой желтым светом прихожей.
Я это запомнил так хорошо, что, когда отец отдал Томаса, моего последнего кота, другим людям, я подумал: по крайней мере, Томас умрет не при мне. Мне не придется нести его, окоченевшего, на помойку. Погребение кошкам не положено. Они доступны не только червям, но и мухам. На них сыплется гнилая капуста и луковая шелуха, и мокрые комья заварки, и смрадные окурки, и смятые клочки туалетной бумаги. Очередной вываливающий ведро житель скривится от сильной и острой вони, от вида оскаленного кошачьего рта… Лобная кость просвечивает сквозь вылезшую шерсть, густо и плотно жужжат синие, зеленые мухи…
Как будто кошка виновата в том, что умерла, а ее не закопали. Как будто она выбирала.
Когда я был совсем сопляком, мы с двумя–тремя приятелями убили кошку на стройке. Темно–серую. Честно говоря, живой я ее не помню. Возможно, мы колошматили железными прутьями труп. Помню, что была на кошке какая–то рванина, я бил сквозь нее, по хребту. Когда рванину отдернули, меня пробрало: уже давно мертвая, кошка теперь оскалилась. Очевидно, от ударов. Шкура натянулась, или… Не знаю.
Вот, если будет Страшный Суд, мне эту кошку припомнят.
Жизнь обретает смысл благодаря любви, но любовь убивает духовность. Красота, постигнутая или сотворенная, обрекает на новые, более тонкие страдания. Лучшая музыка погружает в меланхолию. Душа холодеет от ужаса — наслаждение выше сексуального. Себе особенно нравишься, когда несчастен. Добро приносит покой, а следом — скуку и раздражение. Зло меняет температуру крови, зло имеет насыщенные цвета и головокружительные привкусы, ты упиваешься им — и опять остаешься один на один с разбитым корытом собственной любви.
Я не влюблен в тебя. Мое чувство к тебе — тяжелое, невеселое чувство. Оно никому не приносит радости, ни тебе, ни мне. Поэтому я маскирую любовь влюбленностью, я подаю тебе руку и галантно острю. Но до первого ветерка весь этот камуфляж — и вот уже опять дергаются мои губы, и падают отвесно слезы с перевернутого лица. Кого я обманываю…
Смаковать свою тоску. Ощущать ее душераздирающе, как дым горящей конопли. Страдание и наслаждение. Наслаждение собственным страданием. Это не мазохизм, это круче: лучший способ самоубийства.
Вот я и в судьбу попал. Отсюда уже чистеньким не выбраться. Ну, добром это не кончится, понятно, а мучает другое: каким именно злом?
Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно облажается. «В тебе есть что–то глубоко враждебное». Да, дорогая; и я знаю, что это; смерть.
Хуже, хуже, хуже… down, down, down.
Я не мог быть с тобою тогда, я послал тебе свою тень. И тень вошла в первого встречного, и ты улыбалась в его тени.
Мне было очень холодно все эти годы: я путешествовал там, где улыбаются только ангелы. Я шел бесцельно, и никто не следовал за мной.
Однажды я вернулся и вынес тебя на солнце. Но твои глаза привыкли к полумраку, твои глаза привыкли быть полумраком, твои глаза не видели меня; и ночью ты пропала.
И ночь длится до сих пор.
Подними свою могилу до себя. Подобно лифту, в который собираешься войти. Подобно женщине, в которую собираешься войти. Богоподобно.
Подними свою могилу над собой. Ты видишь, сыплется земля из бороды твоего будущего. Ты видишь, будущее черно и пахнет сырьем и зверьем. Стой смирно. Оно само упадет на тебя.
Всему свой черед. Вчера ты оставил глаза в чужой спальне, сегодня они вернулись к тебе, до краев налитые кровью. Завтра эта кровь падет на голову могильного червя.
Свой смак.
Сознайтесь, гости моего мозга! кто привел сюда хорошее сновидение? Я взвихрю его сердце, как разорванную подушку… Я расцелую до мяса мякоть его ладоней и осыплю их солью… Я отвечу любовью за любовь. Не бывать больше хорошим сновидениям у меня в изголовье!
Недолго снам осталось мучить меня; скоро забуду я закрывать глаза на происходящее помимо моей жизни. И все сольется: смех и совесть, жизнь и жесть… И сплющит меня, спрессует в альбомный лист — я стану плоским, как бумага, я стану белым, как бумага, размозженный между моим полом и моим потолком…
Вот опять этот темный мальчик в неопрятной, лоскутами висящей рванине… Все тело его чумазо под промасленной ветхою тканью, но я‑то знаю, что всю эту грязь истребил бы одним поцелуем. Долгим, как музыка в темноте… Злым, как слезы… Все тело его… Омыть… Затеплить…
Гори, моя черная свечечка… Подмигни мне… Тебя никто не отнимет, ты будешь со мной всю жизнь, всю мою жизнь. Я забываю тебя иногда, чтобы нежнее, недоверчивее вспомнить потом. Ты все дальше от меня, все прекраснее.
Трение и скольжение, которое тоже только разновидность трения, — таковы мои состояния в этом мире. Мокрый асфальт, ночной, блестящий, — он дает иллюзию, будто я расхаживаю в башмаках по звездному небу, дирижируя мирам горящей папиросой. Когда он влажен, этот мир, омыт дождем, семенем, кипящим маслом, огнем и слезами — о, моя душа замирает тогда, скользит и боготворит Инерцию… Но сухость, неизбежная засуха рвет мою душу, и опять остаюсь я наедине с воспаленною плотью, с удушливым чадом горящих семечек, с тараканами и мертвецами… Ссадины, гнилые болячки, тухлые комки несвежего белья и разведанных сердец… Вонь моего сердца…
Сахарная пудра в глазах, сахарная вата в голосе… Они истекают ванилью. Темные пятна пота подмышками белых одежд… Мимолетный, житейский, простительный запах изо рта… Неисправный желудок — исправное, доброе сердце, кожаное, в латунном переплете принципов. Светлые головы, души… Я знаю, чему они обязаны своим вкусом, эти сахарные головы — собственной бесталанности. Они никогда не примут меня за своего, потому что я им — мешаю, я их — смущаю, я их — размешиваю… Но я так люблю сладости!..
Я злым хожу здесь. У меня уже испортились зубы от них.
О да, «эти глаза не лгут». Эти глаза как лужа; сегодня в нее бросили горсть конфетти, завтра опорожнят переполненную пепельницу. Душа? Да ее душа перемещается пинками! Ее душа — бульон: что бросишь туда, то и съешь. Ничего — своего! Ничего — навечно! Все — от погоды, от климата… до климакса…
Коллаж из писем, зеленые, синие, черные почерки, рваные края, оборванные фразы. Лоскутное одеяло, укрывшее нас потом. Она в изнеможении елозила коленями под собственными и моими письменами…
Вот главное, что мы предали — наши письма друг другу. Но они уложили тебя в постель со мной — мои письма. Именно они. Сначала ты узнала, сколь искусны пальцы моего духа… Ты кончала от них — от нежных словечек, невесомых, прозрачных гирляндочек. От мыльных пузырей.
Все это в прошлом. Я думал, что умру — а я не умер. Чувствовал, что схожу с ума — а не сошел. Был глубоко несчастен — и вынырнул. И, если бы она умерла — я бы забыл ее.
Ну, так пускай она умрет.
Я — анти–фокусник, я глотаю свои лезвия в язвительном одиночестве. То, что видите вы — холодная, серо–стальная блевотина отторгнутого мною горя.
Но теперь я растерян, я задыхаюсь — даже мое страдание изменило мне…
Три пластмассовых шестерки нашел я в магазинном куске сыра, две черные побольше и одну маленькую, кривенькую, синюю.
Я ношу свою старую холостяцкую цепочку. С тремя шестерками теперь. Я нежно люблю больную, гнилую, анемичную девушку, любящую, когда я болен… Сплю с другой… Вспоминаю третью — уже, наверное, без злобы. Так…
Три шестерки и некто незримый, ими вращающий. Превращающий ненадолго в девятки. То одну, то другую. Некто, задающий форму, цвет, положение в пространстве; и, видимо, во времени.
Волосок ДНК в бокале человеческого тела. Вместе с кровью выплеснули Христа. Мокрое место не может быть свято. К вопросу о непорочном зачатии…
А чем ты, муха,
Не человек?
Проснулся утром — —
А сыра нет.
Одни лишь дыры
Глядят на свет.
Тая досаду,
Уйдя во мглу,
Рассыпал яду
Я на полу:
Умри же, крыса!
Умри навек…
А чем не крыса — —
Сам человек?
Вот я — шурую
То здесь, то там,
И все ворую,
Что по зубам.
Не злюсь нисколько
На этот мир:
Он весь — огромный
Пахучий сыр.
Быть может, скоро
Небесный свод
Меня как вора
Грозой прибьет — —
Ведь крысе точно
Несдобровать,
Ведь крыса знает,
Что воровать…
А там — воскресну
Иль нет, Бог весть!
Всего лишь крысой
Живу я здесь.
Железнодорожная белая кость,
Любимец седых проводниц,
Я сплю на краю — и коплю свою злость
На стрелах упавших ресниц.
Приносят ли кофе за рубль и два
Со вкусом сырого ремня —
И кофе способен я вылить, едва
Пойму, что отравят меня.
Мне снятся разорванные мышьяком
Сородичи, слышится писк,
И я на купейную стенку тайком
Взираю: вампир, василиск…
Пощады не будет. На шее чумной
Белья перекрученный жгут —
И вот расползается пол подо мной,
И рельсы куда–то бегут…
Долго ли золоту одолевать
Глаз моих темные зеркала?
В сумерках собственная кровать
Кажется мне колыбелью зла —
Из колыбели, хвостата, рыжа,
Крыса выглядывает во тьму
И восклицает: «А где сторожа?
Где сторожа, я никак не пойму?»
Возьмите меня, соленые псы!
Я пляшу на вашей волне
И преломляю свои часы
С общей вечностью наравне.
Возьмите, возьмите меня, ату!
В дым разорен уходящий я —
Залило кровью мою мечту,
И не сошлись золотые края…
Первое дрожащее слово, на которое он обрекает бумагу, есть слово
раненого ангела: Боль.
Полубред, полусмех. На треть
Сокращается мир во сне.
Вдох и выдох, картинка — смерть,
Натюрморт — могильная снедь.
То ли локоть, то ли — калач.
То ли голень, то ли кирпич…
То ли выкройку чертит палач
Похитрее — а ты храпишь.
Словно в саване, по утрам
Просыпаешься в простыне —
Постарел, от виска до нутра…
Сокращаешься ты во сне.
Ремесло мое прохладно:
Лезвие и плоть.
Все, что скроено неладно,
Можно распороть.
Все, распоротое разом,
Можно крепко сшить,
Если мне позволит разум
Это заслужить…
Светлая голова,
Где ты меня потеряла,
Куда меня завела?
Черное сердце мое,
Сколько в тебе захлебнется,
Сколько утонет еще!
Мутней ледяного стакана,
Душа моя! — Спрыснута кровью,
Просвечена до таракана…
За мною тянется рука
Полуночного шутника.
А он умеет говорить:
«Земляк, не будет закурить?»
Как будто сорная трава,
Растет рука из рукава —
Бледнее стебля, тоньше льда…
Не увернуться никуда.
Папье–маше?.. Злорадный смех,
И в голову летящий снег…
С тех пор ударят по плечу —
Я в ужасе кричу.
Аксане Пановой
Гвоздику в сердце, гвозди в рот —
Возводит плотник эшафот.
Ему — трудиться, нам — глазеть,
В петле цветочнице висеть.
Его я видел без гвоздей:
Он шел, как будто из гостей,
Он шел по краешку доски,
Роняя горлом лепестки…
Придите ко мне, страждущие!
Придите ко мне, скорбящие!
И кровушки моей жаждущие,
И мяса моего молящие…
Придите — в меня! Безголовые,
Бесшумные, шелестящие —
В мои потроха багровые,
Внутренности блестящие…
«Что за упырь угрюмый!
Вперед гляди веселей:
О небесах не думай,
На кладбищах лей елей…»
Я спрятал клыки под маску
И слушаю вот уж века
Одну и ту же сказку
Про белого червячка.
Кошки умеют плакать.
Их голоса полны
Жалобы или злобы,
Неба либо Луны.
Могильщики мне вчера
Дали лопатой в лоб…
Я думаю, что душа —
Длинный кошачий вопль.
Зеленый брат! зеленый дуралей!
Разорены зеленые привалы.
Зеленой стужи признаки все злей,
А все полны зеленые бокалы.
Над сигаретой сутулился
И поднимал воротник.
Зимней безлюдною улицей
Топал домой напрямик.
Выбелен лунною радугой,
Видною мне одному,
Шел я — и не было рядышком
Даже намека на тьму.
Нынче — зеленая улица,
Смята пустая кровать.
Незачем больше сутулиться,
Некого мысленно звать.
И, заходя в темноту мою,
Глядя рассеянно вниз,
Я говорю, а не думаю:
— Леночка, Лена… кис–кис…
Желтые зловещие деньки.
В окнах подо мною огоньки:
Не король наведался мышиный
За своей несметною казной —
Человечьи злобные машины
Доски разбирают подо мной.
Ночки запоздалые, ничьи…
Часто снятся шалые рубли,
Изредка любимая приснится —
По щеке ладонью ледяной…
Но иная, грозная десница
Космос разбирает надо мной.
Глаза ночные выплакав подушке,
За лампочкой угрюмо наблюдать,
Валяться на скрипучей раскладушке
Да в тараканов тапками кидать —
А что еще?.. Прогулки под Луною,
Томленье тел, скрипящая тахта —
И вот подушка смочена слюною,
И тараканы лезут изо рта…
Темнеет облако в душе,
Окутано плащом.
Я не пойму — взлетел уже?
Барахтаюсь еще?
Блестит окошко, будто шприц,
Кружится голова…
— Что в вашей папиросе, принц?
— Трава… трава… трава…
«Принцесса моя, ты не знаешь, о чем говоришь!»
Два пальца об лацкан — видать жениха по соплям:
«Сегодня же ночью мы тайно умчимся в Париж
И ляжем костьми на пути к Елисейским полям…»
Чего бы святого найти напоследок во мне?..
На зимнем балконе веранды разбитый оскал,
«Глаза твои — пьяные вишни…» и в этом вине
Всей истины только ленивый еще не искал!
Пей, выдра. Пошить бы хотя бы шубейку из вас,
С паршивых овец… «Что за прозвища! что за дела!»
А мне наплевать, я с вина перебрался на квас —
Ложись если хочешь ты очень сегодня мила.
Дежурную кралю невольным пинком угощу
Наутро: подъем, дорогая! и он же — отбой…
Во сне я, смеясь, невесомой ладонью хлещу
Все то же лицо с оттопыренной детской губой.
Зло торжествует в мире без солнца.
Во тьме повыцвели цвета,
И у любовницы безликой
Годами пахнет изо рта,
Как будто жеваной гвоздикой.
Она придет еще не раз,
Пока достоин темноты я…
Висят, не скашивая глаз,
Мои домашние святые.
Они бродили без огня…
Они теперь и смотрят ночью,
И вот уже вошли в меня —
И страсти разорвали в клочья.
И я, подобно им, обрел
Самоубийственную силу:
Схватить любую за подол
И между ног найти могилу.
И мне, подобно им, нужна
Теперь нездешняя невеста…
Очнулся — голая стена,
И между ног — пустое место.
Я в положении таком,
Когда любая подойдет,
И надо попросту силком
Тащить ее на койку. Вот
Она пришла ко мне тайком
И попросила закурить,
И в положении таком
Не может больше говорить:
Я сделал пепельницу из
Ее дымящегося рта —
Какой изысканный каприз,
Какая, право, красота…
Боже, хоть вешай топор!.. Я не знал,
Кто в этой комнате воздух пинал:
Стены без мебели, крашеный пол…
Сыростью пахло, когда я зашел.
Нынче прокурено все до костей.
Пепел остался от милых гостей.
Звуки веселья повисли в углах
Ржавою копотью, и в зеркалах
Я растворяюсь… Идущий за мной
Будет потоплен моею волной.
Надо мной висит
Деревянный крест.
Нелегко уйти
Из привычных мест.
Окрестить меня
Женщина спешит:
Нет пути назад,
И карман зашит.
Ну и ладно. Мне,
В общем, наплевать,
Чьи потом еще
Губы целовать.
Ну и ладно. Мне,
В общем, так и так
Не жилось ни с кем —
Без ее креста.
Только вышел я
На последний круг —
И трясется дверь
От моих подруг.
На своем пути
Я оставлю крест…
Нелегко уйти
Из привычных мест.
Если бы зверь во мне
Перевернуться мог,
Выставить напоказ
Незащищенный бок,
Я бы его — ножом!
Я бы его — ногой!
Чтоб говорить потом:
Это не я — другой…
Он ведь и сам не рад,
Что не выходит вон,
Водорослями вен
Заживо оплетен…
В кожу мою зашит,
Кошкой во мне живет:
Дышит моим лицом,
Пищу мою жует…
Искорки–ледышки пляшут
В мутно–желтом… Мотыльки
Тихо крылышками машут
И сгорают от тоски.
От коктейля ледяного
Весь мерцаешь и горишь,
И единственное слово
Раз за разом говоришь:
То, которое однажды
Ты не смог произнести,
И теперь от вечной жажды
Вечно душу не спасти.
Не лишенный нищенского лоска,
Скоротаю годы стариком я,
Слушая, как сыплется известка,
Сыплются асфальтовые комья,
Наслаждаясь призраками воли
В логове холодном, одиноком,
Неподдельно кашляя от боли,
Растирая грудь оподельдоком…
Остерегайтесь обидеть отшельника! Но если вы это сделали, то уже и убейте его! —
Чему вы молитесь во льду?
Какого Бога воскресили?
Он наведет на вас беду,
Когда пребудет в полной силе,
Он выпьет вас наперечет,
Нутро свое согреет вами —
И маслянисто потечет
Простыми, вечными словами…
Что–то растаяло на вершине,
И берега затопляет Лета.
Мы, пришедшие из пустыни
С сухими глазами, знаем это.
Знаем теперь; мы видели сами
Тела, качавшиеся как люстры,
И стены, облепленные волосами…
Так начался закат Заратустры.
Эдуарду Лимонову
Перчаток выброшено миру
Довольно! — Кто их разберет…
Свою московскую квартиру
Он, верно, бункером зовет.
В конвертах белых рассылает
Инструкции ученикам,
Да вот чернила замерзают,
И очень холодно рукам…
«Если долго смотреть на небо,
Там непременно появятся звезды», —
Он верил в это, ибо нелепо;
Я вторил ему — никогда не поздно
Случайным облаком или Богом
Закрыться от юношеских иллюзий:
Звезды не звезды, у нас под боком
Вечно дремлют какие–то люди…
Звезда над городом его
Горела бледно и тревожно,
И он не вспомнил ничего,
Во что поверить невозможно;
Но, потрясенный широтой
Того, что в небесах и выше, —
Заплакал горьким сиротой
О стенах, комнатах и крыше…
Скажи, ты слышишь голоса,
Тебя клянущие от века
За то, что ты на небеса
Вознес любовь — и человека?
Желая превозмочь тебя,
Летают люди с колоколен
И разбиваются — любя.
Теперь ты счастлив? — Я доволен.
А нищих надо бы совсем уничтожить!..
Кто правду нам о горбунах
Расскажет с самого начала?
Я видел в некоторых снах:
Летела стая — и упала.
Померкли огненные лбы,
Погасли восковые лица —
И вот захлопнулись горбы,
И потянулась вереница…
Во благовременьи, полною мерой,
Нас отпускали с молитвой и верой.
Нас отпускали — и падали мы
Били поклоны в разгаре зимы.
Словно креветками, брызгая кровью,
Крылья ломали мы перед Любовью
И замирали на каждом углу,
Жалко и слепо уставясь во мглу.
Грязь пополам со снегом,
Пальцы во льду застыли…
Нас провожали смехом —
Вот уже проводили.
Я захватил на память
Тело, еще живое…
Весело можно падать,
Если падают двое.
Море людей, океан людей!
И те же люди — на берегу.
Какой бы ни был прелюбодей,
Любить так много я не могу.
«Уйдем же отсюда, в горы уйдем
И бросим оттуда камень на пляж!»
Вот так я стал соляным столбом:
Я оглянулся на свой мираж.
Мы еще сойдемся, братья,
За бутылочкой винца
Проклинать свои занятья
И канючить без конца.
Мы еще обсудим виды
На тот свет — и на полу
Позабудем все обиды
В гастрономе на углу.
Лишь тот достоин жизни и
Свободы, кто за них дерется —
А я сложил крыла свои
И все гляжу на дно колодца,
И мне — живому без борьбы —
Земля дошла до подбородка.
Забавно, правда? — у судьбы
Такая легкая походка…
На этом поезде год назад
Я ехал туда, куда…
На этом поезде год назад
Я ехал уже туда…
Куда, без сомнения, год назад
Не ходили еще поезда.
Там было другое — было то,
Чего не забыть никак.
Там было такое, чего забыть
Я не смогу никак —
Почтовый ящик, пустой как сон,
И я — последний бедняк.
Я знал наверное год назад:
Судьба моя решена.
Я знал, наверное, год назад,
Что судьба моя решена…
Меня на перроне встречала она —
Привычная тишина.
Но много за год исколесил
Железных дорог и душ,
Я много за год исколесил
Сердец, и дорог, и душ,
И мне уже не хватает сил
Вернуться в родную глушь.
И я — богат, будто сто воров,
Укравших мою судьбу.
Да, брат, я богат, будто сто воров,
Укравших мою судьбу.
И ты увидишь, как я богат —
В моем жестяном гробу.
Пока мы едем, присядь–ка, брат,
Ведь я тебя не боюсь…
Слышишь, присядь–ка со мною, брат,
Ведь я никого не боюсь —
И я исполню тебе стократ
Железнодорожный блюз.
Я никогда не буду дома…
Угадай, почему.
Я никогда не буду дома…
Поди пойми, почему.
Я сам пытаюсь это понять
И десять лет не пойму.
Мои дороги без дороги…
Голова без ума.
Мои дороги не знают дороги,
И голова без ума.
И все, что я знаю: сегодня осень,
А завтра будет зима.
Ты скажешь, брат: «О, ты ведь молод!
И все еще впереди».
Ты скажешь: «О, ты еще так молод,
И столько всего впереди».
Спасибо тебе, но сегодня осень,
Сегодня такие дожди…
И где бы не был я, где я не был,
Не будет больше меня.
И где бы, о небо, я только не был,
Не будет больше меня.
И я могу обойти все небо,
Но дома не буду ни дня.
Дожди не знают, чему бывать
Годами, через года…
Дожди не могут нас убивать
И помнить через года.
Обыкновенная, вот и все,
Летит в октябре вода.
Печально глядя на небеса
Сквозь плачущее окно,
Рассеянно глядя на небеса
Сквозь пляшущее окно,
Я сам не плачу и не пляшу,
И мне уже все равно.
Мой поезд — скорый, и на восток
Он скоро придет один.
Мой поезд опять идет на восток
И скоро придет один.
И дождь за окнами одинок
Идет, куда все дожди…
Мы с нею встретимся через год
Или уже никогда.
Случайно столкнемся мы через год,
А может, уже никогда.
Обыкновенная, вот и все,
Летит в октябре вода.
Не знаю, как об этом сказать,
Не знаю, с чего начать…
Пора бы тебе обо всем рассказать,
Но не знаю, с чего начать.
В общем, когда мне не хватит слов,
Я буду просто мычать.
Это было, брат мой, еще зимой.
Она ходила в пальто.
Подумать только, еще зимой
Я ей подавал пальто.
Она была моя женщина,
А я был просто никто.
Она уходила — и каждый раз
Я знал, что она не придет.
Не знаю, откуда я это взял,
Но знал — она не придет…
И я мычал, как мычу сейчас,
Сутками напролет.
Мы прожили зиму — она и я,
И захватили весну.
Всю зиму, словно единый день,
И еще захватили весну…
Распалась наша двойная тень
На одного и одну.
Она была моя женщина, брат…
Когда–нибудь ты поймешь,
Как трудно о женщине рассказать,
Которую ты поймешь.
И все, что я помню — ее глаза,
И все, что я помню — ложь…
Ты сказал мне с упреком: «Твоя любовь
Не все, что произошло.
Ты глуп, если думаешь, будто любовь —
Это все, что произошло».
А я не спорю. Но знаешь, любовь —
Это то, что ушло так ушло.
Мы сегодня с тобой оказались здесь,
А завтра сойдемся опять.
Но все может быть — мы сегодня здесь,
А завтра нас не сыскать.
Но так ли, иначе — тебе и мне
На это, прости, плевать.
Сейчас я работаю и живу
Там–то, а буду — там.
Сейчас я работаю и живу,
А завтра умру к чертям.
И снова начну работать и жить,
Теряя себя по частям.
И так во всем. Ничего под Луной
Иного не произошло.
Итак, во всем, что случилось со мной,
Меняется лишь число:
Когда и сколько… И только любовь —
Это то, что ушло так ушло.
Стояла девочка у окна,
Смотрела на поезда.
У этой девочки из окна
Глаза прозрачнее льда.
Какою с годами станет она,
Когда не придет сюда?
Душу бы отдал я, чтобы узнать,
Что с ней произойдет.
Веришь ли, брат мой, так важно узнать,
Что с ней произойдет!
Что–то случится с ней сразу же,
Как только поезд уйдет.
Желтая курточка — в октябре
Девочка на мели…
Желтая курточка — в октябре
Девочку увели…
И вот улетела ее голова,
Глаза ледяные вдали.
Братишка, пора возвращаться назад —
Туда, где осталась она.
Братишка, пора возвращаться назад,
А станция здесь одна…
Пора бы нам познакомиться, брат —
Меня зовут Сатана…
скорый поезд № 66 Санкт — Петербург — Омск
…Ибо кто умножает познания, тот умножает скорбь.
…было написано на крышке столика. Курящий в тамбуре радостно принял ожог последней затяжки. Пальцы с потрескавшимися коричневыми подушечками не удержали крохотного окурка.
Серебряная середина лопнула — некто, взыскующий человека, паяльную лампу направил в лицо… Красноватая искорка — ниже, ближе других, — уверен, что не твоя? Как обидно будет проснуться завтра.
Еще один подхватил чемодан и сноровисто зашагал по улицам городишки. Те двое, что переминались, препираясь, на перроне, — ухмыльнулись и исчезли. А мне что за дело. Так ли уж нелепа уверенная грубая смерть — от удара ножа — на самом пороге?..
Возможное заключение эксперта: помешался, случайно прочитав карандашную надпись на столешнице в купе скорого поезда Санкт — Петербург — Омск. Как бедно будет — проснуться завтра!
Ай, крутит! Бушует веселье под веками: негде приткнуться, задернуть черную занавеску перед каждым раззявленным лицом. Видят, видят, спицами колют, светлыми спицами прободают, рвут мою мрачную душу на оскаленные обломки. Нате вам глотку мою! Это не будет иметь успеха, не о чем шлепать холодным сырым губам. Что вы вцепились в улыбку — кровь уже каплет из углов рта…
Самого себя за шкирку вынести, пнуть под дождь — сбегайся ко мне, серебряная рать, посвящай в лыцари! Серебро, мед; черный глянец, желток; летучей мышью сунусь в щель между домами.
На что тебе, девушка, этот тонкий и звонкий, небрежно клонящийся к воротнику? Все–то он рассыпает на газетке хрусталь из пластмассы и пепел из пыли. «Много наварил?» — презрительно спрашивают, а он думает, что речь о деньгах… Это уже из трамвая ночью. Да они пьяные! Загудел, затрясся, умчался трамвай.
Боюсь подбираться к главному — не цапнет? Этак за палец белыми зубками… сердце мое упало мертвое впереди. О, я понимаю; спрятать в стог сена отравленную иголку — кто–нибудь напорется… Бросить ее обратно? Выскрести на стенке тамбура под «Казаныо‑90» и «Куркулем»:
кто–то жил в славном считай городке.
Стоило окунаться в это самое, чтобы теперь так похоже выходила красивая грусть. Увидит меня, спешащего к остановке, сквозь грязное автобусное стекло, порадуется за меня; нет больше прыщиков на моем подбородке; ямы, ямы и трещины на бледном, алчном моем лице.
Невозможно выпрямиться из–за кустов и, вздохнув, выйти навстречу:
четыре длинных собаки летели низко и улыбаясь.
Зря я оставил гостей, отправившись в лес за грибами для ранней душистой похлебки. Утро, сентябрь, уже опускаются ружья… Я стал сильнее тебя, а ты и не знаешь. Но любая золотистая лошадь захрапит и единым махом выбросит меня из седла — у меня косматая медвежья пасть на плечах…
Они там, соломенные лыцари, куражатся над кружками, пачкают обшлага в желтой пене; латы ржавеют в углу. Зря я оставил гостей.
Господи, я несусь во весь дух, и неясыть следит мой путь, ухая в солнечных соснах. Зачем моя любимая преследует меня? Мое сердце не будет ей вкусно: пронеси ее стороной.
1990, Екатеринбург
Ибо сердишься, когда поддаешься ему и когда не поддаешься ему… Две возможности постижения великого германского философа, «комментировать» его — не дано. Во всяком случае — как мне кажется, — любой внимательно прочитавший Ницше (хотя бы только «Заратустру») наносит себе тем самым непоправимый душевный ущерб. Нет, не так — сдвиг, слом. Над ним невозможно посмеяться, он неуловим и всемогущ. Его стиль нечто невероятное, не имеющее права быть… «Я достаточно силен, чтобы расколоть историю человечества на две части», — писал он Петеру Гасту. Возможно, в этом НЕТ преувеличения, даже скорее всего, что так. «С меня начинается на земле большая политика», — я напомню, что солдаты Гитлера носили в ранцах две книги: Библию и «Так говорил Заратустра».
О чем бишь я? Ах, да — о тоненькой синенькой книжечке «Жизнь Фридриха Ницше» француза Даниэля Галеви. Собственно, это дает нам какое–то представление… Нет, контраст! Контраст между «человеком» и личностью, между немецким провинциальным профессором и самым опасным в истории человечества философом.
«Вундермен», в 24 года приглашенный для преподавания в Базель — из студентов в профессора! Лейпцигские ученые дали Ницше диплом без экзамена: неудобственно как–то экзаменовать коллегу… Романтика, Вагнер; роковая встреча с этим мохнатым карликом и его юной женой, Козимой (это ей Ницше, уже сумасшедший, будет писать: «Я люблю тебя, Ариадна!»). Предательство близких, как лейтмотив жизни и смерти, начиная с 59-летнего композитора («Ах, вы знаете, Ницше слушают лишь постольку, поскольку он пропагандирует наши идеи!») и кончая друзьями и родной сестрой. Показательно: четвертую, и заключительную, часть «Заратустры», этого Евангелия зла, автор отпечатал (как водится) за собственный счет в количестве сорока экземпляров, из них лишь семь (!) он разослал друзьям и сестре. Ни одного отзыва! Поистине «человек есть нечто, что должно превзойти»…
Чем лучше были его книги, тем холоднее относились к нему друзья. «Я устал метать бисер — перед немцами». А ведь когда–то Ницше мечтал купить крепость, где бы можно было основать духовную общину — «мы будем мало читать, мы будем много ходить и разговаривать». Ай, да сорвусь–ка я в соблазн процитировать «Заратустру» еще раз — этот соблазн знаком всем (по)читателям Ницше: «Ты не хочешь перед другом своим носить одежды? Для твоего друга должно быть честью, что ты даешь ему себя, каков ты есть? Но он за это посылает тебя к черту!.. Да, если бы вы были богами, вы могли бы стыдиться своих одежд!» Они богами не были — ни Эрвин Роде, ни Овербек, ни Буркхардт. А он? Вопрос остается открытым…
Всегда болезни, всегда что–нибудь болит. Глаза, желудок, мозг. То, что Ницше был поражен врожденным сифилисом (как Мопассан) — не находит в его биографиях ни подтверждения, ни твердого отрицания. Жизнь без жены, ненависть к женщинам («Ты идешь к женщине? Не забудь плетку!» — это слишком знаменито, мне нравится другое: «Все в женщине загадка, и все в женщине имеет одну разгадку — эта разгадка именуется беременностью»).
Он бежал от сырого климата и от людей. Все это настигало. Карало болезненностью. Итальянские обыватели в Венеции называли его «наш маленький святой». Он ведь был очень кроток в общении в отличие от позаимствовавшего у него все, вплоть до усов и заголовков («Несвоевременные мысли»), Горького.
Вкратце: суть ницшевской философии, как я ее понимаю.
Белокурая бестия — только арийская раса достойна (и должна!) управлять миром.
Вечное возвращение — жизнь есть религия, поскольку каждый ее шаг уже был сделан, поскольку лицо каждого пророка уже было лицом, поскольку каждое мимолетное мгновение уже летело мимо, и не раз…
Восстание рабов в морали, перевернувшее ценности, началось с иудеев — и самая изощренная их выдумка заключалась в христианстве. Именно с тех пор благородное стало «плохим», а плебейское — «хорошим».
И его мечта о сверхчеловеке — мечта, которой, увы не суждено сбыться — «каждый ваш вздох есть стрела тоски по сверхчеловеку». Белокурая бестия со сдвоенными молниями в петлицах — не то, не то, трижды не то!
В России Ницше приняли более всего «благодарно». Его идеями питались Арцыбашевы, Андреевы и так далее… Из последних примеров — великий русский поэт Юрий Кузнецов: «Подтолкни уходящую женщину, брат…». Поразительное сочетание православия («Он истину мира сего принес на ладони тебе — не делай другому того, чего не желаешь себе») — с Ницше! «Отвратить взор свой от себя захотел творец, и тогда создал он мир». «И у Бога есть свой ад — это любовь его к людям». Цитирую по памяти, не обессудьте за ошибки.
Вечная болезнь — и вечное веселье! «Веселая наука» — то есть наука похоти… Альпийский холод сентенций. Приступы рвоты, длившиеся по три дня. Отсюда ли эти образы: «Я увидел молодого пастуха, задыхавшегося, корчившегося, с искаженным лицом: изо рта у него висела черная, тяжелая змея». И еще говорят после этого, что «Заратустра» — не вершина мировой поэзии! Что понимают они в поэзии?
Десять лет он прожил сумасшедшим. По данным того же Галеви, когда пришли его «забирать», Ницше играл на рояле — локтем! (Ну, чем не Литтл Ричард?) Усы топорщились, шея краснела…
Я рассказываю все это для нас, колодой карт разбросанных по миру. «Не всякое слово годится ко всякому рылу». Это грубо? Не читайте Ницше, там гораздо больше грубостей — в адрес отребья!
«О небо надо мной, — сказал он, вздыхая, и сел, — ты глядишь на меня? Ты слушаешь странную душу мою?
Когда выпьешь ты эту каплю росы, упавшую на все земное, когда выпьешь ты эту странную душу, — когда, о родник вечности! Ты, радостная, ужасающая, полуденная бездна! Когда обратно втянешь ты в себя мою душу?» Ницше умер в полдень, 25 августа 1900 года. Перед смертью он говорил сестре: «Зачем ты плачешь? Разве мы не счастливы?» Конечно, бред сумасшедшего…
Из книги Галеви мы узнаем все, кроме самого Ницше. Она написана любовно, сострадательно, но одного в ней нет — предощущения. Я не могу пояснить это более подробно, я могу лишь написать единственную фразу: «Да знаете ли вы, КТО был этот самый Ницше?!»
1993, Красноярск
15 октября исполнилось 150 лет со дня рождения Фридриха Ницше. 16 октября — 140 лет со дня рождения Оскара Уайльда. Десять лет и один день разделяют двух этих людей, во многом определивших идеологии и философии века двадцатого. А умерли они в одном году — 1900‑м…
Брат, умерший во младенчестве, и сестра, с которой он дружил, надолго его пережившая и со временем предавшая, — у Ницше. Умершая во младенчестве сестра (на конверте с прядью ее волос рукой Оскара написано: «Она не умерла, но спит») и благополучно выживший старший брат, Вилли, журналист, занимавший у брата–денди идеи для статей, впоследствии предатель, — семья Уайльда. Рано умершие отцы, оба — известные люди, «особы, приближенные к престолу». Ирландская кровь английского писателя Уайльда, польская кровь немецкого философа Ницше…
Уайльд прославился раньше, ничего еще, в сущности, не написав: он заслужил известность своим эстетством, короткими шелковыми штанами, длинными локонами и зеленой гвоздикой в петлице. В 1882–1883 годах он объездил с лекциями всю Америку, выступая в подобном наряде перед ковбоями и приводя им, в ходе одного часового выступления, до полутора сотен цитат из различных авторов — Платона, Шелли, Бодлера… Тогда же, в Америке, была поставлена его первая драма «Вера, или Нигилисты», крайне слабая, но с русскими героями. Ницше, как раз в то время напряженно изучавший проблему нигилизма, пьесы этой «не заметил». Зато весной 1883‑го он влюбляется в русскую авантюристку Лу фон Саломэ и даже делает ей предложение (Ницше до конца жизни пробыл девственником), а через 10 лет выходит в свет написанная по–французски драма Уайльда «Саломея»… Ницше уже был сумасшедшим. Затмение наступило в январе 1889‑го, и последние 10 лет жизни были адом для него и его ближних. Как раз в девяностых годах гений Уайльда и обретает себя: один за другим выходят второй сборник сказок «Гранатовый домик», роман «Портрет Дориана Грея», философские диалоги и сделавшие его богатым и знаменитым на весь мир комедии. Катастрофа Оскара разразилась в 1896 году. Это был самый грязный процесс в истории литературы: Уайльд обвинялся в гомосексуализме и пропаганде безнравственности на основе своих книг, личных писем и поведения в обществе. В день вынесения приговора сотни экипажей с молодыми и обрюзгшими эстетами устремились к проливу Ла — Манш: ходили слухи, что всех «голубых» будут арестовывать по уже заготовленным спискам.
Допустим, Ницше мог и не знать об Уайльде, в силу отсутствия у того до 1889 года известности не скандальной, а литературной. Но уж Уайльд о Ницше, конечно, знал — всемирная слава пришла к творцу «Заратустры» буквально в тот же год, когда он сошел с ума. Между тем во всех тринадцати томах полного собрания сочинений Уайльда имя Ницше не упоминается ни разу. Что, столь далеки они были друг от друга? Нет, пожалуй, наоборот — СЛИШКОМ близки.
Афоризм Ницше: «Нет ценности во всем том, что ныне считается ценным». Афоризм Уайльда: «Циник всему знает цену, но не знает истинной ценности». «А нищих надо бы совсем уничтожить!» — негодовал Ницше. Уайльд, когда ему достаточно намозолил глаза торчавший у дома нищий, заказал тому у лучшего портного шелковое рубище, причем сам ставил мелом крестики в тех местах, где должны были располагаться самые выразительные прорехи. А кто сказал: «Вся беда в том, что после Христа христиан не стало»? Попробуйте догадаться…
Какие–то смутные намеки проскальзывают в «Идеальном муже», там даже говорится о «воле к власти». «Любовь, а не немецкая философия — основа жизни», — говорит сэр Роберт Чилтерн, полемизируя непонятно с кем, явно не со своей женой, которой адресует этот странный пассаж.
Честертон утверждает, что Уайльда ценили именно за цинизм. Чуковский добавляет, что поначалу Уайльд казался ему «салонным ницшеанцем» из–за обилия парадоксов, «обратных общих мест»:
Лучше хорошо выглядеть, чем хорошо поступать.
Умереть за веру — самое худшее, что можно сделать со своей жизнью.
Ах нет, я совсем не романтик. Для этого я недостаточно стар.
Всегда приятно не прийти туда, где тебя ждут.
Я не люблю принципов. Мне больше нравятся предрассудки.
Молодость — это не мода. Молодость — это искусство.
Всякое искусство совершенно бесполезно.
Уайльда называли апостолом красоты. Послушаем теперь «евангелие зла» — «Так говорил Заратустра» Ницше:
Отвратить взор свой от себя захотел творец — и тогда создал он мир.
Что мне до ваших добрых? Многое в ваших добрых внушает мне отвращение, и, поистине, не их зло.
У иных целомудрие есть добродетель, но у многих почти что порок.
И это знамение даю я вам: многие, желавшие изгнать своего дьявола, сами при этом вошли в свиней.
Остерегайся святой простоты! Для нее нечестиво все, что непросто; она любит играть с огнем — костров.
Ты идешь к женщине? Не забудь плетку!
Чем схожи изречения Уайльда и Ницше?
Своей парадоксальностью, презрением к общепринятой морали, хлесткостью. Но есть и разница. Ницше напряженно серьезен, он потрясает, прорицает и порицает, да и как иначе, ведь даже главы его последней книги «Ecce Homo» («се человек» — слова Пилата о Христе) носят названия «Почему я так мудр», «Почему являюсь я роком»… Именно осознание себя роком, человеком–катастрофой, «расколовшим историю человечества на две части» (и так оно и было), ввергло его в состояние священного безумия. Уайльд те же истины преподносил в оболочке почти шутовской, и никто не хотел поверить, что проповедуемый им культ красоты, молодости и искусства — это настолько всерьез, что в жертву своему культу он готов принести что угодно, хоть самого себя, если понадобится. (Понадобилось).
«Недостаточно иметь талант. Необходимо также иметь на это ваше позволение — не так ли? Друзья мои?» — саркастически вопрошал Ницше. Он, как видите, обращался к друзьям. «Снисходительность публики достойна изумления. Она готова простить все… кроме таланта», — вторил Уайльд, но его упрек уже адресован публике. С Уайльда идет столь распространенная ныне тенденция подавать серьезнейшие идеи в китчевой форме.
Воинственный Ницше был хрупким и болезненным человеком. Изнеженный эстет Уайльд руками гнул подковы и шутя мог совладать с тремя–четырьмя буянами. Парадоксы, парадоксы…
Как хотите, а я вижу перст судьбы в том, что творческий взлет Уайльда состоялся как раз тогда, когда Ницше постигло безумие. Один перехватил эстафету у другого. (К финишу они пришли вместе — их смертями окончен XIX век). Посредством Уайльда человечеству было предложено мирное решение проблемы: отказ от уродливой цивилизации в пользу культуры, отказ от этики в пользу эстетики, отказ от религии в пользу красоты. «Два года каторжных работ!» — ответило человечество. И получило мировую войну.
1995. Курган
В джунгли вернулся страх. Страховой агент — Квентин Тарантино, режиссер и сценарист фильмов «Бешеные псы» и «Макулатура» (другие варианты перевода — «Криминальное чтиво», «Кровавая бульварщина», «Пульпа», «Фуфло») сценарист фильмов «Прирожденные убийцы» и «Настоящий роман» (в трактовке одного из переводчиков — романтика под стать самому Квентину — «Всепожирающая страсть»).
Жизнь становится макулатурой и превращается в настоящий роман — это понял еще Лимонов.
Герои Тарантино необразованны и кровожадны.
Это что у тебя за гамбургер?
— Чизбургер.
— Можно попробовать?..
Убийцы издеваются над жертвами, играя в дружелюбие. Кровь и мозги выплескиваются на заднее стекло автомобиля.
Когда убийц убивают, их по–человечески жалко.
Говорят, что Тарантино многому научился у Годара. Что «Настоящий роман» — калька с «Безумного Пьерро». Только у Годара Бельмондо — Пьерро — интеллектуал, взрывающий свою голову динамитом. А герой Тони Скотта и Тарантино — смазливый недоумок, одолеваемый галлюцинациями. Потому–то он и герой. Он не способен к рефлексии — он любит комиксы и Элвиса Пресли.
Тарантино не разделяет себя и своих персонажей, лишь подчеркивает, что духовно и нравственно они — совершеннейшие дети. На родине его зовут «новым сердитым» и прокатывают с «Оскаром», в Европе ценят, любят и награждают «Золотой пальмовой ветвью». Правда, присутствующие при сем журналисты (интеллигенты) кричат из зала: «Подонок! Панк! Фашист!» Тарантино, выпятив крючковатую челюсть, орет в ответ, задрав средний палец: «ФАК ю!»
В сущности, «Голливуд–на–крови» — сборище эмигрантов. Англичанин Тони Скотт, Джон Ву из Гонконга, итальянцы Коппола, Скорсезе, Феррара, Де Палма, Леоне, мутировавший метис Тарантино… Те, кто снимает пугающе реальное кино. Коренные американцы предпочитают суррогат. У Оливера Стоуна, снявшего «Прирожденных убийц» с изрядно перекроенным сценарием, получилась пародия на Тарантино. Вместо идиотских, бессмысленных и этим завораживающих убийств — идиотское, бессмысленное и этим завораживающее шоу с публицистическим оттенком. Эстетика безобразного вместо эстетики реального, клюквенный сок вместо настоящей крови. Естественно, американцы на это купились и сами начали убивать. Никто же не подражает — «Бешеным псам»…
Там, если помните, один некрасивый полицейский — ему только что отрезал правое ухо симпатяга–бандит, — интересуется у другого некрасивого полицейского, с пулей в животе:
Как я выгляжу?
— (нервный хохоток) Ну, что тебе сказать, парень…
А когда первый полицейский начинает вопить и выяснять, где же подмога, второй взрывается:
— Заткнись, мать твою! Я умираю здесь, мать твою, я умираю здесь!
По–английски это звучит особенно выразительно: «А-м факин дай!»
В фильме Тони Скотта выведен некий киношник — бархатное ничтожество, дружелюбный талантливый наркоделец — снявший, по мнению балбеса–героя, «лучший фильм о Вьетнаме». Конечно, какая ему разница — делать фильм об убийстве, или об убийстве президента, или о группе «Дорз»…
Американцы физически не способны взглянуть на себя со стороны. Тарантино упрекают в «антиамериканизме»…
Русские кроме как со стороны на себя смотреть вообще не могут. Для них (нас) пародия на пародию выворачивается грубой подлинностью. Им (нам) Тарантино нужен хотя бы для того, чтобы сделать вид, что все это — понарошку, все это — эстетизированное кровавое фуфло, киношка… От которой мы все–таки ловим кайф, больные сукины дети…
1995. Курган
Вся беда в том, что после Христа христиан не стало.
Альбер Камю в своей работе «Бунтующий человек» целую главу отводит маркизу де Саду. Маркиз предстает как «борец за свободу». Его вообще охотно вспоминают и цитируют; полемика? — нет, полемизировать пытался лишь Достоевский, в прошлом веке (глава («У Тихона», изъятая из «Бесов» и поныне), современный нонконформист Виктор Ерофеев считает маркиза одним из своих духовных учителей. Когда цензура пала, первым явился маркиз, уже потом вышли «Заветные сказки» Афанасьева и сочинения Баркова.
Леопольд фон Захер — Мазох, скончавшийся в 1895 году австрийский писатель, практически не упоминается. Ссылок на него вы не найдете ни у Ерофеева, ни у Камю, ни у кого–либо еще из философов и литературоведов («писатель–то — слабенький!») — а разве что в пособиях по сексопатологии. Да и там он фигурирует лишь как человек, чье имя послужило для обозначения определенного сексуального «извращения»: получение удовольствия от того, что кто–то причиняет тебе боль, унижает тебя.
Доходит до смешного — в четырехтомном словаре русского языка есть слово «садизм» (а также — «садист», «садистка»), но нет слова «мазохизм». Остается предположить, что садизм духовно ближе XX веку, по известному закону чересполосицы столетий. Но грядущий век — нечетный…
Химерическая Австро — Венгрия конца прошлого столетия, с ее космополитанскими курортами и шовинистически настроенными вурдалаками, с ее европейски старческой чувственностью и рафинированностью в жирном кровавом бульоне славянской дикости, и удали, и гения, и злобы — эта страна и породила чудовище по имени «Венера в мехах». Сам дьявол не придумал бы более удачного определения. А первоначально–то имелась в виду обыкновенная отороченная мехом кацавейка, которую так любила носить любимая тетушка писателя. Еще она носила с собою плеть, которой при случае могла проучить любого мужчину (бедняга Ницше! Читал ли он нашего Леопольда?), в том числе — собственного мужа, нетактично застукавшего ее с любовником.
«Роковая женщина», высмеянная впоследствии (талантливее других — Тэффи), была «открыта» именно Захер — Мазохом и обладала, помимо пристрастия к мехам, следующими характерными чертами. Она способна либо безраздельно покоряться мужчине, либо столь же безраздельно над ним властвовать — никакого равенства! Покорить ее может кто угодно (и последствия этого Захер — Мазоху неинтересны, «вне его рассмотрения»), любой красивый и породистый зверь, покориться ей может лишь натура «сверх–чувственная». Она, эта демоническая женщина, всегда жестока — и в любви, и в делах, — сладострастна и глупа: лишена и тени юмора или самоиронии, абсолютная мещанка во вкусах. Чтобы дать полный очерк ее фигуры, достаточно двух слов: «движущийся истукан».
Словом, это — идеальная женщина.
Живи она на необитаемом острове, ей бы и в голову не пришло, что она — богиня. Но вот появляется мужчина — к сожалению, это одухотворенный мужчина, сытый своею духовностью, как улей — медом, — и ее глаза приобретают стальной оттенок, а чудесная маленькая ножка волшебным образом превращается в стопу, готовую быть возложенной на охотно подставляемую шею. Клекот стервятника вырывается из ее груди.
Мазохизм — настоящий, а не придуманный сексопатологами (кстати, что такое сексопатолог? Это — человек с сексуальной патологией), — есть абсолютное выражение трагедии полов и трагедии духовности. Трагедии полов: ибо мирное их со–существование, со–жительство возможно лишь при полном отказе от поисков духовной гармонии между ними, вообще какой бы то ни было гармонии, кроме телесной. И трагедии духовности: ибо одухотворенная красота способна лишь убивать.
Если же взглянуть на тему шире, можно добавить еще вот что. Женщина несчастна в любви, когда увидела в мужчине Бога. Мужчина несчастен в любви, когда не увидел в женщине Богиню. Оба просмотрели главное. Она — что мужчина не Бог, и потому достоин любви. Он — что женщина — Богиня, и потому любить ее — нельзя.
Следствия — ужасны.
1995. Курган
В «Комсомолке» некий молодой человек, бесконечно далекий от понимания современной культурной ситуации, наивно удивился: какой может быть ПОСТ-модернизм, ведь после модернизма возможен только маразм?! Молодому человеку наверняка уже объяснили всю сложность и щекотливость затронутой проблемы, рассказали, что постмодернизм — это и есть искусство сегодня, или, по крайней мере, было вчера, и на этот счет создана целая литература, превышающая по объему всю литературу допетровской Руси, а по интеллектуальному напряжению — все мировые литературы последних двух–трех столетий. Молодого человека от души жаль, но как бы и он не принялся играть в эти игры.
А ведь вопрос не праздный. Все то, что пытался и пытается сделать постмодернизм в литературе, уже сделал модернист Джойс. Идя по его пути и добившись совершенного, завораживающего жизнеподобия в описаниях и диалогах (см. хотя бы: Свен Гундлах, «Четверо из его народа»), постмодернистская (ПМ) литература с визгом затормозила на «ненатурализме» — натурализме, основанном на ненависти (автор термина — Михаил Ковров). Но и это все уже было в «Улиссе», и зачем нам после Джойса, а вернее даже, после Стерна, — Сорокин?.. А ПМ-живопись? Возможны ли, нужны ли после Бердслея, Врубеля и Дали какие–то, извините за выражение, Комар и Меламид? И, наконец, философия. Кажется, последняя с боем добытая ПМ-умниками мысль звучит так: «Философия есть форма иронии». Ирония в том, что это справедливо лишь в отношении философии современной: если говорить о моде, то Деррида и «Яки–да» явления одного порядка. И то, и другое — попса, в первом случае рефлексирующая по поводу собственной попсовости; и то, и другое — лишнее, поскольку не от души. Принято считать, что ирония отрезвляет, позволяет правильно взглянуть на вещи. Да компьютерные игры с драконами и гранатометами больше дадут для верного восприятия мира, чем тома Дерриды, Хейзинги или Хайдеггера, мечущихся в уксусном растворе «субъекта — текста», «дороги — поля», «курицы — яйца»… Современный мыслитель, увы, не способен философствовать молотом — он, по пословице, отродясь тяжелее Фрейда ничего не поднимал. Философия больше не изменяет мир, не объясняет мир, даже себя не может ни объяснить, ни изменить. Кто бы сегодня мог, подобно Диогену, средь бела дня расхаживать с фонарем или с фонарями? Философ — брюхо, грива, дисплей, пиджачок. Философ — дезодорант, библиотека, тапки!
Словом, довольно с нас гнилозубых ПМ-ухмылочек над собственной, в основном, гнилозубостью. Зажравшейся иронии пора указать ее место — на переносице или в кармане. Она — очки для плохо видящих себя со стороны, а вовсе не магический кристалл.
Так что же искусство — обмануло, пропало, изничтожилось? Если здесь — пусто и, простите, нагажено (вся ПМ-эстетика, в сущности, сводится к неконтролируемому извержению непереваренных цитат, стилей, школ, соответственно, и предпочитаемый предмет описания — физиологические отправления в различных сочетаниях), то где же цветение и кипение, шум и ярость, гармония и блаженство?
А не нужно далеко ходить. Пусть петухи ищут жемчужные зерна в навозных кучах, мы рискнем сжульничать — разведаем жемчуг в отделе бижутерии. Иначе называемом — «массовая культура». Или — «китч».
История вопроса. Первоначально китчем называлась промышленная имитация уникальных произведений искусства, вообще — любая подделка, дешевка, халтура и ширпотреб. Отсюда уже один шаг до отождествления китча с массовой культурой. Затем произошла своеобразная лексическая подтасовка — все, что обладало популярностью и доступностью, было объявлено массовой культурой, а следовательно — китчем. Осознавая определенную ущербность данной логической конструкции и делая вид, что отталкиваются все же от сущностных характеристик предмета, а не от особенностей его восприятия, противники масс–культа предельно обобщили понятие китча и свели его к обыкновенной безвкусице. Круг замкнулся. Еще Пушкин недоумевал: «Критики наши говорят обыкновенно: это хорошо, потому что прекрасно, а это дурно, потому что скверно. Отселе их никак не выманишь». Мы все–таки попробуем. Отыграем ситуацию назад, авось круг и разомкнется.
Если китч — это безвкусица, а безвкусица, по сводному определению Даля и Ожегова, излишество, смесь и пестрота, то что же есть вкус? Расшелушив цитаты знаменитых эстетов, одно–единственное зернышко обнаружим: вкус — это широко понимаемый Чехов. Скромность, сдержанность, «умеренность» (шиллеровское словечко; и — как же не прибавить?! — ) и аккуратность. Все, что грубо, резко, дерзко, пугающе, отвратительно, кошмарно и великолепно — по определению, безвкусно. Все стилизованно «восточное» (а это, к примеру, романы и вся философия Константина Леонтьева, «Персидские мотивы» Есенина и т. д.) — китч. Храм Василия Блаженного — апофеоз китча. От упреков в китчевости спасает одно — труднопроходимость, «элитарность». Чехов, да, был прост и благороден; но его «ценители» циничны — они вовсе не против вообще смеси, вообще пестроты — они лишь за то, чтобы смеси были несъедобны, а пестрота — неприятна. Чтобы читатель–зритель ни в коем случае не получил от общения с искусством простого и ощутимого удовольствия. Опять какое–то шулерство и подмена понятий… Или вкусом теперь почитается совсем не то, что раньше, или налицо явное притворство — но отчего же образцом вкуса, эталоном современного писателя всерьез и надолго заделался Владимир Набоков, виртуоз деланья читателю гадостей?.. Отчего не рискуем мы назвать искусством то, чего нельзя воспринимать без гримасы ужаса или удовольствия, и предпочитаем накладывать грим? Почему искусство должно поглощаться с холодным восхищением и каменным лицом, смаковаться по кусочкам, обгладываться специальными зубными протезами («ученый критик»)?
«Народу нравится Глазунов» — не повод для отрицания Глазунова. Народу нравился и съеденный критикой Константин Васильев. Подозреваю, что даже Леонардо да Винчи еще при жизни пользовался определенной популярностью. Вместе с тем, я бы лукавил, делая вид, что суть вопроса именно и только в массовом признании тех или иных авторов. У китча есть свое, характерное мировоззрение, своя программа. Их–то мы и рассмотрим в заключительной части данного эссе.
Осознанное и не всегда естественное стремление к простоте и доступности. Высокоученый автор теории этногенеза Лев Гумилев самые сложные моменты своей теории предпочитает пояснять языком разговорным, а иногда и вовсе базарным: «…Этот француз привез с собой массу своих галантных земляков, поскольку больше любил Францию и свои французские владения, чем Англию, которую унаследовал. Но кто же отказывается, когда дают корону! Тогда, естественно, произошло новое внедрение пассионарности в массу английского населения»… Гумилев придерживался следующего святого принципа: если тебе есть что сказать, ты скажешь это так, что тебя поймут все, желающие понять. То же относится к абсолютному большинству «китчеров» (далее — без кавычек).
Тяга к поэтизации и эстетизации сущего. Китч много упрекают в намеренной «красивости», но вот я, убей Бог, не пойму, чем это хуже нарочитой безобразности и прозаичности? Если же судить не от противного, то и тогда замечу, что закон перехода количества в качество здесь срабатывает железно, и у самого китчевого русского поэта — Северянина — есть действительно прекрасные стихи, отвечающие всем канонам китчевой эстетики.
Чудно сочетающиеся мифотворчество и реализм. Китчеры, как никто, нуждаются в доверии — следовательно, должны быть предельно откровенны как с читателем (зрителем, слушателем), так и с собой. Крайнее выражение подобной откровенности — романы Эдуарда Лимонова. А с другой стороны, жизнь коротка, искусство же вечно — и да здравствует сказка! Как обойтись здесь без пары теплых слов о желтой прессе, более романтичной, чем циничной, воспламененной, чем прожженной?.. Копченое, толченое да дробленое, как сахар, стекло превращать в лучистые стразы и называть их «звездами», лепить из темных делишек светскую хронику, творить из мышиной серости отечественной эстрады некую волшебную гору, где каждая свадебка — пир горой, каждый чих — приключение, где даже сексом — мнится и читателю, и журналисту — занимаются как–то совсем–совсем по–иному, динамичнее и демоничнее, — право же, это нелегко и за деньги не делается, только из удовольствия.
Раз уж речь зашла о мифотворчестве, коснемся взаимоотношений китчеров с политикой. Равно как большинство их предшественников–модернистов, китчеры склонны к экстремам: «А вот у поэта — всемирный запой, и мало ему конституций!» Все или ничего! Но лучше правое «все», чем левое «ничего», и это тоже понятно — спокон веку все левые теории были левыми теориями, все они были скучны и пресны, все они делали ставку на число, на ряд и на цвет, а «китчеры» в эти игры не играют, Историю и Искусство (считают они) творят победоносные одиночки, и в каждом — радуга, космос и вакуум. Потому и общаются они между собою достаточно настороженно, дают знать о себе — не более того. «Порфирий… двусмысленно косвенно намекнул мне, что, может быть, он был охранником, как знать, Аушвица. Порфирию хочется придать себе интересиость. Каждому человеку хочется выглядеть байронично. Мрачный байронизм, мне кажется, заложен в самой природе человека. А что может быть байроничнее профессии охранника Аушвица?» (Э. Лимонов, «Коньяк «Наполеон»).
Культ героизма. Основное отличие китча от современного «серьезного» искусства, с его бесхребетностью, бессюжетностью и бесцветностью. Учитывая абсолютно все реалии современности, как то: сексуальная революция и контрреволюция, политическая корректность и терроризм, конвергенция мировых систем и «конец истории», пост–технотронная цивилизация и виртуальная реальность, китчеры и в этих условиях, здесь–и–теперь, отстаивают неизменные ценности. Герой и подвиг, любовь и смерть, линии, краски и мелодии — вместо цитатных плетенок, атональных мастурбаций, полутонов, штришков и штрейкбрехеров. Пусть герои будут убийцами, лишь бы были героями! (Вот, кстати, пример мифотворчества: в реальности убийца очень редко бывает героем). Пускай через чернуху, аморализм и даже ПМ-эстетику — она–таки наделала шуму, что ж притворяться глухими? — но прорваться в радугу, в Гиперборею… «Грязный», или «черный», реализм, от Чарльза Буковски до Наталии Медведевой, — самое светлое и чистое, что происходит в литературе сегодня.
И, разумеется, рок–н–ролл и криминальный Голливуд целиком и полностью принадлежат китчу, так же, как и китч принадлежит им. Не надо либеральных послаблений — мол, а некоторые мелодии «Битлз» не так уж плохи! Люди или живут в рок–н–ролле, не принимая его ошибочно за музыку, или не живут, промежуточных вариантов не бывает. Все китчеры — меломаны и киноманы, а все меломаны и киноманы — китчеры. Я не говорю, конечно, о поклонниках Феллини или Тарковского — они и сами вряд ли назовут себя таким вульгарным словом, как «киноман».
Вот, если вкратце, заветное, но, может быть, тайное у многих, убеждение большинства китчеров, как я его понимаю: это такой краткий список намеренно резко сформулированных предпочтений, сразу дающий понять, с кем вы имеете дело.
«Агрессия» Конрада Лоренца — лучшая философская книга нашего времени, ибо не содержит ни одного философского термина.
Хороший голливудский блокбастер с обаятельным и убедительным героем, а то и слезливо–кровавая гангстерская драма, заслуживают больше прав называться искусством, нежели наукообразная порнография Фассбиндеров и Пазолини.
«Би–боп–э-лула» современней всех концертов Шнитке.
Матерщинник Летов, в отличие от академичного матерщининка Бродского, — настоящий поэт, наделенный даром когда священного, а когда и вовсе не священного безумия…
Имена могут быть любыми другими. Суть не в именах. Суть в том, что Рим время от времени должны посещать варвары. Они безграмотны, да, или захотели стать таковыми, но с восторгом глядят они на вещи и творят из ложных красивостей подлинную красоту — потому что верят в это. Пусть слащаво, неискушенно, убого или зло — но если веруешь в то, что творишь, то в тебе уже закипает такая горчица, что горы можно двигать простым выдохом: «Х-ха!..»
Что же до приверженцев «высокого искусства», то их удел — веткою чертить фигуры на песке, ожидая чужой тени, или же отсиживаться в своих шахматных башнях и расписных ладьях, регистрируя гусиным пупырчатым пером по засаленным тетрадочкам первые толчки не ими вызванных землетрясений.
1995, Курган
Замысел данного эссе возник запутанно и мрачно: из холодной вражды, из горделивого нарочитого непонимания. Порвав с приятелем–филологом, избравшим целью своей научной деятельности поэзию Мандельштама, я решил добить его заочно — перещеголять. Обставить там, где он обязан расхаживать ферзем по долгу службы; влепить пощечину под видом дискуссии… Но потом я раскаялся в своей гордыне: «Ну и что, напишу о Мандельштаме лучше его, это ведь нетрудно, трудно хуже написать…» И тема увлекла меня сама по себе.
Я кстати объясню, почему трудно написать хуже (а то еще воспримет кто–нибудь предыдущее замечание за ребяческий оговор) — в двух абзацах: достаточно, чтобы покончить с филологией.
В самом этом слове содержатся одновременно преувеличение и пустота: оно состоит из суффикса и префикса, но лишено смыслообразующего корня. Некая «склонность» к некоему «языку». И черт бы с ним, с туманным определением, если б не дребезжала все фальшивее в этом тумане струна мании величия: из сугубо прикладной, практической дисциплины (вроде бухгалтерского учета) филология возмечтала вымахать в «искусство над искусством», в литературный трибунал. Вместо того, чтобы заниматься изучением, сопоставлением и анализом свойств языка, то есть чем–то, предшествующим собственно литературе, филологи взялись извлекать квинтэссенцию из готовых шедевров; странная претензия! Из служанки не выйдет дамы. Но не зря же говорят, что нахальство — второе счастье, и вот уже никого не удивляет словосочетание «анализ творчества поэта Мандельштама». Анализом творчества Господа Бога вы не пробовали заняться?! Я знаю, что даже среди профессиональных филологов попадаются чудаки, искренне любящие литературу: неужели же им не ясно, что они имеют дело со Вселенной, и «анализировать» ее — не дано, можно только догадываться о некоторых вещах?..
Конечно, есть еще музыковеды; почему бы не обрушиться на них? Подобно филологам, они интересны и полезны лишь самим себе; подобно филологам, они паразитируют на чужих судьбах, страстях, трагедиях… Но их жертвы (музыковеды тут выбраны наудачу, автор меломан — жертвы любых теоретиков постфактум) говорили все же на другом языке. Убивает то, что о гениальном писателе или поэте, хозяине именно слов, можно написать сухо, нудно, стандартно — научно. И не только можно — нужно, поощряется и требуется! Научный стиль изложения! Да вот незадача — пока Заратустра спал, овцы объели лавровый венок на его голове и заблеяли возмущенно: «Заратустра не ученый больше!» Дело ведь не в головном уборе… «Гениальный Бахтин» — простите, не расслышал! Он кого–нибудь заставил расхныкаться, рассиропиться, ваш гениальный Бахтин? Он впечатал в мой мозг какое–нибудь огненное видение, он позвал меня с берега голосом, полным высокой тоски: «Тамус!», темную комнату какую–нибудь открыл ли мне? Нет, это сделал Достоевский. Рабле сделал это. А как они это сделали — никто не знает. Потому что это — искусство, творчество, у творчества же нет ни законов, ни закономерностей. То, что убьет меня, другого сделает сильнее. То, что заставит меня зевать, другому переломает кости. И частное мнение г-на Бахтина о «карнавализации» и «полифонии» в романах Достоевского и Рабле останется лишь его частным мнением. Интересная теория, как сказал один великий математик, увидев выведенную мелом формулу:
2х 2=4
Давайте вернемся к некоторым простым и неоспоримым истинам. Искусством является то, что дает катарсис — очищение через ощущение своей причастности ко всему сущему. А это всегда — страдание, всегда — трагедия, пускай страдание светлое, а трагедия — оптимистическая, потому что из человека, самодостаточного, как ему казалось, вытягивают жилы, выпрастывают нервы, и вот они звенят и надрываются от малейшего ветерка, эти связующие его и Вселенную нити. Легчайшая пушинка — конвульсия, судорога, спазм, припадок, обморок, агония! И — да — затем просветление, экстаз, эйфория… Но — анализ?! Какой может быть анализ с комом в горле?! На смертном ложе — ибо каждый раз будто умираешь и рождаешься заново — какая наука?! Право же, надо очень ненавидеть либо себя, либо искусство, чтобы до такой степени лелеять «искусство в себе»… То есть — «науку об искусстве»…
Следует ли из вышесказанного, что возбраняется писать о словах? Да конечно же, нет! Яблочко от яблони, огонь от огня — старые книги, сгорая, рождают новые, из поэтической строчки возникает многотомная сага, культура целого народа вычеркивается десятком безумных фраз… Все длится марафон. Но когда это возможно, огонь от огня? Когда творец воспринимает другого творца. Воспринимает сострадая, завидуя, болея его болью или его наслаждением… И свое сострадание, свою зависть, свою боль он выражает такими, например, словами: «Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. Угадайте, друзья, этот стих — он полозьями свищет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:
не расстреливал несчастных по темницам…
Вий читает телефонную книгу на Красной площади. Поднимите мне веки… Дайте Цека…»
А потом приходит профессиональный филолог, холодный сапожник, мнимый больной — и пишет пухлую диссертацию на тему «Переосмысление О. Э.Мандельштамом лирики С. А.Есенина в свете гуманистических традиций русской литературы». Патологоанатомы, некрофилы, мясники! Где набраться липкой бумаги на тебя, неисчислимая гуманистическая филолочь?!
Конечно, можно разобрать по косточкам «поэтический синтаксис» поэта Мандельштама: «То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш — и щучью косточку найдешь». Можно рассуждать о наиболее употребительных временах глаголов, обилии предикативных связок и частотности употребления многоточий. Что с того, что никому от этого ни холодно, ни жарко, ни Мандельштаму, ни самому филологу! Ученый! Доктор, мать твою! Ты доживи до этого состояния, до застывшей на губах ухмылочки, до воровского взгляда исподлобья и рыбьей тоски в душе, до легкой рассеянности пополам с жестокой самоиронией:
Меня преследуют две–три случайных фразы —
Весь день твержу: печаль моя жирна.
О Боже, как черны и синеглазы
Стрекозы смерти, как лазурь черна!
Доживи и выживи, пропитайся этим, промаслись!
Но как же, как же — пятна оставлять на документе!.. Нельзя-с, протокол…
Есть еще другие «исследователи» — те, что надеются снискать авторитет не среди коллег (сухарей, синих чулков), а среди толпы. Они обращаются к читателю — и обращаются с ним, как с полным мудаком, призванным только рот открывать от их балаганной сноровки. Основоположник этого стиля «литературной смази» — Набоков — учился в том же Тенишевском коммерческом училище, что и Мандельштам. Вот и затравка для очередной бойкой брехни: танцуем от биографии, замешиваем на скандале, дешевой мистике и комариной, золотушной иронии… Все в ход: бабушка поэта, знавшая по–русски единственное слово «Покушали?», драки на лестнице, комичные дуэли, нелепая внешность, цифирь… Интеллектуализму бы еще подсыпать… Вот–де, в 1889‑м родилась Ахматова, в 90‑м — Пастернак, в 91‑м — Мандельштам, в 92‑м — Цветаева, в 93‑м — Маяковский… Ведь это же что–нибудь значит?! И готова концепция.
При кажущейся противоположности официозной филологии — те же яйца, только в профиль. Опять никому дела нет до самого предмета разговора. Опять главная забота — соблюдение правил игры, а Мандельштам тут случайно, мог бы быть другой кто–нибудь. Одни олухи канонизируют поэта, другие непременно обгадят: гармония!
Я вроде бы взялся писать о Мандельштаме, а не о его исследователях…
«Дошло до того, что в ремесле словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост: «И до самой кости ранено все ущелье криком сокола» — вот что мне надо… Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух».
Я знаю, у кого Мандельштам украл свой воздух; но было бы лучше для меня, если б я этого не знал. Если бы дрожь узнавания собственных ощущений не пробегала по мне при чтении фраз, подобных вышеприведенной…
Конечно, полотна Босха: «там щавель, там вымя птичье, хвои павлинья кутерьма, — ротозейство и величье и скорлупчатая тьма. Тычут шпагами шишиги, в треуголках носачи, на углях читают книги с самоваром палачи…» Или это: «и маршируют повзвоздно полки птиц голенастых по желтой равнине». Или это: «Мы прошли разряды насекомых с наливными рюмочками | глаз». А вот две строчки, которыми он выдал себя с головой: «Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас — чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз?» Но ведь, чтобы понять и полюбить Босха («нет истины, где нет любви» — Пушкин), чтобы проникнуться им, осознать частью себя, надо быть — даже стать! — глубоко несчастным человеком… Разорванным… Гниющим заживо… Ведь то, что они изображали — один красками, другой словами, — это распад, разложение, необоримый Ужас (Мандельштам — поэт Ужаса par exellence), непрекращаемый слизисто–глазасто–зубастый кошмар, — куда же ты, исследователь?! Хоть раз ты сказал о себе с омерзением, но и с восторгом:
И, сознанье свое заговаривая
Полуобморочным бытием,
Я ль без выбора пью это варево,
Свою голову ем под огнем!
Огромная серая цикада, ночная царица заброшенных погостов, разящая известью и аммиаком — вот истинная Муза Мандельштама! Вдохновительница… Богиня… Неужели этот чудовищный поэт — тот же, что жеманничал когда–то, делал губки бантиком:
«Я блуждал в игрушечной чаще и открыл лазоревый грот. Неужели я настоящий, и действительно смерть придет?» А в сборнике стихотворений 1928 года первые же строчки: «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит… “
Что случилось? Когда смерть, которая, якобы, когда–то там «придет», поселилась в нем и уже не оставляла до последней минуты? Дьявольщина, тяготение ко злу — отмечали и ранние, «каменные» стихи Мандельштама, столь любезные филологам (и еще бы! Очень удобные стихи, правильные, все, как Гумилев учил; если бы в них еще отсутствовал напрочь талант — идеальным полигоном были бы для литературоведческих стрельбищ), но ужаса перед разлетающейся на куски, на фрагменты действительностью, перед слепыми вариациями, слепленьями этих кусков, упоения этим ужасом — в «Камне» не было. Осторожно — в «Tristia»:
Тонкий воздух кожи. Синие прожилки.
Белый снег. Зеленая парча.
Всех кладут на кипарисные носилки,
Сонных, теплых вынимают из плаща…
А потом были стихотворения конца двадцатых… И страшные воронежские стихи… Я думаю, то, что случилось с Мандельштамом после «Камня» — не его тайна. Не потому ли он так легко, истерично легко менял вероисповедания…
Поэтика Мандельштама! Не стремитесь… не загадывайте делать открытий в поэтике Мандельштама! Такие «открытия» возможны — когда что–то треснет в голове у вашего ребенка, и мозги его превратятся в дымящуюся, свежесваренную цветную капусту; когда женщина изменит вам с балаганным лилипутом, с обезьяной, с мертвецом; когда ваш Бог сбросит старую шкуру и вылезет наружу — навстречу вашей вере — новенький, розовый, обваренный, весь еще в бело–желтых потеках прежнего гноя, с шевелящимся в паху морковным хвостиком; когда тополиным пухом забьет вам глотку, и выплюнуть не сможете вы… Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой… Ланцет, отсекающий темную, сладкую плоть… Все является только сифилисом… Играй же, на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту… Резюмировать?..
Я утверждаю, что для восприятия поэзии Мандельштама надо осознанно изувечить себя, искалечить, исковеркать свою душу (то же касается искусства в целом, но это отдельный разговор). Что открытое восприятие этой поэзии и есть увечье, травма, катастрофа… Почему бы братцам–филологам не поохотиться за какой–либо более безопасной дичью? «Послушай: далеко на озере Чад изысканный бродит жираф…»
Убирайтесь со своими книгами, со своими диссертациями — туда, в Африку…
1996, Екатеринбург
Все они, конечно, на это рассчитывали: «Теперь–то она вернется, теперь–то она поймет…» Блеклый эмалированный тазик, полный слюны и зеленой желчи… Присохшие бинты… Рукопись, найденная в сундуке… Жизнь моего приятеля… А потом оказывается, что, замысловато полосуя узким, измазанным майонезом кухонным лезвием свой безволосый живот, ты не просто перебивался физической болью — нет, ты цитировал:
Трогательным ножичком пытать свою плоть,
Трогательным ножичком пытать свою плоть…
И тут я понял, что Летов, действительно, много значит для меня.
Он неприятен. Даже мне, кусками своей судьбы цитирующему Летова, последнее, что придет в голову по отношению к нему — обыкновенная человеческая симпатия. Тепло… У него металлический тембр голоса, нарочито грязная музыка и очень странная манера читать собственные стихи: этакий придурковатый восьмиклассник, внезапно вызванный к доске и совершенно механически вспоминающий нужные слова. Все его герои обречены, все через час умрут, да он сам вот сейчас упадет и умрет, задохнется прямо на наших глазах — кто видел его на концерте или слышал записи, тот, будучи настроен достаточно нейтрально, непредвзято, мог это почувствовать. Его страшно слышать. Его страшно видеть. Зомби…
Вот если мы вспомним кумиров прошлого, учителей et cetera — они были всечеловечны, они понимали и принимали в себя всех, и в этом заключалась их гениальность. Я стою перед неразрешимой дилеммой: либо величие устарело, отмерло само по себе, либо исчезли великие нации, а только представителям великих наций присуще творческое величие, которое мы называем гениальностью. Так или иначе, теперь писатель, художник, музыкант — не принимает в себя своего слушателя, зрителя, читателя. В ход идет так называемое «искусство прямого действия» — а там уже главное сила личности. Насколько сильна личность автора, настолько велик вызываемый им отклик, но как со знаком «плюс», так и со знаком «минус» — Любят и Ненавидят. Летова я люблю, но он мне неприятен. Почему? Он слишком мрачен даже для меня, он заражает меня таким патологическим, истерическим страхом перед некоторыми аспектами мироздания, что я буквально заболеваю. Нашу с ним духовную связь можно достаточно точно определить как садомазохизм — он мучает себя и тем самым мучает меня, а я наслаждаюсь его и своим мучением.
Егор Летов — музыкант (?!) А что под этим понимать? Когда приходит такая блажь, он играет грамотно, чисто и весело. Сказать, что в других случаях он играет «панк–рок» — тоже ничего не сказать: тогда Есенин — имажинист, а Гитлер — государственный деятель.
Я играю в бисер перед стадом свиней…
По–моему, он — поэт. Настоящий. Живой. Хотя
Когда я умер,
Не было никого,
Кто бы это опроверг.
Печально быть столь проницательным в отношении собственного будущего… Еще печальнее — непрерывно, каждую секунду, переживать настоящее: «Каждый миг — передозировка/ На все оставшиеся времена…» Это — искусство с колес, листья травы, поющий терновник, скрипучий ржавый маятник в колодце, полном крыс… Не нравится? «Нет уж, лучше ты послушай, как впивается в ладони дождь,/ Слушай, как по горлу пробегает мышь,/ Слушай, как под сердцем возникает брешь,/ Как в желудке копошится зима…/ Как лениво высыхает молоко на губах,/ Как ворочается в печени червивый клубок,/ Как шевелятся кузнечики в густом янтаре,/ Погружаясь в изнурительное бегство в никуда из ниоткуда…» («Семь шагов за горизонт»).
Некрофилия? Еще бы. Он сам так и пел: «Я некрофил, я люблю себя».
Да только Летов не дурак, и Фромма «тоже читал».
Скорее уж некрофобия — страх перед смертной жизнью: «Сотни лет сугробов, лазаретов, питекантропов/ Стихов, медикаментов, хлеба, зрелищ, обязательных/ Лечебных подземельных процедур для всех кривых горбатых…/ Вечная весна в одиночной камере/ Воробьиная/ Кромешная/ Пронзительная/ Хищная/ Отчаянная стая голосит во мне…»
Мы ведь под смертью обычно понимаем гниение, тление, смрад — то есть саму жизнь, наиболее бешеный ее ход, — от этого бежим, этого страшимся. А смерть чиста, суха, неподвижна, бестелесна, вечна…
Мы, видимо, все перепутали. Это жизнь — отсыревшая форма Небытия: сырая клетка, сырое семя, сырая земля…
Мы, видимо, простудились…
Мир изначально болен. В сияющем новорожденном заключены все прелести распада:
Устами младенца глаголет яма,
Устами младенца глаголет пуля!
В любимом лице проступают кости. За трепетом Желания — насмешливый оскал, за сладостью поцелуя — вяжущий привкус желатина.
Губы твои вьются червем,
Рваные веки нелепо блестят…
Отсюда — страдание. Боль. Дичайшая. Невыносимая. Люди вокруг Летова мрут как мухи. «Мартовский дождик поливал гастроном/ Музыкант Селиванов удавился шарфом/ Никто не знал что будет смешно/ Никто не знал, что всем так будет смешно!» Янка Дягилева, духовная жена Летова, первомайская Офелия… «Невидимый лифт на запредельный этаж» — она вошла туда добровольно. «Лихой памяти Женьки Лищенко», вкупе с выступлением сборной Камеруна на Чемпионате мира по футболу, «посвящен» альбом «Прыг–скок. Детские песенки»:
Прыг под землю.
Скок на облако!
Ходит дурачок по небу,
Ищет дурачок глупее себя…
Они этой его боли — не вынесли. Он — и этот их грех взял на свою душу. Он, конечно, великий грешник…
То, что раньше было Идеей, с легкой руки известно кого стало называться Грехом. (Руки приобретают особую легкость, будучи пробиты гвоздями).
Идея Самоубийства носится в воздухе. Как газ из выхлопной трубы в запертом изнутри гараже. Как агонизирующее тело в петле. Как неприкаянные души, отвергнутые небесами. «Дар, который мы получили от Бога, — жизнь, — принадлежит Богу и не принадлежит человеку», говорят верующие. Воистину — дорог не подарок, дорого внимание! Хорош дар, если я им не могу распорядиться по своему усмотрению…
Именно таковы рассуждения идейных самоубийц. Самоубийц–философов. На несчастных влюбленных, разоренных деляг, неожиданных калек и прочую суицидальную публику, да и вообще на род человеческий, они смотрят свысока. Иногда — в буквальном смысле, из петли (вспомните Ставрогина. Именно с ним сравнивали покойного Селиванова близко знавшие его люди, отводя от Летова упреки в «гибельном влиянии»). Промашек у них не бывает: иные готовятся к самоубийству всю жизнь. Уходят спокойно, не завещая миру никакой ненависти, никакой любви. Гамлет, с их точки зрения, — интересный, но промежуточный тип.
Любовь… Да, это сильный аргумент в пользу жизни; для обычных людей… Любовь к женщине. Любовь к Богу. Любовь к себе, наконец. Истинные самоубийцы последовательно отвергают любую любовь как грубую уловку, позволяющую слабым почувствовать себя сильнее за счет слияния с себе подобными. По их мнению, любовь зиждится на лжи, поскольку, не будучи сопряжена с вечностью, теряет всякий смысл. А вечной любви не бывает — кроме, разумеется, любви к смерти.
Бог есть Любовь. Бог умер…
«Всего два выхода для честных ребят — /Схватить автомат и убивать всех подряд/ Или покончить с собой–собой–собой–собой — Если всерьез воспринимать этот мир…» И вот тут–то Летов ошибается. Именно воспринимая этот оклеветанный им, ненавидимый им, проклятый им мир всерьез — он и должен жить. Хотя он давно уже и не живет в точном смысле этого слова… Жить, принимая на себя все грехи этого мира. Жить, чтобы свидетельствовать — что же, неужели я выговорю это? — свидетельствовать против Бога…
И он будет жить еще очень долго. А
ты умеешь плакать — ты скоро умрешь…
1994, Курган — 1996. Екатеринбург
Моему учителю, худшему человеку на земле, Тимону Афинскому, — посвящаю я эти тимоники
Карнеги, любимец ничтожеств и их глубочайший психолог, утверждал: больше всего люди любят, когда их любят. Снабдите эти люлюканья частицей «не», и вы поймете, почему имя Тимона Афинского, признанного мизантропа, на слуху, а произведения его — неизвестны.
Я не думаю, что нужно обязательно ненавидеть людей, чтобы прослыть человеконенавистником: вполне достаточно не скрывать своего к ним равнодушия с примесью брезгливого любопытства. Любопытство–то нас и подводит: изучая человеческие реакции, мизантроп–исследователь частенько забывает, что перед ним все же не коллекция бабочек, и потому нередко бывает бит. Но — только физически…
Все это не так безобидно, как кажется. Человечество усиленно кичится якобы достигнутой свободой слова (которую Диоген чтил как высшее благо, кстати) в рамках действующего законодательства: нет войне, несть ни эллина, ни иудея, несть власти аще не от Бога, не братья ли богатый и бедный — вот и все! В остальном мы вроде бы вольны высказываться так, как считаем нужным.
Но вот вопрос, без околичностей и общих мест — может ли работать журналистом человек, который не любит людей и этого не скрывает? Буквально так сказала мне пышнотелая коллега Валя по поводу одной статьи:
— Не любите вы людей, Андрей Юрьевич…
Это был главный и единственный аргумент в пользу того, что статья моя — плохая. Каюсь, я ухмыльнулся.
Боюсь, многие из читателей этой ухмылки не поймут.
Конечно, если журналистика — лишь вечный сабантуй, бессмысленная толкотня с «Keep smiling!», то… У меня зубы плохие улыбаться.
Дело–то вот в чем: я понимаю, что чисто по–человечески пышнотелой Вале моя позиция неприятна. Никто не любит мизантропов. Но дайте же им право на ответное чувство! Мне противна позиция филантропов, но я не набрасываюсь на них с кулаками.
Свобода слова — при осуждении высказывающегося априори: так это понимают сами журналисты.
Брат одного из героев статьи — и как раз того, о ком я отозвался довольно лестно, — явился требовать сатисфакции за упоминание деталей, оттеняющих в целом безупречно светлый образ. Это, впрочем, было лишь поводом, свое раздражение он выразил так:
— Ты написал о них, как будто высморкался.
Я оценил метафору и пробовал поспорить, но он не хотел спора — он хотел меня уничтожить. Он брызгал молодой слюной и говорил, что сердце их общей с героем матери разбито, и он мне этого никогда не простит, интересовался, как я собираюсь с этим жить дальше… На секунду я раскаялся в своей гордыне, мне захотелось нырнуть куда–нибудь под переплет книжки Диккенса.
Но потом он потребовал денег. Я плохой, и деньги я люблю. Он — хороший, и оценивать разбитое сердце матери в рублях ему не пристало, тем более, что деньги предназначены явно не ей. Но ведь с нами, мизантропами, любые фокусы проходят, поскольку мы — вне закона.
Я не знаю идеалов, за которые могли бы сражаться современные люди, не выглядя при этом смешными. Мне плевать, какой национальности и вероисповедания дурак. Я считаю, что богатые и бедные отвратительны лишь в силу осознания себя таковыми. Наконец, каждый народ действительно имеет то правительство, которого заслуживает. Перед юстицией я чист. Так оставьте меня в покое или вступите со мной в спор!
Но никто и не спорит. Единственный аргумент — пятерня. Я устал играть в эти волшебные кости с запаянной внутри свинчаткой. Зима. Насморк. Скверное настроение. Довольно: я сказал — апчхи! — и тем облегчил себе душу.
1994, Курган
Я бегу, как белка в колесе, пытаясь догнать свой возраст. Но, оказавшись на следующей ступени, — остаюсь прежним…
Если некто задумывал прожить жизнь как лорд Байрон, а кончил ее обыкновенным титулярным советником — не значит это, что его идеалом и был титулярный советник? А сделай его судьба чем–то вроде лорда Байрона — вынес бы он подобную роль, не сфальшивил бы позорно, не провалился бы?
И путь на Голгофу никому не заказан, но — не жадничайте с репертуаром…
Я настаиваю на том, что большинство живущих счастливы абсолютно, бесповоротно и по большому счету. Именно метафизически счастливы, ибо обрели смысл жизни в достоверном исполнении череды предназначенных ролей.
Велик соблазн рассказывать неискушенной публике о прежних триумфах: «У меня было Тяжелое Детство и Буйная Молодость». Ничего не потеряно — женившись, ты имеешь полное право Изменять Жене. Если же ты склонен к характерным ролям, то будешь Верным Супругом. Оглянись: счастлива мать, хоронящая сына, поскольку отныне она — Мать, похоронившая Сына. Счастлив и сын на похоронах родителей — он Скорбит.
На самом деле жизнь пуста, как зеркало в гримерной…
Нужна серьезная встряска, что–нибудь, выбивающее из колеи, выводящее за пределы пьесы, чтобы актер ощутил себя несчастным и затосковал по утерянному. Почему же люди так неохотно верят в то, что они счастливы?
Во–первых, оказывается, что счастье — именно то, что под ним обычно понимают — будучи протяженным во времени, оборачивается скукой. Счастье и есть скука — не чувство, а состояние.
Во–вторых, трудно поверить, что мы так бездарны и ничтожны в соответствии с играемыми ролями — но и вне сцены, и без грима…
И в-третьих — каждая следующая роль кажется нам настоящей. Маски долой!
Что естественно, то и безобразно
Герой нашего времени едет на заднем сиденье трамвая в просторных штанах. Невинно–похабное выражение лица: безысходная половая грусть…
Он смотрит в потолок; он изучает вопросы пола. Бог есть любовь, думает он, а любовь есть секс. Разобьем ржавые звенья!
Есть чисто христианское: любовь к ближнему, осмысленность бытия, лев, облизывающий ягненка, «просветление»… Приятное чувство — для умирающих. Прах еси и в прах отыдешь. Возляжем… Тут, понятно, ни о каком сексе речи нет, тут слеза умильная, стекающая по щеке паралитика, соитие же грубо, яростно; стало быть, христианская любовь никогда не есть секс, ни даже слюна по подбородку, — слезки, слезки… Дрожащая, исступленная улыбочка Достоевского: «Детки…» Красота мир спасет…
А эстетически — разве соитие прекрасно? Вблизи, в деталях? Греки оставили гениальные изображения человеческого тела, целую сокровищницу. Ни одно из этих изображений не есть рефлексия возбужденного самца или готовой отдаться самки, тем паче — тавтологично спаривающейся пары.
То–то и оно, что таковые — безобразны, грязь и уродство (нарушение пропорций).
И почему первый раз это воспринимается именно как грязь (помыться немедленно), вызывает отвращение? Почему самое большое унижение — сексуальное? Самая грубая ругань — сексуальна? Ведь если секс — это хорошо и красиво, то невозможно с его помощью наказать, унизить, оскорбить… И как можно о хорошем и красивом рассказать «пошлый анекдот»? Попробуйте, расскажите пошлый анекдот о любви, дружбе… Долго вспоминать будете.
Итак, вывели: сам по себе секс безобразен, то есть — некрасив.
Как и все природные инстинкты и процессы. Что, деторождение очень привлекательно? А человек жующий? А испражнения ведь не фиалками пахнут… Чавкать, мочиться, потеть, храпеть, сморкаться — какое из этих действий мы сочтем достойным любования? Соитие — из того же ряда, ничуть не выделяется. «Некрасиво» и «нехорошо». Поэтому — прячутся (даже от самих себя, предпочтение темноте). Но удовлетворение этого инстинкта — единственного, требующего партнера, — обрекает вас на свидетеля. Возникает необходимость в психологической реабилитации И тогда приходит дядюшка Фрейд и навязывает миру собственный невроз.
Но признаются же творцы, лениво прожует наш герой с заднего сиденья, что творчеством своим обязаны любимым людям, то бишь: сублимация, либидо… «Земля родная вертится вокруг любви…»
Все верно, вокруг любви. Но кто сказал, что секс — это продолжение любви другими средствами? А может быть, любовь кончается там, где начинается секс?
Любят вообще на расстоянии (времени тоже), издалека, в одиночестве. Как и стихи пишут, вообще сочиняют. Любовь — чувство спокойное… Спокойное?!
Ну да. СПОКОЙНОЕ ОТЧАЯНИЕ.
Проанализируйте как–нибудь, о чем пишутся любовные стихи, душераздирающие романы… Я и без анализа скажу, что преобладают темы разлуки (состоявшейся или предстоящей), безвозвратно утерянного (именно безвозвратно), ожидания смерти как избавления от страданий.
Смерть — вот идеал влюбленных, ведь в смерти — слияние. Это страшно, трагично, однако в сотворении трагедии и заключается смысл человеческой жизни. Любовь именно и есть трагедия, и любая трагедия — трагедия любви.
«Из двух один любит, другой только позволяет себя любить». Это действительно так, иначе и быть не может. Но по–настоящему счастлив — первый.
Разговор с девушкой:
— Что такое черный юмор?
— Это злой юмор. И пошлый.
— Что же, анекдоты о лоручике Ржевском — это черный юмор?
— При чем тут поручик Ржевский?
— Самая что ни на есть пошлятина. С сертификатом качества… А «вскрытие показало, что больной умер от вскрытия» — что тут пошлого?
— Я не понимаю, о чем ты говоришь.
Девушка была жизнелюбива.
«Из леса доносился девичий крик, постепенно переходящий в женский», — это не черный юмор, это просто цинизм. Современные циники также могут быть жизнелюбивы: падки на халяву, тщеславны, любят пообщаться с себе подобными, павами походить… Конечно, все они любят «чернушку», но творцами ее не являются. Пример творца:
Я Франсуа — чему не рад! —
Увы, ждет смерть злодея.
И, сколько весит этот зад,
Узнает скоро шея.
Это написал Франсуа Вийон, французский поэт, вор и убийца, перед повешеньем. Несколько моих знакомых считают эти строчки Вийона лучшими в его творчестве. Один из них сам недавно пытался повеситься…
Все, что связано со смертной казнью, — сырье для магических снадобий (семя и кровь мертвеца, другие детали не обремененного более душонкой трупа) и «черного» веселья. Палач пожимает руку только что обезглавленной жертве, держащей голову под мышкой, как арбуз, — и дружески приговаривает: «Кто старое помянет…» Другой палач, придя домой, роняет на пол с плеч мешок громоздкий. Жена: «Что у тебя в мешке?» — «Да так, халтурку на дом взял…»
Заметьте, что сами заплечных дел мастера не весьма охочи до хохмачества над собственною скользкою стезей. «Записки Сансона», потомственного французского палача, выходом которых в свет возмуіцался Пушкин, нсполнены слогом Жан — Жака Руссо: такой просветительский пафос сквозит в них, такое искреннее желание возвещать «истину, добро и красоту», что становится неловко за человечество: да, мир — театр, да — люди в нем ак–теры, но зачем же ни один не может справиться с собственною ролью? Что за бездарная постановка!
Как же тут не смеяться до слез…
Еіце несколько определений «черного юмора», услышанных мною от разных людей и в разных обстоятельствах:
«Механизм психологической самозащиты от ужаса жизни».
«Юмор, связанный с гибелью или возможной гибелью объекта шутки».
«То, что происходит со мною в последние несколько лет».
«Дети в подвале играли в гестапо…»
«Больной юмор больного существа или больной нации».
Классическая комедия черного юмора «Семья Аддамс» пользовалась в США дичайшим кассовым успехом. Когда персонаж этого фильма раскрывает книгу «Унесенные ветром», его действительно уносит ветром; родители ласково зовут сына «злобным недочеловеком»; супруга Аддамс вяжет колготки для ожидаемого новорожденного, и, судя по конфигурации изделия, ножек у ребеночка будет минимум три… Как у ночного столика…
Все это не только смешно (хотя это очень смешно). Но и страшно. Герой знаменитого романа Джозефа Хеллера «Поправка 22» дискутирует с любовницей о Боге (тоже мне Раскольников! Тоже мне Сонечка Мармеладова!):
— И не уверяй меня, что пути господни неисповедимы. Очень даже исповедимы. Он же постоянно над нами издевается. В эту сторону все его пути и ведут. Ведь, если верить людям, то бог у них — неуклюжий, бездарный, злобный, грубый, самодовольный и тщеславный плебей! Господи, ну можно ли преклоняться перед всевышним, который в своем божественном произволении сотворил мир, где гниют зубы и текут из носа сопли? Что за извращенный и злоехидный рассудок обрек стариков на недержание кала?!
Забыл добавить. И герой, и его любовница в Бога не веруют. Только она не верует в хорошего и справедливого Бога, а он — в гнусного и жестокого. У них свобода веро–не–исповедания.
Что–то случилось с людьми, причем не так давно… Конечно, подлинную «чернушку» можно найти и у Диккенса; один его святочный рассказ открывается пассажем: «Начать с того, что такой–то был мертв».
Бессмертный Сэм Уэллер из «Посмертных записок Пиквикского клуба» не преминул бы откомментировать: «Хорошо начинается неделька, как сказал джентльмен, которого приговорили вздернуть на виселице в понедельник утром».
(Насчет повешенья — мы что–то кружим, читатель, да? Петляем, так сказать…)
(С поправкой на технический прогресс ныне анекдот про джентльмена излагается иначе: грохот удаляющегося трамвая, на тротуар выкатывается окровавленная голова, а губы шепчут: «Вот так сходил за хлебушком!..»)
Можно заглянуть еще дальше — в античные широкошумные дубравы, под сень пифонов и харит. Набрести там взглядом на грязных циников, побитых молью и голью Диогенов с фонарями. Было дело — Диоген, увидя на смоковнице труп повешенной (опять!) женщины, мечтательно изрек: «О, если бы на всех деревь ях росли подобные плоды!» Чуть позже приблизительно в тех же широтах бродил другой философ, и он, узрев смоковницу без каких бы то ни было плодов, настолько разгневался, что тут же засушил ее Божьим произволением.
То есть — черный юмор существовал всегда. Но только в наше время всего массового–кассового он пошел в тираж, обуял и обаял чуть ли не каждого второго… Игра с трупом — элемент, а лучше сказать, сегмент культуры XX века. Тут можно и Кортасара вспомнить, и забавную легкую комедию «Уикенд у Берни», и, например, Ленина, или семейство Романовых: игра в кости! Коллективное бессознательное само себя определяет по разряду гальванизируемых мертвецов: президенты–големы, с гуттаперчевыми носами и фарфоровыми финскими зубами… Вампиры, оборотни, зомби, Чебурашки — любимые герои детворы… И — монструозно разросшаяся фантазия, громоздкая вариативность событий, новости дня:
— У меня есть плохие новости и плохие новости. С чего начнем?
— Давай сначала плохие новости. Так… А теперь плохие новости.
(блокбастер Тони Скотта «Последний бойскаут»)
Кто умножает познания — умножает скорбь. Каждый из нас с легкостью представит себе (а многие, вероятно, представляли не раз) множество способов, каковыми он или его близкие могут быть умерщвлены: от ядерной войны до энцефалитного клеща, от кулька с клеем до ямы с жидким бетоном, от поцелуя до ножа…
Невозможно знать все это… Стоп, читатель! Я прошу данную фразу принять совершенно всерьез: невозможно знать все это и не сойти с ума.
А мы и есть сумасшедшие. Черный юмор — верный симптом тихой, милой истерики, в состоянии которой мы с сознательного возраста и пребываем. Мы знаем, что от происков судьбы никто не защитит — Бога–то нет, — и это добавляет нам еще веселья. «Бог умер» — это не черный юмор, это серьезно… Ха–ха…
И только из–под век или веков утешающе поблескивают золотом (как и полагается всему античному) циничные слова Диана из Прусы: «Хотя людей со всех сторон окружают несчастья, однако у них есть утешение — рано или поздно им наступит конец».
Даже самые светлые в мире умы
Не смогли разогнать окружающей тьмы.
Рассказали нам несколько сказочек на ночь
И отправились, мудрые, спать — как и мы.
Однажды я воспарил. А воспарив, оглянулся. И увидел: закинутые к небу лица обиженных женщин, каждой из которых я на прощанье сказал слова, предназначенные другой; добродушные, распаренные, хмельные рожи друзей — не то банный пот, не то горькие слезы трогательно индевеют в их ресницах; улыбающиеся — «прости, что мы плачем», — родные…
И только одна, глядя не вверх, а прямо перед собою и параллельно земле, идет, лавируя между ног собравшихся, по своим делам, — кошка.
Она не смотрит, но лишь она сохранила верное мне воспоминание: как на несколько сладостных секунд полегла, треща, ее тонкая острая шерстка под моей ладонью, и качнулась на место, и судорога удовольствия прошла по ее телу, от запачканных розовых подушечек на задних лапах до комочка нервов под язычком.
Когда же это было? Это было у торшера, и свет желтел у меня на коленях, а кошка спрыгнула в темноту… Эти несколько секунд были — счастье; я не знал, а теперь и не помню, что было — счастье, где было — счастье…
Но вот я оторвался уже от здешних огней, смешал земные спектры, ввинтился серебряной стружечкой в темно–синее небо… я уже на другой стороне… зонтика…
А там растет зеленая трава, светит желтое солнышко, все курят глиняные трубки, и сам Господь сидит на крылечке и окутывает себя белым плотным дымком. Я подхожу и здороваюсь с ним, и рука у него жесткая, как наждак в промасленной бумаге, и тогда я начинаю плакать. А потом спрашиваю:
— Господи Боже, и чем же мы теперь займемся?
— Ничем, — говорит он невыразительно ласково. — Отдыхай, сынок.
«Отдыхай…» Только теперь я понимаю, что устал. Как же я устал. Господи, да я на ногах не стою…
Екатеринбург, 1996