«Я, Нина Дмитриевна Кокорина (в девичестве Везель), 1933 года рождения, завещаю моему мужу Матвею Ильичу Кокорину:
— квартиру номер десять в жилтовариществе по адресу: улица Коммунаров, дом 25, в которой в настоящее время мы совместно проживаем;
— оставленные мне моим отцом Дитмаром Везелем сбережения в сумме 2980 рублей (в верхнем ящике письменного стола);
— все движимое имущество, находящееся в нашей квартире.
Настоятельно прошу моего мужа Матвея уничтожить (сжечь!) принадлежащие мне личные бумаги (секретер в нашей комнате), семейную Библию (кабинет отца), а также все записи Дитмара Везеля (три блокнота в нижнем правом ящике письменного стола) и находящуюся там же его переписку с различными адресатами.
Книги (на русском, немецком, английском и французском языках), картины, гравюры и фотографии (по его усмотрению) завещаю близкому другу нашей семьи Константину Романовичу Галчинскому, кандидату философских наук, преподавателю Воскресенского педагогического института, проживающему по проспекту Фрунзе, дом 3.
Остальным после моей смерти пусть распорядится Матвей Кокорин.
Завещаю похоронить меня на лютеранском кладбище рядом с могилами моей матери Анны Везель, умершей в 1943 году, и отца Дитмара Везеля, умершего 17 ноября 1957 года. Поминок не устраивать. Не горевать и жить дальше.
Воскресенск. 20 ноября 1957 года. 1 час 35 минут.
Нина Кокорина-Везель ».
Внизу страницы, у самого корешка, имелся надрез, сделанный ножницами, но пожелтевший лист остался невырванным.
Дочитав, я сказал Еве:
— Собирайся, детка. Мы уходим. На сегодня — все.
Она взглянула на меня с удивлением — должно быть, на моей физиономии отразилось разочарование.
Я и не пытался его скрыть. Я ожидал чего угодно, только не беспомощно составленного и не имеющего никакой юридической силы завещательного распоряжения, сделанного почти полвека назад. Едва ли оно могло иметь хоть какое-нибудь отношение к тому, что случилось здесь, в этом доме, шестнадцатого июля сего года.
Текст был написан твердой рукой, без помарок и грамматических ошибок, и лишь кое-где можно было заметить некоторые следы нервозности. Кокетством здесь и не пахло. Больше всего этот документ походил на черновик, который Нина Кокорина, возможно, намеревалась согласовать с нотариусом или своим адвокатом, если в те времена адвокаты занимались такими вещами. Не исключено, что у нее были на этот счет и другие планы — откуда нам знать, что заставило совсем молодую женщину срочно позаботиться о наследстве.
— Ты не будешь читать дальше? — спросила Ева.
— Нет, — твердо сказал я и захлопнул блокнот, даже не перевернув страницу. — Во всяком случае, не сейчас. Мы возвращаемся домой.
— А ключи?
— Успеется. — Я не собирался заезжать в офис Кокорина-младшего. — Позвоню Павлу Матвеевичу и скажу, что мы еще не закончили. Нам нужно время, хотя бы день-два, чтобы во всем этом разобраться.
Прихватив альбом, коленкоровую тетрадь и блокнот, я перелез через подоконник в комнату Нины Дмитриевны и плотно закрыл за собой окно. Альбом занял свое место в ящике стола-бюро. На то, чтобы соединить перерезанный проводок датчика на стекле, ушло не больше минуты, после чего я перебрался в мастерскую и включил там сигнализацию.
Ева поджидала меня у лестницы. Мы спустились вместе, миновали гостиную и прихожую. Краем глаза я отметил, что на внутренней стороне входной двери сохранились следы собачьих когтей, — и от Евы это тоже не ускользнуло.
Я запирал дверь, когда она произнесла вполголоса:
— Жалко Брюса. Они его любили.
С ветки, совсем рядом с террасой, сорвалось яблоко и глухо шлепнулось на взлохмаченный газон. Ева вздрогнула и оглянулась.
Уже за калиткой я вспомнил, что так и не убрал с подоконника Библию. Ту самую, которую, согласно завещанию, надлежало сжечь. Но в пятьдесят седьмом это не было сделано — значит, обстоятельства изменились.
Только поздним вечером я снова вернулся к записям Нины Дмитриевны, которые ее муж почему-то назвал дневником. Хотя почти сразу стало ясно, что никакой это не дневник. Дневники пишутся с расчетом, с невольной оглядкой на того, кто рано или поздно их прочтет, а здесь этого не было вовсе. Отрывочные записи с редкими датами, разбросанными во времени на несколько десятилетий.
«…Мне страшно, — так начиналась страница, следовавшая за волеизъявлением покойной, — я все время ожидаю, что кто-то постучит в дверь. В доме пусто, муж и Галчинский сегодня вечером уехали в Москву за телом отца. Впервые за полтора года я осталась одна в квартире…
В воскресенье в полдень папе позвонили оттуда и попросили срочно приехать. Сперва отец как будто обрадовался, но когда он позже позвал меня к себе, вид у него был озабоченный. Возможно, он решил, что в Москве сможет ускорить решение вопроса о реабилитации, которая по неизвестным причинам все время откладывалась. Дитмар Везель всегда был скрытным человеком.
В Москве, в Лефортово, жили дети и внуки друзей моего покойного деда Пауля Везеля. Они поддерживали нашу семью после ареста отца в тридцать восьмом. Я проговорила: «Ты остановишься у Шпенеров, папа?» Он ответил — нет. Тогда я спросила, откуда звонили. Он сказал: «Не важно, все выяснится по приезде». Ему, конечно, хотелось бы навестить Шпенеров и других бывших прихожан, взглянуть на свой старый дом, встретиться с друзьями деда, но едва ли выйдет… Тут он окончательно стал мрачен.
Мы созвонились с Володей Коштенко в Москве и договорились, что папа остановится у него. Записали новый адрес — теперь Владимир жил у метро «Новослободская», заканчивал Строгановку. Он был женат на москвичке, тоже художнице, детей у них не было, и в данный момент эта пара пребывала во временном разводе по идеологическим соображениям. Вера, Володина жена, убыла в неизвестном направлении, и он долго толковал по телефону о корнях их семейных разногласий. Однако слушала я вполуха — перед моими глазами все время двигалась и вздрагивала напряженная спина отца. Он расхаживал из угла в угол кабинета и вполголоса молился по-немецки. Наконец Коштенко спросил: «Да, а как там Матвей?» Я ответила: «Все нормально. В данный момент отсутствует — подвернулась халтура». Володя прокричал в трубку — слышимость была плохая: «Отлично! Целую тебя, Нина».
Я дала отбой и молча взглянула на отца. Дитмар Везель наконец-то остановился и произнес: «Нина, мне нужно серьезно поговорить с тобой…»
Было около полуночи, когда я отложил блокнот — без кофе не обойтись, несмотря на поздний час.
Ева, забравшись в кресло с ногами и укрывшись пледом, с горящими глазами страницу за страницей глотала записи Матвея Кокорина. Она теребила крестик на груди — верный признак волнения. Я спросил, не хочет ли и она кофе, но Ева отмахнулась от меня, как от мухи, и я отправился в кухню, размышляя о том, что же все-таки могло заставить молодую и здоровую женщину, прожившую после того долгую жизнь, составить завещание.
Содержание разговора Дитмара Везеля с дочерью так и осталось для меня тайной, потому что, перевернув страницу, я прочел следующее:
«…Перед отъездом отец сказал: «Реальный человек испытывает мучительную невозможность самозавершения… Так написал один великий иезуит. Что бы со мной ни случилось, ты, Нина, должна сделать то, что я велел, если не хочешь, чтобы твоя жизнь оборвалась в двадцать четыре года…»
Нет мужества о нем говорить. Больно…
Я неожиданно тяжело пережила смерть матери, хотя мне было всего десять лет и я была больше привязана к отцу. Ее болезнь, ее стремительное таяние, мучительные обстоятельства ссылки, когда ничего, буквально ничего невозможно сделать, — все это происходило на моих глазах.
Стоял декабрь сорок третьего, мы втроем занимали две насквозь продуваемые комнатушки с обледеневшими углами в хозяйском доме. За ширмой лежала исхудавшая до полной невесомости фарфоровая Анна Везель — а ведь она и всегда была маленькой и хрупкой. В тот год ей исполнилось тридцать.
Она молча умирала, а отец ничего не мог, только время от времени пытался влить в ее сухой потрескавшийся рот каплю молока, которое тайком совала нам хозяйка, чтобы мама хоть как-то проглотила таблетку, которую принес доктор-поляк. Анна отворачивала лицо, отец плакал, умолял ее принять лекарство, а она шептала: «Не могу, не хочу» и целовала его руку. Я смотрела на это, затаившись в своем закутке.
За день до смерти Анны — я очень хорошо помню этот вечер, потому что отец усадил меня рядом с нею, а сам в соседней комнатушке что-то лихорадочно писал при коптилке, — мама вдруг широко открыла глаза и внятно произнесла: «Нина, пойди позови Дитмара Везеля». Именно так, а не «позови папу».
Я бросилась к отцу, а затем осталась в комнате, но спряталась, чтобы меня не было видно.
Мама сказала: «Ты ведь не примешь мою исповедь, верно? Я хочу перед смертью исповедоваться и причаститься…» Отец дернулся. «Когда-то ты уговорил меня не венчаться в костеле, и я, Дитмар, покорилась… — Она закашлялась. — Дорогой мой, дай попить, пожалуйста…» Отец бросился за молоком. «Простой воды…» — Он трясущейся рукой налил в чашку мутноватой жидкости из остывшего чайника и поднес к ее губам.
«Я хочу исповедоваться», — сделав пару глотков, упрямо повторила мать. «Аня, ты же знаешь, здесь нет католического священника», — пробормотал отец. «Приведи отца Василия, он греко-католик…» «Василий Андреевич… он умер. Я еще в конце сентября тебе говорил… Простудился и в три дня сгорел — двустороннее воспаление легких…»
Мама долго молчала. Потом она проговорила: «Дитмар, я тебя любила всегда. Сделай это для меня, прошу тебя. Ты ведь был пастором. Нас здесь только двое…» «Хорошо, Анна, — отец оглянулся и увидел мое испуганное лицо. — Завтра. Давай завтра, а теперь ты поспи немного, а я покормлю Нину».
Она умерла на следующий день, ближе к ночи, но это произошло уже без меня, потому что отец после раннего завтрака — холодных комьев синей «шрапнели» без капли масла — сразу увел меня к Моргулисам. Мама со мной даже не попрощалась — она дремала. Дыхание ее было тяжелым, изъеденные болезнью бронхи свистели…
Мой дед по отцу, Пауль Везель, был лютеранским священником из семьи, давшей восемь поколений пасторов. С женой и сыном Дитмаром, родившимся в 1900 году в Москве, он жил на Большой Немецкой, позже переименованной в Первую Бауманскую, в полном достатке и пользовался уважением прихожан. По рассказам отца, даже в то время Немецкая Слобода оставалась довольно замкнутым мирком, населенным потомками иноземцев, прибывших еще в шестнадцатом столетии и так до конца не обрусевших. Мой отец не любил, когда это место называли «Лефортово» или «Басманка», он всегда торжественно произносил: «Немецкая Слобода», а парк Дома офицеров на другом берегу Яузы именовал не иначе как Анненгофский.
Пауль Везель погиб на втором году Гражданской войны, отправившись в Самару по неотложным миссионерским делам. Он взял с собой бабушку Марту, а вместо себя в кирхе оставил Дитмара. Деда и бабушку убили, и что там в Поволжье произошло, покрыто мраком времени.
Я не знаю, имел ли мой отец призвание к служению, но старший Везель строго воспитывал сына в протестантской вере. По словам Лютера, «уже крещением мы посвящаемся в священство», и дед Пауль завещал сыну Дитмару все, включая и обязанности пастора; неистовый лютеранин, чей род происходил из немецкого Айслебена, не пожелал оставить единственному сыну свободу выбора, так как и сам не признавал ничего, кроме того, чему отдал жизнь.
Кирха на Вознесенской была разрушена в двадцать пятом, но до двадцать восьмого года церковные службы не были под полным запретом даже в лагерях. Однако мой отец после известия о гибели родителей неожиданно отказался от исполнения пасторских обязанностей и стал обычным прихожанином, чем и вызвал возмущение друзей деда. Он был блестящим проповедником, к тому же говорил на настоящем хох-дойч, и когда, уже много позднее, отец приходил на тайные молитвенные собрания в чей-то дом в Немецкой Слободе, старики горько упрекали его за то, что он предал «слышимое таинство»…
В двадцать два года Дитмар Везель поступил в Московский университет на математический факультет.
С моей матерью Анной Гречаниновой он познакомился при совершенно особых обстоятельствах. Отец был старше ее ровно на двенадцать лет…»
Я снова отложил блокнот.
Из комнаты не доносилось ни звука, и я поднялся, чтобы взглянуть, как там Ева. Она спала, настольная лампа оставалась включенной, свет падал прямо на ее лицо. Оно и во сне оставалось сосредоточенным.
Смутное у меня было состояние. Передо мной разворачивалась чужая судьба, а какая-то часть моих вывихнутых мозгов была занята только одним — поиском крючков и зацепок, которые могли бы связать события пятьдесят седьмого года с сегодняшним днем. Чтобы далеко не ходить — что, например, могла означать загадочная фраза Дитмара Везеля насчет мучительной невозможности самозавершения? Уже ясно, что его поездка в Москву закончилась трагически, но при чем тут Нина? Что ей могло грозить? И еще я ждал, когда же наконец появится Галчинский. Судя по тому, что он был упомянут в завещании, в жизни Матвея и Нины Кокориных этот человек сыграл не последнюю роль.
Я коснулся щеки Евы, погасил настольную лампу и вернулся в кухню. За окном была глухая ночь. Я взял из полупустой пачки сигарету — но прежде чем снова приняться за чтение, занес в блокнот несколько слов: «Первое лютеранское кладбище», «Немецкая Слобода», «Мартин Лютер», «Шпенер», «Художник Коштенко, Москва» и, наконец, — «Дитмар Везель».
«…Отец уже работал в Управлении Московской железной дороги, в отделе статистики. В тот день он задержался на службе и был в помещении один, когда распахнулась дверь, вбежала тоненькая барышня лет восемнадцати и бросилась к нему — вся в слезах. Папа ее едва успокоил, а из бессвязных речей девушки выяснилось, что у нее срезали в трамвае сумку, где находился какой-то важный отчет на сорока страницах, который она брала домой на перепечатку. Сегодня вечером она должна была привезти отчет и три машинописные копии в Управление и оставить у дежурного на проходной. Именно таким образом она зарабатывала на жизнь.
Дело было не в деньгах.
Анна, моя будущая мать, рано потеряла родителей, ее воспитала тетка, Софья Францевна Полесаевская. Обе проживали в Староконюшенном переулке, во флигеле большого особняка, в прошлом принадлежавшего графу Андрею Полесаевскому, прадеду Анны. «И вот теперь, когда «бывших» чуть не поголовно высылают из Москвы, — доверчиво воскликнула барышня, ни на секунду не задумываясь о том, что за человек стоит перед ней, — моя тетушка в ужасной опасности. И все из-за этого отчета. Мне безразлично, что сделают со мной, однако погубить близкого человека по глупой рассеянности — просто катастрофа. Я этого не переживу».
Отец мгновенно принял решение. Неизвестно, каким образом, но в его распоряжении до следующего утра оказались материалы, по которым был составлен злополучный отчет. То ли он их позаимствовал, то ли просто выкрал. Однако уже через час Дитмар Везель входил в комнату мамы, зажав под мышкой потертый портфель. Пока Анна стрекотала на допотопном «Ремингтоне», тетушка поила отца настоящим английским чаем с настоящими бисквитами. Какими путями в то время все это попадало в Москву, семейное предание умалчивает.
Моя бабушка со стороны матери, Елена, умерла весной 1914 года, когда ее дочь только-только заговорила. Дед, полковник царской армии Иван Гречанинов, привез ребенка из Луцка в Москву и оставил на попечении незамужней Софьи Францевны. Кроме того, тетушке был передан на хранение кожаный саквояж с приданым покойной жены Ивана Алексеевича — фамильными драгоценностями Полесаевских. Дед был обеспеченным человеком и предложил тете Соне сверх того крупную сумму на содержание ребенка. Она отказалась, но попросила о единственном: позволить ей по воскресеньям брать Аннушку с собой в храм. Полесаевские были католиками.
Дед разрешил. Убили его полтора года спустя под Перемышлем…
Итак, пока мама печатала отчет, папа беседовал с Софьей Францевной — и не о чем-нибудь, а о Мартине Лютере. Реформатор не вызывал ни малейших симпатий у тетушки. Она дважды назвала его авантюристом и неоднократно — лжецом. При этом она то и дело горько восклицала: «Я поражаюсь слепоте людей! Вся история — сплошные заблуждения!», после чего нервно затягивалась папироской.
Отец помалкивал и лишь раз заметил со сдержанной улыбкой: «Я ничего не выбирал, но если бы мне и пришлось делать выбор… Так вышло, что Господь определил мне стать сыном моих родителей… Не берусь судить образ жизни основателя нашей церкви, но его формула «Во что веришь, то имеешь» — безупречна…»
Софья Францевна надменно вскинула острый подбородок и прекратила теологическую дискуссию, заметив: «Хорошо еще, Дитмар, что вы не какой-нибудь там пастор, а самый обычный человек. Как и мы, грешные».
Тетушка так и не узнала, насколько мой отец был последователен в своих убеждениях и упрям. Она даже не успела огорчиться тому, что ее обожаемую Аннушку будет венчать протестант. За неделю до свадьбы племянницы Софью Францевну все-таки выслали из столицы, и следы ее вскоре затерялись. Саквояж с изумрудами Полесаевских уцелел и переселился в Немецкую Слободу…
Отец покинул обеих женщин на рассвете. Провожала его Софья Францевна, потому что обессилевшая Анна уже спала. Дверь в спальню была приоткрыта, и, проходя мимо, Дитмар Везель споткнулся взглядом о худенькое голое плечо девушки. Анна лежала, уткнувшись в подушку, одеяло сползло на пол. Черная бретелька шелковой ночной сорочки почему-то запомнилась ему на всю жизнь. Перехватив этот взгляд, тетушка сердито захлопнула дверь, пресекая бестактное любопытство, и заторопилась с прощанием. Отец поцеловал ее полноватые смуглые пальцы, пахнущие дешевым табаком, и поспешил в Управление, чтобы вернуть на место бумаги.
Брачную церемонию совершил пастор Николай Филиппович Шпенер, друг отца. Я не знаю, что чувствовала при этом моя мать, — сама я наотрез отказалась венчаться с Матвеем. И даже не потому, что его родители были закоренелыми атеистами, а он, уже юношей, тайком от них крестился в православии; причина в том, что я так и не смогла решить — верю я в Бога или нет…»
Стоп, — сказал я себе, потягиваясь и хрустя онемевшими суставами. Воскресенье давным-давно наступило, Ева спит, и спешить особенно некуда. Да и сама Нина Дмитриевна не то чтобы торопится выложить сведения о последних днях своей жизни. Ну вот, — Дитмар Везель скоропалительно женился на молоденькой Анне, получив в приданое эти самые изумруды, от которых в тридцатом году толку было немного. Поселились они в большом доме на Первой Бауманской… Тридцатый год — смутное затишье, все неопределенно. Нэп кончился, страна мало-помалу сползает к террору… Коллективизация-индустриализация — что там еще-то?.. Похоже, без нашей приятельницы Сабины Новак тут не обойтись…
А что, если весь сыр-бор — из-за чудом уцелевших фамильных камушков? И не за такое отправляли на тот свет пачками — что полвека назад, что сейчас.
Некоторое время я прикидывал, насколько велика вероятность того, что отец Нины сумел сохранить драгоценности. Но тут мне бросилась в глаза странная фраза на следующей странице, немного ниже мелькнула фамилия «Галчинский», и я снова уткнулся в блокнот.
«…Мама никогда не вспоминала эту брачную церемонию. Зато я точно знаю, что с согласия отца она посещала костел, уходя из дому одна по воскресеньям.
До катастрофы тридцать восьмого, когда папу арестовали и он, как и многие сотрудники Управления железной дороги, пошел по «делу вредителей», мои родители жили душа в душу. Я в этом совершенно уверена, несмотря на то что мне тогда едва исполнилось пять и подробности их жизни мне не запомнились. Я уже сносно лопотала на языке отца и деда, а мама начала понемногу заниматься со мной английским.
В спальне родителей на ночном столике всегда лежала семейная Библия; мне разрешалось ее трогать, и я кое-как разбирала отдельные слова, оттиснутые угловатыми готическими литерами… Уезжая в Москву, отец сказал: «Если я не вернусь, все мои бумаги, переписку и Библию — уничтожить!» Его воля для меня непререкаема, однако сама я почему-то не в состоянии это сделать…
Я уже почти спокойна. Сейчас три часа пополуночи, бессонница…
Старую Библию Пауля Везеля я помню столько же, сколько себя. Но одного не могу понять: почему дед, уезжая в Самару, оставил сыну книгу, с которой не расставался нигде и никогда. В доме было несколько более новых изданий — на польском и немецком, но мама, собираясь в Казахстан к отцу, который в сороковом вышел из лагеря на поселение, не отдала ее на хранение друзьям из Немецкой Слободы и даже не взяла с собой ту, на польском, которой пользовалась сама. Библию Везелей упаковали в баул с моими вещами, а свой молитвенник и четки мать сунула в узелок с едой.
Должно быть, она не теряла надежды, что все мы скоро вернемся в Москву, в светлый и просторный пасторский дом, где, по словам отца, была огромная библиотека, великолепные копии Дюрера и Кранаха, а в бывшем кабинете деда висела подлинная гравюра Мартина Шонгауэра — та самая, что исчезла в ночь его ареста…
Впрочем, кое-что, большей частью книги, отцу начали постепенно возвращать Шпенеры. В начале пятидесятых мы уже жили в Воскресенске. Дорога в обе столицы и еще в десяток областных городов Дитмару Везелю была заказана, и только благодаря любезному приглашению Константина Романовича Галчинского мы с папой смогли найти пристанище.
Галчинский стал для нас единственной опорой. Тогда, в пятьдесят четвертом, он поселил нас в своей большой квартире, помог мне поступить в пединститут на факультет иностранных языков, а когда я вышла замуж за Матвея, уговорил нас остаться у него до тех пор, пока папа не получит собственное жилье. Мы съехали от него только через два года.
С Константином Романовичем отец познакомился в сорок девятом. Мне было шестнадцать, и жизнь на поселении не способствовала расцвету моего девичества. Я пошла в отца — и ростом, и сухостью кожи, и продолговатым лицом с острыми чертами; в наследство от матери мне достались глаза редкого фиалкового цвета, пышные темно-русые волосы и легкая, как говорится, «птичья» кость. От вечного недоедания я казалась слишком рослой для своих лет и худой — в общем, далеко не красавица. Однако от Везелей я унаследовала еще и крепкое здоровье, вот разве только с месячными происходили частые сбои — сплошное мучение.
То ли от этого, то ли от пресловутого бюргерского характера, которому требуется привычная размеренность, а не зыбкая почва, — собственная раздражительность стала для меня главным источником переживаний. Чтобы справиться с хаосом в себе, я просто-напросто затаилась, как дикий зверек. И Галчинский — совсем молодой человек, в ту пору ему было чуть больше двадцати, — превратился в объект моей подозрительности и осуждения.
Он вывел меня из равновесия сразу, с первой же минуты.
Своей отглаженной трофейной сорочкой с носовым платком в нагрудном кармашке. Запонками из дутого золота. Длинными легкими волосами. Четким профилем. Очками. Аристократической худобой и маленькими руками с гладким кольцом на мизинце левой. Но в особенности — академическим выговором и любовью к бесконечно длинным фразам, приводившим меня в тихое бешенство. «Дорогой мой Дмитрий Павлович, в соответствии с законом сохранения энергии, ваш жизненный потенциал, — независимо от того, что история России забуксовала, — никуда не девается; так вот, само наличие у вас огромного, но невостребованного жизненного потенциала дает мне основание утверждать, что в нужную минуту вы…»
У Галчинского был поврежден нерв в руке — это спасло его от военной мясорубки. Он казался добрым человеком и, очевидно, таким и был. Его родителям — оба принадлежали к местной партийной элите — перед приходом немцев пришлось эвакуироваться из города вместе с сыном, однако литерный поезд с семьями партработников попал под бомбежку. Отец и мать Галчинского погибли на месте, а сам Костя уцелел, хоть и получил осколочное ранение в левое плечо. Возможно, именно это обстоятельство — внезапная потеря обоих родителей — и сблизила с ним отца. В остальном же, с какой стороны ни посмотри, невозможно понять, что именно могло привлекать Дитмара Везеля в этом молодом человеке. Мне Галчинский представлялся первостатейным демагогом и поверхностным краснобаем.
Хорошо помню его первое появление на нашей пропахшей сыростью половине дома. Мы с отцом читали. Папа — за столом при свете керосиновой лампы, я — лежа в кровати и укрывшись тяжелым стеганым одеялом. На стене у изголовья мигала пятнадцатисвечовая лампочка, ее специально для меня повесил наш приятель Моргулис. Чтобы погасить это чудо техники, нужно было взять полотенце и выкрутить лампочку из патрона.
В дверь постучали; затем еще раз — негромко, но требовательно. Отец снял очки, развернулся всем корпусом и прищурился на стук. Я тут же, обжигаясь, голыми руками вывинтила лампочку. Мои щеки и виски были покрыты жирными мазками вонючей ихтиоловой мази — то ли от сырости, то ли по иной неизвестной причине меня одолевали мелкие нарывы.
«Войдите! Открыто!» — спокойно отозвался отец, а я попыталась спрятаться за подушкой. Война давно закончилась, но в любую минуту могло произойти все что угодно.
Едва переступив порог, незнакомец вполголоса сказал по-немецки: «Герр Везель, нельзя ли у вас разжиться солью?» Громко говорить на языке врага было все еще опасно — соседи или хозяева могли донести; но даже если бы он вопил во весь голос, его чудовищный немецкий от этого не стал бы лучше. Не дожидаясь ответа или приглашения, Галчинский прошел к столу, придвинул стул и уселся напротив отца. Правда, сначала он снял шляпу и расстегнул долгополое пальто из шинельного сукна. «Меня зовут Константин Галчинский, я живу на этой же улице — через два дома от вас. Выслан за участие в движении за очищение коммунизма и восстановление ленинских норм. Срок не определен».
Не удержавшись, я хихикнула. Галчинский дернулся, а отец пробормотал: «Да зачем же вам понадобилось его очищать-то? И уж тем более восстанавливать!..» А затем добавил погромче: «Не обращайте внимания, это моя дочь Нина. Она… немного нездорова. Вы откуда… изволили прибыть в наши края?» «Из Москвы, герр Дитмар. Как только завершил курс на философском факультете университета и приступил к аспирантуре…»
Он так и сказал: «приступил», и я снова прыснула. Папа предложил Галчинскому перейти на русский, после чего беседа стала много оживленнее. Тем было предостаточно, кроме запретной для отца — Сталин и его режим.
Ближе к полуночи, под бархатный голос нежданного гостя и сдержанный отцовский баритон, я уснула. Теперь я понимаю, что была несправедлива к Галчинскому; время показало его неподдельную искренность и доброе к нам отношение.
В Воскресенске у него был покровитель — имени этого человека Константин Романович нам так и не открыл. Это был близкий друг его родителей, директор крупного завода, эвакуированного в Свердловск. Именно он вытащил из-под обломков искореженного немецкой бомбой вагона пятнадцатилетнего мальчишку, увез с собой, выходил и откормил, а затем отправил учиться в Москву. И вдобавок позаботился, чтобы квартира его отца осталась в неприкосновенности.
Однако мне и сейчас еще кажется, что сам по себе Галчинский в те годы вовсе не был склонен к благодеяниям. Тут проще. У каждого хотя бы раз в жизни возникает желание бросить в шляпу нищего все, что есть в карманах. И с нами он повел себя точно так же, как поступили с ним. То есть выбрал нас с отцом в качестве этого нищего и фактически спас нам жизнь.
И несмотря на это переносила я его с трудом. Особенно когда он смотрел на меня — кривя губы в усмешке или досадливо хмурясь, а порой и с совершенно необъяснимой детской радостью, крайне меня раздражавшей. Всякий раз он пытался хоть чем-нибудь услужить: то с полупоклоном придержит дверь, пропуская меня после прогулки, то явится с кульком конфет-подушечек или баночкой меда для меня. Когда я занималась английским, он усаживался рядом и подолгу сидел, заглядывая в учебник через мое плечо. Как бы по чистой случайности его колено касалось моего бедра. На какое-то время Галчинский буквально стал моей тенью.
Надо, однако, признать, что отца он искренне любил. Папа с ним поначалу был сдержанно приветлив, но впоследствии и сам привязался к нашему «профессору», а я поняла, что причина моего раздражения — самая обычная ревность, и постепенно успокоилась. Мы прожили бок о бок около четырех лет, пока не умер Сталин, а потом вместе уехали из Суюкбулака «в Россию», как тогда говорили.
Мне врезался в память один случай из нашей тогдашней жизни.
В Суюкбулаке среди ссыльных было десятка два немцев и чехов, и постепенно образовалась маленькая протестантская община. Члены этой полуподпольной общины держались сплоченно — помогали друг другу, вместе праздновали Рождество и Пасху, вместе молились. Отец всегда брал меня с собой на молитвенные собрания, однако Константина Романовича не приглашал, хотя они частенько обсуждали вопросы веры. В общине всем заправлял моложавый ссыльной-чех — я не запомнила его имени. Он взял на себя обязанности пастора и исполнял их до декабря пятьдесят первого года, пока срок его ссылки не закончился. За ним прибыла из Казани жена, после чего чех уехал в Караганду и община осталась без руководства.
Несмотря ни на что, мой отец наотрез отказывался исполнять пасторские обязанности — за исключением единственного случая, когда ему пришлось сочетать браком молодую парочку. Перезревшая тридцатилетняя девушка уже и не прятала тугой живот, но категорически настаивала, чтобы брачную церемонию провел Дитмар Везель, так как всем прочим она не доверяет. Жених был из местных, и ему было все равно, кто их с Эльзой поженит. Этот парень, чуть постарше меня, жил в огромном бревенчатом доме на другом конце поселка. Там вечно бродил по пустым клетям и пристройкам какой-то сутулый старик в драных опорках на босу ногу да возилась с хозяйством старшая сестра парня, не дождавшаяся мужа с фронта. Семейство было русское — рослое, костлявое и светловолосое, а невеста Эльза — пухлая и пучеглазая немочка, жившая в Суюкбулаке с матерью, бывшей эсеркой. Отца Эльзы Якова Грота расстреляли еще зимой тридцать седьмого.
Итак, фрекен Эльза уперлась: хочу, чтоб был Везель, — и точка. А Галчинскому, надо сказать, страх как хотелось поглядеть на церемонию. Я только посмеивалась про себя, представляя этого адепта коммунистической доктрины рядом с матушкой невесты, прошедшей Джезказганские лагеря и люто ненавидящей большевиков, на лютеранской свадьбе.
Дитмар Везель прихватил свою Библию, и двадцатого февраля около шести вечера мы отправились к Моргулисам, предоставившим свое помещение для церемонии. Между тем в небесах творилось что-то адское. Ветер завывал, температура упала до минус пятнадцати, и я мигом продрогла. Чтобы сократить путь, нам нужно было пересечь покрытое ледяной корой поле. Перед выходом отец облачился в черную пиджачную пару, подобающую случаю, и я сразу заподозрила, что кальсоны он не надел, а под пиджаком нет вязаной безрукавки, которую он обычно носил в холода. Отец был без перчаток, его ветхое драповое пальто продувалось насквозь; словно безумный, он прижимал к груди нашу семейную Библию.
Дитмар Везель шел впереди, я, трясущаяся как осиновый лист, брела за ним, а замыкал шествие Галчинский, похожий на окоченевшего аиста в своей полушинели. Рваные облака неслись по низкому сумрачному небу, стремительно темнело, — в сущности, нам нужно было пройти немногим больше полукилометра, но эта дорога показалась мне бесконечной.
Самой церемонии не помню. Моргулис сразу же сунул мне кружку кипятку с сахаром и старую телогрейку, а затем затолкал в угол комнаты — поближе к раскаленной печке. Галчинский пристроился к группке насупленных атеистов. Народу, как ни странно, собралось больше обычного, но в моей памяти остался только голос отца, произносящий наставление новобрачным, — надломленный, глубокий, печальный. Я вдруг поняла — не Эльза, беременная и перезрелая, а Анна, его юная жена, — вот кто стоит сейчас перед Дитмаром Везелем. Моя мать никогда не покидала его. Отец вел служение на русском, однако тексты Писания произносил по-немецки, и тогда его голос начинал слегка дрожать.
Как я его любила в тот вечер! Да и присутствующих неожиданно охватило волнение; Эльза хлюпала и прятала мокрое лицо, даже жених трубно сморкался.
Отец наотрез отказался принять участие в свадебном ужине. За окнами неистово выло и взрывалось дикими ударами шквала. Отец сердито кивнул Галчинскому и буквально оттащил меня от печки, проговорив: «Nina, entgehen, entgehen!»
Снова втроем мы выбрались от Моргулисов и уже через пять минут вымокли до нитки — за полтора часа февральская погода обернулась мартом. В кромешной тьме косыми струями несся мокрый снег пополам с дождем. Отец стал трясущимися руками запихивать Библию под пальто, выронил и тут же рухнул на колени в грязную жижу, шаря руками по земле, пока не нащупал свое сокровище. Галчинский кинулся к нему с воплем: «Дмитрий Павлович, дайте мне!», однако Дитмар Везель его оттолкнул.
Теперь он больше не пытался спрятать книгу под одеждой — то, что с ней произошло, было окончательно и бесповоротно, и это как-то сразу успокоило отца. Мы двинулись дальше.
Дома я стала собирать все, какие нашлись, сухие вещи — нам необходимо было переодеться, а Галчинский довольно ловко растопил печь. Он остался у нас ночевать, и о чем они с отцом проговорили до утра, что делали, — я не знаю, потому что, обессиленная, мгновенно уснула, едва коснувшись головой подушки.
Последнее, что я помню: покрытая грязью, разбухшая и все-таки уцелевшая книга на столе. Когда утром я поднялась, чтобы приготовить поесть, — Библии там не было. Мужчины еще спали…»
«Вот тебе и Галчинский», — пробормотал я, закрывая блокнот. Ни одна живая душа у нас на факультете понятия не имела, что он тянул срок и был сослан на поселение в Казахстан. Между прочим, в том молодом человеке, которого описывает Нина, Константина Романовича легко узнать. Правда, он малость постарел — эдак на полвека. Выходит, целых два года Дитмар Везель с дочерью прожили в той самой квартире, где я побывал на днях?..
За окном уже серело — час, как говорили римляне, между волком и собакой. В такое время люди совершают странные поступки. Совершил такой поступок и я: войдя в полутемную комнату, я сунул дневник Нины Кокориной в ящик письменного стола и запер его на ключ. С какой стати, хотелось бы мне знать?
После этого, стуча зубами, я содрал с себя одежду и юркнул к Еве под одеяло.
От нее веяло нежным теплом.
Еве удалось растолкать меня только в половине одиннадцатого. Пока я дрых, она успела дочитать коленкоровую тетрадь Матвея Ильича и заняться кухней. Там что-то шипело.
Выбравшись из постели, я первым делом потянулся к телефону и набрал номер Кокорина-младшего. Тот оказался на месте и принял мое сообщение о находке пяти с чем-то тысяч долларов в тайнике под каминной доской с большим энтузиазмом. Я упомянул также о нательном крестике, однако ни словом не обмолвился о записях его отца и содержимом птичьей клетки. В первую очередь потому, что наследник имел полное право потребовать вернуть ему рукописи, а я этого делать не хотел. По крайней мере в ближайшее время.
В заключение я добавил, что загляну к нему, как только покончу с текущими делами, хотя никаких особых дел до понедельника у меня не намечалось.
Когда я положил трубку, надо мной стояла Ева. Выглядела она восхитительно, словно и не было вчерашних бдений, и наш разговор с Кокориным-младшим слышала от первого и до последнего слова.
— Завтрак, лежебока, — сурово произнесла она. — И неплохо бы тебе побриться для начала. Кстати, ты случайно не в курсе, что это за художник — Матис Нитхардт?
Неплохой вопрос натощак.
— В курсе, — проворчал я. — Хороший художник. Может быть, гений. Другой информации у меня нет, кроме той, что в историю искусств он вошел не как Матис Нитхардт, а как Матиас Грюневальд. Если тебя интересуют детали, стоило бы вернуться в кабинет покойного Матвея Ильича. К тому же они тезки: что Матис, что Матиас — по-русски все равно выходит Матвей.
— Но ведь мы не собирались туда сегодня, — резонно возразила Ева.
— Точно, — сказал я, — не собирались. Попробуй спросить у Сабины — она наверняка что-нибудь знает.
Тут мы с Евой внимательно посмотрели друг на друга, и я вспомнил прошлую ночь. Похоже, нам действительно было о чем поговорить с нашей пожилой приятельницей.
Я поплелся в ванную. Душ меня слегка взбодрил, но не настолько, чтобы с восторгом отнестись к подсохшей и уже успевшей остыть яичнице, которую Ева метнула со сковороды на мою тарелку.
— Опять эти яйца, — забурчал я, ковыряя осточертевшую субстанцию. — Что-то у меня нет аппетита… Невозможно же, в конце концов, есть яичницу семь дней в неделю!
Отложив вилку, я потянулся за кофе, и тогда Ева торжественно произнесла всего одно слово:
— Гонорар!
— При чем тут гонорар? — возмутился я.
— При том! Хочешь овсянку — в качестве альтернативы? А если и это тебя не устраивает, тогда подумай вот о чем. Тебе не кажется, что наши вчерашние усилия оказались настолько результативными, что Павел Матвеевич вполне мог бы их оплатить? Посуди сам — два опытных юриста (тут я ухмыльнулся) потратили уйму времени на то, чтобы вернуть кучу денег, о существовании которых человек даже не подозревал.
— Нет, — сказал я, мужественно принимаясь за яичницу. — Во всяком случае не сейчас. Ты не понимаешь…
— Потом будет поздно, — предупредила Ева, и в ее зеленых глазах вспыхнул пророческий огонек.
— Посмотрим, — пробубнил я с набитым ртом. — Как ты думаешь, Сабина сегодня дома?
— Где же ей быть. — Ева с грохотом отправила мою тарелку в мойку и отвернулась.
Около часу дня мы поднялись этажом выше, и я позвонил в дверь квартиры Сабины Георгиевны Новак. Встретила она нас прохладно, а Степан, ее скотчтерьер, даже не пожелал выползти из-под кресла, чтобы по обыкновению обнюхать мои джинсы.
— Редко навещаете соседей, — укоризненно заметила Сабина вместо приветствия. — Старики — народ обидчивый и где-то даже злопамятный. Мы со Степаном не исключение.
Пришлось покаяться, и когда эта парочка сменила гнев на милость, я с ходу взял быка за рога.
— Вот, — сказал я, кивая на Еву. — Эту особу интересует Матиас Грюневальд. И не просто так, а в связи с делом Кокориных.
— Чьим, простите, делом?
— Супругов Кокориных — Матвея Ильича и Нины Дмитриевны. Оба покончили с собой в июле этого года.
— Господи помилуй… Мне кажется, я где-то об этом слышала. Он ведь был художник или что-то в этом роде, верно? В газетах писали… А разве это имеет отношение к вашей новой работе?
— Никакого, — сказал я.
А затем коротко изложил все, что узнал с того дня, как ко мне явились Павел и Анна, прибавив собственные впечатления от посещения дома Кокориных и кое-что из вычитанного в блокноте Нины Дмитриевны.
Когда я закончил, Сабина проговорила:
— И все-таки — при чем здесь Грюневальд?
Мне оставалось только развести руками.
— Пока не знаю. Но Еве кажется, что это существенно.
Наша приятельница зачем-то водрузила на нос очки и, задумавшись всего на секунду, выстрелила короткой очередью:
— Изенгеймский алтарь. Шестнадцатый век. Высота — три метра, ширина — пять. На внешней стороне подвижных створок — «Распятие». До Грюневальда никто ничего подобного не писал. Хранится в Кольмаре, в музее монастыря Унтерлинден… Вы, кажется, сказали, что покойная Нина и ее отец в начале пятидесятых жили на поселении в Суюкбулаке?
Несмотря на возраст, память у Сабины была на зависть. Там надежно хранились самые поразительные вещи. И неудивительно — при такой-то биографии. Пять лет лагеря и шесть — ссылки, эмиграция в Штаты к нашедшемуся брату, полгода во Франции и Бельгии перед возвращением домой с малолетней дочерью, семейная драма, едва не отправившая Сабину на тот свет, и многое другое. Наша приятельница была из породы людей со стальным стержнем внутри, который от житейских катастроф делается только прочнее.
Я кивнул, соглашаясь. Сабина сама свернула как раз туда, куда мне требовалось.
— Ева, голубушка, — она слегка приподнялась в кресле. — Грюневальд, конечно, был потрясающим художником и умел видеть невидимое, но я все-таки не могу уловить, какая тут связь… Буду вам признательна, если вы заглянете в кухню — там, кажется, еще остался неплохой херес.
Ева удалилась, за ней последовал Степан, здраво рассудив, что кроме хереса на кухне найдется кое-что и для него.
— С сорок восьмого, — продолжала Сабина, — и до самой смерти Сталина продолжались аресты и посадки. Я как-то рассказывала вам, что загремела сначала в детприемник, а оттуда прямым ходом в зону. Но это перед войной, а после все происходило не так… брутально. Однако срока лепили громадные — двадцать пять стали такой же нормой, как десять в тридцать седьмом. Разница в том, что расстрельных приговоров было меньше… В лагерях ничего не менялось, но и на поселении жизнь осталась такой же собачьей. Климат, болезни, голод… Выживали те, кто физически покрепче и помоложе, и еще те, у кого «в России» остались родные и друзья, способные помочь. Люди в экстремальных ситуациях, как я заметила, вообще становятся щедрее…
Она вздохнула и клюнула из бокала. Кроме бутыли с испанским хересом на столе стояли маслины, свежий серый хлеб и сыр, к которому Степан отнесся с большим одобрением.
Я потянулся за маслиной и уже в который раз поймал себя на том, что, слушая Сабину, испытываю странную неловкость, почти стыд. Нам с Евой досталось другое время, вполне вегетарианское, как кто-то его назвал. Здесь, конечно, постреливали и сажали без вины — но намного реже. Всеобщий ужас рассеялся, хотя мелких страхов хватало. И всякий раз, пытаясь поставить себя на место тех, кто пережил то, что выпало Сабине на ее веку, я становился в тупик. Потому что не знал и не мог знать, как вел бы себя в тех обстоятельствах, которые Сабина назвала «экстремальными». Одно дело — прогуляться ради прикола по парапету моста, и совсем другое — проторчать над пропастью полтора десятилетия без всякой опоры.
Сабина задумчиво пожевала губами. Вкус у вина был ореховый, с мускатной горечью.
— Недурно, — проговорила она. — Вообще-то, на поселении я оказалась дальше тех мест, куда отправили отца и дочь Везелей, но тоже в Восточном Казахстане. Там уже предгорья, лето жаркое и короткое, а зима суровая, с лютыми метелями. «Высылка» отличалась от «ссылки» — режим был полегче, а Везелей, насколько я поняла, выслали. То есть они могли сами выбрать место жительства, кроме населенных пунктов, включенных в особый список, — «минус поселения». «Минус» этот в разных случаях насчитывал от пяти до пятидесяти названий. В Суюкбулак, я думаю, они поехали потому, что там была группа единоверцев. Через определенные промежутки времени полагалось отмечаться в органах, в остальном надзор за поселенцами возлагался на местные власти, и чем глуше и отдаленнее было место, тем свободнее люди себя чувствовали. Основная проблема — добыть пропитание. Чем там они занимались, вам известно?
Я пожал плечами. В своих записях Нина Дмитриевна этих вещей не касалась.
— Лично я, — проговорила Сабина, — работала на колхозной ферме. Можете себе представить: восемь едва живых коров, по колено в навозе, сапоги дырявые… И еще неизвестно, кто голоднее — скотина или скотницы. Оплата — две кружки снятого молока, одна утром, другая вечером.
— Но ведь вы же химик по образованию, Сабина!
— Это потом я стала химиком. А тогда кое-какие сведения по химии и биологии пришлись мне весьма кстати. Травы — съедобные и лекарственные, мази от чесотки и язв домашнего изготовления, а главное — самогон. Из чего угодно — от кормовой свеклы до ежевики. На него можно было выменять много необходимого, тем более что продукт у меня получался качественный, по заветам дедушки Менделеева. Хотите пару рецептиков?
— Бог с ними, Сабина, — я понюхал содержимое своего бокала. — Ну а пятьдесят третий? После марта разве не стало легче?
— Легче? — губы Сабины сложились в ядовитую усмешку. — Ничего подобного! Весть о смерти отца народов разнеслась мгновенно, это верно. Некоторые идиоты рыдали и клялись в верности, кое-кто сильно воодушевился в ожидании перемен. Однако их долго не было. Хорошо еще, что приближалось лето. Когда все наконец поняли, что на свободу не скоро, — опять зажили привычной жизнью. Правда, весна пятьдесят третьего оказалась трудной — из зоны по амнистии первыми вышли уголовные, психопаты, мошенники, и вся эта нечисть потекла по стране… Что касается надежды — да, врать не буду, надежда появилась.
— Что вы почувствовали, когда вам разрешили вернуться?
— Егор, — хрипло проговорила Сабина, прикуривая и прикрывая лицо рукой. Зажигалка в ее пальцах прыгала. — Этого никому не объяснить. Мы были потрепанной и перепутанной колодой карт в дьявольских лапах, и, чтобы из этого вышел какой-то новый расклад, требовалось еще больше терпения, чем в зоне. Мне, например, вообще некуда было возвращаться…
Она окончательно расстроилась, и я поспешил сменить тему.
— А как на поселении относились к лютеранам?
— Кого вы имеете в виду? Никто не делил ссыльных на лютеран, католиков или православных. Все шли по политическим статьям независимо от конфессий, даже священники. Лютеране в большинстве были немцами, чехами, латышами, а значит, потенциальными агентами и пособниками врага. Всякие попытки организовать службы или — страшно сказать! — создать религиозную общину жестоко пресекались. Поэтому что-то вроде молитвенных собраний могло проводиться только в самых диких местах вроде этого самого Суюкбулака, да и то недолго, потому что стукачей хватало повсюду. В целом же это были очень приличные люди — в отличие от основателя их церкви.
— Вы имеете в виду Мартина Лютера? — удивился я.
— Кого же еще? — Сабина ткнула сигаретой мимо пепельницы и тут же спохватилась. — Брат Мартин, монах-августинец, неистовый молитвенник, преуспевший в самобичевании и умерщвлении плоти, был великим путаником. — Она обернулась к Еве. — Это, между прочим, все тот же шестнадцатый век, дорогая, как раз тогда Грюневальд под крылышком братьев антонитов воплощал свои видения. Они с Лютером — одного поколения.
— Сабина, — перебил я, — но ведь миллионы людей во всем мире…
— Говорите за себя, — отрезала она. — Терпеть не могу, когда начинают вещать от лица миллионов. Ко времени появления Мартина Лютера католическая церковь имела огромное влияние, и многим это не нравилось. Что на самом деле заставило благочестивого монаха и богослова выступить против Рима — до сих пор покрыто мраком. Он был честолюбцем, но отнюдь не храбрецом. Протест против торговли индульгенциями? Чепуха. Лютер и сам не был высокоморальной личностью. Тем не менее он ввязался в сражение и отступить уже не смог. Да, он перевел на немецкий Библию. Был яростным полемистом, окружил себя учениками и боролся с ересями внутри протестантизма, которых тут же возникло великое множество. В общем, беспокойная жизнь… Но вот что удивительно: Лютер нисколько не задумывался об абсурдности своего положения и о том, что, собственно, он сделал, — зачем, ведь возникла новая религиозная общность, в которой ему было абсолютно комфортно. Торговля индульгенциями сменилась торговлей понятиями. Неприкрытая демагогия, капля добрых дел, удобства новой веры — этого стало достаточно, чтобы спасти душу от вечных мучений. Никто за всю историю Церкви не наносил такого удара ей и всему западному миру. Грандиозная разруха, которую в течение тридцати лет производила в матушке-Европе Реформация, все эти войны, смерти и пожарища — следствие ущербности и комплексов одного-единственного человека, который надумал прикрыться Христом, чтобы не остаться один на один со своей испорченной натурой.
— Как по мне, — заметил я, — это больше похоже на политику, чем на религиозную реформу.
— Возможно, — отмахнулась Сабина, — но не в этом главное. У протестантов и мысли не было отказываться от Господа Бога. Для начала они хотели разобраться с Римом, а затем увлеклись: решили заодно навести порядок и в царстве небесном… Лютер до поры свято верил в то, что говорил, — остальное довершили его последователи к концу шестнадцатого века: протестантская церковь стала церковью теологов и пасторов. Не больше. Теперь князь предписывал своим подданным, во что им верить, а каноническое право и таинства пошли побоку…
— Вы сказали: до поры? — перебил я Сабину.
— Когда ему исполнилось пятьдесят, Лютер заболел. Как только болезнь подступила к нему по-настоящему, он все еще надеялся на чудо, потому что ценил жизнь. Однако и умер он с достоинством — повернулся на бок и уснул. Как он оценивал прожитые годы, в чем раскаивался, осталось тайной. Исповеди не было, вокруг умирающего толпились единоверцы и почитатели, которые беднягу страшно раздражали. Он почти оглох, и ему ничего не оставалось, как утвердительно кивнуть в ответ на вопрос, который прокричал ему прямо в ухо доктор: «Вы верите в Иисуса Христа? Верите ли вы, досточтимый отец, в то, что проповедовали?» Смерть Лютера наступила 18 февраля 1546 года — спустя четыре года после учреждения инквизиции и через двенадцать лет после создания ордена иезуитов, ставшего главным орудием борьбы с Реформацией… Что он принес в церковную жизнь? Прежде всего не реформы, а дух войны и свирепого противоборства. Должно быть, именно поэтому после смерти учителя его ученики тут же вцепились друг другу в волосы и лютеранство стало делиться и дробиться на течения, секты, секточки, причем во главе каждой становились люди с оч-чень большими амбициями. Словно из-под земли появились мистики и фантазеры вроде Иоганна Андрее, который выдумал розенкрейцеров. Да-да, в самом деле выдумал эту якобы тайную древнюю доктрину от начала и до конца. Очень удачный литературный розыгрыш; кое-кто до сих пор всерьез в это верит.
— А розенкрейцеры тут при чем?
— Дело не в розенкрейцерах и не в масонах. Уже через полвека после Лютера лютеранство было просто не узнать, появилась нужда очистить и слегка «подморозить» учение. Вот этим и занялось протестантское богословие — целые династии университетских докторов, связанных родственными узами и окруженных зятьями и племянниками, которые, в свою очередь, были пасторами и богословами. В итоге от проповеди Лютера почти не осталось ничего живого, а церковь превратилась в сборище сонных и сытых бюргеров. Пламя веры едва тлело, и только очень одаренные люди вроде пастора Филиппа Шпенера…
— Как вы сказали, Сабина? Шпенер? — в моем рабочем блокноте была зафиксирована именно эта фамилия.
— Конечно. Филипп Якоб Шпенер из Франкфурта, автор трактата «Благочестивые устремления».
— И давно он его написал?
— В самом начале восемнадцатого столетия, если память мне не изменяет. Достопочтенный Шпенер попытался разбудить соотечественников от послеобеденной дремоты. А заодно предложил своим коллегам отказаться от пустой полемики по вопросам веры и приблизиться к жизни, чем нажил великое множество врагов.
Я разочарованно вздохнул. Шпенер, которого упоминала в записях Нина Кокорина, мог быть разве что отдаленным потомком свободомыслящего пастора.
— А в девятнадцатом веке почва под ногами реформатов окончательно заколебалась. — Степан, вальяжно распростершийся у ее ног, вдруг насторожился, и Сабине пришлось наклониться и почесать его между ушами в знак того, что сказанное к нему не относится. — Сущее болото: с одной кочки проповедует лютеранин, с другой — кальвинист, с третьей — бешеные радикалы и сектанты. Я уж не говорю об американских церквях, где каждый толковал Писание на собственный манер. С ума можно сойти!.. Но надо отдать должное — из протестантской среды вышло немало замечательных мыслителей и писателей. Тот же Карл Барт, основатель «Исповеднической церкви». Сразу после того, как Гитлер дорвался до власти, он…
— А как относились к церкви нацисты?
— А как, по-вашему, они могли к ней относиться? В тридцать четвертом Барт выступил с декларацией, в которой заявил, что христианство не имеет никакого отношения ко всякого рода расовой, национальной и политической розни, и вдобавок обозвал нацизм язычеством. После этого ему пришлось эмигрировать, а его приверженцев начали вылавливать, сажать, а в годы войны даже вешать. Здесь тоже нашлось некоторое число сторонников «Исповеднической церкви»… и с ними поступили точно так же, как в Германии… Были, впрочем, и другие. «Немецкие христиане», например, подхватили старый призыв Лютера — очистить церковь «от евреев, рабов и католиков». Их глава, некто Людвиг Мюллер, прямо называл себя «епископом Третьего рейха» и был вхож в самые высокие нацистские сферы. Да что там говорить — посев был щедрым, и семена взошли дружно. Пока старушка Европа после войны примеряла новые шлепанцы, неопротестантские секты начали стремительно плодиться, и чаще всего их основателям до Христа не было никакого дела… Можете сами полюбопытствовать, если хотите. У нас в городе этих заведений полно, и все они представляют собой что-то вроде коммерческих предприятий с ограниченной ответственностью. Старая приятельница как-то заманила меня на служение в одну — уж и не помню, как она называлась, что-то вроде «Свет Истины». Честно признаюсь: я едва ноги унесла. Особенно впечатлила меня фигура их лидера. Некто Соболь, если память меня не подводит…
Вряд ли Сабина могла ошибиться. Ошибался тот, кто верил, будто в большом городе человек может бесследно затеряться. Я давно знал этого Соболя — и вот, оказывается, куда занесло неудачливого актера, интригана и несостоявшегося политического функционера. Логично. Всегда и повсюду Олег Иванович Соболь интересовался только одной вещью — корыстной властью над душой ближнего. Он словно родился с этим даром — пасти и стричь, ну а овец с дефицитом извилин ему, надо полагать, хватало.
— Не думаю, чтобы это было так увлекательно, — сказал я, вставая. — Ева, детка, тебе не кажется, что мы слегка засиделись?
За окном уже смеркалось. Небо было такое, будто вот-вот пойдет снег.
— Бросьте свои штучки, дорогой, — возразила Сабина. — Это я тут разболталась, как спятивший попугай…
Когда она помянула попугая, я напрягся. Что-то многовато совпадений для скромных посиделок за бутылкой хереса.
Мы распрощались, и, как только дверь за нами захлопнулась, я вспомнил, что дома в запертом ящике письменного стола меня дожидается блокнот Нины Кокориной.
«26 ноября 1957 года
Вчера похоронили отца. Писать об этом трудно и страшно. Матвей на кладбище стоял со свинцовым лицом. Галчинскому стало плохо, он плакал и без конца твердил: «Как же так, что же это такое?..» Муж в Москве повидался с Володей Коштенко — тот рассказывает странные вещи.
Он встретил папу утром на вокзале, отвез к себе, в свою донельзя запущенную квартиру и поместил на диванчике в прохладной комнате, служившей ему мастерской. Володя начинал вместе с Матвеем здесь, в воскресенском Худпроме, на отделении станковой живописи, но в начале третьего курса неожиданно сорвался в Москву — к девушке, с которой познакомился на летних заработках. Я была довольна, что так получилось, — у нас с Матвеем все развивалось очень бурно, а Володя путался под ногами, нафантазировав, что тоже влюблен в меня.
О своих делах отец поначалу с ним не говорил; в полдень уехал куда-то, предварительно сделав телефонный звонок. Вернулся он поздно, с собой имел спортивный чемоданчик и сразу же попросил Володю об одолжении — не согласится ли тот встретиться завтра с утра у входа на станцию метро «Новослободская» с одним человеком, приметы которого он опишет, и кое-что ему передать. Говорил отец с неловкостью, то и дело извинялся и заглядывал Володе в глаза. Сам он предполагал спозаранку отправиться по инстанциям: добиваться разрешения на проживание в столице и окончательно снять вопрос о реабилитации.
Володя не мог отказать.
Когда на следующее утро он заглянул в мастерскую, отца уже не было. Трезвонил телефон. Володя поднял трубку — спрашивали Дитмара Везеля. Человек говорил с сильным иностранным акцентом. Еще не вполне проснувшийся Коштенко буркнул, что Дмитрий Павлович ушел. Затем прихватил чемоданчик и отправился к метро.
Все прошло гладко. Через несколько минут к нему приблизился крепкий старичок, в точности описанный отцом. Основными приметами служили черная суконная кепка и газета «Московский рабочий», торчащая из кармана пальто. Был и пароль, как у настоящих конспираторов. Старичок должен был обратиться к Володе с вопросом: «Здоров ли уважаемый Дитмар?», на что следовало ответить: «Да, здоров, но очень устал». Чемоданчик беспрепятственно уплыл вместе с дедушкой в лабиринты метро, а довольный собой Володя поспешил к только что открывшемуся пивному ларьку за углом.
Вечером отец не появился, не было и звонка. У Коштенко хватало своих забот, и он не встревожился — знал, что папа собирался пару дней погостить у старых друзей в Лефортово. Однако спустя двое суток, ближе к ночи, звонок раздался, но это был не отец. Человек, представившийся Николаем Филипповичем Шпенером, попросил пригласить Дитмара. Володя очень удивился: «А разве он не у вас? Дмитрий Павлович говорил, что в случае чего заночует у Шпенеров…»
На другом конце линии воцарилось молчание, а затем у него попросили разрешения приехать на Новослободскую.
Часом позже Коштенко впустил в прихожую мужчину за пятьдесят, в добротном макинтоше на теплой подкладке, гладко выбритого, говорившего по-русски без всякого акцента, немного надменного, но не скрывавшего беспокойства. «Николай Филиппович, — отрекомендовался гость, входя, — простите за поздний визит, я ненадолго, внизу меня ждет автомобиль… Мы виделись с Дитмаром и договорились, что он переберется к нам, но…»
«Давайте присядем, — растерянно проговорил Володя. — Я вот что хочу вам сказать. Еще в самый в первый день… мне показалось, что за ним следят… но я не придал значения, решил, что это по старым делам… Многих из тех, кто вернулся, по привычке еще какое-то время пасут … Может быть, это связано с тем чемоданом, который он принес?» «Вряд ли, — отмахнулся Шпенер, — это посылка из Швейцарии, продукты и несколько книг. Я не смог передать адресату и просил Дитмара. Тот, кому она предназначена, ее уже получил… Вы, Владимир, могли бы описать тех людей, которые, как вы считаете, следили за Везелем?»
Я не знаю, почему Коштенко решил рассказать Матвею именно об этом визите, причем с мельчайшими подробностями. Но когда днем позже моего отца обнаружили мертвым в подвале полуразрушенного соседнего дома, Володя начал подозревать абсолютно всех, включая и тех друзей папы, что жили в Лефортово.
На Дитмара Везеля наткнулась утром местная детвора.
Почему тяжелое тело рослого и плотного мужчины осталось висеть и не рухнуло в подвальную пыль вместе с трухлявой балкой, к которой была привязана тонкая и на вид крайне непрочная веревка, — это показалось Володе крайне странным. Однако он придержал свои соображения при себе и вызвал милицию. На всякий случай Коштенко прикинулся придурком: дескать, вышел за хлебом, увидел толпу во дворе, подошел полюбопытствовать, а там, в подвале, — покойник, и не кто-нибудь, а знакомый его знакомых из Воскресенска — Дмитрий Павлович Везель, который, прибыв в Москву по личным делам, остановился у него, но вот уже два дня кряду не являлся ночевать.
Прибывший на место одновременно с милицейским нарядом следователь задал Володе с десяток бессмысленных вопросов; затем тело отца увезли. По результатам предварительного осмотра места происшествия гражданин Везель покончил с собой через повешение приблизительно десять часов назад. Документы, подтверждающие личность покойного, оказались на месте. Ценные вещи, как-то: часы, бумажник, деньги — были обнаружены во внутреннем кармане пиджака. Там же находилась короткая предсмертная записка, адресованная некой Нине. Коштенко было сказано, что по завершении следственных процедур родственники смогут получить на руки вещи и документы, а также забрать тело для захоронения. Дело ясное, и проволочек не предвидится.
Володя без промедления связался с Николаем Филипповичем Шпенером.
Не знаю, что его удержало, но пастору Шпенеру он не сообщил того, что позже поведал Матвею. Во-первых, тонкая веревка со скользящей петлей была нейлоновая и притом совершенно новая — в Москве такой не сыскать днем с огнем даже у спекулянтов. Во-вторых, в подвале, куда Володя попал в числе первых, было основательно натоптано, и совсем не дворовыми пацанами — он своими глазами видел отпечатки рубчатых подошв ботинок зарубежного производства примерно сорок третьего размера. И наконец самое существенное: когда человек собирается покончить с собой, он не убирает ящики, которыми пользовался, чтобы привязать веревку к высоко расположенной балке. Не складывает их у стены аккуратной стопкой после того, как сунул голову в петлю… Что касается записки, то Володе ее даже не показали.
Я держала в руках этот листок, вырванный из блокнота, который отец всегда носил при себе. Он действительно мог написать такую записку, и почерк был его. Но папа никогда не пользовался синими чернилами, только черными. И перо было другое — совсем не тот «паркер», который я ему подарила. Кстати, «паркер» и не значился в списке «ценных вещей», обнаруженных на покойном.
«Нина, прости меня, если сможешь. Береги себя, дитя мое. Дитмар Везель», — вот что там было написано. В немецком «verzeich» имелась совершенно детская описка и две помарки в словах «meine Kind» — «дитя мое»». На этом языке мой отец, независимо от состояния, писал без ошибок. До самой последней минуты не было ни малейшего намека на то, что он намерен свести счеты с жизнью. Это противоречило всему, что я о нем знала. Даже Володя, легкомысленный шалопай и выпивоха, что-то заподозрил; сама же я была абсолютно уверена в том, что папу убили, однако тоже предпочла молчать. То, что рассказал мне отец перед отъездом в Москву, — я не имею права ни писать об этом, ни поделиться с самыми близкими, даже с Матвеем, — дает достаточно оснований, чтобы предположить самое худшее. Через Матвея Володя передал мне буквально следующее: «Они знают, кто такая Нина. Будь очень осторожна».
Все хлопоты, связанные с получением тела отца из морга судебной экспертизы, взял на себя пастор Шпенер. Затем в Москву приехали Матвей с Галчинским, но ни мой муж, ни Володя Коштенко не стали делиться с Константином Романовичем своими подозрениями, как не стали обсуждать все эти странности и с Николаем Филипповичем, который неожиданно решил сопровождать их в Воскресенск. Они везли с собой запаянный в цинк гроб Дитмара Везеля. В Москве Галчинский подхватил грипп и едва держался на ногах…
Пастор Шпенер, когда-то сочетавший браком моих отца и мать, теперь провожал Дитмара Везеля в последний путь. Мы прощались с папой в ясную холодную погоду на лютеранском кладбище. Рядом со свежевырытой могилой находилось символическое надгробие мамы — на нем значилось ее имя, а под ним лежали ее обручальное кольцо и горсть казахстанской земли, в которую ее опустили в сорок седьмом. Людей было совсем немного, родители Матвея отсутствовали, — кто-то из лютеранской общины, пара моих однокурсниц и еще один неизвестный мне человек, все время державшийся в стороне и не сводивший с крышки гроба своих близко посаженных глаз с припухшими темными веками. Взгляд был упорный, гипнотически пристальный, словно он надеялся воскресить моего отца. Средних лет, очень высокий и худой, этот человек был одет во все черное, в одной руке держал шляпу, в другой — три белые хризантемы. Исчез он так же незаметно, как и появился.
Когда мы возвращались с кладбища — я шла между пастором и бледным, но уже спокойным Галчинским, а Матвей с остальными позади, — я спросила, не знает ли Константин Романович этого человека. В ответ Галчинский потер искалеченную руку и, морщась, проговорил: «Ваш отец был с ним в дружеских отношениях. Должно быть, познакомились в общине…» «Лютеранин? — удивилась я. — Но почему он не подошел ни к пастору, ни ко мне? Он здешний? Как его зовут?» Галчинский, всегда все знавший, вдруг раздражился. «Петр, — отрывисто произнес он. — Петр Интролигатор. Родился в семнадцатом в богатой семье — отец до революции торговал лесом и владел типографией. Поздний единственный сын. В девятнадцатом его родители и сестры умерли от тифа; Петра выходила кухарка и увезла в деревню. Затем детский дом. В институт его не приняли, а в сорок первом, как и прочих немцев, сослали. Он ухитрился выжить, вернулся в Воскресенск и даже получил комнатку в коммуналке… До войны моя мать опекала его — она служила в Наробразе, чем-то он ей приглянулся». «Интролигатор! — сказала я. — Вот так фамилия! По-русски это значит «переплетчик». А вы, Константин Романович, случайно не…»
Тут Шпенер, догнав нас, бережно подхватил меня под руку и негромко проговорил: «Нина, мы у себя в Москве… Мы намерены заняться вашим наследством — домом и имуществом Дитмара…»
От неожиданности я растерялась и стала невнятно благодарить.
Остановился пастор Шпенер у Галчинского. В те два-три дня, что он провел в Воскресенске, Николай Филиппович ни с кем не встречался и даже у нас с Матвеем не побывал. Сразу после кладбища мы вчетвером, как я ни сопротивлялась, отправились прямиком на Фрунзе, 7, к Константину Романовичу, где нас ждал ужин — нечто вроде скромных поминок. В большую квартиру, которую я знала не хуже своей…
Никогда не забуду первое впечатление — сразу после приезда в Воскресенск в пятьдесят четвертом. Галчинский жил здесь до войны с родителями и сюда же вернулся после ссылки. Гулкие комнаты, потолки под шесть метров, безвкусная лепнина — цветы и фрукты. Бронзовые рогатые люстры в каждой из четырех комнат, скрипучий дубовый паркет. Там было полным-полно теней и запахов, еще довоенных. Квартиру Константину Романовичу сохранил всемогущий директор безымянного стратегического завода, друг его отца — такое иногда удавалось. Да и сам он, как только пересек границу области, был зачислен в аспирантуру Педагогического.
Нас с отцом он поместил в своей бывшей детской — просторной и единственной светлой комнате в квартире. Вообще-то, больших комнат здесь было две — наша с отцом и гостиная, где, собственно, и обитал Галчинский. Он перетащил туда старинный отцовский письменный стол и библиотечные стеллажи — через месяц на них от пола до потолка громоздились книги. Спал он там же, в нише за портьерой, на низкой широкой тахте со множеством вышитых шелком подушек.
В этом доме сохранилась бездна вещей из какой-то прошлой жизни: бронзовые безделушки, хрусталь, фарфор и столовое серебро, множество ковров и ковриков; даже дверные ручки были сплошь литые, а занавеси — из тяжелого густо-синего плюша. Среди этого чужого великолепия я чувствовала себя не слишком уютно.
Остальные комнаты были поменьше: одна пятнадцать, другая что-то около десяти квадратных метров. Обе пустовали, и сколько Костя ни упрашивал меня занять ту, что побольше, я упрямо не соглашалась переселиться в бывшую спальню его родителей. Мы с отцом считали себя постояльцами, пользующимися его великодушием, и папа даже настоял на ежемесячной оплате жилья, чем вконец расстроил Галчинского.
С едой первое время приходилось туго — продуктов не было даже на рынке; однако от все того же директора завода Косте дважды в месяц доставляли «пакеты» — спецпайки. В квартире царил холод, постоянно случались перебои со светом — Галчинский просиживал над своими книгами до полуночи при керосиновой лампе, а отец предпочитал свечи. Помню острые плечи Галчинского над письменным столом, въедливый запах керосина от коптящей лампы с фаянсовым резервуаром, а на кухне — Дитмара Везеля в вязаной кофте и круглых очках на мясистом носу под бронзовым канделябром с одиноким оплывшим огарком.
Это только казалось, что после ссылки нам будет позволено жить как нормальным людям и отделаться от призраков прошлого. Тем более что отец каким-то образом умудрился, несмотря ни на что, сохранить мамино приданое и окончательная нищета нам не грозила. Дело было в другом: что-то не ладилось с его документами, и как следствие — не было ни прописки, ни работы. Отцу тяжело было сидеть одному в четырех стенах в вынужденном безделье, к тому же я сразу с головой погрузилась в студенческую жизнь. Если бы не Галчинский, а вернее, не его всемогущий покровитель, папе пришлось бы еще тяжелее.
В конце концов нам удалось прописаться в Воскресенске, а годом позже, продав большую часть маминых драгоценностей, — что было невероятно сложно и опасно! — отец приобрел ту самую двухкомнатную квартиру, где я сейчас пишу эти строки…
Матвей спит, он — чуткая душа — основательно перебрал на поминках. Странный обычай, сохранившийся только у славян.
Ближе к концу ужина пастор Шпенер зазвал меня в ту самую комнату, где мы раньше жили с отцом, и снова вернулся к вопросу о наследстве. Охотников, по его словам, на дом Везелей на Первой Бауманской было предостаточно, имелся также адвокат, который готов все быстро и толково оформить. Мне же остается только приехать в Москву по истечении полугода со дня смерти отца, подписать нужные бумаги и получить деньги. Ведь я не собираюсь претендовать на домовладение нашего деда? «Нет, — ответила я, — не собираюсь. Мне сейчас не до того, большое спасибо за помощь и хлопоты, Николай Филиппович. Мы с Матвеем приедем в середине лета, и я все сделаю, как вы скажете».
Шпенер торопился — в половине первого ночи уходил его поезд, однако все не отпускал меня. Разговор наш начал все больше походить на допрос. Особенно его интересовало какое-то письмо, которое отец должен был получить из Западной Германии, хотя я ничего об этом не знала. Также были заданы вопросы о том, с кем встречался отец перед отъездом в Воскресенск и не звонили ли мне после его смерти с угрозами. Под конец он спросил — не кажется ли мне, что за мной наблюдают, то есть следят. Я так устала за этот невероятно тягостный день, что совсем перестала понимать, о чем идет речь. Заметив это, Николай Филиппович не скрыл досады, однако обнял меня на прощание и коснулся холодными губами щеки.
Галчинский вышел в прихожую — проводить; они с пастором там довольно долго о чем-то беседовали вполголоса, но я не слышала о чем, потому что как раз пыталась оторвать Матвея от початой бутылки портвейна и увести домой. Но и это оказалось мне не под силу — пришлось остаться ночевать у Константина Романовича.
Засыпала я трудно, в слезах, а в шестом часу утра растолкала еще не протрезвевшего мужа и потребовала, чтобы мы немедленно отправлялись домой, потому что никого, кроме него, я не могу ни видеть, ни переносить.
Сейчас половина восьмого, светать еще и не начинало.
8 декабря 1957 года
За пару недель до европейского Рождества мы решили привести в порядок квартиру — сменить обои в одной из комнат, покрасить кухню и хоть как-то утеплить балкончик, где я сушила белье, а Матюша выходил туда покурить, рискуя подхватить простуду… Прочла последнюю запись — и вдруг вспомнила, как мы с ним познакомились…
Бытует мнение, что немцы в душе — сентиментальные романтики. О себе я сказать ничего такого не могу. Из нас двоих романтик — Матвей Кокорин. Никогда еще я не встречала подобного человека: он готов прощать все и всем — как бы его ни ранили и ни унижали. Он прощает свою мать Ольгу Афанасьевну — у моей свекрови жуткий деспотический характер, прощает своим приятелям насмешки над собой, а мне — мои страхи, раздражительность и слезы.
Через два года после возвращения из ссылки Костя Галчинский стал кандидатом исторических наук. Я к тому времени была студенткой факультета иностранных языков пединститута, а Кокорин заканчивал третий курс художественно-промышленного. Мы познакомились в доме его родителей. Как говорила позже моя свекровь: «Судьба моего сына постучалась в дверь, и больше всего я жалею о том, что поторопилась открыть».
Мне и в самом деле пришлось самой нажать кнопку звонка на калитке обнесенного высоким забором дома на окраине Воскресенска — и только потому, что руки моего спутника были заняты цветами и какими-то свертками.
Стояла удивительная весна 1956 года. Я была в отличном настроении, и Галчинский без особых усилий уговорил меня отправиться в гости к Илье Петровичу Кокорину, фронтовику, учителю истории, автору школьного учебника, к которому Константин Романович написал предисловие.
Залаял пес за забором, и тут же, словно ему заткнули пасть паклей, поперхнулся и умолк. Калитка распахнулась — на нас сурово взглянула еще не старая женщина, небольшого роста и вполне миловидная, если бы не цепкий пронзительный взгляд и жилистая худоба. Галчинский тут же вручил цветы и был вознагражден дружеским кивком, а меня подозрительно оглядели с головы до пят.
Пока мы шли к дому, Кокорина заметила: «Вы, Константин Романович, опоздали на целых двадцать минут и вдобавок не предупредили, что придете с дамой». «Это — Нина Везель, — с улыбкой произнес Галчинский. — Она… Нина моя невеста».
В это время мы поднимались по ступеням, и от неожиданности я споткнулась, а Костя галантно подхватил меня под локоть. Щеки мои вспыхнули, и я резко вырвала руку — благо хозяйка дома шла впереди и не могла видеть эту сцену.
Дом у Кокориных оказался весьма солидным — двухэтажный, с открытой верандой и просторным ухоженным садом. В гостиной, куда доставила нас Ольга Афанасьевна, за накрытым столом восседали двое мужчин. С первого взгляда было ясно, что оба слеплены из одного теста, только тот, что помоложе, был русоволосым, а старший — седым как лунь. Матвей действительно казался копией отца, но сдержанности в нем не было ни на грош, — как только мы вошли, он вскочил и бросился показывать, где можно помыть руки. Затем принялся усаживать меня, хватаясь за стул и суетясь. Ольга Афанасьевна скомандовала: «Невесту — к Константину Романовичу!», и Матвей неожиданно стушевался. Но я так разозлилась, что демонстративно уселась рядом с ним и решительно расставила точки над «i»: «Костя неудачно пошутил. Мы всего лишь хорошие друзья, прошу его извинить. А сяду я там, где мне удобнее». Тогда я впервые вслух назвала Галчинского «Костя». Пришлось ему устраиваться по правую руку от отца Кокорина… Удивительно — я запомнила все подробности этого ужина, даже такую чепуху.
От Матвея шла мягкая волна тепла, замечательно пахло скипидаром и чуть-чуть табаком. Мы с ним пили мадеру, принесенную Галчинским, остальные — «Столичную». Костя держался непринужденно, как свой человек в доме, я же чувствовала себя скованно. Еда была тяжеловатой, но вкусной. Наконец оба Кокорина отправились покурить на веранду, а Ольга Афанасьевна взялась убирать со стола. Мне она не позволила даже к солонке прикоснуться.
Мы с Галчинским вышли в сад. Деревья в сиреневых сумерках стояли совершенно неподвижно, у меня слегка кружилась голова. Я остановилась. «Вы, Константин Романович, сегодня, наверное, с ума сошли, — сказала я. — Что это вам вздумалось перед этой гарпией валять дурака?..» «Нина, — пробормотал Галчинский, — не притворяйтесь. Вы же знаете, что я люблю вас. Давно, еще в ссылке, я…» Тут на крыльце показался Матвей и окликнул его: «Константин Романович, вас отец зовет!» Галчинский дернулся, жалобно взглянул на меня и заторопился в дом, а Матвей спустился с крыльца.
Слово «люблю» еще висело в воздухе, но к Галчинскому уже не имело никакого отношения. Оно стало нашим с Матвеем.
Он робко произнес: «Нина, можно я покажу вам свои работы?» «Еще бы!» — воскликнула я. Матвей смутился, взял меня за руку и повел к дому.
Пока его матушка возилась с посудой, а Галчинский что-то бурно обсуждал с Ильей Петровичем — из кабинета доносился его напористый баритон, — мы страстно целовались. Матвей даже не прикрыл двери своей комнаты, служившей одновременно и мастерской. Я впервые целовалась с мужчиной, хотя мне уже стукнуло двадцать три, у меня дрожали колени, и мне ни капли не было стыдно. Потом мы все же оторвались друг от друга, и я обессиленно опустилась на крохотный бугристый диванчик.
«Ты очень красивая, Нина, — произнес Матвей, наклоняясь ко мне. — Кажется, где-то у Гольбейна…»
Я сразу призналась, что ничего не смыслю в живописи, но все-таки хотела бы посмотреть работы… Он сейчас же передвинул большой мольберт на середину комнаты. С диванчика я видела холсты Матвея как бы снизу; он ставил один, выдерживал короткую паузу, молча убирал и ставил следующий. На девятом, будто устав, Матвей махнул рукой и сказал: «Ну хватит…»
Все холсты были на подрамниках, лишь один — в простом багете; и все до единого — на библейские сюжеты.
«Это что, институтские работы?» — спросила я.
Матвей взглянул на меня как на деревенскую дурочку.
Потом он унес картины и сел рядом со мной, совсем близко. Я не хотела, чтобы он заметил, как мне хочется, чтобы он снова меня обнял, поэтому быстро проговорила: «Мне понравилось. Но ты не сможешь их нигде выставить».
«Выставить! — усмехнулся он. — Да эти работы вообще видели человека два-три, а так я их прячу. В особенности от матери. Она у нас воинствующая атеистка и член партии. В школе преподает литературу. Отец же относится к религии терпимо, хоть и считает Иисуса исторической фигурой. Духовным вождем угнетенных масс».
«Ты — верующий?»
«Я крестился тайком от всех, до неприличия поспешно… Лет в шестнадцать. Но все было по-настоящему… Нина, мы увидимся?»
Потом мы снова целовались, пока не раздался добродушный голос его отца в гостиной. Я вскочила, поправляя растрепанные волосы. Нас звали пить чай.
«А меня крестил папа — годовалую. В Москве, еще до ареста…»
«Твой отец — священник?»
«Нет. Это мой дед был протестантским пастором… Я познакомлю тебя с отцом, Матвей…»
Я двинулась было к двери, но он снова усадил меня рядом и неожиданно стал спрашивать, что я думаю о Лютере, это для него важно.
«Я как-то далека от этих вещей. Не знаю, с верой у меня не сложилось. Лютер, по-моему, не был ни гением, ни пророком — просто он появился в нужном месте в нужное время…»
«А кто был гением по-твоему?»
Заглянул Константин Романович. Окинул подозрительным взглядом наши застывшие фигуры, пробормотал: «Все вас ждут…» и тут же скрылся.
«Апостол Павел», — сказала я…
С моим отцом Матвей познакомился уже на следующий день, и теперь у него были ответы на все тревожившие его вопросы. Галчинский появлялся редко — он хлопотал о кафедре в институте. У меня полным ходом шла сессия, но почти каждый вечер Матвей приходил и подолгу беседовал с отцом, пока я в своем углу наспех вколачивала в пустую голову очередную науку. Потом мы с Матвеем бродили по ночному городу, надолго застревая в каждой темной подворотне. Я обмирала от желания, нежности и собачьей преданности. Иногда он брал меня на вечеринки своих однокурсников — там я научилась пить дешевое вино, не испытывая тошноты. В тот год мы оба едва-едва справились с экзаменами.
Он не трогал меня до самой свадьбы, а я все терзалась — как бы Матвей не разочаровался, не остыл, но не решалась сказать ему об этом ни слова. Неуверенность измучила меня вконец, грешные мысли не давали спокойно спать — это время я вспоминаю как омут, который меня неодолимо притягивал и в котором потонули все мои представления о приличиях…
В августе мы поженились.
Мать Матвея была категорически против, и он перевез все свое скромное имущество, этюдник и запас чистого холста в квартиру Галчинского — нынешней еще не было и в помине. Почти год мы прожили там, в той же большой гулкой комнате, а отец перебрался в спальню, упросив Костю заменить помпезную кровать покойных родителей кожаным диваном.
Картины Матвея были надежно спрятаны в подвале дома на Браславской.
11 мая 1960 года. Десять вечера
Через четыре месяца мне предстоит родить. Сегодня рано утром скончался отец Матвея. Год начался неожиданно сложно — так оно и пошло.
После окончания института я получила работу по распределению и почти сразу ее потеряла — сокращение штата. Никого не интересовало, что я полна энергии и планов, готова вкалывать с утра до ночи, свободно владею тремя иностранными языками и сносно говорю еще на двух. Поначалу в школе меня приняли как родную, однако очень скоро кто-то решил, что там мне не место.
Матвей тоже никак не приживался в своем кругу. Он качался в собственной лодке, а корабль с его преуспевающими коллегами уходил все дальше. От официоза его тошнило, в Союз художников он не рвался, революционером в живописи себя не числил. Он был для всех чужаком, который хватается за любую копеечную работу. Но бывали дни, когда Матвей запирался и писал до изнеможения свое; иногда он исчезал надолго — я знала, что это время он проводит в Свято-Троицком мужском монастыре.
Деньги от продажи дома Везелей на Первой Бауманской, очень скромные, — закончились еще осенью прошлого года; нищета стучалась в нашу дверь. Когда в январе, уже потеряв работу, я сообщила Матвею, что у нас будет ребенок и нам предстоит позаботиться о нем и перестать так легкомысленно относиться к жизни, мой муж радостно воскликнул: «Ерунда, проживем! Главное, чтобы с малышом все было в порядке». Однако моя бюргерская рассудительность подсказывала — не так-то это просто и как бы не пришлось снова обращаться к пастору Шпенеру.
Вскоре выяснилось, что Николая Филипповича в Москве нет, вернется он не скоро, и Матвей отправился на целый месяц по колхозам — зарабатывать халтурой. Потом я угодила в больницу, но все обошлось. И вот теперь — Илья Петрович Кокорин. Жизнь как она есть, включая финал…
Дом моего деда был продан быстро, и в начале лета пятьдесят восьмого мы с Матвеем отправились в Москву за деньгами к адвокату, который взялся вести дела с наследством. Остановились мы снова у Володи Коштенко.
За полгода до этого я уже побывала в столице. Познакомилась с адвокатом, подписала бумаги и оформила доверенность на имя Николая Филипповича. За обедом у нас вышел неприятный разговор. Пастор не одобрял мой брак и считал меня слишком легкомысленной. Оба его сына были женаты на немках и крепко стояли на ногах, однако все Шпенеры, как я убедилась, искали любую возможность уехать из Союза. В отличие от моего отца, Матвей не понравился пастору, а мне не по душе пришлись лефортовские немцы. На дом деда я взглянула лишь издали, наотрез отказавшись туда входить. Я чувствовала себя белой вороной среди этих людей и хотела одного — поскорее вернуться к Матвею. Даже их немецкий был каким-то комфортабельным и почти неживым; мир состоял из слухов, цен и писем франкфуртской родни. Я заявила Николаю Филипповичу, что полностью ему доверяю и передаю все полномочия, — и в тот же вечер уехала в Воскресенск…
И вот мы снова в Москве, но теперь уже вдвоем. Встреча с пастором Шпенером состоялась в тот же день и была короткой и деловой. Мои планы рухнули — мне было предложено получить третью часть суммы, вырученной от продажи дома, и то, что в нем осталось из довоенного имущества, значительная часть которого, как пояснил пастор, «ушла на поддержание, дорогая Нина, жизни твоего отца в самые трудные времена».
Как я ни упрашивала Николая Филипповича отдать мне всю сумму или хотя бы половину — с тем, чтобы другая половина осталась у него и переводилась нам ежемесячно долями, — Шпенер наотрез отказался от этого варианта. Он снова заговорил о своем долге перед покойным Дитмаром, о моем легкомыслии, непрактичности и незнании жизни, а закончил тем, что мне следует иметь хоть какой-то капитал на крайний случай. Деньги будут положены в «Лефортовский Дойчебанк», где все свои, и проценты, пусть и небольшие, я смогу получать регулярно — раз в год.
О таком банке я никогда не слышала, поэтому ничего не могла понять. Какие проценты, какой капитал? У меня даже сберегательной книжки не было. Должно быть, это что-то вроде «черной кассы», которая, как я знала, нелегально существует во многих учреждениях.
Во время этого разговора Матвей угрюмо молчал, уткнувшись в чашку кофе со сливками — его подала нам жена пастора.
Он остался рыться в папках со старинными гравюрами, которые коллекционировал старший сын Шпенеров, а мы с адвокатом и Николаем Филипповичем отправились в «Дойчебанк». Это оказалась обычная нотариальная контора, располагавшаяся в неприметном здании на набережной Яузы, и я немного запаниковала. Однако все было оформлено как в настоящем банке — на «счет» легла некоторая сумма, кое-что мне вручили наличными, и на квартиру Николая Филипповича я возвращалась куда бодрее.
По возвращении пастор предложил нам осмотреть вещи из дома деда, сложенные в чулане, и отобрать все, что может понадобиться «для хозяйственных нужд». Остальное будет распродано, а выручка, за вычетом комиссионных, пойдет опять же на мой счет. Мы выбрали десятка два книг и разрозненный комплект столового серебра с вензелями моего деда, и сразу же после этого шофер пастора отвез нас на Новослободскую.
Как только мы остались одни у подъезда, где жил Коштенко, Матвей проговорил: «Ну и фрукт этот твой пастор! Не удивлюсь, если и в самом деле окажется, что зарплату он получает на Лубянке». «Он много для нас сделал, Матюша, — возразила я. — Не надо думать о людях плохо. Все нормально — несколько дней поживем у Володи, побродим по Москве, побываем в музеях, сходим в театр, накупим тебе самых лучших красок. Мы богаты и свободны, разве нет?»
Будущее в тот момент казалось мне лучезарным.
Жена Володи Коштенко, Вера, как раз тогда увлеклась политикой. Вулканический темперамент буквально испепелял эту совсем молодую женщину — и она бросалась из крайности в крайность. Высокая, худая и подвижная, всегда в каких-то бесформенных холщовых балахонах, Вера Мякишина безостановочно курила «Любительские» и спорила с кем придется до хрипоты. Меня она не замечала по причине моей общественной бесхребетности. Матвея быстро утомлял ее напор, а Володя постоянно провоцировал Веру только ради того, чтобы полюбоваться, как она выходит из себя. Оба, однако, любили ее рисовать в редкие минуты спокойствия — в отличие от меня она умела позировать. У них часто бывали знакомые, и тогда посиделки затягивались до рассвета. Хрущев, еще раз Хрущев, Америка, удушение авангарда в живописи, Ахматова, сплетни о Фурцевой, рассказы вернувшихся «оттуда» — все это, смутное и набухшее домыслами, пережевывалось и обсасывалось в мельчайших подробностях.
Дом их был запущен до безобразия. Вера как-то сказала, что ей наплевать, потому что детей у нее не будет из принципа: «Кому это нужно — рожать в этой несчастной стране?» К Володе она относилась благосклонно — он не мешал ей пылать. Поэтому, несмотря на ее длительные исчезновения, их брак не распался. Володя был одаренным графиком, и частые отлучки Веры давали ему возможность спокойно поработать.
Уезжали мы спустя две недели. Веры снова не было, а Володя на вокзале показался мне рассеянным и печальным.
Я рвалась к морю, которого никогда не видела, однако Матвей потащил меня на Север. Мы объездили Карелию, побывали на Соловках и в Вологде. Для меня это путешествие было поровну прекрасным и мучительным. Прошлое бежало за мной по пятам, потому что там то и дело нам встречались люди, пережившие то же, что и мы с отцом. Некоторые из них остались здесь, и я понимала их, а Матвей — нет. Он удивлялся, как можно привязаться к своей тюрьме и даже полюбить ее. И тут же противоречил сам себе, восхищаясь красотой Севера и утверждая, что здесь особенно остро ощущается присутствие Бога. Он видел Его во всем — в нагромождениях гранитных глыб, в подвижном небе с прозрачной пеленой несущихся облаков, в изгибе озерного берега, в прижавшемся к мшистым кочкам деревце.
Матвей спрашивал меня: «Ты чувствуешь, правда? Ты должна это понять, Нина!» А я никому ничего не была должна. У всех этих людей, возмущавших Матвея, не было другого выхода, а Господь был неизмеримо больше меня; это была его земля, на которой смерть наигралась в кости в свое удовольствие. Однако мне не хотелось огорчать мужа, хотя уже тогда я поняла, что больше не смогу относиться к жизни с трепетным восторгом.
В конце августа мы вернулись в Воскресенск, успокоились и начали проживать наследство Везелей…
Пришел Матвей, и даже согласился поужинать. Похороны завтра, но я могу не идти: мой живот — причина вполне уважительная. Я сказала, что пойду непременно, и добавила: «Звонил Галчинский, просил связаться с ним».
Илья Петрович умер мгновенно — от внезапной остановки сердца.
Я спросила: «Что Ольга Афанасьевна?»
Матвей ответил: «Как скала».
20 мая 1960 года
Шесть вечера. Матвей ушел к Галчинскому — взять небольшую сумму взаймы. Пока я еще свободно передвигаюсь, мы решили съездить в Москву за оставшимися в «Дойчебанке» деньгами. Всего на день. С адвокатом Соломоном Гротом я уже созвонилась.
Насчет скалы Матвей ошибался. Ольга Афанасьевна, моя свекровь, в горе оказалась самым обычным человеком — ссохшейся седой старушкой в черном. На неприбранной голове у нее был не траурный платок, а нелепая шляпка с вуалькой, похожая на грачиное гнездо. Руки, сжимающие мятые цветы, дрожали, однако встретила она меня, как обычно, едким замечанием. Мне следовало бы надеть что-нибудь подходящее к случаю, а не этот карнавальный наряд. Я промолчала, чтобы не пускаться в объяснения, что из двух моих платьев я выбрала то, которое еще не грозило расползтись по швам прямо на мне.
Мне было жаль ее, и я решила держаться до конца. Со мной все время находился Константин Романович; Матвей опекал мать. Народу пришло много: фронтовые друзья, соседи, сослуживцы по школе. Галчинский заказал два автобуса, а меня привез отдельно на институтском «ЗИМе» вместе с какой-то важной насупленной дамой и мальчиком-подростком.
Стоять в толпе на кладбище было тяжело. Когда же одна за другой пошли траурные речи, Костя увел меня подальше от могилы. Мы вышли на центральную аллею кладбища, и я остановилась.
«Ты что-то побледнела, Нина», — проговорил Галчинский. Не могла же я ему сказать, что там, в открытом гробу, лежал заметно постаревший Матвей. Справиться с этой галлюцинацией было не так-то просто. Я отчетливо видела тот день в будущем, когда для моего мужа все закончится.
«Душно», — я попыталась выдавить улыбку. «Тут совсем рядом похоронен Громов, — Галчинский взял меня под руку, — не хочешь взглянуть?» — «А кто это?» — удивилась я. «Тот самый… директор завода… Я вам звонил…» — «А-а, — вспомнила я. — Матвей прочел некролог в газете… Ступай сам — мне нужно вернуться…» — «Как ты себя чувствуешь?» — «Нормально, — ответила я и понизила голос: — Костя, я боюсь, что теперь нам придется жить вместе с ней». — «Скорее всего, да, — проговорил Галчинский. — Однако это случится не раньше чем родится ребенок. Сразу после того, как Ольга Афанасьевна почувствует свою беспомощность…»
25 октября 1960 года
Месяц назад родился наш сын Павел.
Я и не предполагала, что рождение ребенка — это так просто и значительно. Перестаешь бояться. Когда кончилась боль и мне сказали: «У тебя сын, Кокорина», я подумала: «Вот и все, никакой смерти нет».
Матвей в это время мыкался где-то под окнами роддома.
Он заметно нервничал в последнее время, а после похорон отца стал еще молчаливее. Ольга Афанасьевна нас ни разу к себе не позвала. Мы съездили в Москву и вернулись, чтобы прожить долгое знойное лето, практически не выходя из дома. У Матвея начался Грюневальд . Он много писал маслом, я переводила ему кое-что с французского и немецкого. Нужные книги он брал из библиотеки отца, недостающее находил Галчинский. Северное Возрождение, позднее Средневековье, Реформация, немецкая и нидерландская живопись, история Тридцатилетней войны — все подряд.
Моя свекровь будто забыла о нашем существовании. Матвей коротко ей звонил, а потом угрюмо сообщал: «Мама не желает никого видеть, она хочет побыть одна…» Я совала ему деньги, он накупал продуктов и передавал через соседей. Даже с ним она не хотела встречаться. Все это продолжалось вплоть до моих родов. Позже мне стало известно, как Ольга Афанасьевна впервые в жизни прочла «Отче наш» — когда узнала от сына, что он отвез меня в больницу со схватками.
Через пару часов после рождения Павлика — было примерно четыре пополудни — я подошла к зарешеченному окну на первом этаже роддома. Шел тихий дождик; по мокрому асфальту во дворе прохаживались Матвей под руку с Ольгой Афанасьевной. Они о чем-то говорили, потом муж повернул голову к окну палаты и заметил меня.
Никогда не забуду этого лица. Мать у него что-то спросила, и он наклонился к ней. Когда же они повернули головы к окну, все переменилось — оба смотрели нетерпеливо и озабоченно. Матвей начал размахивать руками, и я поняла, что он передал мне записку. Свекровь улыбнулась, и они вскоре ушли. Мне стало грустно.
Среди дозволенных продуктов я нашла листок бумаги. Крупным почерком Матвея там было написано: «Дорогая моя, я так рад, что все позади. Я люблю тебя. Мама хочет, чтобы мальчика назвали Ильей, а я — Дмитрием. А ты? Как мне хорошо, полно, свободно, как я благодарен тебе! Жду записку. Твой М.»
Я нацарапала: «Все гут! Сын будет — Павел. О. Аф. привет. Молоко есть. Передай марлю. Тебя люблю. Нина».
Павлушу принесли кормить через сутки — все это время я отсыпалась, ни о чем не думая…
Январь 1961 года Второго числа в «Известиях» мы прочли датированный предыдущим днем указ Президиума Верховного Совета о проведении денежной реформы. Матвей пытался мне втолковать, что это значит. Как бы там ни было, но то, что сумма наших сбережений уменьшится на порядок, меня не обрадовало.
26 декабря 1963 года
Вчера у нас в гостях была Ольга Афанасьевна.
Три месяца назад Павлику исполнилось три года; он хорошо говорит и вообще оказался на удивление спокойным ребенком. Немного полноват для своего возраста, но очень милый, рассудительный и послушный. Похож на Матвея — с легкой рыжиной и сероглазый, но тонкой кожей и тяжеловатым подбородком удался в Везелей. Свекровь на нем свихнулась, и мальчишка делает все, чтобы поработить ее окончательно и бесповоротно. Я дипломатично помалкиваю. Терплю ее замечания, раздраженные звонки, бредовые идеи и постоянное недовольство нашим образом жизни. Я понимаю, как ей дорог внук — единственная ниточка, связывающая Ольгу Афанасьевну через сына с покойным мужем. Я не спорю с ней и разрешаю воспитывать мальчишку так, как она считает необходимым. Пока от этого только польза. Хотя однажды, когда моей свекрови вздумалось учить двухлетнего Пашку чтению, я возмутилась и заявила, что он — самый обычный ребенок, вдобавок с ленцой, звезд с неба не хватает, и способность запомнить со слуха стишок ничего не значит. Пусть развивается как все нормальные дети. Ольга Афанасьевна обиделась за внука, но на этот раз смирилась. Павел с удовольствием остается у бабушки ночевать, он любит ее дом, у него есть там собственная комната. Ясно представляю, как Ольга Афанасьевна укладывает его по вечерам, — у нас он справляется с этим самостоятельно. Взбивает подушку, укрывает, тщательно оправляет одеяльце, целует, а затем надевает очки и при свете ночника читает ему до тех пор, пока Пашка не уснет…
Неважно, приняла бы она наше приглашение или нет, — я все равно приготовила бы этот праздничный ужин и подарки для всех. По западному календарю наступило Рождество, а этот день мой отец неукоснительно отмечал даже в самые тяжелые времена. Обычно свекровь не любила у нас бывать, а внука привозил к ней Матвей. Здесь ей казалось тесно, пахло красками и растворителем, повсюду пыль, связки неразобранных книг, вечно не мытая посуда, ребенок почти не бывает на воздухе, — поэтому она звонила с утра, требовала Павлика к себе, а потом как бы забывала его вернуть. Мы оба были постоянно заняты и не возражали против такой забывчивости.
Ольга Афанасьевна все-таки пришла.
Подозрительно покосившись на накрытый на четверых стол, — обычно общие обеды и ужины проходили в кухне, она направилась прямиком к внуку. Пашка, примостившись с ногами в моем любимом кресле, перебирал свои игрушечные машинки и встретил бабушку без особого восторга. На столе в старинном канделябре Везелей уже горели свечи, вино было откупорено, пахло праздничной едой. За окном шел крупный, какой-то лубочный снег. В этой комнате мы живем все вместе, в меньшей Матвей оборудовал мастерскую, — поэтому я погасила люстру, чтобы не так бросался в глаза беспорядок. Через две недели, на православное Рождество, мы хотим окрестить сына. Об этом еще предстояло узнать Ольге Афанасьевне. Все устраивает моя бывшая однокурсница Маша Чурилова, учительница английского в той школе, из которой меня по-быстрому выставили, она же будущая крестная Павла. Я и предположить не могла, что деловитая и рациональная Маша — глубоко верующий человек и церковь посещает с раннего детства. Она очень привязана к Матвею и Павлуше.
В конце концов все расселись. Свекровь за столом выглядела неважно — вернее, как обычно. После смерти мужа она как бы законсервировалась в одной поре — скорбно поджатые губы, горький упрек во взгляде, сеточка морщин на желтоватой коже вокруг глаз, запавшие щеки без румянца. Оживлялась она только при виде внука. Худоба, быстрые движения слегка дрожащих пальцев, гладко зачесанные седые волосы.
Она была какая-то непривычно тихая — не поинтересовалась, по какому поводу застолье, и не отказалась от бокала вина. Матвей и Павлик за обе щеки уплетали гусиный паштет по рецепту Дитмара Везеля, курицу в ореховом соусе по рецепту Галчинского и салат моего изобретения.
«Как поживает Константин Романович?» — осведомилась свекровь. «Как всегда, — сказала я. — Неплохо. Отбыл в Москву на конференцию. Проведет, очевидно, там все новогодние праздники. Он предполагал остановиться у пастора Шпенера… это друг моего покойного отца…» «Я знаю, кто это, — проговорила Ольга Афанасьевна. — Костя рассказывал нам с Ильей Петровичем о твоей семье, Нина…»
Повисла пауза. Матвей ушел ставить чайник, а я начала убирать посуду со стола. Свекровь встала, отодвинула стул, прошла к Пашке, и они перебрались к окну, где стоял диванчик сына. Минут через двадцать мы позвали обоих пить чай с печеньем, но Паша отказался и остался в своем закуте.
«Отличное печенье. — Ольга Афанасьевна отодвинула полупустую чашку и, оглянувшись, без всякого выражения добавила вполголоса: — Вот что, дети… Я хочу предложить вам перебраться ко мне. Продадите квартиру, это ведь кооператив, верно? С деньгами у вас туго… Я хочу жить с внуком, он здесь зачахнет. Твоя мастерская, Матвей, свободна… мешать я не буду… У меня обнаружили рак печени… И сколько мне осталось — никто из врачей не говорит…»
Матвей растерянно взглянул на меня. Я вытерла взмокшие ладони салфеткой и спокойно сказала: «Согласны, Ольга Афанасьевна. Но при одном условии…» «Каком?» — вздернула острый подбородок свекровь. «Вы не будете нам препятствовать окрестить Павла».
Она кивнула, поджала губы и произнесла: «Но чтобы во всем доме был порядок. Никаких гостей. И комната внука должна по-прежнему находиться рядом с моей…»
1 марта 1964 года. Полночь
В хлопотах затерялся мой блокнот, вернее, я забыла, куда спрятала его от посторонних глаз. Переезд в дом родителей Матвея, затем продажа нашей с ним квартиры…
Все уже спят. Здесь замечательно — места много, тепло, светло и никто никому действительно не мешает. Мастерская Матвея внизу, на первом этаже. Гостиная, она же столовая, громадная кухня, наша спальня. На втором — комнаты свекрови и Павла, еще одна пустует. И чудесный сад.
Мне далековато ездить в Педагогический, где я теперь работаю, и лекционных часов чересчур много. Иногда меня подвозит Галчинский на своем «москвиче», а чаще сосед, чей участок рядом с нашим. Я встаю раньше всех в доме и бегом на автобус. В мае решено начать ремонт крыши и перепланировку второго этажа. Матвей замыслил, чтобы там была терраса с парапетом, как у Гауди в парке Гуэль. Свекровь тает, это очень заметно, но держится бодро. Слава Богу, настоящие боли у нее еще не начались. Кухня, уборка, стирка, цветы Ольги Афанасьевны — на мне. Сына и мужа почти не вижу. Галчинский без пяти минут доктор наук и профессор…
20 июня 1964 года Свекрови полегче; полным ходом идет ремонт. Матвей урывками пишет, прячась в мастерской. То самое — Учитель с учениками. Павлик вытянулся и загорел. Они с бабушкой любят гулять в саду и подолгу просиживают у круглой клумбы, которую мы с Машей Чуриловой привели в порядок весной. У меня отпуск через месяц. Что-то я устала.
28 июля 1964 года
Вот так новость — я беременна! Мне тридцать один. На отпуск у меня были грандиозные планы: начать диссертацию и обложить кухню кафельной плиткой. Матвея настойчиво зовут в Союз художников, но для вступления необходимо участие в выставках. То есть наличие работ, которые уважающий себя человек писать не станет. Матвей снова отказался. Сейчас он увлечен иконами, с головой ушел в изучение техники левкаса и яичной темперы. Но живопись-то никуда не денется. Он сосредоточенный, светлый и тихий. Любимый.
Как же это у нас ребенок получился? Мы и не задумывались об этом в нашей суете и хлопотах. А в последнее время вообще редко бывали вместе. Как сказать Матвею об этом? Я очень хочу еще одного сына. Он будет Дитмар — Дмитрий, Митя… Похоже, я счастлива.
Август 1964 года
Ольга Афанасьевна умерла. Я больше не могу писать о том, как хоронят. С меня хватит…
Мы положили ее в больницу, надеясь хоть как-то продлить жизнь и облегчить ее физические страдания. Ее увозили на «скорой», и в глазах у Ольги Афанасьевны стоял такой укор, что этого я вовек себе не прощу. Зачем? Ведь мы могли дать ей умереть рядом с любимым внуком и Матвеем, среди вещей, к которым она привыкла, с портретом мужа на ночном столике… Я просто испугалась. Метастазы поразили позвоночник, легкие, гортань — она хрипела, задыхалась и почти потеряла голос. Я боялась, что ее стоны напугают маленького Пашку, которого Ольга Афанасьевна все время звала к себе…
В больнице ей кололи пантопон, и после периодов тяжелого забытья она приходила в себя. Крепкое сердце боролось со смертью, и моя свекровь отчетливо осознавала все, что происходит.
Через несколько дней мы с Павликом пришли ее проведать. Сын остался в больничном коридоре, а я вошла в палату. Ольга Афанасьевна была в сознании и знаком попросила, чтобы я наклонилась поближе. «Знай, Нина, — прохрипела она, — никакого Бога нет. Позволь мне попрощаться с внуком… я не скажу ему об этом… Нет, постой, приведи меня в порядок, пожалуйста. Причеши и чуть-чуть подкрась губы…»
Она была цвета охры, с белесыми глазами; острые ключицы торчали в кривом вырезе ночной сорочки в голубой цветочек. Я взяла со спинки кровати легкий байковый халат и вложила в него ее невесомое тело, как в конверт. Причесала, протерла лицо влажной салфеткой, припудрила и коснулась помадой ее искривленных в судорожной улыбке губ. Достала из сумочки духи. «Не нужно… Спасибо, дорогая. Как жаль, что я не увижу вашего второго ребенка. Это будет девочка…»
В палату Павлик вошел за руку с Матвеем, который приехал только что и успел поговорить с врачом. Я попрощалась, меня знобило. В коридоре, глядя в окно на больничный двор, я заплакала по ней.
Через день прямо с утра позвонил главврач и сообщил, что Ольга Афанасьевна скончалась…
30 апреля 1965 года Пишу очень коротко — пора кормить ребенка. 23 апреля перед рассветом у меня родилась абсолютно здоровая девочка Анна. Красавица. Выписали нас из роддома сегодня в полдень. Молока достаточно, чувствую себя отлично. Матвей насмотрелся и тут же скрылся у себя в мастерской — так он поступает всегда, когда взволнован. О, подала голос — и в самом деле пора…
3 июня 1969 года
Мне тридцать шесть, Матвею на два года меньше. Сыну девять, дочери четыре. Такая арифметика.
Когда Аннушке исполнился год, мы купили волнистого попугайчика. Клетку на лето повесили на террасе — под навесом, на свежем воздухе. Именно там мой тайник для дневника. Попугайчик почему-то быстро сдох, клетка же осталась, и Галчинский привез из Москвы другого. Звать Сильвестр, здравствует по сей день. Вот и сейчас я сижу в плетеном кресле на террасе и пишу, глядя на него…
Ремонт не закончен, и все же в доме почти уютно.
Все чаще я думаю об отце. Мне кажется, что с возрастом я становлюсь похожей на него, особенно в вопросах веры. Всегда оставаясь лютеранином, Дитмар Везель, по-моему, склонялся к единению церквей. Бесспорно, непогрешимость Папы, орденская дисциплина и безбрачие католического священства его смущали. И в то же время он сознавал, что последователи Лютера и Кальвина выстроили свой дом на песке. Одно движение, шаг в сторону — и все рухнет под тяжестью человеческой гордыни и честолюбия. Такое случалось и с Римской церковью — вот тогда и пришло время тезисов Лютера.
У нас с Галчинским был разговор о моем отце. Я сказала, что отец был не прав — в безбрачии священнослужителей есть высокая жертвенность. И, между прочим, подобное бывает и в браке. То есть не воздержание, а жертва. В обычных семьях это встречается редко… «Оттого-то я и не женился, — пошутил Константин Романович, — хотел остаться эталонным экземпляром…» «Жертва брата и сестры, родителей и детей, — продолжала я не без пафоса, — это ведь тоже духовный подвиг…» Костя похлопал меня по руке, останавливая: «Верно. Однако в жизни все проще и печальнее, дорогая. Если бы я не был законченным эгоистом, то усыновил бы ребенка. Мальчика. Но у меня нет ни времени, ни желания варить супы и давать уроки чистописания. Если бы я не сделался тем, кто я есть, и не стремился прыгнуть выше собственной макушки, то стал бы монахом. Доминиканцем. Или иезуитом… Среди них были выдающиеся личности…» Спохватившись, он круто сменил тему разговора: «Нина, перед той поездкой в Москву, в пятьдесят седьмом, отец тебе ничего не говорил? Ничего особенного?» «Нет, — солгала я, — что он мог сказать такого, о чем бы ты не знал?» — «Ты помнишь свадьбу Эльзы?» — «Мне больше запомнилось наше возвращение…» — «Еще бы, — оживился Костя, — погода как взбесилась, и эта размокшая Библия… Дмитрий Павлович чуть не до утра пытался спасти книгу…» — «В ту ночь я уснула как убитая». — «К слову — цела она?» — «Кто?» — удивилась я. «Ваша семейная реликвия».
И тут я солгала снова. «Где-то затерялась после переезда и ремонтов… Ерунда, найдется. Все-таки — память об отце. Я обычно пользуюсь русским переводом… Ты чем-то огорчен, Костя?» — «Нет-нет, — быстро проговорил Галчинский. — Все эти воспоминания…»
Библия Везелей в ту пору постоянно находилась в нашей с Матвеем спальне — на столике у изголовья. Я не сказала об этом Константину Романовичу потому, что о ней расспрашивал меня и пастор Шпенер, неожиданно нагрянувший к нам весной.
Николай Филиппович и вся его большая семья собирались в Германию. Пастор приехал попрощаться и привез деньги — он продал без нашего ведома и к великому огорчению Матвея редкий альбом гравюр Дюрера и несколько антикварных книг, принадлежавших отцу, некоторые ценные вещи Везелей и кое-что из мебели. Все это, оказывается, пылилось на чердаке его дома, о чем нам никто никогда не сообщал. Я не поверила Шпенеру — думаю, его великодушие объяснялось тем, что на многих предметах имелись инициалы деда, а на книгах и альбоме — экслибрис отца.
«Вам понадобятся средства, — сказал пастор, — времена меняются… Деньги нужны больше, чем мертвые вещи». Я промолчала. «Дорогая, — продолжал он, — Дитмар покончил с собой, и это ужасно… Говорил ли он тебе… или, может быть, ты сама знаешь, куда подевались его записи?» — «Разве папа не виделся с вами в Москве, Николай Филиппович?» — «Твой отец навестил меня — и только. Короткий визит. Нина, у тебя могут быть серьезные проблемы…» — «При чем тут я? Прошло столько лет…» — «Нина, твой отец столкнулся с очень опасными людьми, — Шпенер понизил голос до шепота. — Они почти всесильны, я не шучу, и они здесь — в России. После смерти твоего отца ко мне приходили…» — «Кто приходил? — перебила я. — Из органов?» — «Да нет, — отмахнулся пастор, — с теми у меня все нормально. Тут другое… это заграница».
Я ровным счетом ничего не поняла. Пастор посмотрел на меня туманным взглядом и еще раз повторил, чтобы я была осторожна. Мне это показалось чепухой, склеротическим бредом. Можно представить, сколько нервов стоило ему добиться разрешения на выезд. Пожилой человек, утомлен до крайности, и везде ему чудятся всякие ужасы.
Однако в конце апреля, вскоре после отъезда Шпенера, кое-что произошло.
После работы я забрала сына из школы, и, когда мы уже подходили к дому, Паша проговорил: «Мам, разыскал тебя тот дядя?» — «Какой дядя?» — «Я его не знаю, Марья Сергеевна лучше объяснит. Утром ты меня высадила из автобуса и сказала, чтобы я догонял Марью Сергеевну и шел с ней. Я догнал, и мы с ней побежали к школе, она страшно торопилась… А тут нас останавливает какой-то человек и вдруг спрашивает: “Вы в этой школе работаете, девушка? Я Нину Везель ищу…” Марья Сергеевна даже не остановилась, только сказала: “Извините, у меня через три минуты совещание у директора. Нина давно здесь не работает… Да вот же ее сын, поговорите с ним!” — и умчалась. Этот дядя тогда говорит: “Ты ведь на Фрунзе живешь?” Я ответил: “У нас теперь другой дом, большой”. Он спрашивает: “А где твоя мама работает?” “Преподает немецкий в институте”, — отвечаю. “И ты тоже говоришь по-немецки?” — тут он почему-то засмеялся. Мне не понравилось, что он смеется, и я сказал: “А вам какое дело? Мне на уроки пора, сейчас звонок”. И ушел…»
Я тут же позвонила Маше Чуриловой и попросила описать мужчину, который меня разыскивал. «Он выглядел вполне прилично, — виновато произнесла она. — Прости меня, пожалуйста, Ниночка, но там же народу полно у школы, а я и без того опаздывала на летучку…» «Ты его запомнила?» — «Да нет, совсем обыкновенный. Среднего роста, чуть полноватый. В очках, прилично одет. Похож на адвоката… Он знал твою девичью фамилию — я и подумала, что это какой-то старый знакомый…»
Я вспомнила этот разговор с Машей вчера, когда мы с Константином Романовичем заехали на рынок. Он попросил меня помочь выбрать «качественные» овощи; наш профессор сейчас увлечен Кришной. Я знаю, что это ненадолго, — мы уже проходили Персию и даосов, а год назад вполне серьезно занимались поисками иудейских корней в поповском роду Галчинских. Я тряслась на заднем сиденье его столетнего «москвича», когда Костя спросил через плечо: «С чего бы это, Нина, мой аспирант так тобой интересуется? Вплоть до подробностей семейной жизни…» «Кто такой?» — спросила я. «Бельчин Яков Александрович». — «Не знаю такого». — «Вот и я спросил у молодого человека, зачем ему вдруг понадобилась Нина Дмитриевна. Подтянуть немецкий — говорит». — «Костя, передай, будь добр: не раньше осени. Летом я учеников не беру…» «Что-то он мне не особенно нравится, — покрутил носом Галчинский. — Ты уж извини, но я сказал, что ты вообще частных уроков не даешь…»
Мы накупили на рынке ворох всякой зелени, хотя я подозреваю, что до ведийской кухни у Константина Романовича руки никогда не дойдут.
Через неделю, 10 июня
Откуда берется страх? Может быть, это как болезнь и мы заражаемся им друг от друга? Или в нашем мозгу есть орган, улавливающий скрытую угрозу?
Что-то мне не по себе в последнее время. К тому же погода окончательно испортилась: проливные дожди сменились холодным пронизывающим ветром, от которого скрипит чердак, хлопают форточки и ломаются сухие ветки в саду.
Меня не покидает ощущение, что за мной пристально наблюдают.
Видела в институте этого аспиранта. Зашла на днях к Косте на кафедру спросить, не придет ли он к нам поужинать, а там как раз этот Бельчин. Галчинский представил его мне с некоторой тайной иронией в голосе. Заморыш из бедной еврейской семьи — из тех, кому на вид не то пятнадцать, не то пятьдесят. На самом деле ему лет тридцать. Бросил на меня испуганный взгляд — вероятно, потому, что я брезгливо отдернула руку, которую он попытался поцеловать. Вечером, когда я, задержавшись на зачете, выходила из аудитории на первом этаже корпуса, на аллее, огибающей здание, я снова увидела Бельчина. Он открывал дверцу такси, где на заднем сиденье уже находился какой-то мужчина…
Вокруг нашего дома тоже не все в порядке. Я ничего не говорю Матвею. У него новая идея — привести в жилой вид первый этаж, а мастерскую перенести наверх, там просторнее. И камин в гостиной, как он считает, тоже пришелся бы кстати. Я же хочу съездить с детьми в Крым, к морю, куда уже несколько лет никак не доберусь. Деньги у нас есть. Мы посоветовались и решили: как только мне дадут отпуск, Матвей отправит нас в Новый Свет, а сам начнет перестройку. Маша Чурилова едет со мной — у нее в Крыму родня.
Вчера не спала полночи. Нужно взять себя в руки. Готовиться к поездке и выбросить из головы всю эту чепуху. Но «нечто» меня не отпускает. Оно ходит за мной по пятам. Поджидает на автобусной остановке. Скрипит половицами в темной кухне и заглядывает в окна. Я чувствую его дыхание на затылке… Может, всему виной пятьдесят седьмой? Этот леденящий ужас я помню так, словно насквозь им пропиталась, хотя и прошло двенадцать лет… Как это было? Вот так, как сейчас? Сначала следили, потом подстерегли в темноте, когда отец возвращался к Володе на Новослободскую, один заступил дорогу и торопливо заговорил, и тут подоспели еще двое — достаточно, чтобы заставить пожилого человека без сопротивления спуститься в замусоренный подвал…
Нина, успокойся! Это всего лишь усталость и взвинченные нервы. И завещаний составлять больше не стоит, даже если это кажется необходимым. У меня Матвей и дети…
28 июля 1975 года
Как давно я не писала…
Три дня назад мы отпраздновали сорокалетие Матвея. Были гости: Маша Чурилова, однокурсники Матвея с женами и детьми, Костя Галчинский, антиквар Левенталь, коллекционер Зубанов, имевший виды на Матвея, и неожиданно нагрянувший из Москвы Володя Коштенко. Дети подарили Матвею щенка овчарки — моя идея. Пес ему страшно понравился, и Матвей даже немного повеселел. Настроение у него в последние дни паршивое. Мы так мучительно пробивали через инстанции его первую персональную выставку, столько сил положили на это, что, когда в местной прессе ее буквально растоптали, — Матвей сразу пал духом.
Я удивлена. А чего, собственно, он ожидал? Что его северные пейзажи и портреты монашествующей братии вызовут единодушный восторг? Что одобрят его «Псалом-63» — потрясающую, на мой взгляд, композицию? Или он забыл, где живет?
Народу на открытии было немного, но отзывы симпатичные. Нам звонили, что готовы приобрести работы Матвея хоть сейчас, но он ни в какую не хочет с ними расставаться. Он весь в этом — постоянно совершает взаимоисключающие поступки. Сначала, сломав себя через колено, вступает в Союз художников, затем, разругавшись в пух и прах с новым секретарем, неким Суффальдиновым, подает заявление о выходе из Союза. И так во всем.
Я сказала Матвею: мы с тобой частные лица. Никому до нас дела нет. Тот же Галчинский, при всем своем отвращении к коммунистической доктрине, вступил в партию — иначе не видать бы ему кафедры философии как своих ушей. И теперь другие читают истмат и диамат, а Костя попивает чаек в кабинете и выбирает для себя темы семинаров попристойнее. Этот проклятый Союз нужен тебе только ради пенсии. Пока что мы живем без больших материальных затруднений, но кто знает, что случится завтра? Читай, пиши картины, расти детей; чего тебе, Матвей, еще? Что ты мечешься, не спишь ночами, ссоришься со всеми, а потом хватаешься за сердце? Откуда у славян этот вечный зуд — всех учить, исправлять чужие ошибки, доказывать, что только им известно, как осчастливить человечество? На что ты тратишь свою жизнь? Чего тебе недостает?
Он смущенно потер висок и ответил: наверно, ты права, Нина.
Мне очень жаль его — талантливого и доброго. И я люблю его таким, какой он есть.
Возвращаюсь к дню рождения. Матвей не хотел гостей — к чему все это? — но я-то понимала, что его во что бы то ни стало нужно отвлечь от мрачных мыслей, пусть даже самым тривиальным образом. Спасибо Маше — без нее я вряд ли справилась бы и с угощением, и с уборкой, и с непривычным для нас ритуалом семейного торжества.
Она так и не вышла замуж, словно принесла обет вечной верности школе. Поразительный характер! Лет семь назад у нее кто-то был, да сплыл — Маша выставила ухажера и больше ни с кем не встречалась. Мне она заявила: видеть не могу мужиков; вот выйду на покой, продам квартиру и махну к двоюродному брату в Крым. Буду жить у моря и воспитывать его внуков. Но до пенсии Маше еще десять лет. Она лихо водит ржавые «Жигули», ухаживает за парализованной старшей сестрой, дает уроки английского всем без разбору, надеется стать директором школы и завести там новые порядки, а по вечерам посещает Воскресенскую церковь, где у нее много знакомых среди прихожан; и всем она успевает помогать. Мне бы не осилить и половины.
Кстати, о машине. Никак не уговорю Матвея купить автомобиль, пусть и подержанный. Хотя зачем он нам? С годами я становлюсь настоящей кухенфрау и домоседкой. Я так люблю наш дом — его запахи, шорохи, закоулки; люблю медленно текущее в нем время, шаги Матвея в мастерской над головой, стук дождя по кровле над террасой, голоса детей… И цветы на подоконниках, камин, пусть и не настоящий, свою посуду… Я совершенно равнодушна к жизни, которая вяло течет за окнами…
Володя Коштенко ворвался к нам двадцать пятого августа, в полдень, в самый разгар нашей с Марией стряпни. Возбужденный и, как всегда, навеселе. Мы бросили все и сели пить кофе. Он привез кучу подарков и, блестя раскосыми глазами, похожими на мокрый чернослив, торжественно возвестил, что его жена беременна. Вера, сказал он, с такой же фанатической одержимостью ждет появления на свет младенца, как когда-то отрицала всякую необходимость деторождения. Бросила курить, разогнала приятелей, шьет подгузники и блюдет диету. В доме тот же бедлам — голову приклонить негде. Он проиллюстрировал несколько книг, вышедших в Москве одна за другой, и выставился в Болгарии и на Кубе. «Старик, — Володя с размаху хлопнул Матвея между лопатками, — плюнь и забудь! Не в выставках суть…»
Он приехал вчера и остановился у родителей. Наливки из погребов Коштенко-старшего пошли в ход еще с вечера. «Она Богом клянется, что это мой ребенок, но какая тут может быть уверенность? Понятия не имею, как оно вышло, но неважно, все это мелочи жизни, а я так просто счастлив. Она помирилась с родней, и ее папаша-врач — знаменитость, между прочим, работает в Кремлевке, — не спускает с нее глаз. Еще бы: единственная дочь, продолжательница славного рода Мякишиных…»
Вера не сходила у него с языка и тогда, когда собрались гости. Я попросила Машу опекать Володю; она усадила его рядом, подкладывала ему закуски и бдительно следила, чтобы его рюмка не наполнялась чаще, чем у остальных. Пару раз Володя сбегал в мастерскую — позвонить жене, но в конце концов Маше пришлось увести его вздремнуть наверху.
Матвей весь вечер был рассеян и почти не прикасался к еде.
Я сидела напротив, глядя на него. Мы прожили вместе почти двадцать лет, но для меня он ни на день не постарел. Даже стал красивее — похудел, подтянулся, движения рук и поворот головы стали значительными; лицо окончательно утратило расплывчатую мягкость. По-настоящему меняться он начал после тридцати: появились мелкие морщинки у губ и глаз, особенно у левого, который Матвей постоянно щурит, глядя в объектив бинокуляра во время работы. Но это его нисколько не портит; Маша как-то сказала: «Ты заметила — на твоего мужа оглядываются женщины»… В последнее время он зачем-то отпустил волосы. Это ему не к лицу, но я догадалась, в чем дело: макушка у него начала просвечивать розовым, и это его смущает… Что до бороды, то она у нас не прижилась — растет седыми с ржавчиной пятнами…
Это вовне, но никто и представить не может, насколько изменила Матвея за эти годы напряженная духовная работа. Его воспринимают буквально: молчаливый, слегка настороженный человек, одержимый делом, спокойный и сдержанно приветливый со всеми. Только я знаю, что за этой «обыкновенностью» прячется ранимое сердце, редкий дар и страстная любовь к жизни. Он многое берет чутьем, но еще большему научился за последние годы. Его ни о чем не нужно просить дважды, не требуется его разрешение и тогда, когда мы с детьми что-нибудь затеваем. Абсолютное доверие — поэтому мы никогда не лгали ему, не было нужды. Он как никто умел понимать природу любых ошибок и иллюзий. И нам всегда было хорошо вместе.
Вот почему я так удивилась обиде Матвея и его вспышке, из-за которой закрутилась вся эта история с выставкой. За день до открытия экспозиции мы с Галчинским заглянули к Матвею. Картины уже были развешаны, и он вместе с электриками налаживал освещение. Неожиданно прибыли какие-то бонзы из отдела культуры, по залу начала важно прохаживаться, щурясь на холсты, дама с рыжим шиньоном и ртом, похожим на прорезь в свинье-копилке. Наконец она остановилась, поманила к себе Матвея, сгибая и разгибая указательный палец, а затем холодно спросила, тыча тем же пальцем в картину: «Эт-та что еще у вас тут за “Псалом”?» Матвей вспыхнул, сорвал с себя рабочий халат, швырнул его на пол и вышел, хлопнув дверью. Костя, печально улыбаясь, наклонился ко мне и пробормотал: «Мир поймал-таки нашего гордеца»…
Я вздрогнула — Матвей потянулся к пепельнице погасить сигарету и столкнулся со мной взглядом. Детей уже не было за столом, разговор оживился. Одними глазами Матвей спросил: что-то не так? Я улыбнулась: все хорошо, но скорее бы все они ушли…
Гости начали разбредаться после чая. Левенталь уехал на черной «Волге», прихватив с собой антиквара и сонную Машу Чурилову. Матвей вышел проводить однокурсников к автобусной остановке. Я убирала посуду, когда из мастерской до меня донесся громкий раздраженный голос Володи: «С какой это радости вы, почтенный Константин Романович, лижете задницу каким-то протестантам?» Я подошла поближе — дверь была полуоткрыта. «Я, — сердито отвечал Галчинский, — никогда и никому, как вы изволили выразиться, не лизал… А вот вы много лишнего болтаете в городе…» «Когда это?!» — с вызовом перебил Володя. «Вчера вечером вы моим студентам в кофейне на Лермонтовской что наговорили?» — «Так это были ваши студенты? Недоумки и стукачи в придачу!..»
Я толкнула дверь и вошла в мастерскую.
Коштенко был совершенно пьян. «Н-нина, — обратился он ко мне, едва ворочая языком, — ну хоть ты разъясни нашему профессору… Дитмара Везеля, твоего отца, убили? Уб-били, ф-факт. А он не верит… Да я как сейчас вижу тот подвал, трухлявые ящики у стены, балку эту гнилую… и то-о-оненькую такую удавочку…» «Замолчи немедленно, Володя! — закричала я. — Что ты несешь?!» Он обиженно засопел. «Вот, значит, как? Прошлого у нас нету — сплошное светлое будущее? Ферштейн!.. А ты знаешь, что он, — Володя ткнул пальцем в Галчинского, — до сих пор якшается с тем надутым пастором по фамилии Шпенер? Я своими глазами видел их на Большой Бронной — чуть не в обнимку… А может, этот самый Шпенер и убил твоего отца?» «Николай Филиппович приезжал? — я удивленно обернулась к Косте. — Ты мне ничего не говорил…» «Случайная встреча, — пожал плечами Галчинский, — только и всего. Он прибыл в Москву по своим делам, а я по своим…» «Вот-вот, — встрял Володя, — наивная ты женщина… Пастор ваш — агент, шпион международный…»
Костя взглянул на него с брезгливой жалостью, но промолчал.
Тут в мастерскую вошел Матвей и, потирая руки, с неожиданным воодушевлением воскликнул: «А теперь самое время еще разок закусить чем Бог послал!» Я принесла им бутербродов, солений, графинчик холодной водки… Выпила с ними рюмочку и отправилась мыть гору посуды, оставшуюся после гостей.
Через час я заглянула в мастерскую. Матвея там уже не было. На топчане, похрапывая, спал одетый Коштенко. Верхний свет был погашен; в глубоком кресле у рабочего стола сидел Галчинский, перелистывая книжки, проиллюстрированные Володей. Подняв на меня глаза, Костя произнес: «Талантливый парень, но дурак редкостный… Матвей в детской. Ты не могла бы хоть немного посидеть со мной?..»
8 августа 1975 года, 2 часа ночи
Сегодня вечером нам позвонил Глеб Иванович Коштенко, отец Володи, и сообщил, что его сына зарезали бандиты. Старик был не в себе, и мы с Матвеем, бросив детей одних, помчались к нему.
Он встретил нас в полной растерянности, с опухшим от слез лицом; мать Володи к нам не вышла — она лежала в дальней комнате в полузабытьи. Час назад уехала «скорая», в пепельнице на столе валялись пустые ампулы из-под транквилизаторов.
Я не была знакома с родителями Володи, но Матвей в юности часто бывал в этом доме, пока приятель не перебрался в Москву. Муж рассказывал, что родители Володи постоянно жили как на вулкане из-за крутого нрава отца и прижимистого характера матери. Несмотря на то что отец частенько попивал, у них был добротный дом и налаженное хозяйство, как у многих в пригороде.
Тело Володи находилось в морге судмедэкспертизы. Глеб Иванович ждал приезда старших сыновей и Веры. Братья добирались издалека: один с китайской границы, где, оставшись в армии на сверхсрочную, закончил училище и дослужился до майора; другой — из Прибалтики, куда уехал на шабашку да так и осел навсегда.
Что мы могли сделать в такой ситуации?
Матвей взялся за телефон, а я попыталась накормить старика, однако из этого ничего не вышло. Он без конца повторял, что Володя с утра уехал на вокзал за билетом, обещал к полудню вернуться, а в пять постучали в дверь и двое парней из милиции сообщили, что его сын убит. Они показали паспорт Володи — там лежал билет на десятое августа на московский поезд, а потом стали допытываться, с какой целью он прибыл в Воскресенск, с кем встречался, почему оказался в промзоне — на берегу гнилой речушки за оградой танкового завода. Именно там он и был смертельно ранен двумя ударами ножа в спину.
Матвей в конце концов дозвонился до крупного милицейского чина, а затем и к следователю, который все еще был на службе. Следователь назначил встречу на завтра, а среди прочего неохотно сообщил, что на месте преступления была ссора, а затем вспыхнула драка. В этот глухой район Володя забрел не один, и свидетелям ссоры показался нетрезвым… Кто были его спутники и почему Володю туда занесло — никто не знал.
15 августа 1975 года
Следствие по делу об убийстве Володи Коштенко зашло в тупик — в том смысле, что подозреваемых обнаружить не удалось, версий нет и никаких следственных действий больше не производится. Скорее всего, оно спустя положенное время будет закрыто и подпортит органам цифру раскрываемости. Тело, вероятно, отдадут — все экспертизы закончены, хотя толку от них особого не видно. Старший брат, майор, бушевал, грозясь дойти до министерства, — мол, убийцы должны быть найдены и понести кару, а заодно и местные милицейские олухи, которые завалили расследование, — однако прибывшая из Москвы Вера Мякишина твердо поставила точку в этой истории, заявив: «Вы тут пьете, орете и стучите кулаками по столу, а Володя лежит неизвестно где. Голый и холодный. Мы должны забрать его и попрощаться по-человечески. Что-что, а это он заслужил…»
Вдова Володи побывала и у нас. Я едва узнала ее — Вера превратилась в томную столичную даму с глазами кокаинистки. Свой округлившийся живот она несла словно трофейное знамя и держалась так, будто ничего непоправимого не случилось. Вера с любопытством осмотрела наш дом, а затем долго пила чай со сливками; поинтересовалась, нет ли у нас свежего творога, приласкала Аннушку, и мне показалось, что ей не хочется возвращаться к Коштенко. Я предложила переночевать у нас, но Вера отказалась. «Эти неандертальцы снова надерутся и начнут цепляться к Володиной маме, а она и без них на ногах едва держится. Да и с похоронами много хлопот…»
Я неловко спросила, как она переносит беременность. «Отлично, — последовал ответ, — хотя молоденькой меня можно назвать только сослепу. Природа неглупа и наделила женщину защитой от всех бедствий…» «Ты работаешь, Вера, — я имею в виду живопись?» Она презрительно повернула ко мне смуглое горбоносое лицо: «Ну кому сейчас нужна живопись? Кому вообще нужна индивидуальность? Ты посмотри на своего Матвея. Прекрасная выставка, странные, одухотворенные полотна. Я проторчала там битых два часа и осталась бы еще. Пустой зал, кроме меня ни души. А знаешь почему?» Я-то знала, потому и перевела разговор: «Как ты будешь жить с ребенком? На что?» Она усмехнулась: «Плевать, папочка прокормит… Нина, все бессмысленно, даже эта дурацкая смерть Володи. Все, кроме моего сына. Я его выращу, и запомни — художником он точно не станет…» Вера ушла. Я думаю, и из нашей жизни также. До остановки ее провожал Матвей. Вернувшись, он сказал: «Я посадил ее в такси, и мне самому пришлось назвать адрес, — оказывается, Вера его не помнит. Потом она вдруг заплакала и стала торопливо шептать: “Володя был гениально безалаберным человеком… И никаким мужчиной — трусом, конформистом, безвольным добряком и пьянчужкой… Все, что у него было, — крепкая, настоящая рука рисовальщика. И я, дура безмозглая, его очень любила…”»
Первое января 1976 года
Год позади. Матвей начал понемногу заниматься реставрацией, в которой достиг многого. Его имя теперь известно в городе. К нему обращаются, в основном, частные коллекционеры и местная партийная знать. Их огромные квартиры, оказывается, набиты трофейной живописью, среди хлама попадаются уникальные вещи.
Вчера был праздник. Мы собрались у елки в гостиной и отключили телефон. Было много подарков, смеха, лаял и носился по комнатам пес, получивший новогоднюю косточку, пили шампанское. Анюта умаялась и отправилась спать раньше всех, а Паша упирался и не хотел уходить до двух. Наконец и он спекся, и мы с Матвеем остались одни.
Я начала было убирать со стола, но Матвей сказал: «Брось все, иди ко мне…» Я подошла, и он с неожиданной силой обнял меня. «Что еще нужно человеку? — проговорил Матвей. — Дом, семья, работа… Мне почему-то тревожно, Нина. Кто все время так пристально смотрит на нас?» «Бог, — ответила я. — Кому мы еще нужны? Дети вырастут и уйдут каждый своей дорогой, у друзей собственная жизнь, родители наши на небесах… нас только двое, ты и я, — с этим мы и умрем…»
Первое января 1991 года. Поздний вечер
Мы пока еще живы.
Этот комментарий относится к последней моей записи пятнадцатилетней давности. С тех пор я забросила дневник, а сегодня я гораздо спокойнее. Будто отложила весла, и течение тихо несет меня по бесконечной реке. Хотя я-то знаю, что не так уж она и бесконечна и обязательно где-то придется причалить к берегу… В семьдесят шестом мне было сорок три, и я даже не догадывалась о том, какой глубокий и затяжной кризис меня поджидает; в то время я совершенно забыла о своем блокноте. О том, что со мной происходило, сказать нечего — я с этим справилась.
Глупо писать о счастливой повседневности. О детях, о работе, о нашей с Матвеем глубокой близости, о доме и более-менее безбедном существовании. Череда прожитых дней — из тех, что зовутся легкими, хотя многие из них пережить труднее, чем целую длинную жизнь…
В семьдесят шестом все изменилось мгновенно. По принципу домино. Матвей простудился и трудно проболел почти три месяца. Ему пришлось ограничить курение, однако он еще долго кашлял, сильно исхудал, а от лекарств у него начались проблемы с желудком. Матвей выкарабкался, но мой страх за него лишил меня воли к жизни. Я слишком хорошо помнила последнюю болезнь мамы. А тут и моя очередь подошла. Я запаниковала, не понимая, что со мной происходит. Мир потерял связность, распался на отдельные фрагменты, я мучилась бессонницей и в конце концов оказалась на пороге глубокой депрессии. В один из вечеров, отыскав в блокнотах отца несколько телефонов прихожан лютеранской церкви, я позвонила. Мне сообщили адрес, назвали время, и я поехала туда, ничего не сказав Матвею.
Это был обычный большой дом в районе частной застройки — вроде нашего, но на другом конце города. Кое-что уже менялось, но прихожане по-прежнему собирались скрытно, по одиночке ныряя в калитку и быстро пересекая двор. О службе писать не буду — по сей день я так и не стала членом общины, хотя и побывала там еще несколько раз. Мне нужно было с кем-нибудь поделиться новыми ощущениями, и я рассказала о своем возвращении в лоно церкви старой подруге — Маше Чуриловой. То, что произошло затем, было ужасно: я ожидала понимания, поддержки, но Маша, православная до мозга костей, вдруг вспыхнула и наговорила гадостей; в итоге мы разругались, а гордыня не позволила мне сделать шаг к примирению первой. Теперь-то я понимаю, что с нею случилось то же, что и со мной, — мы обе перешагнули порог критического возраста.
С Машей мы больше не виделись — вскоре она вышла на пенсию и уехала в Крым, как давно собиралась.
Меня познакомили с пастором — образованным человеком средних лет, потомком немцев из Поволжья. На языке предков он изъяснялся с акцентом и показался мне несколько вяловатым, но знающим свое дело. К служению он приступил после смерти моего отца, и имя Дитмара Везеля ему ничего не говорило — в отличие от нескольких пожилых экзальтированных дам, окруживших меня назойливым вниманием. В то свое первое посещение мне очень хотелось поговорить с духовным лицом, однако у пастора после службы оказались срочные дела, и он, уже на ходу, велел мне регулярно посещать какие-то библейские вечера…
Был там и тот господин, которого я впервые увидела на похоронах отца, — Петр Интролигатор. Он не сводил с меня глаз, и я, сама того не желая, кивнула ему. Однако в первое мое посещение общины он не сделал ни малейшей попытки приблизиться — держался отчужденно и холодно, и только покидая дом пастора, неожиданно оглянулся, словно приглашая последовать за собой. Одет он был аккуратно, но ткань на обшлагах тщательно вычищенного и отутюженного темного костюма вытерлась до основы — мне даже показалось, что это тот же костюм, в котором Интролигатор был на похоронах. В руке он держал темные очки в немодной оправе. И все же в тот вечер, когда я приняла решение больше не приходить к лютеранам, мы вместе отправились к остановке трамвая, которая находилась в двух кварталах.
Уже смеркалось, но очки он все-таки надел. Очень рослый, на голову выше меня, он неторопливо шел рядом, и временами казалось, что его голос доносится откуда-то издалека. Говорили мы на немецком. Интролигатор расспрашивал о Матвее и детях — из этих расспросов я поняла, что он неплохо информирован о нашей жизни. Я удивилась — откуда? Тогда он сказал, что еще много лет назад, перед отъездом в Москву, мой отец просил его позаботиться обо мне. Я сразу занервничала и с вызовом заметила, что просьба отца кажется мне довольно странной — ведь он не мог знать, что с ним произойдет. «Не нужно так волноваться, фрау Нина, — сказал он. — Мы были друзьями. Дитмар мне доверял». «И что же, все эти годы вы, так сказать, приглядывали за мной со стороны?» «Я не должен был привлекать к себе внимание, — последовал ответ. — Ведь у вас все складывалось неплохо?» «Верно, — согласилась я. — Расскажите мне, герр Питер, об отце…» «Дитмар Везель, — помолчав, медленно произнес он, — любил жену и дочь. Мы познакомились в церкви и скоро обнаружили, что у нас много общего. Мы оба потеряли близких — моя жена погибла, и я жил, как в пустыне. Но у Дитмара были вы, а мне Бог не успел послать ребенка… Хотя сейчас это уже не имеет значения, — Интролигатор странно усмехнулся углом рта, — важно другое. Однажды Дитмар явился ко мне с семейной Библией — замечательное издание, большая редкость в наши дни. Она была сильно повреждена, и он оставил книгу у меня. Вы должны знать, что моя профессия — переплетчик. Даже фамилией я обязан этому ремеслу, так как мои предки, кроме отца, на протяжении пяти поколений занимались тем же. Мне пришлось основательно повозиться, восстанавливая страницу за страницей, пока Библия не приобрела тот вид, какой имеет сейчас… Она ведь по-прежнему лежит на столике в вашей спальне? — Я кивнула. — Сожгите все! Уничтожьте записи Дитмара и его переписку. Я настоятельно вас прошу!..» «Но почему? Почему я должна это делать?» «Потому что он этого хотел… и ради всего святого, держитесь подальше от нашей общины…»
Его волнение меня поразило, однако из чувства противоречия и какой-то смутной тоски я воскликнула: «Но вы-то посещаете службы, почему в этом должно быть отказано мне?» «Ваш трамвай, фрау Нина, — сказал Интролигатор. — Все просто: я верю, вы — нет… Обещайте мне исполнить волю вашего несчастного отца…»
Больше я этого человека не видела.
Конечно же, я не выполнила обещания — не уничтожила книгу. И не продала ее, сколько меня ни упрашивали. Она по-прежнему лежит в спальне, и иногда я читаю Матвею вслух тот или иной отрывок. Тот же его любимый шестьдесят третий псалом. По-немецки он звучит как эхо в ущелье. Вглядываясь в каждое слово, я перечитала записные книжки отца, изучила всю его переписку, а затем ясным осенним днем сожгла эти бумаги в саду вместе с опавшими листьями. То, что я там вычитала, снова выбило меня из колеи и напугало, но теперь все превратилось в дым и пепел.
…Ближе к вечеру Матвей ушел провожать Галчинского, встречавшего у нас Новый год, да, видно, где-то застрял. Детей в доме тоже нет. Павел празднует с приятелями, Аня со своим молодым человеком отправилась в гости. Оба вернутся только второго. Минувший год был битком набит круглыми датами: Матвею исполнилось пятьдесят пять, сыну — тридцать, а дочери — двадцать пять…
Костя свалился нам на голову неожиданно. Он разительно переменился — встречая в институте, теперь я не всегда его узнаю. Эпоха галстуков и строгих костюмов ушла на дно. Тощий зад Константина Романовича обтянут драными джинсами, привезенными из Берна, свитер болтается как на вешалке, волосы он отпустил до плеч и, кажется, начал красить, на впалых щеках неопрятная поросль с проседью, глаза горят священным безумием. Он носится по коридорам в окружении возбужденных студентов, сменил уже три машины, однако сам терпеть не может водить, поэтому за рулем у него всегда кто-нибудь из поклонников или поклонниц.
Несмотря на весь этот фейерверк, Константин Романович по-прежнему живет бобылем. И хотя в его доме нет-нет да и задержится какая-нибудь молоденькая женщина, я сильно подозреваю, что он ухитрился до сих пор сохранить целомудрие. Светлана Борисовна не в счет — это особая история. Связи его в городе обширны, знакомых бездна, здоровье — отменное. Утверждает, что по утрам обливается холодной водой, но я не верю, зная его характер. Галчинский — из тех, кто нюхом чует ситуации, пагубно влияющие на нервную систему. Бережет себя — потому и здоров. И дай ему Бог! Он крайне осторожен, держится, как всегда, подальше от властей, а на профессорский коньяк, кроме нашего института, зарабатывает еще в двух. В политехническом у него часы по психологии, в юридическом читает этику и религиоведение. И вовсе не по причине нужды — Костя человек достаточно обеспеченный по нашим меркам. С возрастом его хобби — собирание редких книг, марок и старых гравюр — обернулось внушительной цифрой сбережений. Иногда Костя впадает в меланхолию. Тогда он начинает жаловаться, что одинок как перст, и грозится, что после смерти коллекцию свою завещает городу… Единственное, чего у Галчинского не отнять, — он жадно любопытен к людям и умеет с ними ладить. Он готов часами слушать любого болтуна и при этом не тратит ни капли собственной энергии; но что уж совсем странно — по-настоящему глубоких людей Константин Романович в упор не замечает. Это — свойство философов и священников…
Он позвонил тридцать первого в девять вечера и вдруг стал напрашиваться в гости. Матвей подозрительно проворчал в трубку: «А вы один или с компанией, Константин Романович?» Костя поклялся, что один-одинешенек, и добавил: «Светлана Борисовна меня покинула…»
Повесив трубку, Матвей передал мне их разговор. Но особой охоты видеть Галчинского у меня не было. «Ты несправедлива, Нина. Человеку, наверное, совсем плохо…» — «Косте никогда не бывает плохо, просто сегодня ему не с кем посплетничать. А кто это — Светлана Борисовна? — поинтересовалась я. — Почему я о ней ничего не слышала? Ты с ней знаком?» — «Более-менее, — неохотно ответил Матвей. — Видел у Константина Романовича… в домашнем халатике и шлепанцах…» — «Ого-го!» — «Это не то, что ты думаешь. Она… с ее стороны все было очень серьезно. Но она неожиданно вышла замуж за какого-то южноафриканского фермера и уехала с ним, прихватив обоих сыновей от первого брака. Галчинский страшно расстроился…» — «Небось сам он их и свел. Откуда тут взялся этот фермер?» — «В точку, — усмехнулся Матвей. — Господин прибыл делиться опытом по приглашению областной ассоциации сельских хозяев, застрял в городе. Тут-то и выяснилось, что он интересуется антиквариатом. В Африке даже электрический самовар — уникум. Зубанов познакомил его с Константином Романовичем. Я как-то видел их втроем — Светлану, Галчинского и мингера Гроотсхофена… Тебе в самом деле интересно?» — «Еще как! — воскликнула я. — Мне казалось, что по давней нашей дружбе Костя ничего от меня не скрывает. И что же — интересная женщина?» — «Не знаю. На меня обаяние таких дам, как госпожа Ивантеева, не распространяется. Практичная особа с насмешливым и довольно острым умом. И все это спрятано под внешней беззащитностью с примесью… как бы это поточнее выразиться… провоцирующей чувственности. Для своего возраста она прекрасно сохранилась. Темные пышные волосы, легкая фигурка, маленькая грудь, полные, розовые, всегда как бы искусанные губы…» — «Ты, оказывается, и такие вещи замечаешь? Сегодня у нас вечер открытий!» — «Ну что за ирония, Нина? Фактура есть фактура. Выпестованный ею самой образ. Разве я виноват, что со второго взгляда вижу то, что человек пытается скрыть от посторонних глаз?» — «И что же ты увидел?» — «Она чувствовала себя несчастной — постоянно. Из-за житейских обстоятельств и собственного характера. Очень женственная, тщательно следящая за своей внешностью, осторожная в суждениях — и все время на грани срыва. Они с Галчинским были парой — может, поэтому их роман развивался так стремительно. Светлана Борисовна его по-настоящему любила, но Костя догадался об этом только тогда, когда все кончилось…» — «Чистая мелодрама, — сказала я. — Думаю, у нее с фермером все будет нормально…»
Сияющий Галчинский заявился чуть не во фраке, словно собрался на рождественский бал в Венской ратуше. Как-то это не вязалось с пережитой им любовной историей и его новым джинсовым стилем. С собой он принес грузинское вино, апельсины, цветы и целую кучу подарков — в том числе и детям. Я поднялась наверх, а когда вернулась, Костя торжественно протянул мне черную бархатную коробочку.
Я открыла. Там лежал тяжелый серебряный перстень с круглым кабошоном — серой в полоску яшмой. «Настоящая работа, — проговорил Галчинский. — Сделано на заказ еще в пятьдесят четвертом. Сразу, как вы с Дмитрием Павловичем приехали сюда. Старая десертная ложка, а запонку с яшмой я нашел, разбирая всякий хлам в столе у моего отца… Но отдать не решился — в те времена ты, Нина, была суровая, как статья в «Правде»… Надень!» — «Не только суровая, но и тощая, — улыбнулась я. Перстень и в самом деле оказался маловат и с трудом сел на безымянный палец, однако я не стала его огорчать: — Спасибо, Костя. Просто чудесный!»
Галчинский засопел, поцеловал мне руку и обернулся к Матвею. На ладони у него лежал продолговатый кожаный мешочек, затянутый, как кисет, сыромятным ремешком. «А это — тебе!» — произнес он. «Что это?» — удивился Матвей. «Индиго, — провозгласил Костя. — Китайский. Или индигофера анила, если уж требуется точность. Во времена твоего обожаемого Грюневальда за такой мешочек давали полфунта чистого золота. А случалось, и убивали. Пока какой-то немец не придумал, как получить точно такую же краску из нафталина».
В эту новогоднюю ночь все выпили больше обычного. Уже несколько лет мы с Матвеем встречали этот праздник вдвоем, и появление третьего, пусть и по-своему близкого человека, изменило привычную атмосферу тихого семейного застолья. Вдобавок мне все время казалось, что Галчинскому хочется остаться с глазу на глаз с Матвеем. Между прочим, и мне хотелось того же. Некоторое время за столом царило напряжение, потом пробило двенадцать, и все с фальшивым оживлением принялись поздравлять друг друга.
«Ох, помню, — воскликнул, усаживаясь поудобнее, Галчинский, — встречу пятьдесят третьего в вашем доме в Суюкбулаке! Ты, небось, уже и думать забыла?» Я пожала плечами. «Как же так! — оживился Костя. — Ты приготовила царский ужин… и в этом твоем синем платье с подкладными плечами и ниткой настоящего жемчуга на шее выглядела сказочной красавицей. Но такой недоступной и хрупкой, что…»
Мне не понравился тон Кости, и я перебила: «Вспомнила! Мы как раз получили посылку из Москвы. Папе пришлось пешком идти за двадцать пять километров на почту. Счастье еще, что назад его подвезли. Ящик был огромный… и никто из нас тогда даже не надеялся, что все скоро закончится…» «Потом пришли Моргулисы, — подхватил Галчинский, — Адам и Томас, принесли спирт. Мы с ними просидели до утра… Их обоих, если не ошибаюсь, освободили гораздо позже, только после двадцатого съезда. Не знаешь, что с ними сталось?» «Оба вернулись с семьями в Литву. А когда в середине семидесятых арестовали сына младшего из братьев, и опять по обвинению в национализме, старший, Адам, покончил с собой. К тому времени он уже овдовел. Младший, Томас, дождался сына из зоны, собрал всех оставшихся Моргулисов и вывез в Штаты. Там нашлась родня, эмигрировавшая сразу после революции. В прошлом году он умер…» «Вот как? — пробормотал Галчинский. — В самом деле — иных уж нет, а те… — он рассеянно помахал рукой. — История повторяется, и нет никакого смысла искать лучшей жизни по ту сторону Атлантики. Жизнь всегда и везде несправедлива». «Они и не искали, — возразила я. — Их заставили». «Да-да… — Костя потянулся к бокалу и, адресуясь к Матвею, приподнял: — За тех, кто далеко!»
Я присоединилась к тосту.
«Между прочим, Матвей, — Галчинский вдруг оживился, — ты помнишь эту досочку — «Голландский пейзаж»? Отличнейшая вещь. До сих пор не понимаю, как это ты решился ее продать… Светлана Борисовна — та от нее была просто без ума, и неудивительно, что так легко рассталась с весьма крупной суммой. А теперь держись за стул: с прошлой недели эта доска — украшение моей коллекции… — Он развел руками, будто заранее извиняясь. — Слабость, понятно, не сумел устоять. Когда она уже перед самым своим отъездом вдруг явилась ко мне с картиной…»
В полном недоумении я уставилась на Матвея. Еще одна неожиданность — эта вещь хранилась в мастерской мужа уже несколько лет, упакованная в плоский деревянный ящик с застежками. Видела я ее всего раз или два, но запомнила, как Матвей, возвращая картину на стеллаж, почему-то спросил: «Ну и как тебе этот семнадцатый век?» Я пожала плечами: пейзаж и пейзаж. С тех пор как Матвей занялся реставрацией, через его мастерскую проходило немало подобных вещей. Муж обернулся ко мне с усмешкой, значения которой я тогда не поняла. Зато теперь он отвел взгляд и уже собрался было что-то сказать, однако Константин Романович возбужденно перебил: «Не нужно было иметь семь пядей во лбу, чтобы догадаться — Светлана меня просто использует. Да-да! Это было унизительное чувство, я так и сказал ей об этом… Тем более что она пару раз заходила ко мне с этим якобы фермером, которого интересовали исключительно бронза и старый фарфор. А заодно я тактично дал понять, что между нами все кончено. После этого она больше не появлялась — но представьте, друзья, мое изумление, когда спустя две недели раздался звонок в дверь. Я открываю, а на пороге стоит госпожа Ивантеева с внушительным пакетом под мышкой и сообщением о том, что не далее как послезавтра она покидает страну и отправляется прямиком в Африку. С новообретенным мужем и мальчиками. «Ну-с, желаю всяческого процветания», — говорю, а она на это: «Хочу сделать вам небольшой подарок на прощание». Протягивает мне пакет и без единого слова уходит. Я распаковываю пакет, а там — «Голландский пейзаж» и к нему — нотариально заверенный документ. Акт дарения. В этом весь характер…»
Галчинский умолк, и в возникшей паузе мне ничего не оставалось, как предложить мужчинам перейти к горячему. Огибая стол, чтобы пробраться в кухню, я размышляла о том, что единственным человеком, кроме меня, который знал о существовании картины, был Костя. А значит, именно с его подачи Светлана Борисовна обратилась к Матвею. На мгновение у меня мелькнула безумная догадка — а что, если это всего лишь многоходовая комбинация, затеянная Галчинским, положившим глаз на «Голландский пейзаж», и кто кого использовал — еще вопрос. Но эту мысль я отбросила — слишком сложно, а через минуту в кухне появился Матвей.
«Ты все неправильно поняла, Нина…» — «Откуда ты знаешь, правильно или нет? Я думала — у нас нет тайн друг от друга». — «Их и нет. Если ты о картине, то я просто не сумел отказать… А если быть до конца честным, то и не захотел. У меня опять проблемы с работой, — Матвей вымученно усмехнулся, — так уже бывало… Некоторое время денег будет меньше. Совсем мало. Но мне не хотелось, чтобы ты знала об этой… об этой сделке…»
Я поспешила его остановить: «Достаточно. Мне нет дела до этой истории. Возвращайся к столу. Что-то Костя меня сегодня утомляет…»
Все оставшееся время мы провели под невнятный гомон телевизора; затем я ушла спать, а Матвей с Галчинским остались.
Мы встретились только поздним утром — почти как родные. У всех побаливала голова и почему-то был волчий аппетит. День оказался похожим на все те дни, когда Костя внезапно появлялся у нас и тут же начинал ныть: «Нина, покорми убогого, Христа ради… Никто меня не любит, не жалеет, протяну ноги — похоронить будет некому…»
Павел, наш старший, завел ту же манеру — являться домой когда вздумается, при этом пропадая неведомо где по нескольку дней. Однако официально считается, что он все еще живет вместе с нами. Ничего не поделаешь — взрослый мужчина, хотя прямо с порога, как Галчинский, требует еды и внимания…
С раннего детства он неплохо рисовал: твердая рука, верный глаз, но без той искры, что у отца. Это помогло ему после окончания школы поступить в институт, где когда-то учился Матвей, на отделение графики, но на третьем курсе он неожиданно перевелся на промышленный дизайн. Никогда бы не поверила, что ему по душе конструировать табуретки и корпуса для пылесосов.
Смирный и ласковый на первый взгляд, Павел совершенно закрыт для всех. С отцом у него сложились странные отношения: привязанность то и дело сменяется обоюдным раздражением. Внешне он походит на Матвея больше, чем на меня, но с возрастом так и остался полноватым из-за своей флегмы и привычки валяться на диване с книжкой и пакетом сладостей. Спортом он никогда не интересовался и терпеть не мог шума и беготни. Его трудно вывести из себя, и, что бы ни случилось, он не открывается — словно боится проговориться. У нас с ним прекрасные отношения, но приходится признать — я почти ничего не знаю о собственном сыне, не знаю его вкусов и предпочтений, не говоря уже о том, к чему он стремится.
«Твой Павел, — однажды заметил Галчинский, — славный парень. И проблема не в нем. Их поколению исторически не повезло — они оказались промежуточным звеном, прокладкой между одной страшной эпохой и началом другой… еще неизвестно какой. А от прокладки ничего особенного ждать не приходится — ее дело впитывать. Отсюда инертность и отсутствие воли к действию. Но у них своя миссия — выжить и заложить фундамент иных отношений между людьми. Хотят они того или нет. Посмотри на девятнадцатый век в Европе с его прагматизмом и рациональной верой. Можешь не беспокоиться — у него все будет нормально…»
В те несколько лет, пока Павел учился в институте, он изменился до неузнаваемости: стал резок, невнимателен, все ему стало не то и не так. Не хватало денег, которые давал Матвей, разонравилась комната, в которой он жил, — слишком мрачно; его бесили преподаватели и однокурсники, сестра и соседи, секретарша в деканате, водители автобусов и даже погода… Я предположила, что ему не помешала бы эмоциональная встряска — и он ее получил: девушка, с которой Павел стал жить, сняв комнату в центре города на деньги, тайком взятые взаймы у Галчинского, ушла от него. С тех пор о женитьбе не было и речи. Он вернулся домой, с грехом пополам защитил диплом и нашел работу в клубе железнодорожников — малевал плакаты, объявления, декорации к спектаклям аматорского театрика и даже ремонтировал мебель, получая гроши. Зато стал гораздо спокойнее.
Слабости сына мне были известны наперечет: сигареты «Данхилл», иногда — несколько рюмок с приятелями, две-три подружки (у одной он оставался ночевать, а порой и жил несколько дней), легкость в обращении с деньгами. Но знала я также и то, что он прекрасно владеет немецким и английским, подумывает, несмотря на свой дизайнерский диплом, о юридическом образовании и обладает безукоризненным чутьем на настоящее искусство. Его внешняя и внутренняя жизни долго текли параллельно, ни в чем не пересекаясь, однако он вырос порядочным человеком. Павел никогда не демонстрирует своих знаний и частенько расстраивает отца своим напускным безразличием к вещам, которые Матвею кажутся важными. Но это ничего не значит — к тому времени когда Павлу исполнилось двадцать восемь, его отношения с отцом окончательно наладились. Единственным и неотменимым условием осталось одно — не ограничивать его свободы…
Никто и не пытался. Только однажды я почувствовала, что должна вмешаться в его жизнь. Осенью прошлого года сын начал посещать собрания какой-то новоявленной секты, и я всполошилась. Мне не понравилось, что он так и не смог толком объяснить, чем они там занимаются, и туманно назвал этих людей «харизматическими дилетантами». На мой вопрос, почему он все-таки посещает эти сборища, Павел односложно отвечал: «Забавно». Собрания проходили в клубе, где он все еще работал, три раза в неделю под видом лекций по истории религии и западноевропейского искусства. Затем постоянные посетители оставались для обсуждения, и после этих «обсуждений» Павел возвращался домой другим. Другим — и все тут. Словечко «опустошенный» здесь не подходило.
Слава Богу, продолжалось это каких-то пару месяцев — «лекции» прикрыло, опомнившись, клубное начальство.
Как-то вечером Павел явился с работы в компании старого приятеля — безработного музыканта Вани Чижа, режиссера клубного театра Иосифа Белого и еще одного господина неопределенного возраста по имени то ли Билл, то ли Уилл. Этот господин и оказался устроителем «лекций». Он обладал приятной неброской наружностью, сдержанными манерами и довольно сносно говорил по-русски, хотя, насколько я поняла, был не то швейцарцем, не то американцем. Иногда он обращался к Павлу по-английски, но конструкция фраз сразу же выдавала, что этот язык ему чужой. Я разливала чай и поневоле присутствовала; Матвей, не любитель пустопорожних разговоров, скрылся в мастерской.
Темы обсуждались более-менее нейтральные. Павел и его приятель-музыкант помалкивали, Билл тоже не был особо красноречив; зато соловьем разливался режиссер. Из его возбужденных речей следовало, что он считает целью жизни создать в городе некий «духовный» театр — так сказать, вернуться к истокам, возродить средневековую традицию. Я спросила, что это значит, и выяснилось, что молодой человек намерен иллюстрировать Писание всеми доступными средствами — ни больше ни меньше. От балета до карнавального шествия. «А вы-то сами кто по вероисповеданию?» — не удержалась я. Белый осекся, недоуменно взглянул на меня и буркнул: «Не имеет значения…» «Ваш замысел — чистейшая нелепость, — проговорила я и добавила по-немецки: — Каждому овощу свой час…» При этом я заметила, как у Билла (или все-таки Уилла?) левая бровь поползла вверх. «Да почему же, почему?!» — обиженно завопил Белый. «Потому, — отрезала я. — У всего есть свое время и место. Тюрьме свое, театру — свое, и Церкви тоже… Иначе все перемешается». — И пошла в кухню с пустыми чашками, а следом за мной Билл, прихвативший остатки чайной посуды.
«Вы, фрау Нина, разумная женщина!» — услышала я за спиной неожиданно правильный немецкий. Ох, до чего же этот господин мне не понравился — он был как жестяная воронка, в которую проваливаются твои энергия и воля. «Позволю себе спросить: вы принадлежите к евангелическо-лютеранской церкви?» «С чего это вы взяли?» — неприязненно спросила я по-русски, круто оборачиваясь. «Павел как-то обмолвился, что его дед родился в Немецкой Слободе…» «Ну и что из того? Там проживало столько же протестантов, сколько и католиков. И все они были немцами. Лично я ни в какой вере не нуждаюсь…» «Не симпатизируете лютеранам?» — прищурился Билл-Уилл. «Нет, — отрезала я, — просто научилась ходить без костылей».
Он покрутил носом и наконец-то оставил меня в покое.
Когда гости ушли, я сердито спросила у сына: «С какой это стати ты рассказывал о Дитмаре Везеле совершенно незнакомому человеку?» Павел удивился: «Мам, ни слова! Могу поклясться — о деде я даже не упоминал…»
Галчинский отнесся к моему негодованию совершенно спокойно: «Что ты все кипятишься, Нина? Везеля-старшего многие помнят — мало ли от кого этот тип мог наслышаться о твоем отце. В городе существует сплоченная, хоть и небольшая лютеранская община… лютеране есть и среди моих студентов — та же Оля Бриннер… Тебя интересует, откуда взялась эта темная лошадка, этот «лектор»? Отвечаю — оттуда, где уже стоят наготове легионы таких, как он. Дадут отмашку — и все они ринутся сюда. Спросишь — зачем? Элементарно. Религия и культура всегда остаются излюбленным полем деятельности для всякого рода «ловцов душ», умеющих извлекать прибыль из слабости, слепой любви и доверия… Мальчику нужно держаться подальше от этой чертовщины, скажи ему…»
Мое вмешательство не потребовалось — Павел больше не встречался ни с кем из той компании. Вскоре он бросил работу в клубе и начал понемногу помогать отцу. Это случилось совсем недавно, и мне кажется, что сын по-настоящему увлекся техникой реставрации…
Матвей еще не вернулся. Жду его. Соскучилась.
Об Анне… Дочь всегда была ближе ко мне, чем к отцу, — мы прекрасно понимали друг друга. Она хорошо училась в школе, хотя, в отличие от брата, росла непоседливой. Врачом Анюта решила стать неожиданно — когда перешла в выпускной класс. В тот год умер наш пес, умница Патрик, совсем еще не старый. Анна обожала его, и эта смерть была для нее тяжелым ударом, тем более что и пес относился к ней по-особому. Мы сразу заметили, что с ним что-то не в порядке. Ветеринар предположил воспаление легких, но, видимо, ошибся. Анна самоотверженно возилась с Патриком, колола антибиотики, кормила и поила с ложки, и ему как будто полегчало. И все же спустя неделю на рассвете пес умер — совершенно беззвучно, подсунув лобастую голову под свесившуюся с кровати руку спящей Анны.
Она проплакала три дня и дала себе слово, что станет ветеринарным врачом. Однако, окончив школу с медалью, подала документы в медицинский на отделение педиатрии. Такие повороты — в духе Анны. Она всегда создает в голове предварительную модель, а затем начинает на ходу корректировать. «Ты что будешь?» — «Я? Бутерброд. С сыром. Один… нет, два. Но с колбасой. А с сыром не надо, спасибо, я его терпеть не могу…»
К искусству Анна была равнодушна, английский и латынь в институте освоила только благодаря феноменальной памяти; зато в остальном она оказалась настоящей рабочей лошадкой — училась, не щадя себя, и окончила институт с отличием. Прошлой осенью начала работать в детском туберкулезном санатории, который находится в тридцати километрах от города. Ездит автобусом, иногда ее подвозит Муратов.
Года четыре подряд при Анне состоял «жених», студент политехнического. Встречались они редко — от силы пару раз в месяц. А выбрала она другого — это произошло уже в интернатуре. «Молодым человеком» дочери оказался хирург детского отделения городской больницы, взрослый мужчина старше ее лет на десять, с первого взгляда показавшийся мне простоватым. Вскоре в комнате у Анны появилась его фотография, она начала прихорашиваться, чего раньше за ней не водилось, и пропадать вечерами. Я в эти отношения не вмешивалась, однако нервничала — ведь об этом Муратове я ничегошеньки толком не знала.
Выручил, как обычно, всеведущий Костя. «Муратов, Алексей Владимирович? Врач? Ну почему не знаю — бывший детдомовец, классный хирург. С большой перспективой. Собственного жилья нет — комната в общежитии больницы, обещают ведомственную квартиру. Имеет «Жигули» восьмой модели. Холост, ведет размеренный, насколько позволяет профессия, образ жизни, не пьет. Не отказывается от вознаграждения за внеплановые операции… Между прочим, поставил на ноги внука одного моего хорошего знакомого — ты его не знаешь. Отличная партия для твоей Анны…»
5 апреля 1993 года. Мой день рождения
Мне — страшно произнести — исполнилось шестьдесят. Если заглянуть в начало этой тетради, скоротечность жизни становится даже слишком реальной. Вся она уместилась на сотне страничек. И я давно примирилась с тем, что ждет каждого человека в конце. Я практически здорова, у меня не болят ни суставы, ни зубы, не ноет сердце, я не страдаю от холода и голода, не имею вредных привычек и не интересуюсь политикой, не смотрю телевизор, не выписываю газет, читаю те книги, которые не успела прочесть в юности, встречаюсь с людьми, которые доставляют мне радость. Галчинский утверждает, что теперь я во всем похожа на отца.
Сам он, в отличие от меня, с возрастом стал суетлив. Страх одиночества и прочие фобии мучают его постоянно. Что с того, что он превратил свой дом в крепость, завел прислугу, личного адвоката и нотариуса? Иногда ночами он звонит Матвею и жалуется на бессонницу. «Ты бы женился, Костя, — не раз говорила я ему, — все веселее на старости лет…» А он с нескрываемым ужасом: «Ты посмотри за окно, Нина! Видишь, что там делается! Бессмысленные убийства, наркотики, СПИД, тупая жестокость и безумие… И деньги, деньги, деньги — никто ни о чем не думает, кроме денег…» Между прочим, за окном, как и сто, и тысячу лет назад, начинается весна. Ветреницы цветут, клейкие листочки… и так будет вечно.
Мы с Матвеем теперь одни. Сначала ушла Анна — в конце сентября девяносто первого она вышла замуж за своего Муратова и переселилась к нему в общежитие, несмотря на все уговоры остаться у нас, пока не подойдет очередь на квартиру. Муратов наотрез отказался — заявил, что при всей симпатии к родителям Ани, то есть к нам, хотел бы жить отдельно. «Отдельно — это в общежитии, что ли? — мрачно поинтересовалась я. — Да там же одна газовая плита на восемь комнат!» «Как семейному, мне быстрее дадут квартиру. Сразу трехкомнатную, потому что с ребенком тянуть мы не станем, — последовал твердый ответ. — Будем приходить в гости, Нина Дмитриевна, тем более что Анюта еще не скоро научится готовить так, как ее мать…»
«Не спорь, — сказал Матвей, когда я сообщила ему о решении дочери. — Анне с ним надежно. К свадьбе подарим им холодильник — Аня как-то сказала, что у Муратова все припасы болтаются в авоське за окном на радость воронам».
Свадьбы, собственно, никакой не было. И не потому, что жених оказался прижимист. Буквально на ступеньках районного загса Муратова схватили, погрузили в вертолет санитарной авиации и отправили куда-то в область. Была суббота, его законный выходной, но местный хирург ничего не мог поделать с полуоторванной рукой мальчишки, который неудачно спрыгнул с железнодорожной платформы. Поэтому из загса мы поехали прямо к нам. За столом Анна, так и не снявшая подвенечного платья, казалась счастливой и полной энергии. Муратов не появился до позднего вечера, и Матвею пришлось погрузить в наш «фордик» чемоданы, кастрюли, плед и новые шлепанцы моего зятя и доставить дочь в общежитие. Холодильник прибыл на следующий день…
Оба были сегодня у нас. Аня не сменила девичью фамилию и по сей день остается Кокориной. Я проглядела все глаза, но никаких признаков скорого внука не обнаружила; зато нам объявили, что на следующей неделе семейство въезжает в двухкомнатную квартиру в хорошем старом районе, а Анна переводится из своего санатория в детскую областную больницу, где Алексей Владимирович уже заведует хирургическим отделением…
Павел окончательно покинул нас в начале зимы девяносто второго.
Нет, никаких ссор или тягостных недоразумений — каждый был погружен в свое дело. С утра я садилась в машину и отправлялась на работу, как, впрочем, и сейчас, с той разницей, что теперь у меня гораздо меньше часов в институте… А тогда работа захлестнула меня с головой. Иногда я подвозила Матвея, если у него были дела в городе, но чаще Павла, у которого вдруг возник «бизнес».
К тому времени он уже заметно продвинулся в профессии реставратора, однако ему постоянно не хватало терпения. Тревожило меня другое: Павлу уже исполнилось тридцать, а о семье не было и речи. На мой прямой вопрос: «Ты, что ли, решил стать последователем Галчинского?» — сын, посмеиваясь, отвечал: «В этом вопросе мы с Константином Романовичем в разных, так сказать, вагонах… Просто я еще не встретил подходящую женщину…»
В один вагон с Галчинским Павел уселся, когда вплотную занялся антиквариатом. Матвей категорически отказался финансировать его идею — открыть магазинчик «Вещи с биографией». Идея была в духе челночного времени, но показалась нам с Матвеем чересчур простодушной. К тому же Матвей позволил себе заметить, что торгашей в нашем роду никогда не было, а сын язвительно парировал: «То есть ты хочешь сказать, что никогда ничего не продавал?» Обидевшись, он хлопнул дверью и ушел, прихватив свои вещи, но спустя месяц вернулся домой, потому что я подняла шум и бросилась искать поддержки у Кости. Именно тогда, чуть ли не впервые в жизни, мы рассорились с Матвеем и не разговаривали несколько дней. Глупо и досадно…
Я поехала к Галчинскому и застала там Павла, который, как оказалось, все это время прожил у него. «Что ты делаешь, Костя, — спросила я, — зачем ты ссоришь сына с отцом?» «Чепуха, Нина, — фальшиво пропел Галчинский. — При чем тут Матвей? Я сам попросил Павлика, потому что начинаю ремонт… а он выразил желание мне помочь…» «Врете оба, — вырвалось у меня. — Никаким ремонтом Пашка заниматься не способен. Что вы затеяли?»
Тут все и выяснилось. Галчинский, оказывается, был готов ссудить Павлу необходимую сумму и, пользуясь своими старыми связями, помочь зарегистрировать и открыть эту самую антикварную лавку. А заодно войти в долю, чтобы на начальном этапе Павел чувствовал себя увереннее. На мой вопрос, почему сделки не могут совершаться как раньше, из рук в руки, сын раздраженно заявил, что ему осточертели посредники и темные личности, махинации с подделками, отсутствие легальной экспертизы и каталогов… Ему, видите ли, нужен честный и прозрачный бизнес. «Отец не хочет знать о том, что каждая вещь имеет настоящую цену, особенно старинная. Я уже не говорю о философии предмета как такового. Не моя вина, что его представления об искусстве глубоко устарели…» Тут я взглянула на Галчинского — на его лице застыла сложная смесь лукавства и одобрения, и окончательно поняла, что здесь мне делать нечего.
«Хорошо, — сказала я. — Ты взрослый мужчина, поступай как знаешь. Но обещай не торопиться, все взвесить и просчитать. С отцом я поговорю. Возможно, тебе не придется брать деньги взаймы …»
Ничего у меня не вышло — Матвей окончательно уперся, и вовсе не из-за денег, которые у нас были. Я по сей день не знаю, чего он хотел от Павла, что в нем видел… Но и у Галчинского ничего не вышло; их с Павлом «бизнес-проект», как он выразился, надолго застрял. Сын вернулся, но наши отношения стали намного суше, и хотя все шло по-старому, в воздухе висело ожидание, как на вокзале.
В один из вечеров Павел заявил, что снял квартиру в центре, так ему намного удобнее, а вскоре и переселился. Теперь все, связанное с его жизнью, стало для нас тайной. Я знала его телефон, иногда он и сам звонил нам, но никогда не звал к себе. С этим тоже пришлось смириться…
Спустя пару месяцев я не выдержала и настояла на встрече. Погода была скверная, и Павел без особой охоты согласился принять меня у себя. Я села в машину, прихватив с собой продукты и кое-какие книги, которые он просил привезти.
В однокомнатной квартирке на третьем этаже довольно ветхого дома было прибрано. На плите что-то кипело, пахло куриным бульоном. Павел долго возился с замками, отпирая, — должно быть, еще не освоился с недавно установленной стальной дверью. Зачем ему понадобилась эта бронированная махина, оставалось только догадываться. Однако выглядел он совсем неплохо — подтянулся, на нем был новый шотландский свитер, а на среднем пальце левой руки — старинный перстень с черным топазом. Удивительно, но я смутилась: ожидала увидеть его несчастным и заброшенным, а встретил меня спокойный и вполне благополучный молодой человек с легкой иронической улыбкой. «Я соскучилась…» — произнесла я потерянно. «Я тоже, мам…» — «Матвей, он…» — «Я виделся с отцом. Он передал мне деньги. Я заплатил за квартиру за год вперед. Спасибо». — «Вот как? Не стоит… Я привезла кое-что из продуктов. Ты сам готовишь?» — «Да». — «Что Константин Романович? Вы еще не отказались от вашей идеи?» — «Нет».
Тут зазвонил телефон, и я смогла перевести дух.
Что мы знаем о детях, кроме того, что когда-то они были маленькими и любили нас? Ничего. Что мы знаем о наших мужьях? Ответ тот же. Матвею я так и не сказала, что побывала у сына…
Сегодня он все-таки пришел — вернее, приехал на первой своей машине, голубом «фольксвагене» восемьдесят четвертого года выпуска. Привез цветы, посидел немного за столом и скоро уехал — торопился на деловую встречу. Был оживлен и очень нежен со мной, что совершенно необычно для его замкнутого характера, — и мне стало тревожно.
Когда все разошлись, я кинулась к Матвею. Он усадил меня рядом и произнес: «У детей своя жизнь. Так должно быть, и с этим придется смириться. Теперь и впредь нам будет известно об этой жизни ровно столько, сколько они нам позволят… Не волнуйся о Павле. Мне кажется, он знает, чего хочет. А то, что сын живет одиноко… этого, моя хорошая, ты не можешь изменить…»
Я пишу все это и сама не понимаю — зачем. Иногда у меня возникает желание сжечь блокнот — так, как когда-то я сожгла записные книжки отца. В отличие от многих, в том числе и от Матвея, я не люблю мемуаров — мне не нравится заглядывать в чужую жизнь. К тому же в них всегда слишком много выдуманного, а я не обладаю той особой интуицией, которая позволяет отличать истинное от раскрашенной полуправды. Мои мемуары — последняя страница отцовской Библии, куда я заношу памятные даты и имена. Для потомков, так сказать…
Уже совсем поздно. Матвей, как обычно, в мастерской наверху. Я сижу в кресле в гостиной и прислушиваюсь… Когда он появится на площадке лестницы и произнесет свое обычное: «А не пора ли нам попить чайку?» — я спрячу блокнот между старыми журналами на столике и отправлюсь в кухню… Потом он займет свое привычное место в тайнике.
25 июля 1997 года
Вчера родился наш внук!
Я отчаянно волновалась — ведь Анне уже за тридцать. Муратов безотлучно был с нею, и когда наконец позвонил и в своей обычной насмешливо-грубоватой манере сообщил, что у них «суперпацан» — четыре килограмма, но Анюту пришлось «чуток порезать», я разревелась прямо в трубку. «Да успокойтесь вы, Нина Дмитриевна, — воскликнул мой зять, — все нормально. Оба в полном порядке…»
Наутро мы с Матвеем поехали в роддом. Муратова не было — он уже на работе. К дочери нас не пустили. Главврач сказала, что после кесарева Анна чувствует себя хорошо, а за «ребеночком» особый присмотр. Матвей сунул ей конверт. Вечером Анна позвонила, слабым счастливым голосом попросила привезти необходимое и продиктовала список. Потом помолчала и добавила: «Мама, я назову его Митей, Дмитрием…»
8 августа
Они уже дома, но мы не рискуем ехать туда — не знаем, можно ли. Как она там управляется?
Я ухожу на пенсию — подала заявление, к великому огорчению Галчинского. Хочу помочь Анне. Она не против, и Муратов согласен.
25 августа
Сегодня вернулась от Анны около семи. В последние две недели я с утра до ночи мотаюсь по городу. То с оформлением пенсии, то на рынок, то к Анне — погулять с ребенком. Я уже предлагала дочери на пару месяцев, пока тепло, перебраться к нам. Было бы легче и ей, и мне, а Муратов приезжал бы после работы. Но Анна отмолчалась, и я отстала. Матвея почти не вижу, потому что, оказавшись дома, сразу кидаюсь в кухню и к стиральной машине. Я готовлю на две семьи, стираю и сушу Митины чепчики, пеленки и распашонки, глажу вчерашнее и около двух ночи падаю, бездыханная, рядом со спящим мужем. Утром мы встречаемся за завтраком, но мне не до разговоров — я все время бегу. Днем, в паузе, виновато звоню Матвею.
Приходили Павел и Галчинский — поздравить нашего внука. Мите исполнился месяц. Муратов такие вещи не одобряет, поэтому Анна издали показала им рыжего ухмыляющегося младенца и сразу унесла в спальню.
«Иди к гостям, — сказала я, входя следом, — я побуду с ним…»
Мне очень хотелось взять Митю на руки, прижать к себе, почувствовать его ангельское дыхание. Табу. Законы здесь устанавливает мой зять: режим, никаких рук, спартанское воспитание. Глупцы, начитались доктора Спока… Я сама была такой, и только теперь понимаю, как одинок маленький ребенок, как необходимы ему тепло и любовь…
За бокалом вина Павел заговорил о своем бизнесе. Магазинчик «Вещи с биографией» оказался неожиданно доходным, и сын уже не арендовал помещение, а выкупил двухэтажный особняк целиком, расселив его жильцов. Внизу полным ходом шла реконструкция, и на это время весь антиквариат переехал на второй этаж. В Павле появились уверенность в себе и спокойствие. Анна неприязненно косилась на него и вдруг заявила, что весь этот примитивный капитализм — не по ней. Павел оторопел: «Аня, это же работа! Не хуже и не лучше твоей». «Работа! — пренебрежительно произнесла она и оглянулась на дверь спальни. — Что толку от твоего реликтового хлама, если в детских больницах нечем окна застеклить? Ты знаешь, как оперирует мой муж? Чуть не голыми руками — как филиппинский знахарь… А медикаменты, не говоря уже об аппаратуре? Мы с Алешей оба врачи, но я рожала со своими пеленками, аптечкой, перевязочным материалом и даже мылом. Это нормально? Не говоря уже о мелких и крупных подарках персоналу…» «Ты несправедлива ко мне, Аня, — возразил Павел. — И хотя то, что ты говоришь, чистая правда, спорить с тобой я не стану…»
Я знала, что он подарил им деньги, довольно крупную сумму, и это почему-то задело Анну. Им не хватало одной зарплаты Муратова, и думаю, что именно после этого разговора Анна решила выйти на работу. На мой растерянный вопрос: «А как же Митя?» — дочь пробормотала: «Найду няньку… брошу кормить грудью…» «Зачем же так? — сказала я. — Я теперь свободна… Почему бы тебе не позволить мне побыть с мальчиком до тех пор… до тех пор, пока это будет необходимо?..»
Прощаясь, Галчинский заметил: «Ты удивительно изменилась, Нина! Глаза снова сияют — как в молодости. Второе дыхание?» Я засмеялась. Костя наклонился завязать шнурок на своем щегольском башмаке и, не разгибаясь, пробормотал: «А знаешь, кто снова появился в городе? Помнишь такого мистера Уилла… лектора по любым вопросам? Недавно он по старой памяти заглядывал к Павлу…» — «В самом деле? — спросила я, сразу насторожившись. — И что ему там понадобилось?» — «Деньги, наверное. Им всем нужны деньги… — Галчинский со вздохом выпрямился. — Он теперь глава новоиспеченной церкви, ни больше ни меньше… Покрутился в магазине, купил копеечный подсвечник, оставил визитную карточку. Несмотря на американское гражданство, он — типичный немец». — «Почему ты так решил, Костя?» — «Нюх, моя дорогая, — усмехнулся Галчинский. — Я и сам немец по натуре. Разве ты до сих пор не догадалась?»
От этой новости у меня остался неприятный осадок, но потом проснулся Митя, и в возне с малышом тревога постепенно рассеялась.
Возвращаясь, я думала о Матвее. Он много работал в последнее время, был полностью сосредоточен; еще неизвестно, как он отнесется к моим планам заняться воспитанием внука. Дома я с этого и начала, но, к моему удивлению, Матвей принял известие спокойно. «Когда-то это еще будет… — только и заметил он. — Ребенку всего месяц. Я уже сейчас тебя не вижу…» — «Скоро, — сказала я. — Анна хочет работать и…» — «Может, забрать их обоих к нам? — с надеждой перебил Матвей. «Не выйдет. Муратов против. У него принципы». — «Помнишь мою маму? — помолчав, вдруг спросил он. — Я знаю — ты хочешь быть с внуком. Но все-таки не торопи события… И вот что я тебе скажу: давай, пока стоит хорошая погода… съездим куда-нибудь на пару недель. Например, в Париж. Или в Афины? Хотя нет — лучше в Италию!..»
Час назад мы приняли решение отправиться в Рим. Матвей сразу же сел звонить Павлу — кто-то из его приятелей может помочь с визой. Затем он уехал, прихватив документы, а меня вдруг обуяло нетерпение; впервые за многие годы мне захотелось нарушить привычный ход событий и испытать что-то необычное…
16 июля 2005 года
Чтобы не ошибиться, я заглянула в отцовскую Библию. Ровно сорок девять лет, как мы с Матвеем вместе. Через год будет полвека.
Мы никого не зовем и не ждем, дети давно об этой дате забыли. У всех свое. Константин Романович позвонил с утра и намекнул, что неплохо бы встретиться, однако я сказала, что мне нездоровится. Врать нехорошо, да и голос меня тут же выдал… Я проснулась с удивительно легким настроением: солнце било сквозь наполовину сдвинутые шторы, на столике стояли розы — не из сада, другие. В последние годы Матвей часто дарит мне цветы и всякие мелочи… Иногда он мне снится молодым — сладко и печально; с бьющимся сердцем я открываю глаза, щеки пылают… чувственная память в человеке умирает последней.
Я люблю его. Сейчас он нравится мне даже больше, чем раньше. Его энергии и упорства хватило бы еще на одну жизнь. Нравится его теперешняя манера одеваться — джинсы, свитера, футболки, мягкие кожаные кроссовки… Нравятся его картины, которые он отказывается выставлять, и каждую пишет месяцами, медленно и сосредоточенно, будто вынашивает ребенка… Нравится, как пахнут его руки… Иногда, очень редко, Матвей позволяет себе выкурить сигарету, а раз в неделю откупоривает бутылку хорошего вина — это называется «ужин у камина». За вином и едой он по обыкновению молчалив, зато у меня развязывается язык, и я говорю о внуке и детях, о Косте Галчинском, у которого с годами только прибавляется странностей, о прочитанных книгах и о том, что одиночество вдвоем — совсем неплохая вещь.
Политики мы не касаемся никогда. Скучно и гадко. Все как и сто, и пятьдесят лет назад, только упаковка поярче.
Нам хорошо вместе, и я прошу Бога продлить наши дни.
Глупо, когда человек пытается избавиться от собственного прошлого. Будто и в самом деле можно начать с чистого листа. Или стереть все страшное и жестокое, а хорошее оставить. Заснуть одним человеком и проснуться другим. Нить жизни невероятно крепка, поэтому…
В саду лает пес — значит, приехал Матвей. Три года назад он подарил мне щенка лабрадора удивительной серебристой масти и дал ему имя Брюс в честь кого-то из шотландцев — не то короля, не то полковника русской службы при Петре. И пока Матвей ставит машину в гараж, я успею…»
И все. Последние строчки были нацарапаны наспех, а затем шли чистые листы. Их было четырнадцать, и я просмотрел каждый, слегка наклоняя блокнот, чтобы свет падал под углом. Обычная, слегка пожелтевшая от времени бумага. В корешке никаких следов вырванных страниц. За время, протекшее между шестнадцатым июля 2005 года и такой же датой следующего, ничего не случилось. Во всяком случае, ничего такого, что было бы, по мнению Нины Дмитриевны, достойно упоминания в дневнике.
Я захлопнул блокнот.
Нина и Матвей Кокорины были симпатичной парой. Два достойных и мужественных человека. Оба по-своему талантливы. И в том, что я прочитал, не нашлось ни слова, ни единого намека на то, что он или она предвидели такой конец.
Тогда что произошло в июле и кто мог об этом знать? Галчинский? Соседи по участку? Кто-то другой? И почему Анна так уверена, что самоубийства не было и быть не могло? Только потому, что смерть Дитмара Везеля, о которой она наверняка знала от матери, тоже сочли самоубийством? И еще — гибель художника Коштенко… Обычная пьяная драка, но Нина Дмитриевна каким-то образом связывала это событие с судьбой отца…
Все началось задолго до того, как я появился на свет. Но потом тревога и мучительные предчувствия ушли, сменившись зрелой ясностью взгляда. Жизнь нашла свою колею.
Я не стал будить Еву. Просто прошел в комнату, где горел ночник, бесшумно повернул ключ в замке ящика письменного стола и нащупал среди бумаг клеенчатую тетрадь Матвея Кокорина. Затем вернулся в кухню, уселся на прежнее место в кресло и, прежде чем открыть, пропустил веером перед глазами пухлый блок страниц.
Даты отсутствовали. Тетрадь была исписана чернилами всех мыслимых цветов, а кое-где даже фломастером. Будто Матвей Кокорин хватался за первое, что попадалось под руку, чтобы зафиксировать мысль или впечатление. Но это наверняка было не так. Труд реставратора требует железной дисциплины и скрупулезной точности, и это накладывает отпечаток на все, что бы ни делал человек. Цвет — особая сигнальная система для художника, а значит, можно предположить, что за пестротой в тетради кроется определенный смысл. Какой, я пока не знал.
Возможно, тут и в самом деле что-то было, но скоро я совершенно перестал замечать эти мелочи. Потому что в руках у меня оказался не дневник, и даже не комментарий к прочитанному дневнику жены, как я решил поначалу, а нечто совершенно иное.
Начал я со второй страницы (синие чернила), потому что уже знал, что написано на первой.
«…Тропа вьется заливным лугом, едкая зелень будоражит зрение. Мастер грузно покачивается в седле, позаимствованном вместе с конем у начальника караула, чавкают копыта. Мальчишка-подмастерье, сидящий сзади на крупе, звонко болтает и смеется, радуясь свободе, безлюдью и вольному сырому воздуху низкой равнины, ограниченной на юге обширными сосновыми лесами. Пахнет аиром и водяным перцем, конским потом, и мысли Матиса Нитхардта, чье неблагозвучное имя означает «низкий сердцем», от близости воды и трав сумрачны и спокойны, как река, вытекающая из болот…»