© Перевод. Е.В. Баевская, 2012
© Перевод. И.Г. Русецкий, наследники, 2012
© Перевод. Л.М. Цывьян, наследники, 2012
© ООО «Издательство Астрель», 2012
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
На границе Пикардии и Суассона, на том куске французской земли, которая под названием Иль-де-Франс составляет часть давнего родового домена наших королей, посреди огромного леса площадью в пятьдесят тысяч арпанов[1], что тянется полумесяцем с севера на юг, стоит в сени большого парка, насаженного Франциском I и Генрихом II[2], городок Виллер-Котре; он прославился тем, что в нем родился Шарль Альбер Демустье[3], который в ту пору, когда началась эта наша история, писал там «Письма к Эмилии о мифологии» к вящей радости прекрасных дам, с упоением зачитывавшихся ими по мере их выхода в свет.
Добавим для полноты поэтической репутации города, которому его недоброжелатели, невзирая на королевский замок и две тысячи четыреста жителей, отказывают в этом звании и упрямо норовят именовать поселком, так вот, добавим, что он находится в двух лье от Лаферте-Милона, где родился Расин[4], и в восьми лье от Шато-Тьерри, где родился Лафонтен[5].
Добавим еще, что мать автора «Британика» и «Гофолии» происходит из Виллер-Котре.
Ну, а теперь обратимся к королевскому замку и двум тысячам четыремстам горожанам.
Королевский замок, начатый Франциском I, чьих саламандр он хранит на стенах, и достроенный Генрихом II, чей вензель, переплетенный с вензелем Екатерины Медичи[6] и окруженный тремя полумесяцами Дианы де Пуатье[7], его украшает, так вот, этот замок после того, как он служил убежищем любви короля-рыцаря и г-жи д’Этамп[8], а затем любви Луи Филиппа Орлеанского[9] и красавицы г-жи де Монтесон, оставался со дня смерти герцога Луи Филиппа практически необитаемым; его сын Филипп Орлеанский, взявший себе впоследствии прозвище Эгалите, низвел замок из ранга резиденции принца до положения простого места сбора участников охот.
Как известно, замок и лес Виллер-Котре являлись частью наследственного удела, дарованного Людовиком XIV своему брату Месье[10], когда младший сын Анны Австрийской женился на сестре Карла II Генриетте Английской.
Что же касается двух тысяч четырехсот жителей, о которых мы пообещали читателю сказать несколько слов, то они, как и во всех поселениях, где соединяются две тысячи четыреста человек, являли собой сообщество, состоящее из:
1. Нескольких дворян, которые проводили лето в окрестностях замка, а зиму в Париже и, рабски подражая герцогу, лишь изредка показывались в городке.
2. Довольно большого числа буржуа, которые в определенное время выходили с зонтиком в руке из своих домов, дабы совершить ежедневную послеобеденную прогулку, всякий раз заканчивающуюся у широкого рва, отделяющего парк от леса, каковой находился на расстоянии четверти лье от города; назывался этот лес «Охохо», надо полагать, по причине астматических вздохов, вырывавшихся из грудей гуляющих, которые тем самым выражали радость, что проделали такой большой конец и не заработали особо сильной одышки.
3. Ремесленников, составлявших подавляющее большинство населения, работавших всю неделю и только по воскресеньям позволявших себе прогулку, которой их более удачливые земляки могли наслаждаться ежедневно.
4. И наконец, нескольких жалких пролетариев, не имевших на неделе даже воскресенья, так как шесть дней они работали за поденную плату то ли у дворян, то ли у буржуа, то ли у тех же ремесленников, а в седьмой отправлялись в лес собирать хворост или сухостой, сломленный грозою, этим лесным жнецом, для которого и дубы не более чем колосья и который легко валит на влажную черную землю высокоствольные деревья, величественное достояние герцога.
Поскольку Виллер-Котре имел несчастье быть городом, игравшим довольно важную роль в истории, археологи занялись им и проследили последовательные стадии его преобразования из деревни в поселение, а из поселения в город, каковую стадию, как мы уже упоминали, кое-кто оспаривает; они неопровержимо установили, с чего началась эта деревня, представлявшая собою два ряда домов, построенных вдоль дороги из Парижа в Суассон; затем, сообщают они, удобное расположение деревни, стоящей на краю прекрасного леса, привело к тому, что население ее постепенно увеличивалось, к первой улице прибавились новые, расходящиеся подобно лучам звезды и устремляющиеся к другим небольшим селениям, с которыми важно было иметь сообщение; все эти улицы сходились в одной точке, ставшей, само собой разумеется, центром, то есть тем, что в провинции называется Площадь, вокруг которой строились самые красивые дома деревни, превратившейся в поселок, а в середине возвышается фонтан, украшенный в наше время четырехугольными солнечными часами; наконец, археологи точно установили дату, когда возле скромной церкви, предмета первейшей необходимости жителей, были заложены первые камни в фундамент будущего обширного замка, последнего каприза короля Франциска; замок этот, поочередно побывавший королевской и герцогской резиденцией, в наши дни превратился в унылый и безобразный дом призрения, находящийся на иждивении префектуры департамента Сена.
Но в те времена, когда начинается наша история, дела монархии хотя уже пошатнулись, однако еще не пали так низко, как сегодня; да, правда, герцог уже не жил в этом замке, но еще и не поселились нищие; он был просто-напросто пуст: обитали в нем только те, кто был необходим, чтобы держать его в порядке, среди каковых следует отметить привратника, смотрителя зала для игры в мяч и капеллана; все окна этого обширного здания, как выходящие в парк, так и выходящие на вторую площадь, аристократически именуемую Замковой, были закрыты, и это еще больше усиливало унылость и пустынность площади, по одну сторону которой стоял небольшой дом, и, я надеюсь, читатель позволит мне сказать о нем несколько слов.
Этот небольшой домик был обращен к площади, если можно так выразиться, спиной. Но как и у некоторых особ, эта спина имела то преимущество, что была самой авантажной и своеобразной его частью. И действительно, его фасад, сообщавшийся с Суассонской улицей, одной из главных улиц городка, посредством нескладных арочных ворот, которые восемнадцать часов из двадцати четырех были наглухо заперты, как бы вступал в противоречие с противоположной стороной, жизнерадостной и веселой; иначе говоря, противоположная сторона была окружена садом, и верхушки его деревьев – черешен, яблонь, слив – возносились над садовой стеной, а по обе стороны калитки, открывающей выход на площадь или, если угодно, вход с нее в сад, стояли две столетние акации, которые весной, казалось, тянули ветви из-за стены, стремясь усыпать землю вокруг благоуханными цветами.
То был дом замкового капеллана, который, кроме того что обслуживал герцогскую церковь, где, несмотря на отсутствие владельца замка, по воскресеньям отправлялись мессы, еще держал маленькую школу, причем ей по особой милости были приданы две стипендии – одна в коллеже Плеси, а вторая в Суассонской семинарии. Излишне будет говорить, что оплачивало стипендии семейство герцогов Орлеанских; стипендию в семинарии учредил сын регента, а в коллеже – отец принца. Стипендии эти были предметом честолюбивых вожделений родителей и доставляли отчаяние ученикам, для которых они стали поводом для самых невозможных сочинений, каковые имели место каждую неделю по четвергам.
И вот в один из четвергов июля 1789 года, бывшим достаточно хмурым днем, поскольку его омрачила гроза, пронесшаяся с запада на восток, под порывами ветра которой обе уже упоминавшиеся нами великолепные акации утратили девственную нетронутость своего весеннего наряда, обронив на землю несколько листков, пожелтевших от первого летнего зноя, так вот, повторяем в один из июльских четвергов тишина, до того нарушаемая лишь шорохом листьев, круживших по убитой земле площади, да чириканьем воробья, преследующего на этой же площади мошек, вдруг взорвалась, едва часы на остроконечной крытой черепицей башне ратуши пробили одиннадцать.
Тотчас же раздался крик «Ура!», подобный тому, какой способен издать целый полк улан и притом сопровождаемый громом, который сравним только с грохотом лавины, когда она низвергается со скалы на скалу; калитка между двумя акациями отворилась или, вернее будет сказать, с размаху распахнулась, и из нее на площадь вырвался поток мальчишек, который тут же разбился на несколько веселых крикливых компаний: одни сбились кучками и принялись запускать волчок, другие занялись игрой в котел, гоняя камешек по начерченным мелом квадратам, остальные же расположились вокруг выкопанных по кругу ямок, в которые стали закатывать мячик, причем попадание или непопадание его в ямку определяло выигрыш или проигрыш пустившего мяч.
Кроме озорных школьников, которых обитатели немногих домов, что выходят на площадь, наградили званием шалопаев и которые по преимуществу одеты были в штаны, продранные на коленях, и в куртки с дырами на локтях, имелись и те, кого называли послушными, и кто, по мнению кумушек, несомненно, был усладой и гордостью родителей; отделясь от толпы, они, каждый неся свою корзину, каждый своей дорогой, медленно, нога за ногу, что свидетельствовало об их сожалении, побрели под отеческий кров, где в качестве награды за отказ от участия в общем веселье их ожидал кусок хлеба с маслом или с вареньем. Их штаны и куртки были, как правило, целы и вообще имели приличный вид, что наряду со столь превозносимой послушливостью и делало их предметом насмешек, а то и ненависти со стороны не столь хорошо одетых, а главное, куда менее дисциплинированных соучеников.
Наряду с этими двумя категориями школьников, которые мы определили как «озорные» и «послушные», существовала еще и третья, и ей мы дадим наименование «ленивые»; эти почти никогда не выходили из школы вместе с остальными учениками, чтобы играть на площади у замка или возвратиться в родительский дом, поскольку представителей сей несчастной категории обыкновенно оставляли в качестве наказания в классе, а это значит, что, когда их товарищи, выполнив переводы на латынь или с латыни, запускали волчок или лакомились хлебом с вареньем, они сидели, пригвожденные к скамейкам за пюпитрами, и делали переводы, которые не сделали во время урока, если только их провинность была не настолько велика, что требовала высшей кары, а именно, наказания линейкой, розгами или плеткой.
Если бы мы воспользовались, чтобы пройти в школу тем путем, который проделали ученики, чтобы вырваться из нее, то нам пришлось бы проследовать по дорожке, бегущей вдоль фруктового сада и приводящей в широкий двор, куда выбегали школьники во время перемен; войдя в него, мы бы услышали раздающийся с верха лестницы громкий, отчетливый голос и увидели школяра, которого беспристрастность историка вынуждает нас отнести к третьей категории, то есть к категории ленивых, быстро сбегающего по ступенькам и производящего плечами такие движения, какие проделывают ослы, чтобы сбросить всадника, и школьники, чтобы встряхнуться после удара плеткой.
– Нечестивец! Безбожник! Змееныш! – гремел голос. – Убирайся! Вон отсюда! Vade! Vade![11] Запомни, я терпел три года, но есть негодяи, которые истощают терпение даже самого отца небесного! Сегодня пришел конец, окончательный и бесповоротный. Забирай своих белок, лягушек, ящериц, шелковичных червей и майских жуков и убирайся к тетке, к дядьке, если он у тебя есть, да хоть к самому дьяволу, ежели тебе охота, лишь бы я тебя больше не видел! Vade, Vade!
– Простите меня, добрейший господин Фортье, – умоляюще отвечал с низа лестницы другой голос. – Да стоит ли такого вашего гнева один несчастный варваризм и парочка, как вы их изволите называть, солецизмов[12]?
– Три варваризма и семь солецизмов в сочинении на двадцать пять строк! – яростно загремел голос с верха лестницы.
– Так это ж потому, что четверг, господин аббат. Говорю вам, четверг для меня несчастливый день. Ну, а вдруг завтра я прекрасно переведу на латынь, так неужто вы не простите мне сегодняшнюю мою неудачу? Ну, скажите, господин аббат?
– Вот уже три года в день сочинения ты, лодырь, твердишь мне одно и то же. А экзамен назначен на первое ноября, и мне, который, уступив мольбам твоей тетушки Анжелики, имел слабость внести тебя в списки кандидатов на вакантную стипендию в Суассонской семинарии, со стыдом придется узреть, как тебе в ней отказывают, и слышать повсюду: «Angelus Pitovius asinus est! Анж Питу – осел!»
Поспешим сказать, чтобы сразу привлечь внимание благожелательного читателя к этому отроку, какового внимания он вполне заслуживает, что Анж Питу, которому аббат Фортье только что дал такую выразительную характеристику на латыни, является героем этого повествования.
– О, добрейший господин Фортье! О, дорогой мой учитель! – канючил в отчаянии школяр.
– Твой учитель? – возопил аббат, до глубины души оскорбленный таким обращением. – Хвала господу, я уже не твой учитель, и ты не мой ученик. Я отрекаюсь от тебя! Знать тебя не знаю! Видеть тебя не хочу! Запрещаю тебе так обращаться ко мне и даже кланяться запрещаю! Retro, негодный, retro[13]!
– Господин аббат, – ныл бедняга Питу, у которого явно была серьезная причина не порывать с учителем, – умоляю вас, не отвергайте меня из-за какого-то несчастного скверного перевода.
– Ах вот как! – вскричал аббат, выведенный из себя этой просьбой до такой степени, что даже спустился четырьмя ступеньками ниже, отчего Анж Питу мгновенно тоже спустился на последние четыре ступеньки и встал на землю двора. – Ты уже изучаешь логику, а между тем не можешь написать простенькое сочинение. Ты рассчитываешь на стойкость моего терпения, а сам не можешь отличить подлежащее от дополнения.
– Господин аббат, вы были так добры ко мне, – отвечал творец варваризмов, – так почему бы вам не замолвить за меня словечко господину епископу, который будет нас экзаменовать?
– Несчастный, ты хочешь, чтобы я солгал вопреки своей совести?
– Но вы тем самым совершите доброе дело, и Господь простит вас.
– Никогда! Ни за что!
– А потом, кто знает, вдруг экзаменаторы ко мне будут не более суровы, чем к Себастьену Жильберу, моему молочному брату, который в прошлом году тоже домогался получения стипендии в Париже. Он ведь тоже, слава богу, допускал варваризмы, хотя ему было только тринадцать лет, а мне семнадцать.
– Вот она, вот она твоя глупость! – объявил аббат, окончательно спустившись с лестницы и выйдя во двор с плеткой в руках, по причине каковой Питу предусмотрительно старался сохранять первоначальную дистанцию между собой и наставником. – Да, я сказал, глупость, – подтвердил аббат, с негодованием взирая на своего ученика. – Вот каков результат моих уроков диалектики! Трижды скотина, вот как ты затвердил правило «Noti minora, logui majora volens»[14]. Но это именно потому, что Жильбер младше тебя, и к четырнадцатилетнему ребенку отнесутся гораздо снисходительней, чем к восемнадцатилетнему балбесу.
– Да, и еще потому, что он сын господина Оноре Жильбера, у которого восемнадцать тысяч ренты в прекрасных землях только на равнине Пийле, – грустно заметил логик.
Аббат Фортье, вытянув трубочкой губы и нахмурив брови, воззрился на Питу.
– А вот это не так уж глупо, – пробормотал он после недолгого молчания и раздумья. – И тем не менее утверждение это лишь кажется правдоподобным и ни на чем не основано. Species, non autem corpus[15].
– Вот если бы я был сыном человека, у которого десять тысяч ренты! – протянул Анж Питу, которому показалось, что его ответ произвел некоторое впечатление на наставника.
– Да, но у тебя нет такого отца. Зато ты невежествен, как тот шалопай, о котором рассказывает Ювенал[16]. Цитата эта из язычника, – аббат перекрестился, – но тем не менее справедлива. Arcadius juvenis[17]. Готов присягнуть, ты даже не знаешь, что означает Arcadius.
– А чего тут такого? Аркадиец, – горделиво выпрямившись, ответствовал Питу.
– И что это значит?
– Как, что значит?
– Аркадия была страна ослов, а у древних, как и у нас, слово asinus было синонимом слова stultus[18].
– Нет, я не хотел бы понимать это так, – заметил Питу, – поскольку мне не хотелось бы думать, что строгий ум моего достойного наставника может опуститься до сатиры.
Аббат Фортье вновь воззрился на него – и не менее внимательно.
– Право, – пробормотал он, несколько даже смягченный столь грубой лестью, – временами можно подумать, что этот негодяй не так глуп, как кажется.
– Простите меня, господин аббат, – вновь захныкал Питу, который хоть и не разобрал слов наставника, но по перемене выражения его лица догадался, что тот склоняется к милосердию, – простите, и вы увидите, какой великолепный перевод я сделаю завтра.
– Ладно, согласен, – произнес аббат, засунув в знак примирения плетку за пояс и подойдя к Питу, который, узрев этот миролюбивый жест, остался на месте.
– О, благодарю вас, благодарю! – воскликнул Питу.
– Погоди, погоди, не спеши благодарить. Да, я прощу тебя, но при одном условии.
Питу поник головой, но поскольку был в полной власти достойнейшего аббата, смиренно ждал продолжения.
– Ты ответишь мне без единой ошибки на вопрос, который я тебе задам.
– На латыни? – с тревогой поинтересовался Питу.
– Latine, – подтвердил наставник.
Питу испустил глубокий вздох.
Настало молчание, и в тишине до слуха Анжа Питу донеслись радостные вопли школьников, играющих на площади перед замком.
Питу вновь испустил вздох, более глубокий, чем первый.
– Quid virtus? Quid religio?[19] – задал вопрос аббат.
Слова эти, произнесенные с самоуверенностью педагога, прозвучали для бедняги Питу, словно труба ангела, возвещающего Страшный суд. Он так напряг все силы своего разума, что на миг ему показалось: сейчас он сойдет с ума.
Однако умственная эта работа была столь же напряженна, сколь и безрезультатна, так что ждать ответа на поставленный вопрос можно было до бесконечности. В ожидании его безжалостный экзаменатор, не торопясь, с шумом заправил обе ноздри нюхательным табаком.
Питу понял, что отвечать все-таки надо.
– Nescio[20], – объявил он в надежде, что невежество его будет выглядеть более простительным, ежели он признается в нем по-латыни.
– Ты не знаешь, что такое добродетель? – задыхаясь от негодования, возопил аббат. – Не знаешь, что такое вера?
– Да нет, по-французски знаю, – объявил Анж. – Я по-латыни не знаю.
– В таком случае убирайся в Аркадию, juvenis! Между нами все кончено, оболтус ты этакий!
Питу был до такой степени удручен, что не сделал и шагу, чтобы убежать, хотя аббат Фортье извлек из-за пояса плетку с такой важностью, с какой на поле боя командующий армией извлекает из ножен шпагу.
– Но что же мне делать? – вопросил несчастный юнец, горестно опустив руки. – Кем же мне стать, если у меня нет надежды поступить в семинарию?
– Становись кем угодно, мне это, черт бы тебя побрал, безразлично!
Добрейший аббат был до того разъярен, что уже почти дошел до богохульств.
– Но вы же не знаете, что моя тетушка уже считает меня аббатом!
– А теперь она узнает, что ты недостоин даже стать пономарем.
– Но, господин Фортье…
– Я сказал тебе: вон! Limina linguae[21].
– Ну что ж, – произнес Питу с видом человека, который долго противился принятию мучительного решения, но, наконец, принял. – А вы позволите мне забрать мой пюпитр? – спросил он, надеясь, что это даст ему некоторую отсрочку, а за это время в сердце аббата Фортье возобладают чувства милосердия и жалости.
– Забирай, забирай, – прозвучало в ответ, – и пюпитр, и все, что в нем находится.
Поскольку школа размещалась на втором этаже, Питу уныло поплелся вверх по лестнице. Он вошел в класс, где вокруг большого стола, казалось, все еще занимаются четыре десятка школьников, с огромными предосторожностями приподнял крышку своего пюпитра, чтобы проверить, все ли обитатели оного на месте, с бережностью, свидетельствовавшей о заботливом отношении к этим представителям животного мира, водрузил его на голову и медленно, размеренным шагом побрел по коридору.
В конце его, указывая на лестницу рукой, сжимающей плетку, стоял аббат Фортье.
Хочешь не хочешь, а надо было пройти через это Кавдинское ущелье[22], и Анж Питу постарался сжаться и принять как можно более приниженный вид. Впрочем, это не спасло его от последнего контакта с орудием, которому аббат Фортье был обязан успехами лучших своих учеников, хотя воздействие оного на Анжа Питу, гораздо более частое и продолжительное, чем на кого-либо другого, привело, как мы уже могли убедиться, к совершенно ничтожным результатам.
Пока Анж Питу, неся на голове пюпитр, бредет в Пле, квартал, где проживает его тетка, мы скажем несколько слов о его наружности и о его прошлом.
В тот момент, с которого начинается наше повествование, Луи Анжу Питу, как он сам сообщил в только что происходившем разговоре с аббатом Фортье, было семнадцать с половиной лет. Это был длинный худой парень, желтоволосый, краснощекий, с темно-голубыми глазами. По его круглой физиономии был разлит свежий, невинный румянец, а толстогубый и, что называется, до ушей рот, который Питу частенько разевал, позволял увидеть полный набор великолепных, грозных – для всего, что съедобно, – зубов. Костистые руки, заканчивающиеся лапищами размером с лопату, умеренно кривоватые ноги, могучие колени чуть ли не с детскую голову, из-за которых едва не лопались тесные черные панталоны, ступни, огромные, но тем не менее вполне удобно помещавшиеся в порыжевших от долгой носки кожаных башмаках, а если к этому еще добавить некую хламиду из бурой саржи, нечто среднее между курткой и блузой, то вот вам точный и беспристрастный портрет теперь уже бывшего воспитанника аббата Фортье.
Теперь нам остается обрисовать его нравственный облик.
В возрасте двенадцати лет Анж Питу имел несчастье стать сиротой, лишившись матери, у которой он был единственным сыном. А это означает, что после смерти отца, которая случилась, когда Анж был младенцем, он мог, поскольку мать души в нем не чаяла, делать все, что ему заблагорассудится, и это весьма способствовало его физическому развитию, каковое изрядно обогнало духовное. Родившись в очаровательной деревне по названию Арамон, расположенной в лесу на расстоянии одного лье от города, юный Анж, едва начав ходить, принялся за изучение родимых чащоб, а все силы ума направил на войну с животными, населяющими их. И таковое направление ума к одной-единственной цели привело к тому, что в десять лет Анж Питу был искуснейшим браконьером и первоклассным птицеловом, причем стал он им без особого труда, а главное, без чьих-то наставлений, дойдя до всего благодаря лишь инстинкту, которым природа одаривает человека, рожденного среди лесов, инстинкту, в какой-то мере сходному с инстинктом животных. Следы зайцев и кроликов были для него открытой книгой. На три лье в окружности он знал все мочажки[23], и повсюду там на деревьях, пригодных для ловли птиц на манок, можно было обнаружить следы его ножа. Непрестанными упражнениями Питу достиг в некоторых видах подобной охоты высочайшего мастерства.
Его длинные руки и ноги позволяли ему обхватывать самые толстые стволы, и он, разоряя птичьи гнезда, взбирался на высочайшие деревья с легкостью и уверенностью, которые вызывали восхищение приятелей, а в экваториальных широтах снискали бы ему уважение обезьян; не было ему равных и в охоте с манком, охоте, заманчивой и для взрослых, при которой охотник подманивает птиц на дерево, намазанное клеем, подражая крику сойки либо галки, которые вызывают у пернатых ненависть столь сильную, что каждый зяблик, каждая синица, каждый чиж со всех крыльев несутся на этот крик в надежде вырвать хотя бы перышко у извечного недруга, но чаще всего сами оказываются ощипанными. Приятели Питу при этой охоте использовали либо живых галок и соек, либо делали дудочки и с их помощью более или менее удачно подражали голосу одной из этих птиц. А вот Питу пренебрегал подобными средствами, презирал подобные ухищрения. Он сражался, рассчитывая лишь на собственные силы, расставлял ловушки, используя лишь природные способности. Одними только губами и горлом он воспроизводил резкие, неприятные звуки, приманивавшие даже птиц той же самой породы, которые обманывались, заслышав столь безукоризненное подражание их – нет, тут, пожалуй, надо сказать не песне, а крику. Что же касается ловли птиц возле мочажек, то для Питу это было плевое дело, и с позиций высокого искусства он, несомненно, презирал бы этот способ, не будь оный так продуктивен в смысле добычливости. Так что презрение ничуть не мешало ему заниматься этим легким видом охоты, и ни один, даже самый опытный охотник, не умел так искусно, как Питу, накрыть папоротником мочажку, слишком большую для расстановки ловушек: то был вопрос навыка; никто лучше Питу не умел придать веткам, намазанным клеем, нужное положение, чтобы даже самая сторожкая птица не смогла попить ни под ними, ни над ними; наконец, никто не обладал столь верной рукой и точным глазомером, необходимым при смешении неравных и ведомых только изготовителю долей древесной смолы, масла и клея, чтобы полученная ловчая субстанция не оказалась ни слишком жидкой, ни слишком быстро высыхающей.
Поскольку почет, определяемый достоинствами человека, меняется в зависимости от сцены, где эти достоинства проявляются, и от зрителей, перед которыми человек проявляет их, можно утверждать, что Анж Питу, живший в родной деревне Арамон среди крестьян, то есть людей, удовлетворяющих по меньшей мере половину своих потребностей за счет природы и питающих, как все крестьяне, инстинктивную неприязнь к цивилизации, пользовался там определенным признанием, и это обстоятельство мешало его бедной матушке предположить, что сын ее идет неверным путем и что истинное образование, которое человек может получить лишь за большие деньги, не имеет ничего общего с тем образованием, какое ее ребенок приобретает самостоятельно и задаром.
Но когда эта славная женщина заболела, почувствовала, что приближается смерть, и поняла, что оставляет свое дитя одного-одинешенька в целом мире, она стала искать опору для будущего сироты. И тут ей припомнилось, как десять лет назад к ним в дверь среди ночи постучался молодой человек, принесший новорожденного младенца, на содержание которого он не только отвалил довольно внушительную сумму, но еще более круглую сумму положил на сохранение у нотариуса в Виллер-Котре. Сначала она знала про этого таинственного молодого человека только то, что его зовут Жильбер. Но примерно три года назад она снова увидела его; то был уже двадцатисемилетний мужчина с несколько чопорными манерами, который говорил тоном, не допускающим возражений и поначалу несколько холодным. Однако этот образовавшийся было ледок тотчас же треснул, стоило ему только взглянуть на своего ребенка; Жильбер убедился, что тот красив, здоров, весел и вырос в непосредственном общении с природой, как он сам того и пожелал; поэтому он пожал доброй женщине руку и заявил: «В случае необходимости рассчитывайте на меня».
После чего забрал сына, осведомился о дороге на Эрменонвиль, совершил паломничество на могилу Руссо и вернулся в Виллер-Котре. Здесь, соблазненный, надо думать, здоровым воздухом и прекрасным отзывом, который нотариус дал о пансионе аббата Фортье, он оставил Жильбера-младшего у этого достойнейшего человека, чью философическую направленность угадал с первого же взгляда; дело в том, что в ту эпоху философия была настолько великой силой, что проникла даже в среду церковнослужителей.
Затем, оставив свой адрес аббату Фортье, он возвратился в Париж.
Мать Анжа Питу знала это обстоятельство. И в смертный час слова: «В случае нужды рассчитывайте на меня» всплыли у нее в памяти. Это было как озарение. Несомненно, провидение вело все к тому, чтобы бедняга Питу обрел, быть может, больше, чем утрачивал. Она послала за кюре, поскольку сама была неграмотна; кюре написал письмо, и в тот же день оно было вручено аббату Фортье, который немедленно надписал адрес и отдал его на почту.
Сделано это было в самую пору, потому что через день она скончалась.
Питу был слишком мал, чтобы осознать всю огромность постигшей его утраты; он плакал по матери, но не потому, что понимал: могила воздвигла между ними вечную преграду, а потому что мать лежала остывшая, бледная, обезображенная; скоро бедный ребенок инстинктивно догадался, что ангел-хранитель их домашнего очага отлетел, что дом их со смертью матери стал пустым и нежилым; он не только не представлял, что с ним станется в будущем, но даже не знал, как проживет завтрашний день; и вот он проводил покойницу в последний путь; первые комья забарабанили по крышке гроба, потом вырос холмик свежей, рыхлой земли, и тогда Анж уселся на нем и на все призывы уйти с кладбища только мотал головой и отвечал, что никогда не покинет свою матушку Мадлен и останется там, где она.
Конец дня и всю ночь он провел на ее могиле.
Там-то достойный доктор – надо ли говорить, что будущий покровитель Питу был врач? – и нашел мальчика; поняв всю огромность долга, какой он взял на себя, дав некогда обещание, Жильбер самолично приехал в Арамон уже спустя двое суток после отсылки письма.
Анж был очень мал, когда в первый раз видел доктора. Но как известно, детские впечатления необыкновенно остры и на всю жизнь отпечатываются в памяти, да к тому же приезд таинственного молодого человека не прошел бесследно для их дома. В нем поселился уже упоминавшийся нами младенец, а вместе с ним и благосостояние; Анж помнил, что мать всегда произносила имя Жильбера с чувством, смахивающим на благоговение; ну, и наконец, когда он вновь появился у них уже взрослым человеком и со званием доктора медицины, посулив к прошлым благодеяниям и будущие, Питу счел необходимым присоединить к материнским благодарностям и свои: он пролепетал, не слишком понимая смысла, услышанные от матери слова о безграничной признательности и о том, что он вечно будет помнить доброту г-на Жильбера.
Так что, едва заметив доктора сквозь решетчатую кладбищенскую калитку, увидев, как тот идет вдоль заросших травою могил с порушенными крестами, Анж сразу узнал его, встал и пошел навстречу, так как понял, что тот приехал по зову его матери; когда Жильбер взял его за руку и, плачущего, уводил прочь с кладбища, мальчик не сопротивлялся, а лишь, пока была возможность, оглядывался. У ворот их ждал элегантный кабриолет; Жильбер посадил в него мальчика и, оставив пока что дом под охраной общественной совестливости и сочувствия к беде, повез его в город, где вышел вместе с ним у лучшего постоялого двора, каковым в ту эпоху был «Дофин». Едва поселившись, Жильбер послал за портным, который был заранее предупрежден и явился с уже готовой одеждой. Жильбер предусмотрительно выбрал для Питу одежду на два-три дюйма длиннее, но ежели судить по той быстроте, с какой рос наш герой, этого запаса должно было хватить ненадолго; затем он отправился с мальчиком в уже упоминавшийся нами квартал, именуемый Пле.
По мере приближения к этому кварталу Питу все замедлял и замедлял шаг, так как ему стало ясно, что его ведут к тете Анжелике, и хотя бедный сирота отнюдь не часто видел свою крестную – именно тетушка Анжелика выбрала ему при крещении столь поэтическое имя, – он сохранил о почтенной родственнице самые ужасные впечатления.
И то сказать, в тете Анжелике не было ничего хоть сколько-нибудь привлекательного для ребенка, привыкшего, подобно Питу, к материнской заботе; к тому времени тетя Анжелика являла собой образчик старой девы лет пятидесяти пяти – пятидесяти восьми, одуревшей от чрезмерно щепетильного исполнения самых ничтожных религиозных обрядов; в душе ее превратно понятое благочестие вытеснило все теплые, сострадательные, человеческие чувства, чтобы принять на их месте природный побег алчной хватки, который изо дня в день разрастался все сильнее и сильнее благодаря неустанному общению с городскими святошами. Нельзя сказать, что тетушка Анжелика жила подаянием: она продавала лен, который сама пряла на прялке, сдавала во время богослужения стулья внаем, на что получила право от капитула церкви, однако иные богобоязненные души, поддавшись на ее притворную набожность, время от времени вручали ей небольшие суммы денег; мелкую медную монету она меняла на серебряную, а серебряную на луидоры, и те тут же исчезали, да так, что никто не только не замечал их исчезновения, но даже не догадывался об их существовании: исчезали они в сиденье ее рабочего кресла и в этом темном тайнике встречались с изрядным числом своих собратьев, которым выпала такая же судьба быть изъятыми из обращения до того пока что неведомого дня, когда смерть старой девы не предаст их в руки ее наследника.
В обиталище этой почтенной родственницы и направлялся доктор Жильбер, ведя за руку долговязого Анжа Питу.
Мы сказали – долговязого, потому что начиная с трехмесячного возраста Анж был куда длиннее, чем его ровесники.
В тот момент, когда отворилась дверь, чтобы впустить племянника и доктора, мадемуазель Роза Анжелика Питу пребывала в исключительно радостном настроении. В тот же день, когда в арамонской церкви служили заупокойную мессу над телом ее невестки, в церкви Виллер-Котре происходили крестины и свадьбы, так что выручка за сданные стулья в один этот день составила шесть ливров. Медяки, слагающие эти шесть ливров, м-ль Анжелика преобразовала в большой экю, каковой, будучи добавлен к трем таким же монетам, скопленным в разное время, дал золотой луидор. И этот луидор присоединился к другим луидорам, а день, когда происходило такое соединение, был, как это легко понять, для м-ль Анжелики праздничным.
Тетушка Анжелика только-только отперла дверь, запертую на время операции, в последний раз обошла кресло, желая убедиться, что по внешнему его виду невозможно догадаться о том, какие сокровища оно скрывает, и тут вошли доктор и Анж Питу.
Последовавшая сцена могла бы показаться умилительной, но, на взгляд столь наблюдательного человека, как доктор Жильбер, она выглядела всего лишь гротескной. Узрев племянника, старая ханжа произнесла несколько слов о своей драгоценной сестре, которую она так любила, и сделала вид, будто утирает слезу. Со своей стороны, доктор, желавший составить более основательное впечатление о сердце старой девы, прежде чем вынести окончательный приговор, похоже, собрался прочесть ей наставление о долге тетушек по отношению к племянникам. Но едва он завел речь, едва с его уст начали срываться елейные слова, как с неувлажнившихся глаз старой девы испарились незримые слезы, в лице ее проступила та сухость, о которой начинаешь думать, когда видишь старинный пергамент; она оперлась острым подбородком на левую руку, а на пальцах правой принялась подсчитывать, сколько еще су примерно может принести ей до конца года сдача стульев в церкви; по случайности подсчет этот завершился, когда доктор закончил свою речь, так что м-ль Анжелика незамедлительно смогла сообщить, что, как ни велика ее любовь к несчастной сестре, какое бы безмерное сочувствие она ни испытывала к своему дорогому племяннику, недостаточность средств не дает ей возможности, невзирая на то что она является и его тетушкой, и крестной матерью, позволить себе столь непомерные дополнительные расходы.
Впрочем, доктор ждал отказа и ничуть не удивился ему; он был пылким сторонником всех новых идей и, поскольку уже прочитал недавно вышедший первый том труда Лаватера[24], решил применить физиогномическую доктрину цюрихского философа к тощей, желтой физиономии м-ль Анжелики.
Результат же оказался следующий: горящие глаза старой девы, длинный нос и тонкие губы свидетельствовали, что в ней сошлись алчность, эгоизм и лицемерие.
Поэтому ответ ее, как мы уже сказали, не вызвал у доктора ни малейшего удивления. Однако как исследователь человеческих характеров он пожелал удостовериться, до какой степени старая богомолка готова проявлять эти свои гнусные пороки.
– Мадемуазель, но ведь Анж Питу – сын вашего брата, и теперь остался сиротой, – заявил он.
– Ах, господин Жильбер, да вы послушайте, – отвечала старая дева, – ведь это же увеличение расходов самое малое на шесть су в день, да и то при самых дешевых ценах: этот шалопай съедает за день, должно быть, не меньше фунта хлеба.
Питу скорчил гримасу: он съедал полтора фунта только за завтраком.
– Это если не считать мыла, что пойдет на стирку, – продолжала м-ль Анжелика. – Я ведь помню, как он пачкает одежду.
Да, правда, Питу очень быстро пачкал одежду, что вполне объяснимо, если взять в соображение, какую жизнь он вел, но тут следует отдать ему справедливость и добавить, что еще быстрее он ее рвал.
– Господи! – воскликнул доктор. – Мадемуазель Анжелика, вы так преуспели в следовании христианскому милосердию и вдруг начинаете считать, когда дело идет о вашем племяннике и крестнике!
– Это без учета расходов на починку одежды! – взорвалась криком старая святоша, вспомнив, сколько ее невестка зашивала прорех на блузе племянника и ставила заплат на штанах.
– Короче, – подытожил доктор, – вы отказываетесь принять к себе племянника. Ну что ж, сирота, выгнанный из дома своей тети, вынужден будет просить милостыню в чужих домах.
Как ни жадна была м-ль Анжелика, но тут она смекнула, какой позор падет на нее, ежели вследствие отказа принять племянника он будет вынужден прибегнуть к подобной крайности.
– Нет, нет, я позабочусь о нем, – объявила она.
– Прекрасно! – промолвил доктор, обрадованный тем, что в сердце, которое он считал совершенно иссохшим, еще сохранились добрые чувства.
– Да, – продолжала старая дева, – я порекомендую его августинцам в Бур-Фонтене, они возьмут его послушником.
Доктор, как мы уже упоминали, был философ. А что значило слово «философ» в ту эпоху, известно всем.
Он тут же решил вырвать юного неофита из лап августинцев с тем же рвением, с каким августинцы, в свой черед, постарались бы вырвать юного адепта у философов.
– Ну что ж, дражайшая мадемуазель Анжелика, – объявил он, глубоко засунув руку в карман, – раз вы находитесь в таком трудном положении, что из-за недостатка средств вынуждены препоручить родного племянника милосердию чужих людей, мне придется поискать кого-нибудь, кто способен успешнее использовать на содержание бедного сироты ту сумму, которую я для него предназначил. Мне необходимо вернуться в Америку. Перед отъездом я отдам вашего племянника Питу в учение к столяру или каретнику. Впрочем, он сам выберет, к чему его больше влечет. Пока меня не будет, он вырастет, а когда я вернусь, у него уже будет ремесло, и тогда я посмотрю, что еще смогу для него сделать. Итак, мой мальчик, – заключил доктор, – поцелуй свою тетю и пошли отсюда.
Доктор не успел закончить, а Питу протянул уже к почтенной девице свои длинные руки; он страшно торопился запечатлеть на ее лице прощальный поцелуй в надежде, что этот поцелуй станет знаком вечной разлуки между ними.
Однако слово «сумма», жест, каким доктор запустил руку к себе в карман, серебряный звон, раздавшийся при этом и свидетельствовавший, как, впрочем, и выпуклость кармана, что в нем находится изрядное количество больших экю, произвели огромное впечатление на старую деву, и она чуть не задохнулась от жадности.
– А знаете, дорогой господин Жильбер, – объявила она, – я вам кое-что скажу.
– Что же? – поинтересовался Жильбер.
– Как бог свят, никто на свете не будет любить это бедное дитя больше, чем я.
И, сплетя свои иссохшие руки с протянувшимися к ней руками Питу, она кисло чмокнула племянника в обе щеки, отчего тот содрогнулся от макушки до пяток.
– Я в этом не сомневаюсь, – заверил доктор. – Я уверен в ваших добрых чувствах к нему и хотел, чтобы вы стали его естественной опорой. Но недавние ваши слова, дражайшая мадемуазель Анжелика, убедили меня как в вашей доброй воле, так и в невозможности оказать помощь тому, кто беднее вас, ибо вы сами, как я вижу, крайне бедны.
– Ах, дорогой господин Жильбер, – отвечала старая ханжа, – разве нет на небе всемилостивого господа и разве небо не посылает пищу своим созданиям?
– Вы правы, – согласился Жильбер. – Но дело в том, что оно дает пищу птицам небесным, но вот сирот в учение не определяет. А именно это и нужно сделать для Анжа Питу, однако вы, как я понял, при ваших ничтожных средствах на это не способны.
– Господин доктор, но если вы дадите ту сумму…
– Какую сумму?
– Про которую вы только что упомянули и которая лежит у вас в кармане, – пояснила м-ль Анжелика, указав крючковатым пальцем на полу докторского каштанового кафтана.
– Можете быть спокойны, дражайшая мадемуазель Анжелика, я дам ее, – заверил доктор, – но предупреждаю: при одном условии.
– Каком?
– При условии, что мальчик получит профессию.
– Обещаю вам, господин доктор, он ее получит. Слово Анжелики Питу! – воскликнула старая пустосвятка, не отрывая глаз от кармана.
– Значит, обещаете?
– Обещаю!
– Без обмана?
– Господом истинным клянусь, господин Жильбер!
И мадемуазель Анжелика вытянула костлявую руку.
– Ну что ж, ладно, – сказал доктор и извлек из кармана пузатый, туго набитый мешочек. – Как видите, я готов дать деньги, а вы, со своей стороны, готовы отвечать передо мной за этого мальчика?
– Истинный крест!
– Не стоит, дражайшая, так злоупотреблять клятвами. Лучше мы с вами подпишем договор.
– Подпишу, господин Жильбер.
– У нотариуса?
– У нотариуса.
– Идемте тогда к папаше Ниге.
Ниге, которого доктор, по причине долгого знакомства назвал по-дружески папашей, был, как известно читателям, знакомым с нашей книгой «Жозеф Бальзамо», лучшим здешним нотариусом.
Папаша Ниге был, кстати, и нотариусом м-ль Анжелики, так что она ничего не могла возразить против выбора доктора. И вот они пришли в контору, и там нотариус зарегистрировал на письме данное девицей Розой Анжеликой Питу обещание принять под свою опеку и отдать в учение для получения достойного ремесла племянника Луи Анжа Питу, за что ей ежегодно будет выплачиваться двести ливров. Договор был заключен на пять лет; восемьсот ливров доктор положил у нотариуса, а двести выдал авансом м-ль Анжелике.
На следующий день, уладив кое-какие дела с одним из своих арендаторов, с которым позже нам еще предстоит встретиться, доктор покинул Виллер-Котре. А м-ль Питу, схватившая, подобно коршуну, вышеупомянутые двести полученных авансом ливров, спрятала в своем кресле восемь луидоров.
Что же касается оставшихся восьми ливров, то они еще три недели ждали на фаянсовом блюдечке, куда в течение чуть ли не сорока лет складывались монеты самого разного достоинства, пока от сборов в церкви не накопилась сумма в двадцать четыре ливра, каковая, как мы уже объяснили, была достаточна для обращения в золото, после чего тоже исчезли в сиденье кресла.
Мы видели, сколь мало склонности выказал Анж Питу к длительному проживанию у своей доброй тети Анжелики; несчастный мальчик, одаренный инстинктом, равным, а может, и превосходящим инстинкт лесных зверей, с которыми он вел неустанную войну, заранее предугадал, какие оно сулит ему, нет, вовсе не разочарования – на этот счет, как мы заметили, у него ни на миг не было даже малейших иллюзий, – но огорчения, неприятности и муки.
Надо, правда, сказать, что поначалу, после отъезда доктора Жильбера, вопрос об отдаче в учение даже не возникал, и вовсе не это настраивало его против тетушки. Добрейший нотариус было заикнулся об этом главнейшем условии, но м-ль Анжелика заявила, что племянник слишком мал, а главное, слишком нежного здоровья, чтобы отдавать его в работу, которая, вполне возможно, будет ему не под силу. Услышав такой ответ, нотариус восхитился добрым сердцем м-ль Питу и перенес срок отдачи в учение на следующий год. Время терпит, мальчику исполнилось всего лишь двенадцать лет.
Питу, поселившись у тетушки, пока та ломала голову, как извлечь наибольшую выгоду из племянника, сразу же отправился, можно уже так сказать, к себе в лес и произвел обследование на местности, поскольку намеревался вести в Виллер-Котре ту же жизнь, что и в Арамоне.
Обойдя окрестности, он определил, что наилучшие мочажки располагаются близ дорог в Данпле, в Компьень и Вивьер, а дичью всего богаче так называемые Волчьи вересковища.
Определив это, Питу произвел соответственные приготовления.
Самым простым, не требующим вложения никаких денежных средств, было изготовление клея и ловушек для ловли птиц на клей: он истолок пестом кору остролиста, промыл как следует в большом количестве воды и получил клей, ну, а что касается ловушек, для них годились ветки чуть ли не любого дерева в окрестностях. Питу втайне нарезал с тысячу веток, запасся горшочком первоклассного клея и как-то утром на рассвете, взяв накануне у булочника за тетушкин счет четырехфунтовый хлеб, ушел на весь день и возвратился только вечером, когда уже темнело.
Питу, разумеется, никогда бы не решился на это, не рассчитав результат. Он предвидел: будет гроза. Но, даже, не обладая мудростью Сократа, он изучил характер тети Анжелики не хуже, чем прославленный наставник Алкивиада изучил характер своей супруги Ксантиппы[25].
Питу не ошибся в предвидении, но только он рассчитывал противостоять грозе, представив старой лицемерке плоды своих дневных трудов. Однако он не смог угадать, где и когда поразит его молния…
А она поразила его уже при входе.
Мадемуазель Анжелика, чтобы не прозевать возвращения племянника, затаилась в засаде за дверью, и едва Питу посмел переступить порог, как тут же получил здоровенную затрещину по затылку; ему не потребовалось проводить тщательного расследования, чтобы понять, что затрещину эту нанесла костлявая рука старой пустосвятки. К счастью, у Питу была крепкая голова, и хотя затрещина не причинила ему особых страданий, он, желая умилостивить тетку, гнев которой еще более возрос, потому как, не рассчитав силы удара, она ощутила боль в костлявых пальцах, притворился, будто падает, и растянулся во весь рост на полу; увидев, что тетка направляется к нему с веретеном в руках, он поспешно вытащил из кармана талисман, который, как он надеялся, поможет ему снискать прощение за целодневное отсутствие.
То были дюжины две птиц, в том числе дюжина малиновок и с полдюжины певчих дроздов.
Глаза м-ль Анжелики до невозможности округлились от изумления; не переставая ворчать, она выхватила у племянника его добычу и засеменила с нею к лампе.
– Это что такое? – спросила она.
– Птицы, тетечка, – ответил Питу.
– А есть их можно? – осведомилась старая дева, которая, как большинство святош, была изрядной чревоугодницей.
– Можно ли их есть? – изумился Анж Питу. – Малиновок и дроздов? Еще как можно!
– Где ты украл этих птичек, негодник?
– Я их не украл, я их поймал.
– Где?
– У мочажки, где же еще.
– Что такое мочажка?
Питу с изумлением воззрился на тетку: он не мог поверить, будто существуют люди, чье невежество столь велико, что они не знают, что такое мочажка.
– Мочажка? – переспросил он. – Мочажка – это мочажка и есть.
– Вот как? А вот я, негодяй ты этакий, не знаю, что такое мочажка.
Поскольку Питу был весьма сострадателен к невеждам, он пояснил:
– Мочажка – это небольшая лужица, в лесу их тут штук тридцать. Вокруг них устанавливают ловушки, намазанные клеем, птицы прилетают туда попить, ни о чем, глупые, не догадываются и ловятся.
– На что?
– На клей.
– А-а, – протянула тетя Анжелика, – теперь понятно. Но кто тебе дал деньги?
– Деньги? – удивился Питу, у которого, как легко можно понять, никогда в жизни не было ни денье. – Вы спрашиваете, кто мне дал деньги?
– Да.
– Никто.
– А на что ты в таком случае купил клей?
– Я сам его сделал.
– А ловушки?
– Тоже.
– Значит, эти птички…
– Да, тетечка?
– Они тебе достались даром?
– Мне нужно было только наклониться и взять их.
– А часто можно ходить на мочажку?
– Да хоть каждый день.
– Это хорошо.
– Только это нельзя.
– Что нельзя?
– Ходить каждый день.
– Почему?
– Потому что это погубит.
– Что погубит?
– Да мочажку. Понимаете, тетя Анжелика, вот эти птицы, они уже пойманы…
– Ну да.
– И там их больше нет.
– Верно, – согласилась тетя.
Впервые после появления племянника в своем доме тетя Анжелика признала его правоту, и это, пусть непроизвольное, признание обрадовало Анжа Питу.
– Но в тот день, когда нельзя пойти на одну мочажку, можно пойти на другую. А когда нельзя ловить птиц, можно ловить еще кого-нибудь.
– Кого?
– Ну, хотя бы кроликов.
– Кроликов?
– Да. Мясо их едят, а шкурки можно продавать. Одна шкурка стоит два су.
Тетя Анжелика с восхищением смотрела на племянника: она даже не подозревала, что он такой великий экономист. Он буквально вырос в ее глазах.
– Но кроличьи шкурки продавать буду я?
– Конечно, – отвечал Питу. – Моя мама Мадлен тоже продавала их.
В его детском мозгу никогда не возникала мысль, что он может предъявить на свою добычу иные права, кроме участия в ее съедении.
– И когда ты пойдешь ловить кроликов? – поинтересовалась тетя Анжелика.
– Когда у меня будут силки, – отвечал Питу.
– Так сделай их.
Питу замотал головой.
– Но ведь ты сделал клей и ловушки для птиц.
– Клей и ловушки я умею делать, а медную проволоку – нет. Ее надо покупать в лавке.
– И дорого она обойдется?
– Если у меня будет четыре су, – отвечал Питу, посчитав на пальцах, – я сделаю две дюжины силков.
– И сколько же кроликов ты сможешь поймать в эти две дюжины силков?
– Это как повезет, – четыре, пять, шесть, а потом силки служат долго, до тех пор, пока их не найдет лесник.
– Вот тебе четыре су, – сказала тетя Анжелика, – ступай купи у господина Данбрена медной проволоки и завтра отправляйся на охоту за кроликами.
– Завтра я их поставлю, – пояснил Питу, – и только послезавтра утром, если что-нибудь попадется, принесу кроликов.
– Ну хорошо, ступай.
Медная проволока в городе оказалась дешевле, чем в деревне, так как арамонские торговцы сами делали закупки товаров в Виллер-Котре. За две дюжины силков Питу заплатил три су. Одно су он возвратил тетке.
Столь неожиданная честность прямо-таки растрогала старую деву. На миг она даже заколебалась, не оставить ли племяннику это неистраченное су. Но, к несчастью для Питу, кто-то расплющил эту монетку молотком, и в темноте она могла бы сойти за два су. М-ль Анжелика решила, что грех отказываться от монеты, которая может принести сто процентов барыша, и опустила ее в карман.
Питу заметил колебания тетки, но не удосужился их проанализировать. Ему и в голову не могло прийти, что его тетя Анжелика способна подарить ему су.
Он принялся за изготовление силков.
Утром он попросил у м-ль Анжелики мешок.
– Зачем тебе? – осведомилась старая дева.
– Нужно, – кратко ответил Питу. Он был полон таинственности.
Мадемуазель Анжелика выдала ему требуемый мешок, положив туда кусок хлеба с сыром, который должен был послужить племяннику, уходящему спозаранку на Волчьи вересковища, завтраком и обедом.
Сама же м-ль Анжелика начала день с того, что ощипала дюжину малиновок, каковых предназначила себе на завтрак и обед. Двух дроздов она отнесла аббату Фортье, а четырех оставшихся продала трактирщику, хозяину «Золотого шара», который заплатил ей по три су за штуку и пообещал в дальнейшем брать по такой же цене столько дроздов, сколько она принесет.
Тетушка Анжелика возвратилась домой, исполненная ликования. Поистине с появлением Питу на ее дом снизошла небесная благодать.
«Да, – думала она, поедая малиновок, которые оказались жирными, как садовые овсянки, и нежными, как лесные жаворонки, – правильно говорят, что ни одно доброе дело никогда не останется без награды».
Вечером вернулся Анж, притащив восхитительно набитый мешок. На сей раз тетя Анжелика караулила его не за дверью, а на пороге, и встречен мальчик был не затрещиной, а гримасой, которая могла бы с натяжкой сойти за улыбку.
– А вот и я! – объявил Питу, входя в дом с уверенностью, свидетельствующей, что совесть его чиста и день он провел не зря.
– Ты и мешок! – поправила тетя Анжелика.
– Да, я и мешок, – согласился Питу.
– И что же у тебя в нем? – с любопытством поинтересовалась тетя Анжелика, протягивая к нему руки.
– Буковые орешки[26], – сообщил Питу.
– Буковые орешки?
– Ну, конечно. Вы же понимаете, тетя Анжелика, что если бы папаша Ла Женес, лесник на Волчьих вересковищах, увидел, как я без мешка брожу по его участку, то задал бы мне вопрос: «Что ты тут делаешь, побродяжка?» Не говоря уж о том, что он заподозрил бы меня. А вот если бы он задал вопрос, что я тут делаю, увидев меня с мешком, я ответил бы: «Собираю буковые орешки. Это что, запрещено?» – «Нет». – «А если не запрещено, так чего вы ко мне цепляетесь?» Так что у папаши Ла Женеса не было бы никакого права приставать ко мне.
– Выходит, бездельник, ты весь день собирал буковые орешки, вместо того чтобы ставить силки! – возмутилась тетя Анжелика, запутавшаяся в хитростях племянника и решившая, что кроликов ей теперь не видать.
– Вовсе нет, собирая орешки, я ставил силки, и лесник все время видел, что я занят своим делом.
– И он тебе ничего не сказал?
– Нет, сказал: «Передай поклон своей тете Питу». Он вроде славный человек, этот папаша Ла Женес.
– Ну, а как же кролики? – осведомилась тетя Анжелика, которую ничто не могло сбить с главной мысли.
– Кролики? Луна восходит в полночь, а в час я пойду погляжу, не попалось ли что.
– Куда пойдешь?
– В лес.
– Как! В час ночи ты пойдешь в лес?
– Ну да.
– И не боишься?
– А чего бояться?
От храбрости Питу тетя Анжелика пришла в восторг, сравнимый разве с изумлением от его рассуждений.
Действительно, Питу, как всякое дитя природы, не имел даже представления о тех надуманных опасностях, которые так пугают городских детей.
В полночь он вышел из дому и проследовал вдоль кладбищенской ограды, ни разу даже не взглянув на нее. Невинный ребенок, даже в мыслях никогда не оскорбивший ни бога, ни людей, он боялся мертвых ничуть не больше, чем живых.
Он опасался одного-единственного человека, и этим человеком был папаша Ла Женес; поэтому из предосторожности Питу сделал крюк и прошел мимо его дома. Окна и ставни в нем были закрыты, свет погашен, однако Питу, чтобы убедиться, что лесник дома, а не на участке, залаял по-собачьи, причем проделал он это с таким совершенством, что Ронфло, такса папаши Ла Женеса, поддалась на обман, залилась лаем и, приникнув носом к щели под дверью, принялась жадно втягивать воздух.
С этой минуты Питу был спокоен. Ежели Ронфло дома, то, значит, и папаша Ла Женес тоже. Ронфло и лесник были неразлучны; стоило увидеть одного, и можно было быть уверенным, что сейчас же появится и вторая.
Убедившись в безопасности, Питу прямиком направился на Волчьи вересковища. Силки были поставлены не зря: в двух из них Питу нашел задохнувшихся кроликов.
Питу сунул их в карман куртки, которая поначалу была ему длинновата, а по истечении года станет коротковатой, и возвратился к тетушке.
Старая дева уже легла, но жадность не давала ей заснуть; подобно Перетте[27], она подсчитывала, сколько могут дать ей четыре кроличьих шкурки в неделю, и эти расчеты завели ее так далеко, что она просто не в силах была сомкнуть глаза и потому прямо-таки с нервической дрожью спросила у вернувшегося племянника, что он принес.
– Двух кроликов. Я не виноват, тетя Анжелика, что не принес больше: похоже, кролики папаши Ла Женеса очень хитры.
Но добыча и без того превзошла все надежды старой девы: трепеща от радости, она взяла бедных зверьков, тщательно осмотрела их шкурки, убедилась, что они не повреждены, и заперла их в кладовой, которая никогда, пока за снабжение не взялся Анж Питу, не хранила в себе подобной провизии.
После этого тетя Анжелика ласково велела Анжу ложиться спать, что тот, утомясь за день, тут же и исполнил, не попросив даже поужинать, чем дополнительно порадовал тетушку.
Через день Питу повторил поход в лес, и на сей раз ему повезло больше. Он принес трех кроликов.
Два из них отправились в трактир «Золотой шар», а третий – в церковный дом. Тетя Анжелика была весьма внимательна к аббату Фортье, который при случае рекомендовал ее своим милосердным прихожанам.
Так все продолжалось месяца четыре. Тетя Анжелика была в восторге, а Питу находил свое положение вполне терпимым. Да и то сказать, он, хоть и лишившись осенявшей его материнской любви, продолжал и в Виллер-Котре вести почти такую же жизнь, что в Арамоне. Но одно неожиданное событие, которого, в сущности, следовало ожидать, разбило тетушкин горшок с молоком и прекратило лесные походы племянника.
От доктора Жильбера из Нью-Йорка пришло письмо. Ступив на землю Америки, наш философ-путешественник не забыл про своего маленького протеже. Он написал мэтру Ниге, чтобы узнать, следуют ли его инструкциям, а ежели нет, предложил потребовать исполнения условий договора, либо в случае отказа расторгнуть его.
Положение сложилось тяжелое. На карту была поставлена репутация нотариуса, поэтому он с письмом доктора явился к м-ль Питу и ультимативно предложил исполнить данное обещание.
Отступать было некуда, всякие ссылки на слабость здоровья мальчика опровергались его внешним видом. Питу был длинный и тонкий, однако ведь и деревья в лесу длинные и тонкие, но это не мешает им превосходно чувствовать себя.
Мадемуазель Питу попросила неделю, чтобы мысленно настроиться на выбор ремесла для своего племянника.
Питу впал в такую же унылость, что и его тетка. Свое нынешнее положение он считал наилучшим и никаких перемен не желал.
Всю эту неделю не было и речи ни о мочажках, ни о браконьерстве; впрочем, уже настала зима, а зимой птицы могут утолять жажду где угодно, и к тому же пошел снег; по снегу же Питу не осмеливался ставить силки. Дело в том, что на снегу остаются следы, а у Питу были такие лапищи, что по их отпечаткам папаша Ла Женес в один миг догадался бы, какой коварный вор опустошает его участок.
За эту неделю старая дева вновь выпустила когти. Тетя Анжелика стала снова такой, какой ее узнал с самого начала Питу и которая нагнала на него столько страха: ведь только корысть, извечный движитель всей ее жизни, принудила старую лицемерку притворяться, будто у нее бархатные лапки.
Чем ближе подходил срок, тем ужаснее становилось настроение старой девы. На пятый день Питу уже пламенно желал, чтобы тетка немедля выбрала какое-нибудь ремесло; ему было все равно какое, лишь бы перестать быть козлом отпущения, лишь бы старая святоша не срывала на нем злость.
И вдруг в ее воспаленном, возбужденном мозгу блеснула прекрасная мысль. И эта мысль мгновенно вернула ей покой, которого она не имела уже шесть дней.
А состояла эта мысль в том, чтобы упросить аббата Фортье принять бедняжку Питу без всякой платы к себе в школу, а кроме того, добыть для него стипендию в семинарии, установленную его светлостью герцогом Орлеанским. При таком исходе учение не стоило бы ни гроша м-ль Анжелике, а г-н Фортье, не говоря уж о том, что старая ханжа в течение полугода снабжала его дроздами и кроликами, просто обязан был что-то сделать для племянника той, кто сдает внаем стулья у него в церкви.
Так оно и случилось. Анж был принят аббатом Фортье без всякой мзды. Этот аббат был славный человек, совершенно бескорыстный, щедро раздававший свои знания нищим духом, а свои деньги просто нищим; он был неуступчив лишь в одном-единственном пункте: солецизмы выводили его из себя, а от варваризмов он впадал в ярость. Тут для него не существовало ни друга, ни врага, ни бедного, ни богатого, ни ученика своекоштного, ни ученика бесплатного, и за эти провинности он карал с римской беспринципностью и лакедемонским стоицизмом, а так как рука у него была сильная, то карал он крепко. Это обстоятельство было известно родителям, и им предстояло выбирать: вручать или не вручать своих чад попечениям аббата Фортье, поскольку, вручив, они их полностью отдавали в его власть; на все материнские ходатайства аббат отвечал девизом, который велел выгравировать на ручках указки и плетки: «Кто крепко любит, тот крепко наказывает».
Анж Питу по рекомендации своей тетушки был принят в школу аббата Фортье. Старая ханжа, страшно гордая найденным выходом, который оказался куда менее радостным для Анжа, так как ставил конец его вольготной, независимой жизни, явилась к г-ну Ниге и объявила, что не только исполнила, но и превзошла пожелания доктора Жильбера. В самом деле тот потребовал, чтобы Анжу Питу дали приличную профессию, а она сделала стократ больше, так как дает ему приличное образование. А главное, где она дает ему образование? В том самом пансионе, где получил оное Себастьен Жильбер, за что доктор платил пятьдесят ливров.
На самом деле Анж получал образование даром, но никакой необходимости сообщать об этом доктору Жильберу не было, а буде это стало бы ему известно, то только лишний раз подтвердило бы беспристрастность и бескорыстие аббата Фортье. Подобно своему небесному владыке аббат раскрывал объятия со словами: «Пустите детей ко мне»[28]. Только вот, раскрывая отеческие объятия, он в одной руке держал учебник латыни, а в другой пучок розог, и ежели к Иисусу дети приходили в слезах, а уходили утешенные, то с аббатом все было наоборот: бедные дети шли к нему со страхом, а уходили плачущими.
Новый школяр явился в класс со старым сундучком под мышкой, чернильницей из рога в руке и тремя огрызками перьев за ухом. Сундучок должен был заменить, насколько это возможно, пюпитр. Чернильницу Анжу подарил бакалейщик, а огрызки перьев м-ль Анжелика прибрала у мэтра Ниге, когда делала ему визит.
Анж Питу был принят с той братской нежностью, которая зарождается в детстве и упрочивается во взрослом возрасте, то есть ошикан. Весь класс принялся насмехаться над ним. При этом два школяра были оставлены после уроков из-за его желтых волос, а два других из-за его великолепных колен, о которых мы уже имели возможность упомянуть. Один из этих двоих сказал, что ноги Питу похожи на колодезную веревку, на которой завязан узел. Шутка имела успех, обошла по кругу весь стол, возбудила всеобщую веселость и, как следствие, раздражение аббата Фортье.
В конечном итоге, выходя в полдень, то есть после четырех часов занятий из класса, Питу, который не сказал никому ни слова и вообще ничем иным не занимался, кроме как зевал за своим сундучком, уже имел шестерых врагов, тем более ожесточенных, что ни одному из них он ничего худого не сделал. Над печкой, которая в классе представляла алтарь отечества, эта шестерка принесла торжественную клятву – кто вырвать у Питу его желтые космы, кто поставить под его синими глазами не менее синие фонари, кто выпрямить его кривые ноги.
Питу не имел ни малейшего представления об этих враждебных приготовлениях. Выходя, он спросил у соседа, почему шестеро их товарищей остаются в классе, когда все уходят.
Сосед посмотрел сквозь Питу, обозвал его ябедником и удалился, не пожелав продолжить разговор.
Питу задумался, почему его обозвали ябедой, хотя за все четыре часа занятий он ни разу не открыл рта. Однако за это время он наслушался столько непонятного и от учеников, и от аббата Фортье, что отнес обвинение соседа к числу вещей, слишком возвышенных для его понимания…
Когда Питу в полдень возвратился домой, тетя Анжелика, горя желанием тоже приобщиться к учению, ради которого она принесла столь огромные жертвы, поинтересовалась у племянника, чему он научился.
Питу ответил, что он научился молчать. Ответ был достоин пифагорейца[29]. Только пифагореец дал бы его посредством знаков.
На вечерние занятия новый ученик шел без особого отвращения. Если утренние занятия ученики посвятили изучению внешности Питу, то вечерние занятия учитель посвятил исследованию его духовных качеств. Проведя же это исследование, аббат Фортье пришел к твердому убеждению, что у Питу есть все предрасположения стать Робинзоном Крузо, но крайне мало шансов стать Фонтенелем или Боссюэ[30].
В продолжение всего вечернего урока, куда более тягостного для будущего семинариста, нежели утренний, школяры, наказанные из-за него, неоднократно показывали ему кулаки. Во всех странах, как цивилизованных, так и нецивилизованных, демонстрация кулака воспринимается как угроза. Питу решил быть настороже.
Наш герой не ошибся: едва он вышел или, вернее сказать, покинул пределы дома аббата, шестеро учеников, оставленных после уроков, возвестили Питу, что он им заплатит за эти два часа беззаконного заключения.
Питу понял, что речь идет о кулачном поединке. Хоть он еще не изучал шестую книгу Энеиды, в которой юный Дарет и старец Энтелл упражняются в кулачном бою под громкие рукоплескания быстроногих троянцев, но этот вид развлечения был ему знаком, поскольку не был чужд поселянам из его родной деревни. Он объявил, что готов сойтись на ристалище сначала с тем из противников, который пожелает выйти первым, а затем поочередно с остальными пятью. Это заявление снискало ему всеобщее уважение.
Предложенные Питу условия поединка были приняты. На ристалище был образован круг, и бойцы, скинув – один куртку, а второй кафтанчик, – вступили в него и встали друг против друга.
Мы уже говорили о руках Питу. Созерцание его рук не доставляло удовольствия, но еще меньше удовольствия доставляло соприкосновение с ними. Руки его кончались кулаками величиной с детскую голову, и хотя бокс еще не получил распространения во Франции и, следовательно, Питу не имел возможности ознакомиться с началами этого искусства, тем не менее он сумел нанести такой точный удар первому противнику, что вокруг глаза у того мгновенно появился темно-синий круг, геометрически столь совершенный, как если бы его очертил с помощью циркуля опытнейший математик.
На ристалище вступил второй противник. Следовательно, для Питу это был второй поединок, но на сей раз его соперник был куда слабее, чем первый. И сражение было куда более коротким. Чудовищный кулак врезался в нос, и почти в ту же секунду из ноздрей, подвергшихся воздействию кулака, двойным потоком хлынула кровь.
Третий отделался легче всех: у него был выбит зуб. Трое остальных заявили, что не имеют к Питу никаких претензий.
Питу прошел сквозь толпу, которая расступилась перед ним с почтением, достойным триумфатора, и, целый и невредимый, возвратился к родимому, а вернее будет сказать, к теткиному очагу.
На следующий день, когда трое учеников пришли в школу – один с подбитым глазом, другой с расквашенным носом, а третий со вздувшейся губой, аббат Фортье произвел дознание. Но школяры держались молодцом. Ни один из пострадавших не показал себя болтливым, и только назавтра аббат Фортье узнал – причем не прямым путем, а от случайного свидетеля драки, не имеющего никакого касательства к школе, – что это Питу произвел такие повреждения на физиономиях его учеников, повреждения, разбору причин которых он посвятил весь вчерашний день.
Надо иметь в виду, что аббат Фортье отвечал перед родителями не только за нравственные успехи своих учеников, но и за их телесную сохранность. Три семейства подали наставнику жалобу. Следовало дать им удовлетворение. И Питу трижды оставался после занятий: один день за глаз, один день за нос, один день за зуб.
В один из этих трех дней м-ль Анжелике пришла хитроумная мысль. А состояла она в том, чтобы лишать Питу обеда всякий раз, когда аббат Фортье будет оставлять его после уроков. Такой порядок несомненно должен был пойти на пользу Питу, поскольку вынуждал дважды подумать, прежде чем совершить проступок, влекущий двойную кару.
Да только вот Питу никак не мог взять в толк, почему его обозвали ябедой, хотя он не промолвил ни слова, и почему наказали за то, что он побил намеревавшихся побить его, но если бы он все в мире понимал, то жизнь утратила бы для него одну из главнейших своих прелестей – таинственность и непредсказуемость.
Питу три дня сидел в классе после уроков, и все эти три дня довольствовался лишь завтраком и ужином.
Нет, довольствовался – не совсем то слово, поскольку Питу отнюдь не был доволен этим, но язык наш так скуден, а Академия[31] так строга, что приходится довольствоваться тем, что у нас есть.
Но зато наказание, которое претерпел Питу, ни словечком не выдав, что он всего-навсего противостоял нападению, снискало ему всеобщее уважение. Правда, три нанесенных им могучих удара кулаком, надо полагать, тоже в какой-то мере способствовали этому уважению.
Начиная с этого дня жизнь его стала схожа с жизнью остальных школяров с той лишь незначительной разницей, что остальным могло повезти или не повезти на письменных работах, тогда как Питу неизменно оказывался в числе пяти или шести последних, вследствие чего оставался после уроков вдвое чаще, чем любой другой из его однокашников.
Правда, следует сказать, что в характере Питу была одна особенность, проистекающая от начального образования, какое он получил, или, вернее, не получил, особенность, которой он обязан по меньшей мере третьей части наказаний, а именно прирожденная склонность к животным.
Пресловутый сундучок, который тетушка Анжелика одарила именем пюпитра, являл собой благодаря объемистости и множеству перегородок, устроенных внутри его Анжем Питу, некое подобие Ноева ковчега, где обитало по паре всевозможных тварей – ползающих, скачущих и летающих. В нем имелись ящерки, ужи, муравьиные львы, жуки, лягушки, и все эти создания были настолько дороги Питу, что ради них он неоднократно терпел более или менее суровые наказания.
Обитателей своего зверинца Питу набирал во время воскресных прогулок. Ему очень хотелось иметь саламандр, которые были весьма популярны в Виллер-Котре, поскольку были гербом Франциска I и тот велел изваять их на всех трубах; Питу удалось их раздобыть, и только одна деталь весьма его озадачивала, хотя в конце концов он опять отнес ее к числу вещей, превосходящих его разумение; дело в том, что саламандр он неизменно находил в воде, меж тем как поэты утверждают, будто те живут в огне. Это несоответствие преисполнило Питу, обладающего точным умом, глубочайшим презрением к поэтам.
Заполучив двух саламандр, Питу взялся за поиски хамелеона, однако на сей раз все его старания оказались тщетны и не принесли никаких плодов. В результате этих своих бесплодных поисков Питу пришел к заключению, что либо хамелеонов вообще не существует, либо они обитают в других широтах.
И на том Питу прекратил поиски хамелеона.
Причиной же остальных двух третей наказаний, которым подвергался Питу, были чертовы солецизмы и проклятые варваризмы, пышно расцветавшие в сочинениях Питу, словно куколь на пшеничном поле.
Что же касается четвергов и воскресений, то есть дней, когда занятий не было, то Питу проводил их или на мочажках, или за браконьерством, но поскольку он вырос, вымахал за пять футов четыре дюйма ростом и достиг шестнадцатилетия, появилось некое обстоятельство, которое несколько отвлекло его от излюбленных занятий.
По дороге к Волчьим вересковищам находится деревня Пислё, быть может, та самая, что дала фамилию прекрасной Анне д’Эйи, возлюбленной Франциска I.
В деревне Пислё была ферма папаши Бийо, и на пороге этой фермы почти всякий раз, когда мимо проходил Анж Питу, по чистой случайности оказывалась прелестная девушка, свежая, игривая, жизнерадостная, крестильное имя которой было Катрин, но которую чаще всего называли малышка Бийо.
Питу начал с того, что стал кланяться малышке Бийо, затем понемножку до того осмелел, что поклон сопровождал улыбкой, а однажды дошел до неслыханной отчаянности, остановился и, покраснев, выпалил фразу, казавшуюся ему вершиной вольности:
– Добрый день, мадемуазель Катрин!
Катрин была славная девушка, она ответила Питу как старому знакомому. Она действительно давно знала его, так как чуть ли уже не года три наблюдала, как он, самое меньшее, раз в неделю, проходит мимо фермы то в сторону леса, то из леса. Но Катрин обращала внимание на Питу, а Питу на Катрин не обращал. Дело в том, что в самом начале Катрин было шестнадцать лет, а Питу четырнадцать. Ну, а теперь мы видели, что случилось, когда Питу тоже достиг шестнадцати лет.
Постепенно Катрин начала оценивать таланты Питу, поскольку он приобщал ее к своим талантам, одаривая самыми красивыми птицами и самыми жирными кроликами. Она осыпала Питу похвалами, а Питу, падкий на похвалы, тем более что ему редко приходилось выслушивать их, поддался очарованию новизны и, вместо того чтобы продолжить путь до Волчьих вересковищ, как сделал бы он это прежде, и посвятить день сбору буковых орешков и установке силков, застревал на полдороге и терял время, бродя вокруг фермы папаши Бийо в надежде хоть на секунду увидеть Катрин.
Результатом этого стало чувствительное уменьшение количества кроличьих шкурок и почти полное отсутствие малиновок и дроздов.
Тетя Анжелика сетовала. Питу отвечал, что кролики стали недоверчивы, а птицы, которые теперь научились распознавать ловушки, утоляют жажду с листиков и в дуплах деревьев.
При такой столь далеко продвинувшейся сообразительности кроликов и хитрости птиц, каковые тетя Анжелика связывала с успехами философии, ее утешало лишь одно: племянник получит стипендию, поступит в семинарию и через три года выйдет из нее аббатом. Дело в том, что м-ль Анжелика всегда мечтала стать домоправительницей аббата.
И эта честолюбивая мечта должна была в скором времени осуществиться, поскольку, став аббатом, Анж Питу просто не посмел бы не взять свою тетушку домоправительницей, учитывая все то, что она сделала для него.
Блаженные мечты старой девы омрачала одна-единственная тучка: однажды она заговорила об этой своей надежде с аббатом Фортье, и тот, покачав головой, сказал:
– Дорогая мадемуазель Питу, чтобы стать аббатом, вашему племяннику надо бы поменьше заниматься естественной историей и побольше «De viris illustribus» или «Selectoe profanis scriptoribus»[32].
– Как это понимать? – осведомилась м-ль Анжелика.
– А так, что он допускает слишком много варваризмов и бесконечно больше солецизмов, – ответствовал аббат Фортье.
После такого ответа м-ль Анжелика пребывала в самой тягостной неопределенности.
Эти подробности необходимы, чтобы достаточно сообразительный читатель, каким мы его и считаем, мог представить себе весь ужас положения, в котором оказался внезапно вышвырнутый из школы Анж Питу. В ушах у него еще гремели гневные слова аббата Фортье: уныло свесив одну руку, а второй придерживая на голове сундучок, он брел по дороге к кварталу Пле в задумчивости, которую можно определить лишь как высшую степень ошеломления.
И вдруг в мозгу Питу забрезжила некая мысль, и с уст его сорвались два слова, выражающие ее:
– Господи, тетка!
Ведь надо же будет сказать м-ль Анжелике, что все ее надежды рухнули!
О планах старой девы Анж узнал благодаря тому же способу, каким умные, верные собаки узнают о планах своих хозяев, то есть наблюдая за ее лицом. Это путеводитель, столь же драгоценный, как инстинкт: он никогда не обманывает. А вот умозаключения могут оказаться ложными из-за вмешательства воображения.
Поводом для этих размышлений Анжа Питу и жалобного возгласа, изданного им и приведенного нами чуть выше, было то, что он понимал, как разочарована будет старая дева, когда узнает ужасную новость. И еще то, что он на собственном горьком опыте знал, каковы бывают последствия разочарований м-ль Анжелики. Только на сей раз причина разочарования была неизмеримо огромнее, а следовательно, и последствий надо ждать неизмеримо более страшных.
Вот под каким жутким впечатлением Питу вступил в Пле. На путь от ворот дома аббата Фортье до их улицы он затратил почти четверть часа, хотя всего-то надо было пройти сотни три шагов.
В этот миг часы на церкви пробили час.
Питу сообразил, что его последний разговор с аббатом и медлительный путь к дому заняли шестьдесят минут, иначе говоря, он на тридцать минут опоздал к тому крайнему сроку, после которого в доме тети Анжелики обеда ему уже не полагалось.
Мы уже упоминали, каким благотворным способом старая дева пыталась воздействовать на племянника, дабы он, во-первых, старательно учился, а во-вторых, не шалил, и благодаря этому ей удавалось за год сэкономить на бедняге Питу, худо-бедно, до шестидесяти обедов.
Но на сей раз опоздавшего школяра беспокоили не сожаления о скудном тетушкином обеде; как бы ни был скуден завтрак, у Питу было слишком тяжело на сердце, чтобы он заметил, что желудок его пуст.
Существует чудовищная пытка, хорошо знакомая школьнику, будь он даже величайшим лодырем, и пытка эта – противоестественное безделье после исключения из школы, вынужденный и бессрочный отдых, к которому он приговорен, меж тем как его соученики идут с книгами под мышкой заниматься своим каждодневным трудом. В такие дни прежде столь ненавистная школа становится желаннейшим местом в мире. Школьник самым серьезным образом раздумывает о столь важных вещах, как переводы с латыни и на латынь, которыми там занимаются в его отсутствие, хотя прежде он никогда о них не думал. И вообще у школьника, изгнанного своим наставником, есть изрядное сходство с тем, кто отлучен от церкви за неверие и больше не имеет права войти в храм: он тоже умирает от желания прослушать мессу.
Вот почему по мере приближения к теткиному дому будущее бездельное прозябание в этом жилище все больше ужасало беднягу Питу. Вот почему впервые в жизни школа ему представилась земным раем, откуда только что его изгнал карающий ангел аббат Фортье, правда, не огненным мечом, а плеткой.
И хотя Питу плелся медленнее нельзя, хотя после каждых десяти шагов делал передышки, которые становились тем продолжительнее, чем ближе была цель, все же в конце концов он добрел до порога этого столь пугающего его дома.
– Ах, тетя Анжелика, я так болен, – сразу же объявил он, желая предотвратить любые насмешки или попреки, а может быть, даже пробудить к себе сострадание.
– Ну-ну, – заметила м-ль Анжелика, – мне известна эта болезнь. Ее легко можно вылечить, передвинув стрелки часов назад на полтора часа.
– Вовсе нет, – горестно промолвил Питу. – Я ничуть не хочу есть.
Тетя Анжелика удивилась и даже, можно сказать, встревожилась; болезнь вызывает тревогу и у любящих матерей, и у мачех: у любящих матерей из-за опасности, которую она несет, у мачех из-за опустошений, которые она производит в кошельке.
– Ну-ка, говори, что с тобой? – спросила старая дева.
После этих слов, произнесенных тем не менее без всякой нежности и сочувствия, Анж Питу заревел, и надо признать, что гримасы, которые он корчил, заливаясь горючими слезами, были самые безобразные и противные, какие только можно представить.
– Ах, милая тетечка, со мною случилась страшная беда! – объявил он.
– Какая еще беда? – бросила старая дева.
– Господин аббат выгнал меня! – возопил Анж Питу, взрываясь громогласными рыданиями.
– Выгнал? – переспросила м-ль Анжелика, словно еще не поняв, в чем дело.
– Да, тетечка.
– Откуда?
– Из школы.
И Питу зарыдал еще громче.
– Из школы?
– Да, тетечка.
– Насовсем?
– Да, тетечка.
– Значит, не будет ни экзаменов, ни конкурса, ни стипендии, ни семинарии?
Теперь Питу уже не рыдал, а прямо-таки выл. М-ль Анжелика смотрела на него с такой пронзительностью, словно хотела проникнуть в глубины его сердца и вычитать там причину изгнания.
– Готова поклясться, что вы прогуливали уроки и бродили вокруг фермы папаши Бийо. Фи, и это будущий аббат!
Анж замотал головой.
– Вы лжете! – взвизгнула старая дева, гнев которой возрастал по мере того, как она прониклась пониманием, что положение сквернее некуда. – Лжете! В воскресенье вас видели в Аллее вздохов с этой девицей Бийо.
Лгала-то сейчас м-ль Анжелика, но во все времена ханжи уверены в своем праве лгать, опираясь на правило иезуитов: «Дозволено утверждать ложь, дабы вызнать правду».
– Да не могли меня видеть в Аллее вздохов, – запротестовал Анж, – мы прогуливались у оранжереи.
– Ага, негодник! Вот видите, вы были с нею!
– Да нет, тетечка, – покраснев, отвечал Анж, – мадемуазель Бийо тут вовсе ни при чем.
– Вот-вот, называйте ее мадемуазель, чтобы скрыть свое порочное поведение! Но я все расскажу исповеднику этой кривляки.
– Тетечка, но я клянусь вам, мадемуазель Бийо вовсе не кривляка.
– А, так вы защищаете ее, вместо того чтобы повиниться! Я вижу, вы спелись с нею. Чего уж лучше! Куда мы катимся, господи боже ты мой! Шестнадцатилетние дети!
– Тетечка, да вовсе мы не спелись с Катрин. Напротив, Катрин всегда прогоняет меня.
– Ага! Вот вы и выдали себя! Сейчас вы назвали ее просто Катрин. Конечно, она, лицемерка, прогоняет вас… когда люди смотрят.
– Гляди ты, – протянул Питу, которого вдруг осенило. – Ведь верно. А мне и в голову даже не приходило!
– Ага, вот видишь, – бросила старая дева, использовав простодушное восклицание племянника для того, чтобы убедить его, что он в сговоре с малышкой Бийо. – Ну, а теперь позвольте мне заняться этим делом. Господин Фортье – ее исповедник. Я попрошу его подержать тебя две недели взаперти на хлебе и воде. Что же касается мадемуазель Катрин, то если для того, чтобы умерить ее страсть к тебе, потребуется монастырь, что ж, она отведает его. Мы запрем ее в монастырь Сен-Реми.
Последние слова старая дева произнесла с такой властностью и с такой убежденностью в своем всемогуществе, что Питу затрепетал.
– Милая тетечка, – молитвенно сложив руки, обратился он к ней, – клянусь вам, вы ошибаетесь, если думаете, будто мадемуазель Бийо хоть капельку повинна в моем несчастье.
– Разврат – родитель всех пороков, – наставительно обрезала его м-ль Анжелика.
– Тетечка, да повторяю вам: господин аббат выгнал меня не потому, что я порочный. Он выгнал меня, потому что я допускаю слишком много варваризмов, а также из-за солецизмов, которые время от времени тоже случаются у меня. И он сказал, что это лишает меня всяких шансов на получение стипендии в семинарии.
– Ты говоришь, всяких шансов? Значит, ты не получишь стипендии и не станешь аббатом? И значит, я не стану твоей домоправительницей?
– Да, тетечка, да.
– А кем же ты тогда станешь? – в смятении поинтересовалась старая дева.
– Не знаю. – Питу скорбно возвел глаза к небу. – Как будет угодно провидению, – добавил он.
– Провидению? А, теперь я понимаю, в чем дело! – вскричала старая дева. – Ему задурили голову, научили новым идеям, внушили принципы философии.
– Нет, тетечка, так не бывает, потому что философию начинают учить, только когда закончат риторику, а я все никак не могу покончить с тривиумом[33].
– Смейся, смейся. Я говорю не про эту философию. Я имею в виду философию философов, негодник ты этакий! Я имею в виду философию господина Аруэ[34], философию господина Жан Жака, философию господина Дидро, который написал «Монахиню».
Мадемуазель Анжелика перекрестилась.
– «Монахиню»? – переспросил Питу. – А что это такое?
– Ты читал ее, несчастный?
– Тетечка, клянусь, нет!
– Вот почему ты и не хочешь стать служителем церкви.
– Тетечка, ведь все же не так: это церковь не хочет, чтобы я стал ее служителем.
– Нет, это решительно не ребенок, это змееныш. Он дерзит мне.
– Да нет же, тетечка, я просто объясняю.
– Все, он погиб! – вскричала м-ль Анжелика, выказывая все признаки глубокого упадка сил, и побрела к своему любимому креслу.
На самом-то деле возглас «Он погиб!» означал совсем другое, а именно: «Я погибла!»
Опасность была неминуема. Тетя Анжелика приняла окончательное решение, вскочила, как будто ее подбросила пружина, и помчалась к аббату Фортье, чтобы попросить у него объяснений, а главное, попытаться умилостивить его.
Питу следил за тетушкой до самой двери, а когда она выскочила, сам вышел на порог и увидел, как она стремительно – он даже и заподозрить не мог, что она способна развить такую скорость, – несется в сторону Суассонской улицы. С этой минуты у него не было никаких сомнений насчет намерений м-ль Анжелики: она направлялась к его наставнику.
Это означало по меньшей мере четверть часа покоя. И Питу решил воспользоваться этой четвертью часа, дарованной ему провидением. Он собрал остатки тетушкиного обеда и покормил ящериц, наловил мух для муравьев и лягушек, а затем открыл хлебный ларь и шкаф и позаботился о еде для себя, так как вместе с одиночеством к нему вернулся аппетит.
Произведя все вышеназванные действия, он встал в дверях, чтобы не прозевать возвращения своей второй матери.
Мадемуазель Анжелика величала себя второй матерью Питу.
Он стоял и смотрел, и вдруг в переулке, идущем от Суассонской улицы к Лорметской, показалась красивая девушка. Она сидела на крупе лошади, везущей две корзины; в одной были куры, во второй – голуби. И эта девушка была Катрин. Завидев Питу, торчавшего на пороге теткиного дома, она остановила лошадь.
Питу по своему обыкновению покраснел и замер с открытым ртом, восхищенно взирая на м-ль Бийо, поскольку для него она была высшим воплощением женской красоты.
Катрин стрельнула глазками вдоль улицы, чуть заметным кивком поздоровалась с Анжем и продолжила свой путь.
Питу ответил ей, дрожа от радости.
Эта сцена заняла ровно столько времени, сколько нужно, чтобы долговязый школяр, восхищенно взиравший на м-ль Катрин и продолжавший созерцать то место, где только что находилась она, прозевал возвращение тетки; та как раз вернулась от аббата Фортье и, побледнев от гнева, схватила племянника за руку.
Анж, внезапно вырванный из дивных мечтаний электрическим ударом, ибо именно такое действие всегда производило на него прикосновение м-ль Анжелики, очнулся, перевел взгляд с гневного тетушкиного лица на собственную руку и с ужасом обнаружил в ней огромный ломоть хлеба, намазанный толстым слоем сливочного масла и накрытый солидным куском белого сыра.
Мадемуазель Анжелика издала яростный вопль, Питу ойкнул от страха. Анжелика подняла руку, Питу наклонил голову. Анжелика зацепилась рукавом за стоящую рядом метлу, Питу уронил бутерброд и, не вдаваясь в дальнейшие объяснения, задал деру.
Два этих сердца без слов поняли – отныне между ними все кончено.
Мадемуазель Анжелика вошла в дом и заперла дверь. Питу, которого скрежет ключа, поворачивающегося в замке, ужаснул как свидетельство продолжающейся бури, понесся с удвоенной скоростью.
А из этого проистекли последствия, которые м-ль Анжелика просто не могла предвидеть, а уж Питу, разумеется, тем более не ожидал.
Питу бежал, словно за ним по пятам гнались все силы ада, и в мгновение ока очутился за пределами города. Завернув за угол кладбища, он чуть было не ткнулся носом в лошадиный круп.
– Боже мой! – раздался приятный голосок, так хорошо знакомый Питу. – Да куда же вы так мчитесь, господин Анж? Вы так нас перепугали, что еще немного и наш Каде понес бы.
– Ах, мадемуазель Катрин! – вскричал Питу, отвечая своим мыслям, а вовсе не девушке. – Какое несчастье, мадемуазель Катрин! Господи, какое несчастье!
– Боже, вы меня пугаете, – ответила Катрин, останавливая лошадь. – Что с вами приключилось, господин Анж?
– А то, мадемуазель Катрин, – произнес Питу таким тоном, словно он собирался открыть страшную тайну, – что я никогда не буду аббатом.
Но вместо того чтобы горестно всплеснуть руками, чего ожидал от нее Питу, м-ль Бийо расхохоталась.
– Не будете аббатом? – переспросила она.
– Нет, – отвечал потрясенный Питу, – похоже, этому никогда не бывать.
– Ну, тогда станете солдатом, – бросила Катрин.
– Солдатом?
– Ну да. Господи, да стоит ли отчаиваться из-за такого пустяка! Я-то вначале решила, что вы пришли сообщить о скоропостижной смерти вашей тетушки.
– Но для меня, – с горечью промолвил Питу, – это все равно как если бы она умерла, потому что она выгнала меня.
– Прошу прощения, но тогда у вас вообще нет причины плакать, – заметила м-ль Бийо и опять залилась прелестным смехом, чем опять же возмутила Питу.
– Вы, я вижу, не поняли, что она выгнала меня! – воскликнул отчаявшийся школяр.
– Вот и прекрасно, – ответила Катрин.
– Вам легко смеяться, мадемуазель Бийо. Это доказывает, что у вас счастливый характер и беды других людей для вас ничто.
– А кто вам сказал, господин Анж, что я не пожалела бы вас, если бы с вами случилась настоящая беда?
– Вы пожалели бы меня, если бы со мной случилась настоящая беда? Но вам, видно, неизвестно, что я остался без всякой поддержки.
– Тем лучше! – бросила Катрин.
Питу был совершенно сбит с толку.
– А есть?! – возопил он. – Ведь мне же нужно есть, мадемуазель, тем паче что я все время хочу есть.
– А вы не хотели бы поработать, господин Питу?
– Работать? Где? Как? Господин Фортье и тетушка всегда твердили мне, что я ни на что не годен. Уж лучше бы меня отдали в учение к столяру или каретнику, чем пытаться сделать из меня аббата! Ах, мадемуазель Катрин, – произнес Питу с жестом отчаяния, – решительно надо мной тяготеет проклятие.
– Увы, – сочувственно вздохнула девушка, знавшая, как и все в округе, горестную историю Питу. – В том, что вы говорите, дорогой господин Анж, очень много справедливого, но… А почему бы вам не сделать одну вещь?
– Какую? – воскликнул Питу, хватаясь за предложение м-ль Бийо, как утопающий хватается за соломинку. – Скажите, какую?
– Мне кажется, у вас есть покровитель?
– Да, господин доктор Жильбер.
– И вы были школьным товарищем его сына, потому что он учился вместе с вами у аббата Фортье.
– Ну да. И я даже неоднократно выручал его, когда его хотели поколотить.
– Тогда почему бы вам не обратиться к его отцу? Он вас не оставит.
– Я обязательно бы это сделал, знай я, где он находится. Но, может быть, вашему отцу это известно? Он ведь арендует ферму у доктора Жильбера.
– Я знаю только, что часть арендной платы отец посылает в Америку, а часть кладет у нотариуса в Париже.
– В Америку? Это далеко, – произнес со вздохом Питу.
– Вы поедете в Америку? – воскликнула девушка, можно сказать, напуганная решением Питу.
– Я – в Америку? Нет, мадемуазель Катрин, никогда! Ни за что! Если бы я знал, где и как найти себе пропитание, я нашел бы его и во Франции.
– Вот и хорошо, – облегченно вздохнула м-ль Бийо.
Питу опустил глаза. Катрин замолчала. Молчание продлилось некоторое время. Питу погрузился в мечты, весьма поразившие бы аббата Фортье, который был очень логичным человеком.
Мечты эти, родившиеся из некой темной точки, постепенно засверкали, потом стали чуть более расплывчатыми, оставшись, правда, столь же яркими, как зарницы, происхождение которых сокрыто, а источник неведом.
Каде тем временем пошел шагом, и Питу побрел рядом с ним, держась рукой за одну из корзинок. Что же касается м-ль Катрин, она тоже, подобно Питу, погрузилась в мечты, не испытывая опасений, что ее скакун понесет. Впрочем, чудовища на дороге не предвиделось, да и Каде был из породы, не имеющей никакого отношения к коням Ипполита[35].
Когда лошадь встала, Питу машинально тоже остановился. Они прибыли на ферму.
– А, это ты, Питу! – воскликнул человек могучего сложения, стоявший с гордым видом у корыта, из которого пил его конь.
– Да, господин Бийо, это я.
– С беднягой Питу опять случилось несчастье, – сообщила Катрин, соскакивая с лошади и ничуть не обеспокоенная тем, что юбка ее задралась и присутствующие могут видеть, какого цвета у нее подвязки, – тетка выгнала его.
– А чем он так досадил старой пустосвятке? – поинтересовался фермер.
– Оказывается, я не слишком силен в греческом, – объяснил Питу.
Хвастун, он должен был сказать – в латыни!
– Не силен в греческом? – удивился широкоплечий фермер. – А на кой тебе быть сильным в греческом?
– Чтобы толковать Теокрита[36] и читать «Илиаду».
– А какая тебе польза от толкования Теокрита и чтения «Илиады»?
– Это помогло бы мне стать аббатом.
– Вот возьми меня, – сказал г-н Бийо. – Разве я знаю греческий? Разве я знаю латынь? Разве я знаю французский? Разве я умею читать и писать? И что же, по-твоему, это мешает мне сеять, жать и сохранять собранный урожай?
– Ну, так вы же, господин Бийо, не аббат, вы – земледелец, adricola, как пишет Вергилий. О fortunatos nimium[37]…
– Уж не думаешь ли ты, глупый поповский прихвостень, что земледелец не стоит попа, особенно если у земледельца на виду шестьдесят арпанов земли и припрятана тысяча луидоров?
– Мне всегда говорили, что нет ничего на свете лучше, чем стать аббатом. Правда, – добавил Питу, улыбнувшись самой приятной своей улыбкой, – я не всегда слушал, что мне говорили.
– И был прав, парень. Между прочим, я ведь тоже не больно-то слушаю, когда лезут в мои дела. Мне кажется, в тебе достаточно доброго материала, чтобы стать кем-нибудь получше, чем аббатом, и тебе повезло, что ты не стал им, а погода теперь скверная для аббатов.
– Ну да? – удивился Питу.
– Надвигается гроза, – продолжал фермер. – Так что можешь мне поверить. Ты парень честный, ученый…
Питу, крайне польщенный, поклонился: впервые в жизни его назвали ученым.
– Ты ведь и по-другому можешь заработать на жизнь, – заключил фермер.
Мадемуазель Бийо, которая снимала с лошади корзины с курами и голубями, с интересом прислушивалась к разговору между Питу и ее отцом.
– Вот заработать-то на жизнь как раз для меня самое трудное.
– Что ты умеешь делать?
– Ловить птиц на клей, ставить силки. А еще я очень хорошо подражаю птичьим голосам. Правда ведь, мадемуазель Катрин?
– Что правда, то правда. Он свищет, как зяблик.
– Да, но только это не ремесло, – заметил папаша Бийо.
– Так черт меня подери, я о том и толкую!
– О, ты умеешь ругаться? Это уже хорошо.
– Я выругался? – испугался Питу. – Господин Бийо, прошу меня простить.
– Не за что, – успокоил его фермер, – со мной иногда тоже такое случается. Разрази тебя гром небесный! – вдруг повернулся он к своей лошади. – Ты что, не можешь постоять спокойно? Ох, уж эти чертовы першероны, вечно они то ржут, то копытом бьют. Ну-ка, скажи мне, – вновь обратился он к Питу, – ты ленив?
– Не знаю, я ведь всю жизнь занимался только латынью да греческим и…
– И что?
– И не скажу, чтобы я в них особенно преуспел.
– Тем лучше, – сделал вывод папаша Бийо. – Это доказывает, что ты не так глуп, как я думал.
От изумления глаза Питу округлились и расширились до невозможности: впервые перед ним гласно исповедовали круг идей, ниспровергавших все теории, которые ему приходилось слышать до сих пор.
– Так вот я спрашиваю, ленив ли ты, скоро ли устаешь?
– А, устаю? Это совсем другое дело. Мне случалось проделывать по десять лье, и я не чувствовал усталости, – заверил Питу.
– Это уже кое-что, – усмехнулся папаша Бийо. – Если бы тебе похудеть еще на несколько фунтов, из тебя получился бы скороход.
– Похудеть? – удивился Питу, взглянув на себя, на свои костистые руки и длинные, похожие на палки ноги. – Мне кажется, господин Бийо, что я и без того достаточно худой.
– Нет, право, дружище, – рассмеялся фермер, – ты настоящее сокровище.
И опять же впервые в жизни Питу оценили столь высоко. Неожиданности следовали одна за другой.
– Послушай меня, – продолжал Бийо. – Я все-таки хочу знать, ленив ли ты в работе?
– В какой работе?
– Вообще в работе.
– Не знаю, я же никогда не работал.
Катрин расхохоталась, но на этот раз папаша Бийо воспринял ответ Питу крайне серьезно.
– Вот каковы они, эти мерзавцы-попы! – вскричал фермер, грозя кулачищем в направлении города. – Вот как они воспитывают молодежь – в праздности и никчемности! Чем, спрашиваю я вас, такой малый может быть полезен своим братьям?
– Да ничем, – промолвил Питу, – и я это знаю. К счастью, у меня нет братьев.
– Под братьями я подразумеваю всех людей, – пояснил Бийо. – Уж не желаешь ли ты, случаем, сказать, что люди не являются братьями?
– Нет, нет. Кстати, так написано и в Евангелии.
– И равными друг другу, – продолжал фермер.
– А вот это уже другое дело, – не согласился Питу. – Если бы мы были равны с аббатом Фортье, он не бил бы меня так часто плетью и линейкой, а если бы мы были равны с тетей, она не выгнала бы меня.
– А я тебе говорю, что все люди равны, – упорствовал фермер. – И очень скоро мы это докажем тиранам.
– Tirannis! – повторил Питу.
– И в подтверждение этого, – продолжал Бийо, – я беру тебя к себе.
– Вы берете меня к себе, господин Бийо? Это правда, или вы решили посмеяться надо мной?
– Правда, правда. Что тебе нужно, чтобы прожить?
– Примерно три фунта хлеба в день.
– А кроме хлеба?
– Немножко масла или сыра.
– Я гляжу, прокормить тебя нетрудно, – заметил Бийо. – Ну что ж, прокормим.
– Господин Питу, – вступила в разговор Катрин, – а вам больше ничего не нужно от моего отца?
– Нет, мадемуазель, нет!
– А почему вы сюда пришли?
– Потому что вы сюда ехали.
– Весьма галантный ответ, – улыбнулась Катрин, – но я оцениваю комплименты только так, как они того стоят. Господин Питу, вы пришли сюда, чтобы узнать у моего отца известия про вашего покровителя.
– Верно! – воскликнул Питу. – Странно, но я совсем забыл.
– Ты имеешь в виду достойнейшего господина Жильбера? – осведомился фермер, и по тону его было ясно, какое глубокое уважение он питает к своему арендодателю.
– Ну да, – отвечал Питу, – только теперь мне в этом нет нужды. Господин Бийо взял меня к себе, и я могу спокойно подождать его возвращения из Америки.
– В таком случае, дружок, тебе и не придется долго ждать: он уже вернулся.
– Да? – удивился Питу. – И когда же?
– Точно не знаю, мне известно только, что неделю назад он был в Гавре, потому как у меня в седельной сумке лежит пакет от него, который он отправил сразу по прибытии и который сегодня утром мне вручили в Виллер-Котре. Вот он, можете убедиться.
– Отец, а кто вам сказал, что он от господина Жильбера?
– Черт побери, но в пакете лежит письмо от него.
– Простите, папа, – улыбнулась Катрин, – но вы, как мне известно, не умеете читать. Я говорю это только потому, что вы недавно хвастались, что не умеете ни читать, ни писать.
– Да, я хвастаюсь этим. Я хочу, чтобы обо мне могли сказать: «Папаша Бийо никому ничем не обязан, даже школьному учителю. Папаша Бийо сам составил себе состояние». Вот чего я хочу. А письмо мне прочел жандармский унтер-офицер, которого я встретил.
– И что же написано в письме? Господин Жильбер по-прежнему доволен нами?
– Суди сама.
Папаша Бийо извлек из кожаного бумажника письмо и протянул дочери.
Катрин прочла:
«Дорогой господин Бийо!
Я прибыл из Америки, где нашел народ, который куда богаче, могущественнее и счастливее, чем наш. И причина в том, что он свободен, а мы – нет. Но мы тоже движемся к новой эре, и каждый должен трудиться, чтобы приблизить день, когда воссияет свет. Дорогой господин Бийо, мне известны Ваши правила, я знаю, как велико Ваше влияние на Ваших собратьев-фермеров и на Ваших честных работников и землепашцев, над которыми Вы властвуете, но не как король, а как отец. Внедряйте в них принципы самоотверженности и братства, которые я встретил в Вас. Философия всеобъемлюща, все люди должны прочитать о своих правах и обязанностях при свете ее факела. Посылаю Вам книжицу, в которой изложены все эти обязанности и права. Эта книжица написана мной, хотя на обложке мое имя отсутствует. Распространяйте же принципы, проистекающие из всеобщего равенства, велите читать их вслух в долгие зимние вечера. Чтение насыщает ум, как хлеб насыщает тело.
В ближайшие дни я приеду повидать Вас и предложить Вам новый принцип арендной платы, весьма широко распространенный в Америке. Он заключается в разделе урожая между арендатором и владельцем земли. Мне представляется, что он более соответствует первородным законам общества, а главное, божеским.
Привет и братство!
– О! – воскликнул Питу. – Мне кажется, это письмо очень хорошо написано.
– Правда, да? – обрадовался Бийо.
– Да, папа, – подтвердила Катрин, – только я сомневаюсь, что мнение лейтенанта жандармов совпадает с вашим.
– Почему же?
– Мне кажется, что это письмо может повредить не только доктору Жильберу, но и вам.
– Ну да, – сказал Бийо, – вечно ты всего боишься. Но как бы то ни было, брошюра у меня, а заодно я нашел тебе дело, Питу: вечером ты будешь нам ее читать.
– А днем?
– Днем будешь пасти овец и коров. А вот и брошюра.
И фермер извлек из седельной сумки брошюру в красной обложке, одну из тех, что в огромном количестве издавались в ту эпоху – с дозволения либо без дозволения властей.
Правда, в последнем случае автор рисковал угодить на галеры.
– Питу, прочти-ка мне название, чтобы я мог говорить о нем в ожидании, когда смогу пересказать содержание книги. Ее ты прочтешь мне позже.
Питу на первой странице прочел слова, смысл которых впоследствии от частого употребления сделался неопределенным и ничтожным, но которые в ту эпоху вызывали глубокий отзвук во всех сердцах: «О Независимости Человека и Свободе Наций».
– Ну, что ты на это скажешь, Питу? – поинтересовался фермер.
– Скажу, господин Бийо, что, как мне кажется, независимость и свобода – это одно и то же. Господин Фортье выгнал бы моего покровителя из класса за употребление плеоназма[38].
– Не знаю, плеоназм тут или нет, но это книга о человеке, – заявил фермер.
– И все равно, папа, – сказала Катрин, побуждаемая поразительным женским инстинктом, – умоляю вас, спрячьте вы ее! Наделает она вам неприятностей. Мне и видеть-то ее боязно.
– А почему ты думаешь, что у меня будут из-за нее неприятности, если их не было у автора?
– Да откуда вы это знаете, отец? Это письмо написано неделю назад. Неужели пакет из Гавра шел целую неделю? Да, я ведь тоже получила сегодня утром письмо.
– От кого?
– От Себастьена Жильбера. Он шлет приветы своему молочному брату Питу, я просто забыла передать их.
– И что же еще он пишет?
– Что вот уже три дня ждет отца, который должен был приехать в Париж, но так и не приехал.
– Мадемуазель права, – заметил Питу. – Мне тоже такая задержка кажется подозрительной.
– Помолчи-ка, трус, и прочти лучше книгу доктора: тогда ты станешь не только ученым, но и человеком.
Да, именно так выражались в ту пору, бывшую вступлением к десятилетию, в которое французская нация повторила все фазы великой истории греков и римлян: самоотверженность, проскрипции, победы и рабство.
Питу с такой торжественностью принял книгу и сунул ее под мышку, что окончательно завоевал сердце фермера.
– Кстати, ты обедал? – поинтересовался Бийо.
– Нет, сударь, – отвечал Питу с благоговейно-героическим видом, который появился у него, как только он получил книгу.
– Он как раз собирался обедать, но тут его прогнали, – объяснила Катрин.
– Тогда ступай к матушке Бийо, пусть она тебя накормит, а завтра приступишь к работе, – распорядился фермер.
Питу поблагодарил г-на Бийо выразительным взглядом и, сопровождаемый Катрин, проследовал в кухню, место, где самодержавно правила г-жа Бийо.
Госпоже Бийо было лет тридцать шесть; крупная, круглая, как шарик, свежая, пухлая, добродушная, она непрестанно сновала между птичником и голубятней, между овчарней и коровником, проверяла, подобно генералу, инспектирующему квартиры своей армии, кастрюли, горшки, противни, с одного-единственного взгляда определяя, все ли в порядке, и уже по запаху распознавая, достаточно ли положено в еду тимьяна и лаврового листа; по привычке она при этом ворчала, но без всякого намерения уязвить мужа, которого почитала наравне с самыми могущественными монархами, или дочь, которую любила ничуть не меньше, чем г-жа де Севинье[39] любила г-жу де Гриньян, или поденщиков, которых кормила, как ни одна фермерша на десять лье в окружности. Совершенно естественно, что люди домогались работать у г-жи Бийо. Но, к сожалению, как и на небе, среди тех, кто претендовал на работу, было много званых, а мало избранных[40].
Как мы видели, Питу, не будучи зван, оказался среди избранных. И эту свою удачу он смог вполне оценить, только когда увидел справа от себя золотистый каравай, слева кувшин сидра, а прямо перед собой кусок вареной свинины. После того как Питу потерял мать, а с той поры прошло уже пять лет, ему ни разу, даже в большие праздники, не доводилось видеть такого обеда.
Исполненный признательности Питу поглощал хлеб со свининой, обильно орошая их сидром, и в нем все возрастали и возрастали восхищение фермером, уважение к его жене и любовь к его дочери. И только одно омрачало настроение Питу: унизительная роль, которую ему предстоит исполнять днем, то есть пасти овец и коров, и которая так мало соответствовала его будущим вечерним занятиям, состоящим в возвещении человечеству самых возвышенных принципов общественного устройства и философии. Именно об этом размышлял Питу после обеда. Но превосходный обед все-таки оказал воздействие и на эти его мысли. Питу начал смотреть на вещи под другим углом зрения, на который не был способен натощак. Роль охранителя овец и коровьего пастыря, которую он считал ниже своего достоинства, между прочим, исполняли и боги, и полубоги.
Аполлон, оказавшийся в положении, сходном с его, то есть изгнанный Юпитером с Олимпа, точь-в-точь как Питу был изгнан тетей Анжеликой из Пле, вынужден был заняться пастушеским ремеслом и охранял стада Адмета[41]. Правда, Адмет был царем-пастухом, но ведь и Аполлон был богом.
Геракл, как следует из мифологии, тоже был в некоторой степени скотником, так как утащил за хвосты коров Гериона[42]; ну, а тянуть корову за хвост или за рога – всего лишь дело привычки того, кто ее тянет, и это вовсе не повод отказать ему в звании погонщика коров, то есть пастуха.
Более того, возлежащий у подножия бука Титир[43], о котором повествует Вергилий и который в таких прекрасных стихах благодарит Августа за дарованный ему отдых, тоже был пастухом. Пастухом был и Мелибей, который так поэтически оплакивает расставание с родным домом.
И хотя оба они достаточно хорошо говорили по-латыни, чтобы стать аббатами, тем не менее предпочитали следить за тем, как их козы обгладывают горький ракитник, а не служить обедни и вечерни. Из этого можно заключить, что в положении пастуха есть своя прелесть. А кроме того, кто мешает Питу вернуть званию пастуха утраченные достоинство и поэтичность, кто мешает вызвать на состязание в пении Меналков и Палемонов из окрестных деревень? Питу неоднократно пел в церкви, и если бы однажды не хлебнул вина из церковного сосуда, за что аббат Фортье со своей обычной суровостью сей же момент изгнал его из певчих, талант его мог бы весьма развиться. Правда, он не умел играть на свирели, зато умел извлекать любые звуки из манка, а свирель и манок очень похожи. Он не вырезал себе свирель из высоченного тростника, как это сделал поклонник Сиринги[44], а только свистки из каштана и липы, но совершенство его свистков как раз снискивало ему шумное одобрение товарищей. Так что Питу вполне мог стать пастухом, не испытывая от этого унижения: он не опустился бы до этого занятия, весьма мало ценимого в новые времена, но возвысил бы его до себя.
К тому же овчарни находились в ведении м-ль Бийо, а это значит, что Питу получал бы распоряжения от Катрин.
Но Катрин, со своей стороны, тоже следила, чтобы достоинство Питу не было унижено.
Вечером, когда он подошел в ней и спросил, в котором часу ему явиться в овчарню, Катрин улыбнулась и ответила:
– А вам не нужно в овчарню.
– Как это? – удивился Питу.
– Я дала понять отцу, что полученное вами образование не позволяет вам исполнять те обязанности, о которых он говорил. Вы останетесь на ферме.
– Прекрасно! – воскликнул Питу. – Значит, мне не придется разлучаться с вами!
Это восклицание непроизвольно вырвалось у простодушного Питу, и только оно вырвалось, как он тут же залился краской до корней волос, а Катрин опустила голову и улыбнулась.
– О, простите, мадемуазель, мне эти невольные слова, – принялся оправдываться Питу. – Не надо на меня сердиться.
– Я нисколько не сержусь на вас, господин Питу, – отвечала Катрин. – То, что вам нравится быть со мной, вовсе не преступление.
И они оба замолчали. В этом нет ничего удивительного: молодые люди, произнеся так мало слов, сказали очень много.
– Но я же не могу оставаться на ферме без дела. Что я буду делать? – спросил Питу.
– То, что делала я: вести счетные книги, расчеты с поденщиками, записывать расход-приход. Вы ведь умеете считать?
– Я знаю четыре правила арифметики, – гордо объявил Питу.
– Значит, на одно больше, чем я, – сказала Катрин. – Мне так и не удалось продвинуться дальше трех. Вот видите, отец выиграет от того, что вы будете у него счетоводом, я выиграю, вы выиграете, короче, все будут в выигрыше.
– А в чем же ваш выигрыш, мадемуазель? – удивился Питу.
– Во времени, и это время я потрачу на шитье чепцов, чтобы стать еще красивей.
– А по мне, – заявил Питу, – вы и без чепцов красивы.
– Вполне может быть, – рассмеялась девушка, – но это только на ваш вкус. И потом, не могу же я пойти в воскресенье танцевать в Виллер-Котре, не надев чепец. Это только знатные дамы, которым разрешено пудрить волосы, могут ходить простоволосыми.
– А я так считаю, что ваши волосы куда красивей без пудры, – объявил Питу.
– Глядите-ка, вы, кажется, уже начинаете делать мне комплименты.
– Нет, мадемуазель, я не умею их делать, у аббата Фортье этому не учили.
– А танцевать учили?
– Танцевать? – изумился Питу.
– Да, танцевать.
– Танцевать у аббата Фортье! Господи Иисусе, мадемуазель! Это же надо, танцевать!..
– Значит, танцевать вы не умеете? – спросила Катрин.
– Нет, – ответил Питу.
– Ну да все равно, вы проводите меня в воскресенье на танцы и поглядите, как танцует господин де Шарни. Он танцует лучше всех молодых людей в округе.
– А кто этот господин Шарни? – поинтересовался Питу.
– Владелец замка Бурсон.
– И в воскресенье он будет танцевать?
– Разумеется.
– С кем?
– Со мной.
Непонятно почему сердце Питу сжалось.
– Значит, вы хотите быть красивой, чтобы танцевать с ним? – спросил он.
– С ним, с другими, со всеми.
– Кроме меня.
– А почему, кроме вас?
– Потому что я не умею танцевать.
– Научитесь.
– Ах, мадемуазель Катрин, если бы вы согласились показать мне, уверяю, я научился бы гораздо скорее, чем наблюдая за господином де Шарни.
– Посмотрим, – сказала Катрин. – А пока пора спать. Спокойной ночи, Питу.
– Спокойной ночи, мадемуазель Катрин.
В том, что м-ль Бийо сообщила Питу, было и хорошее, и плохое; хорошее – что он возвысился от пастуха до счетовода; плохое – что он не умеет танцевать, а г-н де Шарни умеет, и мало того, по словам Катрин, даже танцует лучше всех.
Всю ночь Питу снилось, будто он смотрит, как танцует г-н де Шарни, и тот танцует очень скверно.
Назавтра Питу под руководством Катрин приступил к трудам, и тут его поразила одна вещь: оказывается, у иных учителей очень приятно учиться. Через два часа он уже твердо знал все, что ему нужно будет делать.
– Ах, мадемуазель, – промолвил он, – если бы латыни учили меня вы, а не аббат Фортье, уверен, я не допускал бы варваризмов.
– И тогда вы стали бы аббатом?
– Да, стал бы аббатом, – подтвердил Питу.
– Но тогда вас заперли бы в семинарии, куда не может войти ни одна женщина…
– Да-а, – протянул Питу. – Я об этом даже не подумал, мадемуазель Катрин… Нет, лучше уж я не буду аббатом.
В девять вернулся папаша Бийо, а ушел он задолго до того, как поднялся Питу. Каждый день в три утра фермер назначал, куда какой телеге, куда какой лошади ехать, затем до девяти обходил поля, присматривая, все ли на своих местах, у всех ли есть работа; в девять он возвращался позавтракать, а в десять вновь уходил; в час был обед, а после обеда Бийо обходил, как утром, свои владения. Поэтому дела у папаши Бийо шли отлично. Как он сказал, на виду у него было шестьдесят арпанов и тысяча луидоров припрятана. Но вполне вероятно, что если бы хорошо посчитать и если бы Питу провел этот подсчет, не слишком отвлекаясь присутствием м-ль Катрин или мечтами о ней, то у добряка Бийо могло бы оказаться на несколько луидоров и на несколько арпанов больше, чем он признавался.
Позавтракав, фермер предупредил Питу, что первое чтение опуса доктора Жильбера состоится послезавтра в десять утра в риге.
Питу робко заметил, что десять утра – это время мессы, но фермер заявил, что он намеренно выбрал этот час, чтобы испытать своих работников. Мы уже упоминали, что папаша Бийо был философ.
Он питал отвращение к попам, считал их апостолами тирании и, найдя случай воздвигнуть против старого алтаря новый, поспешил этим случаем воспользоваться.
Госпожа Бийо и Катрин рискнули высказать кое-какие возражения, но фермер ответил, что женщины могут, если им хочется, идти к мессе, поскольку религия была придумана для женщин, а вот что касается мужчин, они либо будут слушать произведение доктора, либо могут катиться на все четыре стороны.
У себя дома философ Бийо был крайне деспотичен; у одной только Катрин была привилегия оспаривать его решения, но ежели решение уже прочно укоренилось в его мозгу, ему достаточно было нахмурить брови, и дочь тотчас же замолкала, подобно остальным домочадцам.
Но зато Катрин придумала, как использовать сложившиеся обстоятельства на пользу Питу. Встав из-за стола, она обратила внимание отца, что Питу слишком бедно одет для тех возвышенных материй, которые послезавтра ему предстоит возвещать; он же будет как бы учителем, потому что будет учить, а учитель не должен краснеть перед учениками.
Бийо велел дочери сговориться насчет одежды Питу с г-ном Делоруа, портным из Виллер-Котре.
Катрин была права, и новый наряд был для бедняги Питу отнюдь не предметом излишества: он носил все те же панталоны, что ему заказал пять лет назад доктор Жильбер; панталоны эти, бывшие поначалу чересчур длинными, стали чересчур короткими, но надо сказать, что заботами м-ль Анжелики за год они удлинялись на два дюйма. Что же касается кафтанчика и куртки, то они уже года два как сносились, и теперь их заменила хламида из саржи, в которой наш герой предстал перед очами читателей на первых страницах этого повествования.
Питу никогда не думал о том, как он одет. В доме тетушки Анжелики зеркала отсутствовали, а поскольку в отличие от прекрасного Нарцисса Питу не имел ни малейших поползновений влюбиться в самого себя, то ему никогда и не приходило в голову глядеться в источники, над которыми он устанавливал намазанные клеем ловушки.
Но после того как м-ль Катрин попросила Питу пойти с ней на танцы, после того как она упомянула об элегантном кавалере де Шарни, рассказала про чепцы, благодаря которым рассчитывает стать еще красивее, он взглянул на себя в зеркало, пришел в уныние от ветхости своего туалета и задумался, чем может он дополнить свою природную привлекательность.
К сожалению, на этот вопрос никакого ответа Питу не сумел найти. Его одежда пришла в полную негодность. Но на новую одежду нужны деньги, а у Питу в жизни не было ни гроша.
Питу знал, что, оспаривая награду за игру на свирели или за стихи, пастушки увенчивали себя розами, однако подумал, и вполне справедливо, что венок, как бы ни был он ему к лицу, лишь подчеркнет убогость его наряда.
В воскресенье в восемь утра Питу сидел и ломал голову, каким образом ему приукрасить себя, и тут произошел приятный сюрприз: вошел Делоруа и повесил на стул небесно-голубые кафтан и панталоны, а также длинный белый в красную полоску жилет.
Следом вошла белошвейка и положила на второй стул сорочку и галстук; ежели сорочка окажется впору, она сошьет полдюжины таких же.
Это был час сюрпризов: за белошвейкой явился шляпник. Он принес маленькую треуголку по самой последней моде, ладную и элегантную, одним словом, какую могли сделать только у г-на Корню, лучшего шляпника Виллер-Котре.
Затем было явление сапожника, положившего к ногам Питу пару сшитых специально для него башмаков с серебряными пряжками.
Питу был потрясен и не мог поверить, что все это великолепие предназначается ему. Даже в самых дерзких своих мечтах он не осмеливался возноситься до подобного гардероба. Слезы навернулись ему на глаза, и он только и смог пробормотать:
– Ах, мадемуазель Катрин, мадемуазель Катрин, я никогда не забуду того, что вы сделали для меня.
Все было прекрасно, все было сшито словно в точности на Питу, кроме башмаков, которые оказались малы, вдвое меньше, чем нужно. Сапожник г-н Лодро снял мерку для них с ноги своего сына, который был на четыре года старше Питу.
Наш герой, узнав о таком своем превосходстве над Лодро-младшим, было возгордился, но эта вспышка гордости тут же погасла при мысли, что на танцы ему придется идти либо босиком, либо в старых башмаках, а это ни в коей мере не сочетается с его новым нарядом. Однако тревога его длилась недолго. Дело было улажено с помощью пары башмаков, заказанных для папаши Бийо и принесенных вместе с башмаками Питу. По счастью, у папаши Бийо и у Питу ноги оказались одинакового размера, что постарались скрыть от фермера из боязни, как бы он не оскорбился.
Пока Питу облачался в новый роскошный наряд, вошел парикмахер. Он разделил желтые волосы Питу на три части: средней и самой значительной предназначено было ниспадать в форме хвоста на воротник, а боковым – ниспадать вдоль висков, и это носило не слишком поэтическое название «собачьи уши», но что поделать, таково название.
А сейчас признаемся: когда Питу, причесанный, завитой, с хвостом и собачьими ушами, в голубом кафтане и голубых панталонах, бело-розовом жилете и сорочке с жабо подошел к зеркалу, то не узнал себя и оглянулся, желая увериться, не снизошел ли на землю Адонис[45] собственной персоной.
Но он был один. И тогда Питу улыбнулся, горделиво вздернул голову, сунул большие пальцы в карманы жилета и, приподнявшись на цыпочки, промолвил:
– Что ж, поглядим на этого господина де Шарни!
Надо признать, что в своем новом наряде Анж Питу был похож как две капли воды, нет, не на пастухов Вергилия, а на пастушков Ватто[46].
Питу вошел в кухню – и это был его триумф.
– Матушка, посмотрите, как хорош собой Питу! – воскликнула Катрин.
– Да его и не узнать, – заметила г-жа Бийо.
К сожалению, от общего впечатления девушка перешла к частностям. А ежели разбирать по частностям, то Питу оказался не так хорош, как в целом.
– Смешно, – сказала Катрин, – какие у вас огромные руки!
– Да, – согласился Питу, – руки у меня сильные.
– И большущие колени.
– Это означает, что я еще буду расти.
– Но мне кажется, господин Питу, что вы и так высокий.
– Все равно я еще буду расти, мне же только семнадцать с половиной.
– И у вас совсем нет икр.
– Да, правда. Но ничего, они тоже нарастут.
– Будем надеяться, – сказала Катрин. – Но все равно, вы очень хороши.
Питу отвесил поклон.
– О! – воскликнул фермер, войдя в кухню и оглядев Питу. – Эк ты славно выглядишь, парень! Очень бы мне хотелось, чтобы твоя тетя Анжелика увидела тебя.
– Мне тоже, – сказал Питу.
– Интересно, что бы она сказала?
– А ничего бы не сказала, разозлилась бы.
– Папа, – с некоторой тревогой поинтересовалась Катрин, – а она не имеет права забрать его у нас?
– Нет, потому что она его выгнала.
– И еще потому, что пять лет уже прошли, – сообщил Питу.
– Какие пять лет? – спросила Катрин.
– На которые доктор Жильбер оставил ей тысячу франков.
– Он оставил твоей тетке тысячу франков?
– Да. Чтобы выучить меня ремеслу.
– Вот человек! – восхитился фермер. – Расскажи такое кому-нибудь, скажут, придумал. Нет, за него, – Бийо решительно махнул рукой, – можно в огонь и в воду!
– Он хотел, чтобы я получил профессию, – сказал Питу.
– И был прав. И вот как извращаются самые лучшие намерения. Человек оставляет тысячу франков, чтобы научить мальчишку ремеслу, а вместо этого его отдают к попу, который собирается сделать из него семинариста. И сколько же она платила этому твоему аббату Фортье?
– Кто?
– Твоя тетка.
– Нисколько не платила.
– Выходит, она прикарманивала двести ливров господина Жильбера?
– Наверное.
– Послушай, Питу, я тебе дам хороший совет. Когда эта старая пустосвятка, твоя тетка, окочурится, хорошенько перерой все шкафы, тюфяки да горшки.
– Зачем? – не понял Питу.
– А затем, что ты найдешь клад, старые луидоры, которые она складывала в чулок. Будь уверен, ей не найти такого большого кошелька, чтобы туда поместились ее сбережения.
– Вы так думаете?
– Убежден. Но поговорим об этом в должное время и в должном месте. А сейчас нам предстоит небольшой моцион. У тебя с собой книга доктора Жильбера?
– Да, лежит в кармане.
– Отец, вы хорошо подумали? – спросила Катрин.
– Дитя мое, чтобы сделать доброе дело, не нужно долго думать, – ответил ей фермер. – Доктор велел мне читать его книгу, распространять принципы, которые в ней изложены, значит, книга будет прочитана и принципы будут распространены.
– А нам с матушкой можно пойти к мессе? – робко поинтересовалась Катрин.
– Ступайте к мессе, – разрешил Бийо. – Вы женщины, а мы – мужчины, это совсем другое дело. Пошли, Питу.
Питу поклонился г-же Бийо и Катрин и последовал за фермером, страшно гордый тем, что его назвали мужчиной.
Народу в риге собралось много. Работники, как мы уже говорили, почитали Бийо; хотя он часто поругивал их, зато кормил и платил хорошо.
Поэтому все они поспешили явиться по его приглашению.
А ко всему прочему, в ту эпоху среди народа распространилось странное возбуждение, охватывающее нации, когда они приступали к трудам. Незнакомые, новые, почти непонятные речи срывались с уст, которые доселе никогда не произносили их. То были речи о свободе, независимости, равенстве в правах, и, странное дело, речи эти звучали не только в народе, нет, прежде всего их стало произносить дворянство, так что голос народа был всего лишь эхом.
Свет этот, столь яркий, что способен был не только все осиять, но сжечь, пришел с Запада. В Америке взошло это солнце, и, верша свой путь, оно уже готово было разжечь во Франции гигантский пожар, при зареве которого ужаснувшиеся народы прочтут слово «республика», начертанное кровавыми письменами.
Поэтому в ту пору собрания, на которых обсуждались политические проблемы, были не так уж редки, как можно подумать. Люди, явившиеся неведомо откуда, апостолы незримого и почти непостижимого божества, обходили города и веси, рассеивая слова свободы. Правительство, которое до сей поры было слепо, начинало прозревать. Те, кто стоял во главе огромного механизма, именуемого государством, чувствовали, что некоторые шестеренки застопорились, хотя не могли понять, откуда идут помехи. Противодействие было в умах, пока еще не в руках; незримое, но существующее, ощутимое, угрожающее, оно было тем более опасным, что, подобно призраку, было неосязаемым: о нем догадывались, однако схватить его не могли.
Более двух десятков батраков – все они зависели от Бийо – собрались в риге.
Вошел Бийо в сопровождении Питу. Присутствующие сняли шапки. Чувствовалось, что эти люди готовы пойти на смерть по одному знаку своего хозяина.
Фермер объяснил им, что книга, которую сейчас будет читать Питу, написана доктором Жильбером. Доктора Жильбера хорошо знали в кантоне: ему тут принадлежали многие земли, а самой крупной была ферма Бийо.
Для чтеца приготовили бочку. Питу влез на эту импровизированную трибуну и начал читать.
Замечено, что люди из народа, а я так даже осмелюсь сказать, все люди вообще, слушают с тем большим вниманием, чем меньше понимают. Было очевидно, что общий смысл брошюры ускользает даже от самых просвещенных участников этой сельской ассамблеи, в том числе и от Бийо. Но среди заумных фраз сверкали, подобно молниям на темном, заряженном электричеством небе, блистающие слова: свобода, независимость, равенство. И этого оказывалось достаточно; тотчас же начиналась овация, звучали возгласы: «Ура доктору Жильберу!» Когда примерно треть брошюры одолели, было принято решение, что полное ее прочтение произойдет в три приема.
Слушатели получили приглашение собраться в следующее воскресенье, и все пообещали прийти.
Питу читал просто превосходно. Ничто так не воодушевляет, как успех. Чтец получил свою долю аплодисментов, какими было награждено сочинение, и даже г-н Бийо под влиянием обретенного относительного знания ощутил, что в нем рождается нечто вроде уважения к ученику аббата Фортье. Питу же, и без того достаточно высокорослый, внутренне вырос на целых десять локтей.
И лишь одного ему недоставало: м-ль Катрин не видела его триумфа.
Но папаша Бийо, обрадованный воздействием, какое произвело творение доктора Жильбера, рассказал об успехе жене и дочери. Г-жа Бийо промолчала, она была женщина недалекая.
Катрин же грустно улыбнулась.
– Ну, чего ты? – спросил фермер.
– Отец! Отец! – воскликнула Катрин. – Я боюсь, вы этим повредите себе.
– Ну что ты каркаешь? Я предпочитаю слышать жаворонка, а не ворону.
– Отец, меня уже просили предупредить вас, что вы на заметке.
– Ну-ка выкладывай, кто тебя предупредил?
– Друг.
– Друг? Такое предупреждение заслуживает благодарности. Скажи-ка мне имя этого друга. Ну, кто он?
– Человек, которому, очевидно, многое известно.
– Так кто же он?
– Господин Изидор де Шарни.
– Какого черта этот щеголь суется не в свои дела? Он что, собирается мне указывать, как я должен думать? Или, может быть, я лез к нему с советами, как ему одеваться? Похоже, придется ему намекнуть, что это не его дело.
– Отец, я ведь передала вам это не для того, чтобы попугать. Совет был дан от доброго сердца.
– Ну, а ты передай ему мой совет.
– Какой?
– Чтобы его собратья поостереглись. Их здорово трясут в Национальном собрании, и там не раз уже поднимался вопрос о фаворитах и фаворитках. Это предупреждение его братцу господину Оливье де Шарни, который, как говорят, в большой милости у австриячки.
– Отец, вы опытнее нас, поступайте, как вам угодно, – промолвила Катрин.
– И правда, – проворчал Питу, исполнившись после сегодняшнего успеха самоуверенности, – чего это ваш господин Изидор лезет, куда его не просят.
Катрин то ли не расслышала, то ли сделала вид, что не слышит, и на этом тема исчерпалась.
Обедали, как обычно. Никогда еще Питу обед не казался таким долгим. Ему не терпелось показать себя в новом роскошном наряде да еще рука об руку с м-ль Катрин. Да, это воскресенье было для него великим днем, и он поклялся навсегда сохранить в памяти дату 12 июля.
Вышли они около трех. Катрин выглядела очаровательно. Она была прелестная блондинка с черными глазами, тоненькая и гибкая, словно ивы, что склонялись над родником, откуда брали воду для фермы. Сверх того она обладала той природной кокетливостью, что подчеркивает все преимущества женщины, ну, а чепец, который она, как похвасталась Питу, сшила сама, был ей чудо как к лицу.
Танцы обыкновенно начинались не раньше шести. В этом бальном зале под открытым небом с эстрадой, сколоченной из досок, играли четверо местных музыкантов, получавших два су шесть денье за контрданс. В ожидании шести часов все прогуливались по пресловутой Аллее вздохов, которую уже упоминала тетя Анжелика, или смотрели, как молодые люди из города и окрестностей играют в мяч под руководством мэтра Фароле, главного смотрителя зала для игры в мяч его высочества герцога Орлеанского. Мэтра Фароле слушались, как оракула, и все его решения по части, как отбит, как подан, куда упал мяч, принимались с благоговением, какого и заслуживали его годы и достоинства.
Питу, сам не зная почему, очень хотел остаться в Аллее вздохов, но Катрин не для того сшила элегантный чепец, так восхитивший Питу, чтобы оставаться в сени двух рядов высоких буков, образующих эту аллею.
Женщины подобны цветам, что по случайности выросли в тени; они беспрерывно тянутся в свету, им просто необходимо раскрыть свои свежие, благоуханные венчики на солнце, от жара которого они вянут и засыхают.
И только фиалки, если верить поэтам, настолько скромны, что предпочитают укрываться в тени, но зато их бесполезная красота исполнена грусти.
Катрин достаточно настойчиво тянула за руку Питу в направлении площадки, где играли в мяч. И нам придется признать, что Питу не очень сопротивлялся. Ему так же не терпелось показать свой небесно-голубой кафтан и кокетливую треуголку, как Катрин – свой чепец и сине-сизый корсаж.
Одно обстоятельство особенно радовало нашего героя и давало ему некоторое преимущество над Катрин. Поскольку Питу до сих пор никто не видел в столь роскошном наряде, то его просто не узнавали, принимая за приезжего, племянника или кузена семейства Бийо, возможно даже, претендента на руку Катрин. Однако Питу весьма старательно способствовал собственному опознанию, так что заблуждение вскорости разъяснилось. Он так усердно кивал друзьям, приподнимал шляпу перед знакомыми, что в конце концов в нарядном поселянине узнавали недостойного ученика аббата Фортье и среди гуляющих пошли перешептывания:
– Это Питу! Вы видели Анжа Питу?
Слух такой дошел и до м-ль Анжелики, но поскольку общественное мнение, ежели судить по этому слуху, приняло за ее племянника симпатичного уверенно выступающего юношу, меж тем как она привыкла к тому, что Питу косолапил и ходил при ней, втянув голову в плечи, то старая дева лишь покачала головой и изрекла:
– Ошибаетесь, это не может быть мой лоботряс-племянник.
Двое молодых людей играли в мяч. В этот день состоялось состязание между игроками из Суассона и Виллер-Котре, так что игра проходила весьма азартно. Катрин и Питу встали на уровне веревки, ограждающей площадку, почти у самого подножия откоса; Катрин сочла, что это самая удобная позиция.
Почти в тот же миг раздалась громкая команда мэтра Фароле:
– Оба! Перебегаем!
Игроки побежали – каждый к тому месту, куда упал его мяч. Один из них на бегу с улыбкой поклонился Катрин, она ответила реверансом и зарделась. А Питу почувствовал, как рука Катрин, которую он сжимал в своей, нервно вздрогнула.
Какое-то доселе неведомое ощущение, похожее на испуг, сжало сердце Питу.
– Это господин де Шарни? – спросил он, взглянув на свою спутницу.
– Да, – ответила Катрин. – Вы что, знаете его?
– Нет, не знаю, но догадался.
Да, после того, что говорила вчера Катрин, Питу было легко угадать г-на де Шарни.
Игрок, поклонившийся м-ль Бийо, был элегантный молодой дворянин лет двадцати трех – двадцати четырех, красивый, стройный, изящного вида; движения его отличались той особой ладностью, которая присуща тем, кто с колыбели получил аристократическое воспитание. Все физические упражнения, хорошо получающиеся лишь при условии, ежели ими заниматься с детства, г-н Изидор де Шарни выполнял с отменным совершенством; кроме того, он принадлежал к людям, чья одежда в точности соответствует своему назначению. Всем была известна элегантность его охотничьих костюмов; когда он по утрам упражнялся в фехтовальном зале, то мог бы послужить моделью для самого святого Георгия; наконец, костюмы для верховой езды у него были, а вернее, казались благодаря манере носить их какого-то особенного покроя.
В этот день г-н де Шарни, младший брат нашего старого знакомого графа де Шарни, причесанный с небрежностью, присущей утреннему туалету, был одет в светлые облегающие панталоны, которые позволяли вполне оценить все изящество его бедер и икр, тонких и в то же время мускулистых, и элегантные сандалии для игры, подвязанные ремешками, которые он надел на время игры, сняв туфли на красных каблуках[47] или сапоги с отворотами; жилет из белого пике облегал его грудь, словно это был корсет; наконец, на откосе стоял его слуга, держащий зеленый кафтан с золотыми галунами.
Оживление от игры на время вернуло ему все очарование и свежесть юности, которые, несмотря на свои двадцать три года, он из-за приверженности к ночным бдениям и кутежам, а также карточной игре, затягивавшейся до рассвета, уже утратил.
Ни одно из его достоинств, оцененных, вне всякого сомнения, Катрин, не ускользнуло и от Питу. Глядя на руки и ноги г-на де Шарни, он начал меньше гордиться щедростью природы, которая помогла ему одержать верх над сыном башмачника, и подумал, что природа могла бы лучше и разумнее распределить на его теле то, чем его наделила.
Действительно, из того излишнего материала, который был затрачен на ступни, руки и колени Питу, природа могла бы вылепить очень красивые ноги. Дело в том, что все у него было не на месте: где должно быть тонко, там оказалось вздутие, где полагается быть выпуклости, там было ровно.
Питу глянул себе на ноги с тем же настроением, с каким олень из басни[48] смотрел на свои.
– Что с вами, господин Питу? – поинтересовалась Катрин.
Питу ничего не ответил и только вздохнул.
Партия кончилась. Виконт де Шарни воспользовался перерывом между партиями, чтобы подойти и поздороваться с Катрин. Он приближался, а Питу видел, как кровь приливает к щекам Катрин; ее рука нервно трепетала в его руке.
Виконт кивнул Питу, а потом со снисходительной вежливостью, с какой в те времена дворяне разговаривали с горожаночками и гризетками, осведомился у Катрин о ее здоровье и пригласил на первый контрданс. Катрин приняла приглашение. Молодой дворянин улыбкой поблагодарил ее. Началась следующая партия, его позвали. Он поклонился Катрин и удалился с той же непринужденностью, с какой подошел.
Питу почувствовал, какое преимущество перед ним имеет этот человек, который умеет так разговаривать, улыбаться, подходить, уходить.
Да если бы он даже целый месяц подряд пытался подражать самым простейшим движениям г-на де Шарни, это все равно выглядело бы – и Питу это понимал – самой настоящей пародией.
Если бы сердцу Питу было ведомо чувство ненависти, с этой минуты он возненавидел бы виконта де Шарни.
Катрин наблюдала за игрой в мяч до того момента, когда игроки велели своим слугам подать кафтаны. После этого она направилась на танцы к великому отчаянию Питу, которому, похоже, в этот день предназначено было против своей воли следовать за девушкой всюду, куда бы она ни шла.
Господин де Шарни не заставил себя долго ждать. Незначительная перемена в туалете превратила игрока в мяч в элегантного танцора. Только скрипки подали сигнал, как он, напомнив Катрин о данном обещании, предложил ей руку.
То, что испытывал Питу, когда почувствовал, как рука Катрин высвобождается из его руки, когда смотрел, как зардевшаяся девушка вступает со своим кавалером в круг танцующих, было, надо полагать, самым неприятным ощущением в его жизни. Холодный пот выступил у него на лбу, в глазах появился какой-то туман; он протянул руку и ухватился за балюстраду, так как его колени, несмотря на всю их огромность, стали вдруг ватными.
Ну, а Катрин даже не представляла, да, вероятно, и не могла представить, что происходит в сердце Питу, она была счастлива и горда – счастлива, оттого что танцует, горда тем, что танцует с самым красивым кавалером в округе.
Если Питу поневоле пришлось восхищаться тем, как г-н де Шарни играет в мяч, то тем более он должен был отдать должное г-ну де Шарни-танцору. В ту эпоху мода еще не дошла до того, чтобы заставлять людей заниматься вместо танцев маршировкой. Танец был искусством, составляющим часть системы воспитания. Не говоря уж о г-не де Лозене[49], который обязан своим возвышением тому, как он станцевал первую куранту в кадрили[50] короля, очень многие составили себе положение при дворе благодаря особой манере выпрямлять колено или тянуть носок. В этом смысле виконт был образец изящества и совершенства и мог бы, как Людовик XIV, танцевать в театре, имея все шансы сорвать аплодисменты, хотя он не был ни королем, ни актером.
Питу снова взглянул на свои ноги и вынужден был признать, что даже произойди большие изменения в этой части его организма, ему все равно пришлось бы отказаться от попытки снискать успех, подобный тому, какой сейчас пожинал г-н де Шарни.
Контрданс кончился. Для Катрин он длился всего несколько секунд, для Питу – целую вечность. Вернувшись под руку со своим кавалером, Катрин обратила внимание на перемену, какая произошла в Питу. Он был бледен, на лбу блестел пот, и хотя он сдерживал слезы ревности, одна слезинка все-таки сползла у него по щеке.
– Господи! – воскликнула Катрин. – Что с вами, Питу?
– После того как я видел, как вы танцуете с господином де Шарни, – отвечал бедняга, – я никогда не осмелюсь танцевать с вами.
– Ну не стоит так унывать, – успокоила его Катрин. – Будете танцевать, как умеете, и мне все равно это будет очень приятно.
– Ах! – вздохнул Питу. – Вы говорите так, мадемуазель, чтобы утешить меня, но я-то понимаю, что вам всегда будет куда приятнее танцевать с этим молодым дворянином, чем со мной.
Катрин промолчала, так как не хотела лгать, но поскольку она была человек исключительной доброты и поскольку начала замечать, что в душе бедного парня происходят какие-то странности, она принялась всячески выказывать ему свое расположение, однако даже это было не способно вернуть Питу утраченную радость и веселость. Папаша Бийо правильно сказал: Питу становился мужчиной – он страдал.
Катрин станцевала еще несколько контрдансов, причем один из них опять с г-ном де Шарни. На этот раз Питу, хоть и страдал, и не меньше, внешне выглядел спокойнее. Он следил взором за каждым движением Катрин и ее кавалера. По движению их губ пытался прочитать, о чем они говорят, а когда, исполняя очередную фигуру танца, им приходилось браться за руки, мучительно старался угадать, просто ли они держатся или при этом еще обмениваются пожатиями.
Несомненно, именно этого контрданса и дожидалась Катрин, потому что едва он кончился, предложила Питу возвращаться на ферму. Никогда ни одно предложение не принималось с большей поспешностью, однако удар был уже нанесен, и Питу, шедший таким широким шагом, что Катрин время от времени приходилось сдерживать его, молчал как рыба.
– Да что это с вами? – спросила наконец Катрин. – Почему вы молчите?
– Потому, мадемуазель, – отвечал Питу, – что я не умею говорить так красиво, как господин де Шарни. Что я могу вам сказать после тех любезностей, которые он наговорил, когда танцевал с вами?
– Вы несправедливы, господин Анж. Мы как раз говорили о вас.
– Обо мне? То есть как это?
– Видите ли, господин Питу, если вы лишитесь старого покровителя, вам придется найти нового.
– Что же, я не подхожу вести счетные книги на ферме? – со вздохом осведомился Питу.
– Напротив, господин Анж, мне кажется, что ведение счетов на ферме не слишком подходит вам. При том образовании, какое вы получили, вы могли бы преуспеть гораздо больше.
– Я не знаю, в чем я могу преуспеть, но одно знаю твердо: преуспевать с помощью господина де Шарни я не желаю.
– А почему вы отказываетесь от его покровительства? Его брат граф де Шарни, мало того что занимает высокое, прекрасное положение при дворе, но еще и женат на близкой подруге королевы. Господин Изидор сказал, что если мне это будет приятно, он сумеет достать вам место в управе по сбору соляной пошлины.
– Крайне обязан, мадемуазель, но я уже сказал, что мне нравится мое нынешнее положение, и если только ваш отец не прогонит меня, я останусь на ферме.
– А какого черта мне тебя прогонять? – раздался громкий голос, в котором Катрин, вздрогнув, узнала голос отца.
– Дорогой Питу, прошу вас, не упоминайте про господина Изидора, – шепнула она.
– Ну, чего молчишь?
– Не… не знаю, – пролепетал смущенный Питу. – Может, вы считаете меня недостаточно сведущим, чтобы быть вам полезным.
– Недостаточно сведущим! Да ты считаешь, как Барем[51], а читаешь стократ лучше, чем наш школьный учитель, который тем не менее полагает, будто он большой ученый. Нет, Питу, это сам бог посылает сюда людей, которые нанимаются ко мне, и, войдя в мой дом, они остаются в нем столько, сколько угодно богу.
Получив такие заверения, Питу вошел в дом, однако хоть они и обнадежили его, этого все-таки оказалось недостаточно. За короткое время между уходом на танцы и возвращением в нем произошла большая перемена. Он утратил нечто, что, единожды утратив, уже невозможно обрести, и это нечто было уверенность в себе. Оттого Питу вопреки обыкновению плохо спал. Во время бессонницы он вспоминал книгу доктора Жильбера; она была направлена главным образом против дворянства, против злоупотреблений привилегированного класса, против малодушия тех, кто соглашается с ними; Питу казалось, что только сейчас он начал понимать все те прекрасные слова, которые читал утром, и потому он пообещал себе, как только рассветет, про себя и для себя перечитать шедевр, прочитанный громко и для других.
Но поскольку спал он плохо, то проснулся поздно. Тем не менее он не отказался от намерения перечитать книгу. Было еще только семь, фермер возвратится в девять; впрочем, возвратясь, он может лишь одобрить занятие, к которому сам и призывал.
Питу спустился по узенькой лестнице и уселся на скамейке под окошком Катрин. По случайности ли Питу выбрал это место, или, может быть, знал, какая скамейка под чьим окном находится?
Но как бы то ни было, Питу, облаченный в свое старое каждодневное платье, которое еще не успели заменить, состоявшее из черных панталон, зеленой хламиды и порыжевших башмаков, вытащил из кармана брошюру и стал читать.
Не станем утверждать, будто, начав чтение, Питу не отрывал глаз от книги и не поднимал их к окну, но так как в окошке, обрамленном настурциями и вьюнками, не появлялось девичье лицо, взгляд его вновь обращался к строчкам.
Но, несмотря на кажущееся глубокое внимание, его рука то забывала перевернуть страницу, то переворачивала сразу несколько, и это позволяло сделать вывод, что мысли Питу бродили далеко и он, вместо того чтобы читать, предавался мечтам.
Вдруг Питу показалось, что на страницы, доселе освещенные утренним солнцем, упала тень. Она была слишком темной, чтобы быть тенью облачка, и могла быть отброшена лишь непрозрачным телом; однако бывают непрозрачные тела, весьма приятные для глаза, и Питу живо обернулся, желая посмотреть, кто же это заслонил ему солнце.
Питу ждало разочарование. Да, действительно непрозрачное тело застило ему солнечный свет, тепло, точь-в-точь как Александр Македонский Диогену, что и возмутило философа. Но это непрозрачное тело отнюдь не было очаровательным и даже, напротив того, было крайне неприятного вида.
Мужчина лет сорока пяти, ростом и худобой превосходящий Питу и в такой же, как у него, поношенной одежде, стоял у него за спиной и через плечо читал книгу с интересом, сравнимым разве что с рассеянностью юноши.
Питу пребывал в крайнем изумлении. Мужчина в черном раздвинул в вежливой улыбке губы, явив взору четыре последних зуба – два сверху, два снизу, – торчащих вперед, точно клыки у кабана.
– Американское издание, – гнусавым голосом произнес он, – формат ин-октаво, «О свободе людей и независимости наций», Бостон, тысяча семьсот восемьдесят восьмой год.
Человек в черном сообщал это, а Питу в удивлении все шире и шире раскрывал глаза, так что когда тот кончил, глаза юноши стали совершенно круглыми и дальше открываться им было просто некуда.
– Бостон, тысяча семьсот восемьдесят восьмой год. Верно, сударь, – подтвердил Питу.
– Сочинение доктора Жильбера, – продолжал человек в черном.
– Да, сударь, – вежливо отвечал Питу.
И он встал, поскольку ему всегда твердили, что неприлично разговаривать сидя с теми, кто выше тебя по положению, а по простоте душевной Питу полагал, что любой человек имеет право считать себя вышестоящим по отношению к нему.
Встав же, Питу заметил в окошке движение чего-то розового и тотчас обратил туда взор. Этим розовым видением была м-ль Катрин. Она как-то странно смотрела на Питу и делала ему непонятные знаки.
– Сударь, не сочтите за нескромность, – спросил человек в черном, который стоял спиной к окну и потому не видел, что там происходит, – скажите, кому принадлежит эта книга?
И он указал пальцем, однако не касаясь страницы, на книгу, которую держал в руках Питу.
Питу собрался уже ответить, что книга принадлежит г-ну Бийо, но тут до него долетели слова, произнесенные чуть ли не умоляющим шепотом:
– Скажите, что она ваша.
Человек в черном, все внимание которого было приковано к книге, этих слов не расслышал.
– Сударь, книга принадлежит мне, – величественно объявил Питу.
Человек в черном поднял голову: он заметил, что время от времени Питу отводит от него удивленный взгляд и куда-то смотрит. Он оглянулся на окно, но Катрин догадалась о его намерении и, быстрая, как птичка, скрылась.
– Что это вы все смотрите наверх? – поинтересовался человек в черном.
– Сударь, – с улыбкой сказал ему Питу, – позвольте вам заметить, что вы чрезмерно любопытны. Curiosus, или вернее, avidus cognoscendi[52], как сказал бы мой учитель аббат Фортье.
– Значит, вы утверждаете, – спросил человек в черном, ничуть, похоже, не оробевший от доказательства учености, которое дал ему Питу, дал намеренно, дабы его собеседник составил о нем более высокое мнение, нежели у того сложилось с первого взгляда, – что эта книга принадлежит вам?
Питу скосил глаза так, чтобы окошко оказалось в поле его зрения. Там на миг возникла Катрин и кивнула.
– Да, сударь, – подтвердил Питу. – Вы хотели бы почитать ее? Avidus legendi libri или legendoe historioe[53].
– Сударь, – сказал человек в черном, – мне кажется, ваше положение выше, чем можно было бы подумать, судя по вашему платью: Non dives vestiti sed ingenio[54]. Вследствие чего я вас арестую.
– Как арестуете? – вскричал совершенно потрясенный Питу.
– Да, сударь, вы арестованы. Прошу вас, следуйте за мной.
Питу оглянулся вокруг и обнаружил двух полицейских стражников, ожидающих распоряжений человека в черном; они, казалось, выросли из-под земли.
– Составим протокол, господа, – распорядился человек в черном.
Один из стражников связал Питу руки веревкой и забрал у него книгу доктора Жильбера.
Второй веревкой он привязал Питу к кольцу, вбитому под окном.
Питу намеревался протестовать, но услышал, как тот же самый голосок, имевший такую власть над ним, шепнул:
– Не противьтесь.
Поэтому Питу покорно позволил себя связать и привязать, чем очаровал стражников, а главное, человека в черном. По этой причине они спокойно оставили его, а сами вошли в дом, где оба стражника уселись за стол, а человек в черном… Впрочем, о его действиях мы узнаем чуть позже.
Чуть только стражники и человек в черном скрылись за дверью, как тот же самый голос произнес:
– Поднимите руки.
Питу поднял не только руки, но и голову и увидел бледное, растерянное лицо Катрин, в руках у нее был нож.
– Выше, еще выше, – прошептала она.
Питу встал на цыпочки.
Катрин свесилась из окна, лезвие перерезало веревку, и руки Питу снова стали свободны.
– Возьмите нож, – сказала Катрин, – и перережьте веревку, которой вы привязаны к кольцу.
Питу не заставил повторять дважды: он перерезал веревку, и теперь был полностью свободен.
– А теперь вот вам двойной луидор, – продолжала Катрин. – У вас быстрые ноги, спасайтесь. Бегите в Париж и предупредите доктора.
Она успела закончить; в дверях показались оба стражника, и двойной луидор упал к ногам Питу.
Питу мигом поднял его. А стражники стояли в дверях, застыв от изумления при виде представившейся им картины: тот, кого они так хорошо связали, освободился. У Питу же при виде стражников волосы зашевелились на голове, чем-то смутно напоминая in crinibus angues Эвменид[55].
Питу и стражники какое-то мгновение, замерев, смотрели друг на друга, точь-в-точь как заяц и гончая. Но как заяц при малейшем движении собаки задает стрекача, так и Питу, стоило стражникам шевельнуться, совершил чудовищный прыжок и перемахнул через ограду.
Стражники издали согласный крик и ринулись к полицейскому в черном, который держал под мышкой небольшую шкатулку. Тот не стал тратить время на выяснение и бросился в погоню за Питу. Стражники последовали его примеру. Однако у них недостало бы силы перемахнуть, подобно Питу, через забор высотой в три с половиной фута, и потому им пришлось обежать его.
Когда же они добежали до края ограды, то обнаружили, что Питу опередил их шагов на пятьсот и прямиком устремился к лесу, до которого ему не больше четверти лье, так что через несколько минут он в нем скроется.
В этот миг Питу оглянулся, увидел, что стражники намерены преследовать его – скорее для очистки совести, чем в надежде догнать, – наддал еще, достиг кромки леса и исчез.
Так Питу бежал еще минут пятнадцать, хотя мог бы бежать и два часа, будь в том необходимость: дыхание и скорость у него были, как у оленя.
Но через четверть часа, инстинктивно сообразив, что опасность миновала, он остановился, отдышался, прислушался и, убедившись, что погони нет, пробормотал:
– Просто невероятно, сколько событий может произойти за три дня.
Потом осмотрел двойной луидор, нож и подумал: «Да, неплохо было бы разменять золотой и вручить мадемуазель Катрин два су, а то боюсь, как бы этот нож не перерезал нашу дружбу. Ну, да не важно, раз она велела сегодня быть в Париже, пойду в Париж».
Сориентировавшись, Питу понял, что находится между Бурсоном и Ивором, и взял направление на Кондревильские вересковища, через которые проходит дорога в Париж.
А теперь вернемся на ферму и расскажем о случившейся там катастрофе, развязкой которой был эпизод с Питу. В шесть утра в Виллер-Котре явился из Парижа полицейский в сопровождении двух стражников, представился комиссару полиции и получил сведения о местонахождении фермера Бийо.
Не доходя шагов пятьсот до фермы, полицейский увидел работающего на поле поденщика. Он подошел и справился, дома ли г-н Бийо. Поденщик ответил, что г-н Бийо никогда не возвращается домой раньше девяти, то есть только к завтраку. Но в этот миг поденщик случайно поднял взгляд и показал пальцем на верхового, который беседовал с пастухом примерно в четверти лье от них.
– Вы его ищете, – сказал поденщик, – а он вот он.
– Господин Бийо?
– Да.
– Этот всадник?
– Он самый.
– Послушайте, друг мой, а не хотели бы вы доставить радость своему хозяину? – поинтересовался полицейский.
– С огромным удовольствием.
– Тогда подите и передайте ему, что на ферме его ждет один господин из Парижа.
– Уж не доктор ли Жильбер?
– Идите, идите, – произнес в ответ полицейский.
Поденщик тотчас же пошел через поле к хозяину, а полицейский и оба стражника затаились за полуразрушенным забором, как раз почти напротив входа в дом.
Очень скоро послышался цокот копыт: это прискакал Бийо.
Он въехал во двор, соскочил с коня, бросил поводья конюху и поспешил на кухню в полной уверенности, что сейчас увидит доктора Жильбера в широком дорожном плаще; однако в кухне была только матушка Бийо: она сидела на стуле и со всем тщанием и старательностью, каких требует подобное занятие, ощипывала уток.
Катрин же у себя в комнате шила чепец к следующему воскресенью. Катрин готовилась к нему загодя: женщинам доставляет одинаковое удовольствие не только, как они выражаются, принарядиться, но и сам процесс принаряживания и подготовка к нему.
Бийо остановился на пороге, оглядел кухню и поинтересовался:
– Кто меня спрашивает?
– Я, – ответил за спиной у него приятный голос.
Бийо обернулся и увидел человека в черном и двух стражников.
– Вот те на! – воскликнул он, отступая назад. – Что вам от меня нужно?
– Сущий пустячок, господин Бийо, – сообщил обладатель приятного голоса. – Произвести у вас обыск, только и всего.
– Обыск? – удивился Бийо.
– Да, обыск, – подтвердил полицейский.
Бийо бросил взгляд на ружье, висящее над очагом.
– А я-то думал, – сказал он, – что с тех пор как у нас образовалось Национальное собрание, граждане больше не подвергаются притеснениям, которые свойственны прошлым временам и отдают старым режимом. Я смирный человек, законов не нарушаю. Чего вы от меня хотите?
У всех полицейских мира есть нечто общее: они никогда не отвечают на вопросы своих жертв. Только обыскав их, арестовав, связав, они начинают сострадать этим несчастным; такие-то опаснее всего, потому что кажутся лучше других.
Тот же, кто заявился к фермеру Бийо, был из школы Тапена и Дегре, людей елейной доброты, всегда готовых пустить слезу над участью тех, кого они преследуют, однако руки у них при этом заняты отнюдь не утиранием глаз.
И вот полицейский, испустив горестный вздох, дал знак стражникам, которые шагнули к Бийо, однако тот стремительно отскочил назад и попятился к ружью. Но рука его, чуть было уже не схватившая оружие, вдвойне в этот миг опасное, потому что оно убило бы и того, кто им воспользовался бы, и того, против кого оно было бы использовано, так вот рука его была удержана парой ручек, силу которым придал ужас, а любовь придала твердости.
Дело в том, что Катрин вышла на шум и вовремя подоспела, чтобы не дать отцу стать преступником, взбунтовавшимся против правосудия.
После этого Бийо уже не оказывал никакого сопротивления. Человек в черном велел запереть его в комнате на первом этаже, Катрин – в комнате на втором этаже, что же касается г-жи Бийо, то он счел ее совершенно безвредной и, не испытывая на ее счет никаких опасений, позволил ей остаться в кухне. После чего, сочтя себя хозяином положения, принялся обшаривать секретеры, шкафы и комоды.
Бийо, оказавшись в одиночестве, решил бежать. Однако на окнах этой комнаты были решетки. Человек в черном сразу приметил их, а вот Бийо, который сам их ставил, про них запамятовал.
Тогда он приник к замочной скважине и увидел, что полицейский и два приспешника перевернули всю кухню вверх дном.
– Эй, вы! – закричал Бийо. – Вы что делаете?
– Вы сами отлично видите, милейший господин Бийо, – отвечал полицейский, – мы ищем некую вещь, которую пока еще не нашли.
– А вдруг вы грабители, разбойники, воры?
– Сударь, вы обижаете нас, – укоризненно произнес полицейский. – Мы такие же честные люди, как и вы, но только мы состоим на службе его величества и, следовательно, обязаны исполнять его приказания.
– Приказания его величества! – возопил Бийо. – Значит, это король Людовик Шестнадцатый приказал вам рыться в моем секретере и все переворошить в моих шкафах и комодах?
– Да.
– Его величество? – повторил Бийо. – Но почему-то его величество не соизволил побеспокоиться о нас, когда в прошлом году настал такой страшный голод, что мы уже думали, что придется съесть лошадей, и в позапрошлом году, когда тридцатого июля град побил все наши посевы. Чем же сейчас его заинтересовала моя ферма, которой он никогда не видел, и я, которого он не знает?
– Сударь, сейчас вы меня, вне всякого сомнения, извините, – промолвил полицейский, осторожно приотворив дверь и показывая Бийо приказ, подписанный начальником полиции, однако начинающийся, как обычно, словами «Именем короля». – Его величество слышал о вас, и даже если он вас лично не знает, не отвергайте чести, которую он оказывает вам, и примите, как надлежит, тех, кто пришел к вам от его имени.
Полицейский отвесил учтивый поклон и, дружелюбно прищурив глаз, закрыл дверь, после чего обыск возобновился.
Бийо молчал, скрестив на груди руки, метался по низенькой комнатке, словно лев в клетке; он понимал, что находится во власти этих людей.
Обыск продолжался в полной тишине. Казалось, эти люди упали с неба. Никто их не видел, кроме поденщика, указавшего им дорогу. Собаки во дворе даже не залаяли; надо полагать, глава экспедиции был опытен в своем деле, а подобная вылазка была не первой в его жизни.
Бийо слышал всхлипывания дочки, запертой в комнате над ним. Ему припомнились ее почти пророческие слова; вне всяких сомнений, преследование, которому подвергся фермер, имеет причиной книгу доктора Жильбера.
Но вот пробило девять, и Бийо уставился в зарешеченное окно, подсчитывая работников, которые один за другим возвращались с полей. Этот подсчет дал ему уверенность, что в случае столкновения если не право, то сила будет на его стороне. Когда он подумал об этом, кровь закипела у него в жилах. Он уже был больше не в силах сдерживаться и, подскочив к двери, так грохнул по ней кулаком, что второго подобного удара она бы не выдержала и сорвалась с петель.
Полицейские тут же открыли ее, фермер с угрожающим видом встал на пороге: все в доме было перевернуто вверх дном.
– Черт возьми, так что вы ищете у меня в доме? – крикнул Бийо. – Говорите, а иначе, клянусь, я заставлю вас сказать!
Приход работников не ускользнул от наблюдательного, в чем можно не сомневаться, взгляда человека в черном. Он прикинул число батраков на ферме и понял, что в случае конфликта поле боя отнюдь не обязательно останется за ним. Поэтому он с преувеличенной учтивостью подошел к Бийо, поклонился чуть не до земли и произнес:
– Дорогой господин Бийо, сейчас я вам все объясню, хотя это и против моих правил. Мы ищем у вас подрывную книгу, поджигательское сочинение, внесенное в запретный индекс королевскими цензорами.
– Книгу у фермера, который даже не умеет читать?
– А что в этом удивительного, коль вы друг автора, который вам ее прислал?
– Я вовсе не друг доктора Жильбера, – отвечал Бийо, – я всего-навсего его покорный слуга. Быть другом доктора слишком большая честь для ничтожного фермера вроде меня.
Необдуманное это признание, которым Бийо выдал себя, признавшись, что знает не только автора – это-то было вполне естественно, поскольку автор являлся владельцем фермы, – но и книгу, обеспечило победу полицейскому. Он выпрямился, изобразил самую любезную улыбку, хотя улыбался одними губами, дотронулся до локтя Бийо и произнес:
– «Ты имя назвала»[56]. Вам знаком этот стих, дражайший господин Бийо?
– Я вообще не знаю стихов.
– Это господин Расин, великий поэт.
– Ну и что же значит этот стих? – осведомился обеспокоенный фермер.
– То, что вы себя выдали.
– Я?
– Да, вы.
– Каким же образом?
– Первым назвав господина Жильбера, имя которого мы предусмотрительно не упоминали.
– Да, ваша правда, – буркнул Бийо.
– Итак, вы признаетесь?
– Я сделаю даже большее.
– О дорогой господин Бийо, вы слишком добры к нам. Так что же вы сделаете?
– Если я вам скажу, где эта книга, которую вы ищете, – спросил фермер с тревогой, которую ему не удавалось скрыть, – вы перестанете рыться?
Человек в черном сделал знак своим подручным.
– Ну, разумеется, – сказал он, – потому что она и есть причина обыска. Но только, – добавил он, скорчив улыбку, – не будет ли так, что вы выдадите нам один экземпляр, меж тем как у вас их десяток?
– Клянусь вам, у меня всего одна книга.
– Вот это-то мы и обязаны установить, произведя самый тщательный обыск, дражайший господин Бийо. Потерпите еще минуток пять. Мы всего лишь ничтожные полицейские, получающие приказы от властей, и вы, дорогой господин Бийо, надеюсь, не захотите препятствовать людям чести – а они есть во всех сословиях – исполнить их долг.
Человек в черном нашел верный тон. Именно так и следовало говорить с Бийо.
– Ладно, делайте свое дело, – буркнул фермер, – только побыстрей.
И он повернулся спиной к полицейским.
Человек в черном тихонько затворил дверь, еще тише повернул ключ в замке. Бийо, пожав плечами, не воспрепятствовал ему запереть себя.
А полицейский дал знак стражникам вернуться к прерванному занятию, и они все трое с удвоенной энергией принялись рыться в ящиках, разворачивая белье, быстро проглядывая книги и бумаги.
Вдруг в глубине опустошенного шкафа полицейский обнаружил дубовую шкатулку, окованную железом. Он ринулся на нее, как стервятник на падаль. С первого взгляда, с первого прикосновения, а вернее сказать, нюхом он понял – это то, что он искал, мгновенно спрятал шкатулку под лоснящийся плащ и знаком дал понять стражникам, что дело сделано.
Бийо же, терпение которого дошло до предела, как раз подошел к запертой двери.
– Я же говорил вам, что вы не найдете книгу, если я не скажу, где она! – крикнул он. – Вы только зря перевернули все мое имущество. Я же никакой не заговорщик, черт бы вас подрал! Эй, вы меня слышите? Отвечайте, а не то, провалиться мне на этом месте, я отправлюсь в Париж и буду жаловаться королю, Собранию, всем и вся!
В ту эпоху короля еще ставили выше народа.
– Мы слышим вас, дорогой господин Бийо, и готовы внять вашим доводам. Мы вполне убедились, что у вас один экземпляр, так что скажите нам, где он, мы заберем его и удалимся.
– Ну ладно, – сказал Бийо, – книга у одного славного паренька, которому я дал ее, чтобы он отнес моему другу.
– И как зовут этого славного паренька? – ласково осведомился человек в черном.
– Анж Питу. Это сирота, которого я взял из милости. Он даже не знает, о чем эта книга.
– Благодарю вас, дорогой господин Бийо, – отвечал полицейский, заталкивая белье в шкаф, после чего запер его, хотя шкатулки в нем недоставало. – А где находится этот милый отрок?
– Кажется, когда я приехал, он сидел у беседки, увитой турецкими бобами. Заберите у него книгу, но только не причиняйте ему зла.
– Чтобы мы причинили зло!.. О дорогой господин Бийо, как вы плохо нас знаете! Да мы и мухи не обидим.
Полицейские направились туда, куда им было указано. Обнаружив беседку, увитую турецкими бобами, они сразу же увидели и Питу, который благодаря своему росту выглядел более опасным, чем был в действительности. Решив, что стражникам понадобится его помощь, чтобы справиться с юным гигантом, полицейский снял плащ, завернул в него ларец и спрятал сверток, но так, чтобы в любой момент его можно было взять.
Однако Катрин, которая подслушивала, приникнув ухом к двери, уловила смутные слова «книга», «доктор», «Питу». И вот, видя, что гроза, которую она предсказывала, разразилась, Катрин решила смягчить ее последствия. Поэтому-то она шепнула Питу, чтобы он назвал себя владельцем книги. Мы уже рассказывали, что произошло в дальнейшем: как Питу был схвачен и связан полицейским и его подручными, как Катрин вернула ему свободу, воспользовавшись тем, что оба стражника пошли поискать стол, а человек в черном взять плащ и шкатулку. Еще мы рассказали, как Питу убежал, перескочив через забор, но еще не поведали об одном – о том, как полицейский, будучи человеком весьма умным, воспользовался его бегством.
И то сказать, теперь, когда оба поручения, полученные сыщиком, были выполнены, бегство Питу стало для него и для обоих стражников превосходным поводом сбежать самим.
Человек в черном, хоть и не имел никакой надежды догнать беглеца, подстрекнул и собственным голосом, и собственным примером обоих стражников, да так успешно, что через минуту вся троица уже неслась по клеверам, по люцерне, по хлебам с таким видом, словно они были злейшими врагами Питу, хотя в глубине души благословляли его.
Но едва Питу скрылся среди деревьев, а сами они достигли кромки леса, как сразу же за кустами остановились. По дороге к ним присоединились еще два стражника, оставленные вблизи фермы в засаде; им велено было прибежать, только ежели их позовет предводитель.
– Какое, ей-богу, счастье, – промолвил сыщик, – что у этого верзилы была книга, а не шкатулка. Тогда нам пришлось бы, чтобы поймать его, брать почтовую карету. Проделывать такие прыжки и так бегать впору оленю, а не человеку.
– Но шкатулка не у него, господин Тихой Сапой? – спросил один из стражников. – Она у вас?
– Разумеется, мой друг. Вот она, – отвечал человек в черном, чье имя, а вернее, кличку мы впервые упомянули. Она была ему дана за бесшумную походку и коварство.
– Значит, мы имеем право на наградные?
– Держите, – промолвил Тихой Сапой, извлек из кармана четыре луидора и выдал по одному каждому из четырех стражников, не делая различия между тем, кто участвовал в обыске, и теми, кто сидел в засаде.
– Ура господину начальнику полиции! – завопили стражники.
– Кричать ура господину начальнику полиции – дело похвальное, – заметил Тихой Сапой. – Но всякий раз, когда кричишь, это надо делать с соображением. На этот раз платит не господин начальник полиции.
– А кто же?
– Кто-то из его друзей, пожелавший остаться неизвестным, так что я даже не знаю, мужчина это или дама.
– Голову готов прозакладывать, что шкатулка будет передана этому господину или госпоже, – объявил один из стражников.
– Риголо, друг мой, – сказал человек в черном, – я всегда утверждал, что ты чертовски проницателен, но в ожидании, когда твоя проницательность принесет плоды и подтвердится наградой, нам надо бы взять ноги в руки. У этого чертова фермера вид не слишком благодушный, и, обнаружив, что шкатулка исчезла, он вполне может пустить в погоню за нами всех своих работников, а это такие парни, что вполне способны подстрелить вас не хуже самого меткого швейцарца из гвардии его величества.
Мнение это, как видно, разделяла вся пятерка полицейских, потому что они тут же тронулись в путь вдоль кромки леса, который скрывал их от чужих глаз, и, пройдя примерно три четверти лье, вышли на дорогу.
Предосторожность эта была отнюдь не излишней, так как Катрин, едва увидела, что человек в черном и оба его спутника покинули ферму и бросились в погоню за Питу, тут же, уверенная в быстроте того, кого они преследуют, и в том, что он в силах, если ничего непредвиденного не случится, увести их весьма далеко, позвала поденщиков, которые видели, что на ферме что-то происходит, но не знали, что именно, и велела им открыть дверь. Поденщики тут же прибежали, и Катрин, обретшая свободу, тотчас же возвратила свободу отцу.
Бийо, казалось, пребывал в странной задумчивости. Он отнюдь не бросился из комнаты, а с какой-то недоверчивостью медленно вышел на середину кухни. Казалось, он не решается остаться в своем узилище и в то же время боится бросить взгляд на мебель, взломанную и обшаренную полицейскими.
– Ну что, взяли они книгу или нет? – спросил Бийо.
– Думаю, взяли, отец, но его не взяли, – ответила Катрин.
– Кого его?
– Питу. Он сбежал. И если они все еще гонятся за ним, то сейчас должны быть уже где-нибудь в Кеоле или в Восьене.
– Тем лучше. Бедный парень, это я виноват в том, что с ним случилось.
– Не тревожьтесь за него, отец, подумайте лучше о нас. Можете быть уверены, Питу выпутается. Боже мой, какой разгром! Матушка, вы только посмотрите!
– Мой бельевой шкаф! – возопила г-жа Бийо. – Они даже в него залезли! Да они же сущие разбойники!
– Они рылись в бельевом шкафу? – воскликнул Бийо.
Он ринулся к шкафу, который, как мы помним, сыщик старательно закрыл, и стал что-то нащупывать в беспорядочной куче наваленных туда полотенец.
– Нет, этого не может быть, – пробормотал он.
– Что вы ищете, отец? – спросила Катрин.
С какой-то растерянностью Бийо огляделся вокруг.
– Посмотри в шкафу, есть ли там что-нибудь? Да нет, пусто. И в этом комоде тоже. В секретере тоже ничего. К тому же она была здесь, здесь! Я сам ее туда положил. Еще вчера я видел ее. Эти мерзавцы искали не книгу, а шкатулку.
– Какую шкатулку? – спросила Катрин.
– Да ты сама прекрасно знаешь какую.
– Шкатулку доктора Жильбера? – отважилась вступить в разговор г-жа Бийо, которая в сложных обстоятельствах всегда хранила молчание, давая другим возможность действовать и говорить.
– Ну да, шкатулку доктора Жильбера! – с яростью крикнул Бийо. – И мне даже в голову это не пришло! Я даже не подумал о шкатулке! Господи, что скажет доктор? Что он подумает обо мне? Он сочтет, что я предатель, трус, негодяй!
– Боже мой, отец, а что было в этой шкатулке?
– Не знаю. Единственное, могу сказать, что поручился за нее перед доктором своей жизнью и должен был погибнуть, а не отдать ее.
И Бийо с таким отчаянием махнул рукой, что жена и дочь в ужасе попятились от него.
– Господи, отец, уж не сходите ли вы с ума? – простонала Катрин и заплакала. – Ну что вы молчите? Да ответьте же, ради всего святого! – упрашивала она его сквозь всхлипывания.
– Пьер, дорогой, – вступила г-жа Бийо, – ответь же своей дочери, ответь жене.
– Коня! Коня! – крикнул фермер. – Подать мне коня!
– Куда вы, отец?
– Предупредить доктора. Я должен его предупредить.
– Но где его искать?
– В Париже. Разве ты не прочла в письме, которое он прислал нам, что он едет в Париж? Он должен быть там. Я отправляюсь в Париж. Коня! Коня!
– И вы покинете нас, отец? Покинете в такую минуту? Оставите нас, исполненных тревог и страха?
– Так надо, детка. Так надо, – повторил фермер, взяв в ладони лицо дочери и судорожно целуя ее. – «Если ты когда-нибудь потеряешь шкатулку, – сказал мне доктор, – или, тем более, если у тебя ее похитят, в тот же миг, как только обнаружишь кражу, поспеши, Бийо, известить меня, где бы я ни был, и пусть ничто не остановит тебя, даже человеческая жизнь».
– Господи, да что же может быть в этой шкатулке?
– Не знаю. Знаю только одно: она была мне отдана на сохранение, а я позволил взять ее у меня. А, вот и лошадь. Я заеду в коллеж к сыну и узнаю, где найти отца.
Поцеловав в последний раз жену и дочь, фермер вскочил в седло и напрямик через поля галопом поскакал к парижской дороге.
Однако вернемся к Питу.
Питу несся без оглядки, побуждаемый двумя величайшими стимулами – страхом и любовью.
Страх говорил прямо: «Питу, тебя могут арестовать или поколотить, а потому – берегись!»
И этого было достаточно, чтобы Питу мчался, как лань.
Любовь же говорила голосом Катрин: «Скорее спасайтесь, дорогой Питу!»
И Питу спасался.
Воздействие этих двух, как мы уже сказали, стимулов привело к тому, что Питу не бежал, а летел.
Воистину велик бог и непогрешим в своем творении!
Длинные ноги, которые Питу казались рахитичными, и огромные колени, так некрасиво выглядевшие на балу, показали себя с самой лучшей стороны при беге по полю, а сердце его, расширившееся от страха, билось со скоростью три удара в секунду.
Да уж, господин де Шарни с его маленькими ступнями, изящными коленками, икрами, симметрично посаженными там, где и надлежит им быть, так бежать бы не смог.
Питу припомнилась прелестная басня[57], в которой олень, глядясь в источник, сокрушался по причине своих тонких ног, и хотя на голове юноши не было того украшения, в котором четвероногий герой басни увидел некое возмещение за худобу конечностей, Анж даже упрекнул себя за то, что столь пренебрежительно относился к своим жердям.
Именно так – жердями – назвала г-жа Бийо ноги Питу, когда он созерцал их в зеркале.
И вот Питу мчался по лесу, оставив Кеоль справа, а Ивор слева; время от времени он оглядывался, чтобы посмотреть, а вернее, прислушаться, потому как давно никого не видел, обогнав преследователей благодаря поразительной быстроте своих ног: расстояние между ними, первоначально составившее тысячу шагов, возрастало с каждой секундой.
Ах, почему Аталанта[58] была замужем! Питу вступил бы с ней в состязание, но чтобы одолеть ее, ему в отличие от Гиппомена не было бы нужды прибегать к хитрости с тремя золотыми яблоками.
Правда, люди г-на Тихой Сапой вполне, как мы уже упоминали, удовлетворенные полученным трофеем, не собирались более преследовать Питу, но он-то этого не знал.
Так что за Питу никто, кроме тени, не гнался.
Что же касается людей в черном, они были полны уверенности в себе, что вообще присуще тем, кто ленив.
– Беги, беги! – бормотали они, позвякивая в карманах наградными, полученными от г-на Тихой Сапой. – Беги, глупый. Когда надо будет, мы тебя все равно отыщем.
И эти слова были отнюдь не пустым хвастовством, а истинной правдой.
А Питу бежал, как будто слышал эти речи подручных г-на Тихой Сапой.
Он петлял, как это делают лесные звери, чтобы сбить со следа свору гончих, и когда так хитроумно запутал следы, что даже сам Нимрод[59] не сумел бы их распутать, внезапно принял решение повернуть вправо и выйти неподалеку от Кондревильских вересковищ на дорогу, что соединяет Виллер-Котре с Парижем.
Приняв такое решение, он свернул почти под прямым углом, пошел по лесосеке и через пятнадцать минут увидел дорогу – желтые песчаные откосы и два ряда растущих вдоль нее зеленых деревьев.
Итак, через час после бегства с фермы он очутился на королевском тракте.
За этот час он проделал четыре с половиной лье. Это все равно как если бы скакать на хорошей лошади крупной рысью.
Питу бросил взгляд назад. На дороге пусто.
Питу глянул вперед. Две женщины на ослах.
Мифологию Питу постигал по гравюрам в книжке младшего Жильбера. В ту эпоху очень интересовались мифологией.
История богов и богинь греческого Олимпа входила в круг образования молодых людей. Разглядывая гравюры, Питу познакомился с мифологией: видел, как Зевс превратился в быка, чтобы похитить Европу[60], в лебедя – чтобы бесстыдно овладеть дочерью Тиндара[61], видел он, как и другие божества совершают более или менее живописные перевоплощения, но чтобы агент полиции его величества превратился в осла – нет, такое просто немыслимо! Даже у царя Мидаса были всего-навсего только ослиные уши, а ведь он был царь и мог все, что угодно, превращать в золото, так что имел возможность купить целиком шкуру этого четвероногого.
Несколько успокоенный увиденным, а вернее тем, что он не увидел, Питу рухнул на кромке леса в траву, вытер рукавом покрасневшее лицо и, растянувшись на зеленом ковре, предался сладостному отдохновению.
Однако нежные ароматы люцерны и майорана не могли заставить Питу забыть ни свинину матушки Бийо, ни краюху черного хлеба весом фунта в полтора, которую Катрин отрезала ему за каждой трапезой, то есть три раза в день.
Хлеба, стоившего тогда четыре с половиной су за фунт – чудовищная цена, соответствует современным девяти су, – не хватало по всей Франции, и ежели он был пригоден в пищу, то казался вкуснее тех самых сказочных пирожных, которыми герцогиня де Полиньяк[62] велела или посоветовала питаться парижанам, когда у них не будет больше муки.
Питу философски решил, что м-ль Катрин – самая великодушная принцесса на свете, а ферма папаши Бийо – самый роскошный дворец во вселенной.
После чего, подобно израильтянам на берегу Иордана, он обратил томный взгляд на восток, то есть в сторону благословенной фермы, и вздохнул.
Впрочем, вздыхать не так уж неприятно для человека, которому нужно отдышаться после безумного бега.
Вздыхая, Питу переводил дыхание, и чувствовал, что мысли его, доселе смятенные и запутанные, приходят в порядок вместе с обретением способности ровно дышать.
«Почему, – вопрошал он себя, – со мной произошло столько необыкновенных событий за такой короткий промежуток времени? Почему на три дня пришлось происшествий больше, чем на всю предшествующую жизнь? Все потому, что мне приснилась кошка, которая шипела на меня», – решил Питу.
И он кивнул своим мыслям, как бы подтверждая, что причина всех его несчастий найдена.
«Нет, – продолжал Питу после минуты размышлений, – тут нет логики, которой учил нас преподобный аббат Фортье. Все эти события произошли со мной вовсе не потому, что мне снилась разъяренная кошка. Сны ниспосылаются человеку только как предостережение.
Вот ведь не помню, какой автор сказал: «Ты видел сон – будь осторожен». Cave, somniasti[63].
Somniasti? – испуганно спохватился Питу. – Уж не допустил ли я опять варваризм? Нет, я просто пропустил буквы. Somniavisti, вот как надо правильно сказать.
Это удивительно, – восхитился собой Питу, – до чего хорошо я знаю латынь, хотя перестал учить ее».
И, похвалив таким образом себя, он продолжал путь.
Питу шел широким, но спокойным шагом. Так он делал два лье в час.
В результате спустя два часа после выхода в дорогу он миновал Нантейль и приближался к Даммартену.
Вдруг до его слуха, столь же чуткого, как слух американского индейца, донесся стук лошадиных подков по каменному мощению дороги.
«O! – воскликнул Питу и продекламировал знаменитый стих Вергилия: Qudrupedante putrem sonitu unqula campum»[64].
Он оглянулся.
Дорога была пуста.
Может, то ослы, которых он обогнал в Левиньяне и которые перешли на галоп? Нет, поскольку по камням стучали стальные копыта, как сказал поэт, а Питу за все годы, прожитые им в Арамоне и даже в Виллер-Котре, видел всего одного подкованного осла, который принадлежал мамаше Сабо, да и подкован он был только потому, что мамаша Сабо осуществляла почтовое сообщение между Виллер-Котре и Крепи.
Он тут же позабыл про донесшийся звук и вернулся к размышлениям.
Кто такие эти люди в черном, которые выспрашивали у него про доктора Жильбера, связали ему руки, преследовали его, но от которых он все-таки удрал?
Откуда появились эти люди, которых в кантоне никто не знает?
И почему они набросились именно на него, Питу, хотя он их никогда не видел и, следовательно, не знает?
И вообще, как это получается: он их не знает, а они его знают? Почему м-ль Катрин велела ему отправиться в Париж и, чтобы он не терпел нужды в дороге, дала двойной луидор, составляющий сорок восемь ливров, иначе говоря, на сто сорок фунтов хлеба, если считать по четыре су за фунт, каковым хлебом можно питаться восемьдесят дней, то есть почти три месяца, ежели разумно ограничивать его потребление?
Быть может, м-ль Катрин предположила, что Питу придется восемьдесят дней не возвращаться на ферму?
Вдруг Питу вздрогнул.
– Снова цокот подков, – промолвил он.
И он оглянулся.
– Нет, сейчас мне не послышалось, – пробормотал Питу. – Я действительно слышу цокот подков скачущей лошади. Поднимусь-ка повыше, чтобы увидеть ее.
Не успел он закончить эту фразу, как на вершине невысокого холма, с которого он недавно спустился, то есть шагах в четырехстах от него показалась лошадь.
Питу, который совершенно не допускал, что агент полиции способен обернуться ослом, очень даже допускал, что тот может сесть на коня, чтобы как можно скорее настигнуть ускользнувшую добычу.
Страх, совсем недавно отпустивший Питу, опять овладел им и придал его ногам неутомимость и стремительность даже больше, чем два часа назад.
Поэтому, не раздумывая, не осмотревшись как следует, не попытавшись даже придать какую-то видимость бегству и рассчитывая только на неутомимые ноги, Питу одним прыжком перемахнул через дорожную канаву и понесся по полю в направлении Эрменонвиля. Питу не знал, что бежит к Эрменонвилю. Просто он увидел на горизонте верхушки деревьев и подумал: «Ежели я добегу до этих деревьев, которые, вероятнее всего, стоят у кромки леса, я спасен».
И он помчался к Эрменонвилю.
На сей раз ему предстояло обогнать скачущую лошадь. У Питу на ногах выросли крылья.
Способствовало этому и то, что, пробежав по полю с сотню шагов, Питу оглянулся и обнаружил: всадник принудил лошадь совершить прыжок и перенести его через канаву.
С этого момента у беглеца уже не было сомнений относительно намерений всадника; поэтому он удвоил скорость и бежал, даже не оглядываясь, из страха потерять время. Подгонял беглеца сейчас вовсе не стук подков по камню: люцерна и вспаханная земля глушили этот звук; нет, подгонял беглеца преследующий его крик, последний слог фамилии Питу, выкрикиваемой всадником, – у! у! – и казавшийся отзвуком его ярости; крик этот летел по воздуху следом за беднягой.
После десяти минут такого безумного бега Питу ощутил тяжесть в груди и туман в голове. Глаза у него вылезали из орбит. Ему казалось, будто колени у него вздулись до чудовищных размеров, а в крестец кто-то насыпал мелкие камешки. Иногда он запинался за борозды – он, который при беге обычно так высоко поднимал ноги, что можно было видеть все гвозди в подошвах его башмаков.
Как бы там ни было, лошадь уже по своей природе превосходит человека в искусстве бега, и она настигла двуногого Питу, который теперь уже слышал, что всадник кричит не «у! у!», а совершенно явственно и отчетливо: «Питу! Питу!»
Питу стало ясно: он погиб.
Тем не менее он продолжал бежать, но это были уже какие-то механические движения, и совершались они лишь благодаря силе отталкивания. Вдруг колени у него подогнулись, он пошатнулся и, испустив тяжелый вздох, рухнул навзничь на землю.
Но в тот же миг, как он упал, твердо решив не вставать по крайней мере по собственной воле, удар кнута обжег ему поясницу. Одновременно раздалось громогласное проклятие, и голос, показавшийся ему знакомым, произнес:
– Ах ты, тупица! Ах, болван! Да ты, никак, решил загнать Каде!
Имя Каде положило конец нерешительности Питу.
– Ой! – воскликнул он и перевернулся, так что теперь уже лежал не лицом к земле, а на спине. – Да это же голос господина Бийо!
Действительно, это был папаша Бийо. Окончательно удостоверившись, что это и вправду он, Питу сел.
Фермер же остановил Каде, покрытого хлопьями белой пены.
– Ах, дорогой господин Бийо! – вскричал Питу. – Как хорошо, что вы догнали меня! Клянусь, я вернулся бы на ферму, как только проел бы двойной луидор мадемуазель Катрин. Но поскольку вы догнали меня, возьмите этот двойной луидор, который все равно принадлежит вам, и давайте возвратимся на ферму.
– Тысяча чертей! – рявкнул Бийо. – Какая, к дьяволу, ферма! Там фараоны.
– Фараоны? – переспросил Питу, не понявший значения этого слова, значения, которое совсем еще недавно вошло в язык.
– Да, фараоны, – подтвердил Бийо, – или люди в черном, если так тебе понятнее.
– Ах, люди в черном! Как вы прекрасно понимаете, дорогой господин Бийо, мне совсем не улыбалось дожидаться их.
– Браво! Но они отстали.
– Надеюсь на это. Во всяком случае, я так бегаю, что думаю, оторвался от них.
– Но если ты уверен, что оторвался, почему так удирал от меня?
– Да потому что решил: их начальник гонится за мной на коне, чтобы его не обвинили, будто он упустил меня.
– Поди ж ты! А ты вовсе не так бестолков, как мне казалось. Ну, пока дорога свободна, вперед в Даммартен!
– Как? Вперед?
– Да. Вставай, пойдешь со мной.
– В Даммартен?
– Да. Я возьму лошадь у кума Лефрана, а Каде оставлю у него, бедный конь выбился из сил. Вечером мы будем в Париже.
– Ладно, господин Бийо.
– Ну, вперед!
Питу попытался встать.
– Я с дорогой бы душой, господин Бийо, но не могу, – сообщил он.
– Не можешь подняться?
– Не могу.
– Но совсем недавно ты так подскочил.
– В этом нет ничего удивительного: я услышал ваш голос и к тому же получил плеткой по спине. Но такие вещи действуют только раз, сейчас я уже привык к вашему голосу, что же касается плетки, то уверен: вы используете ее лишь для того, чтобы стронуть с места беднягу Каде, который устал не меньше меня.
Рассуждения Питу, в точности следовавшие логике, которой учил его аббат Фортье, убедили и, можно сказать, тронули фермера.
– Ладно, у меня нет времени оплакивать твою судьбу, – объявил он Питу. – Сделай усилие и садись на круп Каде.
– Но ведь мы так погубим бедного Каде, – сказал Питу.
– Не бойся, через полчаса мы будем у папаши Лефрана.
– Но, дорогой господин Бийо, – запротестовал Питу, – мне кажется, что мне совершенно незачем ехать к папаше Лефрану.
– Почему?
– Да потому что вам нужно в Даммартен, а не мне.
– Все так, но мне нужно, чтобы ты поехал со мной в Париж. Там ты мне пригодишься. У тебя крепкие кулаки, а я уверен, что вскоре там со всех сторон посыплются тумаки и затрещины.
– Вот как? – протянул Питу, не слишком обрадованный открывающейся перспективой. – Вы так думаете?
И он вскарабкался на Каде, причем Бийо подсаживал его, словно он был куль с мукой.
Фермер выехал на дорогу и так успешно действовал уздой, коленями и каблуками, что меньше чем через полчаса доехал до Даммартена.
В город Бийо въехал по узенькой улочке. Он оставил Питу и Каде во дворе фермы папаши Лефрана, а сам пошел прямиком в кухню, где папаша Лефран как раз застегивал гетры, собираясь объехать поля.
– Кум, быстрее самую сильную твою лошадь, – потребовал Бийо, не дав папаше Лефрану даже времени высказать удивление.
– Это значит Марго, – отвечал тот. – Добрая кобыла. Она как раз оседлана, я собирался ехать.
– Ладно, Марго так Марго. Только предупреждаю, может вполне случиться, что я ее загоню.
– Загонишь Марго! А зачем это тебе?
– Сегодня вечером мне нужно быть в Париже, – хмуро ответил Бийо.
И он показал Лефрану масонский знак, свидетельствующий о крайней срочности.
– В таком случае можешь загнать Марго, – согласился папаша Лефран. – Но ты мне отдашь Каде.
– Согласен.
– Стаканчик вина?
– Два.
– Похоже, ты не один?
– Да, со мной один славный парень, но он так устал, что даже не смог зайти сюда. Вели дать ему что-нибудь.
– Сейчас, сейчас, – сказал фермер.
За десять минут кумовья выпили каждый по бутылке вина, а Питу проглотил двухфунтовый хлеб и полфунта сала. Пока он насыщался, работник фермы, добрый малый, обтирал его пучком свежей люцерны, словно Питу был его любимым конем.
Растертый и подкрепившийся, Питу тоже выпил стакан вина, налитый из третьей бутылки, которая была опустошена куда быстрее, чем первые две, поскольку Питу, как мы уже упомянули, принял участие в ее распитии. После этого Бийо сел верхом на Марго, а Питу, негнущийся, словно циркуль, устроился у него за спиной.
Подстрекаемая шпорами, добрая кобыла мужественно потрусила в Париж, неся на спине двойную тяжесть: на ходу она неутомимо отгоняла хвостом мух, смахивая заодно пыль со спины Питу, а временами и хлестала его по тощим икрам в плохо натянутых чулках.
От Даммартена до Парижа восемь лье. Первые четыре лье Марго преодолела довольно легко, но после Бурже ноги ее, хотя к ним и прибавились длинные ноги Питу, утратили гибкость. Смеркалось. Около Ла Виллет Бийо заметил в стороне Парижа зарево. Он указал Питу на красное свечение, простиравшееся до горизонта.
– Так это войска встали там биваком и разожгли костры, – объяснил ему Питу.
– Какие еще войска? – удивился Бийо.
– А они и здесь есть, – сообщил Питу. – Почему же им не быть там?
Действительно, внимательнее глянув вправо, папаша Бийо обнаружил, что в темноте по равнине Сен-Дени перемещаются в молчании отряды пехоты и конницы.
Лишь иногда при бледном свете звезд поблескивало оружие.
Питу, который во время своих ночных вылазок в лес приучился видеть в темноте, указал даже хозяину на пушки, увязшие чуть ли не до ступиц на сыром лугу.
– Ого! – протянул Бийо. – Выходит, там произошли какие-то события? Давай-ка поторопимся, дружище.
– А вон там тоже огонь, – объявил Питу, сумевший приподняться на крупе Марго. – Видите? Видите? Вон искры.
Марго остановилась. Бийо спрыгнул на дорогу и подошел к группе солдат в сине-желтых мундирах, устроившихся биваком под придорожными деревьями.
– Друзья, – обратился он к ним, – вы не можете мне сказать, какие новости из Парижа?
В ответ он услышал ругательства, произнесенные на немецком языке.
– Что они такое говорят? – спросил Бийо у Питу.
– Единственное, что я могу сказать, дорогой господин Бийо: это не латынь, – ответил дрожащий Питу.
Бийо задумался и огляделся.
– Экий же я болван! – воскликнул он. – Это же надо заговорить с цесарцами!
Однако он продолжал стоять на дороге, с любопытством осматриваясь.
К нему подошел офицер.
– Протолшайте сфой путь, – приказал он. – Пыстро, пыстро.
– Прошу прощения, капитан, – обратился к нему Бийо, – но дело в том, что я еду в Париж.
– Так в шем тело?
– Да вот увидел вас на дороге и теперь боюсь, что меня задержат на заставе.
– Не затершат.
Бийо сел на лошадь и поехал дальше.
Но, доехав до Ла Виллет, он наткнулся на гусар из полка Бершени[65], которыми были забиты все улочки.
Поскольку на сей раз Питу имел дело с соотечественниками, расспросы оказались более успешными.
– Прошу прощения, сударь, – обратился он к одному, – какие новости из Парижа?
– Да эти ваши бешеные парижане требуют обратно своего Неккера[66] и обстреливают нас из ружей, как будто мы имеем к этому какое-то касательство.
– Требуют обратно Неккера? – воскликнул Бийо. – Они что же, потеряли его?
– Само собой, если король его сместил.
– Король сместил господина Неккера? – возопил Бийо с возмущением, подобным возмущению верующего, услышавшего про святотатство. – Сместил этого великого человека?
– Да, друг мой. И более того, этот великий человек уже следует в Брюссель.
– В таком случае мы еще посмотрим, кто будет смеяться последним, – грозно бросил Бийо, даже не подумав о том, какой он подвергается опасности, произнося столь мятежные речи в окружении тысячи с лишним роялистских сабель.
Он вскочил на Марго и нещадно подбадривал ее каблуками вплоть до самой заставы.
Но чем ближе он к ней подъезжал, тем явственнее видел багровые отблески пожара; в районе заставы к небу взметались столбы пламени.
Оказывается, горела сама застава.
Ревущая, разъяренная толпа, в которой было много женщин, проклинающих и кричащих, как обычно, куда громче, чем мужчины, бросала в огонь обломки ограждения, вещи и мебель таможенных писцов.
На дороге с ружьями к ноге стояли венгерский и немецкий полки, спокойно смотрели на происходящий разгром и никаких действий не предпринимали.
Бийо не остановился перед огненной преградой. Он погнал Марго сквозь пламя, она отважно преодолела горящую рогатку, но, преодолев ее, вынуждена была остановиться перед плотной толпой народа, хлынувшего из центра города к заставам, – кто с песнями, а кто с криками: «К оружию!»
Бийо выглядел тем, кем он был в действительности, то есть фермером, приехавшим в Париж по своим делам. Быть может, он слишком громко кричал: «Дорогу! Дорогу!» Зато Питу так вежливо повторял после него: «Пропустите, пожалуйста! Пропустите, пожалуйста!» – что получалось: один исправляет другого. Никто не был заинтересован препятствовать Бийо ехать по своим делам, так что его пропустили.
К Марго вернулись силы; огонь опалил ей шерсть, непривычные крики пугали. Теперь уже Бийо выбивался из сил, чтобы не раздавить кого-нибудь из многочисленных зевак, побежавших от заставы к рогаткам.
Направляя Марго то вправо, то влево, Бийо кое-как добрался до бульвара, но там ему пришлось остановиться.
По бульвару от Бастилии к Хранилищу мебели – а в ту эпоху это были два каменных узла, скрепляющих пояс на боках Парижа, – шла процессия.
Процессия эта, заполнившая бульвар, несла носилки. На них стояли два бюста – один задрапированный крепом, второй увенчанный цветами.
Крепом был задрапирован бюст Неккера, министра, не то чтобы попавшего в опалу, а просто смещенного; цветами же был увенчан бюст герцога Орлеанского, который при дворе открыто взял сторону женевского экономиста[67].
Бийо поинтересовался, что это за процессия: ему объяснили, что народ воздает честь г-ну Неккеру и его защитнику герцогу Орлеанскому.
Бийо родился в краю, где имя герцога Орлеанского уже полтора столетия окружено почитанием. К тому же он принадлежал к философской секте, а следовательно, считал Неккера не только великим министром, но и апостолом человечества.
Словом, объяснение оказалось вполне достаточным, чтобы воспламенить Бийо. Он соскочил с лошади и смешался с толпой, крича:
– Да здравствует герцог Орлеанский! Да здравствует Неккер!
Однако стоит человеку смешаться с толпой, и он сразу лишается индивидуальности и свободы. Как известно каждому, в ней человек утрачивает свободу воли, хочет того же, чего хочет толпа, делает то же, что делает толпа. Впрочем, Бийо тем более просто позволил увлечь себя, что он оказался не в хвосте, а ближе к голове процессии.
Люди во все горло кричали:
– Да здравствует Неккер! Долой чужеземные полки! Долой чужеземные войска!
Бийо присоединил свой могучий голос к общему реву.
Народ всегда оценивает превосходство, в чем бы оно ни выражалось. Жители парижских предместий, обладающие пискливыми либо хриплыми голосами, так как их голосовые связки были ослаблены из-за недоедания или же подточены вином, оценили полный, свежий и звучный голос Бийо и пропускали его вперед, так что вскорости он, не слишком затолканный, задавленный и придушенный, пробился к носилкам.
Минут через десять один из носильщиков, энтузиазм которого превосходил его силы, уступил фермеру свое место.
Бийо, как мы видим, стремительно и неуклонно следовал своим путем.
Еще вчера скромный пропагандист брошюры доктора Жильбера, он стал сегодня одним из орудий торжества Неккера и герцога Орлеанского.
Но едва он подхватил ручку носилок, в голове у него мелькнула тревожная мысль: «Куда девался Питу? Куда девалась Марго?»
Не отпуская носилки, Бийо обернулся и при свете факелов, которые несли в процессии, и плошек, которыми были иллюминированы все окна, увидел посреди толпы некое движущееся возвышение, составленное не то пятью, не то шестью кричащими и размахивающими руками мужчинами.
Посреди этого вихря жестикуляций и беспорядочных криков легко можно было различить голос и длинные руки Питу.
Питу делал все, что мог, чтобы защитить Марго, однако, несмотря на его усилия, кобылу захватили. Недавно она везла на себе Бийо и Питу, и это была весьма приличная ноша для бедной скотины.
Теперь она везла столько народу, сколько смогло уместиться у нее на спине, на крупе, на шее и на холке.
В ночи, прихотливо увеличивающей размеры всех предметов, Марго выглядела, словно слон, на котором охотники выехали на тигра.
На широкую спину Марго водрузились человек шесть и исступленно кричали:
– Да здравствует Неккер! Да здравствует герцог Орлеанский! Долой чужеземцев!
А Питу вторил им:
– Вы раздавите Марго!
Восторг был всеобщий.
Бийо было подумал, не пойти ли на выручку Питу и Марго, но сообразил, что тогда ему придется отказаться от завоеванной чести нести носилки, а вернувшись, он вряд ли сумеет вновь ухватиться за оставленную ручку. И еще Бийо подумал, что они договорились с папашей Лефраном в крайнем случае совершить обмен Каде на Марго, посему Марго как бы уже принадлежала ему, и ежели с ней случится какое несчастье, то он на этом в конце концов потеряет всего-навсего три или четыре сотни ливров, а он достаточно богат, чтобы пожертвовать ради отечества четырьмя сотнями ливров.
Тем временем процессия продолжала двигаться. Повернув налево, она спустилась по улице Монмартр к площади Побед. Около Пале-Рояля путь ей преградила группа мужчин с зелеными листьями на шляпах, которые кричали:
– К оружию!
Следовало разобраться, кто эти люди, запрудившие улицу Вивьен, – друзья или враги? Зеленый цвет – цвет графа д’Артуа[68]. Почему у них зеленые кокарды?
После недолгих переговоров все разъяснилось.
Узнав о высылке Неккера, из «Кафе де Фуа»[69] выбежал молодой человек, вскочил на стол и, потрясая пистолетом, воззвал:
– К оружию!
Все гуляющие в Пале-Рояле собрались вокруг него, крича:
– К оружию!
Как мы уже говорили, все иностранные полки были сконцентрированы вокруг Парижа. Ходили слухи о вторжении австрияков; да даже сами фамилии командиров этих полков – Рейнах, Салис-Самад, Дисбах, Эстергази, Ремер – звучали пугающе для французского уха; достаточно было произнести их, чтобы толпа тут же поняла: речь идет о врагах. Молодой человек произнес их; он объявил, что швейцарцы, стоящие лагерем на Елисейских полях и имеющие четыре пушки, сегодня вечером вступят в Париж следом за драгунами принца Ламбеска[70]. Он предложил новую кокарду, сорвал лист с каштана и нацепил на шляпу. В тот же миг присутствующие последовали его примеру. Три тысячи человек в десять минут ободрали все деревья Пале-Рояля.
Утром имя этого молодого человека было никому не ведомо, вечером оно было у всех на устах.
Звали его Камиль Демулен[71].
Обстоятельства выяснились, все друг с другом побратались, обнялись, и процессия продолжала путь.
Во время случившейся остановки любопытство тех, кто ничего не мог увидеть, даже привстав на цыпочки, обременило Марго новой тяжестью: кто только мог, пытаясь подняться, цеплялся за узду, за седло, за пахви, за стремена, так что, когда процессия снова тронулась, бедная кобыла была буквально раздавлена навалившимся на нее бременем.
На углу улицы Ришелье Бийо вновь оглянулся: Марго исчезла.
Он испустил горестный вздох, помянув тем самым несчастное животное, после чего во весь голос трижды воззвал к Питу, как это делали римляне при погребении своих родных; ему показалось, будто из толпы чей-то голос ответил на его зов. Однако этот одинокий голос был заглушен многочисленными непонятными криками, то ли угрожающими, то ли приветственными.
Процессия продолжала двигаться.
Все лавки были заперты, зато все окна открыты, и из них к участникам процессии летели одобряющие, ликующие клики.
Так дошли до Вандомской площади.
Но там процессии встретилось непредвиденное препятствие.
Подобно деревьям, которые увлекает с собой разлившаяся река и которые, столкнувшись с быками моста, отлетают назад, на плывущие следом за ними щепки и ветки, народная армия натолкнулась на Вандомской площади на эскадрон Королевского немецкого полка.
Эти иностранные солдаты были драгуны; увидев поток, вырывающийся с улицы Сент-Оноре и начинающий уже затоплять Вандомскую площадь, они отпустили поводья своих коней, уставших от пятичасового стояния, и на всем скаку атаковали народ.
Те, кто нес бюсты, первыми приняли удар, были опрокинуты, а на них свалилась их ноша. Савояр, шедший впереди Бийо, вскочил раньше него, схватил изображение герцога Орлеанского, водрузил его на палку и поднял над головой, крича то «Да здравствует герцог Орлеанский!» – хотя сам он никогда его не видел, то «Да здравствует Неккер!» – хотя и его он тоже не знал.
Бийо собрался сделать то же самое с бюстом Неккера, но его опередили. Молодой человек лет двадцати четырех – двадцати пяти, одетый достаточно элегантно, чтобы сойти даже за мюскадена[72], проследил, куда падает бюст, что ему было гораздо проще, нежели Бийо, который его нес, и как только бюст коснулся земли, буквально ринулся на него.
И вдруг улицу осветила вспышка. В тот же миг послышались выстрелы, засвистели пули; что-то ударило Бийо в лоб, он упал и сначала даже подумал, что убит.
Но поскольку сознания он не потерял и ничего, кроме резкой боли в голове, не чувствовал, Бийо понял, что он всего-навсего ранен. Он дотронулся до лба, желая определить тяжесть раны, но определил, что всего лишь контужен, хотя рука у него красна от крови.
Нарядный молодой человек, опередивший Бийо, получил пулю в грудь. Убит был он. И это его кровь окрасила руку Бийо. А удар, который получил Бийо, был нанесен свалившимся ему на голову бюстом Неккера, поскольку держать его было уже некому.
Бийо закричал – от ярости и от ужаса.
Он отскочил от бившегося в агонии молодого человека. Другие люди, что стояли возле убитого, тоже отшатнулись от него, а крик Бийо подхватила толпа, и он покатился, подобно погребальному эху, вдоль улицы Сент-Оноре.
Но крик – это ведь новое свидетельство мятежа. Раздался второй залп, и тотчас в толпе образовались глубокие пустоты, показывающие, куда попали пули.
Ярость подтолкнула Бийо схватить бюст, лицо которого было залито кровью, водрузить себе на голову и громогласно выкрикивать проклятия; все это он проделал с каким-то воодушевлением, не подумав даже, что его могут убить, как того красивого молодого человека, чье тело лежало у его ног.
Но в тот же миг чья-то большая сильная рука легла на плечо фермера и так нажала, что ему пришлось пригнуться. Бийо попытался освободиться, но другая рука, не менее тяжелая, чем первая, опустилась ему на второе плечо. Он взревел и обернулся, желая взглянуть, кто его неприятель, но только удивленно воскликнул:
– Питу!
– Да, я, – отвечал Питу. – Пригнитесь-ка немножко и сейчас все поймете.
Нажав еще сильнее, Питу заставил сопротивляющегося фермера лечь на землю рядом с собой.
Едва он прижал Бийо лицом к земле, прогремел следующий залп. Савояр, державший бюст герцога Орлеанского, получил пулю в бедро и медленно оседал.
Затем послышалась дробь по каменной мостовой. Драгуны вторично пошли в атаку; конь, неистовый и яростный, подобно коням Апокалипсиса, пролетел над несчастным савояром, и тот, ощутив холод вонзившейся в грудь пики, повалился на Бийо и Питу.
Буря пронеслась по улице, сея ужас и смерть, и стихла. На мостовой остались только трупы. Все, кто мог, бежали по смежным улочкам. Окна захлопнулись. Воцарилось мрачное молчание, сменив восторженные клики и яростные вопли.
Бийо, которого осторожный Питу продолжал прижимать к земле, некоторое время ждал; потом, поняв, что опасность отдаляется вместе с шумом, привстал на колено; Питу не то чтобы поднял голову, а, наподобие зайца на лежке, насторожил ухо.
– Да, господин Бийо, – заметил он, – похоже, вы верно сказали, что мы прибыли в самое время.
– Помоги мне.
– В чем дело? Нам надо спасаться.
– Нет. Молодой мюскаден убит, но бедняга савояр, мне кажется, только потерял сознание. Помоги-ка мне взвалить его на спину. Мы не можем бросить парня здесь, потому что проклятые немцы прикончат его.
Слова фермера отозвались в сердце Питу. Возразить он не мог, и ему оставалось лишь подчиниться. Он поднял окровавленного, бесчувственного савояра и взвалил, словно мешок, на могучие плечи Бийо; тот, видя, что улица Сент-Оноре пуста и, похоже, безопасна, вместе с Питу побрел по ней к Пале-Роялю.
Улица была пуста потому, что драгуны, ринувшись преследовать бегущую толпу, проскакали до рынка Сент-Оноре, а дальше разъехались по улицам Гайон и Людовика Великого, но чем ближе Бийо подходил, машинально бормоча ругательства и проклятия, к Пале-Роялю, тем больше людей стояло на углах, у вылетов аллей, в воротах домов; испуганные и безмолвные, они первым делом осматривались вокруг и, убедившись, что драгун нет, пристраивались к Бийо, образуя как бы погребальную процессию; люди молчали, повторяя – сначала тихо, затем во весь голос и, наконец, на крик – одно только слово:
– Месть!
Питу шел следом за фермером, сжимая в руке колпак савояра.
Так эта чудовищная траурная процессия вышла на площадь Пале-Рояля, где разъяренный народ держал совет и упрашивал французских солдат поддержать их против чужеземцев.
– Кто эти люди в мундирах? – спросил Бийо, остановившись перед цепью солдат, которые с ружьями к ноге перегораживали площадь Пале-Рояля, от главного входа дворца до Шартрской улицы.
– Это французские гвардейцы, – ответили несколько голосов.
– А, так вы французы! – бросил Бийо, подойдя к солдатам и демонстрируя им тело уже мертвого савояра. – И вы позволяете немцам убивать нас?
Французские гвардейцы невольно сделали шаг вперед.
– Мертвый! – произнес кто-то в строю.
– Да, мертвый! Он убит, как и множество других.
– Кем?
– Драгунами из Королевского немецкого полка. Вы что же, не слышали криков, залпов и галопа коней?
– Верно! Верно! – отозвались сотни три голосов. – На Вандомской площади убивали народ!
– Да вы ведь тоже народ, черт бы вас побрал! – крикнул солдатам Бийо. – Это трусость – позволять убивать своих братьев!
– Трусость? – угрожающе прозвучало из солдатских рядов.
– Да, я сказал – трусость и повторяю это, – заявил Бийо, подойдя ближе к цели, как только там прозвучали эти угрожающие голоса. – Может быть, вы убьете меня, чтобы доказать, что вы не трусы?
– Ну, ладно, ладно, – отозвался один из солдат. – Вы – храбрецы, но вы – штатские и можете делать, что вам угодно, а солдат – человек военный и действует по приказу.
– Значит, если вам прикажут, – воскликнул Бийо, – вы будете стрелять в нас, безоружных людей? Вы, наследники победителей при Фонтенуа, которые предложили англичанам стрелять первыми?[73]
– Я-то точно не буду стрелять, – пробурчал кто-то из солдат.
– И я! Я тоже! – ответили ему сотни две-три голосов.
– Тогда не дайте и другим стрелять в нас, – обратился к солдатам Бийо. – Если вы позволите немцам перебить нас, это будет все равно как если вы сами нас перебьете.
– Драгуны! Драгуны! – раздались голоса, и толпа, рассыпавшись, кинулась бежать по улице Ришелье.
Пока еще издали, но все приближаясь, доносился топот копыт скачущей галопом тяжелой кавалерии.
– К оружию! К оружию! – кричали беглецы.
– Тысяча чертей! – выругался Бийо, сбрасывая на землю тело савояра, которое он так и держал на спине. – Дайте ружья нам, коль не хотите сами воспользоваться ими.
– Э нет, мы уж сами воспользуемся ими, – отвечал солдат, к которому обратился Бийо, и вырвал у него из рук ружье, потому что фермер почти уже завладел им. – Скуси патрон! Ежели австрияки что-нибудь скажут этим храбрецам, тогда мы им покажем.
– Еще как покажем! – закричали солдаты, доставая из лядунок патроны и скусывая их.
– Вот ведь проклятие! – огорченно топнул ногой Бийо. – Надо ж мне было оставить дома охотничье ружье. Но, даст бог, кого-нибудь из этих негодяев австрийцев подстрелят, и тогда я обзаведусь мушкетоном.
– А пока возьмите этот карабин, – раздался голос. – Он заряжен.
И тут же какой-то человек вложил в руки Бийо богато изукрашенный карабин.
В эту минуту на площадь ворвались драгуны, давя конями и рубя саблями всех, кто попадался им на пути.
Офицер, командовавший французскими гвардейцами, вышел на четыре шага вперед.
– Эй, господа драгуны, – крикнул он, – благоволите остановиться!
То ли драгуны не услышали его, то ли не захотели услышать, а может, скакали слишком стремительно, чтобы остановиться, но только они, произведя полуоборот направо, сшибли и растоптали какую-то женщину и старика.
– Огонь! Огонь! – закричал Бийо.
Он стоял рядом с офицером, так что можно было подумать, что это офицер отдал команду. Солдаты вскинули ружья и дали залп, мигом остановивший драгун.
– Эй, господа гвардейцы! – обратился к ним немецкий офицер, выехавший перед фронтом смешавшегося эскадрона. – А знаете ли вы, что вы стреляли в нас?
– Еще бы не знать, черт побери! – крикнул Бийо.
Он выстрелил в офицера, и тот упал.
Тем временем гвардейцы дали второй залп, и немцы, видя, что на сей раз им придется иметь дело не с горожанами, пускающимися наутек при первом ударе саблей плашмя, а с солдатами, которые неколебимо готовы встретить атаку, развернулись и поскакали обратно на Вандомскую площадь под такой громовой рев «Ура!» и торжествующие крики, что иные кони понесли и расшибли головы о закрытые ставни.
– Да здравствуют французские гвардейцы! – кричал народ.
– Да здравствуют солдаты отчизны! – кричал Бийо.
– Благодарим! – отвечали те, к кому были обращены здравицы. – Вот мы и побывали в огне и получили крещение.
– И я тоже побывал в огне, – заметил Питу.
– И как? – поинтересовался Бийо.
– Да ничего. Оказывается, это не так страшно, как я думал.
– А теперь надо бы узнать, чье это ружье, – бросил фермер, уже успевший осмотреть карабин и оценивший, насколько это дорогое оружие.
– Моего господина, – ответил голос, уже однажды прозвучавший за спиной Бийо. – Но мой господин счел, что вы превосходно с ним обходитесь, и отдает его вам.
Бийо обернулся и увидел человека в ливрее герцога Орлеанского.
– И где же твой господин? – осведомился он.
Человек указал ему на приоткрытую штору, из-за которой герцог мог видеть все, что происходило на площади.
– И твой господин с нами? – спросил Бийо.
– Всем сердцем и всей душой он с народом.
– В таком случае – ура герцогу Орлеанскому! Друзья, герцог Орлеанский за нас! Да здравствует герцог Орлеанский! – закричал Бийо, указывая на штору, за которой укрывался герцог.
Штора полностью открылась, и герцог Орлеанский трижды поклонился.
После этого штора была задернута.
И хотя все это произошло буквально в несколько секунд, народному ликованию не было предела.
– Да здравствует герцог Орлеанский! – ревели тысячи три глоток.
– Громи оружейные лавки! – крикнул кто-то в толпе.
– В Дом инвалидов! – закричали несколько старых солдат. – У Сомбрейля[74] там двадцать тысяч ружей.
– В Дом инвалидов!
– В ратушу! – призывали третьи. – У купеческого старшины[75] Флесселя ключи от арсенала полицейской стражи, он отдаст их нам!
И народ, разделившись, растекся по трем направлениям.
В это время драгуны снова собрались на площади Людовика XV вокруг барона де Безанваля[76] и принца де Ламбеска.
Этого-то и не знали Бийо и Питу, которые не примкнули ни к одной из трех групп и чуть ли не в одиночестве остались на площади Пале-Рояля.
– Господин Бийо, скажите, пожалуйста, куда мы направимся? – поинтересовался Питу.
– Эх! – крикнул Бийо. – Очень уж мне хочется пойти с этими отважными людьми. Нет, не к оружейникам: у меня уже есть прекрасный карабин, а в ратушу или в Дом инвалидов. Но мы приехали в Париж не сражаться, а найти адрес господина Жильбера. Так что думаю, мне надо идти в коллеж Людовика Великого, где находится его сын, а уж повидаю доктора, можно будет принять участие в этой заварухе.
В глазах фермера сверкнул грозный огонек.
– Отправиться первым делом в коллеж Людовика Великого мне представляется весьма логичным, – наставительно произнес Питу, – потому что именно для этого мы и приехали.
– Ладно, возьми ружье, саблю и вообще какое-нибудь оружие у этих лежебок, что там валяются, – велел Бийо, указывая на нескольких драгун, распростертых на земле, – и пошли в коллеж Людовика Великого.
– Но ведь это оружие не мое, – нерешительно заметил Питу.
– А чье оно? – поинтересовался Бийо.
– Оно принадлежит королю.
– Оно принадлежит народу, – отрезал фермер.
После такого утверждения Бийо Питу, который знал, что фермер не способен взять у соседа без спросу и зернышка пшеницы, с величайшими предосторожностями приблизился к лежащему ближе всех драгуну и, убедившись, что тот действительно мертв, снял с него мушкетон, саблю и лядунку.
Однако же, вооружаясь, Питу прислушивался, что происходит на Вандомской площади.
– Эге, – пробормотал он, – кажется, Королевский немецкий полк возвращается.
Действительно, стал слышен топот копыт едущего шагом отряда кавалерии. Питу выглянул из-за угла кафе «Регентство» и увидел неподалеку от рынка Сент-Оноре патруль драгун, которые держали мушкетоны наизготове, оперев их прикладами на бедро.
– Быстрей! Быстрей! – крикнул Питу. – Они едут сюда.
Бийо огляделся, прикидывая, нельзя ли организовать сопротивление. Но на площади почти не осталось людей.
– Ладно, пошли в коллеж Людовика Великого, – распорядился он, и вместе с Питу, который, не зная назначения крючка на ножнах, каким они крепятся к поясу, волочил за собой длинную саблю, они зашагали по Шартрской улице.
– Тысяча чертей! – рявкнул Бийо. – У тебя вид торговца железным ломом. Прицепи ты этот палаш.
– Куда? – спросил Питу.
– Да сюда вот, черт бы тебя подрал! – отвечал Бийо.
Он подвесил саблю к поясу Питу, так что она больше уже не составляла помехи, и они могли прибавить скорости.
Без всякой помехи они добрались до площади Людовика XV и там встретили колонну, направлявшуюся к Дому инвалидов, но вскоре остановленную.
– Что там такое? – осведомился Бийо.
– Через мост Людовика Пятнадцатого не пропускают.
– А по набережным?
– Тоже.
– А через Елисейские поля?
– Тоже.
– Тогда развернемся и перейдем через мост Тюильри.
Толпа, демонстрируя готовность принять это незамысловатое предложение, последовала за Бийо, однако на полпути, недалеко от сада Тюильри, сверкнули сабли. Набережную перегораживал эскадрон драгун.
– Неужто эти проклятые драгуны всюду? – пробормотал фермер.
– А знаете, господин Бийо, – обратился к нему Питу, – мне кажется, что нас взяли в плен.
– Чушь! – ответил Бийо. – Невозможно взять в плен пять тысяч человек, а нас тут, самое малое, тысяч пять-шесть.
Драгуны ехали навстречу им по набережной, правда, медленно, шагом, но тем не менее явственно приближались.
– Нам остается Королевская улица, – сказал Бийо. – Пошли сюда, Питу.
Питу, как тень, следовал за фермером.
Однако на уровне заставы Сент-Оноре улицу перегораживала цепь солдат.
– А знаешь, Питу, – заметил Бийо, – ты, кажется, дружок, прав.
– М-да, – только и ответил Питу.
Это одно-единственное слово было произнесено с таким выражением, что сразу становилось ясно, насколько Питу огорчен тем, что он не ошибся.
Судя по возбуждению толпы и крикам, она оказалась не менее чувствительна, чем Питу, к положению, в которое попала.
А дело в том, что принц де Ламбеск ловким маневром окружил зевак и мятежников в количестве пяти-шести тысяч и, перекрыв мост Людовика XV, набережные, Елисейские поля, Королевскую улицу и улицу Фельянов, замкнул их внутри огромной стальной дуги – некоего подобия лука, тетивой которому служила труднопреодолимая ограда сада Тюильри и решетка разводного моста – взломать ее практически не было никакой возможности.
Бийо обдумал ситуацию – она была довольно скверной. Но поскольку человек он был спокойный, хладнокровный и не теряющийся при опасности, то огляделся кругом и увидел на берегу реки кучу бревен и досок.
– Есть одна мысль! – сказал он Питу. – Пошли!
Питу пошел за папашей Бийо, даже не поинтересовавшись, что за мысль ему пришла.
Бийо подошел к куче, взялся за один брус и велел Питу:
– Помоги.
Питу тут же стал ему помогать, опять-таки не подумав даже осведомиться, а для чего; у него и мысли такой не возникло: он до такой степени доверял фермеру, что спустился бы с ним в преисподнюю, и папаша Бийо не услышал бы от него ворчания, что, мол, лестница слишком длинна, а преисподняя слишком глубока.
Папаша Бийо взял брус за один конец, Питу – за другой.
Они дошли до набережной, неся груз, который пятеро обычных мужчин с трудом подняли бы.
Сила всегда вызывает восхищение толпы, и хотя стояла она плотно, но расступалась, давая проход Бийо и Питу.
Затем, очевидно, сообразив, что действия этих двоих направлены, несомненно, к общему благу, несколько человек пошли впереди Бийо, крича:
– Дорогу! Дорогу!
– Папаша Бийо, скажите, – поинтересовался Питу, пройдя шагов тридцать, – а далеко ли нам еще идти?
– До ворот Тюильри, – ответил Бийо.
– Ура! – все поняв, закричала толпа.
Теперь она расступалась куда охотнее и проворнее.
Питу глянул и определил, что до решетки осталось не больше трех десятков шагов.
– Дойду! – объявил он с краткостью пифагорейца.
Впрочем, груз теперь казался Питу куда легче: несколько мужчин, самых сильных, ухватились за его конец бревна.
Вследствие этого скорость передвижения значительно увеличилась.
Вскоре они были у ворот.
– Ну, а теперь разом! – скомандовал Бийо.
– Понял! – крикнул Питу. – Сейчас у нас будет военная машина – таран. Римляне называли ее бараном.
Бревно раскачали и нанесли им сильный удар по запору ворот.
Солдаты, несшие охрану внутри Тюильри, прибежали, чтобы воспрепятствовать вторжению. Но после третьего удара замок поддался, ворота распахнулись, и в этот разверзшийся темный зал хлынула толпа.
По ее движению принц де Ламбеск сообразил, что те, кого он уже считал своими пленниками, нашли лазейку. Он тронул коня, намереваясь проехать вперед, чтобы точнее оценить ситуацию. Драгуны, стоявшие сзади него, решили, что это приказ атаковать, и поскакали следом. Уже разгорячившиеся лошади сразу взяли в галоп, а люди, жаждавшие отомстить за поражение, которое они потерпели на площади Пале-Рояля, очевидно, не пытались их сдерживать.
Принц, видя, что атаку уже не остановить, не стал даже пробовать сделать это, и вскоре душераздирающие вопли женщин и детей вознеслись к небу, взывая к божьему отмщению.
Во мраке происходили чудовищные вещи. Те, на кого напали, обезумели от горя, те же, кто напал, обезумели от ярости.
Тут же организовалось нечто вроде сопротивления: с террас полетели на драгун стулья. Принц де Ламбеск, получив стулом по голове, ответил ударом сабли, не подумав, что вместо того чтобы наказать виновного, бьет по невинному, и семидесятилетний старик повалился на землю. Бийо, увидев, как он упал, вскрикнул.
Он тут же вскинул карабин, вспышка выстрела осветила темноту, и принц был бы мертв, если бы, по случайности, в этот миг не поднял коня на дыбы.
Конь получил пулю в шею и рухнул.
Все решили, что принц убит. Драгуны устремились в Тюильри, стреляя по бегущим из пистолетов.
Но людям теперь было куда бежать, и они рассыпались среди деревьев.
Бийо спокойно палил из карабина.
– Ей-богу, ты прав, Питу, – бросил он. – Похоже, мы оказались здесь в самое время.
– Коль уж мне суждено стать храбрецом, – заметил Питу, разряжая мушкетон в самого толстого драгуна, – то кажется, это не так трудно, как мне казалось.
– Да, – согласился Бийо, – но бессмысленная храбрость – это не храбрость. Пошли отсюда, Питу, только смотри, чтобы сабля не путалась у тебя в ногах.
– Погодите, господин Бийо. Ежели я вас потеряю, то заблужусь. Я же не знаю Парижа, как знаете его вы: я здесь никогда не бывал.
– Пошли, пошли, – поторопил его Бийо и направился вдоль террасы, пока не оказался в тылу у войск, которые весьма поспешно выдвинулись по набережной вперед, чтобы оказать, если будет необходимость, помощь драгунам принца де Ламбеска.
Дойдя до края террасы, Бийо сел на парапет и спрыгнул на набережную.
Питу сделал то же самое.
Оказавшись на набережной, оба провинциала взглянули на мост Тюильри, заметили там блеск оружия нового воинского отряда, по всей очевидности, отнюдь не дружественного, прокрались до края набережной и спустились на берег Сены.
На часах Тюильри пробило одиннадцать.
Добравшись до красавиц осин и высокоствольных тополей, растущих вдоль Сены, и укрывшись в их темной сени, фермер и Питу легли на траву и открыли совет.
Следовало решить, и вопрос этот был поставлен фермером, оставаться ли здесь, куда они пришли, то есть в безопасном или хотя бы относительно безопасном месте, либо ринуться в центр возмущения и принять участие в сражении, которое, похоже, будет продолжаться и ночью. Задав этот вопрос, Бийо ждал ответа от Питу. Питу весьма вырос во мнении и в глазах фермера. Тому способствовала и ученость, которую он продемонстрировал накануне, и, конечно, проявленная им этим вечером храбрость. Питу инстинктивно чувствовал это, однако вместо того чтобы возгордиться, лишь испытывал еще большую признательность к доброму фермеру; по природе Питу был склонен к послушанию.
– Господин Бийо, – начал он, – сейчас совершенно очевидно, что вы гораздо храбрее меня, а я не такой уж трус, как мне думалось. Гораций, который все-таки не сравним с нами, хотя бы в части поэзии, при первой опасности бросил оружие и бежал. Я же не бросил свой мушкетон, патронную сумку и саблю, и это доказывает, что я куда отважнее Горация.
– Ну хорошо, а к чему это ты ведешь?
– А веду я, господин Бийо, к тому, что пуля может убить даже самого отважного человека.
– Ну и что? – не понимал фермер.
– А то, сударь, что, как вы мне объяснили, покидая ферму, направились вы сюда ради некоторой весьма важной вещи.
– Проклятие! Ведь правда… Шкатулка!
– Вот, вот. Итак, вы сюда приехали ради шкатулки?
– Тысяча чертей! Ну, конечно, из-за шкатулки, а не по какой другой причине.
– Ну, а если вас застрелят, дело, ради которого вы сюда приехали, не будет сделано.
– Ты сто раз прав, Питу.
– Слышите, как там что-то рушится? Слышите крики? – продолжал уже смелее Питу. – Дерево раздирается, как бумага, железо рвется, как пенька.
– Это потому, Питу, что народ разгневался.
– Но мне кажется, – рискнул заметить Питу, – что король тоже изрядно разгневался.
– Почему ты так решил?
– А как же иначе? Австрияки, немцы, короче, цесарцы, как вы их назвали, – солдаты короля. И ежели они нападают на народ, значит, так им приказал король. А чтобы король отдал подобный приказ, он должен очень сильно разгневаться. Правильно?
– Питу, ты сейчас прав и не прав.
– Дорогой господин Бийо, мне кажется, такое просто невозможно, и я просто не решаюсь вам заметить, что если бы вы изучали логику, то никогда не осмелились бы высказать подобный парадокс.
– Нет, Питу, ты все-таки и прав и не прав, и сейчас поймешь почему.
– Я очень бы этого хотел, хотя и сомневаюсь, что пойму.
– Видишь ли, Питу, при дворе имеются две партии: партия короля, которая любит народ, и партия королевы, которая любит австрийцев.
– Это потому что король – француз, а королева – австриячка, – философски заметил Питу.
– Погоди. С королем господин Тюрго[77] и господин Неккер, с королевой господин де Бретейль[78] и Полиньяки. Но король не хозяин, и поэтому он вынужден был уволить в отставку господина Тюрго и господина Неккера. Хозяйка – королева, а это значит, всем распоряжаются Бретейли и Полиньяки. Вот почему все идет так худо. Понимаешь, Питу, во всем виновата госпожа Дефицит. Госпожа Дефицит разгневана, и от ее имени войска нападают на народ. Все очень просто: австрияки защищают австриячку.
– Простите, господин Бийо, но дефицит – латинское слово и означает «нехватка». Чего же у нас не хватает? – спросил Питу.
– Господи, да денег же! Потому что не хватает денег, потому что любимчики королевы пожирают все деньги, которых не хватает, ее и прозвали госпожой Дефицит. Нет, это не король разгневался, а королева. Король просто недоволен, что все так плохо идет.
– Понятно, – сказал Питу. – А что же со шкатулкой?
– Да, да, верно. Это чертова политика завела меня бог знает куда. Главное, это шкатулка. Ты прав, Питу. Когда я повидаюсь с доктором Жильбером, мы вернемся в политику. Это наш святой долг.
– Нет ничего более святого, чем святой долг, – заметил Питу.
– Так что пошли в коллеж Людовика Великого к Себастьену Жильберу, – сказал Бийо.
– Пошли, – ответил Питу со вздохом, потому что надо было вставать с мягкой травки, а он уже так удобно устроился. Кроме того, несмотря на то что вечер прошел чрезвычайно бурно, сон, этот верный спутник чистой совести и усталого тела, слетел, держа в руках охапку маков, на добродетельного и усталого Питу.
Бийо уже встал, Питу тоже поднимался, но тут часы пробили получас.
– Слушай, мне думается, в половине двенадцатого коллеж Людовика Великого будет закрыт, – заметил Бийо.
– Разумеется, – подтвердил Питу.
– К тому же ночью можно попасть в засаду. Мне кажется, я вижу бивачные огни возле Дворца правосудия. Меня могут арестовать или убить, а ты, Питу, прав: нельзя допустить, чтобы меня арестовали или убили.
За сегодняшний день вот уже в третий раз Бийо, обращаясь к Питу, произнес слова, столь приятные для слуха и лестные для гордости человека: «Ты прав».
Питу счел, что повторить слова Бийо – самое лучшее, что он может.
– Вы правы, – пробормотал он, укладываясь на травке, – нельзя, чтобы вас убили.
Однако конец этой фразы застрял в гортани Питу. Vox faucibus haesit[79], можно было бы сказать, если бы Питу бодрствовал, но он уже засыпал.
Бийо этого не заметил.
– Мысль! – воскликнул он.
– М-гм, – промычал Питу.
– Слушай, у меня мысль. Какие бы предосторожности я ни принимал, меня могут убить – застрелить в упор или издали, смертельно ранить или прикончить сразу. Если такое случится, надо, чтобы ты знал, что передать от меня доктору Жильберу. Но только, Питу, держи язык за зубами.
Питу не слышал и, естественно, держал язык за зубами.
– Ежели меня смертельно ранят, и я не сумею довести дело до конца, ты вместо меня найдешь доктора Жильбера и скажешь ему… Питу, ты слышишь? – Бийо наклонился к Анжу. – Значит, ты скажешь ему… Э, да он, бедняга, вовсю храпит!
Вид спящего Питу пригасил возбуждение фермера.
– Ладно, будем спать, – пробормотал он.
И Бийо, даже не очень ворча, лег рядом с сотоварищем. Ведь как бы ни был фермер привычен к труду и усталости, дневная поездка и вечерние события тем не менее оказали на него снотворное действие.
Они проспали, вернее, провели в забытьи часа три, и тут взошло солнце.
Когда Бийо и Питу открыли глаза, ожесточенный облик Парижа, каким они его увидели вчера, не изменился, разве что всюду стало больше солдат, больше народа.
Народ вооружился наскоро изготовленными пиками, ружьями, с которыми большинство не умело обращаться, старинным оружием, вызывавшим восторг его обладателей инкрустациями из золота, слоновой кости и перламутра, хотя ни назначения его, ни устройства они не понимали.
Сразу же после отвода солдат было разграблено Хранилище мебели.
И народ выкатил к ратуше две пушечки.
В соборе Парижской Богоматери, в ратуше, во всех церквах били в набат. Появились (откуда? – никто этого не знал – может быть, из-под земли?) легионы бледных, изможденных, одетых в отрепья мужчин и женщин, которые еще вчера кричали: «Хлеба!», а сегодня: «К оружию!»
Эти зловещие толпы призраков уже месяца два стягивались из провинции, в молчании проходили через заставы и заселяли голодный Париж, как заселяют кладбище арабские гулы[80].
В тот день вся Франция, представленная в Париже голодающими из каждой провинции, вопияла к своему королю: «Дай нам свободу!» – и к богу: «Насыть нас!»
Бийо, проснувшийся первым, разбудил Питу, и они отправились в коллеж Людовика Великого, с содроганием осматриваясь и ужасаясь своему участию в кровопролитных бедствиях.
Они шли через район, который нынче называют Латинским кварталом, по улице Арфы, по улице Сен-Жак, которая и была их целью, и видели, что всюду, как во времена Фронды[81], возводятся баррикады. Женщины и дети таскали на верхние этажи книги ин-фолио, тяжелую мебель и бесценные мраморные скульптуры, чтобы сбрасывать их на головы чужеземных солдат, ежели те осмелятся сунуться в извилистые и узкие улочки старого Парижа.
Время от времени Бийо замечал одного или двух французских гвардейцев, стоящих в центре собравшейся вокруг них толпы, которой они показывали, как обращаться с ружьем; женщины и дети с интересом и, можно даже сказать, с желанием научиться повторяли все эти упражнения.
А в коллеже Людовика Великого был мятеж: ученики взбунтовались и изгнали учителей. Когда Бийо и Питу подошли к коллежу, школяры, выкрикивая угрозы, осаждали решетчатые ворота, а позади них с жалобными воплями бегал перепуганный принципал коллежа.
Фермер несколько секунд наблюдал за этой междоусобицей, а потом зычным голосом крикнул:
– Кто из вас Себастьен Жильбер?
– Я, – ответил мальчик, красивый почти женской красотой, который в компании еще нескольких товарищей тащил лестницу, чтобы с ее помощью преодолеть стену, раз уж ворота оказались для них непреодолимыми.
– Подойди ко мне, дружок.
– Что вам угодно, сударь? – осведомился Себастьен.
– Куда вы собираетесь увести его? – закричал принципал, напуганный появлением двух вооруженных людей, одежда одного из которых – как раз того, кто обратился к юному Жильберу, – была вся перепачкана засохшей кровью.
Мальчик тоже с удивлением смотрел на обоих пришельцев, не узнавая своего молочного брата Питу, который мало того что изрядно вымахал с тех пор, как они расстались, но еще и совершенно переменил внешний вид, явившись в облике этакого воителя.
– Увести! – воскликнул Бийо. – Увести сына господина Жильбера, ввергнуть его в эту сумятицу, рискуя, что с ним что-то случится? Нет, черт побери, ни за что!
– Вот видите, Себастьен, – обратился к мальчику принципал, – видите, безумец, даже ваши друзья не хотят вас брать с собой. Я предполагаю, что эти господа – ваши друзья… Господа, воспитанники, дети мои, – вопил несчастный, – перестаньте! Послушайтесь меня… Приказываю, умоляю вас!
– Oro obtestorque[82], – бросил Питу.
– Сударь, – промолвил Жильбер с твердостью, необычной для мальчика такого возраста, – удерживайте, если вам угодно, моих товарищей, но я – вы слышите? – я желаю выйти.
И он направился к воротам. Наставник поймал его за руку.
Но мальчик, откидывая с бледного лба прекрасные темно-русые волосы, объявил:
– Сударь, не смейте меня задерживать. Я в ином положении, чем другие: мой отец арестован и брошен в тюрьму. Мой отец во власти тиранов!
– Во власти тиранов! – воскликнул Бийо. – Ну-ка, мой мальчик, что ты хочешь этим сказать?
– Да! Да! – закричали ученики. – Себастьен говорит правду, его отца арестовали. Народ открыл тюрьмы, и он хочет, чтобы открыли тюрьму, в которой сидит его отец.
– Ах, вот как! – произнес фермер, с геркулесовой силой дергая ворота. – Значит, доктор Жильбер арестован. Черт побери, малышка Катрин была права.
– Да, сударь, моего отца арестовали, – продолжал юный Жильбер, – и поэтому я хочу уйти отсюда, получить оружие и сражаться до тех пор, пока не освобожу отца!
Его слова были поддержаны сотней голосов, неистово кричавших во всех регистрах:
– К оружию! К оружию! Дайте нам оружия!
Собравшаяся на улицах толпа, возбужденная этими пылкими героическими криками, ринулась к воротам, намереваясь выпустить школяров на свободу.
Принципал бросился на колени между учениками и толпой и, умоляюще протягивая руки сквозь прутья ворот, закричал:
– Друзья мои! Друзья мои! Пожалейте этих детей!
– Уж будто мы их не пожалеем! – бросил какой-то французский гвардеец. – Они прекрасные ребятки и будут делать ружейные артикулы, как ангелочки.
– Друзья мои! Друзья мои! Эти дети доверены мне их родителями, я отвечаю за них своей жизнью. Их родители рассчитывают на меня. Во имя всего святого, не уводите детей отсюда!
Ответом на эту отчаянную мольбу было гиканье, раздавшееся из глубины улицы, то есть из задних рядов толпы.
И тут выступил Бийо, не побоявшийся вступить в спор с французскими гвардейцами, с толпой и даже с самими школьниками:
– Он прав, и его святой долг сохранить их. Пусть сражаются мужчины, пусть они, черт побери, идут на гибель, но дети должны жить. Мы должны сберечь семя будущего.
Его слова были встречены недовольным ропотом.
– Кто тут против? – крикнул Бийо. – Сразу видно, у него нет детей. А я вчера держал на этих вот руках двух убитых, их кровь у меня на рубахе. Смотрите!
И он величественным жестом, приведшим всю толпу в возбуждение, указал на свою блузу и рубашку.
– Вчера, – продолжал Бийо, – я дрался у Пале-Рояля и в Тюильри, и этот парнишка тоже. Но у него нет ни отца, ни матери, и к тому же он уже почти мужчина.
Бийо указал на выпятившего грудь Питу.
– Сегодня я тоже пойду драться, – кричал Бийо, – но нельзя допустить, чтобы кто-то мог сказать: «Парижане бессильны против чужеземных солдат и призвали на помощь детей».
– Правильно! Правильно! – зазвучали со всех сторон голоса женщин и солдат. – Он верно говорит! Дети, останьтесь!
– О, благодарю вас, сударь, благодарю! – бормотал принципал, пытаясь сквозь прутья решетки пожать Бийо руку.
– А самое главное, берегите Себастьена, – отвечал фермер.
– Беречь меня! Я не желаю, чтобы меня берегли! – закричал побледневший от ярости мальчик, вырываясь от удерживающих его служителей.
– Позвольте-ка мне войти, и я берусь его успокоить, – сказал Бийо.
Толпа подалась, и Бийо, увлекая за собой Анжа Питу, вошел во двор коллежа.
Четыре французских гвардейца и в придачу к ним с десяток парижан встали на страже у ворот, не выпуская юных инсургентов.
Бийо подошел к Себастьену и, взяв в свои мозолистые ладони его белые, тонкие, такие еще детские руки, спросил:
– Себастьен, вы узнаете меня?
– Нет.
– Я папаша Бийо, арендатор вашего отца.
– Да, сударь, теперь узнаю.
– А этого парня узнаешь? – И Бийо показал на Питу.
– Это Анж Питу, – ответил мальчик.
– Да, Себастьен, это я.
Питу, прослезившись от радости, бросился на шею своему молочному брату и товарищу по учению.
– И что же? – ничуть не обрадовавшись, спросил мальчик.
– А то, что, если у тебя отняли отца, я тебе верну его. Ясно?
– Вы?
– Да, я и все, кто здесь со мной. Кой черт! Мы вчера переведались с австрияками и видели, какие у них лядунки.
– А вот и доказательства: одна из них у меня, – сообщил Питу.
– Ну как, освободим его отца? – крикнул народу Бийо.
– Да! Да! Освободим! – взревела толпа.
Себастьен покачал головой.
– Мой отец в Бастилии, – печально промолвил он.
– И что из того? – спросил Бийо.
– Бастилию не взять, – ответил мальчик.
– А если ты так думаешь, что же ты собирался делать?
– Я хотел пойти на площадь. Там начнется сражение, и, быть может, отец увидит меня сквозь решетку.
– Это невозможно.
– Невозможно? Но почему? Однажды мы всем коллежем были там на прогулке, и я видел в окне голову узника. Если бы я увидел отца, как того узника, я узнал бы его и крикнул: «Будь спокоен отец, я люблю тебя!»
– А если гарнизон Бастилии застрелит тебя?
– Что ж, я буду убит на глазах отца.
– Тысяча чертей! Ты недобрый мальчик, Себастьен, раз хочешь, чтобы тебя убили на глазах отца! Да он же умрет от горя в тюрьме. Он так любит тебя, и, кроме тебя, у него нет никого. Нет, Жильбер, у тебя определенно злое сердце.
И фермер оттолкнул мальчика.
– Да, да, злое сердце, – взревел Питу, заливаясь слезами.
Себастьен не ответил ни слова.
И пока он в угрюмом молчании размышлял, Бийо с восхищением смотрел на его перламутрово-белое лицо, горящие глаза и изысканный, иронический рот, орлиный нос, волевой подбородок, свидетельствующие и о благородстве души, и о благородстве крови.
– Так ты говоришь, твой отец в Бастилии? – прервал молчание Бийо.
– Да.
– За что?
– За то, что отец – друг Лафайета и Вашингтона, за то, что он шпагой сражался за свободу Америки, а пером за свободу Франции, за то, что в обеих частях света известна его ненависть к тирании, за то, что он проклинал Бастилию, где страдают другие… За это его схватили.
– Когда?
– Шесть дней назад.
– И где его арестовали?
– В Гавре, куда он приплыл.
– А как ты об этом узнал?
– Я получил от него письмо.
– Из Гавра?
– Да.
– Значит, оно отправлено из Гавра, где его арестовали?
– Нет, из Лильбонна.
– Слушай, мальчик, не надо на меня дуться, лучше подробно расскажи все, что тебе известно. Клянусь тебе, либо я буду убит на площади Бастилии, либо ты снова увидишь отца.
Себастьен взглянул на фермера и, видя, что тот говорит от всего сердца, смягчился.
– В Лильбонне, – сообщил он, – отцу удалось написать карандашом на книге несколько строчек:
«Себастьен, меня арестовали и препровождают в Бастилию. Терпение. Надейся и трудись.
P. S. Меня арестовали за любовь к свободе.
В Париже в коллеже Людовика Великого у меня сын. Во имя человеколюбия прошу того, кто найдет эту книгу, доставить ее моему сыну. Его зовут Себастьен Жильбер».
– И что было дальше? – спросил взволнованный Бийо.
– В книгу он вложил золотой, обвязал ее шпагатом и выбросил в окно.
– И дальше?
– Ее нашел лильбоннский священник. Среди прихожан он выбрал храброго молодого человека и сказал ему: «Оставь двенадцать ливров своей семье, у которой нет хлеба, а двенадцать возьми на дорогу и отвези эту книгу в Париж несчастному ребенку, у которого отняли отца за то, что тот чрезмерно сильно любит народ».
Вчера в полдень этот молодой человек пришел ко мне и передал отцовскую книгу. Так я узнал, что отец арестован.
– Ну что ж, это немножко примиряет меня с попами, – бросил Бийо. – Жаль, они не все такие. А где этот отважный молодой человек?
– Вчера вечером он отправился обратно. Он надеется привезти семье еще пять ливров из тех двенадцати, что он получил на дорогу.
– Прекрасно! Прекрасно! – бормотал Бийо, прослезившись от радости. – О народ, сколько в нем доброты! Помни об этом, Жильбер.
– Теперь вы все знаете.
– Да.
– Вы пообещали мне, что, если я вам все расскажу, вы вернете мне отца. Я рассказал, теперь вспомните про свое обещание.
– Я сказал, что либо освобожу его, либо погибну. Покажи-ка мне эту книгу, – попросил Бийо.
– Вот она, – сказал мальчик и достал из кармана томик «Общественного договора» Руссо.
– А где тут написал твой отец?
– Вот, – показал Себастьен надпись, сделанную отцом.
Фермер приложился губами к строчкам, написанным рукой доктора Жильбера.
– Можешь быть спокоен, – обратился он к мальчику, – я пойду к твоему отцу в Бастилию.
– Несчастный! – воскликнул принципал, хватая Бийо за руки. – Да как же вы пройдете к государственному преступнику?
– Тысяча чертей! Да взяв Бастилию!
Французские гвардейцы расхохотались. Через несколько секунд смеялась уже вся толпа.
– Ну-ка, ответьте, – крикнул Бийо, обводя хохочущих гневным взглядом, – что такое Бастилия?
– Камни, – ответил один солдат.
– Железо, – сказал второй.
– И огонь, – добавил третий. – Прошу заметить, драгоценный мой, на нем можно обжечься.
– Еще как можно, – прошел ропот по толпе.
– Эх вы, парижане! – вскричал Бийо. – У вас есть кирки, а вы боитесь камней. У вас есть свинец, а вы боитесь железа, у вас есть порох, а вы боитесь огня. Выходит, парижане малодушны, трусливы, парижане – рабы! Найдется ли тут хоть один мужественный человек, который пойдет со мной и Питу отнимать у короля Бастилию? Меня зовут Бийо, я – фермер из Иль-де-Франса. Вперед!
Речь Бийо была возвышенна и отважна.
Воспламененная ею толпа заклубилась вокруг фермера, крича:
– На Бастилию! На Бастилию!
Себастьен попытался схватить Бийо за руку, но тот легонько оттолкнул мальчика.
– Себастьен, – спросил он, – какое последнее слово в письме твоего отца?
– Трудись! – ответил Себастьен.
– То есть трудись здесь, а мы потрудимся там. Только наш труд – разрушать и убивать.
Мальчик не промолвил ни слова; даже не пожав руку Анжу Питу, который поцеловал его, он спрятал лицо в ладони, и вдруг у него начались такие страшные конвульсии, что его пришлось унести в лазарет коллежа.
– На Бастилию! – кричал Бийо.
– На Бастилию! – кричал Питу.
– На Бастилию! – вторила им толпа.
И они пошли к Бастилии.
А теперь да позволят нам наши читатели ввести их в курс главных политических событий, которые произошли после того, как в последней книге мы покинули французский королевский двор.
Те, кто знает историю того времени, и те, кого пугает подлинная и неприкрашенная история, могут эту главу опустить; следующая за этой глава продолжает предыдущую, и то, что мы отваживаемся здесь рассказать, предназначено лишь для взыскательных умов, желающих иметь обо всем представление.
Уже год или два в воздухе, громыхая, собиралось нечто небывалое, неведомое, нечто, вышедшее из прошлого и устремленное в будущее.
Этим нечто была Революция.
Умирающий Вольтер на миг приподнялся на смертном ложе и, опершись на локоть, увидел сквозь ночь, которая объяла его, проблеск ее пламеносной зари.
Революции было предназначено, как Христу, кем она и была замыслена, судить живых из мертвых.
Кардинал де Рец[83] рассказывает, что, когда Анна Австрийская стала регентшей, все в один голос повторяли: «Королева так добра!»
Однажды Кенуа, врач г-жи де Помпадур[84], живший при ней, увидел вошедшего Людовика XV; чувство, которое он испытал при этом, явно выходило за рамки обычного почтения, поскольку он побледнел и задрожал.
– Что с вами? – осведомилась г-жа дю Осе.
– Всякий раз, когда я вижу короля, – отвечал Кенуа, – я говорю себе: этот человек может приказать отрубить мне голову.
– О, не бойтесь, – улыбнулась г-жа дю Осе. – Король так добр.
Две эти фразы «Король так добр! Королева так добра!» и совершили Французскую революцию.
Когда умер Людовик XV, Франция вздохнула с облегчением. Вместе с королем она избавилась от всевозможных Помпадур, Дюбарри[85] и Оленьего парка[86].
Удовольствия Людовика XV дорого стоили нации: только одни они обходились в три миллиона в год.
К счастью, теперь Франция получила короля молодого, нравственного, филантропа, почти философа.
Короля, который подобно Эмилю[87] Жан Жака Руссо научился ремеслу, вернее, знал целых три ремесла.
Он был слесарь, часовщик, механик.
Король, ужаснувшись бездне, в которую он заглянул, начал с того, что стал отказывать всем, кто просил у него милостей. Придворные перепугались. По счастью, их успокоило одно обстоятельство: отказывает не король, а Тюрго; королева не стала еще вполне королевой, а посему нынче вечером не имеет еще того влияния, какое будет иметь завтра утром.
Наконец к 1777 году королева обрела столь долгожданное влияние: она стала матерью, а король, уже бывший столь добрым королем и столь добрым супругом, получил возможность стать добрым отцом.
Как же он сможет теперь отказать той, которая подарила ему наследника престола?
Однако это не все, король притом был еще добрым братом; известен анекдот Бомарше о графе Прованском[88], но ведь граф Прованский был педант, и король его недолюбливал.
Зато он любил графа д’Артуа, воплощение ума и изящества, образец французского дворянина.
Любил до такой степени, что если вдруг отказывал в чем-нибудь королеве, стоило графу д’Артуа присоединиться к ее просьбе, как король тут же сдавался.
То было время правления любезных людей. Г-н де Калонн[89], один из самых любезных людей на свете, был генеральным контролером финансов; это он отвечал королеве: «Ваше величество, ежели это возможно, считайте, что это уже сделано; ежели невозможно, это будет сделано».
И в тот же самый день, когда этот очаровательный ответ обошел все салоны Парижа и Версаля, «красная книга»[90], которую считали закрытой, вновь была открыта.
Королева купила Сен-Клу.
Король купил Рамбуйе.
Да, у короля нет фаворитов, они есть у королевы: г-жа Диана и Жюли де Полиньяк обходятся Франции ничуть не дешевле, чем Помпадур и Дюбарри.
Королева так добра!
Предлагается сэкономить на больших жалованьях. Некоторые примиряются с этим. Но один человек, так сказать, «свой при дворе», наотрез отказывается смириться с сокращением содержания; то был г-н де Куаньи[91]; он встретил в коридоре короля и устроил ему в дверях скандал. Король сбежал и вечером со смехом рассказывал:
– Право, я уверен, Куаньи прибил бы меня, если бы я не уступил.
Король так добр!
И потом судьба королевства зачастую зависит от совершенного пустяка, например, от шпоры конюшего.
Людовик XV умер. Кто заменит г-на д’Эгийона[92]?
Король Людовик XVI за Машо[93]. Машо – из тех министров, кто способен поддержать пошатнувшийся трон. Но королевские тетки за г-на де Морепа[94]: он такой веселый и сочиняет такие прелестные песенки. В Поншартрене у него их готово уже целых три тома. Он их называет своими мемуарами.
Теперь это уже вопрос стипль-чеза[95]. Кто придет первым: гонец от короля и королевы в Арнувиль или гонец от королевских теток в Поншартрен.
Власть в руках короля, так что все шансы у него. Он торопливо пишет:
«Немедля приезжайте в Париж. Я вас жду».
Король кладет депешу в конверт и надписывает его:
«Графу де Машо. В Арнувиль».
Вызван конюший из королевской конюшни, ему вручается королевское послание и велено скакать во весь опор.
Конюший ушел, и теперь король может принять своих теток.
Королевские тетки, которых их отец Людовик XV звал, как читатель мог узнать из «Бальзамо», не слишком аристократическими именами Плакса, Тряпка и Ворона, ждали, когда уйдет конюший, за дверью, противоположной той, через какую он вышел.
И чуть только он вышел, они смогли войти.
Войдя, они сразу же принялись умолять короля быть благосклонным к г-ну де Морепа, и это продолжается некоторое время. Король не желает отказывать своим теткам. Король так добр!
Он противится им, а сам не сводит глаз с циферблата; ему нужно всего полчаса, а этим часам можно верить: он сам их выверял.
Через двадцать минут король сдается.
– Хорошо, – говорит он, – велите догнать конюшего.
Тетки спешат отдать приказание: послать вдогонку верхового; пусть он загонит коня, пусть загонит двух, да хоть десяток, но только пусть догонит конюшего.
Но, оказывается, загонять лошадей вовсе нет нужды.
Спускаясь по лестнице, конюший зацепился за ступеньку и сломал шпору. Скакать во весь опор вполне можно и с одной шпорой.
Однако шевалье д’Абзак, начальник королевской конюшни, проверяет гонцов перед выездом и не позволит никому сесть в седло, пока не уверится, что гонец своим видом не нанесет урона чести королевских конюшен.
Поэтому конюший выедет только с обеими шпорами.
В результате скакать сломя голову, чтобы нагнать конюшего на дороге в Арнувиль, не пришлось: его нагнали во дворе.
Он уже сидел в седле, вполне готов был выехать, и к его виду невозможно было придраться.
У него взяли конверт; самое записку короля оставили: она могла быть направлена кому угодно, а вот вместо адреса «Г-ну де Машо, в Арнувиль» королевские тетки написали: «Графу де Морепа, в Поншартрен».
Честь королевской конюшни была спасена, но монархия – погублена.
С Морепа и Калонном все шло как нельзя лучше, один пел, а второй платил; ну, а кроме придворных, существуют еще и генеральные откупщики[96], которые тоже прекрасно исполняют свои обязанности.
Людовик XIV начал свое правление с того, что по совету Кольбера[97] приказал повесить двух генеральных откупщиков; после этого он взял в любовницы Лавальер[98] и велел построить Версаль. Лавальер ему не стоила ничего.
Но вот Версаль, где он решил обосноваться, стоил ему очень дорого.
Затем в 1685 г. он изгнал из Франции миллион предприимчивых людей под предлогом, что они протестанты[99].
Вот что сказал в 1707 году, еще при жизни великого короля, Буагильбер[100], говоря про 1698 год: «В то время дела еще кое-как шли: в лампаде пока что осталось масло. Нынче же оно выгорело, и лампада потухла».
Господи, а что же станут говорить через восемьдесят лет, когда Дюбарри и Полиньяки перейдут все границы? «Выжав из народа пот, теперь из него собираются выжать кровь». Только и всего.
И все это в таких очаровательных формах!
Когда-то откупщики были жестоки, бесчеловечны и бесчувственны, как двери темниц, в которые они бросали свои жертвы.
Теперь они стали филантропами: одной рукой обирали народ, зато другой строили ему больницы.
Один из моих друзей, крупный финансист, уверял меня, что из ста двадцати миллионов, которые приносил налог на соль, семьдесят оставались в карманах откупщиков.
И вот на некоем собрании, где требовали реформы штата дворцового персонала, какой-то советник скаламбурил: «Речь вести надо не о штатах прислуги его величества, а о Генеральных Штатах».
Искра упала на порох, порох воспламенился и произвел пожар.
Все наперебой повторяли остроту советника, а затем громогласно было потребовано создать Генеральные Штаты.
Двор назначил открытие Генеральных Штатов на 1 мая 1789 года.
24 августа 1788 года ушел в отставку г-н де Бриенн[101]. С финансами он тоже обращался достаточно легко.
Но, уходя, он хотя бы дал хороший совет – пригласить Неккера.
Неккер вступил в должность министра, и все с облегчением вздохнули.
Тем временем продолжался спор по главному вопросу – о представительстве трех сословий.
Сьейес[102] опубликовал свою знаменитую брошюру о третьем сословии.
Провинция Дофине, Штаты которой собрались наперекор двору, постановила, что представительство третьего сословия будет равным представительству дворянства и духовенства.
Созвали собрание нотаблей[103].
Это собрание заседало тридцать два дня, с 6 ноября по 8 декабря 1788 года.
Но на сей раз вмешался Бог. Когда бича королей оказывается недостаточно, в воздухе свистит Божий бич и приводит в движение народы.
Вместе с зимой пришел голод.
Голод и холод открыли двери 1789 года.
Париж был полон трупов, улицы – патрулей.
Раза два-три оружие заряжали на виду у толпы умирающих с голоду.
Ну, а потом, когда заряженное оружие надо было применить, его не применяли.
Утром 26 апреля, то есть за пять дней до открытия Генеральных Штатов, толпа повторяла одну фамилию.
Она сопровождалась проклятиями, исполненными тем большей ненависти, что фамилия эта принадлежала разбогатевшему рабочему.
Эта фамилия – Ревельон. Как стало известно, Ревельон, директор знаменитой обойной фабрики в Сент-Антуанском предместье, заявил, что дневная плата рабочих должна быть понижена до 15 су.
Это была правда.
К этому добавляли, что двор собрался наградить его черной лентой, то есть орденом Святого Михаила[104].
А вот это была чушь.
Но среди мятежников всегда возникают какие-нибудь нелепые слухи. И самое примечательное, что именно такие слухи и вовлекают людей в мятеж, способствуют росту рядов мятежников и становятся причиной революций.
Толпа сделала чучело, написала на нем «Ревельон», украсила черной лентой, подожгла у дверей дома Ревельона и понесла дожигать на площадь к ратуше, где муниципальные власти наблюдали, как оно горит.
Безнаказанность придала толпе смелости, и она объявила, что сегодня совершила казнь изображения Ревельона, а завтра покарает его самого.
То был вызов, по всем правилам брошенный властям.
Власти послали тридцать французских гвардейцев; вернее, это еще не власти послали, а их полковник г-н де Бирон.
Эти тридцать французских гвардейцев стали свидетелями грандиозной дуэли, которой не могли воспрепятствовать.
Они наблюдали, как грабят фабрику, выбрасывают в окна мебель, крушат и жгут все подряд. В суматохе пропали пятьсот луидоров.
Грабители пили в погребах вино, а когда вино кончилось, стали пить краски, которые приняли за вино.
Безобразие это продолжалось весь день 27 апреля.
В помощь тридцати гвардейцам послали несколько рот французской гвардии, которые сначала стреляли холостыми, а потом пулями. Под вечер к французской гвардии присоединились швейцарцы г-на де Безанваля.
Когда речь заходит о революции, швейцарцы не шутят.
Швейцарцы оставили в патронах пули, ну, а поскольку они от природы охотники, причем превосходные охотники, десятка два грабителей остались лежать на земле.
У некоторых из оставшихся лежать была обнаружена их доля тех пятисот луидоров, о коих мы уже упоминали; эти деньги перекочевали от секретаря Ревельона в карманы грабителей, а из их карманов в карманы швейцарцев.
Безанваль сделал свое дело, взял, как говорится, все на себя.
Король не поблагодарил его, но и не высказал порицания.
Но ежели король не благодарит, это значит – он порицает.
Парламент начал следствие.
Король закрыл его.
Король был так добр!
Кто бросил искру в народ? Никто не мог этого сказать.
Но разве иногда летом во время сильной жары пожары не загораются сами собой, без видимой причины?
Обвинили герцога Орлеанского.
Но обвинение было слишком нелепо и провалилось.
Двадцать девятого Париж был совершенно спокоен, во всяком случае, выглядел таковым.
Настало 4 мая, король и королева в сопровождении двора отправились в Нотр-Дам послушать Veni creator[105].
Было много криков «Да здравствует король!», а особенно «Да здравствует королева!».
Королева была так добра.
То был последний мирный день.
Назавтра криков «Да здравствует королева!» было гораздо меньше, зато куда больше – «Да здравствует герцог Орлеанский!»
Эти здравицы весьма уязвили королеву; бедняжка, она до такой степени ненавидела герцога, что даже обозвала его трусом.
Как будто среди герцогов Орлеанских, начиная с Месье, победителя при Касселе[106], и кончая герцогом Шартрским, который способствовал победам в сражениях при Жемапе и Вальми[107], когда-либо были трусы!
Короче, бедняжка королева едва не лишилась чувств; она так поникла головой, что ей потребовалась поддержка. Г-жа Кампан[108] рассказывает об этом в своих «Мемуарах».
Однако эта поникшая голова скоро поднялась с надменностью и высокомерием. Те, кто видел выражение лица королевы, отныне были просто обречены вовеки повторять: «Королева так добра!»
Существуют три портрета королевы: один, написанный в 1776 г., второй – в 1784-м, и еще один – в 1788 году.
Я видел все три. Полюбопытствуйте, посмотрите их тоже. Если когда-либо эти три портрета будут соединены в одной галерее, по ним можно будет прочесть историю Марии Антуанетты[109].
Собрание трех сословий, на котором они должны были бы заключить друг друга в объятия, стало объявлением войны.
«Три сословия? – сказал Сьейес. – Нет, три нации!»
3 мая, накануне Духова дня и праздничной мессы, король принимал депутатов в Версале.
Некоторые советовали ему пожертвовать этикетом ради сердечности. Король не желал ничего слышать.
Первыми он принял духовенство.
Затем дворянство.
Наконец, третье сословие.
Третьему сословию пришлось долго ждать.
Третье сословие роптало.
В прежних собраниях третье сословие обращалось к королю с приветственной речью, стоя на коленях.
Но теперь не было способа заставить председателя депутации третьего сословия преклонить колена.
Поэтому решили, что приветственная речь от третьего сословия не будет произнесена.
На заседании 5 мая король надел шляпу.
Депутаты от дворянства тоже надели шляпы.
Третье сословие собралось последовать их примеру, но король тут же обнажил голову: он предпочел держать шляпу в руке, нежели видеть представителей третьего сословия в шляпах.
В среду 10 июня Сьейес пришел в собрание. Он увидел одних только депутатов от третьего сословия.
Духовенство и дворянство собрались в других местах.
– Разрубим узел, – сказал Сьейес. – Пора.
И он предложил потребовать от духовенства и дворянства ровно через час явиться на заседание.
– Все неявившиеся будут сочтены отсутствующими.
Версаль окружали немецкие и швейцарские полки. Батарея пушек была наведена на собрание.
Но Сьейес ничего этого не видел. Он видел только голодающий народ.
– Но ведь одно третье сословие, – возражали ему, – не может составить Генеральные Штаты.
– Тем лучше, – ответил Сьейес, – мы сформируем Национальное собрание.
Отсутствующие не явились, предложение Сьейеса было принято: большинством в четыреста голосов третье сословие объявило себя Национальным собранием.
19 июня король отдал приказание закрыть зал, где заседает Национальное собрание.
Но чтобы осуществить подобный государственный переворот, королю требовался предлог.
Зал был закрыт якобы затем, чтобы приготовить его к заседанию в присутствии короля, которое было назначено на следующий понедельник.
20 июня в семь утра председатель Национального собрания узнал, что в этот день заседания не будет.
В восемь утра он появился у дверей зала в сопровождении многочисленных депутатов.
Двери были заперты, их караулили часовые.
Шел дождь.
Депутаты хотели взломать двери.
Но у часовых был приказ, и они скрестили штыки.
Кто-то предложил устроить заседание на плацу.
Кто-то – в Марли.
Гильотен[110] предложил Зал для игры в мяч.
Гильотен!
Странно, что это был именно Гильотен, чья фамилия, немножко переиначенная, стала так знаменита четыре года спустя.
Нет, право, странно, что как раз Гильотен предложил Зал для игры в мяч!
Зал для игры в мяч – пустой, заброшенный, открытый всем ветрам…
Он стал яслями сестры Иисуса Христа! Стал колыбелью Революции!
Только Христос был сыном непорочной девы.
Революция была дочь изнасилованной нации.
На эту величественную демонстрацию король ответил монаршим «вето».
К бунтовщикам был послан г-н де Дрё-Брезе[111] с повелением разойтись.
– Мы здесь по воле народа, – ответил Мирабо[112], – и уйдем отсюда, только если нам в животы упрутся штыками.
Именно так, а вовсе не как принято цитировать: «…только уступая силе штыков». Почему-то всегда за великим человеком стоит ничтожный учитель риторики, который под предлогом исправления ошибок и улучшения портит чужие слова.
Зачем такой учителишка риторики стоял за Мирабо в Зале для игры в мяч?
За Камброном[113] в битве при Ватерлоо?
Ответ был передан королю.
Людовик XVI некоторое время прохаживался со скучающим видом и наконец спросил:
– Значит, они не желают расходиться?
– Нет, государь.
– Ладно, пусть остаются.
Как видно, монархия уже склонялась под рукой народа и склонялась низко.
С 23 июня по 12 июля все выглядело достаточно спокойно, но это было тяжелое, удушливое спокойствие перед грозой.
То было словно тягостное сновидение в тягостном сне.
Одиннадцатого король принял решение: подталкиваемый королевой, графом д’Артуа, Полиньяками, всей версальской камарильей, он наконец дал отставку Неккеру. Двенадцатого эта новость дошла до Парижа.
Читатель уже видел, какое она произвела действие.
Бийо приехал вечером тринадцатого, как раз когда жгли заставы.
Вечером тринадцатого Париж защищался, утром четырнадцатого он был готов перейти в наступление.
Утром четырнадцатого Бийо кричал: «К Бастилии!» – и три тысячи человек вторили его крику, который вскоре станет кличем всего населения Парижа.
А причина этого в том, что уже пять столетий на груди Франции тяжким бременем лежал монумент – словно адский камень на плечах Сизифа[114].
Только Франция, не столь уверенная в своих силах, как титан, никогда не пыталась поднять его.
Этот монумент, клеймо феодализма, запечатленное на челе Парижа, назывался Бастилия.
Король, как говорила г-жа дю Осе, был слишком добр, чтобы велеть отрубить голову.
Но король бросал в Бастилию.
О человеке, которого по приказу короля заключили в Бастилию, забывали; он был вычеркнут из жизни, замурован, исчезал.
И так длилось до тех пор, пока король не вспоминал о нем, но королям приходится думать о стольких проблемах, что о прошлых они порой просто забывают.
А кроме того, во Франции существовала не одна Бастилия, что означает «крепость»; таких крепостей было не менее двух десятков, и назывались они Фор л’Эвек, Сен-Лазар, Шатле, Консьержери, Венсен, замок де ла Рош, замок Иф, острова Сент-Маргерит, Пиньероль и т. д.
Но только одна крепость у Сент-Антуанской заставы называлась Бастилия, как Рим назывался Городом.
То была поистине и по преимуществу «крепость». Она одна стоила всех остальных.
Почти целое столетие комендантами Бастилии оставались члены одной семьи.
Предком сих избранных был г-н де Шатонёф. Наследовал ему его сын Лаврийер, ну, а Лаврийеру его внук Сен-Флорантен. Династия эта угасла в 1777 году.
Никто не мог сказать, сколько именных указов о заточении было подписано за время правления этой троицы, большая часть которого приходилась на царствование Людовика XV. Сен-Флорантен один расписался на пятидесяти тысячах таких указов.
Эти указы о заточении приносили огромный доход.
Их продавали отцам, желающим избавиться от сыновей.
Их продавали женам, желающим избавиться от мужей.
Чем красивее была женщина, тем дешевле стоил такой указ.
Она и министр просто оказывали друг другу небольшую услугу.
Под конец царствования Людовика XIV все государственные тюрьмы, а главное, Бастилия, оказались в руках иезуитов.
Вот наиболее знаменитые из узников:
Железная Маска, Лозен, Латюд.
Иезуиты были исповедниками: исповедовали узников ради вящей безопасности.
Ради той же вящей безопасности умерших узников хоронили под ложными фамилиями.
Вспомним, что Железная Маска был похоронен под фамилией Маркиали.
Он пробыл в заточении сорок пять лет.
Лозен – четырнадцать лет.
Латюд – тридцать лет.
Но Железная Маска и Лозен хотя бы совершили серьезные преступления.
Железная Маска, который то ли был братом Людовика XIV, то ли нет, во всяком случае, так походил на короля, что их можно было спутать.
Дерзнуть быть так похожим на монарха – большая неосторожность.
Лозен чуть было не женился, а может, даже и женился на Великой Мадемуазель[115].
Посметь жениться на племяннице короля Людовика XIII, внучке короля Генриха IV тоже крайне неосторожно.
Но в чем провинился бедняга Латюд?
Он осмелился влюбиться в м-ль Пуассон, приближенную королевской любовницы маркизы де Помпадур.
Он написал ей записку.
Эту записку, которую порядочная женщина вернула бы тому, кто ее написал, г-жа де Помпадур переслала г-ну де Сартину[116].
Латюд был арестован, бежал, снова был пойман и тридцать лет провел в заключении в Бастилии, Венсене и Бисетре.
Народу было за что ненавидеть Бастилию.
И народ ненавидел ее как некое живое существо, как нечто вроде гигантской Тараски[117] или жеводанского чудовища[118], безжалостно пожирающих людей.
Поэтому вполне понятно горе несчастного Себастьена Жильбера, когда он узнал, что его отца заключили в Бастилию.
И понятно несокрушимое убеждение Бийо, что, если доктора не вырвать из тюрьмы силой, он из нее никогда не выйдет.
И понятно неистовое воодушевление народа, когда Бийо призвал: «К Бастилии!»
Тем не менее мысль взять Бастилию была, как и говорили солдаты, безумием.
В Бастилии имелось в достатке припасов, был гарнизон, была артиллерия.
У Бастилии были стены толщиной пятнадцать футов поверху и сорок в основании.
В Бастилии был комендант г-н Делоне, у которого в подвалах лежало тридцать фунтов пороху и который поклялся в случае неожиданного нападения взорвать крепость, а вместе с ней и половину Сент-Антуанского предместья.
Бийо шагал впереди, но теперь он уже не выкрикивал призывы идти на Бастилию. Толпа, плененная его воинственным видом, признала Бийо своим, обсуждала его слова и действия и послушно шла следом, постепенно разрастаясь, словно вал морского прилива.
Когда Бийо вступил на набережную Сен-Мишель, с ним уже шли тысячи три человек, вооруженных тесаками, топорами, пиками и ружьями.
И все они кричали:
– На Бастилию! На Бастилию!
Бийо был погружен в свои мысли. Все те соображения, что мы изложили в конце предыдущей главы, он теперь уже сам перебирал в уме, и понемногу его подъем, его лихорадочное возбуждение угасало.
Теперь мысленно ему все виделось гораздо яснее.
Он затеял благородное, но безумное дело. И это легко было прочесть по испуганному или насмешливому выражению лиц тех, кто слышал крики «На Бастилию!».
И тем не менее Бийо лишь еще больше укреплялся в своем решении.
Но он осознал, что отвечает за жизнь людей, которые последовали за ним, перед их матерями, женами и детьми, и решил принять все возможные меры предосторожности.
Бийо привел эту толпу на площадь к ратуше.
Там он назначил своего заместителя и офицеров – овчарок, чтобы стадо не разбрелось.
«Поди ж ты, – подумал Бийо, – во Франции есть власть, и даже две, да что там, даже три».
Он вступил в ратушу и осведомился, кто будет главой муниципалитета.
Ему ответили: купеческий старшина г-н де Флессель.
– Вот как, – протянул он с не слишком довольным видом. – Господин де Флессель – из благородных, значит, противник народа.
– Да нет, – сказали ему, – он умный человек.
Бийо поднялся по лестнице ратуши.
В приемной он встретил пристава.
– Я хочу поговорить с де Флесселем, – объявил Бийо, увидев, что пристав устремился навстречу, очевидно, желая спросить, что ему угодно.
– Это невозможно, – сообщил пристав. – Сейчас в ратуше создается гражданская милиция, и господин де Флессель занят комплектованием ее состава.
– Очень удачно получается, – заметил Бийо. – Я тоже создаю милицию, и у меня уже записались три тысячи человек, так что я буду весьма кстати господину де Флесселю, у которого пока нет ни одного солдата. Поэтому устройте мне разговор с господином де Флесселем и притом немедленно. Да, кстати, взгляните, если угодно, в окно.
Пристав выглянул в окно и обнаружил на набережной три тысячи людей Бийо. Он мгновенно направился к купеческому старшине, предъявив ему вместо рекомендации Бийо эти три тысячи человек.
Подобная рекомендация возбудила у купеческого старшины уважение к тому, кто пожелал с ним говорить; он покинул совещание и вышел в переднюю.
Увидев Бийо, он догадался, что это и есть посетитель, и, улыбаясь, осведомился:
– Это вы спрашивали меня?
– Вы – господин де Флессель, купеческий старшина? – вопросом на вопрос ответил Бийо.
– Да, сударь. Чем могу служить? Только поторопитесь, у меня множество дел.
– Господин старшина, – задал вопрос Бийо, – сколько властей во Франции?
– Бог мой, сударь, это уж как вы сами считаете, – ответил Флессель.
– Ответьте, как считаете вы.
– Если вы спросите у господина Байи[119], он вам скажет, что только одна: Национальное собрание. Если спросите у господина де Дрё-Брезе, он тоже скажет: только одна – король.
– А вы, господин старшина, какое из этих двух мнений разделяете?
– Мое мнение таково: в настоящий момент существует только одна власть.
– Национальное собрание или король? – поинтересовался Бийо.
– Ни то и ни другой, а нация, – отвечал Флессель, нервно комкая жабо.
– Ах, нация, – протянул фермер.
– Да, иначе говоря, те господа с ножами и вертелами, что ждут внизу на площади. Нация, то есть, я считаю, все.
– Вы, должно быть, правы, господин де Флессель, – промолвил фермер, – и мне верно сказали, что вы умный человек.
Господин де Флессель поклонился.
– К какой же из трех властей, сударь, вы намерены обратиться? – осведомился Флессель.
– Полагаю, что, ежели хочешь попросить о чем-то важном, проще всего обратиться к самому господу богу, а не к его святым, – ответил Бийо.
– Иными словами, вы намерены обратиться к королю?
– Именно это я и хочу.
– А не будет ли нескромностью поинтересоваться, что вы собираетесь попросить у короля?
– Освободить доктора Жильбера, заключенного в Бастилию.
– Доктора Жильбера? – с пренебрежением переспросил Флессель. – Это что, сочинителя брошюрок?
– Вернее будет сказать, сударь, философа.
– Это одно и то же, дорогой господин Бийо. Мне кажется, у вас мало шансов добиться этого у короля.
– Почему?
– Во-первых, потому что раз уж король повелел бросить доктора Жильбера в Бастилию, значит, у него были на то основания.
– Ну, хорошо, – заметил Бийо, – он мне выскажет свои основания, а я ему свои.
– Дорогой господин Бийо, король крайне занят и не примет вас.
– Ну, если он меня не примет, я найду способ пройти к нему без позволения.
– В этом случае, войдя, вы встретитесь с господином де Дрё-Брезе, и он прикажет выгнать вас взашей.
– Меня – взашей?
– Да. Он хотел проделать это же со всем Национальным собранием, что ему, по правде сказать, не удалось, и оттого он в ярости. Вот у него и будет повод отыграться хотя бы на вас.
– Ладно, тогда я обращусь к Национальному собранию.
– Дорога в Версаль перерезана.
– Я пойду вместе с тремя тысячами моих людей.
– Имейте, сударь, в виду: на дороге вы столкнетесь почти с пятью тысячами швейцарцев и с двумя, а то и с тремя тысячами австрийцев, которые и вам, и вашим трем тысячам людей зададут по первое число. В один миг они оставят от вас мокрое место.
– Дьявол! Так что же мне делать?
– Делайте, что вам угодно, только окажите мне услугу: уведите отсюда ваших людей, а то они стучат алебардами по мостовой и курят. У нас тут в подвалах почти восемь тысяч фунтов пороха, и достаточно будет одной искры, чтобы мы взлетели на воздух.
– Ладно, я подумал, – сообщил Бийо, – и решил не обращаться ни к королю, ни к Национальному собранию. Я обращусь прямо к нации, и мы возьмем Бастилию.
– С чем же вы ее будете брать?
– Да с теми восемью тысячами фунтов пороха, что вы мне дадите, господин старшина.
– Да неужели? – насмешливо бросил де Флессель.
– Да уж точно. Благоволите, сударь, выдать ключи от погребов.
– Вы, никак, шутите? – изумился старшина.
– Нет, сударь, вовсе не шучу, – отвечал Бийо.
Он схватил обеими руками де Флесселя за воротник кафтана и произнес:
– Ключи, или я позову своих людей.
Флессель побледнел, как смерть. Он судорожно стиснул губы, но голос у него ничуть не переменился, остался таким же насмешливым, как и прежде.
– Сударь, – сказал он, – вы окажете мне огромную услугу, избавив меня от этого пороха. Я велю передать вам ключи, когда вы пожелаете. Не забывайте только, что я ваш первый магистрат, и если вы, к несчастью, позволите себе проделать со мной прилюдно то же самое, что проделали с глазу на глаз, не пройдет и часу, как вы будете вздернуты городской стражей. Итак, вы продолжаете требовать порох?
– Продолжаю, – подтвердил Бийо.
– И сами раздадите его?
– Сам.
– Когда же?
– Немедленно.
– В таком случае давайте договоримся: у меня здесь дел еще на четверть часа, и я предпочел бы, если вам, конечно, безразлично, чтобы раздавать порох вы стали, когда я отсюда уйду. Мне предсказали, что я умру насильственной смертью, но признаюсь вам, сама мысль, что я взлечу на воздух, вызывает у мне крайнее отвращение.
– Хорошо, значит, через четверть часа. А теперь позвольте мне обратиться к вам с просьбой.
– С какой?
– Давайте подойдем к этому окну.
– Зачем?
– Я хочу сделать вас популярным.
– Большое спасибо, но каким образом?
– Сейчас увидите.
Бийо подвел старшину к окошку.
– Друзья, – крикнул он, – вы все так же желаете взять Бастилию?
– Да! Да! Да! – прозвучали в ответ почти четыре тысячи голосов.
– И у вас нет пороха?
– Пороха! Пороха!
– Вот перед вами господин купеческий старшина. Он хочет отдать вам порох, который хранится в подвалах ратуши. Друзья, поблагодарите его.
– Да здравствует господин купеческий старшина! Да здравствует господин де Флессель! – заревела толпа.
– Спасибо! Благодарю вас от себя и от него! – крикнул Бийо и тут же обратился к Флесселю: – А теперь, сударь, у меня больше нет нужды брать вас за воротник ни наедине, ни прилюдно, потому что, если вы не дадите мне пороха, нация, как вы назвали этих людей, разорвет вас на куски.
– Вот ключи, сударь, – сказал Флессель. – У вас такая манера просить, что отказать вам просто невозможно.
– В таком случае, вы придали мне смелости, – начал Бийо, у которого, похоже, созрел новый план.
– Черт возьми! Уж не намерены ли вы еще что-то попросить у меня?
– Намерен. Вы знакомы с комендантом Бастилии?
– С господином Делоне?
– Я не знаю, как его зовут.
– Его зовут господин Делоне.
– Пусть будет так. Так вы знакомы с господином Делоне?
– Он принадлежит к числу моих друзей.
– В таком случае вы, наверное, не хотите, чтобы с ним случилась беда?
– Разумеется, не хочу.
– Так вот, единственный способ для него избежать беды – сдать мне Бастилию или хотя бы выдать доктора.
– Полагаю, вы не думаете, что мое влияние столь велико, чтобы принудить его сдать вам узника или крепость?
– Это как раз я сделаю сам. От вас я прошу только помочь мне проникнуть туда.
– Дорогой господин Бийо, предупреждаю, что если вы и пройдете в Бастилию, то только один.
– Очень хорошо.
– И еще предупреждаю: войдя туда, возможно, вы оттуда уже не выйдете.
– Превосходно.
– Я дам вам пропуск в Бастилию.
– Я жду.
– Но при одном условии.
– Да?
– Что завтра вы не придете ко мне требовать пропуск на луну. Предупреждаю, в том мире я не знаю никого.
– Флессель! Флессель! – раздался за спиной купеческого старшины глухой недовольный голос. – Если ты и дальше будешь таким двуличным, одним лицом улыбаясь аристократам, а другим народу, то не сегодня-завтра сам подпишешь себе пропуск в мир, откуда еще никто не возвращался.
Вздрогнув, старшина обернулся.
– Кто это? – спросил он.
– Марат.
– Философ Марат! Врач Марат! – воскликнул Бийо.
– Я самый, – ответил тот же голос.
– Вот именно, философ и врач Марат, – пробормотал Флессель. – И в этом последнем качестве ему следовало бы заняться излечением безумцев. Сейчас у него было бы очень много пациентов.
– Господин де Флессель, – отвечал ему мрачный собеседник, – этот отважный гражданин просит у вас пропуск к господину Делоне. Хочу вам заметить, что этого пропуска ждет не только он, но еще три тысячи человек.
– Хорошо, сударь, он его получит.
Флессель подошел к столу, подпер голову рукой и, взяв перо, быстро написал несколько строк.
– Вот вам пропуск, – протянул он листок Бийо.
– Прочтите его, – сказал Марат.
– Я не умею читать. – ответил Бийо.
– Тогда дайте мне, я прочту.
Бийо подал лист Марату.
Пропуск звучал следующим образом:
«Господин комендант!
Мы, купеческий старшина города Парижа, посылаем к Вам господина Бийо для переговоров с Вами в интересах вышеупомянутого города.
14 июля года 1789.
– Отлично, – сказал Бийо. – Давайте.
– Вы находите, что этот пропуск так уж хорош? – поинтересовался Марат.
– Разумеется.
– Погодите, господин старшина сейчас припишет к нему постскриптум, который сделает его еще лучше.
Марат подошел к де Флесселю, который продолжал стоять, опершись кулаком о стол и высокомерно глядя на обоих своих собеседников, и на третьего, полуголого, который вошел и встал с мушкетом в дверях.
Этим третьим был Питу; всем своим видом он демонстрировал, что готов исполнить любой приказ фермера, каков бы тот ни был.
– Сударь, – сказал Марат де Флесселю, – сейчас я продиктую вам постскриптум, который вы подпишете, тем самым изрядно улучшив пропуск.
– Диктуйте, господин Марат.
Марат положил пропуск на стол и показал, куда купеческий старшина должен вписать требуемый постскриптум.
– Гражданин Бийо, – медленно произнес он, – направляется в качестве парламентера, и я поручаю его жизнь вашей чести.
Флессель так глянул на Марата, что стало ясно: ему смертельно не хочется делать то, что от него требуют; с куда большим удовольствием он съездил бы кулаком по этой плоской физиономии.
– У вас какие-то сомнения, сударь? – поинтересовался Марат.
– Нет, нет, – ответил Флессель. – В конце концов то, что вы просите, весьма разумно.
И он приписал требуемый постскриптум.
– Но все-таки, господа, – добавил он, – прошу заметить: за безопасность господина Бийо я не отвечаю.
– За нее отвечаю я, – сказал Марат, вырывая у него из рук бумагу. – Ваша свобода – порука его свободы, ваша голова – порука его головы. Вот вам ваш пропуск, храбрец Бийо.
– Лабри! – крикнул г-н де Флессель. – Лабри!
Явился ливрейный лакей.
– Мою карету! – приказал Флессель.
– Карета ждет господина старшину во дворе.
– Идем, – сказал Флессель. – Вам, господа, больше ничего не угодно от меня?
– Нет, – ответили одновременно Бийо и Марат.
– Выпустить его? – осведомился Питу.
– Друг мой, – бросил ему Флессель, – хочу заметить вам, что ваш наряд слишком непристоен, чтобы стоять на карауле в дверях моего кабинета. Если вы намерены здесь оставаться, передвиньте хотя бы вашу лядунку на живот и прислонитесь задом к стенке.
– Так выпустить его? – повторил Питу, глянув на г-на де Флесселя с видом, ясно выражающим, что ему не слишком понравилась шутка, объектом которой он стал.
– Выпусти, – ответил Бийо.
Питу посторонился.
– Наверно, вы зря отпустили этого человека, – сказал Марат. – Стоило бы его задержать, он был бы прекрасным заложником. Но можете быть спокойны, где бы он ни был, я его отыщу.
– Лабри, – обратился к лакею Флессель, усаживаясь в карету, – сейчас тут будут раздавать порох. Если ратуша вдруг взорвется, я не хочу, чтобы на меня посыпались обломки. Так что подальше отсюда, Лабри, подальше отсюда.
Карета через арку выкатилась на площадь, где стоял гул уже почти пятитысячной толпы.
Флессель опасался, что его отъезд истолкуют как бегство, каковым он в действительности и был.
Он высунулся из кареты и крикнул кучеру:
– В Национальное собрание!
Этим он снискал шквал рукоплесканий значительной части толпы.
Марат и Бийо стояли на балконе и слышали приказ Флесселя.
– Ставлю свою голову против его головы, – бросил Марат, – что он едет не в Национальное собрание, а к королю.
– Может, задержать его? – спросил Бийо.
– Не надо, – со злобной улыбкой ответил Марат. – Будьте уверены, как бы быстро он ни ехал, мы опередим его. А теперь займемся порохом.
– Может, задержать его? – спросил Бийо.
И они вместе с Питу спустились в подвалы.
В подвалах ратуши, как сообщил г-н де Флессель, хранилось восемь тысяч фунтов пороха. Марат и Бийо вошли в первый подвал и подвесили к потолку фонарь.
Питу встал на часах у дверей.
Порох был в бочонках, примерно по двадцать фунтов в каждом. На лестнице поставили мужчин. Они образовали цепочку и стали передавать друг другу бочонки.
Началось все, конечно, с неразберихи. Никто не знал, хватит ли пороха на всех, и каждый старался ухватить свою долю. Но назначенные Бийо командиры сумели навести кое-какой порядок, и дальше распределение шло более или менее спокойно.
Каждый гражданин получил по полфунта пороха, то есть примерно на тридцать – сорок зарядов.
Но после того, как все были наделены порохом, встал вопрос о ружьях: ими вооружены были, дай бог, человек пятьсот.
Покуда шла раздача пороха, часть разъяренной, требующей оружия толпы ворвалась в помещение, где заседали выборщики. Они как раз готовили создание национальной гвардии, о чем и сообщил Бийо пристав. Уже было декретировано, что эта гражданская милиция организуется в числе сорока восьми тысяч человек. И хотя она существовала пока только на бумаге, уже пошли споры, кого назначить генералом.
И вот в разгар этой дискуссии народ ворвался в ратушу. Он организовался сам собой. Он готов был действовать. Ему не хватало только оружия.
В это время послышался стук колес подъехавшей кареты. В ней сидел купеческий старшина, которого все-таки не пропустили, хотя он всячески ссылался на приказ короля, требующего его к себе, и силой возвратили в ратушу.
– Оружия! Оружия! – закричали со всех сторон, когда увидели его.
– У меня нет оружия, – сказал он, – но оно должно быть в Арсенале.
– В Арсенал! – раздались крики в толпе.
И уже почти шесть тысяч человек устремились на Гревскую набережную.
Но в Арсенале было пусто.
Вопя и бранясь, они вернулись к ратуше.
У де Флесселя не было оружия, вернее, он не хотел его давать. Но народ давил на него, и Флесселю пришло в голову отослать его в картезианский монастырь.
Картезианцы открыли ворота. Монастырь обыскали, но не нашли даже карманного пистолета.
А в это время Флессель, узнав, что Марат и Бийо все еще заняты в подвалах ратуши раздачей пороха, предложил послать депутацию к Делоне и попросить его убрать пушки.
Дело в том, что вчера более всего толпу раздражали пушки, длинные шеи которых высунулись между зубцами крепостной стены. Флессель надеялся, что, ежели они спрячутся, народ удовлетворится этой уступкой и спокойно разойдется.
Едва депутация отправилась, как возвратилась разъяренная толпа.
Услышав ее рев, Бийо и Марат поднялись во двор.
Флессель с внутреннего балкона пытался успокоить народ. Он предложил декрет, который обяжет округа отковать пятьдесят тысяч пик.
Народ был готов согласиться на это.
– Нет, решительно этот человек – предатель, – пробормотал Марат и повернулся к Бийо: – Отправляйтесь в Бастилию. Через час вы увидите, что я приведу к вам двадцать тысяч человек, и у каждого будет ружье.
Бийо сразу проникся доверием к этому человеку, чье имя было настолько широко известно, что даже он слышал его. Фермер не стал интересоваться, как и какими средствами Марат собирается достичь этого. В толпе находился какой-то аббат, который, разделяя общий энтузиазм, кричал вместе со всеми: «На Бастилию!» Бийо недолюбливал священников, но этот ему понравился. Он предложил ему продолжить раздачу пороха, и храбрый аббат согласился.
Марат вскочил на каменную тумбу. Вокруг стоял невообразимый шум.
– Тихо! – крикнул он. – Меня зовут Марат! Я хочу говорить!
Тут же, как по мановению волшебного жезла, шум умолк, и все взоры обратились к оратору.
– Вы хотите оружия? – спросил Марат.
– Да! – заревели тысячи глоток.
– Чтобы взять Бастилию?
– Да!
– Идемте со мной, и у вас будет оружие.
– Куда?
– В Дом инвалидов! Там двадцать пять тысяч ружей. В Дом инвалидов!
– В Дом инвалидов! – взревела толпа.
– Ну что, вы, значит, в Бастилию? – обратился Марат к Бийо, который вызвал к себе Питу.
– Да.
– Погодите. Может статься, что вам понадобится помощь до прихода моих людей.
– Очень даже возможно, – согласился Бийо.
Марат вырвал листок из маленькой записной книжки и написал карандашом два слова: «От Марата».
Потом нарисовал какой-то значок.
– Хорошо, – сказал Бийо, – но что прикажете мне делать с этой запиской, ведь на ней нет ни адреса, ни имени того, кому я должен ее передать.
– Что касается адреса, то у того, кому я вас рекомендую, его нет, а имя его прекрасно известно. Спросите у первого встречного рабочего, знает ли он Гоншона, Мирабо простого народа.
– Гоншон[120]. Запомни эту фамилию, Питу.
– Гоншон, или Гоншониус. Запомню, – отвечал Питу.
– В Дом инвалидов! В Дом инвалидов! – со все возрастающей свирепостью раздавались крики из толпы.
– Ну, иди, и да предшествует тебе гений свободы! – напутствовал Бийо Марат и тоже крикнул: – В Дом инвалидов!
И он направился по Жеврской набережной, а за ним потекли уже более двадцати тысяч человек.
Бийо же оставил себе примерно шестьсот человек – тех, у кого были ружья.
И вот, когда они повернули вниз по течению реки, а другие – к бульварам, в окне появился купеческий старшина.
– Друзья, – спросил он, – а почему у вас на шляпах зеленые кокарды?
То были листья каштана, предложенные Камилем Демуленом; многие их нацепили, увидев у других и даже не зная, что это значит.
– Надежда! Надежда! – закричали несколько человек.
– Да, но цвет надежды в то же время является цветом графа д’Артуа. Иль вы хотите выглядеть так, будто носите ливрею принца?
– Нет! Нет! – завопил согласный хор голосов, причем Бийо кричал громче всех.
– Тогда смените кокарду. И уж коль вы желаете носить чей-то цвет, то пусть это будет цвет нашего родного города Парижа – синий и красный. Да, да, друзья мои, синий и красный[121].
– Да! Да! – заорали все. – Синий и красный!
С этими словами люди стали срывать зеленые кокарды, требовать ленты, и в тот же миг, словно по волшебству, распахнулись окна – из них посыпались красные и синие ленты.
Но хватило их едва ли на тысячу человек.
Тогда были розданы, разрезаны, порваны передники, шелковые платья, шарфы, занавески; из лоскутьев сделаны банты, розетки, перевязи – их уже достало на всех.
После этого маленькая армия Бийо тронулась в путь.
По дороге она пополнилась: на всех улицах Сент-Антуанского предместья к ней присоединялись самые отчаянные, самые отважные люди из народа.
В относительном порядке все дошли до конца улицы Ледигьер, где уже было множество любопытных, которые – кто робко, кто спокойно, а кто и с негодованием – глазели на залитые ярким солнцем башни Бастилии.
Проход барабанщиков по Сент-Антуанскому предместью, затем сотни французских гвардейцев по бульвару и, наконец, прибытие отряда Бийо, выросшего до тысячи – тысячи двухсот человек, в один миг изменили облик и настроение толпы: робкие осмелели, спокойные возбудились, негодующие стали выкрикивать угрозы.
– Долой пушки! Долой пушки! – вопили двадцать тысяч человек, грозя кулаками орудиям, бронзовые стволы которых выглядывали из амбразур.
И как раз в это время, словно комендант крепости исполнял приказ народа, на орудийные платформы вышли артиллеристы и откатили пушки, так что их не стало видно.
В толпе раздались рукоплескания: значит, она – сила, если перед ее угрозами отступили.
Тем не менее на верху башен продолжали расхаживать часовые: солдаты инвалидной команды и швейцарцы.
Теперь уже вместо «Долой пушки!» орали «Долой швейцарцев!». Это было продолжение вчерашних призывов «Долой австрияков!».
Но швейцарцы продолжали ходить туда-сюда по башням, равно как и солдаты инвалидной команды.
Один из кричавших «Долой швейцарцев!» не выдержал; он вскинул ружье, прицелился в часового и выстрелил.
Пуля ударилась о серую стену Бастилии футом ниже вершины башни как раз под тем местом, где проходил часовой. Она оставила щербину, похожую на белую точку, но часовой не остановился, даже не повернул головы.
Вокруг этого человека, давшего сигнал к бессмысленной, безумной атаке, поднялся ропот. Но в ропоте было куда больше испуга, чем ярости.
Большинство даже не понимало, что выстрелить из ружья по Бастилии – преступление, карающееся смертной казнью.
Бийо рассматривал эту серо-зеленую глыбу, подобную тем сказочным покрытым чешуей чудовищам, о которых повествуют древние предания. Он считал амбразуры, из которых в любой момент могли вновь показаться пушки, прикидывал, сколько крепостных ружей могут угрожающе выглянуть из бойниц.
И, вспомнив слова де Флесселя, он покачал головой.
– Нет, – пробормотал он, – нам туда никогда не ворваться.
– А почему это нам туда никогда не ворваться? – раздался голос у него за спиной.
Бийо обернулся и увидел человека в отрепьях, с ожесточенным выражением лица и глазами, горящими, словно две звезды.
– Потому что мне кажется невозможным взять эту громадину силой, – объяснил он.
– Взятие Бастилии – не военный подвиг, а акт веры. Верь, и ты совершишь его, – сказал его собеседник.
– Терпение, – проговорил Бийо, роясь в карманах в поисках пропуска, – терпение.
Человек неверно понял его.
– Терпение! – вскричал он. – О, я понимаю, ты жирный, ты похож на фермера.
– А я и есть фермер, – подтвердил Бийо.
– Тогда я понимаю, почему ты говоришь о терпении: ты всегда ел досыта. Но посмотри на этих призраков, что стоят вокруг нас, взгляни на их пересохшие вены, пересчитай у них кости сквозь дыры в лохмотьях и спроси у них, понятно ли им слово «терпение».
– Этот человек красиво говорит, но он пугает меня, – заметил Питу.
– А меня нет, – бросил в ответ Бийо.
И он снова обратился к этому человеку:
– Да, терпение, но всего на четверть часа.
– Вот как? – улыбнулся тот. – Четверть часа? Ну, это не так уж и много. А что ты намерен сделать в эти четверть часа?
– За эти четверть часа я схожу в Бастилию, узнаю, сколько там гарнизона, каковы намерения коменданта, да, наконец, узнаю, как туда входят.
– Ну, это если ты узнаешь, как оттуда выходят.
– А если я не выйду, один человек вытащит меня оттуда.
– И кто же этот человек?
– Гоншон, Мирабо народа.
Собеседник Бийо вздрогнул, глаза его сверкнули.
– Ты его знаешь? – спросил он.
– Нет.
– А как же ты его найдешь?
– Очень просто. Мне сказали, что стоит мне обратиться к первому встречному на площади Бастилии, и он проведет меня к Гоншону. Я встретил тебя на площади Бастилии, проведи меня к нему.
– Зачем он тебе?
– Я передам ему этот листок.
– От кого?
– От врача Марата.
– От Марата? Ты знаешь Марата? – воскликнул человек в лохмотьях.
– Я только что расстался с ним.
– Где?
– В ратуше.
– И что он делает?
– Повел двадцать тысяч человек в Дом инвалидов, вооружаться.
– Давай мне записку. Я – Гоншон.
Бийо отступил на шаг.
– Ты – Гоншон? – спросил он.
– Друзья! – крикнул человек в лохмотьях. – Вот он не знает меня и спрашивает, правда ли, что я Гоншон.
Стоящие поблизости расхохотались; этим людям казалось немыслимым, что кто-то может не знать их излюбленного оратора.
– Да здравствует Гоншон! – закричали тысячи три голосов.
– Держи, – сказал Бийо, протягивая Гоншону листок.
– Друзья, – объявил Гоншон, прочтя записку, – этот человек – брат, Марат рекомендует его. На него можно рассчитывать. Как тебя зовут?
– Бийо.
– А меня, – усмехнулся Гоншон, – прозвали Топор, и надеюсь, мы на что-нибудь сгодимся.
Услышав эту кровожадную игру слов[122], окружающие заулыбались.
– Сгодимся! Сгодимся! – загудели они.
– Так что будем делать? – спросил кто-то.
– Как что? Брать Бастилию, черт побери! – отвечал Гоншон.
– В добрый час! – воскликнул Бийо. – Вот это называется говорить дело. Скажи, Гоншон, сколько у тебя людей?
– Примерно три тысячи.
– Три тысячи твоих, двадцать тысяч, которые скоро придут из Дома инвалидов, и десять тысяч, что уже здесь, – этого более чем достаточно, чтобы добиться успеха, или же мы никогда его не добьемся.
– Добьемся, – уверенно сказал Гоншон.
– Я тоже в этом уверен. Ладно, веди сюда свои три тысячи, а я пойду к коменданту, потребую, чтобы он сдался. Если он сдастся – прекрасно, обойдется без кровопролития, а если не сдастся – что ж, пролитая кровь падет на него. Нынче кровь, пролитая за неправое дело, приносит несчастье. Можете спросить у немцев.
– Сколько ты пробудешь у коменданта?
– Сколько смогу, пока Бастилия не будет обложена со всех сторон, чтобы, когда я выйду, можно было начать штурм.
– Договорились.
– Ты не сомневаешься во мне? – спросил Бийо, протягивая руку Гоншону.
– Сомневаюсь в тебе? – пренебрежительно улыбнулся Гоншон, пожимая руку здоровяка фермера с силой, которую трудно было заподозрить в этом изможденном, почти бесплотном теле. – А с чего мне сомневаться в тебе? Да стоит мне захотеть, и по одному моему слову, по одному знаку от тебя останется мокрое место, даже если ты укроешься в этих башнях, которые завтра перестанут существовать, под охраной солдат, которые завтра присоединятся к нам или будут убиты. Ступай и рассчитывай на Гоншона, как я рассчитываю на тебя.
– Не знаю, как выглядит Мирабо дворянства, но наш мне показался отвратительным, – сообщил Питу папаше Бийо.
Мы не описываем Бастилию, в этом нет нужды.
Она навеки запечатлена в памяти и стариков, и детей.
Ограничимся тем, что напомним: ежели смотреть с бульвара, она была обращена к площади Бастилии двумя спаренными башнями, а боковые стены шли параллельно берегам нынешнего канала.
Вход в Бастилию преграждали, во-первых, кордегардия, потом две линии караулов, а кроме того, два подъемных моста.
Преодолев многочисленные преграды, вы попадали на Комендантский плац, где стоял дом коменданта.
Оттуда галерея вела ко рвам Бастилии.
Здесь был второй вход: кордегардия, подъемный мост через ров, опускная железная решетка.
У первого входа Бийо хотели задержать, но он предъявил пропуск от де Флесселя, и его пропустили.
И тут Бийо обнаружил, что Питу идет за ним. Сам по себе Питу был безынициативен, но, следуя за фермером, он спустился бы в ад или забрался на луну.
– Останься, – велел ему Бийо. – Если я не выйду, надо, чтобы кто-то напомнил народу, что я туда вошел.
– Правильно, – согласился Питу. – А через сколько времени надо напомнить об этом?
– Через час.
– А шкатулка?
– Верно! Ну, так вот, если я не выйду, если Гоншон не возьмет Бастилию или если ее возьмет, но меня там не обнаружат, надо сказать доктору Жильберу – его-то, может, найдут, – что из Парижа были присланы люди и они отняли у меня шкатулку, которую он мне доверил пять лет назад, что я тотчас же отправился в Париж, чтоб сообщить ему об этом. Тут я узнал, что его заключили в Бастилию, и решил взять ее, но при взятии лишился жизни, которая всецело принадлежала ему.
– Все это прекрасно, папаша Бийо, – ответил Питу, – только страшно длинно, я боюсь что-нибудь забыть.
– Из того, что я сказал?
– Ну да.
– Сейчас повторю.
– Лучше написать, – произнес кто-то рядом с Бийо.
– Я не умею писать, – ответил он.
– Я умею. Я – письмоводитель суда.
– Вы – письмоводитель суда? – переспросил Бийо.
– Станислас Майар[123], письмоводитель в Шатле[124].
И он извлек из кармана роговую чернильницу, в которой были бумага, перо и чернила, то есть все, что нужно для письма.
Это был человек лет сорока пяти, длинный, тощий, хмурый, одетый во все черное, как и положено при его профессии.
– Он чертовски смахивает на факельщика на похоронах, – пробормотал Питу.
– Так вы говорите, – бесстрастно осведомился письмоводитель, – что люди, прибывшие из Парижа, похитили у вас шкатулку, доверенную вам доктором Жильбером?
– Да.
– Но ведь это преступление.
– Эти люди были из парижской полиции.
– Ах, эта гнусная грабительница! – пробормотал Майар, после чего передал бумагу Питу. – Возьмите, молодой человек. Если его убьют, – он показал на Бийо, – и если тебя убьют, будем надеяться, что я останусь жив.
– И что же вы сделаете, если останетесь в живых? – поинтересовался Питу.
– То, что должен сделать ты.
– Спасибо, – сказал Бийо и протянул судебному приставу руку.
Тот с неожиданной силой сжал ее.
– Значит, я могу рассчитывать на вас? – спросил Бийо.
– Как на Марата и Гоншона.
– Вот уж уверен, эту троицу не пустят в рай, – пробурчал Питу и обратился к фермеру: – Папаша Бийо, обещайте, что будете благоразумны.
– Питу, – отвечал фермер с красноречием, поразительным в устах невежественного крестьянина, – запомни одну истину: во Франции самое большое благоразумие – это смелость.
Он прошел через первую линию караулов, а Питу вернулся на площадь.
Перед подъемным мостом Бийо снова пришлось вести переговоры.
Он предъявил пропуск, мост опустился, решетка поднялась.
За решеткой находился комендант.
Внутренний двор, в котором комендант ожидал Бийо, служил для прогулок узников. Его стерегли восемь башен, восемь великанов. В этот двор не выходило ни одно окно. Никогда луч солнца не падал на камни этого двора, влажные и чуть ли не покрытые тиной, подобно дну глубокого колодца.
Две статуи скованных пленников держали часы, которые отсчитывали время, медлительно и размеренно роняя в глубину двора минуты, точно так же, как сквозь своды каземата, просачиваясь, падают на каменный пол, долбя его, капли воды.
Оказавшись на дне этого колодца, в этой каменной бездне, узник некоторое время созерцал неумолимую наготу стен и очень скоро просил отвести его обратно в камеру.
За решеткой во дворе, как мы уже сказали, стоял г-н Делоне.
Господин Делоне был в возрасте между сорока пятью и пятьюдесятью; он был в сером кафтане из льняного полотна с красной лентой ордена Святого Людовика, в руке держал трость со шпагой внутри.
Господин Делоне был дурной человек, и воспоминания Ленге[125] показывают его в самом непривлекательном виде; ненавидели его почти так же, как самое тюрьму.
Подобно Шатонефам, Лаврийерам и Сен-Флорантенам, несколько поколений которых держали в заточении тех, кто был им прислан по именному королевскому указу, в Бастилии служили и несколько поколений Делоне.
Как известно, офицерский чин дает тюремщику не военный министр. В Бастилии все должности, начиная с коменданта и кончая поваренком, покупались. Комендант Бастилии был просто-напросто очень высокопоставленным тюремным смотрителем, носящим эполеты, содержателем дрянного трактира, который к шестидесяти тысячам ливров причитающегося ему содержания присовокуплял еще шестьдесят тысяч, добытых вымогательством и хищениями.
В этой должности надо было вернуть выложенные деньги и получить на них еще проценты.
Господин Делоне отличался исключительной алчностью, превзойдя в этом всех своих предшественников. Возможно, он заплатил за должность дороже, чем они, и предвидел, что недолго будет сохранять ее.
И он сам, и слуги его кормились за счет узников. Он уменьшил узникам выдачу дров, удвоил цену за любой предмет меблировки.
Он имел право ввозить в Париж сто бочек вина, свободных от обложения городскими пошлинами. Свое право он продал какому-то кабатчику, который ввозил благодаря этому великолепные вина. А г-н Делоне за десятую часть полученных денег покупал чудовищную кислятину, каковой и поил своих подопечных.
У несчастных узников оставалось одно-единственное утешение – маленький садик на бастионе. Там они прогуливались, там могли насладиться свежим воздухом, цветами, солнечным светом, самой природой.
Господин Делоне сдал этот садик некоему садовнику и ради пятидесяти ливров в год лишил заключенных последней радости.
Правда, к богатым узникам он обнаруживал исключительное попустительство; одного из них он отвозил к любовнице; этот же узник обставил камеру собственной мебелью и сам платил за свое содержание, так что не стоил Делоне ни гроша.
Посмотрите «Разоблаченную Бастилию», и вы найдете там и этот факт, и множество других в том же роде.
Вместе с тем он был отважный человек.
Уже со вчерашнего дня над ним громыхала гроза. Со вчерашнего дня он почувствовал, как все растущий вал мятежа бьется о подножие его твердыни.
Он был бледен, но спокоен.
Надо, правда, сказать, что за спиной у него находились четыре орудия, которые готовы были открыть огонь, его окружал гарнизон, состоящий из швейцарцев и солдат инвалидной команды, а перед ним стоял безоружный человек.
Перед тем как войти в Бастилию, Бийо отдал свой карабин Питу.
Он сообразил, что по ту сторону решетки, которую он завидел уже издали, любое оружие окажется не столько полезным, сколько опасным.
Бийо с одного взгляда приметил все – спокойную и чуть ли не угрожающию позу коменданта, швейцарцев, находящихся в казармах, солдат инвалидной команды на орудийных настилах, артиллеристов, которые молча укладывали в зарядные ящики пороховые картузы.
Часовые держали ружья на изготовку, офицеры обнажили шпаги.
Комендант не стронулся с места, Бийо пришлось подойти к нему; решетка за спиной парламентера с мрачным скрежетом опустилась, и Бийо при всей своей храбрости почувствовал, как по спине у него пробежали мурашки.
– Так чего еще вы хотите от меня? – осведомился Делоне.
– Еще? – повторил Бийо. – Мне кажется, что я впервые вижу вас, и, следовательно, мой вид не успел вам надоесть.
– Мне доложили, что вы пришли из ратуши.
– Все верно, я как раз оттуда.
– Но только что я уже принимал депутацию муниципалитета.
– Зачем она приходила?
– Она пришла попросить, чтобы я дал обещание не открывать огонь.
– И вы обещали?
– Да. И еще она попросила меня убрать пушки.
– И вы приказали убрать их. Я знаю. Я был на площади Бастилии, когда это было сделано.
– И вы, разумеется, подумали, что я уступил перед угрозами простонародья?
– Еще бы! Так все оно и выглядело, – подтвердил Бийо.
– Я же говорил вам, господа, – вскричал Делоне, поворачиваясь к офицерам, – говорил, что они сочтут, будто мы струсили!
Затем он снова повернулся к Бийо.
– А вы от кого пришли ко мне?
– От народа! – гордо ответил Бийо.
– Это просто великолепно, – улыбнулся Делоне, – но, полагаю, у вас есть и какая-нибудь другая рекомендация, потому что с только что названной вами вы не прошли бы и через первую линию караулов.
– Да, у меня есть охранная грамота от вашего друга де Флесселя.
– Де Флесселя! Вы назвали его моим другом? – мгновенно отозвался Делоне, сверля Бийо взглядом и словно желая проникнуть в самые глубины его сердца. – Откуда вам известно, что он мой друг?
– Я так предполагаю.
– Ага, значит, предполагаете. Великолепно. Ну что ж, давайте посмотрим охранную грамоту.
Бийо подал ему пропуск.
Делоне прочел его раз, второй, проверил, нет ли еще какого-нибудь постскриптума, скрытого между страницами, посмотрел на свет, не написано ли что-нибудь между строчками.
– И это все, что он мне сообщает? – осведомился комендант.
– Все.
– Вы уверены?
– Совершенно.
– А на словах ничего?
– Ничего.
– Странно, – пробормотал Делоне и задумчиво посмотрел через бойницу на площадь.
– А что еще, по-вашему, он должен был передать? – поинтересовался Бийо.
Делоне отвел взгляд от бойницы.
– Да нет, в сущности, ничего. Ладно, говорите, что вам желательно, только покороче – мне некогда.
– Я хочу, чтобы вы сдали нам Бастилию.
– Что? Что? – круто обернулся Делоне с таким видом, словно он ослышался. – Простите, что вы сказали?
– Я сказал, что пришел от имени народа потребовать у вас сдать Бастилию.
Делоне пожал плечами.
– Нет, право же, народ – странная скотина, – бросил он.
– Что такое? – возмутился Бийо.
– И что же народ намерен сделать с Бастилией?
– Разрушить ее.
– А что этому вашему народу до Бастилии? Разве когда-нибудь кто-то из простонародья был брошен в Бастилию? Да народ, напротив, должен благословлять каждый ее камень. Кого заключают в Бастилию? Философов, ученых, аристократов, министров, принцев, то есть врагов народа.
– Что ж, это доказывает, что народ думает не только о себе.
– Друг мой, – с некоторым сочувствием произнес Делоне, – легко догадаться, что вы – не солдат.
– Вы правы, я – фермер.
– И вы не из Парижа.
– Да, я из провинции.
– Вы совершенно не представляете, что такое Бастилия.
– Вы правы. Я знаю только, как она выглядит, то есть ее стены.
– Ну что ж, ступайте со мной, я вам покажу, что такое Бастилия.
«Все, – подумал Бийо, – подведет он меня к какому-нибудь каменному мешку, раскроется под ногами у меня люк, и прощай, папаша Бийо».
Однако неустрашимый фермер и бровью не повел, выказывая всем видом, что готов следовать за комендантом.
– Во-первых, знайте, – сообщил Делоне, – в погребах у меня пороха столько, что я могу взорвать Бастилию вместе с половиной Сент-Антуанского предместья.
– Знаю, – спокойно ответил Бийо.
– Прекрасно. Теперь взгляните на эти четыре пушки.
– Вижу.
– Как видите, вся эта галерея простреливается ими, а кроме того, ее обороняют кордегардия, два рва, которые можно преодолеть только по подъемным мостам, и, наконец, железная решетка.
– Я вовсе не утверждаю, что Бастилия плохо защищена, – безмятежно заметил Бийо, – а только хочу сказать, что она будет хорошо атакована.
– Продолжим, – сказал Делоне.
Бийо кивнул в знак согласия.
– Вот потерна, которая выходит в ров, – показал комендант. – Видите толщину стен?
– Футов сорок, не меньше.
– Да, сорок понизу и пятнадцать поверху. Так что, как бы ни крепки были ногти у народа, он обломает их об эти стены.
– А я и не говорил, – возразил Бийо, – что народ разрушит Бастилию перед тем как взять, он разрушит ее, после того как возьмет.
– Идемте наверх, – сказал Делоне.
– Идемте.
Они поднялись на тридцать ступеней.
Комендант остановился и сказал:
– Вот еще бойница, выходящая в проход, по которому вы намерены ворваться сюда. В бойнице всего одно крепостное ружье[126], но это ружье весьма знаменито. Знаете песенку:
Ах, нежная моя свирель,
Свирель моей любви?
– Разумеется, знаю, – ответил Бийо, – только думаю, сейчас не время петь.
– Погодите. Маршал Мориц Саксонский[127] называл эту пушечку своей свирелью, так как она точнее всего воспроизводила мотив его любимой песенки. Это такая историческая подробность.
– Ах, вот оно что, – бросил Бийо.
– Продолжим подъем.
– Продолжим.
Они поднялись на вершину башни Франш-Конте.
– Ага, – протянул Бийо.
– Что такое? – поинтересовался Делоне.
– Вы, оказывается, не спустили пушки вниз?
– Я велел только откатить их.
– Знайте же, я передам народу, что пушки еще здесь.
– Передайте!
– Итак, спустить их вы не намерены?
– Нет.
– Решительно не намерены?
– Сударь, королевские пушки находятся здесь по приказу короля и будут спущены только по его же приказу.
– Господин Делоне, – ответил ему Бийо, чувствуя, как в нем рождаются высокие, торжественные слова, соответствующие ситуации, – вот подлинный король, которому я и рекомендую вам повиноваться.
И он показал коменданту на серую толпу, волнующуюся около рвов; у многих после вчерашних стычек одежда была в пятнах засохшей крови, на солнце в руках у большинства сверкало оружие.
– Сударь, – надменно вскинув голову, сказал ему Делоне, – быть может, вы знаете двух королей, но я, комендант Бастилии, знаю лишь одного, и зовут его Людовик Шестнадцатый. Это он поставил свою подпись под указом, в силу которого я командую и самой крепостью, и всеми, кто находится в ней.
– Значит, вы – не гражданин? – вскричал в бешенстве Бийо.
– Я – французский дворянин, – ответил Делоне.
– Да, действительно, вы – солдат и говорите как солдат.
– Вы нашли верное слово, сударь, – подхватил комендант и отвесил легкий поклон. – Я солдат и исполняю приказ.
– А я, сударь, – промолвил Бийо, – я – гражданин, и поскольку мой долг гражданина вступает в противоречие с приказом, который вы исполняете как солдат, один из нас – либо тот, кто подчиняется приказу, либо тот, кто следует долгу, – умрет.
– Вполне возможно, сударь.
– Итак, вы решили стрелять в народ?
– Вовсе нет, если только не будут стрелять в меня. Я дал слово посланцам господина де Флесселя. Как видите, я велел откатить пушки, но как только с площади раздастся первый выстрел по крепости…
– И что же вы сделаете, когда раздастся первый выстрел?
– Я подбегу к одной из этих пушек, к примеру, вот к этой. Сам подкачу ее к амбразуре, сам наведу и сам выстрелю, поднеся вот этот фитиль.
– Сами?
– Да.
– О, если бы я верил в такое, – промолвил Бийо, – то прежде чем вы совершили бы столь чудовищное преступление…
– Я вам уже сказал, сударь: я солдат, и приказ для меня – закон.
– В таком случае взгляните, – сказал Бийо, подведя Делоне к амбразуре и показав ему сначала на Сент-Антуанское предместье, а потом в противоположную сторону, на бульвар. – Вот кто отныне будет отдавать вам приказы.
Делоне увидел две черные плотные ревущие массы людей, которые, вынужденно вытянувшись вдоль бульваров, струились подобно гигантской змее, чья голова и половина туловища видны, а другая половина и хвост теряются в складках местности, по которой она ползет.
Все тело этой гигантской рептилии отражало солнечные зайчики, словно было одето сверкающей чешуей.
То были два отряда, которым Бийо назначил встречу на площади Бастилии, – один под предводительством Марата, второй под предводительством Гоншона.
Они двигались с двух сторон, потрясая оружием и издавая грозные вопли.
Увидев это, Делоне поднял трость и скомандовал:
– К орудиям!
Затем он рванулся с угрожающим видом к Бийо, крича:
– Негодяй! Вы проникли сюда под видом парламентера, меж тем как ваши сообщники готовятся к нападению! А известно ли вам, что вы заслуживаете смерти?
Видя его движение, Бийо молниеносно схватил Делоне за ворот и за пояс.
– А вы, – промолвил он, отрывая коменданта от земли, – заслуживаете, чтобы я перекинул вас через парапет и вы разбились на дне рва. Но, слава богу, я одолею вас иным способом.
В этот момент снизу взметнулся тысячеголосый оглушительный вопль и пронесся в воздухе, подобно урагану, и тут же на башне появился помощник коменданта г-н де Лом.
– Сударь! – крикнул он Бийо. – Ради Бога, сударь, покажитесь им! Народ решил, что с вами случилась беда, и требует вас.
И правда, среди воплей отчетливо различалось имя Бийо, которое Питу сообщил толпе.
Бийо отпустил г-на Делоне, выронившего трость.
С секунду все трое стояли в нерешительности, а снизу к ним летели угрожающие призывы к отмщению.
– Да покажитесь вы им, сударь, – обратился к Бийо Делоне. – Меня не пугают их крики, но пусть они знают: я – человек, верный слову.
Бийо высунул голову между зубцами и помахал рукой.
Увидев его, толпа разразилась рукоплесканиями. В каком-то смысле в облике этого человека из народа, первым властно ступившего на самую верхнюю точку Бастилии, с нее явила свое лицо сама Революция.
– Ну, ладно, сударь, – сказал Делоне, – говорить нам больше не о чем, и делать вам тут нечего. Спускайтесь: вас требуют внизу.
Бийо оценил сдержанность человека, в чьей власти он находился; он стал спускаться по лестнице, комендант следовал за ним.
Помощник же коменданта остался; Делоне что-то сказал ему на ухо – видимо, дал какой-то приказ.
Было очевидно, что у г-на Делоне сейчас только одно желание – чтобы парламентер поскорее превратился в неприятеля.
Не проронив ни слова, Бийо пересек двор. Канониры стояли у орудий. Дымились фитили.
Бийо остановился около них.
– Друзья, – обратился он к артиллеристам, – запомните, я пришел к вашему командиру упросить его избегнуть пролития крови, но он мне отказал.
– Сударь, именем короля, убирайтесь отсюда! – топнув ногой, крикнул Делоне.
– Остерегитесь, – пригрозил ему Бийо. – Ежели вы именем короля прогоните меня отсюда, я вернусь именем народа.
После этого он повернулся к кордегардии, где находились швейцарцы, и задал вопрос:
– Ну, а вы с кем?
Швейцарцы молчали.
Делоне указал ему на решетку.
Но Бийо все-таки предпринял последнюю попытку:
– Господин комендант, во имя нации! Во имя ваших братьев!
– Моих братьев? Вы называете моими братьями людей, которые орут: «Долой Бастилию! Смерть ее коменданту!» Возможно, сударь, вам они братья, но у меня, уверяю вас, таких братьев нет.
– Во имя человечности, наконец!
– Так, значит, это во имя человечности вы нагнали стотысячную толпу, чтобы перерезать сотню несчастных солдат, сидящих за этими стенами?
– Но, сдав Бастилию народу, вы спасете им жизнь!
– И утрачу честь.
Железная логика солдата заставила Бийо умолкнуть, но все-таки он снова крикнул инвалидам и швейцарцам:
– Друзья мои, сдайтесь! Еще есть время. Через десять минут будет уже поздно.
– Сударь, если вы сей же миг не выйдете, – крикнул ему Делоне, – слово дворянина, я прикажу вас расстрелять!
Бийо на миг остановился, скрестил, как бы бросая вызов, руки на груди, в последний раз встретился взглядом с Делоне и вышел.
Под жарким июльским солнцем бурлила хмельная от возбуждения толпа. Она ждала. Отряд Гоншона только что соединился с отрядом Марата. Сент-Антуанское предместье знакомилось и браталось с предместьем Сен-Марсо. Гоншон пришел во главе отряда. А вот Марат куда-то исчез.
Вид площади наводил ужас.
Когда показался Бийо, толпа завопила еще громче.
– Ну что? – подойдя к нему, спросил Гоншон.
– Он – мужественный человек, – ответил Бийо.
– Что ты имел в виду, сказав: «Он – мужественный человек»? – задал вопрос Гоншон.
– Что он уперся.
– Не намерен сдавать Бастилию?
– Нет.
– Намерен сесть в осаду?
– Да.
– И как думаешь, долго он может сидеть в осаде?
– Пока его не убьют.
– Хорошо, его убьют.
– Но сколько народу мы погубим! – вскричал Бийо, явно не уверенный, что господь бог дает ему то право, которое присвоили себе полководцы, короли, императоры, то есть люди, имеющие патент на пролитие крови.
– Экая беда! – бросил Гоншон. – Народу и без того слишком много, хлеба хватает лишь половине населения. Не правда ли, друзья? – обратился он к толпе.
– Да! Да! – заорала она в порыве высочайшего самоотречения.
– Ну, а ров? – сказал Бийо.
– Достаточно заполнить его только в одном месте, – отвечал Гоншон, – а я тут прикинул, что телами половины стоящего здесь народа можно заполнить весь ров. Не так ли, друзья?
– Да! – закричала толпа с тем же воодушевлением, что и в первый раз.
– Что ж, ладно, – согласился потрясенный Бийо.
В это время на валу показался Делоне в сопровождении г-на де Лома и трех офицеров.
– Начинай! – крикнул Гоншон коменданту.
Но тот, не отвечая, повернулся к нему спиной.
Гоншон, возможно, снес бы угрозу, но пренебрежения вынести не мог; он мгновенно вскинул карабин, и один из сопровождающих коменданта упал.
И тут загремели сотни, тысячи выстрелов, как будто все только и ждали сигнала; серые башни Бастилии разукрасились белыми щербинами.
После этого залпа на несколько секунд воцарилась тишина, словно толпа вдруг ужаснулась тому, что сделала.
Затем вершина одной из башен увенчалась вспышкой, тут же сокрытой облаком дыма; раздался грохот, и в плотно спрессованной толпе ему ответили крики боли; с Бастилии выстрелила первая пушка, пролилась первая кровь. Сражение началось.
Еще за миг до этого, а это был грозный миг, толпа испытывала нечто наподобие ужаса. Бастилия, изготовившаяся к обороне, явилась ей в своей чудовищной неприступности. Надо думать, народ надеялся, что после стольких уступок, сделанных ему, будет сделана еще одна и все кончится без кровопролития.
Народ ошибался. После сделанного по нему пушечного выстрела он понял, за какое титаническое дело взялся.
Почти немедленно с Бастилии раздался прицельный выстрел картечью.
И вновь настала тишина, нарушаемая лишь в разных местах криками, стонами, жалобными воплями.
В толпе произошло движение: здоровые поднимали убитых и раненых.
Но народ не думал о бегстве, а даже если бы и подумал, то счел бы это бесчестным.
Дело в том, что бульвары, Сент-Антуанская улица, все Сент-Антуанское предместье явили собой сплошное людское море, где волнами были головы, чьи глаза пылали ненавистью, а рты изрыгали угрозы.
В один миг во всех окнах квартала, даже в тех, что находились вне дальности ружейного выстрела, появилось по нескольку стрелков.
Стоило на площадке или в амбразуре показаться инвалиду либо швейцарцу, как тут же на него нацеливалась сотня ружей и град пуль отбивал осколки от камней, за которыми укрывался солдат.
Но вскоре стрелять по нечувствительным стенам перестали. Пули предназначались живой плоти. И стрелки хотели видеть, как после попадания свинца проливается кровь, а не поднимается облачко пыли.
Повсюду в толпе стали выкрикивать советы, что надо делать.
Вокруг каждого оратора образовывался кружок, но, убедившись в бессмысленности предложения, люди тут же расходились.
Какой-то каретник предложил построить катапульту по образцу древнеримских военных машин и пробить брешь в стенах.
Пожарные предлагали залить водой из своих насосов запальники пушек и фитили артиллеристов, не сообразив, что даже самые мощные их насосы не добросят струю и на две трети высоты стен Бастилии.
Пивовар, который правил Сент-Антуанским предместьем и имя которого приобрело впоследствии мрачную известность, предлагал поджечь крепость, бросая в нее лавандовое и маковое масло, которое захватили накануне, а поджигать его посредством фосфора.
Бийо выслушал одно за другим все предложения. На последнем он вырвал у плотника из рук топор, бросился вперед под градом свинца, который косил вокруг него людей, стоящих так же тесно, как хлеба на поле, достиг малой кордегардии возле первого подъемного моста и, хотя пули свистели и впивались в крышу, перерубил цепи, держащие мост. Мост опустился.
Это было почти безумием, и все пятнадцать минут, что Бийо рубил цепи, толпа стояла, затаив дыхание. При каждом выстреле все со страхом ждали, что смельчак будет сражен. Люди забыли об опасности, нависшей над каждым из них, и думали только об опасности, грозящей Бийо. Стоило мосту упасть, толпа взревела и ринулась в первый двор.
Этот прорыв был так стремителен, так неудержим, что ему не успели воспрепятствовать.
Неистовый вопль радости возвестил Делоне о первом успехе народа.
Никто даже не обратил внимания, что какой-то человек был раздавлен упавшим мостом.
Вдруг, словно из глубины пещеры, разом оглушительно рявкнули четыре пушки, которые Делоне показал Бийо, и ядра, подобно железной метле, прошлись по первому двору.
Этот железный ураган оставил в толпе длинную кровавую борозду: с десяток убитых и десятка два раненых рухнули наземь.
Бийо соскользнул с крыши и на земле обнаружил Питу, который даже сам не мог понять, как оказался именно здесь. Питу по привычке браконьера держался настороже. Увидев, что артиллеристы подносят к пушкам горящие фитили, он схватил Бийо за полу куртки и отдернул его назад. За углом они укрылись от первого орудийного залпа.
Теперь все выглядело куда серьезнее; грохот стоял чудовищный, схватка стала смертельной; вокруг Бастилии затрещали тысячи выстрелов, куда более опасных для осаждающих, чем для осажденных. Наконец к ружейной пальбе присоединила свой голос пушка с расчетом, состоящим из французских гвардейцев.
Этот чудовищный грохот опьянял толпу, но в то же время начал пугать осаждающих, к которым приходило инстинктивное понимание, что ружейным огнем они никогда не перекроют оглушившего их пушечного грома.
Но и офицеры гарнизона почувствовали, что их солдаты сдают; они схватились за ружья и дали залп.
Пушки грохотали, трещали ружья, толпа ревела, словно народ собирался вновь поднимать убитых и превратить в новое оружие их тела, чьи раны взывали к отмщению; и в этот миг в воротах первого двора появилась группа мирных, безоружных граждан; они пробирались сквозь толпу, готовые пожертвовать своими жизнями, ибо единственной их защитой был белый флаг, который они несли впереди и который свидетельствовал, что они являются парламентерами.
То была депутация из ратуши; узнав, что враждебные действия открылись, выборщики решили остановить кровопролитие и принудили де Флесселя сделать новые предложения коменданту.
Депутаты пришли, чтобы от имени города потребовать от г-на Делоне прекратить огонь и для гарантирования как жизни граждан, так и его собственной, а также жизни гарнизона впустить в крепость отряд гражданской гвардии в количестве ста человек.
Об этом и сообщали депутаты, прокладывая себе дорогу в толпе. Народ, сам ужаснувшийся предприятию, которое он затеял, видевший, как на носилках уносят убитых и раненых, готов был поддержать это предложение; если Делоне смирится с полупоражением, он согласен на полупобеду.
При появлении депутации огонь из второго двора прекратился; посланцам муниципалитета дали знак, что они могут подойти, и они подошли, скользя на пролитой крови, перешагивая через трупы, протягивая руки раненым.
Под их прикрытием народ перегруппировался. Убитых и раненых унесли, на каменных плитах двора осталась только кровь – красные лужи крови.
Итак, огонь из крепости прекратился. Бийо вышел, чтобы попытаться заставить осаждающих тоже прекратить стрельбу. У ворот он столкнулся с Гоншоном. Тот стоял без оружия на самом виду, словно на него снизошло вдохновение, и с таким спокойствием, как будто был уверен в своей неуязвимости.
– Ну, что там с депутацией? – спросил он у Бийо.
– Вошла в Бастилию, – сообщил Бийо. – Прикажи прекратить огонь.
– Нет смысла, он все равно не согласится, – ответил Гоншон с такой уверенностью, как будто господь бог одарил его способностью читать в людских сердцах.
– Не важно. Будем уважать законы войны, ведь теперь мы стали солдатами.
– Ладно, – бросил Гоншон.
Он обратился к двум людям из народа, которые, по всей видимости, передавали его приказания всей этой массе:
– Эли, Юлен, проследите, чтобы не было ни одного выстрела по крепости.
Оба адъютанта устремились в толпу, сообщая приказ командира; выстрелы из ружей становились все реже и наконец совсем прекратились.
Наступила передышка. Ее использовали, чтобы позаботиться о раненых, количество которых подходило уже к четырем десяткам.
И тут часы пробили два. Приступ начался в полдень. Итак, сражение длилось уже два часа.
Бийо вернулся на прежнее место, за ним пошел Гоншон.
При этом он все время поглядывал на решетку; чувствовалось, что он явно обеспокоен.
– Что с тобой? – поинтересовался Бийо.
– Если через два часа мы не возьмем Бастилию, все пропало, – ответил Гоншон.
– Почему?
– Потому что двору станет известно, что мы затеяли, он пошлет швейцарцев Безанваля и драгун Ламбеска, и мы окажемся между двумя огнями.
Бийо вынужден был признать, что в словах Гоншона есть немалая доля истины.
Наконец появились депутаты. По их мрачному виду было ясно: миссия их не удалась.
– Ну, что я говорил? – радостно воскликнул Гоншон. – Все будет, как я предсказывал. Проклятая крепость обречена.
И тут же, даже не переговорив с депутатами, он ринулся в первый двор, крича:
– К оружию, дети мои! К оружию! Комендант отказал!
А было так. Едва комендант прочел послание де Флесселя, лицо его озарилось радостью, и вместо того чтобы принять сделанное ему предложение, он объявил:
– Господа парижане, вы сами хотели драки. Теперь отступать поздно.
Парламентеры настаивали, указывали ему, к каким бедам может привести продолжение обороны Бастилии. Однако Делоне не хотел ничего слушать и под конец объявил парламентерам, как и два часа назад Бийо:
– Уходите, не то я прикажу вас расстрелять.
Парламентерам пришлось уйти.
На этот раз военные действия открыл Делоне. Казалось, ему не терпится. Не успели депутаты вступить в первый двор, а свирель Морица Саксонского пропела свою песенку, три человека упали: один был убит, двое ранены.
Один раненый был французский гвардеец, второй – парламентер.
Увидев, как этого человека, чья неприкосновенность священна, уносят, залитого кровью, толпа вновь разъярилась.
Оба адъютанта Гоншона опять заняли свои места рядом с ним, однако они успели сбегать к себе домой и переодеться.
Правда, жили они поблизости: один на Арсенальной площади, второй на Каретной улице.
Юлен, который сначала был часовщиком в Женеве, а потом егерем у маркиза де Конфлана, облачился в ливрейный кафтан, весьма смахивающий на форму венгерского офицера.
Эли[128], бывший офицер пехотного полка королевы, надел мундир, и это придало уверенности народу, поверившему, что армия за него и с ним.
Перестрелка велась с еще большим ожесточением, чем прежде.
В это время г-н де Лом подошел к коменданту Бастилии.
Он был храбрый и честный солдат, но в душе оставался гражданином, со скорбью смотрел на происходящее, а главное, предвидел, чем все кончится.
– Господин комендант, – обратился он к Делоне, – вам известно, что у нас нет провианта?
– Известно, – ответил Делоне.
– А то, что у нас нет приказа, известно?
– Прошу прощения, господин де Лом, у меня есть приказ держать Бастилию закрытой, потому-то мне и вручены ключи.
– Господин комендант, но ключами можно и закрыть, и открыть ворота. Смотрите, крепости вы не спасете, но доведете дело до того, что весь гарнизон перережут. Вместо одной беды будут две. Взгляните на людей, которых мы убиваем: они растут, как из-под земли. Утром их было сотен пять, через три часа стало десять тысяч, сейчас их тысяч шестьдесят, а завтра станет сто. Когда наши пушки замолчат, а это вскоре произойдет, у этих людей будет достаточно сил, чтобы голыми руками разрушить Бастилию.
– Господин де Лом, это речь не солдата.
– Это речь француза, господин комендант. Я говорю, что его величество не давал вам никакого приказа. Говорю, что господин купеческий старшина сделал нам вполне приемлемое предложение – впустить в крепость сто человек гражданской гвардии. Приняв предложение господина де Флесселя, вы сможете избегнуть всех несчастий, которые я предвижу.
– Так, по-вашему, господин де Лом, власти города Парижа – это именно та власть, которой мы должны подчиняться?
– Да, господин комендант, я считаю, что, ежели нет непосредственного приказа его величества, мы должны подчиняться им.
– Ну, что ж, – произнес г-н Делоне, отводя собеседника в угол. – А теперь, господин де Лом, прочтите это. И он протянул ему лоскуток бумаги.
Де Лом прочел:
«Держитесь. Я заморочил голову парижанам кокардами и обещаниями. Еще до вечера г-н де Безанваль пришлет вам подкрепление.
– Господин комендант, как попала к вам эта записка? – изумился де Лом.
– Я обнаружил ее в письме, которое принесли господа парламентеры. Они думали, что несут мне предложение сдать Бастилию, а принесли приказ оборонять ее.
Де Лом опустил голову.
– Отправляйтесь на свой пост, сударь, и не покидайте его, пока я вас не позову, – приказал Делоне.
Господин де Лом исполнил приказ.
А господин Делоне спокойно сложил письмо, сунул его в карман, вернулся к канонирам и приказал целить ниже и точнее.
Канониры подчинились точно так же, как и г-н де Лом.
Но судьба крепости уже была решена. Изменить ее было не в человеческих силах.
На каждый пушечный выстрел народ отвечал криками: «Бастилию! Даешь Бастилию!»
А известно, что, когда уста требуют, руки действуют.
Среди тех, кто кричал громче и действовал успешнее всех, были Бийо и Питу.
Но каждый действовал, как ему подсказывала его натура.
Бийо, отважный и самозабвенный, как бульдог, при первых же выстрелах бросился вперед, не обращая внимания на пули и картечь.
Питу, осторожный и осмотрительный, как лиса, одаренный обостренным инстинктом самосохранения, пустил в ход все свои способности, чтобы уберечься и избегнуть опасности.
Глаза его следили за самыми смертоносными бойницами, замечали малейшее, неуловимое движение бронзового ствола пушки перед выстрелом. Он даже научился точно угадывать тот миг, когда крепостные ружья начнут плеваться через подъемный мост свинцом.
И тогда кончалась служба глаз, наступал черед послужить телу.
Плечи подбирались, грудь втягивалась, и тело Питу становилось подобным доске, увиденной сбоку.
В этот момент корпулентный Питу, потому что тощими у него были только ноги, превращался в некое подобие геометрической линии, не имеющей, как известно, ни ширины, ни объема.
Он нашел укрытие на переходе от первого подъемного моста ко второму, нечто вроде вертикального парапета, образованного каменными выступами; один камень прикрывал голову, второй – живот, третий – колени, и Питу только тихо радовался столь удачному соединению природы и фортификационного искусства, благодаря которому камни служат защитой самых уязвимых частей его тела, ибо ранение любой из них могло стать смертельным.
Из своего укрытия, обстреливаемый настильным огнем, словно заяц на лежке, он палил куда попало, палил скорее для очистки совести, потому что видел только стены да бревна, но это явно было по нраву папаше Бийо, который покрикивал:
– Стреляй, лежебока, стреляй!
А Питу в свой черед тоже взывал к папаше Бийо, но не затем, чтобы подзадорить, а чтобы уменьшить его пыл:
– Да не высовывайтесь вы так, папаша Бийо, не высовывайтесь!
Или же:
– Осторожней, господин Бийо! Назад! Сейчас пушка стрельнет! Сейчас тявкнет эта чертова свирель!
И только Питу произносил эти пророческие слова, как тут же раздавался пушечный выстрел или взлаивала свирель и в проходе все сметала картечь.
Однако, несмотря на эти подсказки, Бийо все время что-то делал, куда-то рвался, но без всякого видимого результата. Лишенный возможности пролить кровь, что отнюдь не было его виной, он весьма обильно проливал пот.
Раз с десять Питу хватал его за полу и валил на землю, как раз в тот миг, когда фермера мог поразить очередной залп.
Однако Бийо тут же поднимался, обретя, подобно Антею, не только новые силы, но и какую-нибудь новую мысль.
Одна из таких мыслей заключалась в том, чтобы забраться на полотнище моста и перерубить, как это он сделал в первый раз, брусья, что удерживают цепи.
При всякой такой попытке Питу кричал, пытаясь удержать фермера, но, увидев, что вопли его тщетны, выскочил из укрытия и принялся уговаривать:
– Господин Бийо, дорогой господин Бийо, ведь если вас убьют, госпожа Бийо останется вдовой!
К тому же было видно, как швейцарцы высовывают наискось из бойницы, где стояла свирель, стволы ружей, чтобы подстрелить смельчака, который попробует рубить мост.
Тогда Бийо потребовал пушку – пробить брешь в полотнище моста, но тотчас заиграла свирель, артиллеристы попрятались, фермер остался один вместо орудийного расчета, и Питу опять пришлось вылезать из своего укрытия.
– Господин Бийо, – кричал он. – Господин Бийо! Во имя мадемуазель Катрин! Подумайте, ведь если вас убьют, мадемуазель Катрин останется сиротой.
Этот довод оказался сильнее предыдущего и подействовал на фермера.
И тут плодотворное воображение фермера родило новую идею.
Он бросился на площадь, крича:
– Тележку! Тележку!
Питу подумал, что будет очень неплохо последовать примеру Бийо. Он побежал за ним с криком:
– Две тележки! Две!
Тотчас же прикатили десяток.
– Соломы и сена! – крикнул Бийо.
– Соломы и сена! – повторил Питу.
Немедленно человек двести приволокли кто охапку сена, кто охапку соломы.
А другие стали таскать на носилках сухой навоз.
Пришлось крикнуть, что всего принесено раз в десять больше, чем требуется. При таком усердии за час натаскали бы столько фуража, что куча оказалась бы выше Бастилии.
Бийо схватился за оглобли нагруженной соломой тележки, но не впрягся в нее, а стал толкать перед собой.
Питу сделал то же самое, не понимая еще, зачем, но он подумал, что самое лучшее – последовать примеру фермера.
Эли и Юлен догадались, что задумал Бийо; каждый из них схватил по тележке и покатил во двор.
Едва они въехали туда, как их встретила картечь; пули с пронзительным свистом впивались в деревянные борта и колеса тележек, попадали в солому, но из осаждающих никто не пострадал.
Сразу же после залпа во двор ворвались сотни три стрелков и, укрываясь за тележками, расположились под полотнищем моста.
Бийо же достал из кармана кремень, трут, насыпал щепотку пороха на листок бумаги и высек искру.
Порох поджег бумагу, бумага зажгла солому.
Каждый схватил по соломенному жгуту, и все четыре повозки разом вспыхнули.
Чтобы погасить огонь, осажденным надо было выйти, а выйдя, они обрекали себя на верную смерть.
Пламя достигло полотнища моста, впилось в него жгучими зубами, смеясь, побежало по дереву.
Крик радости раздался во дворе, ему ответила вся Сент-Антуанская площадь. Там увидели, как над башнями поднялся дым, и догадались: произошло нечто гибельное для осажденных.
И действительно, раскалившиеся цепи сорвались с балок. Дымясь и разбрасывая искры, полусгоревший, простреленный мост упал.
Подбежали пожарные с насосами. Комендант приказал открыть огонь, но инвалиды отказались наотрез.
Приказу подчинились только швейцарцы. Но швейцарцы не были артиллеристами, так что пушки пустить в ход не удалось.
Зато французские гвардейцы, видя, что артиллерийский огонь из крепости прекратился, выкатили свою пушку на боевую позицию, и уже третье ядро разбило решетку.
Комендант как раз поднялся на верх башни взглянуть, не идет ли обещанная подмога, и вдруг все заволокло дымом. Он немедленно сбежал вниз и приказал артиллеристам открыть огонь.
Отказ инвалидов привел его в ярость. Когда же была разбита решетка, он понял: все кончено.
Господин Делоне чувствовал, что его ненавидят. Он догадывался: спасения для него нет. И все время, пока шло сражение, он таил мысль, что в крайнем случае погребет себя под развалинами Бастилии.
И вот, осознав, что всякое сопротивление бессмысленно, Делоне вырвал из рук артиллериста фитиль и бросился к пороховому погребу.
– Порох! Порох! – с ужасом закричали человек двадцать.
Все видели у коменданта горящий фитиль. Намерения его были очевидны. Двое солдат рванулись наперерез ему и уперлись штыками в грудь в тот самый миг, когда он открыл дверь погреба.
– Вы можете меня убить, – сказал им Делоне, – но не настолько быстро, чтобы я не успел бросить фитиль на бочки с порохом, а тогда все – и осажденные, и осаждающие – взлетят в небо.
Оба солдата замерли. Штыки все так же упирались в грудь Делоне, но он все равно оставался хозяином положения: солдаты понимали, что жизнь всех находится в его руках. И в первом дворе тоже замерли. Осаждающие почувствовали, что в крепости происходит что-то непонятное, стали приглядываться и увидели, чем угрожает комендант.
– Слушайте! – крикнул Делоне. – В моих руках ваша смерть, и если хоть один из вас попробует вступить в этот двор, я брошу фитиль в пороховой погреб.
Тем, кто услышал его слова, почудилось, будто земля задрожала у них под ногами.
– Чего вы хотите? Чего требуете? – раздалось несколько голосов, в которых чувствовался страх.
– Капитуляции, и капитуляции почетной.
Осаждающие не приняли всерьез слов Делоне, они сочли их актом отчаяния и хотели войти. Бийо был во главе их. Но вдруг он вздрогнул и побледнел, вспомнив про доктора Жильбера.
О себе Бийо не думал, ему было безразлично, что Бастилия взорвется и вместе с нею погибнет он, но доктор Жильбер во что бы то ни стало должен остаться жить.
– Остановитесь! – закричал Бийо, становясь на пути Юлена и Эли. – Остановитесь во имя узников!
И эти люди, не боявшиеся погибнуть, побледнели, замерли и отступили.
– Чего вы хотите? – задали они коменданту вопрос, который уже задавал ему гарнизон.
– Чтобы все ушли, – ответил Делоне. – Я не соглашусь ни на какое предложение, пока во дворах Бастилии будет находиться хотя бы один посторонний.
– А вы не воспользуетесь нашим уходом, чтобы исправить все повреждения? – спросил Бийо.
– Если капитуляция будет отвергнута, вы найдете все, как было: я у этих ворот, вы у тех ворот.
– И даете слово?
– Слово дворянина.
Кое-кто недоверчиво покачал головой.
– Слово дворянина! – повторил Делоне. – Кто-нибудь из вас сомневается в слове дворянина?
– Нет! Нет! Никто! – закричали полтысячи голосов.
– Принесите мне бумагу, перо и чернила.
В мгновение ока приказ коменданта был выполнен.
– Отлично! – бросил Делоне и повернулся к осаждающим: – А теперь убирайтесь отсюда.
Бийо, Юлен и Эли подали пример, уйдя первыми.
За ними последовали остальные.
Делоне отложил фитиль и стал писать на колене условия капитуляции.
Солдаты инвалидной команды и швейцарцы, понимая, что дело идет об их спасении, в молчании, с почтительным страхом, наблюдали за комендантом.
Прежде чем поднести перо к бумаге, Делоне оглянулся. Оба двора были пусты.
Через секунду на площади стало известно, что произошло в крепости.
Толпа, по выражению г-на де Лома, росла словно из-под земли. Сейчас Бастилию окружало не менее ста тысяч человек.
Причем это уже были не только рабочие, но граждане всех сословий. И не только мужчины, но и дети, и старики.
По площади, переходя от группы к группе, бродили заплаканные женщины с растрепанными волосами; ломая руки, они посылали каменному исполину безнадежные проклятия.
То были матери и жены, чьих сыновей и мужей убила Бастилия.
Но уже несколько минут Бастилия безмолвствовала, из нее не вырывались ни пламя, ни дым. Бастилия словно угасла. Она была нема как могила.
Бессмысленно было бы попытаться сосчитать все отметины от пуль на ее стенах. Каждому хотелось послать выстрел в это гранитное чудище, зримый символ тирании.
И все же, когда стало известно, что страшная Бастилия вот-вот капитулирует, что комендант готов сдать ее, никто не хотел этому верить.
Люди молча недоверчиво ждали, не решаясь еще поздравлять друг друга, и вдруг увидели: из одной бойницы протягивают на острие шпаги какое-то послание.
Однако между этим посланием и осаждающими был широкий и глубокий ров, полный воды.
Бийо потребовал доску; три из принесенных оказались коротки и не доставали до противоположного края. И только четвертую удалось перекинуть через ров.
Бийо подправил ее и без колебаний смело ступил на этот качающийся мосток.
Толпа затаила дыхание; все, не отрываясь, следили за человеком, как бы повисшим надо рвом, над стоячей водой, подобной воде Коцита[129]. Питу внезапно почувствовал слабость, опустился на землю и спрятал лицо в колени.
Он плакал, мужество оставило его.
Бийо уже прошел две трети пути, но вдруг доска качнулась под ним, он раскинул руки, упал и исчез во рву.
Питу хрипло вскрикнул и, подобно тому как ньюфаундленд следом за хозяином бросается в воду, прыгнул в ров.
Тут же на доску, с которой сорвался Бийо, ступил человек.
Без малейших колебаний он пошел по ней. Это был Станислас Майар, письмоводитель из Шатле.
Дойдя до того места, где барахтались в грязной воде Бийо и Питу, он глянул вниз, но, увидев, что они целы и невредимы добрались до берега, продолжил путь.
Через полминуты он был уже на другой стороне рва и снял со шпаги протянутую бумагу.
Так же спокойно, той же твердой поступью он возвратился по доске обратно.
Но когда народ сгрудился вокруг него, чтобы прочесть текст капитуляции, раздался грохот выстрела, и из бойниц обрушился град пуль.
Из каждой груди исторгся вопль, но этот вопль был из тех, что призывает народ к отмщению.
– Вот что значит доверять тиранам! – вскричал Гоншон.
Забыв про капитуляцию, забыв про порох, не думая ни о себе, ни об узниках, не помня ни о чем, кроме мести, уже не сотни, а тысячи бросились в крепость.
Однако возникло неожиданное препятствие, помешавшее им сразу войти туда, но то был не залп картечи, а узость ворот.
Как только раздался выстрел, два солдата, не спускавшие глаз с г-на Делоне, бросились на него, а третий, схватив фитиль, придавил его каблуком.
Делоне вырвал шпагу, спрятанную в трости, и хотел заколоться, но шпагу сломали у него в руках.
И тогда, поняв, что ему остается только ждать, он смирился.
Народ ворвался в крепость, гарнизон поднял руки, так что Бастилия была взята штурмом, без капитуляции.
В течение целого века в эту королевскую тюрьму заключали не просто бездеятельную материю, но мысль. Мысль взорвала Бастилию, и в образовавшийся пролом хлынул народ.
А что до того залпа, прозвучавшего средь тишины перемирия, до того неожиданного, бессмысленного, смертоносного нападения, то так и не удалось узнать, кто отдал приказ, кто подстрекнул отдать его, кто его исполнил.
Бывают моменты, когда судьба целой нации лежит на весах судьбы. Одна из чаш поднимается. Каждый уже верит, что желанная цель достигнута. И вдруг незримая рука бросает на другую чашу либо кинжал, либо пистолетную пулю. Тотчас все меняется, и уже звучит один-единственный клич: «Горе побежденным!»
Народ, ревя от радости и ярости, вливался во дворы Бастилии, а в это время два человека барахтались в мутной воде во рву.
Это были Питу и Бийо.
Питу поддерживал Бийо; нет, фермер не был поражен ни пулей, ни предательским ударом, просто он был несколько оглушен падением.
Им бросали веревки, протягивали шесты.
Питу ухватился за шест, Бийо – за веревку.
Через пять минут их, мокрых и грязных, уже с восторгом душили в объятиях.
Кто-то дал Бийо хлебнуть водки, кто-то угощал Питу колбасой и вином.
А кто-то обтер их соломой и отвел на солнце.
Вдруг в мозгу Бийо мелькнула мысль, а вернее сказать, воспоминание; он вырвался из заботливых рук и устремился к Бастилии.
– Узники! – кричал он на бегу. – Узники!
– Узники! – закричал Питу, бросаясь следом за ним.
Толпа, до сих пор думавшая только о палачах, спохватилась, вспомнила о жертвах и ответила согласным криком:
– Узники!
И вот уже новый поток участников осады прорвал плотины и ринулся в крепость, чтобы принести туда свободу.
Ужасающее зрелище явилось глазам Бийо и Питу. Хмельная, неистовая, разъяренная толпа ворвалась во двор. Первый же попавшийся солдат был разорван ею в клочья.
Гоншон молча смотрел на ее действия. Вероятнее всего, он думал, что ярость народа подобна течению великих рек: куда опаснее пытаться сдержать их, нежели позволить спокойно разлиться.
Юлен и Эли, напротив, бросились навстречу убийцам; они просили, умоляли, говорили, что пообещали – благородная ложь! – сохранить жизнь гарнизону.
Появление Бийо и Питу было им очень кстати.
Бийо, за которого мстил народ, оказался жив и даже не был ранен; просто-напросто под ногой у него перевернулась доска. Он всего-навсего искупался в грязной воде, а это не так уж страшно.
Особенно народ был зол на швейцарцев, но ни одного швейцарца найти не удалось. Они успели переодеться в халаты из серой холстины, и их принимали за служителей либо за узников. Толпа разбила камнями статуи пленников, держащих часы. Множество народу залезло на башни и оплевывало пушки, изрыгавшие смерть. Некоторые вцеплялись в камни и, кровавя руки, пытались вырвать их из стен.
Когда первые победители показались на вершине башен, все, кто стоял вокруг Бастилии, то есть сто тысяч человек, издали оглушительный ликующий клич.
Этот клич взмыл над Парижем и, словно быстрокрылый орел, промчался надо всей Францией.
Бастилия взята!
От этого клича смягчились сердца, увлажнились глаза, раскрылись объятия; не было больше соперничающих партий, враждующих каст, все парижане почувствовали себя братьями, все люди осознали, что они свободны.
Миллионы людей обнялись.
Бийо и Питу вошли в крепость вместе со множеством народу, но не для того, чтобы радоваться свободе, а для того, чтобы освободить узников.
Проходя по Комендантскому плацу, они увидели человека в сером кафтане, который неподвижно стоял, сжимая в руке трость с золотым набалдашником.
То был комендант. Он спокойно ждал, когда его спасут друзья или когда враги нанесут ему смертельный удар.
Бийо узнал его, ахнул и направился к нему.
Делоне тоже узнал фермера. Скрестив руки, он ждал, когда Бийо подойдет к нему, и взгляд его как бы говорил:
«Значит, это вы нанесете мне первый удар?»
Бийо понял его и остановился.
«Если я с ним заговорю, – подумал он, – его опознают, и тогда он погиб».
Но как отыскать в этом хаосе доктора Жильбера? Как вырвать у Бастилии тайну, которую она скрывает в своем чреве?
Делоне видел нерешительность, мучительные сомнения Бийо и понял их.
– Что вы хотите? – вполголоса спросил он.
– Ничего, – ответил Бийо, указывая пальцем на ворота и давая понять Делоне, что он еще может бежать, – ничего. Доктора Жильбера я сам сумею найти.
– Третья бертодьера, – негромко и чуть ли не растроганно бросил Делоне.
Но с места он не стронулся.
И вдруг за спиной Бийо прозвучал голос:
– Э, да это же комендант!
Голос человека, произнесшего это, был безмятежен, словно бы не от мира сего, но чувствовалось: каждое сказанное им слово подобно острому кинжалу, приставленному к груди Делоне.
Произнес же это Гоншон.
Эти слова прозвучали, как набат, и жаждущая отмщения толпа устремилась к Делоне.
– Спасите его, – бросил Бийо, проходя мимо Юлена и Эли.
– Помогите нам, – сказали они.
– Но тогда я должен буду остаться здесь, а мне нужно еще кое-кого спасти.
В мгновение ока в Делоне вцепились десятки рук, его схватили, поволокли.
Эли и Юлен устремились следом, крича:
– Стойте! Мы обещали сохранить ему жизнь!
Это была неправда, но благородство сердец подвигнуло их на великодушную ложь.
Через секунду Делоне, следом за которым бежали Юлен и Эли, исчез в воротах, ведущих из Бастилии, под крики толпы.
– К ратуше! К ратуше!
Кое для кого из победителей живая добыча – Делоне – казалась значительнее и ценнее, чем неживая – покоренная Бастилия.
Впрочем, этот мрачный, безмолвный монумент, который в течение четырех столетий могли посещать лишь стража, тюремщики да угрюмый комендант, являл собою, став добычей народа, странное зрелище; люди носились по внутренним дворам, бегали вверх-вниз по лестницам, кишели, словно пчелиный рой, и наполняли каменный улей гулом и движением.
С секунду Бийо следил взглядом за Делоне, которого не уводили, а скорее, утаскивали, так что он, казалось, парит над толпой.
Когда же он исчез, Бийо вздохнул, огляделся, увидел Питу и крикнул ему:
– К третьей бертодьере!
На пути им встретился перепуганный тюремщик.
– Где третья бертодьера? – спросил Бийо.
– Это здесь, сударь, – отвечал тюремщик, – но у меня нет ключей.
– Где же они?
– У меня их отняли.
– Гражданин, одолжи мне свой топор, – обратился Бийо к жителю предместья.
– Дарю его тебе, – отвечал тот. – Бастилия взята, и он мне больше ни к чему.
Бийо взял топор и вслед за тюремщиком пошел вверх по лестнице.
Тюремщик остановился у двери.
– Здесь? – спросил Бийо.
– Да.
– Человека, который заключен в этой камере, зовут доктор Жильбер?
– Я не знаю.
– Его привезли дней пять-шесть назад?
– Не знаю.
– Ладно, узнаю сам, – пробурчал Бийо.
И он принялся рубить дверь.
Дверь была дубовая, но под ударами силача-фермера от нее только щепки летели.
Через некоторое время уже можно было заглянуть в камеру.
Бийо приник глазом к прорубленному отверстию, и ему открылась внутренность каземата.
В луче света, падающего из зарешеченного оконца башни, стоял в оборонительной позе, чуть откинувшись назад, человек; в руке он сжимал перекладину, выломанную из спинки кровати.
Было видно, он готов убить первого, кто ворвется к нему.
Бийо мгновенно узнал его, несмотря на длинную щетину, бледность и коротко остриженные волосы. Это был доктор Жильбер.
– Доктор, это вы? – крикнул он.
– Кто меня зовет? – отозвался узник.
– Это я, Бийо, ваш друг!
– Бийо?
– Да, да, это он! Это мы! – закричали десятка два людей, которые прибежали на площадку, услышав, как Бийо рубит дверь.
– Вы кто?
– Мы – победители Бастилии! Бастилия взята, и вы свободны!
– Бастилия взята? Я свободен! – вскричал доктор.
Он ухватился за край пробитого отверстия и так рванул дверь, что, казалось, сорвет ее с петель, выломает замок; одна из досок, уже надрубленная Бийо, треснула, обломилась и осталась в руках узника.
– Погодите! Погодите! – крикнул Бийо, понявший, что еще одно такое же усилие надорвет силы узника, на миг удесятерившиеся от нежданной вести.
И он снова принялся рубить дверь.
Сквозь увеличившуюся дыру было видно, что узник, бледный, как привидение, не способный даже поднять валявшуюся рядом с ним деревянную перекладину, которой он, подобно Самсону[130], едва не поколебал Бастилию, бессильно опустился на табурет.
– Бийо! Бийо! – повторял он.
– Да, господин доктор, он здесь, а с ним и я, Питу. Вы помните Питу, которого вы поселили у его тетушки Анжелики? Я пришел освободить вас.
– Я уже могу пролезть в эту дыру! – крикнул доктор.
– Нет, нет, подождите еще! – закричали все присутствующие.
Они объединили усилия: кто-то совал лом между стеной и дверью, кто-то пытался отжать замок, а остальные упирались плечами и руками; послышался треск дубовых досок, посыпалась штукатурка, дверь вырвалась, рухнула, и все, подобно неудержимому потоку, влетели в камеру.
Доктор оказался в объятиях Бийо и Питу.
Жильбер, тот самый юный поселянин, живший в замке Таверне, с которым мы расстались, когда он лежал в луже собственной крови в пещере на Азорских островах, стал теперь зрелым мужчиной лет тридцати пяти с бледным, но отнюдь не болезненно-бледным лицом, черными волосами и пристальным, испытующим взглядом; взор его никогда не был беспредметным и не блуждал в пространстве: ежели доктор не останавливал его на каком-нибудь внешнем объекте, достойном внимания, то погружался в собственные мысли, и тогда глаза его становились еще печальнее и бездоннее; у него был прямой без переносицы нос, а надменно вздернутая верхняя губа, казавшаяся несколько чуждой на его лице, приоткрывала блистающую белизной эмаль зубов. Обычно манеры его были просты и строги, как у квакера, но строгость эта благодаря исключительной внутренней чистоте воспринималась как изящество. При росте чуть выше среднего он был прекрасно сложен, ну, а что до силы, происходящей главным образом из нервического темперамента, то мы только что были свидетелями, до какой степени она могла доходить при душевном возбуждении, если причиной возбуждения были гнев или восторг.
И хотя Жильбер уже почти неделю находился в тюрьме, он продолжал следить за собой; щетина только оттеняла матовую бледность его лица и свидетельствовала отнюдь не о неряшливости узника, а только о том, что ему или не давали бритву, или отказывались побрить.
Пока Бийо и Питу сжимали его в объятиях, он оглядел людей, заполнивших камеру. Нескольких секунд хватило ему, чтобы вновь овладеть собой.
– День, который я предвидел, наступил! – промолвил он. – Спасибо вам, друзья мои, спасибо вечному гению, который бдит над свободой народов!
Он протянул обе руки к находящимся в камере, и люди, признав в нем – по возвышенному взгляду, по значительности голоса – человека незаурядного, с робостью пожимали их.
Опираясь на плечо Бийо, он вышел из камеры, а за ними последовали Питу и остальные освободители.
После первых изъявлений дружбы и признательности, выказанных Жильбером, между ученым доктором и неграмотным фермером, добряком Питу, а также теми людьми, что только что освободили его, вновь установилась всегда существовавшая между ними дистанция.
Свет дня ослепил Жильбера, когда он вышел из дверей тюрьмы. Он скрестил руки на груди, поднял глаза к небу и воскликнул:
– Привет, о прекрасная свобода! Я видел твое рождение на другом континенте, так что мы старые друзья. Привет, о прекрасная свобода!
Улыбка доктора свидетельствовала, что для него и вправду не в новинку крики, которые издает народ, охмелевший от чувства свободы.
Несколько секунд он собирался с мыслями.
– Бийо, значит, народ одолел деспотизм? – спросил он.
– Да, сударь.
– И вы пришли сюда сражаться?
– Я пришел освободить вас.
– Выходит, вы знали о моем аресте?
– Сегодня утром мне об этом сказал ваш сын.
– Бедный Себастьен! Вы видели его?
– Да, видел.
– Он спокойно остался в пансионе?
– Когда я уходил, он вырывался из рук четырех лазаретных служителей.
– Он болен? У него горячка?
– Он хотел идти вместе с нами сражаться.
– А, – протянул доктор.
И его губы тронула торжествующая улыбка. Сын не обманул его ожиданий.
– Так вы говорили… – продолжал он расспрашивать Бийо.
– Я решил: раз доктор Жильбер в Бастилии, возьмем Бастилию. И вот она взята. Но это не все.
– Что же еще? – спросил доктор.
– Украли шкатулку.
– Шкатулку, которую я вам доверил?
– Да.
– Кто украл?
– Люди в черном, вошедшие в дом под предлогом, что они должны изъять вашу брошюру. Они арестовали меня, заперли в погребе, обыскали весь дом, нашли шкатулку и унесли ее.
– Когда это произошло?
– Вчера.
– Так, так… Есть явная связь между моим арестом и этой кражей. Одно и то же лицо приказало меня арестовать и украсть шкатулку. Узнав, кому потребовалось меня арестовать, я узнаю, кто велел похитить шкатулку. Где тут архив? – обратился доктор к тюремщику.
– На Комендантском плацу, сударь, – ответил тот.
– Друзья, в архив! – воскликнул доктор.
– Сударь, – остановил его тюремщик, – позвольте мне сопровождать вас или поручитесь за меня перед этими храбрецами, чтобы они не причинили мне зла.
– Хорошо, – сказал Жильбер.
И он обратился к толпе, которая взирала на него с любопытством, смешанным с почтением:
– Друзья мои, я ручаюсь вам за этого славного человека. Он исполнял свою должность, отпирал и запирал двери, но был мягок к узникам и никому из них не сделал зла.
– Ладно! – закричали со всех сторон. – Он может не бояться. Пусть спокойно себе идет.
– Спасибо, сударь, – поклонился тюремщик, – но если вы хотите в архив, то поторопитесь. Мне кажется, там уже жгут бумаги.
– Тогда нельзя терять ни минуты! – воскликнул Жильбер. – В архив!
И он устремился на Комендантский плац, увлекая за собой толпу, во главе которой, как всегда, были Бийо и Питу.
У дверей зала архива действительно пылал большой костер из бумаг.
К сожалению, первейшая потребность народа после победы – громить все, что попадет под руку.
Архив Бастилии был полон людьми.
Это был обширный зал, заставленный реестрами и планами; здесь в полном беспорядке хранились дела узников, всех тех, кто в течение почти целого столетия содержался в Бастилии.
Народ с яростью рвал эти бумаги, чистосердечно, надо полагать, веря, что, уничтожив тюремные книги, он сделает законным освобождение узников.
Жильбер вошел в сопровождении Питу и стал просматривать реестры, еще стоящие на полках; реестра за текущий год там не оказалось.
Доктор, вообще-то человек спокойный и сдержанный, раздраженно топнул ногой.
И тут Питу заметил одного из бесшабашных мальчишек, которые всегда участвуют в победах народа; он бежал к костру, таща на голове том, формой и переплетом напоминающий те, что перед этим перелистывал доктор Жильбер.
Питу погнался за ним и благодаря длинным ногам быстро догнал.
У мальчишки оказался реестр за 1789 год.
Переговоры были недолгими. Питу представился как участник штурма, сказал, что одному из узников нужен этот реестр, и мальчишка тут же отдал его, заметив:
– Ничего, сожгу другой.
Питу открыл реестр, перелистал и на последней странице обнаружил вот такую запись:
«Сего дня, 9 июля 1789 г., доставлен сьер Ж., крайне опасный философ и публицист. Содержать в строжайшей тайне».
Он отнес реестр доктору.
– Господин Жильбер, не это ли вы ищете?
– Да, да, именно это, – ответил доктор, схватил реестр и прочел только что процитированную нами запись. – Ну, а теперь посмотрим, кто отдал приказ.
Он поискал на полях и вдруг воскликнул:
– Неккер! Приказ об аресте подписан моим другом Неккером! Поистине, это что-то странное!
– Неккер ваш друг? – раздались голоса из толпы.
В тоне спрашивающих чувствовалось почтение. Достаточно вспомнить, какое действие оказывала эта фамилия на народ.
– Да, он мой друг, я поддерживаю его, – отвечал доктор. – Нет, я убежден, он не знает, что я в тюрьме. Но я поеду к нему и…
– А куда вы к нему поедете? – поинтересовался Бийо.
– В Версаль, куда же еще.
– Господина Неккера больше нет в Версале, он отправлен в изгнание.
– И где он теперь?
– В Брюсселе.
– А его дочь?
– Чего не знаю, того не знаю, – ответил Бийо.
– Его дочь живет в деревне Сент-Уэн, – крикнул кто-то.
– Спасибо, – сказал Жильбер, даже не зная, кого благодарит.
После этого он обратился к поджигателям:
– Друзья, умоляю вас, во имя истории, которая воспользуется этим архивом для вынесения приговора тиранам, прекратите разгром. Камень по камню разрушьте Бастилию, чтобы от нее не осталось ни следа, ни напоминания, но сохраните бумаги, сохраните реестры: из них потомки будут узнавать правду.
Выслушав это обращение, толпа восприняла его весьма разумно.
– Доктор прав! – зазвучало множество голосов. – Хватит громить! В ратушу бумаги!
Пятерка пожарников подтащила помпу, и один из них, направив трубу на костер, залил огонь, который, подобно Александрийскому пожару[131], готов был поглотить архивы; пламя погасло.
– А по чьей просьбе вы были арестованы? – спросил Бийо.
– Вот это-то я пытаюсь и не могу узнать: фамилия отсутствует, – ответил Жильбер, задумался и добавил: – Ну, ничего, узнаю.
Он вырвал из реестра лист, касавшийся его, сложил вчетверо и спрятал в карман, после чего сказал Бийо и Питу:
– Идемте, друзья, нам тут больше нечего делать.
– Идемте, – согласился Бийо. – Только это легче сказать, чем исполнить.
Действительно, любопытствующая толпа, втекая во внутренние дворы Бастилии, совершенно забила ворота. У ворот и стояли бывшие узники.
Всего освобождено было, включая Жильбера, восемь человек.
Вот их имена: Жан Бешад, Бернар Ларош, Жак Лакореж, Антуан Пюжад, граф де Солаж, Уайт и Тавернье.
Первые четверо практически не представляют интереса. Они были обвинены в подделке векселя, хотя никаких доказательств их вины представлено не было, и это дает основание полагать, что обвинение было ложным. В Бастилии они просидели всего два года.
Остаются граф де Солаж, Уайт и Тавернье.
Графу де Солажу было не больше тридцати; он ликовал, говорил не умолкая, обнимал освободителей, восторгался их победой, рассказывал о годах, проведенных в тюрьмах. Арестованный в 1782 году на основании именного указа, испрошенного его отцом, он был заключен в Венсен, затем перевезен в Бастилию, где пробыл пять лет, и за все это время ни разу не встречался ни с одним судьей, ни разу не был допрошен; два года назад его отец умер, и о нем никто уже не помнил. Если бы Бастилию не взяли, вполне возможно, о нем просто-напросто забыли бы.
Уайт был шестидесятилетний старик; говорил он с иностранным акцентом, и речь его была невнятна. На непрекращающиеся вопросы он отвечал, что не знает, сколько времени просидел в тюрьме и что послужило причиной его ареста. Вспомнил только, что он в близком родстве с г-ном де Сартином. И действительно, тюремщик по фамилии Ги видел, как однажды г-н де Сартин вошел в камеру Уайта и дал ему на подпись какую-то доверенность. Но сам узник начисто позабыл это событие.
Тавернье был старше всех; десять лет он провел в заключении на островах Сент-Маргерит, тридцать – в Бастилии. Это был девяностолетний старец с совершенно белыми бородой и волосами; в темноте зрение у него ослабло: он видел как бы сквозь пелену. Когда к нему в камеру вошли, он даже не понял, кто это и зачем; услышав, что он свободен, Тавернье отрицательно затряс головой, а когда ему объяснили, что Бастилия взята, пробормотал:
– Ну, ну, поглядим, что на это скажут король Людовик Пятнадцатый, госпожа де Помпадур и герцог де Лаврийер[132].
Тавернье не был даже сумасшедшим, как Уайт, он впал в детство.
Жутко было смотреть на радость этих людей: она была настолько ужасна, что взывала к отмщению. Трое из освобожденных, казалось, вот-вот испустят дух среди стотысячной орущей толпы: ведь после помещения в Бастилию им никогда не доводилось слышать даже голоса двух человек разом, и они куда больше были привычны к таинственным звукам, что издают медленно набухающее сыростью дерево, паук, незаметно ткущий паутину и качающийся, словно незримый маятник, или вспугнутая крыса, которая прогрызает под полом ход.
Когда появился Жильбер, некоторые энтузиасты предложили торжественно пронести узников по городу; предложение было единодушно принято.
Жильберу очень хотелось избежать этой чести, но ускользнуть не было возможности: его, равно как Бийо и Питу, многие уже знали в лицо.
Раздались крики: «К ратуше! К ратуше!» – и тут же десятка два человек подхватили Жильбера и подняли его к себе на плечи.
Тщетно доктор сопротивлялся, тщетно Бийо и Питу одаряли ударами кулаков своих братьев по оружию; радость и энтузиазм сделали кожу представителей народа нечувствительной. Удары кулаком, древком пики или прикладом ружья воспринимались победителями, как ласка, и лишь усиливали их ликование.
Словом, Жильберу пришлось сдаться и позволить поднять себя на щит.
Этим щитом оказался стол, в который была воткнута пика, чтобы триумфатор мог держаться за нее.
Доктор был вознесен над волнующимся океаном голов, что простирался от Бастилии до аркады Сен-Жан, над громыхающим океаном, волны которого несли узников-триумфаторов среди бесчисленного множества пик, штыков и прочего оружия самого разного вида, формы и эпох.
Одновременно этот неукротимый грозный океан влек еще одну группу, настолько тесную, что она казалась островком.
Эта группа конвоировала плененного Делоне.
Вокруг нее звучали крики не менее громкие, не менее ликующие, чем вокруг освобожденных узников, но то были не крики торжества, а угрозы, призывы к убийству.
Вознесенный над толпою Жильбер видел эту чудовищную картину во всех подробностях.
Он один из всех освобожденных узников сохранил силы во всей полноте. Пять дней заключения были для Жильбера всего лишь черным, но недолгим периодом в его жизни. Мрак, царящий в казематах Бастилии, не успел ни лишить, ни ослабить его зрения.
Обычно сражающиеся бывают более беспощадны, только пока длится битва. И, как правило, люди, вышедшие из-под огня, где они рисковали жизнью, милосердны к неприятелям.
Но в великих народных мятежах, которых столько было во Франции начиная с Жакерии[133] и вплоть до наших дней, толпа, что из страха держится вдали от боя, хотя его шум ярит ее, толпа, одновременно жестокая и трусливая, жаждет после победы хоть как-то приобщиться к сражению, в котором она не осмелилась принять участия.
Толпа участвует в мщении.
Как только комендант был выведен из Бастилии, начался его крестный путь.
Эли, взявший на себя ответственность за жизнь г-на Делоне, возглавлял процессию; защитой ему служил мундир, а также восхищение народа, видевшего, как он первым бросился в огонь. Он нес на конце шпаги капитуляцию, которую г-н Делоне передал народу из бойницы и которую принял Майар.
За ним шел казначей крепости и нес в руках ключи от нее, потом Майар со знаменем, потом какой-то молодой человек, демонстрировавший всем наколотый на штык тюремный устав Бастилии, гнусный документ, из-за которого пролито столько слез.
Затем шел комендант, которого сзади прикрывали Юлен и еще три человека, но они совершенно терялись среди людей, грозящих кулаками, машущих саблями, потрясающих пиками.
Неподалеку от этой группы и почти параллельно ей по широкой артерии Сент-Антуанской улицы, соединяющей бульвары с рекой, двигалась вторая, сопровождаемая такими же громкими и такими же ужасными угрозами; в ней вели г-на де Лома, которого мы уже однажды видели, когда он попытался воспротивиться воле коменданта, но в конце концов подчинился решению Делоне продолжать оборону крепости.
Господин де Лом был добрый, храбрый и во всех отношениях превосходный человек. Придя в Бастилию, он добился некоторого смягчения ее режима. Но народ этого не знал. Видя блистательный мундир, народ принимал его за коменданта. Между тем сам комендант благодаря серому кафтану без всяких украшений, с которого он сорвал ленту ордена Святого Людовика, укрывался под его сомнительной защитой, и просветить толпу могли только те, кто знал Делоне в лицо.
Перед выходом из Бастилии Юлен призвал к себе самых надежных и верных друзей, самых отважных солдат народа, отличившихся в сражении, и несколько человек откликнулись на его призыв и попытались исполнить его благородное решение – защитить коменданта. Беспристрастная история сохранила память о троих; их звали Арне, Шолла и де Лепин.
Четыре человека, предводительствуемые, как мы уже упоминали, Юленом и Майаром, старались уберечь жизнь того, чьей смерти требовали сто тысяч глоток.
Их окружали также несколько гренадеров французской гвардии, чьи мундиры, обретшие за последние три дня огромную популярность, народ просто боготворил.
На г-на Делоне не сыпались удары, так как его великодушные защитники парировали их, но он не был защищен от проклятий и угроз.
На углу улицы Жуй из пяти гренадеров, присоединившихся к процессии при выходе из Бастилии, не осталось ни одного. То ли их отвлекло по пути восхищение толпы, то ли таков был расчет убийц, но Жильбер видел, как они исчезли один за другим, как исчезают зерна четок в руке того, кто их перебирает.
С этого момента Жильбер уже предвидел, что победа будет омрачена кровью; он хотел спрыгнуть со стола, служившего ему триумфальным щитом, но железные руки не отпускали его. Понимая свое бессилие, он послал на помощь коменданту Бийо и Питу, и они, послушные его приказу, приложили все силы, чтобы преодолеть людские волны и добраться до Делоне.
Группа его защитников и впрямь нуждалась в подкреплении. Шолла, не евший со вчерашнего дня, чувствовал, что силы его на исходе; от слабости он упал и едва успел встать, пока толпа не затоптала его.
С его падением появилась брешь в стене, пробоина в плотине.
Какой-то мужчина ринулся в эту брешь; схватив ружье за ствол, он обрушил чудовищный удар на непокрытую голову коменданта.
Однако де Лепин заметил, как взметнулся приклад; он, вытянув руки, бросился между Делоне и нападающим, и удар, предназначенный пленному, попал ему в лоб.
Он был оглушен, кровь из раны заливала ему глаза; пошатываясь, он стирал ее, а когда вновь обрел способность видеть, между ним и комендантом было уже расстояние шагов в двадцать.
И в этот момент к Делоне пробился Бийо, таща за собой Анжа Питу.
Бийо сообразил, что Делоне опознают, главным образом, по тому, что он единственный идет с непокрытой головой.
Бийо снял шляпу и нахлобучил ее на голову коменданту.
Делоне обернулся и узнал Бийо.
– Благодарю, – сказал он, – но что бы вы ни делали, вам все равно не спасти меня.
– Дайте только добраться до ратуши, – отвечал Юлен, – и я ручаюсь за вашу жизнь.
– Да, – согласился Делоне. – Но вот только доберемся ли мы до нее?
– С божьей помощью, попытаемся по крайней мере, – бросил Юлен.
Действительно, надежда появилась, они подошли уже к ратушной площади, однако она оказалась заполнена людьми, у которых были засучены рукава и которые потрясали саблями и пиками. По улицам на площадь уже долетела весть, что ведут коменданта Бастилии с его помощником, и толпа ждала их, подобная своре псов, что принюхивается к ветру и щерит клыки.
Как только процессия вступила на площадь, толпа бросилась на нее.
Юлен видел, что здесь их подстерегает самая главная опасность, здесь произойдет последний и решительный этап борьбы; если бы он мог приблизить каменные ступени лестницы к Делоне, если бы мог перебросить Делоне на лестницу, комендант был бы спасен.
– Ко мне, Эли! Ко мне, Майар! – вскричал он. – Ко мне, люди с благородным сердцем! Под угрозой наша честь!
Эли и Майар услышали зов; они вклинились в толпу, и народ сделал вид, будто уступает им: он расступился перед ними и тут же сомкнулся.
Эли и Майар оказались отрезаны от основной группы и уже не смогли соединиться с ней.
Толпа увидела, что она вот-вот добьется своего, и предприняла еще одно яростное усилие. Словно гигантский удав, она обвила своими кольцами группу. Бийо подняло, закружило, потащило куда-то; Питу, державшийся за фермера, тоже был увлечен этим водоворотом. Юлен споткнулся на первых ступеньках ратушной лестницы и упал. Он было поднялся, но тут же снова упал, следом за ним рухнул и Делоне.
Упав, комендант остался тем, кем был; до последнего мгновения он не умолял, не просил пощады, а только прохрипел:
– Уж коль вы свирепей тигров, не длите мои муки, убейте сразу.
Ни один приказ не исполнялся с такой же точностью, как эта его просьба; в один миг над упавшим Делоне склонились лица, на которых была написана угроза, взметнулись руки, сжимающие оружие. Несколько секунд было видно, как эти руки тычут вниз оружием; затем на пике взметнулась отрубленная голова, истекающая кровью; на мертвом лице Делоне сохранилась бледная презрительная улыбка.
Это была первая голова.
Жильбер видел все, что происходит, и опять хотел кинуться на помощь, но опять две сотни рук удержали его.
Он отвернулся и вздохнул.
Эта отрубленная голова с открытыми глазами была поднята, словно для того, чтобы послать взглядом последний привет де Флесселю, который стоял, окруженный выборщиками, как раз в окне напротив.
Трудно сказать, кто был бледнее – живой или мертвый.
Вдруг у того места, где валялось тело Делоне, послышались ропот, крики. Одежду Делоне обыскали и в кармане камзола обнаружили записку, присланную купеческим старшиной, ту самую, которую комендант показал де Лому.
В ней, как помнит читатель, было написано:
«Держитесь. Я заморочил голову парижанам кокардами и обещаниями. Еще до вечера г-н де Безанваль пришлет вам подкрепление.
Громовые проклятия взметнулись с мостовой к окну, где стоял де Флессель.
Не догадываясь о причине, он почувствовал угрозу и отпрянул от стекла.
Но его уже видели, уже знали, где он, и толпа устремилась вверх по лестнице; на сей раз то был всеобщий порыв, и те, кто нес доктора Жильбера, отпустили его, увлекаемые этим приливом, вздымаемым вихрем ярости.
Жильбер тоже хотел пройти в ратушу, но не затем, чтобы мстить, а чтобы защитить де Флесселя. Он уже поднялся на первые ступеньки, как вдруг почувствовал: кто-то настойчиво тянет его назад. Он обернулся, намереваясь избавиться от этих новых знаков внимания, но увидел Бийо и Питу.
– Что там происходит? – спросил доктор, указывая в сторону улицы Тиссерандри.
– Идемте, доктор, идемте, – произнесли одновременно Бийо и Питу.
– Убийцы! – вскричал Жильбер. – Убийцы!
Дело в том, что помощник Делоне рухнул, пораженный ударом топора; разъяренный народ расправился и с жестоким, своекорыстным комендантом, притеснявшим несчастных узников, и с благородным человеком, который неустанно помогал им.
– Да, идем отсюда, – промолвил Жильбер. – Мне стыдно, что меня освободили эти люди.
– Успокойтесь, доктор, – отозвался Бийо. – Те, кто сражался там, и те, кто убивает здесь, – разные люди.
Доктор начал спускаться с лестницы, на которую он поднялся, стремясь на помощь к де Флесселю, и тут людской поток, который совсем недавно ворвался под арку, извергся из нее. Он влек с собой человека, который отбивался, пытаясь вырваться.
– В Пале-Рояль! В Пале-Рояль! – вопила толпа.
– Да, дорогие друзья, в Пале-Рояль! – вторил ей этот человек.
Толпа увлекала его к реке, словно вовсе не собиралась доставить его в Пале-Рояль, а намеревалась утопить в Сене.
– Еще один, которого собираются прикончить! – воскликнул Жильбер. – Попытаемся спасти хотя бы его.
Но только он это произнес, раздался выстрел из пистолета, и дым скрыл де Флесселя.
Жильбер, охваченный безмерным гневом, прикрыл глаза рукой; он проклинал народ, который, будучи столь велик, не нашел в себе силы сохранить чистоту и запятнал свою победу тройным убийством.
А когда он отнял руку от глаз, то увидел три головы, насаженные на пики.
To были головы де Флесселя, де Лома и Делоне.
Одна возвышалась над ступенями ратуши, вторая посреди улицы Тиссерандри, третья на набережной Пельтье.
Они образовали собой как бы вершины некоего треугольника.
– О Бальзамо, Бальзамо! – со вздохом прошептал доктор. – Неужто этот треугольник и символизирует Свободу?
И он устремился к улице Корзинщиков, увлекая за собой Бийо и Питу.
На углу улицы Планш-Мибре доктор увидел фиакр, остановил и сел в него.
Бийо и Питу уселись рядом с ним.
– В коллеж Людовика Великого! – крикнул Жильбер, откинулся на спинку сиденья и погрузился в глубокую задумчивость. Бийо и Питу не решились нарушить ее.
Переехав через мост Менял, фиакр покатил по улице Сите, въехал на улицу Сен-Жак и остановился у коллежа.
Париж был в крайнем возбуждении. Новость уже разнеслась по всему городу; слухи об убийствах на Гревской площади перемешивались с горделивыми рассказами о взятии Бастилии; на лицах можно было прочесть, какое разное впечатление производят такие вести на разных людей – ведь на лице высвечивается все, что происходит в душе.
Жильбер не выглянул в окно, не промолвил ни слова. Есть нечто смехотворное в народных овациях, а именно так и воспринимал Жильбер свой сегодняшний триумф.
И потом ему казалось: хоть он и пытался предотвратить кровопролитие, несколько капель пролитой крови все-таки попало на него.
У ворот коллежа доктор вышел и знаком позвал с собою Бийо.
Питу же остался сидеть в фиакре.
Себастьен все еще был в лазарете; принципал коллежа, как только ему доложили о прибытии доктора Жильбера, сам проводил его к мальчику.
Бийо при всей своей ненаблюдательности хорошо знал характер отца и сына и внимательно следил за тем, что происходило у него на глазах.
Насколько мальчик был уязвим, раздражителен и нервичен в горе, настолько спокоен и сдержан он был в радости.
Увидев отца, Себастьен залился бледностью и словно лишился дара речи. У него только слегка задрожали губы.
Потом с криком радости, похожим на крик страдания, он бросился на шею к отцу и молча обнял его.
Доктор так же молча обнял сына. А потом, выпустив из объятий, долго всматривался с улыбкой скорее печальной, чем счастливой.
Наблюдатель более опытный, чем Бийо, мог бы подумать, что мальчика и его отца связывает горе либо преступление.
С Бийо Себастьен был не так сдержан. Когда, наконец, он оказался способен видеть не только отца, появление которого полностью захватило его внимание, то подбежал к добряку фермеру, повис у него на шее и сказал:
– Вы храбрец, господин Бийо. Вы сдержали слово. Благодарю вас.
– Это было не так-то просто, господин Себастьен. Вашего батюшку крепко заперли, и пришлось кое-что сломать, прежде чем мы вытащили его.
– Себастьен, – с некоторой тревогой поинтересовался доктор, – вы здоровы?
– Да, отец, – ответил мальчик. – Хоть вы и нашли меня в лазарете.
Жильбер улыбнулся.
– Я знаю, почему вы здесь, – сказал он.
Мальчик в ответ тоже улыбнулся.
– Вы тут ни в чем не нуждаетесь? – продолжал доктор.
– Благодарю вас, нет.
– Ну что ж, мой друг, я вам даю только один совет, все тот же: трудитесь.
– Да, отец.
– Я знаю, что это слово для вас не пустой и надоедливый звук. Если бы я думал иначе, я не стал бы вам это говорить.
– Не мне, отец, отвечать вам на это, – заметил Себастьен, – а нашему превосходному наставнику господину Берардье.
Доктор повернулся к г-ну Берардье, и тот сделал знак, что хочет сказать ему несколько слов.
– Подождите немножко, Себастьен, – сказал доктор сыну и подошел к принципалу.
– Сударь, – спросил Себастьен у фермера, – а не случилось ли какого-нибудь несчастья с Питу? Он ведь был с вами.
– Он сидит в фиакре у ворот.
– Отец, – попросил Себастьен, – позвольте господину Бийо привести сюда Питу, я был бы рад повидаться с ним.
Жильбер кивнул, и Бийо вышел.
– Что вы мне хотели сказать? – осведомился Жильбер у принципала.
– Только то, что этому мальчику надо советовать не трудиться, а побольше развлекаться.
– Простите, господин аббат, не понимаю.
– Себастьен – прекрасный молодой человек, и все любят его, как сына или как брата, но… – Аббат замолчал.
– Продолжайте, – попросил Жильбер.
– …но если не принять мер, то его убьет…
– Что? – прервал аббата Жильбер.
– …труд, который вы так настойчиво ему рекомендуете.
– Труд?
– Да, сударь, труд. Если бы вы видели его за партой… Он сидит, скрестив руки, сосредоточенно уставясь в словарь.
– Трудится или мечтает?
– В том-то и дело, сударь, что трудится: ищет точное выражение, древний оборот, греческую или латинскую форму. И так он может проводить часы напролет. Да вот взгляните, даже сейчас…
И действительно, хотя не прошло и пяти минут, как отец отошел от Себастьена, а Бийо вообще расстался с ним буквально несколько секунд назад, мальчик впал в задумчивость, напоминающую экстаз.
– И часто с ним такое? – с тревогой спросил Жильбер.
– Я мог бы сказать сударь, что это обычное его состояние. Видите, он опять трудится.
– Вы правы, господин аббат, – согласился Жильбер. – И теперь, когда увидите, что он вот так трудится, постарайтесь его отвлечь.
– Мне будет очень жаль это делать, потому что так он обдумывает сочинения, которые когда-нибудь прославят коллеж Людовика Великого. Говорю вам, через три года этот мальчик получит все премии на конкурсах.
– Будьте осторожны, – сказал Жильбер, – подобная поглощенность своими мыслями, в какой сейчас находится Себастьен, свидетельствует скорее о слабости, нежели о силе, и является симптомом скорее болезни, нежели здоровья. Да, вы правы, господин аббат, этому мальчику не надо советовать трудиться, если он действительно трудится, а не мечтает.
– Уверяю вас, сударь, он трудится.
– Вы думаете?
– Да, и подтверждение этому то, что долг для него превыше всего. Поглядите, у него шевелятся губы. Это он повторяет урок.
– Ну что ж, господин Берардье, в дальнейшем, когда он будет так повторять уроки, отвлекайте его. Хуже знать их от этого он не будет, но зато чувствовать себя будет лучше.
– Вы уверены?
– Совершенно.
– Что ж, вы в этом лучше разбираетесь, – промолвил аббат. – Недаром же господа де Кондорсе и Кабанис[134] утверждают, что вряд ли кто в мире сравнится с вами ученостью.
– Но только, – продолжал Жильбер, – когда будете отвлекать его от задумчивости, примите некоторые предосторожности: вначале обратитесь к нему тихо, а потом чуть громче.
– Но почему?
– Чтобы постепенно возвратить его в этот мир, который он покинул.
Аббат с недоумением воззрился на Жильбера. Похоже, он готов был счесть, что тот немножко не в себе.
– Сейчас вы увидите подтверждение моих слов, – сказал Жильбер.
Вошли Бийо и Питу. Питу бросился к мальчику.
– Ты звал меня, Себастьен? – спросил Питу, заключая его в объятия. – Ты очень любезен, спасибо тебе.
И он прижался щекой ко лбу мальчика.
– Смотрите, – шепнул Жильбер, хватая аббата за руку.
Себастьен, внезапно вырванный из задумчивости ласковым прикосновением Питу, вздрогнул, лицо его залилось бледностью, голова резко упала на грудь, словно шея уже была не в силах удерживать ее. Страдальческий вздох вырвался у него из груди, но скоро щеки его порозовели от румянца.
Он кивнул и улыбнулся:
– Ах, это ты, Питу. Ну да, я же звал тебя.
После этих слов он внимательно оглядел Питу и спросил:
– Значит, ты сражался?
– Да, и показал себя храбрецом, – заметил Бийо.
– Почему вы не взяли меня с собой? – с упреком обратился к ним мальчик. – Я тоже принял бы участие в сражении и хоть что-то сделал бы для отца.
– Себастьен, – сказал доктор Жильбер, подойдя к мальчику и прижав голову его к своей груди, – ты гораздо больше сделаешь для своего отца, если будешь слушать его советы, следовать им и станешь выдающимся, известным человеком.
– Как вы? – с гордостью спросил Себастьен. – О, это моя мечта!
– А теперь, когда ты обнял и поблагодарил наших добрых друзей Бийо и Питу, не хотел бы ты пройти со мною в сад и поговорить.
– С удовольствием. Те два или три раза, что я провел наедине с вами, во всех подробностях запечатлелись в моей памяти.
– Господин аббат, вы позволите? – спросил Жильбер.
– Ну, разумеется.
– Бийо, Питу, друзья мои, может, у вас есть какие-то дела?
– Еще бы, – ответил Бийо. – Я с утра не ел, и, думаю, Питу не сытей меня.
– Да нет, – возразил Питу, – утром я съел почти целиком круглый хлеб, а потом, перед тем как вытащить вас из воды, пару колбасок, но, правда, после купания снова проголодался.
– Идемте в трапезную, – предложил аббат Берардье, – там вас накормят.
Питу с сомнением хмыкнул.
– Вас пугает постная монастырская еда? – осведомился аббат. – Не беспокойтесь, вас накормят тем, что мы подаем гостям. И к тому же, мне кажется, дорогой господин Питу, что вам неплохо было бы не только насытить желудок, но и прикрыть тело.
Питу смущенно оглядел себя.
– И если вам предложат не только обед, но и панталоны…
– Признаюсь, господин аббат, я приму их, – ответил Питу.
– Тогда идемте, обед и панталоны ждут вас.
Он повел Бийо и Питу, меж тем как Жильбер с сыном направились в противоположную сторону.
Они пересекли рекреационный двор и вошли в прохладный и тенистый садик, предназначенный для учителей, где достопочтенный аббат Берардье любил читать Тацита и Ювенала.
Жильбер сел на деревянную скамью в беседке, увитой ломоносом и диким виноградом, притянул к себе Себастьена и откинул у него со лба волосы.
– Ну, вот, мой мальчик, мы снова вместе, – сказал он.
Себастьен возвел глаза к небу.
– Это божье чудо, – промолвил он.
– Если это чудо, то сотворил его мужественный народ Парижа.
– Нет, нет, папа, – возразил Себастьен, – не устраняйте господа от того, что только что произошло. Ведь, увидев вас, я невольно возблагодарил бога.
– А Бийо?
– Бийо – орудие бога так же, как карабин – орудие Бийо.
Жильбер задумался.
– Да, мой мальчик, ты прав, – согласился он. – Бог присутствует во всем. Но вернемся к твоим делам и немножко поговорим, прежде чем снова расстаться.
– Отец, значит, мы снова расстаемся?
– Думаю, ненадолго. У Бийо похитили шкатулку, содержащую драгоценные для меня бумаги, и одновременно арестовали меня и заключили в Бастилию. Мне необходимо узнать, по чьему приказу я был заключен, и тогда я узнаю, кто похитил шкатулку.
– Хорошо, папа, я подожду, когда вы завершите поиски.
И мальчик вздохнул.
– Вам грустно, Себастьен? – спросил Жильбер.
– Да.
– Но почему?
– Не знаю. Мне кажется, в отличие от остальных детей жизнь не создана для меня.
– Себастьен, что ты говоришь?
– Это правда.
– Объяснись же.
– У них есть какие-то развлечения, какие-то радости, а у меня нет.
– У тебя нет ни развлечений, ни радостей?
– Я просто хочу сказать, отец, что не получаю удовольствия от игр сверстников.
– Берегитесь, Себастьен. Мне было бы очень прискорбно, если бы оказалось, что таков ваш характер. Себастьен, умы, которые обещают прославиться в будущем, подобны прекрасным плодам в период созревания: они так же горьки, кислы, зелены, и только потом обретают сладость зрелости. Поверьте мне, дитя мое, молодым быть прекрасно.
– Но в том, что я не такой, как все, не моя вина, – печально улыбнувшись, ответил мальчик.
Жильбер, сжимая руки сына и пристально глядя ему в глаза, продолжал:
– Ваш возраст, мой друг, это время сева, и ничего из того, что закладывает в вас учение, не должно пока пробиваться наружу. В четырнадцать лет, Себастьен, серьезность – это следствие либо болезни, либо гордыни. Я уже спрашивал вас, не больны ли вы, и вы ответили: нет. А сейчас я задам вам вопрос: нет ли в вас гордыни? Постарайтесь дать мне такой же ответ.
– Успокойтесь, папа. Моя печаль происходит не от болезни и не от гордыни, ее причина – тоска.
– Тоска? Бедный мальчик! Боже мой, но откуда в твоем возрасте может быть тоска? Говори же, говори.
– Нет, нет, отец, когда-нибудь потом. Вы сказали, что торопитесь и можете уделить мне лишь четверть часа. Давайте не будем говорить о моих сумасбродствах, поговорим о чем-нибудь другом.
– Нет, Себастьен, иначе я буду беспокоиться. Скажи мне, в чем причина твоей тоски?
– Право, отец, я не решаюсь.
– Чего же ты боишься?
– Боюсь, что вы сочтете меня визионером, мечтателем, а я, может быть, затрону темы, которые вас огорчат.
– Ты гораздо больше огорчишь меня, если будешь хранить свою тайну.
– Вы же знаете, у меня нет от вас тайн.
– Тогда рассказывай.
– Я, право же, не решаюсь.
– Ну, смелей!
– Хорошо, отец. Это видение.
– Видение, которое тебя страшит?
– И да, и нет, потому что, когда оно мне является, я не боюсь, я чувствую, будто перенесся в иной мир.
– Объяснись.
– У меня уже были такие видения, когда я был совсем маленьким. Как вы знаете, несколько раз я заблудился в лесу, окружавшем деревню, в которой я вырос.
– Да, мне рассказывали.
– А дело было в том, что я следовал за чем-то вроде призрака.
– Вот как? – протянул Жильбер, глядя на сына с удивлением, граничащим с испугом.
– Было это так, отец: когда я играл с другими детьми на улице, когда я находился в деревне, когда около меня или неподалеку находились дети, я ничего не видел, но стоило мне отдалиться от них, стоило выйти из деревни, я чувствовал рядом шорох платья; я протягивал руки, чтобы схватить его, но ловил только воздух, однако по мере того как шорох удалялся, призрак становился зримым. Сначала это был прозрачный туман, но потом он сгущался и принимал очертания человека – очертания женщины, которая не шла, а скорее струилась, и чем дальше углублялась в лес, в самые глухие его дебри, тем становилась отчетливее.
Странная, неведомая, неодолимая сила влекла меня за этой женщиной. Вытянув руки, я следовал за ней, безмолвный, как и она. Иногда я пытался позвать ее, но не мог издать ни звука. Она не останавливалась, и я не мог догнать ее и шел за ней, пока это чудесное видение, явившееся мне, не исчезало. Эта женщина постепенно таяла, превращалась в туман, туман рассеивался, и все кончалось. А я, усталый, падал на том месте, где она исчезла. Там Питу и находил меня – иногда в тот же день, иногда на следующий.
Жильбер с растущей тревогой смотрел на сына. Он взял его за запястье и стал считать пульс. Себастьен понимал, какие чувства волнуют отца.
– О, нет, не тревожьтесь, отец, – попросил он. – Я знаю, что все это не имеет никакого отношения к реальности, что это только видение.
– А как выглядела эта женщина? – поинтересовался Жильбер.
– Она была величественна, как королева.
– А лицо ее тебе когда-нибудь виделось?
– Да.
– Когда? – испуганно спросил Жильбер.
– После того как я поселился здесь, – ответил мальчик.
– Но ведь Париж – это не лес вокруг Виллер-Котре, здесь нет высоких тенистых деревьев, нет той таинственной зеленой сени. Здесь нет одиночества и безмолвия, в которых только и появляются призраки.
– Нет, папа, я все же нашел это здесь.
– Где же?
– Вот здесь.
– Но разве этот сад не предназначен только для учителей?
– Да, отец. Но несколько раз мне почудилось, что эта женщина проскользнула через двор в сад. Я хотел последовать за ней, но всякий раз останавливался перед запертой калиткой. И вот однажды аббат Берардье, очень довольный моими сочинениями, поинтересовался, чего бы я хотел, и я попросил позволения иногда прогуливаться вместе с ним в саду. Он разрешил. Я вошел, и вот здесь, да, здесь, мне опять явилось это видение.
Жильбер вздрогнул.
«Странная галлюцинация, но тем не менее вполне возможная у такой нервической натуры, как он», – подумал Жильбер и спросил:
– Ты видел ее лицо?
– Да.
– И помнишь его?
Мальчик улыбнулся.
– А ты пытался приблизиться к ней?
– Да.
– Прикоснуться?
– Всякий раз она при этом исчезала.
– А кто, по-твоему, Себастьен, эта женщина?
– Мне кажется, она – моя мать.
– Твоя мать? – побледнев, воскликнул Жильбер.
Он прижал руку к сердцу, как будто пытался остановить кровь, текущую из смертельной раны.
– Но ведь это же видение, – пробормотал он, – а я едва не поддался этому безумию.
Мальчик замолчал и, сведя брови, задумчиво смотрел на отца.
– Ну так что же? – спросил Жильбер.
– Быть может, это видение, но она существует в действительности.
– Что ты говоришь?
– На Троицу нас повели на прогулку в лес Сатори около Версаля, и вот когда я стоял вдали ото всех в задумчивости…
– Тебе явилось это видение?
– Да, но на сей раз в карете, запряженной четверкой великолепных лошадей… и гораздо более реальное, живое. Я едва не лишился чувств.
– Почему?
– Не знаю.
– И какое впечатление у тебя осталось после этого?
– Что мне являлась не моя мама, потому что это была женщина из моих видений, а моя мама умерла.
Жильбер вскочил и провел ладонью по лбу. На него нашло какое-то непонятное помрачение.
От мальчика не ускользнуло смятение отца, напугала его бледность.
– Вот видите, папа, я зря рассказал вам о своих безрассудствах.
– Нет, нет, мой мальчик, напротив, – запротестовал доктор. – Чаще рассказывай мне о них, рассказывай всякий раз, когда видишь меня, и мы постараемся тебя вылечить.
Себастьен покачал головой.
– Вылечить? А зачем? – спросил он. – Я привык к этому видению, оно стало частью моей жизни, я полюбил его, хотя оно убегает от меня, а иногда мне даже кажется, что оно меня отвергает. Не надо меня лечить. Вы можете снова покинуть меня, отправиться в путешествие, опять возвратиться в Америку. А с этим видением я не так одинок.
– О Господи! – прошептал доктор и, прижав к груди голову Себастьена, сказал: – До свидания, мой мальчик. Надеюсь, нам больше не придется разлучаться, ну, а если мне нужно будет уехать, я постараюсь взять тебя с собой.
– А моя мама была красивая? – спросил мальчик.
– Да, очень красивая, – сдавленным голосом ответил доктор.
– И вы ее любили так же, как я люблю вас?
– Себастьен, никогда не спрашивай у меня про свою мать! – воскликнул Жильбер.
В последний раз поцеловав сына в лоб, он устремился из сада.
Во дворе Жильбер обнаружил сытно пообедавших Бийо и Питу, которые со всеми подробностями рассказывали аббату Берардье, как была взята Бастилия. Жильбер дал принципалу последние советы относительно Себастьена и вместе с обоими своими спутниками сел в фиакр.
Когда Жильбер уселся в фиакре рядом с Бийо и напротив Питу, он был бледен, и у корней его волос блестели капельки пота. Но сгибаться под бременем какого угодно чувства было не в характере этого человека. Он откинулся в угол кареты, сжал лоб обеими руками, словно хотел подавить какую-то мысль, несколько секунд сидел неподвижно, а когда отнял руки, лицо у него было совершенно спокойное, на нем не осталось ни следа недавних огорчений.
– Так вы сказали, дорогой господин Бийо, что король дал отставку господину барону Неккеру?
– Да, господин доктор.
– И волнения в Париже в некоторой степени вызваны его опалой?
– В значительной.
– И еще вы добавили, что господин Неккер немедля покинул Версаль?
– Он получил указ за обедом и спустя час уже выехал в Брюссель.
– Где он сейчас и находится?
– Во всяком случае, должен быть.
– Вы не слышали, по дороге он где-нибудь останавливался?
– Останавливался в Сент-Уэне, чтобы попрощаться с дочерью, баронессой де Сталь.
– Госпожа де Сталь уехала вместе с ним?
– Я слышал, что он уехал только с женой.
– Кучер, – велел Жильбер, – остановитесь у первой лавки, торгующей платьем.
– Вы хотите переменить кафтан? – поинтересовался Бийо.
– Да. Этот сильно пообтерся о стены Бастилии, и притом негоже в таком наряде наносить визит дочери опального министра. Поройтесь у себя в карманах, может, у вас найдется несколько луидоров.
– Похоже, вы оставили свой кошелек в Бастилии, – улыбнулся фермер.
– Так положено по уставу: все ценности сдаются на хранение в канцелярию, – тоже с улыбкой ответил Жильбер.
– И там остаются, – добавил Бийо.
Он раскрыл кулак: на его широкой ладони лежали двадцать луидоров.
– Берите, доктор, – предложил он.
Жильбер взял десять луидоров. Через несколько минут фиакр остановился у лавки, торгующей подержанным платьем.
В ту пору покупать в них одежду было самым обычным делом.
Жильбер сменил свой перепачкавшийся о стены Бастилии кафтан на черный, совершенно чистый, того фасона, какой в Национальном собрании носили представители третьего сословия.
Цирюльник у себя в заведении и савояр, чистильщик сапог, завершили туалет доктора.
Кучер вез их в Сент-Уэн по внешним бульварам, которые выходят на окраины парка Монсо.
Жильбер вышел у дома г-на де Неккера в Сент-Уэне, когда часы на соборе Дагобера[136] пробили семь вечера.
Вокруг этого дома, в который совсем еще недавно все так стремились и где было полно посетителей, царила глубокая тишина, потревоженная лишь подъехавшим фиакром Жильбера.
И все-таки то не была грусть покинутого замка, угрюмая печаль дома, на который обрушилась опала.
Запертые ворота, безлюдные лужайки свидетельствовали об отъезде хозяев, но нигде не было ни следа беды или поспешного бегства.
Кроме того, в части замка, в его восточном крыле, жалюзи были открыты, и когда Жильбер направился в ту сторону, навстречу ему вышел лакей в ливрее г-на де Неккера.
Между ними через решетчатую калитку произошел следующий разговор:
– Друг мой, господина де Неккера в замке нет?
– Господин барон в субботу отбыл в Брюссель.
– А госпожа баронесса?
– Отбыла с господином бароном.
– Ну, а госпожа де Сталь?
– Госпожа де Сталь здесь. Но я не уверен, примет ли она вас, в это время она прогуливается.
– Прошу вас, узнайте, где она, и доложите о докторе Жильбере.
– Я пойду узнаю, не у себя ли она. В этом случае она несомненно примет вас. Но ежели она на прогулке, у меня приказ ни в коем случае не беспокоить ее.
– Прекрасно. Ступайте же.
Лакей открыл калитку, и Жильбер вошел.
Закрывая калитку, лакей бросил испытующий взгляд на экипаж, в котором приехал доктор, и на странные фигуры его попутчиков.
Затем он удалился, покачивая головой, как человек, понявший, что дал маху, но, похоже, убежденный, что уж ежели он не сообразил сразу, как следует поступить, то о других и говорить не приходится.
Жильбер остался ждать.
Минут через пять лакей возвратился.
– Госпожа баронесса гуляет, – объявил он и поклонился, давая понять Жильберу, что ему следует уйти.
Однако Жильбер не сдавался.
– Друг мой, – сказал он лакею, – будьте любезны, нарушьте полученный вами приказ, доложите обо мне госпоже баронессе и добавьте, что я – друг маркиза де Лафайета.
Луидор, вложенный в руку лакея, помог тому преодолеть угрызения совести, тем паче что имя маркиза де Лафайета пробило в них изрядную брешь.
– Идемте, сударь, – сказал лакей.
Жильбер последовал за ним. Однако лакей повел его не в замок, а в парк.
– Вот излюбленное место прогулок баронессы, – показал Жильберу лакей на вход в лабиринт. – Соблаговолите подождать здесь.
Минут через десять раздался шелест листвы, и Жильбер увидел крупную женщину лет двадцати трех – двадцати четырех, чьи формы скорее можно было назвать благородными, нежели изящными.
Она, похоже, была удивлена, обнаружив совсем еще молодого человека, а не мужчину зрелого возраста, как она, очевидно, ожидала.
Жильбер действительно был настолько примечательной личностью, что мог с первого же взгляда поразить человека, обладающего наблюдательностью г-жи де Сталь.
Мало у кого из людей лицо было очерчено такими четкими линиями, воздействие же могучей воли придало его чертам выражение исключительной непреклонности. От трудов и перенесенных страданий взгляд его живых черных глаз обрел замкнутость и твердость, и при этом глаза утратили ту взволнованность, что составляет одно из очарований юности.
Глубокие, но в то же время ничуть не портящие лица морщины отходили от уголков изящно очерченного рта, образуя таинственную впадину, которая, по мнению физиономистов, свидетельствует об осмотрительности. Казалось, лишь время да рано пришедшая старость наделили Жильбера этим качеством, которым его не удосужилась одарить природа.
Его красивых черных волос уже давно не касалась пудра; широкий, выпуклый, слегка покатый лоб говорил о знаниях и уме, об опыте и воображении. У Жильбера, как и у его учителя Руссо, надбровные дуги бросали глубокую тень на глаза, и в этой тени сверкали две горящие точки, свидетельство внутренней жизни.
Будущий автор «Коринны» сочла, что, несмотря на скромный наряд, Жильбер красив и изящен, и его изящество подчеркивают белые удлиненные кисти рук, узкие ступни, тонкие, сильные ноги.
Госпожа де Сталь несколько секунд рассматривала Жильбера.
Жильбер же воспользовался этим, чтобы отвесить чопорный поклон, напоминающий о сдержанной вежливости американских квакеров, которые свидетельствуют женщине братское, доверительное уважение, а не игривую почтительность.
Затем он тоже бросил быстрый, испытующий взгляд на эту уже ставшую знаменитой даму, умному и выразительному лицу которой так недоставало очарования; тело, полное сладострастной неги, сочеталось у нее с незначительным аляповатым лицом, какое подошло бы скорее молодому человеку, нежели женщине.
Она держала в руке ветку граната и рассеянно покусывала на ней цветы.
– Так это, сударь, вы и есть доктор Жильбер? – осведомилась баронесса.
– Да, сударыня.
– Вы так молоды и уже добились столь большой известности, если только известность эта не принадлежит вашему отцу или иному родственнику более почтенного возраста.
– Никакого другого Жильбера, кроме себя, я не знаю, сударыня. И если эта фамилия пользуется, как вы сказали, некоторой известностью, то я имею все права отнести ее к себе.
– Сударь, вы воспользовались фамилией маркиза де Лафайета, чтобы проникнуть ко мне. Маркиз действительно говорил о вас, о ваших безграничных знаниях.
Жильбер поклонился.
– О знаниях, настолько замечательных, а главное, настолько благодетельных, – продолжала баронесса, – что создается впечатление, что вы, сударь, отнюдь не заурядный химик, не простой практикующий врач, как прочие, и что вы проникли во все тайны науки о живом.
– Чувствую, сударыня, что господин маркиз де Лафайет станет уверять вас, что я чуть ли не волшебник, – с улыбкой произнес Жильбер, – а если он так говорил, то, насколько я его знаю, он достаточно умен, чтобы подтвердить свои слова.
– Действительно, сударь, он нам рассказывал, как вы неоднократно исцеляли совершенно безнадежных пациентов и на поле боя, и в американских больницах. Генерал говорил, что вы погружали их в мнимую смерть, до такой степени сходную с подлинной, что многие видящие это обманывались.
– Эта мнимая смерть, сударыня, – результат почти неизвестной науки, доверенной пока что лишь нескольким адептам, но в конце концов она станет общедоступной.
– Это месмеризм[137], да? – улыбнувшись, спросила г-жа де Сталь.
– Да, именно месмеризм.
– Вы обучались у самого Месмера?
– К сожалению, сударыня, Месмер был всего лишь учеником. Месмеризм или, вернее сказать, магнетизм – древняя наука, которая была известна египтянам и грекам. Она была утрачена в океане средневековья. Шекспир предугадал ее в «Макбете». Юрбен Грандье[138] вновь открыл ее и погиб ради этого открытия. Великим же учителем ее, моим учителем, является граф Калиостро.
– Этот шарлатан! – бросила г-жа де Сталь.
– Сударыня, сударыня, бойтесь судить как современник, а не как потомок. Этому шарлатану я обязан знанием, а мир, быть может, будет обязан свободой.
– Ну, хорошо, – с улыбкой промолвила г-жа де Сталь, – пусть я говорю как невежда, а вы со знанием предмета. Вполне возможно, что вы правы, а я ошибаюсь. Однако вернемся к вам. Почему вы так долго держались вдали от Франции? Почему не вернулись занять достойное вас место рядом с Лавуазье[139], Кабанисом, Кондорсе, Байи, Луи[140]?
Услышав последнюю фамилию, Жильбер невольно покраснел.
– Я должен был многое изучить, сударыня, чтобы иметь возможность встать рядом со столь выдающимися людьми.
– Ну вот, наконец-то вы здесь, но в неблагоприятное для нас время. Мой отец, который был бы счастлив быть полезным вам, попал в немилость и три дня назад уехал.
Жильбер улыбнулся и с легким поклоном промолвил:
– Сударыня, шесть дней назад по приказу господина барона де Неккера я был заключен в Бастилию.
Госпожа де Сталь вспыхнула:
– Право, сударь, вы сообщили мне известие, которое меня крайне поразило. Вас – и вдруг в Бастилию!
– Да, сударыня, именно так.
– Что же вы такого совершили?
– Это могут мне сказать только те, кто меня заключил туда.
– Но вы ведь вышли оттуда?
– Только потому, сударыня, что Бастилии больше не существует.
– Как это, Бастилии больше не существует? – разыгрывая изумление, спросила г-жа де Сталь.
– Вы разве не слышали пушечной стрельбы?
– Слышала, но ведь пушки – это всего лишь пушки.
– Позвольте, сударыня, вам заметить: просто невозможно, чтобы госпожа де Сталь, дочь господина де Неккера, до сих пор не знала, что Бастилия взята народом.
– Уверяю вас, сударь, – стала объясняться смущенная г-жа де Сталь, – после отъезда отца я совершенно чужда событиям внешнего мира и только оплакиваю нашу разлуку.
– Сударыня! Сударыня! – покачивая головой, произнес Жильбер. – Государственные курьеры слишком хорошо знают дорогу, ведущую в замок Сент-Уэн, чтобы можно было поверить, будто ни один из них не заехал сюда спустя четыре часа после капитуляции Бастилии.
Баронесса поняла, что далее вести разговор, не прибегая к прямой лжи, не удастся. Ложь вызывала у нее отвращение, и потому она предпочла сменить тему.
– А чему я обязана, сударь, вашим визитом? – осведомилась она.
– Я хотел бы, сударыня, иметь честь поговорить с господином де Неккером.
– Но разве вам неизвестно, что его нет во Франции?
– Сударыня, мне представлялось, что господин де Неккер, позволив себе отправиться в изгнание, совершил бы крайне странный поступок: было бы чрезвычайно недальновидно с его стороны не следить за развитием событий, и потому…
– И потому?
– …и потому, признаюсь, сударыня, я рассчитываю, что вы укажете, где я мог бы найти его.
– Вы найдете его в Брюсселе, сударь.
Жильбер впился испытующим взглядом в баронессу.
– Благодарю, сударыня, – с поклоном произнес он. – Значит, мне придется ехать в Брюссель, чтобы сообщить ему крайне важные сведения.
Госпожа де Сталь на миг заколебалась, но тут же сказала:
– К счастью, я знаю вас, сударь, и знаю, что вы – человек серьезный, следовательно, эти столь важные сведения, переданные через третье лицо, могут утратить всю свою ценность. Хотя что может быть важным для моего отца после опалы и всего, что произошло?
– Будущее, сударыня. И вполне возможно, я способен оказать некоторое воздействие на будущее. Но все это не так важно. Главное для меня и для господина де Неккера увидеться… Итак, сударыня, вы говорите, он в Брюсселе?
– Да, сударь.
– Я кладу на дорогу двадцать часов. А вы знаете, что такое двадцать часов во время революции и сколько событий может произойти за эти двадцать часов? Нет, сударыня, господин де Неккер был крайне опрометчив, позволив, чтобы его и события, руку и цель разделяли целых двадцать часов.
– Право же, сударь, вы меня пугаете, – промолвила г-жа де Сталь, – и я впрямь начинаю верить, что отец поступил неблагоразумно.
– Что поделать, сударыня, таково положение вещей. А теперь мне остается лишь принести нижайшие извинения за то беспокойство, что я вам причинил. Прощайте, сударыня.
Однако баронесса остановила его.
– Сударь, говорю вам, вы меня пугаете, – повторила она, – и вы должны объяснить мне, в чем дело, как-то успокоить.
– Увы, сударыня, – отвечал Жильбер, – сейчас мне придется заниматься таким количеством собственных дел, что мне просто недосуг думать о чужих. Речь идет о моей жизни и судьбе, равно как о жизни и судьбе господина де Неккера, если бы он мог немедля воспользоваться тем, что я скажу ему через двадцать часов.
– Сударь, простите, но мне пришло на ум нечто, о чем я долго забывала: такие вопросы не следует обсуждать под открытым небом в парке, доступном для посторонних ушей.
– Сударыня, – парировал Жильбер, – я у вас в гостях, и позвольте вам напомнить, что, следовательно, это вы выбрали место, где мы сейчас находимся. Чего вы желаете? Я всецело в вашем распоряжении.
– Я хочу, чтобы вы оказали мне любезность и мы завершили разговор у меня в кабинете.
«Вот как! – мысленно усмехнулся Жильбер. – Если бы я не боялся смутить ее, то спросил бы, уж не в Брюсселе ли находится ее кабинет».
Тем не менее, не задавая никаких вопросов, он последовал за баронессой, которая быстрым шагом направлялась к замку.
У двери стоял тот же лакей, что встретил Жильбера. Г-жа де Сталь сделала ему знак, сама открыла дверь и провела Жильбера в свой кабинет, очаровательную уединенную комнату, более, впрочем, подходящую для мужчины, нежели для женщины; вторая дверь и два окна кабинета выходили в небольшой садик, недоступный не только чужим людям, но и любопытным взорам.
Войдя, г-жа де Сталь закрыла дверь и повернулась к Жильберу.
– Сударь, – промолвила она, – именем человечности заклинаю вас, скажите, что за тайна, могущая пойти на пользу моему отцу, привела вас в Сент-Уэн?
– Сударыня, – отвечал Жильбер, – если бы ваш батюшка мог меня сейчас слышать, если бы он узнал, что я тот самый человек, который послал королю секретный мемуар, озаглавленный «О состоянии идей и о прогрессе», я убежден, господин барон де Неккер тут же появился и сказал бы мне: «Доктор Жильбер, что вы хотите от меня? Говорите, я вас слушаю».
Не успел Жильбер произнести последние слова, как бесшумно отворилась потайная дверь, скрытая за панно кисти Ванлоо[141], на площадке винтовой лестницы, на которую из дверного проема падал приглушенный свет лампы, и показался улыбающийся барон Неккер.
Баронесса де Сталь кивнула Жильберу, поцеловала отца в лоб, поднялась по лестнице, по которой тот только что спустился, и затворила за собой потайную дверь.
Неккер подошел к Жильберу и протянул ему руку со словами:
– Вот и я, господин Жильбер. Что вы хотите от меня? Я вас слушаю.
Они сели.
– Господин барон, – начал Жильбер, – вы только что слышали тайну, позволяющую вам составить представление о моем образе мыслей. Это я четыре года назад направил королю мемуар об общей ситуации в Европе, а после этого посылал ему из Соединенных Штатов различные памятные записки относительно улаживания возникавших во Франции проблем и по части управления ею.
– Об этих записках его величество всегда отзывался мне с восхищением и затаенным страхом, – с поклоном сообщил г-н Неккер.
– Потому что они говорили правду. Но вам не кажется, что тогда эту правду было страшно читать, а теперь, когда она стала реальностью, видеть ее гораздо страшнее?
– Несомненно, сударь, – согласился Неккер.
– Король знакомил вас с содержанием моих мемуаров? – осведомился Жильбер.
– Не всех, только двух. Один касался финансов, и в нем вы высказывали то же мнение, что и я, если не считать небольших различий, но все равно я был этим весьма польщен.
– Это еще не все. В одном мемуаре я предсказывал ему события, которые уже совершились.
– Даже так?
– Да.
– И какие же, сударь, если это не секрет?
– Между прочим, вот эти два. Первое, что вследствие принятых на себя обязательств он будет вынужден однажды удалить вас.
– Вы предсказали ему мою опалу?
– Совершенно верно.
– Хорошо, это первое. А второе?
– Взятие Бастилии.
– Так вы и взятие Бастилии предсказали?
– Господин барон, Бастилия была не просто государственная тюрьма, она была символ тирании. Свобода начинается с уничтожения символа, революция довершает остальное.
– Сударь, вы понимаете, сколь серьезно то, что вы говорите?
– Разумеется.
– И не боитесь во всеуслышание высказывать подобную теорию?
– Господин Неккер, – улыбнулся Жильбер, – человек, вышедший из Бастилии, ничего уже не боится.
– Вы вышли из Бастилии?
– Как раз сегодня.
– Но почему вы там оказались?
– Я это хотел спросить у вас.
– У меня?
– Разумеется.
– Но почему у меня?
– Потому что вы приказали бросить меня туда.
– Я приказал бросить вас в Бастилию?
– Шесть дней назад. Дата, как видите, не настолько отдаленная, чтобы вы не могли вспомнить.
– Нет, этого быть не может.
– Вы узнаете свою подпись?
Жильбер предъявил опальному министру страницу из тюремной регистрационной книги и приложенный к ней приказ о взятии под стражу.
– Да, никаких сомнений, – пробормотал Неккер, – вот и указ об аресте. Вы знаете, я старался подписывать таких указов как можно меньше, но все равно их набиралось в год до четырех тысяч. Кроме того, я обратил внимание, что перед самым моим уходом мне предложили на подпись несколько чистых, без фамилий. Так вот, сударь, указ о вашем аресте мог быть, к величайшему моему сожалению, одним из них.
– То есть, это значит, что я никоим образом не должен связывать свое заключение с вами?
– Совершенно справедливо.
– В таком случае, сударь, – улыбнулся Жильбер, – вы должны понять мое любопытство: мне хотелось бы знать, кому я обязан лишением свободы. Не будете ли вы добры сказать мне это?
– Нет ничего проще. Из осторожности я никогда не оставлял свои бумаги в министерстве и ежевечерне привозил их сюда. Бумаги за этот месяц лежат в ящике «В» этого шкафа. Поглядим связку на «Ж».
Неккер вытащил ящик и стал листать огромную связку, содержавшую не менее пяти сотен документов.
– Здесь я держу, – пояснил экс-министр, – только те бумаги, которые могут обезопасить меня и снять с меня ответственность. Всякий раз, подписывая указ об аресте, я наживал себе нового врага. Так что я должен иметь возможность парировать удар. И было бы странно, если бы я этого не делал. Итак, посмотрим… «Ж»… «Ж»… А, вот оно, Жильбер. Сударь, просьба исходит из двора королевы.
– Из двора королевы?
– Да, просьба об указе о заключении некоего Жильбера. Профессии нет. Глаза черные, волосы черные. Далее идут приметы. Следует из Гавра в Париж. Выходит, этот Жильбер – вы?
– Я. Вы можете на время доверить мне это письмо?
– Нет, но я могу сказать вам, кем оно подписано.
– Кем же?
– Графиней де Шарни.
– Графиней де Шарни? – повторил Жильбер. – Не знаю такой. Я ей ничего худого не сделал.
И он поднял глаза к потолку, словно пытаясь припомнить.
– Тут есть еще небольшая приписка без подписи, но почерк мне знаком. Взгляните.
Жильбер наклонился и прочел на полях:
«Незамедлительно удовлетворить просьбу графини де Шарни».
– Странно, – сказал он. – Королева, это я еще могу понять: в мемуаре у меня упоминалась и она, и Полиньяки. Но эта графиня де Шарни…
– Вы не знаете ее?
– …вероятно, это подставное лицо. Впрочем, ничего удивительного, версальские влиятельные особы, как вы понимаете, мне совершенно неизвестны: пятнадцать лет я не был во Франции, приезжал сюда всего дважды, и в последний раз это было четыре года назад. Так кто же такая эта графиня де Шарни?
– Подруга, наперсница, поверенная тайн королевы, обожаемая жена графа де Шарни, красавица и в то же время образец добродетели, одним словом, чудо из чудес.
– Нет, с этим чудом я незнаком.
– Если это так, дорогой доктор, то остановитесь на следующей отгадке: вы стали игрушкой в какой-то политической интриге. Вы, кажется, упоминали графа Калиостро?
– Да.
– Вы знали его?
– Он был мой друг, даже более, чем друг: он был мой учитель. И даже более, чем учитель: он был моим спасителем.
– Ну, так вот, Австрия либо Святейший престол потребовали вашего ареста. Вы писали брошюры?
– Увы, да.
– Все понятно. Все эти мелкие акты мести указывают на королеву, как стрелка компаса на полюс, как железо на наличие магнита. Против вас составили заговор и стали вас преследовать. Королева велела госпоже де Шарни подписать письмо, чтобы отвести подозрение. Вот вам разгадка тайны.
Жильбер на миг задумался.
И тут ему вспомнилась шкатулка, похищенная в Пислё у Бийо, которая не имела никакого отношения ни к королеве, ни к Австрии, ни к Святейшему престолу. Это воспоминание навело его на верный путь.
– Нет, это совершенно исключается, этого просто не могло быть, – объявил он. – Впрочем, не важно. Перейдем к другим делам.
– К каким?
– К вашим.
– К моим? И что же вы имеете сказать о моих делах?
– То, что вы знаете лучше, чем кто-либо другой: не пройдет и трех дней, как вы будете возвращены к своим обязанностям, и тогда вы будете управлять Францией с той мерой деспотизма, какую сочтете нужной.
– Вы так полагаете? – усмехнулся Неккер.
– И вы тоже, поскольку вы не в Брюсселе.
– Ну, хорошо, – согласился Неккер. – А каковы будут последствия? Ведь главное для нас – определить последствия.
– Вот каковы. Сейчас французы вас обожают, после этого они станут вас боготворить. Обожание, которым окружают вас, уже изрядно раздражает королеву, обоготворение раздражит короля. Они добьются популярности за ваш счет, но вы этого не потерпите. И тогда непопулярным станете вы. Народ, дорогой господин Неккер, это голодный лев, который лижет руку только того, кто его кормит, и ему все равно, чья это рука.
– И что же дальше?
– А дальше вы будете отрешены от дел.
– Отрешен?
– К моему прискорбию, да.
– И что же приведет к отрешению меня от дел?
– Ход событий.
– Право же, вы вещаете, как пророк.
– Это потому, что я имею несчастье в какой-то мере быть им.
– А что произойдет дальше?
– То, что произойдет дальше, нетрудно предсказать, поскольку зародыш грядущих событий – в Национальном собрании. Проявит себя партия, которая пока что спит, – нет, я неверно выразился – она бодрствует, но таится. Глава этой партии – принцип, а ее оружие – идея.
– Я вас понял. Вы имеете в виду орлеанскую партию.
– Нет. У этой партии, я сказал бы так, глава – человек, а оружие – популярность. Я имею в виду партию, название которой еще даже не произнесено, партию республиканцев.
– Партию республиканцев? Даже так?
– Вы не верите?
– Это химера!
– Да, химера с огнедышащей пастью, которая всех вас пожрет.
– Ну что ж, я сделаюсь республиканцем. Ба, да я уже и есть республиканец.
– Вот именно, республиканец из Женевы.
– Но мне кажется, республиканец – это всегда республиканец.
– Вот тут-то и кроется ошибка, господин барон. Наши республиканцы первым делом уничтожат привилегии, затем дворянство, а затем королевскую власть. Начинать вы будете с ними, но закончат они без вас, так как вы не захотите идти туда, куда идут они. Нет, господин де Неккер, вы заблуждаетесь, вы – никакой не республиканец.
– Что ж, если вы это понимаете именно так, да, я – не республиканец, я люблю короля.
– Я тоже, – признался Жильбер, – и сейчас все любят его ничуть не меньше нас. Если бы я выступил с тем, что я вам сейчас сказал, не перед столь высоким и просвещенным умом, меня бы ошикали, осмеяли. И тем не менее, господин Неккер, поверьте мне.
– Право же, я безоговорочно поверил бы, если бы это выглядело правдоподобно, но…
– Вам известно о существовании тайных обществ?
– Да, я слышал о них.
– И вы верите?
– Верю, что они существуют, но не верю, что они столь уж всеобъемлющи.
– Вы состоите членом какого-нибудь из них?
– Нет.
– И даже не состоите в масонской ложе?
– Нет.
– А вот я, господин министр, состою.
– Вы член тайного общества?
– Да, и причем всех. Господин министр, берегитесь, это гигантская сеть, наброшенная на все троны. Это незримый кинжал, угрожающий каждой монархии. Нас почти три миллиона братьев, живущих во всех странах, принадлежащих ко всем классам общества. У нас имеются друзья среди народа, среди буржуазии, среди дворянства, среди принцев и даже среди государей. Будьте осторожны, господин Неккер, быть может, принц, вызвавший ваше недовольство, является членом тайного общества. Быть может, слуга, который кланяется вам, тоже член тайного общества. Ваша жизнь, ваша судьба, даже ваша честь не принадлежат вам. Все это в руках незримой власти, с которой вы бессильны бороться, потому что не знаете ее, но которая может вас погубить, потому что вы перед ней как на ладони. Поверьте мне, эти три миллиона человек, уже создавшие американскую республику, вскоре попытаются создать французскую, а потом и европейскую.
– Но республика Соединенных Штатов меня ничуть не пугает, я охотно приму эту программу, – заметил Неккер.
– Да, разумеется, но между Америкой и нами – бездна. Америка – новая страна, лишенная предрассудков, в ней нет привилегий, нет королевской власти, в ней изобилие плодородных земель, девственных лесов. Америка с двух сторон омывается океанами, что благоприятствует ее торговле, а отдаленность ее идет на пользу населению, меж тем как Франция… Представляете, сколько нужно будет разрушить во Франции, прежде чем она станет похожа на Америку?
– Но, в конце концов, куда вы хотите прийти?
– Я хочу прийти туда, куда мы неотвратимо движемся. Но я хочу попытаться прийти туда без потрясений, поставив во главе движения короля.
– Как знамя?
– Нет, как щит.
– Как щит? – улыбнулся Неккер. – Вы совершенно не знаете короля, раз хотите заставить его играть такую роль.
– Нет, я знаю его. Бог мне свидетель, я очень хорошо знаю его. Я видел тысячи подобных людей во главе маленьких округов в Америке. Это милый человек, лишенный величия, не способный настоять на своем, безынициативный. Тем не менее благодаря своему священному сану он может стать оплотом против людей, о которых я только что говорил, и как бы ни был зыбок этот оплот, лучше такой, чем вообще никакого.
Помню, как на севере Америки во время войны с дикими племенами я провел целую ночь, укрываясь за зарослями тростника. Враги были на другом берегу реки и стреляли по нам.
Не правда ли, тростник – ничтожная защита. Но уверяю вас, господин барон, за укрытием из зеленых стеблей, которые легко срезали пули, сердце мое билось куда спокойнее, чем если бы я оказался в открытом поле. Так вот, король будет для меня таким тростником. Он позволит мне видеть врага, но не даст врагу увидеть меня. Вот почему я, будучи республиканцем в Нью-Йорке или Филадельфии, во Франции оказываюсь монархистом. Там нашего диктатора звали Вашингтоном. А тут один бог знает, как он будет называться – Кинжал или Эшафот?
– Доктор, вы все видите в кровавом цвете.
– Барон, вы тоже увидели бы все в таком же цвете, если бы оказались сегодня со мной на Гревской площади.
– Да, верно, мне говорили, что там произошли массовые убийства.
– Знаете, народ – это прекрасно, но когда он… О, общественные ураганы, насколько же вы ужаснее ураганов небесных! – воскликнул Жильбер.
У Неккера был вид, будто он о чем-то размышляет.
– Если бы вы были рядом со мной, доктор, – промолвил он, – вы могли бы при необходимости подать мне непредвзятый совет.
– Рядом с вами, барон, я не был бы так полезен вам, а главное, Франции, как там, где я хочу быть.
– И где же вы хотите быть?
– Выслушайте меня, сударь. Рядом с самим престолом находится величайший враг престола, рядом с королем – величайший враг короля. Это королева. Несчастная женщина, она забыла, что является дочерью Марии Терезии, или вернее, вспоминает об этом лишь тогда, когда ей нужно подкрепить свое самомнение. Она думает, что спасает короля, а на деле губит не только короля, но и королевскую власть. Поэтому всем нам, кто любит короля, кто любит Францию, необходимо договориться, чтобы нейтрализовать ее власть, уничтожить ее влияние.
– В таком случае, сударь, послушайтесь меня и оставайтесь рядом со мной. Помогайте мне.
– Если я останусь рядом с вами, мы будем составлять одно целое и будем действовать одинаково: как вы, так и я, как я, так и вы. Нет, сударь, нам нужно разделиться, и тогда своим двойным весом мы перетянем чашу весов.
– И при всем том чего же мы добьемся?
– Попытаемся, нет, не предотвратить, но задержать катастрофу, хотя я отвечаю вам за могучего союзника, господина де Лафайета.
– Лафайет – республиканец?
– В той мере, в какой может быть республиканцем маркиз де Лафайет. Если уж нам совершенно необходимо перейти к равенству, поверьте мне, лучше выбрать равенство вельмож. Равенство, которое возвышает, я предпочитаю тому, которое принижает.
– Значит, вы отвечаете за Лафайета?
– Если требовать от него только чести, мужества и преданности, да.
– Ну, хорошо, а чего же хотите вы?
– Рекомендательное письмо к его величеству королю Людовику Шестнадцатому.
– Такой человек, как вы, не нуждается в рекомендательных письмах, он представляется сам.
– Нет, мне нужно быть вашим ставленником, в мои планы входит, чтобы меня представили вы.
– И на что вы метите?
– Быть одним из придворных врачей короля.
– Нет ничего проще. А королева?
– Когда я окажусь близ короля, это уже будет мое дело.
– Но если она начнет вас преследовать?
– Я противопоставлю ей волю короля.
– Волю короля? Если вы этого добьетесь, вы совершите сверхчеловеческий подвиг.
– Если человек лечит тело и однажды не добьется того, что сможет направлять дух, он – величайшее ничтожество.
– Но не кажется ли вам, что заключение в Бастилии – скверная рекомендация для того, кто желает стать королевским врачом?
– Напротив, самая лучшая. Разве я не подвергался, по вашим словам, преследованиям за философские вины?
– Так я предполагаю.
– В таком случае король реабилитирует себя, поднимет свою популярность, взяв врачом ученика Руссо, сторонника новых доктрин, наконец, бывшего узника Бастилии. При первой же встрече с ним особо подчеркните это.
– Вы, как всегда, правы. Но могу ли я рассчитывать на вас, когда вы окажетесь рядом с королем?
– Полностью и всецело, пока вы будете придерживаться политической линии, которую мы примем.
– И что же вы мне обещаете?
– Сообщить вам, что настал момент, когда вам следует подавать в отставку.
Неккер с секунду смотрел на Жильбера, потом грустно произнес:
– Поистине, это самая большая услуга, какую преданный друг может оказать министру, ибо она – последняя.
Он сел за стол и стал писать письмо королю.
Жильбер же в это время перечитывал указ об аресте, бормоча:
– Графиня де Шарни… кто же это может быть?
– Возьмите, сударь, – сказал Неккер, протягивая Жильберу рекомендательное письмо.
Жильбер взял его и прочел:
«Государь!
Вашему величеству необходим преданный человек, с которым ваше величество могли бы обсуждать дела. Мой последний дар вашему величеству, моя последняя служба, перед тем как покинуть короля, – доктор Жильбер. Я неоднократно говорил о нем вашему величеству, и не только то, что он – один из самых выдающихся нынешних врачей, но еще что он – автор мемуара «Управление и политика», производящего чрезвычайно сильное впечатление.
Припадаю к стопам вашего величества.
Дату под письмом Неккер не поставил и вручил его Жильберу запечатанным простой печатью.
– А сейчас я в Брюсселе, не так ли? – добавил он.
– Вне всяких сомнений, и даже более, чем когда-либо. Впрочем, завтра утром вы получите от меня известия.
Барон постучал условным стуком, появилась г-жа де Сталь; на сей раз, кроме ветки граната, у нее в руке была еще и брошюра доктора Жильбера.
Не без одобрительного кокетства она держала эту брошюру так, чтобы Жильбер увидел ее название.
Жильбер откланялся г-ну де Неккеру, поцеловал руку баронессе, и та проводила его до дверей кабинета.
Он снова уселся в фиакр; Питу и Бийо дремали на переднем сиденье, кучер дремал, сидя на облучке, а лошади дремали стоя.
Встреча с г-жой де Сталь и г-ном де Неккером заняла у Жильбера около полутора часов. Вернувшись в Париж в девять с четвертью, он прямиком отправился на почтовый двор, нанял экипаж с лошадьми и галопом поскакал в Версаль, а Бийо и Питу отдыхали тем временем от трудов в маленькой гостинице на улице Тиру, где Бийо имел обыкновение останавливаться, приезжая в Париж.
Было уже поздно, но Жильбера это не остановило. Люди его закала всегда испытывают потребность в деятельности. Пусть даже его поездка окажется бесполезной, но он предпочитал лучше съездить зазря, чем оставаться в бездействии. Для людей нервических неизвестность – гораздо худшая мука, чем даже самая страшная действительность.
До Версаля Жильбер добрался к половине одиннадцатого; обычно в этот час здесь все уже спали глубоким сном. Но в тот вечер в Версале не спала ни одна живая душа. Лишь недавно сюда докатились отголоски взрыва, от которого еще дрожал Париж.
Гвардейцы, телохранители, швейцарцы, собравшись в кучки на перекрестках главных улиц, переговаривались между собой или с горожанами, чьи роялистские настроения внушали им доверие.
Дело в том, что во все времена Версаль был городом роялистским. Религиозное преклонение перед монархией, а следовательно, и монархом – неотъемлемая черта жителей этого городка. Живя подле королей и благодаря королям, в сени их великолепия, постоянно вдыхая одуряющий аромат королевских лилий, наслаждаясь сиянием золотых одежд и улыбок на августейших ликах, обитатели Версаля, для которых короли выстроили этот город из мрамора и порфира, всегда чувствовали себя и сами чуть-чуть монархами, но сегодня, когда на мраморе статуй появляется мох, а между плитами дворов пробивается травка, когда с деревянных строений осыпалась почти вся позолота, а в тенистых парках сделалось одиноко, словно в могиле, – сегодня Версалю приходится либо лгать относительно своего происхождения, либо рассматривать себя в качестве обломка павшей монархии и, не кичась более могуществом и богатством, по крайней мере сохранять на своем лице поэтическую грусть и невыразимо прелестную меланхолию.
Итак, в ту ночь с 14 на 15 июля Версаль глухо гудел, желая знать, каким образом король Франции воспримет это нанесенное его короне оскорбление, этот удар по его могуществу.
Своим ответом г-ну Дре-Брезе Мирабо дал монархии пощечину.
Взятием Бастилии народ поразил ее прямо в сердце.
Между тем для людей недальновидных и ограниченных вопрос решался очень просто. По мнению прежде всего военных, привыкших видеть в любом исходе событий или триумф или поражение грубой силы, речь шла просто-напросто о походе на Париж. Тридцать тысяч солдат и двадцать орудий в мгновение ока сведут на нет гордость парижан и упоение их своею победой.
Никогда еще у королевской власти не было столько советчиков, и каждый высказывал свое мнение громко и открыто.
Наиболее умеренные говорили:
«Все очень просто. – Нужно заметить, что мы всегда употребляем эти слова в самых трудных ситуациях. – Все очень просто, – говорили они. – Прежде всего следует получить санкцию у Национального собрания, в которой оно не откажет. Последнее время оно ведет политику примирения и не одобряет ни вспышки насилия снизу, ни злоупотребления сверху.
Национальное собрание решительно заявит, что вооруженное восстание противозаконно, что у граждан есть представители, чтобы доводить их жалобы до сведения короля, и король, чтобы их рассматривать, и поэтому граждане не должны прибегать к оружию и проливать кровь.
Вооруженный подобной декларацией, которую он несомненно получит, король будет вынужден наказать Париж по-отечески, то есть строго.
После этого буря уляжется, и к монархии возвратятся ее попранные было права. Люди вновь осознают свой долг, который есть послушание, и все пойдет, как прежде».
Примерно такого мнения придерживались и при дворе, и на городских бульварах.
Однако на плацу и подле казарм говорилось иное.
Там появились некие никому не известные личности со смышлеными лицами и тусклыми глазами, которые принялись бросать по любому поводу таинственные намеки, преувеличивать и без того нешуточные вести и чуть ли не открыто распространять бунтарские идеи, вот уже два месяца волновавшие Париж и будоражившие предместья.
Вокруг этих личностей собирались люди – мрачные, недружелюбные и возбужденные; слушая ораторов, они вспоминали о своей нищете, страданиях и грубом презрении, с коим относилась к ним монархия. О народных бедах им говорилось:
«Народ борется уже восемь столетий, а чего добился? Ничего. Социальных и политических прав у него не больше, чем у коровы арендатора: у нее забирают теленка, чтобы продать его на мясо, ее молоком торгуют на рынке, ее самое отводят на бойню, а кожу отдают в кожевню. В конце концов монархия была вынуждена уступить и созвала Генеральные Штаты, но что она делает теперь, когда они собраны? С самого первого дня оказывает на них давление. А Национальное собрание образовано против воли монархии. Что ж, раз наши парижские братья отважились на такое выступление, давайте поддерживать Национальное собрание. Каждый его шаг вперед на поле политической борьбы – это наша победа, а значит, и рост наших рядов, увеличение нашего богатства, освящение наших прав. Вперед, граждане, вперед! Бастилия – лишь первый бастион тирании! Он пал, но сама крепость еще цела!»
В более темных уголках образовывались другие группки, где произносились другие слова. Говорили их люди, явно принадлежащие к высшим слоям общества, вырядившиеся в народную одежду. Но их выдавали изящный выговор и белизна рук.
«Люди, – говорили они, – вас сбивают с толку с двух сторон. Одни просят вас поворотить назад, другие толкают вперед. Вам все уши прожужжали о политических и социальных правах. Но разве стали вы счастливее с тех пор, как вам позволили голосовать через посредство делегатов? Разве стали вы богаче с тех пор, как у вас появились свои представители? Стали вы менее голодны с тех пор, как Национальное собрание принялось издавать свои декреты? Нет. Поэтому оставьте политику со всеми ее теориями для людей, которые умеют читать. Не нужны вам все их книжные фразы и лозунги.
Нет, вам нужен хлеб, и прежде всего хлеб. Вам нужно, чтобы ваши дети жили в достатке, а жены – в спокойствии. Кто же вам даст все это? Король, у которого твердая рука, молодой ум и благородное сердце. Но это будет не Людовик Шестнадцатый – за него ведь правит его жена, австриячка с бронзовым сердцем. Это… Поищите-ка сами хорошенько вокруг трона, поищите человека, который может принести счастье Франции и которого королева ненавидит именно потому, что он опасен, именно потому, что он любит французов и любим ими».
Вот так выражались мнения в Версале, вот так разжигалась гражданская война.
Жильбер принял участие в разговорах нескольких таких групп, после чего, составив представление о состояниях умов, направился прямо во дворец, вокруг которого были выставлены многочисленные караулы. От кого они охраняли дворец? Этого никто не знал.
Несмотря на караулы, Жильберу с легкостью удалось проникнуть в передний двор и добраться до вестибюлей, причем его никто так и не спросил, куда он направляется.
Попав в Эй-де-Беф[142], он был остановлен одним из часовых. Достав из кармана письмо г-на де Неккера, Жильбер продемонстрировал караульному офицеру подпись. Тот устремил взгляд в потолок. У него был неукоснительный приказ никого не впускать, но поскольку именно такого рода приказы чаще всего нуждаются в толковании, офицер сказал Жильберу:
– Сударь, приказ не впускать никого к королю весьма категоричен, но так как появление посланца от господина де Неккера явно не было предусмотрено, а вы, несомненно, привезли его величеству важное сообщение, можете войти, я беру все на себя.
Жильбер вошел.
Король находился не у себя в покоях, а в зале совета, где принимал депутацию от национальной гвардии, явившуюся с просьбой отозвать из Парижа войска, позволить сформировать гражданскую гвардию и самому королю вернуться в Париж.
Людовик XVI холодно выслушал все просьбы, после чего ответил, что должен кое-что выяснить и посовещаться со своим советом.
Так он и поступил.
Просители остались дожидаться в галерее и сквозь матовые стекла дверей наблюдали за игрою гигантских теней, отбрасываемых королевскими советниками, и за их позами и движениями, полными угрозы.
Присмотревшись повнимательнее к этой фантасмагорической картине, они решили, что ответ будет неблагоприятным.
И верно: король ограничился тем, что пообещал назначить командиров городского ополчения и приказать частям на Марсовом поле отойти.
Что же до его приезда в Париж, то его величество не пожелал оказывать мятежному городу подобную милость, пока тот окончательно не покорится.
Депутация заклинала, настаивала, умоляла, но король ответил в том смысле, что сердце его разрывается, но ничего более сделать он не в силах.
Удовлетворенный этим кратковременным изъявлением власти, коей он уже не обладал, король вернулся к себе в покои.
Там он увидел Жильбера. Рядом стоял офицер королевской гвардии.
– Что вам от меня нужно? – осведомился Людовик XVI.
Пока подошедший офицер извинялся перед самодержцем за то, что нарушил его приказ, Жильбер, не видевший короля уже много лет, молча рассматривал человека, которому господь судил держать руль Франции во время шторма, в какой страна еще никогда не попадала.
Оплывшее короткое туловище, лишенное энергии и величественности, изнеженное невыразительное лицо, бесцветная молодость, уже вступившая в неравную борьбу с приближающейся старостью, борьбу могущественной материи с очень средним умом, который ценили лишь до тех пор, пока его обладатель занимал столь высокое положение, – все это для физиономиста, занимавшегося с Лаватером, для магнетизера, читавшего будущее с Бальзамо, для философа, мечтавшего с Жан Жаком, наконец, для путешественника, видевшего все человеческие расы, – все это говорило о вырождении, упадке, бессилии и гибели.
Жильбер отвернулся от этого печального зрелища – не из уважения к королю, а от горя.
Король шагнул к нему.
– Это вы доставили мне письмо от господина де Неккера? – осведомился он.
– Да, государь.
– Правда? – воскликнул король, словно до сих пор сомневался в этом. – Идите же скорее сюда!
Слова эти были сказаны с выражением тонущего человека, который зовет на помощь.
Жильбер протянул письмо королю. Людовик схватил его, быстро пробежал глазами и не без известного благородства обратился к офицеру:
– Оставьте нас, господин де Варикур.
Жильбер остался с глазу на глаз с королем.
Комната была освещена лишь одной лампой; казалось, король велел не зажигать больше света, чтобы по его лицу, скорее раздраженному, нежели озабоченному, нельзя было прочесть теснившиеся у него в голове мысли.
– Сударь, – начал он, устремив на Жильбера такой ясный и проницательный взгляд, какого тот от него не ожидал, – верно ли, что вы – автор «Записок», которые так меня поразили?
– Да, государь.
– Сколько вам лет?
– Тридцать два, ваше величество, однако занятия и несчастья удваивают возраст. Вы можете обращаться со мною, как со стариком.
– Почему же вы так долго мне не представлялись?
– Потому, ваше величество, что у меня не было нужды повторить вам лично, что я написал вам гораздо более открыто и свободно.
Людовик XVI задумался.
– Других причин у вас не было? – подозрительно спросил он.
– Не было, государь.
– Однако, если не ошибаюсь, у вас была возможность заключить по некоторым признакам, что я – ваш доброжелатель.
– Ваше величество, по-видимому, изволит говорить о своеобразной аудиенции, которую я имел дерзость просить у короля, когда пять лет назад, после выхода моего первого «Мемуара», попросил его поставить однажды вечером, ровно в восемь, лампу на окно и сообщить таким образом, что его величество прочел мою работу.
– Ну-ну, – с одобрением в голосе подбодрил король.
– И в назначенный день и час лампа действительно появилась там, куда я просил вас ее поставить.
– А дальше?
– А дальше я увидел, как она трижды поднялась и опустилась.
– Ну, а потом?
– А потом я прочел в «Газетт» следующие слова:
«Тот, кого трижды позвал свет, может явиться к тому, кто трижды поднял этот свет, и будет вознагражден».
– Да, именно так там и было сказано, – согласился король.
– А вот и само это объявление, – продолжал Жильбер, извлекая из кармана газету, в которой пять лет назад было помещено упомянутое им объявление.
– Превосходно, – проговорил король, – я жду вас уже давно. Вы появились, когда я уже отчаялся вас дождаться. Добро пожаловать, тем более что по примеру добрых солдат вы явились в самый разгар борьбы.
Внимательно вглядевшись в Жильбера, король добавил:
– А известно ли вам, сударь, что короли не очень-то привыкли к тому, что человек, которому велено прийти за вознаграждением, не приходит?
Жильбер улыбнулся.
– Так почему же вы все-таки не пришли? – осведомился Людовик XVI.
– Потому что не заслуживал никакого вознаграждения, государь.
– Как это – не заслуживали?
– Я рожден французом, люблю свою страну, дорожу ее процветанием и не отделяю себя от тридцати миллионов моих сограждан, поэтому, работая для них, работал и для себя. А за эгоизм вознаграждать не принято, государь.
– Вы говорите парадоксами, сударь. У вас должна была быть другая причина.
Жильбер промолчал.
– Говорите, сударь, я так хочу.
– Похоже, государь, вы угадали верно.
– Не правда ли? – с беспокойством воскликнул король. – Вы нашли положение страны тяжелым и решили выждать.
– Чтобы дождаться еще более тяжкой минуты. Да, ваше величество, вы угадали верно.
– Люблю откровенность, – заметил король, не в силах скрыть тревогу, так как был по натуре человеком робким и легко краснел.
– Выходит, – продолжал он, – вы предсказали королю гибель и побоялись оказаться слишком близко от развалин.
– Нет, государь, напротив: я поспешил навстречу опасности, когда гибель стала неминуемой.
– Ну, разумеется: вы едете от Неккера и говорите в точности, как он. Опасность! Опасность! Да, на меня надвигается опасность. А где Неккер?
– Неподалеку, полагаю, и готов выполнять приказы вашего величества.
– Тем лучше, он мне понадобится, – со вздохом промолвил король. – В политике упрямиться не приходится. Человек считает, что делает хорошо, а получается плохо; иной раз он даже делает хорошо, а капризы случая все сводят на нет, его планы – лучше некуда, а выясняется, что он ошибался.
Король снова вздохнул, и Жильбер поспешил на помощь.
– Ваши рассуждения превосходны, государь, – проговорил он, – но сейчас нужно прежде всего видеть будущее яснее, чем это получалось до сих пор.
Король поднял голову: брови на его бесстрастном лице немного нахмурились.
– Простите меня, ваше величество, – сказал Жильбер, – я врач. Когда болезнь серьезна, я бываю краток.
– Стало быть, сегодняшнему бунту вы придаете большое значение?
– Это не бунт, ваше величество, это революция.
– И вы хотите, чтобы я вступил в переговоры с мятежниками, убийцами? Ведь они силой взяли Бастилию, а это – мятеж, они лишили жизни господина Делоне, господина де Лома и господина де Флесселя, а это – убийство.
– Вам следует отделять одних от других, государь. Те, кто взял Бастилию, – герои, но те, кто убил де Флесселя, де Лома и Делоне – злодеи.
Кровь прилила к лицу короля, но он тут же побледнел, губы его побелели, а на лбу выступили капельки пота.
– Вы правы, сударь. Вы и вправду врач, вернее хирург, поскольку режете по живому. Но вернемся к вам. Вас ведь зовут доктор Жильбер – так по крайней мере подписан ваш «Мемуар».
– Я, право, очень рад, что у вашего величества столь хорошая память, хотя, говоря по правде, гордиться мне особенно нечем.
– Что вы хотите этим сказать?
– Совсем недавно мое имя произносилось в присутствии вашего величества.
– Я вас не понимаю.
– Шесть дней назад меня арестовали и бросили в Бастилию. А я слышал, что без ведома короля не производится ни один более или менее важный арест.
– Вас? В Бастилию? – широко раскрыв глаза, воскликнул король.
– Вот лист из тюремного реестра, ваше величество. Как я уже имел честь говорить, шесть дней назад по приказу короля меня посадили в тюрьму, откуда я вышел три часа назад милостью народа.
– Сегодня?
– Да, государь. Разве ваше величество не слышали выстрела из пушки?
– Конечно, слышал.
– Так вот, та пушка открыла мне двери тюрьмы.
– Ах, – прошептал король, – признаюсь, я был бы крайне рад, если бы сегодняшний выстрел по Бастилии не оказался одновременно выстрелом по королевской власти.
– Право, государь, не стоит делать из тюрьмы символ государственного устройства. Напротив, ваше величество, скажите лучше, что вы рады взятию Бастилии, ибо отныне именем ничего не ведающего короля не будут твориться беззакония, подобные тому, жертвой которого оказался я.
– Но была же хоть какая-то причина вашего ареста, сударь?
– Насколько мне известно, никакой, государь. Не успел я вернуться во Францию, как меня арестовали и заточили в тюрьму.
– Скажите, сударь, – мягко спросил Людовик XVI, – не эгоизм ли с вашей стороны прийти сюда и рассказывать о себе, тогда как мне необходимо, чтобы вы говорили обо мне?
– Государь, мне нужно от вас одно только слово.
– Какое же?
– Имели ли вы, ваше величество, отношение к моему аресту – да или нет?
– Я даже не знал о вашем возвращении во Францию.
– Счастлив слышать этот ответ, государь. Теперь я смогу везде во всеуслышание заявлять, что если ваше величество и причиняет вред, то делает это, находясь в неведении, а тем, кто усомнится, приведу себя в пример.
Король улыбнулся и сказал:
– Доктор, вы льете бальзам мне на рану.
– О государь, я готов проливать его сколько угодно, а если пожелаете, то и вылечу эту рану, уверяю вас.
– Еще бы не желать!
– Только вам нужно очень захотеть, государь.
– Но ведь так оно и есть.
– Прежде чем продолжать, ваше величество, – проговорил Жильбер, – благоволите прочитать эту строчку, написанную на полях тюремной книги рядом с моим именем.
– Что за строчка? – с беспокойством осведомился король.
– Взгляните.
«По ходатайству королевы…»
Король нахмурился и воскликнул:
– Королевы? Значит, вы навлекли на себя немилость королевы?
– Государь, я уверен, что ее величество знает меня еще меньше, чем ваше величество.
– Но вы, должно быть, все же совершили какой-то проступок, ведь просто так в Бастилию не попадают.
– Похоже, попадают – ведь я побывал там.
– Однако вас послал сюда господин де Неккер, а приказ подписан им.
– Это так.
– Тогда объяснитесь. Переберите в памяти свою жизнь и посмотрите, не найдется ли какого-либо обстоятельства, о котором вы сами позабыли.
– Перебрать в памяти свою жизнь? Хорошо, государь, я это сделаю, причем вслух. Не беспокойтесь, это будет недолго. С шестнадцати лет я без отдыха трудился. Начиная с того дня, как я покинул Францию, я не знаю за собой ни одного проступка, ни даже ошибки, мне не в чем себя упрекнуть – мне, ученику Жан Жака, соратнику Бальзамо, другу Лафайета и Вашингтона. Когда приобретенные знания позволили мне лечить раненых и больных, я всегда помнил, что в каждой своей мысли, в каждом движении должен рассчитывать на господа. Раз господь поручил мне заботу о здоровье людей, я как хирург проливал кровь, но из человеколюбия и всегда готов был отдать свою, чтобы облегчить страдания или спасти больного. Как врач я всегда утешал, а порой и творил добро. Так прошло пятнадцать лет. Господь наградил меня за мои труды: я видел, как к страждущим возвращается жизнь, и все они целовали мне руки. Некоторые умирали – значит, так судил им бог. Нет, государь, повторяю: с тех пор, как пятнадцать лет назад я покинул Францию, мне не в чем себя упрекнуть.
– В Америке вы встречались с разными новаторами и в своих сочинениях распространяли их идеи.
– Да, ваше величество, я не упомянул об этом в знак признательности к королю и народу.
Король промолчал.
– Государь, – продолжал Жильбер, – теперь вам известна вся моя жизнь. Я никого не обидел, не оскорбил – ни королеву, ни даже нищего, и хочу спросить у вашего величества, за что я был наказан?
– Я поговорю с королевой, господин Жильбер, однако уверены ли вы, что приказ о вашем аресте исходил непосредственно от нее?
– Этого я не говорю, ваше величество, и даже думаю, что королева лишь поставила свою подпись на чьем-то прошении.
– А, вот видите! – радостно заметил Людовик.
– Да, но вам, государь, прекрасно известно, что, ставя свою подпись, королева отдает приказ.
– А на чьем прошении она расписалась? Ну-ка, посмотрим.
– Взгляните, ваше величество, – предложил Жильбер.
С этими словами он протянул королю письмо о заключении под стражу.
– Графиня де Шарни! – вскричал король. – Выходит, это она приказала вас арестовать? Но что же вы сделали бедняжке Шарни?
– Сегодня утром, государь, я даже не знал ее имени.
Людовик провел рукою по лбу.
– Шарни, – пробормотал он, – Шарни – сама кротость, сама доброта, сама невинность!
– Вот видите, ваше величество, – со смехом заметил Жильбер, – меня посадили в Бастилию по просьбе трех христианских добродетелей.
– Сейчас я все выясню, – отозвался король и дернул за сонетку.
Вошел придверник.
– Узнайте, не у королевы ли сейчас графиня де Шарни, – распорядился король.
– Государь, – ответил придверник, – госпожа графиня только что прошла по галерее и сейчас садится в карету.
– Бегите за ней, – приказал Людовик, – и попросите прийти ко мне в кабинет, дело чрезвычайно важное. – Затем, повернувшись к Жильберу, он добавил: – Вас это устраивает, сударь?
– Безусловно, ваше величество, премного вам благодарен.
Услышав приказ короля привести г-жу де Шарни, Жильбер отошел в нишу у окна. Что же до короля, то он принялся расхаживать взад и вперед по зале с круглыми окнами, размышляя то об общественных делах, то об этом настойчивом Жильбере, странному влиянию которого он невольно поддался, хотя в этот миг ничто, кроме новостей из Парижа, его не должно было бы интересовать.
Внезапно дверь отворилась, и придверник объявил о приходе графини де Шарни. В щель между занавесками Жильбер увидел женщину, задевшую своей широкой шелковой юбкой о дверной косяк.
По моде того времени она была одета в полосатое платье из серого шелка, такую же верхнюю юбку, концы накинутой на плечи шали перекрещивались спереди и были стянуты узлом сзади на талии, весьма выгодно открывая пышную красивую грудь.
Маленькая шапочка, кокетливо пришпиленная к самому верху высокой прически, туфельки без задника на высоком каблуке, подчеркивающие стройность лодыжек, и тросточка в длинных, аристократических пальцах изящной руки, затянутой в перчатку, довершали наряд женщины, которую с таким нетерпением ждал Жильбер и которая вошла к королю Людовику XVI.
Он шагнул навстречу вошедшей.
– Насколько я знаю, вы куда-то собирались, графиня?
– Да, государь, – отвечала женщина, – я уже садилась в карету, когда мне передали приказ вашего величества.
При звуках ее звонкого голоса в ушах у Жильбера загудело. Кровь прихлынула к его лицу, по всему телу пробежала дрожь.
Он невольно сделал шаг вперед, выходя из-за скрывавших его занавесок.
– Это она! – прошептал он. – Это она, Андреа!
– Сударыня, – продолжал король, который, как и графиня, не заметил волнения стоявшего в тени Жильбера, – я пригласил вас, чтобы кое о чем узнать.
– Я к услугам вашего величества.
Король чуть наклонился в сторону Жильбера, словно желая предупредить его о чем-то.
Тот, поняв, что показываться ему еще не пришло время, потихоньку отступил за занавеску.
– Сударыня, – заговорил король, – неделю или дней десять назад к господину де Неккеру было доставлено письмо с просьбой об аресте.
Сквозь крохотную щелку между занавесками Жильбер вперил взгляд в Андреа. Молодая женщина казалась бледной, возбужденной, беспокойной и слегка сгорбленной, словно под гнетом каких-то тайных мыслей, в которых она сама не отдавала себе отчета.
– Вы слышали, что я сказал, графиня? – осведомился Людовик XVI, видя, что г-жа де Шарни медлит с ответом.
– Да, государь.
– Вы поняли, о чем я, и можете мне ответить?
– Я пытаюсь вспомнить, – отозвалась Андреа.
– Позвольте, я чуть-чуть освежу вашу память, графиня. Отдать приказ об аресте просили вы, и на вашем прошении поставила подпись королева.
Графиня не отвечала, лихорадочное возбуждение вновь унесло ее куда-то далеко за пределы действительности.
– Но отвечайте же, сударыня, – начиная терять терпение, проворчал король.
– Это верно, – задрожав, призналась графиня, – я действительно написала письмо, а ее величество поставила на нем свою подпись.
– Тогда скажите, – продолжал король, – какое преступление совершил тот, против кого вы просили принять столь строгие меры?
– Государь, – промолвила Андреа, – я не могу вам сказать, что за преступление он совершил, скажу только, что оно было велико.
– Как! Вы не можете сказать мне?
– Не могу, государь.
– Мне, королю?
– Не могу. Прошу извинить меня, ваше величество, не могу.
– Тогда вы скажете об этом ему самому, сударыня. То, что вы отказываетесь поведать королю, вам не удастся утаить от доктора Жильбера.
– Доктора Жильбера? – вскричала Андреа. – Великий боже! Но где же он, ваше величество?
Король отступил в сторону, занавески раздвинулись, и показался Жильбер, почти такой же бледный, как Андреа.
– Вот он, сударыня, – проговорил он.
При виде Жильбера графиня покачнулась, ноги под нею задрожали. Она откинулась назад, словно собираясь упасть в обморок, и осталась стоять лишь благодаря креслу, на которое оперлась, невольно приняв скорбную позу Эвридики[143] в тот миг, когда в ее сердце проникает яд змеи.
– Сударыня, – отвесив смиренный поклон, произнес Жильбер, – позвольте мне повторить вопрос, только что заданный вам его величеством.
Андреа зашевелила губами, но не издала при этом ни звука.
– В чем я провинился перед вами, сударыня, да так, что вы пожелали бросить меня в эту ужасную тюрьму?
Услышав эти слова, Андреа подскочила, словно кто-то вырвал клок прямо у нее из сердца.
Затем вдруг, смерив Жильбера холодным, как у змеи, взглядом, она ответила:
– Я не знаю вас, сударь.
Пока она произносила эти слова, Жильбер смотрел на нее так пристально, вложил в свой взгляд столько несокрушимой отваги, что графиня опустила внезапно потухший взор.
– Графиня, – с мягким упреком проговорил король, – вот видите, к чему приводит злоупотребление подписью королевы. Перед вами стоит человек, которого вы не знаете, вы сами так сказали, а он ведь знаменитый хирург, врач, ученый, и вам не в чем его упрекнуть…
Подняв голову, Андреа одарила Жильбера взглядом, полным поистине королевского презрения.
Тот выдержал взгляд спокойно, не теряя чувства собственного достоинства.
– Я говорю, – продолжал король, – что вы, оказывается, ничего не имели против господина Жильбера и хотели покарать совсем другого человека, в результате чего невинный стал жертвой ошибки. Это нехорошо, графиня.
– Государь! – воскликнула Андреа.
– Постойте! – прервал ее король, дрожа при мысли, что обидел фаворитку своей супруги. – Я знаю, что сердце у вас доброе, и раз вы кого-то возненавидели, стало быть, за дело, но на будущее постарайтесь не совершать подобных промахов. – Затем, повернувшись к Жильберу, он продолжал: – Что поделать, доктор, в том, что случилось, виновато скорее время, чем люди. В разврате мы рождены, в разврате и умрем, но нужно попытаться хотя бы сделать будущее лучше ради наших потомков, и вы, надеюсь, поможете мне в этом, доктор Жильбер.
Людовик замолчал, решив, что сказал довольно, чтобы угодить обеим сторонам.
Бедный король! Произнеси он подобную фразу в Национальном собрании, ему не только рукоплескали бы, но и напечатали бы назавтра это высказывание во всех придворных газетах.
Однако этой аудитории, состоявшей из двух заклятых врагов, его философия примирения пришлась не по вкусу.
– С позволения вашего величества, – не унимался Жильбер, – я хочу попросить графиню повторить то, что она только что сказала, то есть, что она меня не знает.
– Графиня, – вздохнул король, – угодно ли вам выполнить просьбу доктора?
– Я не знаю доктора Жильбера, – отчеканила Андреа.
– Но вы знали другого Жильбера, моего тезку, чье преступление тяготеет надо мной?
– Да, – признала Андреа, – я его знаю и считаю человеком бесчестным.
– Государь, мне не пристало допрашивать графиню, – заметил Жильбер. – Не соблаговолите ли вы спросить у нее, чем этот бесчестный человек ей досадил?
– Графиня, вы не можете отказать доктору в столь справедливой просьбе.
– Чем он досадил, – ответила Андреа, – известно королеве, поскольку она своею рукой расписалась на письме, в котором я просила арестовать этого человека.
– Однако, – возразил король, – того, что королева убеждена в вашей правоте, вовсе не достаточно, – я тоже хочу в ней убедиться. Королева есть королева, но король-то я.
– Знайте же, государь, что упомянутый в письме Жильбер шестнадцать лет назад совершил страшное преступление.
– Ваше величество, благоволите спросить у госпожи графини, сколько теперь лет этому человеку.
Король повторил вопрос.
– Лет тридцать, может быть, года тридцать два.
– Государь, раз преступление было совершено шестнадцать лет назад, его совершил не мужчина, а ребенок, и если этот мужчина в течение шестнадцати лет скорбит о содеянном, то не заслуживает ли он известного снисхождения?
– Выходит, вы знаете Жильбера, о котором идет речь? – спросил король.
– Знаю, государь.
– И в вину ему можно поставить лишь проступок, совершенный в юности?
– Мне известно, что с того дня, как он совершил – я не скажу «этот проступок», ваше величество, поскольку я не столь снисходителен, как вы – с того дня, как он совершил это преступление, никто на свете не может его ни в чем упрекнуть.
– Да, если не считать того, что он, обмакивая свое перо в яд, сочинял гнусные пасквили.
– Государь, благоволите спросить у графини, – отозвался Жильбер, – не является ли действительной причиной ареста этого Жильбера стремление дать возможность его врагам, точнее врагине, завладеть некой шкатулкой, содержащей бумаги, которые могут скомпрометировать одну знатную придворную даму?
По телу Андреа с ног до головы пробежала дрожь.
– Сударь! – прошептала она.
– Что это за шкатулка, а, графиня? – заинтересовался король, от которого не укрылись ни дрожь графини, ни ее бледность.
– О, сударыня, – вскричал Жильбер, чувствуя, что одерживает верх, – только не надо всяких уловок и уверток! Довольно лжи и с вашей, и с моей стороны. Я и есть тот самый Жильбер – преступник, мятежник, владелец шкатулки. А вы – та самая знатная придворная дама, и пусть нас рассудит король: давайте расскажем нашему судье – королю, а значит, и самому господу, о том, что между нами произошло, и пусть король вынесет решение, пока этого не сделал бог.
– Говорите, что вам угодно, сударь, – ответила графиня, – однако мне сказать нечего, потому что я вас не знаю.
– И о шкатулке вам тоже ничего не известно?
Сжав кулаки, графиня до крови кусала свои бледные губы.
– Нет, – наконец ответила она, – о ней мне известно не больше, чем о вас.
Однако эти слова дались ей с таким трудом, что она покачнулась, словно статуя на постаменте во время землетрясения.
– Берегитесь, сударыня, – предупредил Жильбер, – как вы, должно быть, помните, я – ученик человека по имени Жозеф Бальзамо, и он передал мне свою власть над вами. Ответите вы на мой вопрос или нет? Что с моей шкатулкой?
– Нет, – в невыразимом смятении воскликнула графиня, сделав движение в сторону двери. – Нет, нет и нет!
– Ладно же! – угрожающе воздев руку и тоже побледнев, проговорил Жильбер. – Так пусть же под гнетом моей несокрушимой воли согнется твоя железная душа, расколется твое алмазное сердце. Ты не желаешь говорить, Андреа?
– Нет! Нет! – в ужасе бросила графиня. – На помощь, государь, на помощь!
– Ты заговоришь, – откликнулся Жильбер, – и никто, будь то сам король или бог, не вырвет тебя из моей власти. Ты заговоришь, ты откроешь свою душу перед августейшим свидетелем этой тягостной сцены; все, что скрыто в тайниках ее сознания, все, что лишь бог может читать в самых тайных глубинах души, – все это, государь, вы узнаете от нее самой, хотя она и отказывается говорить. Спите, графиня де Шарни, спите и говорите, я так хочу!
Едва прозвучали эти слова, как раздавшийся было крик графини пресекся, она опустила руки, ноги ее подкосились и, не находя опоры, Андреа рухнула в объятия к королю, который, дрожа, усадил ее в кресло.
– О таком я лишь слышал, но никогда не видел, – проговорил Людовик XVI. – Она ведь впала в магнетический сон, не так ли, сударь?
– Да, государь. Теперь возьмите графиню за руку и спросите, почему она велела меня арестовать, – твердо отчеканил Жильбер, как будто только он имел право здесь распоряжаться.
Людовик, ошеломленный столь необычной сценой, отступил назад, чтобы убедиться, что сам он не спит и все происходящее ему не грезится, затем, словно математик, заинтересованный новым вариантом решения задачи, подошел к графине и взял ее за руку.
– Итак, графиня, выходит, это вы велели арестовать доктора Жильбера? – спросил он.
Несмотря на сон, графиня сделала последнее усилие: она вырвала у короля свою руку и громко воскликнула:
– Нет! Я не стану ничего говорить!
Король взглянул на Жильбера, словно спрашивая: чья воля восторжествовала, его или Андреа?
Жильбер улыбнулся.
– Так вы не станете говорить? – спросил он.
И, устремив взгляд на спящую женщину, он шагнул к креслу.
Андреа вздрогнула.
– Вы не станете говорить? – повторил он и сделал еще один шаг, сокращая расстояние между собой и графиней.
Все тело Андреа напряглось в последнем усилии.
– Ах, так вы не станете говорить? – произнес Жильбер и, став подле Андреа, протянул руку у нее над головой. – Значит, не станете?
Андреа забилась в судорогах.
– Осторожнее! – воскликнул Людовик XVI. – Осторожнее, вы ее убьете!
– Не беспокойтесь, государь, я воздействую лишь на душу. Душа ее сопротивляется, но скоро уступит.
Жильбер опустил руку ниже и приказал:
– Говорите!
Вытянув руки, Андреа ловила ртом воздух, словно какой-то насос выкачивал его из комнаты.
– Говорите! – повторил Жильбер и опустил руку еще ниже.
Казалось, мышцы молодой женщины вот-вот разорвутся. На губах у нее выступила пена, первая судорога эпилепсии сотрясла ее тело с головы до ног.
– Осторожнее, доктор! Осторожнее! – воскликнул король.
Однако тот, не слыша предупреждения, прикоснулся ладонью к голове графини и снова приказал:
– Говорите, я так хочу!
Почувствовав прикосновение его руки, Андреа испустила глубокий вздох, руки ее упали, откинутая назад голова свесилась на грудь, и из-под плотно сжатых век заструились обильные слезы.
– Господи! Господи! – прошептала она.
– Можете призывать Господа. Тот, кто действует именем господа, не страшится его.
– Ах, как я вас ненавижу! – пролепетала графиня.
– Пусть будет так, только говорите!
– Государь! Государь! – воскликнула Андреа. – Скажите ему, что он сжигает меня, разрывает на части, убивает!
– Говорите! – отрезал Жильбер и знаком показал королю, что тот может спрашивать.
– Итак, графиня, – заговорил тот, – человек, которого вы хотели арестовать и арестовали, и есть доктор Жильбер?
– Да.
– И тут нет никакой ошибки, никакого недоразумения?
– Нет.
– А что же шкатулка? – продолжал король.
– Ну, как же, – глухо проговорила графиня, – разве могла я оставить шкатулку у него в руках?
Жильбер и король переглянулись.
– И вы ее забрали? – спросил король.
– Велела забрать.
– Ну-ка, ну-ка, расскажите, – оживился король и, позабыв о приличиях, стал перед Андреа на колени. – Значит, вы велели ее забрать?
– Да.
– Откуда и каким образом?
– Я узнала, что Жильбер, который за последние шестнадцать лет дважды приезжал во Францию, намерен приехать в третий раз, причем навсегда.
– Но что же шкатулка? – перебил король.
– От начальника полиции господина де Крона я узнала, что в один из приездов Жильбер купил земли в окрестностях Виллер-Котре и что арендовавший эти земли крестьянин пользуется его полным доверием. Я догадалась, что шкатулка должна находиться у него.
– Как же вы догадались?
– Я посетила Месмера. Там я уснула и увидела ее во сне.
– И она была?..
– На первом этаже, в большом шкафу, спрятана под бельем.
– Превосходно! – воскликнул король. – Но дальше? Дальше? Говорите же!
– Я вернулась к господину де Крону, и тот по совету королевы дал мне одного из своих самых ловких людей.
– Как зовут этого человека? – спросил Жильбер.
Андреа вздрогнула, словно к ней прикоснулись раскаленным железом.
– Я спрашиваю, как его зовут, – повторил Жильбер.
Андреа отчаянно пыталась сопротивляться.
– Я желаю знать его имя! – отчеканил доктор.
– Тихой Сапой.
– Дальше, – продолжал выпытывать король.
– Вчера утром этот человек завладел шкатулкой. Вот и все.
– Нет, не все, – возразил Жильбер. – Вы должны сказать королю, где эта шкатулка сейчас.
– О, это уже слишком! – заметил король.
– Ни в коей мере, государь.
– Но ведь можно узнать у Тихой Сапой или у господина де Крона.
– Мы узнаем вернее и быстрее у госпожи графини.
Андреа конвульсивным движением изо всех сил стиснула зубы, стараясь промолчать.
Король указал на эту нервную судорогу доктору.
Жильбер улыбнулся.
Указательным и большим пальцами он дотронулся до нижней части лица Андреа, и мышцы ее мгновенно расслабились.
– Сначала, госпожа графиня, скажите королю, что эта шкатулка действительно принадлежит доктору Жильберу.
– Да, да, ему, – с яростью подтвердила спящая.
– А где она сейчас? – спросил Жильбер. – И поспешите, королю некогда ждать.
Андреа помедлила.
– Она у Тихой Сапой, – наконец сказала она.
Однако как ни мимолетно было колебание женщины, Жильбер его заметил.
– Вы лжете! – воскликнул он. – Вернее, пытаетесь солгать. Где шкатулка? Я желаю знать!
– У меня, в Версале, – не в силах унять нервной дрожи, сотрясавшей все ее тело, и заливаясь слезами, ответила Андреа. – У меня, и там же меня ждет с одиннадцати вечера Тихой Сапой – мы так условились.
Пробило полночь.
– Он все еще ждет?
– Да.
– В какой комнате?
– Его провели в гостиную.
– А где он в гостиной?
– Стоит, опершись о камин.
– А где шкатулка?
– Перед ним на столе. Ax!
– В чем дело?
– Нужно сделать так, чтобы он поскорее ушел. Господин де Шарни должен был вернуться лишь завтра, но из-за происшедших событий вернется сегодня ночью. Я его вижу. Он уже в Севре. Пусть этот человек уйдет, чтобы граф его не застал.
– Ваше величество, вы все слышали. Скажите, где в Версале живет госпожа де Шарни?
– Где вы живете, графиня?
– На бульваре Королевы, ваше величество.
– Прекрасно.
– Ваше величество, вы все слышали. Шкатулка принадлежит мне. Не прикажете ли вы, чтобы мне ее вернули?
– И немедленно, сударь.
Заслонив госпожу де Шарни от посторонних взоров ширмой, король вызвал дежурного офицера и шепотом отдал ему приказание.
Эти странные заботы короля, занимавшие его в то время, когда его подданные расшатывали трон, эта любознательность ученого, исследующего физическое явление, в то время как во Франции происходило доселе не виданное, серьезнейшее политическое явление – преобразование монархии в демократию, – короче говоря, вид короля, забывшегося в самый разгар бури, заставил бы улыбнуться многих умнейших людей того времени, которые вот уже три месяца ломали голову над решением вставшей перед страной задачи.
В то время как за стенами дворца бушевало народное возмущение, Людовик, забыв о страшных событиях прошедшего дня, забыв о взятии Бастилии, о гибели Флесселя, Делоне и де Лома, сосредоточился на интимном деле двух человек, и разыгравшаяся перед ним сцена окончательно затмила важнейшие государственные заботы.
Как мы уже говорили, он отдал приказ капитану гвардии и вернулся к Жильберу, который, ослабив могучий поток магнетических флюидов, вывел графиню из сомнамбулических конвульсий и погрузил в мирный сон.
Через несколько мгновений дыхание графини сделалось ровным и спокойным, как у ребенка. Тогда Жильбер одним мановением руки заставил ее открыть глаза и погрузиться в состояние экстаза.
Теперь вся красота Андреа предстала перед обоими зрителями во всем великолепии. Не волнуемая более ничем земным, кровь ее, прихлынув на мгновение к лицу и окрасив щеки, вернулась к сердцу, которое снова стало биться размеренно; лицо снова засияло чудной матовой бледностью женщин Востока; глаза, распахнувшиеся чуть шире обычного, обратились к небу, их зрачки чернели на перламутровой белизне белков; слегка раздутые ноздри вдыхали, казалось, чистейший воздух; а губы, сохранившие, в отличие от щек, всю свою яркость, полураскрылись, обнаруживая ряд жемчужин, слегка влажных и оттого казавшихся еще более ослепительными.
Голова немного откинулась назад с невыразимым, почти ангельским изяществом.
Казалось, ее неподвижный и поэтому еще более пронзительный взгляд достигал подножия божьего престола.
Король не мог скрыть своего восхищения. Жильбер вздохнул и отвернулся: он не смог устоять против искушения придать Андреа эту нечеловеческую красоту и теперь, словно Пигмалион, только еще несчастнее, так как знал бесчувственность этой прекрасной статуи, сам страшился дела рук своих.
Не глядя на Андреа, он сделал движение рукой, и ее глаза закрылись.
Король попросил Жильбера объяснить это чудо, когда душа отделяется от тела и парит – свободная, счастливая, божественная – над всеми земными невзгодами.
Жильбер, как все истинно выдающиеся люди, умел произносить слова: «Я не знаю», которые так трудно выговорить людям посредственным. Он признался королю в неведении, он вызвал к жизни явление, которое не мог объяснить. Факт был налицо, но что он означает, Жильбер не знал.
– Доктор, – выслушав признание Жильбера, ответил король, – это еще одна тайна, которую природа хранит для ученых будущих поколений и которую в конце концов раскроют, как множество других тайн, считавшихся раньше неразрешимыми. Мы называем их тайнами, а наши отцы называли их вздором или колдовством.
– Да, ваше величество, – улыбнувшись, ответил Жильбер, – и я имел бы честь быть сожженным на Гревской площади к вящей славе религии, и сделали бы это ученые, далекие от науки, и священники, далекие от веры.
– А у кого вы учились этой науке? – продолжал король. – У Месмера?
– О, ваше величество, – снова улыбнулся Жильбер, – я видел самые удивительные примеры этого явления лет за десять до того, как имя Месмера было произнесено во Франции.
– Скажите, как, по-вашему, этот самый Месмер, приведший в волнение весь Париж, шарлатан или нет? Мне кажется, вы действуете проще, нежели он. Я слышал рассказы о его опытах, об опытах Делона и Пюисегюра[144]. Вам ведь известно все, что говорилось по этому поводу, будь то нелепица или правда.
– Да, я следил за этими спорами, ваше величество.
– Ну и что же вы думаете о знаменитой ванне Месмера?
– Пусть ваше величество меня извинит, но когда меня спрашивают об искусстве магнетизма, я отвечаю сомнением. Магнетизм – пока еще не искусство.
– Вот как?
– Но это сила, могущественная сила, которая уничтожает свободную волю, отделяет душу от тела и отдает тело сомнамбулы в руки магнетизера, в результате чего у человека нет ни возможности, ни даже желания защищаться. Я, государь, был свидетелем очень странных явлений. Я даже сам их вызывал, но тем не менее сомневаюсь.
– Как сомневаетесь? Вы творите чудеса и при этом сомневаетесь?
– Нет, когда творю, не сомневаюсь. В этот момент у меня есть перед глазами доказательство существования небывалой, неслыханной силы. Но когда это доказательство исчезает, когда я сижу один дома у себя в библиотеке, глядя на тома, созданные наукой за три тысячи лет, когда наука говорит мне «нет», когда разум и рассудок тоже говорят «нет», – вот тогда я сомневаюсь.
– А ваш учитель тоже сомневался, доктор?
– Возможно, но не столь открыто, как я, он не говорил об этом вслух.
– Это был Делон или Пюисегюр?
– Нет, ваше величество, ни тот, ни другой. Мой учитель заметно превосходил всех, кого вы только что назвали. То, как он на моих глазах целил раны, было поистине чудо, он знал самые разные науки. Он проник в самые глубины египетских теорий. Он до тонкостей знал тайны древней ассирийской цивилизации. Это был глубокий ученый, опасный философ, в котором жизненный опыт соединен с несгибаемой волей.
– Я его знаю? – поинтересовался король.
Жильбер медлил с ответом.
– Я спрашиваю, знаю я его или нет?
– Знаете, ваше величество.
– Так назовите же его!
– Ваше величество, произнести перед королем имя этого человека значило бы вызвать ваше неудовольствие. Тем более в этот момент, когда большинство французов ни в грош не ставят королевское величие. А я не хотел бы бросать тень на то уважение, с которым все мы обязаны относиться к вашему величеству.
– Смело назовите этого человека, доктор Жильбер. Будьте уверены, у меня тоже есть своя философия, которая позволяет мне улыбаться в ответ на сегодняшние оскорбления и завтрашние угрозы.
Несмотря на слова ободрения, Жильбер продолжал колебаться.
Король подошел к нему.
– Сударь, – с улыбкой проговорил он, – назовите вы имя хоть сатаны, я и против него найду броню, да такую, какой у ваших догматиков нет и никогда не будет, броню, какой в наш век владею и какую, не стыдясь, надеваю, быть может, один я, – религию!
– Спору нет, вера вашего величества крепка, как вера Людовика Святого[145], – согласился Жильбер.
– И, признаюсь, доктор, в этом – вся моя сила. Я люблю науку, мне нравится материализм, я сам – математик, как вам известно: арифметическая сумма или алгебраическое уравнение наполняют меня радостью, но против людей, доводящих алгебру до безбожия, у меня есть в запасе моя вера, которая ставит меня, к счастью, на ступеньку выше их и в то же время, увы, на ступеньку ниже. Так что, как видите, доктор, я – человек, которому можно сказать все, я король, способный понять.
– Государь, – не без восхищения отозвался Жильбер, – я благодарю ваше величество за эти слова, за эту почти дружескую откровенность, коей вы меня удостоили.
– Ах, как бы я хотел, – поспешно проговорил застенчивый Людовик, – чтобы эти мои слова слышала вся Европа. Если бы французы увидели, сколько силы и нежности в моем сердце, уверен, они не были бы так настроены против меня.
Последние слова фразы, в которых крылось августейшее раздражение, несколько понизили Людовика в глазах Жильбера.
Поэтому он уже без обиняков сообщил:
– Раз вы этого желаете, знайте, государь: моим учителем был граф Калиостро.
– А, этот эмпирик! – побагровев, воскликнул Людовик XVI.
– Да, этот эмпирик, – подтвердил Жильбер. – Вашему величеству известно ведь, что слово, которое вы употребили, одно из самых почитаемых в науке. «Эмпирик» означает «человек, который пробует». Всегда пытаться, государь, для мыслителя, врача, да и просто человека – это самое великое и прекрасное из всего, что господь позволил делать смертным. Если человек пробует всю жизнь, то живет он не зря.
– Но, сударь, – возразил Людовик, – этот Калиостро был большим врагом королей.
Жильбер припомнил дело с ожерельем.
– Быть может, скорее королев, ваше величество?
От этого укола Людовик вздрогнул.
– Да, – согласился он, – в истории с принцем Роганом он занимал довольно двусмысленное положение.
– Ваше величество, здесь, как всегда, Калиостро занимался самым человеческим делом: он пробовал. Для него в науке, морали, политике не существует ни хорошего, ни дурного, а есть лишь установленные явления, приобретенные сведения. Впрочем, я вам уступаю, ваше величество. Я лишь повторю, государь, что порицание, которого часто заслуживает человек, в один прекрасный день может обернуться похвалой, поскольку потомки часто пересматривают мнения о людях, но я ведь учился не у человека, ваше величество, а у философа и ученого.
– Ну, полно, полно, – проговорил король, двойная рана, нанесенная гордыне и сердцу которого, еще кровоточила, – мы совсем позабыли о графине, а она, возможно, страдает.
– Если ваше величество желает, я ее разбужу, но мне хотелось бы, чтобы шкатулка прибыла сюда, пока она спит.
– Это еще почему?
– Чтобы избавить графиню от слишком уж жестокого урока.
– А вот, кстати, и шкатулка, – заметил король. – Подождите.
И действительно: приказ короля был выполнен со всею аккуратностью, и шкатулка, взятая в доме де Шарни из рук полицейского Тихой Сапой, появилась в королевском кабинете перед самой графиней, которая, впрочем, ее не видела.
Король жестом показал, что все в порядке, и офицер, принесший шкатулку, удалился.
– Итак? – проговорил Людовик XVI.
– Итак, государь, перед вами похищенная у меня шкатулка.
– Откройте, – распорядился король.
– Государь, ваше желание для меня закон. Я только хотел бы предупредить ваше величество кое о чем.
– О чем же?
– Как я уже имел честь говорить вашему величеству, в этой шкатулке содержатся документы, которые очень легко прочесть и даже забрать и от которых зависит честь женщины.
– А эта женщина – графиня.
– Да, государь, и честь ее не подвергнется опасности, если ваше величество ознакомится с этими документами. Откройте ее, государь, – проговорил Жильбер, протягивая шкатулку с ключом королю.
– Уберите шкатулку прочь, сударь, она ваша, – холодно отозвался Людовик XVI.
– Благодарю, государь. А что нам делать с графиней?
– Главное, не нужно будить ее здесь. Я хотел бы обойтись без неожиданности и всяческих страданий.
– Государь, – отвечал Жильбер, – госпожа графиня пробудится там, куда вы прикажете ее отнести.
– Прекрасно! Тогда к королеве.
Людовик позвонил. Вошел офицер.
– Господин капитан, – сказал король, – графиня лишилась чувств, узнав новости из Парижа. Распорядитесь, чтобы ее отнесли к королеве.
– Сколько времени это может занять? – спросил Жильбер у короля.
– Минут десять, – ответил тот.
Жильбер протянул руку в сторону графини и произнес:
– Вы проснетесь через четверть часа.
По приказу офицера вошли двое солдат и на двух креслах понесли графиню к королеве.
– Что вам еще угодно, господин Жильбер? – осведомился король.
– Государь, я прошу вас о милости, которая приблизит меня к вашему величеству и тем самым даст мне возможность быть вам полезным.
Король с недоумением посмотрел на собеседника и спросил:
– Что вы имеете в виду?
– Я хотел бы стать врачом в королевском дворце, – ответил Жильбер. – Это ни в ком не вызовет подозрений, поскольку пост этот, хоть и почетный, но без особого блеска и говорит скорее о доверии к тому, кто его занимает.
– Согласен, – ответил король. – Прощайте, господин Жильбер. Да, кстати: мои наилучшие пожелания Неккеру. Прощайте.
И, уже уходя, он воскликнул, так как никакое событие не могло заставить его позабыть о трапезе:
– Ужинать!
Пока король упражнялся в философских битвах с революцией, делая попутно экскурсы в оккультные науки, королева, философ гораздо более серьезный и глубокий, собрала в своем просторном кабинете всех, кого она называла верными – скорее всего потому, что ни у кого из них не было еще возможности доказать или испытать свою верность.
И у королевы о событиях страшного дня рассказывалось во всех подробностях.
Она даже первой узнала обо всем, поскольку, зная ее бесстрашие, люди без колебаний предупреждали ее об опасности.
Королева сидела в окружении генералов, придворных, священников и дам своей свиты.
У дверей и за гобеленами, что завешивали дверные ниши, толпились молодые офицеры, полные задора, которые во всех этих беспорядках видели долгожданный случай блеснуть перед дамами оружием, как в былые времена на турнире.
Все эти близкие и верные трону люди внимательно слушали г-на де Ламбеска, который, будучи участником событий в Париже, прибыл теперь со своим покрытым тюильрийской пылью полком в Версаль и рассказывал о случившемся, утешая испуганных людей, тем более что некоторые из них, особы высокопоставленные, преувеличивали свалившееся на них несчастье.
Королева сидела за столом.
Это была уже не та кроткая и прекрасная невеста, ангел-хранитель Франции, которая в самом начале этой истории пересекала северную границу с оливковой ветвью в руке. Это была даже не та изящная и красивая принцесса, которую мы видели входящей однажды вечером в сопровождении принцессы де Ламбаль в таинственную обитель Месмера и со смехом и недоверием садящейся перед пресловутой ванной, чтобы узнать свое будущее.
Нет, это была надменная и решительная королева с нахмуренным лбом и презрительно искривленными губами, это была женщина, сердце которой уже лишилось частички переполнявшей его любви и вместо этого живительного и нежного чувства впитало первые капли желчи, беспрестанно вливавшейся ей в кровь.
И, наконец, это была женщина с третьего портрета в Версале – не Мария Антуанетта, не королева Франции, а та, которую уже не называли иначе, как австриячка.
Позади нее, в тени, приложив ладонь ко лбу и откинув голову назад, неподвижно полулежала на подушках дивана молодая женщина.
Это была г-жа де Полиньяк.
Завидя г-на де Ламбеска, королева сделала радостный жест, словно желая сказать: «Ну, наконец-то мы узнаем обо всем».
Господин де Ламбеск поклонился с виноватым видом, словно прося прощения за свои грязные сапоги, запыленный кафтан и погнутую саблю, не входившую до конца в ножны.
– Значит, вы прибыли из Парижа, господин де Ламбеск? – спросила королева.
– Да, ваше величество.
– И что там делает народ?
– Жжет и убивает.
– Из-за помутнения рассудка или из ненависти?
– Нет, из ярости.
Королева задумалась, как будто разделяла его мнение относительно народа. Затем, покачав головой, проговорила:
– Нет, принц, народ не подвержен беспричинной ярости. Не надо от меня ничего скрывать. Так что же это – безумие или ненависть?
– Я полагаю, что это – ненависть, дошедшая до безумия.
– Ненависть к кому? Вот видите, принц, вы опять колеблетесь. Берегитесь: если вы будете и дальше так рассказывать, то вместо того, чтобы выспрашивать вас, я пошлю одного из своих берейторов в Париж, который час будет ехать туда, час выяснять обстановку и еще час ехать обратно, и в результате через три часа он расскажет мне обо всем точно и наивно, как какой-нибудь гомеровский вестник.
Господин де Дре-Брезе с улыбкой на устах выступил вперед.
– Но, государыня, – проговорил он, – что вам за дело до ненависти народа. Это вас не касается. Народ может ненавидеть кого угодно, только не вас.
Но королева даже не обратила внимания на лесть.
– Ну же, принц, рассказывайте! – обратилась она к де Ламбеску.
– Что ж, я не спорю, народом движет ненависть.
– Ко мне?
– Ко всем, кто стоит над ним.
– Так-так! Дело именно в этом, я чувствую, – решительно подытожила королева.
– Я ведь солдат, ваше величество, – заметил принц.
– Прекрасно, вот и говорите как солдат. Так что же, по-вашему, следует делать?
– Ничего, государыня.
– Как это – ничего? – воскликнула королева, воспользовавшись ропотом, поднявшимся при этих словах среди расшитых камзолов и золоченых шпаг ее окружения. – Что значит ничего? Вы, лотарингский принц, в то время как народ, по вашим же словам, жжет и убивает, заявляете королеве Франции, что с этим ничего не поделать?
Слова Марии Антуанетты вызвали новый, но на сей раз одобрительный шепоток.
Она повернулась и обвела глазами сидящих рядом людей, ища среди горящих взоров глаза, метавшие наиболее яркий пламень как признак самой непоколебимой верности.
– Ничего, – повторил принц, – потому что если дать парижанину успокоиться, он и успокоится. Он проявляет воинственность, только когда измучен. К чему распалять его радостью борьбы и давать случай вступить в бой? Сохраним спокойствие, и дня через три в Париже не о чем будет разговаривать.
– Но как же Бастилия, сударь?
– Бастилия! Закроем двери, и те, кто ее брал, окажутся в тюрьме, вот и все.
В кучке молчаливых слушателей раздались смешки. Но королева продолжала:
– Берегитесь, принц, теперь вы меня слишком уж успокоили.
С этими словами королева задумчиво оперлась подбородком о ладонь и повернулась к г-же де Полиньяк, которая, печальная и бледная, казалось, была погружена в свои мысли.
Графиня прислушивалась ко всем этим разговорам с явным страхом и улыбнулась лишь тогда, когда королева остановила на ней свой взор, но и тогда улыбка ее выглядела бледной и бесцветной, словно увядший цветок.
– Ну, что вы скажете на это, графиня? – осведомилась королева.
– Увы, ничего, – ответила графиня.
– Ничего?
– Да, ничего.
И она с невыразимым унынием покачала головой.
– Ну и трусиха же вы, Диана, – шепнула ей на ухо королева.
Затем она громко поинтересовалась:
– А где же наша неустрашимая госпожа де Шарни? Было бы неплохо, если бы она немного нас успокоила.
– Графиня ушла, ее позвали к королю, – сообщила г-жа де Мизери.
– Ах, к королю, – рассеянно повторила Мария Антуанетта.
Только теперь она заметила, что в комнате воцарилось странное молчание.
Неслыханные, невероятные события, отзвуки которых докатились до Версаля, заставили сжаться даже самые стойкие сердца, причем, скорее, не от страха, а от изумления.
Королева поняла, что нужно как-то рассеять охватившее всех уныние.
– Неужели никто не может дать мне совет? – спросила она. – Ладно, я сама себе его дам.
Придворные подошли поближе.
– Народ не испытывает злобы, – проговорила она, – он просто запутался. Он нас ненавидит, поскольку не знает, следовательно, нужно к нему приблизиться.
– Но лишь затем, чтобы его наказать, – раздался чей-то голос. – Он не верит своим хозяевам, а это – преступление.
Королева обернулась на голос и узнала г-на де Безанваля.
– А, это вы, господин барон, – сказала она. – Не хотите ли вы дать мне добрый совет?
– Он уже дан, государыня, – поклонившись, ответил Безанваль.
– Да будет так, – согласилась королева. – Король накажет, но как любящий отец.
– Кого люблю, того и бью, – заметил барон.
Затем, повернувшись к г-ну де Ламбеску, он спросил:
– Вы согласны со мною, принц? Народ дошел до убийств…
– Которые он, увы, называет возмездием, – тихо добавил чей-то нежный и ясный голос, услышав который королева обернулась.
– Вы правы, и в этом-то и заключается его ошибка, моя милая Ламбаль. Так будем же снисходительны.
– Однако, – так же сдержанно продолжала принцесса, – прежде чем задаваться вопросом, нужно ли его наказывать, следует спросить себя, можно ли его победить.
Отовсюду послышались возгласы протеста против правды, высказанной благородной дамой.
– Победить? А на что же швейцарцы? – воскликнул один.
– А немцы? – вторил ему другой.
– А королевская гвардия? – не унимался третий.
– Армия и дворянство уже вызывают недоверие! – вскричал какой-то молодой человек в мундире лейтенанта гусарского полка Бершени. – Чем мы заслужили подобное бесчестие? Подумайте сами, государыня: король, если пожелает, может завтра поставить в строй сорок тысяч человек, бросить их на Париж и уничтожить его. Согласитесь: сорок тысяч верных солдат стоят полумиллиона взбунтовавшихся парижан.
Высказавшийся подобным образом молодой человек мог, безусловно, привести еще массу столь же неотразимых доводов, однако, увидев устремленный на него взгляд королевы, осекся: он говорил, стоя в группе офицеров, и рвение завело его слишком далеко, нежели позволяли приличия и его ранг.
Итак, он замолк, устыдившись произведенного его словами действия.
Однако было уже поздно: королева услышала брошенную им фразу.
– Вам известно положение, сударь? – доброжелательно спросила она.
– Да, ваше величество, – зардевшись, ответил молодой офицер, – я был на Елисейских полях.
– Тогда говорите, сударь, не стесняйтесь.
Покрасневший молодой человек вышел из группки и приблизился к королеве.
Одновременно принц де Ламбеск и г-н де Безанваль несколько попятились, словно считали ниже своего достоинства присутствовать при этом разговоре.
Королева не обратила или сделала вид, что не обратила внимания на их ретираду.
– Значит, сударь, вы утверждаете, что у короля есть сорок тысяч солдат? – спросила она.
– Да, ваше величество.
– Вокруг Парижа?
– В Сен-Дени, Сен-Манде, на Монмартре и в Гренеле.
– Ну-ка, расскажите подробнее, сударь! – воскликнула королева.
– Государыня, господа де Ламбеск и де Безанваль расскажут вам все куда лучше, чем я.
– Нет, сударь, продолжайте. Мне хочется услышать все подробности от вас. Под чьим командованием находятся эти сорок тысяч?
– Прежде всего под командованием господ де Безанваля и де Ламбеска и, кроме того, принца Конде, господина де Нарбон-Фритцлара и господина де Салькенгейма.
– Это так, принц? – спросила королева, повернувшись к г-ну де Ламбеску.
– Да, ваше величество, – с поклоном ответил принц.
– На Монмартре, – продолжал молодой человек, – располагается вся артиллерия, часов за шесть все его окрестности можно обратить в пепел. Пусть Монмартр даст сигнал, открыв огонь, пусть Венсен ему ответит, пусть десять тысяч человек займут Елисейские поля, десять тысяч других – заставу Анфер, еще десять тысяч – улицу Сен-Мартен и еще десять тысяч – Бастилию, пусть Париж услышит ружейный огонь в четырех главных пунктах – и тогда ему не устоять и суток.
– Наконец-то хоть один человек говорит откровенно, наконец мы услышали четкий план. Что вы о нем скажете, господин де Ламбеск?
– Скажу, – с презрением отозвался принц, – что этот гусарский лейтенант – уже законченный генерал.
– По крайней мере, – парировала королева, увидев, что молодой офицер побледнел от гнева, – по крайней мере это солдат, который не предается отчаянию.
– Благодарю, государыня, – с поклоном проговорил молодой человек. – Я не знаю, каково будет решение его величества, но прошу верить, что я буду в числе тех, кто готов отдать за него свою жизнь, и то же самое готовы сделать сорок тысяч солдат, не говоря уже о военачальниках.
Произнеся последние слова, молодой человек учтиво поклонился принцу, который почувствовал себя чуть ли не оскорбленным.
Подобная учтивость поразила королеву даже сильнее, чем предшествовавшее ей изъявление преданности.
– Как ваше имя? – полюбопытствовала она у молодого офицера.
– Барон де Шарни, – поклонившись, ответил тот.
– Де Шарни! – невольно покраснев, воскликнула королева. – Так вы – родственник графа де Шарни?
– Я его брат, ваше величество.
И молодой человек отвесил еще более изящный и низкий поклон.
– Мне следовало бы, – овладев собою и обведя собравшихся уверенным взглядом, сказала королева, – мне следовало бы при первых же ваших словах узнать одного из своих самых преданных слуг. Благодарю вас, барон. Но почему я сегодня вижу вас при дворе впервые?
– Государыня, мой старший брат, заменивший мне отца, велел мне оставаться в полку, и за семь лет, что я имею честь служить в королевской армии, я побывал в Версале лишь дважды.
Королева внимательно всмотрелась в лицо молодого человека.
– Вы похожи на брата, – заметила она. – Я выговорю ему за то, что он вынудил вас самого представиться ко двору.
И королева повернулась к своей подруге графине, которую даже эта сцена не заставила повернуть голову.
Но остальные собравшиеся вели себя иначе. Офицеры, возбужденные тем, как королева отнеслась к молодому человеку, принялись наперебой выражать свой восторг королевскому дому, в каждой кучке слышались героические возгласы, судя по которым любой восклицавший был в силах усмирить хоть всю Францию.
Такие настроения отвечали тайным мыслям Марии Антуанетты.
Ей всегда казалось, что лучше бороться, чем подчиниться, умереть, чем сдаться. И с первыми же вестями из Парижа она решила изо всех сил сопротивляться этому мятежному духу, который угрожал поглотить все привилегии, существовавшие во французском обществе.
Если в мире и существует слепая, безудержная сила, то это – сила цифр и связанных с ними надежд.
А цифра, рядом с которой стоит множество нулей, мгновенно затмевает все богатства вселенной.
В этой силе заключено даже нечто от чаяний заговорщика или тирана: на восторгах, которые и сами-то имеют под собой лишь смутные надежды, они воздвигают гигантские умозрительные построения, рассеивающиеся при малейшем дуновении, не успев даже окрепнуть и приобрести отчетливые очертания.
Несколько слов графа де Шарни да восторженные возгласы присутствующих сделали свое дело: Мария Антуанетта уже видела себя во главе могущественной армии, слышала раскаты своих безобидных орудий и наслаждалась ужасом, который те должны внушить парижанам как залог непременной победы.
Вокруг нее мужчины и женщины, опьяненные молодостью, верой и любовью, говорили о блестящих гусарах, тяжелых драгунах, наводящих ужас швейцарцах, шумных канонирах и подсмеивались над грубо сделанными пиками, насаженными на рукоятки из неструганого дерева, всем им не могло и в голову прийти, что совсем скоро на кончики этих мерзких пик будут насажены благороднейшие головы Франции.
– Пики я боюсь даже больше, чем ружья, – прошептала принцесса де Ламбаль.
– Потому что очень уж это уродливая смерть, милая моя Тереза, – со смехом объяснила королева. – Но пусть тебя это не тревожит. Наши парижские пикинеры не идут ни в какое сравнение со знаменитыми швейцарскими копейщиками из Мора[146], а нынешние швейцарцы вооружены кое-чем получше, чем пики; у них есть хорошие мушкеты, из которых они, слава богу, умеют стрелять!
– О, за это я ручаюсь, – заметил г-н де Безанваль.
Королева повернулась к г-же де Полиньяк, желая узнать, не стала ли та спокойнее после всех этих уверений, но графиня казалась еще более бледной и дрожащей, чем обычно.
Королева, чья безмерная нежность к подруге порой наносила урон ее королевскому достоинству, тщетно делала веселое лицо.
Молодая женщина оставалась мрачной и казалась погруженной в какие-то мучительные думы.
Ее уныние лишь опечалило королеву. Молодых офицеров, однако, не оставлял энтузиазм, и, собравшись в кружок около своего товарища барона де Шарни, подальше от начальников, они составляли собственный план кампании.
И вот среди этого лихорадочного возбуждения вошел улыбающийся король – один, без придверников и объявлений.
Королева, пылая от возбуждения, вызванного ею вокруг своей особы, бросилась к нему.
При появлении короля все разговоры смолкли и воцарилось глубокое молчание: все ждали слова повелителя – слова, которое электризует и одновременно подчиняет.
Известно, что когда атмосфера в достаточной степени заряжена электричеством, достаточно малейшего сотрясения, чтобы возникла искра.
Для придворных король и королева, расхаживающие друг перед другом, и были электрическими полюсами, между которыми должна была вот-вот вспыхнуть молния.
Все с дрожью слушали, буквально впитывали первые слова, сорвавшиеся с королевских уст.
– Сударыня, – начал Людовик XVI, – за всеми этими событиями мне позабыли подать ужин. Не будете ли вы любезны накормить меня ужином здесь?
– Здесь? – в изумлении воскликнула королева.
– Стоит вам захотеть…
– Но государь…
– Ах да, вы беседуете. Что ж, я тоже побеседую… за ужином.
Простое слово «ужин» охладило всеобщий энтузиазм. Но, услышав слова: «Я тоже побеседую за ужином», даже королева не смогла удержаться от мысли, что в подобном спокойствии есть известная доля героизма.
Своим спокойствием король явно желал подчеркнуть ужас происходящих событий.
О да! Дочь Марии Терезии не могла допустить, что в подобный момент потомок Людовика Святого может думать об удовлетворении обычных телесных нужд.
Мария Антуанетта ошибалась. Король просто хотел есть.
По распоряжению Марии Антуанетты королю накрыли небольшой столик в кабинете королевы.
Однако случилось нечто прямо противоположное тому, на что она рассчитывала. Воцарилось молчание, которым Людовик XVI воспользовался исключительно для того, чтобы все внимание посвятить ужину.
Пока Мария Антуанетта пыталась подогреть остывший энтузиазм, король поглощал пищу.
Офицеры, которые не находили, что сей гастрономический сеанс достоин потомка Людовика Святого, сбились в кучки и вели себя с меньшей почтительностью, чем того требовали обстоятельства.
Королева залилась краской, в каждом ее жесте проскальзывало раздражение. Этой тонкой, аристократичной и нервной натуре было явно непонятно такое зримое преобладание материального над духовным. Она подошла к столу, чтобы заставить вновь приблизиться тех, кого появление короля вынудило отойти в сторонку.
– Государь, – осведомилась королева, – нет ли у вас каких-либо приказаний?
– Каких еще приказаний, сударыня? – отвечал король с набитым ртом. – Быть может, в этот трудный момент вы будете нашей Эгерией[147]?
Сказав это, он отважно набросился на куропатку с трюфелями.
– Государь, – отозвалась королева, – Нума был королем мирным. А поскольку сегодня все уверены, что нам нужен воинственный король, вы, ваше величество, желая выбрать себе античный образец, должны быть Ромулом, раз уж не можете быть Тарквинием[148].
Король улыбнулся спокойной, чуть ли не блаженной улыбкой.
– А эти господа тоже настроены воинственно? – спросил он, повернувшись к кучке офицеров, и его глаза, заблестевшие после плотной еды, показались им полными отваги.
– Да, государь! – в один голос воскликнули они. – Война! Нам нужна лишь война!
– Господа, – остановил их король, – я рад, так как вижу, что, если будет надо, могу на вас рассчитывать. Но сейчас у меня есть два советчика: государственный совет и мой желудок. Первый советует мне, что я должен делать, а следую я советам второго.
Рассмеявшись, он протянул слуге полную объедков тарелку и взял чистую.
Ропот изумления и гнева пробежал по толпе дворян, из которых любой по первому знаку короля готов был пролить за него кровь.
Королева отвернулась и топнула ножкой.
К ней подошел принц де Ламбеск.
– Вот видите, государыня, – проговорил он, – его величество думает так же, как я: лучше подождать. Так велит благоразумие, и откуда бы ни проистекало это мое качество, мы живем в такие времена, что оно просто необходимо.
– Да, сударь, необходимо, – до крови кусая губы, согласилась королева.
И, смертельно опечаленная, она прислонилась к камину; взгляд ее был устремлен в ночь, а душа разрывалась от отчаяния.
Такое разногласие между королем и королевой поразило всех собравшихся. Королева едва сдерживала слезы. Король же продолжал ужинать с отменным аппетитом, присущим семейству Бурбонов и даже вошедшим в поговорку.
Зал понемногу опустел. Группки людей таяли, как под лучами солнца тает в саду снег, обнажая островки черной унылой земли.
Королева, увидев, как исчезает на глазах группа воинственных офицеров, на которых она так рассчитывала, решила, что могущество ее развеялось, словно громадные рати ассирийцев и амалекитян[149] развеялись когда-то от одного дуновения господа и навсегда исчезли в пучине моря или забвения.
Очнуться королеву заставил нежный голосок графини Жюль, которая подошла к ней вместе с г-жой Дианой де Полиньяк, своей невесткой.
При звуках ее голоса в сердце гордой женщины вновь забрезжило будущее – приятное будущее с цветами и пальмами: искренний и преданный друг стоит больше десяти королевств.
– О, это ты, ты, – шептала она, обнимая графиню, – значит, все же у меня есть еще друг.
И давно сдерживаемые слезы заструились из глаз, потекли по щекам, увлажнили грудь, но были они не горькими, а отрадными, они не стесняли ей дыхание, а, напротив, позволили вздохнуть полной грудью.
Последовало несколько мгновений тишины, во время которых королева продолжала обнимать графиню.
Молчание нарушила герцогиня, так и не выпустившая руки золовки.
– Государыня, – начала она робко, почти застенчиво, – я надеюсь, вы не отвергнете проект, с которым я хочу вас ознакомить.
– Проект? Какой проект? – насторожилась королева. – Выкладывайте, герцогиня, выкладывайте.
Она приготовилась выслушать герцогиню Диану и оперлась о плечо графини, своей фаворитки.
– Государыня, – продолжила герцогиня, – мнение, которое я собираюсь высказать, исходит от особы, чье влияние не вызовет сомнений у вашего величества, – оно исходит от ее королевского высочества Аделаиды, тетушки короля.
– Что за вступления, милая герцогиня, – весело проговорила королева, – к делу!
– Положение довольно печальное, государыня. Все вокруг преувеличивают благосклонность, которой пользуется наше семейство у вашего величества. Клевета чернит августейшую дружбу, которой вы нас удостоили в ответ на наше почтение и преданность.
– Полно вам, герцогиня, – перебила с удивлением королева, – разве вы не находите, что я проявила довольно смелости? Разве вопреки всеобщему мнению, невзирая на двор, народ, невзирая, наконец, на самого короля, я не осталась верна нашей дружбе?
– Напротив, государыня с таким благородством поддерживала своих друзей, подставляя грудь под удары, что теперь, когда опасность велика и даже ужасна, столь благородно отстаиваемые ваши друзья были бы трусами и скверными слугами, если бы не воздали своей королеве тем же.
– Но это же прекрасно, прекрасно! – в восторге воскликнула Мария Антуанетта, целуя графиню, которую она все еще прижимала к груди, и пожимая руку г-же де Полиньяк.
Но вместо того чтобы гордо поднять голову от монаршей ласки, обе они побледнели.
Госпожа Жюль де Полиньяк попыталась было высвободиться из объятий королевы, однако та ее удержала.
– Но, ваше величество, – пролепетала Диана де Полиньяк, – вы, должно быть, не совсем верно поняли то, что мы имеем честь предложить, чтобы отвести удары, грозящие вашему трону и вам самой, быть может, вследствие дружбы, коей вы нас удостоили. Средство это болезненное, горькая жертва для наших сердец, но мы обязаны ее принести, это диктуется необходимостью.
При этих словах пришел черед побледнеть королеве: она почувствовала за ними не стойкую и преданную дружбу, а страх, скрытый под всеми этими вступлениями, произносимыми неуверенно и сдержанно.
– В чем все-таки дело, герцогиня? Объясните, в чем заключается ваша жертва?
– О, вся она – с нашей стороны, государыня, – ответила та. – Нас всех – бог весть почему – ненавидят во Франции, поэтому, удалившись от вашего трона, мы вернем ему былое великолепие, горячую любовь народа, для которой наше присутствие – преграда: оно ее остужает.
– Так вы меня покидаете? – порывисто вскричала королева. – Кто это выдумал? Кто этого хочет?
Она легонько оттолкнула графиню Жюль и ошеломленно посмотрела на нее; та понурила голову.
– Не я, – проговорила графиня, – я, напротив, хотела бы остаться.
Слова эти, однако, были произнесены тоном, за которым ясно читалось: «Прикажите мне уехать, и я уеду».
О священная дружба, священные узы, способные превратить королеву и ее подданную в два неразлучных сердца! О священная дружба! В тебе больше героизма, нежели любви и тщеславия – этих благородных недугов человеческого сердца! В сердце у королевы внезапно рухнул воздвигнутый ею обожаемый алтарь; теперь ей довольно было одного-единственного взгляда, чтобы увидеть то, чего она не замечала в течение десяти лет: холодность и расчет, вполне, быть может, извинительные, оправданные и законные, но разве способно что-либо извинить, оправдать и узаконить разрыв в глазах той, которая все еще любит, хотя другая уже перестала любить?
Мария Антуанетта в отместку за испытываемое ею горе послала своей подруге лишь ледяной взгляд.
– Ах, герцогиня Диана, так вот что вы предлагаете! – проговорила она, прижимая дрожащие руки к груди.
– Увы, государыня, – ответствовала та, – это не мой выбор, не моя воля толкает меня на это, тут – рука провидения.
– Вот именно, герцогиня, – согласилась Мария Антуанетта. – И, повернувшись к графине Жюль, добавила: – А вы, графиня, что скажете?
Графиня ответила ей горячей, как угрызения совести, слезой, на что ушли все остававшиеся у нее силы.
– Ладно, – проговорила королева, – ладно, мне приятно видеть, как меня любят. Благодарю вас, графиня. Я понимаю, здесь вы подвергаетесь опасности, а гнев народа не знает удержу, да, вы все правы, одна я сошла с ума. Вы хотели бы остаться – из преданности, но такой преданности я не приемлю.
Графиня Жюль подняла на королеву свои дивные глаза. Но королева вместо преданности друга прочла в них лишь слабость женщины.
– Итак, герцогиня, – продолжала Мария Антуанетта, – вы решили уехать?
Говоря это, она сделала нажим на слове «вы».
– Да, ваше величество.
– Наверное, куда-нибудь к себе в имение… подальше, как можно дальше.
– Государыня, когда покидаешь вас, пятьдесят лье так же мучительны, как и сто пятьдесят.
– Значит, вы собираетесь за границу?
– Увы, да, сударыня.
Стон чуть не разорвал сердце королевы, но его никто не услышал.
– И куда же вы едете?
– На берега Рейна, ваше величество.
– Понятно. Вы ведь говорите по-немецки, герцогиня, – заметила королева с улыбкой, полной невыразимой печали, – это я вас выучила. Хоть в этом дружба с королевой оказалась вам полезной, я рада.
Затем, повернувшись к графине Жюль, она продолжала:
– Мне не хочется вас разлучать, милая графиня. Вы хотите остаться, и я ценю ваше желание. Но мне страшно за вас, я хочу, чтобы вы уехали, даже приказываю вам уехать!
Тут голос Марии Антуанетты пресекся от душившего ее волнения, и, несмотря на всю свою силу воли, она не смогла бы сдержаться, не услышь она внезапно голос короля, не принимавшего никакого участия в только что описанной нами сцене.
Его величество ел в этот миг десерт.
– Сударыня, – говорил король, – к вам кое-кто пришел, вы предупреждены о визите.
– Но, государь, – воскликнула Мария Антуанетта, отрекаясь от всех чувств за исключением королевского достоинства, – прежде вам следует отдать приказы. Видите, здесь осталось только трое, и как раз к ним-то у вас и есть дела: к господину де Ламбеску, господину Безанвалю и господину де Брольи. Приказывайте, ваше величество!
Король неуверенно оторвал от тарелки осоловелый взгляд.
– Что вы обо всем этом думаете, господин де Брольи?
– Государь, – ответил престарелый маршал, – если вы удалите армию из Парижа, скажут, что парижане вас разгромили. Если оставите, армия сама должна разгромить их.
– Недурно сказано! – пожимая руку маршалу, воскликнул король.
– Весьма недурно! – подхватил г-н де Безанваль.
Один принц де Ламбеск довольствовался тем, что покивал головой.
– Ну, и что же дальше? – полюбопытствовал король.
– Скомандуйте «Марш!», – посоветовал старик маршал.
– Вот именно – марш! – вскричала королева.
– Ну что ж, раз вы все хотите – марш! – согласился король.
В этот миг королеве передали записку следующего содержания:
«Ради всего святого, государыня, не спешите! Я ожидаю аудиенции у вас».
– Это его почерк, – прошептала королева. И, повернувшись, громко осведомилась: – Скажите, господин де Шарни у меня?
– Он прискакал весь в пыли и, кажется, даже в крови, – отозвалась камеристка.
– Одну минутку, господа, – обратилась королева к де Безанвалю и де Брольи, – подождите меня, я скоро вернусь.
И она поспешно вышла из комнаты.
Король даже не повернул головы.
Зайдя к себе в будуар, королева увидела там автора записки, принесенной ей камеристкой. Это был человек лет тридцати пяти, высокий, с лицом, свидетельствовавшим о силе и решительности; его серо-голубые глаза, живые и проницательные, как у орла, прямой нос и выступающий подбородок придавали лицу воинственное выражение, которое подчеркивалось изяществом, с каким он носил камзол королевского гвардейца.
Руки его в мятых и изодранных батистовых манжетах все еще дрожали.
Шпага была изогнута и плохо входила в ножны.
Когда королева вошла, мужчина быстро расхаживал по будуару, одолеваемый тысячью лихорадочных, беспокойных мыслей.
Мария Антуанетта подошла прямо к нему.
– Господин де Шарни! – вскричала она. – Вы здесь?
Видя, что тот, к кому она обратилась, согнулся в почтительном по всем правилам этикета поклоне, она отослала камеристку, и та вышла из будуара, притворив за собой дверь.
Едва дверь закрылась, как королева с силой схватила г-на де Шарни за руку и воскликнула:
– Граф, почему вы здесь?
– Потому что я счел своим долгом приехать сюда, государыня, – отвечал граф.
– Напротив: ваш долг – находиться подальше от Версаля, поступать так, как было условлено, повиноваться мне, вести себя, как это делают все мои друзья, которых беспокоит моя судьба. Ваш долг – ничего не приносить в жертву моему року, ваш долг – покинуть меня.
– Покинуть вас? – воскликнул граф.
– Да, бежать от меня без оглядки.
– Бежать? А кто же от вас убежал, ваше величество?
– Умные люди.
– Я считаю себя достаточно умным, государыня, поэтому и вернулся в Версаль.
– Откуда?
– Из Парижа.
– Из мятежного Парижа?
– Из Парижа кипящего, опьяненного, кровавого.
Королева положила ладони ему на лицо.
– О, никто, даже вы, – проговорила она, – не приезжает ко мне с добрыми вестями.
– Государыня, при теперешних обстоятельствах вам следует просить у своих посланцев одного – правды.
– Разве то, что вы только что мне сказали, правда?
– Как обычно, ваше величество.
– Вы преданный и отважный человек, сударь.
– Я лишь верный подданный, государыня, и все.
– Сделайте одолжение, сударь, не говорите пока ни слова. Вы приехали в минуту, когда сердце мое разрывается на части, а все мои друзья впервые в жизни одолевают меня сегодня правдой, которую вы говорили мне всегда. Ох уж эта правда, граф: скрывать ее от меня долее стало невозможно, она во всем – в багровом небе, в воздухе, полном мрачных звуков, в бледных и серьезных лицах придворных. Нет, нет, граф, первый раз в своей жизни не говорите мне правду.
Граф внимательно посмотрел на королеву.
– Все верно, – подтвердила та, – вам известна моя смелость и теперь вы удивлены, не так ли? Погодите, вы еще только начали удивляться.
Господин де Шарни вопросительно вскинул брови.
– Скоро сами увидите, – с судорожным вздохом проговорила королева.
– Вы страдаете, ваше величество? – спросил граф.
– Нет, сударь, сядьте подле меня, и ни слова более об этой ужасной политике. Постарайтесь сделать так, чтобы я обо всем позабыла.
Граф с печальной улыбкой сел рядом.
Мария Антуанетта положила ему руку на лоб.
– У вас горит лоб, – заметила она.
– Да, в голове у меня целый вулкан.
– А рука у вас ледяная.
И она прижала руку графа к груди.
– Моего сердца коснулся холод смерти, – сказал граф.
– Бедный Оливье! Говорю вам, давайте забудем. Я более не королева, мне никто не угрожает, ко мне не питают ненависти. Нет, я больше не королева. Я женщина, и все тут. Что мне вселенная? С меня довольно любящего сердца.
Преклонив перед королевой колена, граф поцеловал ей ноги с почтением не меньшим, чем то, какое египтяне испытывали к богине Исиде[150].
– Ах, граф, единственный мой друг, – пытаясь высвободиться, проговорила королева, – известно ли вам, что преподнесла мне герцогиня Диана?
– Она уезжает за границу, – ни секунды не колеблясь, ответил граф.
– Он угадал! – вскричала Мария Антуанетта. – Угадал! Увы, значит, об этом можно было догадаться?
– Господи, государыня, конечно, – ответил граф. – В такое время можно вообразить что угодно.
– Но почему не уезжаете вы со своим семейством, раз это столь естественно? – воскликнула королева.
– Во-первых, я не уезжаю потому, что искренне предан вашему величеству и дал себе обещание – не вам, государыня, а себе – не оставлять вас ни на миг, пока будет бушевать грядущая буря. Мои братья не уедут потому, что мое поведение – пример для них, и наконец госпожа де Шарни никуда не уедет, поскольку сердечно, как мне кажется, любит ваше величество.
– Да, у Андреа благородное сердце, – с заметным холодком сказала королева.
– Вот потому она и не покинет Версаль, – подытожил граф де Шарни.
– Значит, вы будете подле меня, – проговорила королева тем же ледяным тоном, стараясь не дать почувствовать ревность или презрение.
– Ваше величество оказали мне честь и назначили лейтенантом королевской гвардии, – ответил граф. – Мой пост – в Версале, и я не покинул бы его, если бы ваше величество не поручили мне охранять Тюильри. Это вынужденное изгнание, сказали вы мне, и я отправился в изгнание. Графиня де Шарни порицала меня лишь за то – и это известно вашему величеству, – что я с нею не посоветовался.
– Это верно, – так же холодно согласилась королева.
– Сегодня, – упорно продолжал граф, – я счел, что мое место не в Тюильри, а в Версале. Не прогневайтесь, ваше величество, но я нарушил приказ и решил нести службу здесь. Напугана госпожа де Шарни происходящим или нет, хочет она уехать или не хочет – все равно я останусь подле королевы… разве что королева сломает мою шпагу. Что ж, в таком случае, не имея более права сражаться за нее и умереть на паркете Версаля, я всегда смогу отдать за нее жизнь у дверей, на улице.
Столько мужества и преданности было заключено в этих простых, вышедших из глубины сердца словах, что королеве пришлось спуститься с высот гордыни, за которой она пыталась скрыть чувство скорее человеческое, нежели королевское.
– Граф, – сказала она, – не произносите этих слов, не говорите, что умрете за меня, потому что я уверена – вы и впрямь на это способны.
– Напротив, я буду непрестанно их повторять! – вскричал граф де Шарни. – Я буду повторять их повсюду и сделаю, как обещаю, поскольку, боюсь, настало время, когда придется умереть всем, кто выказывал свою любовь к королям.
– Граф, граф, откуда столь роковые предчувствия?
– Увы, государыня, – покачав головой, отвечал де Шарни, – во времена роковой американской войны я тоже был охвачен лихорадкой, именуемой стремлением к независимости, которая ныне поразила все общество. Я тоже пожелал принять деятельное участие в просвещении рабов, как тогда говорилось, и вступил в масоны, меня приняли в тайное общество вместе с Лафайетом и Ламетами[151]. Знаете, какова была цель этого общества? Ниспровержение тронов. А его девиз? Три буквы: L. P. D.
– Что же означают эти буквы?
– Lilia pedibus destrue – «Попри ногами лилии».
– И что же вы сделали?
– Я поступил честно и вышел из общества, но ведь на место одного ушедшего приходили двадцать новых членов. Так вот, то, что происходит сегодня, ваше величество, – это пролог великой драмы, которая тайно, втихомолку готовится уже двадцать лет во главе с людьми, возмущающими Париж, правящими в городской ратуше, сидящими в Пале-Рояле и взявшими Бастилию. Я узнаю лица бывших своих собратьев по обществу. Не следует заблуждаться, государыня: все происходящее свершается не по воле случая, эти события готовила длинная рука.
– О, неужели, мой друг, вы так считаете? – заливаясь слезами, воскликнула королева.
– Не плачьте, государыня, лучше попытайтесь понять, – ответил граф.
– Понять? Что? – подхватила Мария Антуанетта. – Я королева, повелительница двадцати пяти миллионов человек, которые рождены для того, чтобы мне повиноваться, а вместо этого бунтуют и убивают моих друзей? Нет, этого я никогда не смогу понять.
– И тем не менее вы должны понять, государыня. Ведь для ваших подданных, этих людей, рожденных вам повиноваться, вы сделались врагом, когда повиновение стало им в тягость, и, собираясь с силами, чтобы расправиться с вами, – для этого они и острят свои страшные зубы – они тем временем расправляются с вашими друзьями, которых ненавидят еще сильнее, чем вас.
– Быть может, вы считаете, что они правы, а, господин философ? – властно осведомилась королева; взгляд ее блуждал, ноздри раздувались.
– Увы, ваше величество, они правы, – мягко и ласково ответил граф. – Ведь когда я прогуливаюсь по бульварам на прекрасных английских лошадях, в раззолоченном камзоле и с лакеями, на ливреях у которых серебра больше, чем нужно для пропитания трех семей, ваш народ, эти самые двадцать пять миллионов голодных людей спрашивают себя: чем я все это заслужил – я, такой же человек, как они.
– Заслужили, граф, вот этим! – вскричала королева, схватившись за эфес шпаги де Шарни. – Заслужили этой шпагой, которою ваш отец геройски сражался при Фонтенуа, ваш дед – при Стенкерке, ваш прадед – при Лансе и Рокруа, ваши предки – при Мариньяно, Иври, Азенкуре[152]. Дворянство служит французскому народу на войне, дворянство ценою собственной крови заработало золото, украшающее их камзолы, и серебро, которым расшиты ливреи их лакеев. Так не спрашивайте же больше, Оливье, как вы служите народу, – вы ведь и сами храбро сражаетесь шпагой, завещанной вам отцами.
– Государыня, государыня, – покачав головой, отозвался граф, – не стоит говорить столько о дворянской крови, в жилах у народа тоже течет кровь – посмотрите, какие ручьи струятся по площади Бастилии, сочтите мертвых, распростертых на обагренной мостовой, и не забудьте, что их сердца, теперь остановившиеся, бились столь же благородно, как и у кавалеров, в тот день, когда ваши пушки палили в них, в тот день, когда, взяв в непривычные руки оружие, они пели под обстрелом, чего не делают даже отважнейшие из наших гренадеров. Ах, ваше величество, государыня, не смотрите на меня столь гневно, умоляю вас. Что такое гренадер? Расшитый галунами голубой камзол, а под ним – такое же сердце, как те, о которых я только что вам говорил. Какая разница ядру, которое все крушит на своем пути и несет смерть, чем прикрыто сердце: голубым сукном или рубищем? Какая разница пробитому сердцу, что его защищает: рубище или сукно? Пришло время поразмыслить над этим, государыня: у вас нет более двадцати пяти миллионов рабов во Франции, у вас нет двадцати пяти миллионов подданных, у вас нет даже двадцати пяти миллионов людей – у вас есть двадцать пять миллионов солдат.
– Которые будут сражаться со мною, граф?
– Да, с вами, потому что они сражаются за свободу, а вы стоите между ними и этой самой свободой.
Граф умолк, воцарилось долгое молчание. Первой его нарушила королева.
– Как я ни умоляла вас не говорить мне правды, вы все же ее сказали, – заметила она.
– Увы, ваше величество! – ответил граф де Шарни. – Как бы моя преданность ее ни скрывала, в какие бы покровы мое уважение ее ни облекало, правда, вопреки мне, вопреки вам – взгляните, прислушайтесь, почувствуйте, прикоснитесь, задумайтесь! – правда здесь, всегда здесь, и вам, как бы вы ни старались, уйти от нее не удастся. Усните, усните, чтобы забыться, и она сядет у изголовья вашей постели, будет сновидением, пока вы спите, и действительностью, когда наступит пробуждение.
– Полно, граф, я знаю такой сон, которого она не сможет потревожить, – гордо сказала королева.
– Этого сна я боюсь не больше, чем ваше величество, – отозвался граф, – и желаю не менее вашего.
– Стало быть, – в отчаянии произнесла королева, – в нем наше единственное спасение, так, по-вашему?
– Да, государыня, но не будем ускорять события, не будем обгонять наших врагов: у нас еще будет право забыться этим сном после трудов в дни бури.
Над собеседниками вновь повисло молчание, еще более мрачное, чем прежде.
Так они сидели – друг подле друга. Плечи их соприкасались, и тем не менее их разделяла громадная пропасть: мысли их плыли в разные стороны по волнам будущего.
Королева первая вернулась к предмету разговора, однако сделала это окольным путем. Пристально глядя на графа, она проговорила:
– Послушайте, сударь, еще несколько слов. Но вы должны сказать мне все – понимаете? – все.
– Я слушаю, ваше величество.
– Можете вы поклясться, что явились сюда только ради меня?
– И вы еще сомневаетесь!
– Вы можете поклясться, что госпожа де Шарни вам не писала?
– Она? Мне?
– Дело вот в чем: я знаю, что она собиралась уехать, что у нее появилась какая-то мысль… Поклянитесь, граф, что вы вернулись не из-за нее.
В этот миг кто-то постучал или, вернее, поскребся в дверь.
– Войдите, – сказала королева.
В дверях появилась камеристка.
– Сударыня, – доложила она, – король изволил отужинать.
Граф бросил на Марию Антуанетту изумленный взор.
– Ну и что? – пожав плечами, уронила она. – Что в этом удивительного? Разве король не должен ужинать?
Оливье нахмурился.
– Передайте королю, – не двинувшись с места, проговорила Мария Антуанетта, – что мне привезли новости из Парижа, и я поделюсь ими с его величеством, когда закончу беседу. – Затем, оборотясь к де Шарни, добавила: – Продолжим. Теперь, когда король отужинал, он имеет право заняться пищеварением.
Эта помеха, лишь ненадолго прервавшая разговор, никак не повлияла на чувство двойной ревности, испытываемой королевой: она ревновала как любящая женщина и как могущественная королева. В результате беседа, которая, казалось, уже стала замирать, разгорелась с новою силой и стала еще более острой: так в бою, после того как немного стихнет первый шквал огня и дело кое-где дойдет до рукопашной, начинается настоящий обстрел, решающий судьбу сражения.
Впрочем, теперь уже и граф стремился поскорее объясниться, и едва затворилась дверь, как он продолжил разговор:
– Вы спрашиваете, не вернулся ли я из-за госпожи де Шарни. Но неужели вы позабыли, ваше величество, об обязательствах, которые мы приняли друг перед другом? Неужели вы не знаете, что я – человек чести?
– Все так, – кивнула королева, – обязательства существуют, вы – человек чести, вы поклялись пожертвовать собою ради моего счастья, и вот эта-то клятва меня и гложет: ведь, пожертвовав собою, вы пожертвуете и красивой, благородной женщиной, а это ведь тоже преступление.
– Ваше величество, не стоит преувеличивать. Довольно будет, если вы признаете, что я как честный человек сдержал слово.
– Вы правы, я, верно, схожу с ума, простите меня.
– Не нужно называть преступлением то, что родилось по воле необходимости и случая. Мы оба сожалеем о моем браке, который лишь один мог спасти честь королевы. Пришлось покориться, что я и делаю вот уже четыре года.
– Да, – воскликнула королева, – но неужели вы думаете, что я не вижу вашего горя, не понимаю вашей печали, принявшей форму самого глубокого почтения? Неужели вы думаете, что не вижу всего этого?
– Умоляю, ваше величество, – поклонившись, проговорил граф, – скажите мне, что вы видите, и если я недостаточно страдаю сам и заставляю страдать других, то я удвою зло, причиняемое мне и всем окружающим, и тогда уж буду знать наверняка, что никогда в жизни мне не удастся достойно возблагодарить вас за все, что вы для меня сделали.
Королева протянула графу руки. Слова этого человека обладали необоримой силою, как все, что исходит от честного и любящего сердца.
– Приказывайте же, государыня, – продолжал он, – заклинаю вас, приказывайте без колебаний.
– Да, да, я знаю, что не права, простите меня, все это правда. Но если у вас спрятан где-то идол, которому вы тайно курите фимиам, если где-то на свете у вас есть обожаемая женщина… Но нет, я не смею более произносить это слово, оно страшит меня, я начинаю сомневаться, как только звуки, из которых оно состоит, доносятся по воздуху до моих ушей. Так вот, если она существует, спрятанная от всего мира, не забудьте, что у вас есть долг перед всеми, долг, публично принятый вами на себя перед окружающими и перед самим собой, – молодая и красивая жена, которую вы окружаете ухаживаниями и заботами, жена, которая опирается на вашу руку, а значит, и находит поддержку в вашем сердце.
Оливье нахмурился, и чистые линии его лица на секунду исказились.
– Чего вы требуете, ваше величество? – спросил он. – Чтобы я удалил от себя графиню де Шарни? Молчите? Значит, дело именно в этом? Что ж, я готов исполнить это приказание, но вы же знаете – она одна в целом свете! Она сирота, ее отец, барон де Таверней, скончался в прошлом году, как благородный дворянин старых времен, который не захотел видеть все то, что происходит во времена нынешние. Ее брат? Вам прекрасно известно, что ее брат, шевалье де Мезон-Руж, появляется самое большее раз в год, чтобы обнять сестру, поклониться вашему величеству и снова умчаться неизвестно куда.
– Да, все это мне известно.
– Поймите, ваше величество, ведь если господу будет угодно призвать меня к себе, графиня де Шарни сможет в тот же день вновь принять свое девичье имя, и даже чистейший ангел на небесах не найдет в ее сновидениях и помыслах ни одного слова, ни одного имени, ни одного воспоминания, связанного с теми годами, что она была замужем.
– О, да, да, – согласилась королева, – я знаю, что ваша Андреа – ангел во плоти, что она заслуживает того, чтобы ее любили. Потому-то я и думаю, что будущее принадлежит ей, а от меня ускользает. О нет, граф, нет, молчите, заклинаю вас, больше ни слова. Я говорю с вами не как королева, простите меня. Я забылась, но что поделаешь? В душе у меня есть голос, поющий о счастье, радости, любви на фоне других, мрачных голосов, которые нашептывают о беде, войне, смерти. Это голос моей юности, моей уже пережитой юности. Простите меня, Шарни, но никогда больше я не буду молодой, не смогу улыбаться, не смогу полюбить.
Несчастная женщина устремила горящий взор на свои тонкие, исхудавшие руки, на пальцах которых бриллиантами сверкали августейшие слезинки.
Граф снова упал на колени.
– Государыня, ради бога, – воскликнул он, – прикажите мне оставить вас, уехать, умереть, только не плачьте, я не могу этого видеть!
Произнеся эти слова, де Шарни сам чуть не разрыдался.
– Это конец, – проговорила Мария Антуанетта, выпрямившись, и с печальной улыбкой тихонько покачала головой.
Прелестным жестом она отбросила назад свои густые напудренные волосы, и они рассыпались по ее лебедино-белой шее.
– Да, да, это конец, – продолжала королева. – Я не стану больше вас огорчать, оставим эти глупости. Боже, как странно: женщина так слаба, а королеве между тем так нужно быть сильной. Так, значит, вы из Парижа? Вернемся к нему. Вы мне что-то рассказывали, но я позабыла. Это ведь серьезно, не так ли, господин де Шарни?
– Будь по-вашему, государыня, вернемся к нашему разговору. Вы правы: то, что я вам сказал, весьма серьезно. Все верно, я приехал из Парижа, где на моих глазах рухнула королевская власть.
– Я была права, вызвав вас на серьезный разговор, вы готовы к нему всегда, господин де Шарни. Одно удавшееся выступление черни вы назвали крахом королевской власти. Да полно вам! Поскольку Бастилия пала, вы утверждаете, господин де Шарни, что королевской власти пришел конец. А вы задумались над тем, что Бастилия существует с четырнадцатого века, а королевская власть на земле насчитывает уже шесть тысяч лет?
– Я хотел бы обладать способностью строить иллюзии, государыня, – отвечал граф, – и вместо того, чтобы огорчать ваше величество, мог бы сообщить вам самые обнадеживающие вести. Но, к сожалению, музыкальный инструмент издает лишь те звуки, для которых он предназначен.
– Ну, ну, сейчас я вам помогу, хоть я и женщина, я выведу вас на путь истинный.
– Увы, другого я и не желал бы.
– Итак, парижане взбунтовались, не правда ли?
– Да.
– И какая же их часть приложила руку к мятежу?
– Примерно двенадцать человек из каждых пятнадцати.
– Как вам удалось сосчитать?
– О, это просто: двенадцать пятнадцатых всей нации составляет народ, две пятнадцатые приходятся на дворянство и одна пятнадцатая – на духовенство.
– Подсчет точен, граф, вы, я смотрю, считаете превосходно. Вы читали господина и госпожу де Неккер?
– Господина де Неккера читал, ваше величество.
– Так вот, у них очень хорошо сказано: «Предают только свои», – весело проговорила королева. – А вот как считаю я. Хотите послушать?
– Буду польщен.
– Из двенадцати пятнадцатых шесть приходится на женщин, верно?
– Да, ваше величество, однако…
– Не перебивайте. Итак, шесть пятнадцатых – женщины, остается еще шесть. Положим, две пятнадцатых – немощные старики и безразличные, это не слишком много?
– Отнюдь.
– Остаются четыре пятнадцатых, из которых – вы не станете возражать – две – это трусы и умеренные. Я и так льщу французской нации. Пусть оставшиеся две пятнадцатых – люди разъяренные, крепкие, храбрые и воинственные. Итак, у нас получилось, что две пятнадцатых населения Парижа – мятежники. Я говорю «Парижа», потому что только его следует принимать в расчет, о провинции говорить не будем, ладно?
– Да, государыня, однако…
– Опять вы со своим «однако». Погодите, я отвечу вам позже.
Господин де Шарни поклонился.
– Две пятнадцатых населения Парижа, – продолжала королева, – это сто тысяч человек, согласны?
На сей раз граф промолчал.
Королева заговорила снова:
– Ну вот. Против этих ста тысяч – плохо вооруженных, недисциплинированных, не привыкших воевать, неуверенных, поскольку они знают, что поступают дурно, я выставляю пятьдесят тысяч солдат, известных всей Европе своей отвагой, под предводительством офицеров вроде вас, господин де Шарни. Кроме того, на моей стороне такое священное понятие, как божественное право, и, наконец, моя душа, которую легко растрогать, но очень трудно сломить.
Граф продолжал хранить молчание.
– Неужели же вы думаете, – гнула свое королева, – что при таких условиях два человека из народа стоят в бою больше, чем один мой солдат?
Шарни не проронил ни звука.
– Отвечайте же, что вы об этом думаете! – в нетерпении воскликнула королева.
– Государыня, – начал граф, оставляя наконец по приказу королевы почтительную сдержанность, с которой он ее слушал, – на поле битвы ваши пятьдесят тысяч солдат разобьют сто тысяч неорганизованных, недисциплинированных и плохо вооруженных людей за полчаса.
– Вот видите! – обрадовалась королева. – Я все-таки права.
– Погодите, все обстоит не так, как вы думаете. Начнем с того, что мятежников в Париже не сто тысяч, а пятьсот.
– Пятьсот тысяч?
– Вот именно. В своих подсчетах вы не учли женщин и детей. О, королева Франции! О, гордая и отважная женщина! Парижанок вы должны приравнять к мужчинам, и, возможно, придет день, когда они заставят вас приравнять их к демонам.
– О чем вы, граф?
– Ваше величество, знаете ли вы, какую роль может сыграть женщина в гражданской войне? Не знаете. Что ж, придется вам объяснить, и вы увидите, что два солдата против одной женщины – это еще мало.
– Да вы с ума сошли, граф!
Шарни печально улыбнулся и спросил:
– А вы видели, как у Бастилии, под огнем и под свист пуль, они звали к битве, грозили кулаками вашим вооруженным до зубов швейцарцам, выкрикивали над трупами проклятия таким голосом, от которого живые подскакивали, как ошпаренные? Вы видели, как они варили смолу, подкатывали орудия, подавали отважным патроны, а более робким – патроны вместе с поцелуем? А знаете ли вы, что по подъемному мосту Бастилии прошло столько же мужчин, сколько и женщин, что если в эту минуту рушатся стены Бастилии, то с помощью кирок, зажатых в женских руках? Ах, государыня, берите в расчет парижских женщин, берите и не забывайте о детях, которые льют пули, точат сабли, бросают булыжники с седьмого этажа. Не забудьте о них, ведь отлитая ребенком пуля издали настигнет вашего любимого генерала, наточенная им сабля будет перерезать поджилки лошадям вашей кавалерии, а упавший с неба слепой камень размозжит голову вашему драгуну или гвардейцу. Примите во внимание и стариков, ваше величество: если они не в силах поднять шпагу, то вполне способны служить в качестве щитов. На площади Бастилии были и старики; знаете, как поступали эти старики, которых вы не берете в расчет? Становились перед молодыми бойцами, опиравшими свои ружья им о плечо, так что пули ваших швейцарцев убивали бессильных стариков, своею грудью прикрывавших полных сил воинов. Не забывайте о стариках, ваше величество: это они вот уже триста лет рассказывают молодым, как дичь, за которой охотятся дворяне, травит их посевы, как постыдно их сословие сгибается под гнетом феодальных привилегий, а потом молодые хватаются за топоры, дубины, ружья – все, что попадется под руку, и идут убивать, уподобляясь орудиям, заряженным проклятиями стариков, словно пушки железом и порохом.
– Три сотни спартанцев разбили армию Ксеркса, господин де Шарни.
– Да, но сегодня три сотни спартанцев – это восемьсот тысяч, а ваши пятьдесят тысяч солдат – армия Ксеркса.
Королева подняла сжатые кулаки, лицо ее исказилось от гнева и стыда.
– О, пусть я лишусь трона, – вскричала она, – пусть меня растерзают на кусочки ваши пятьсот тысяч парижан, но я не желаю слышать такие слова от Шарни, преданного мне человека!
– Если он и говорит вам такие слова, государыня, то лишь потому, что в его крови нет ни одной капли, недостойной предков, и вся она принадлежит вам.
– Тогда пусть он выступит на Париж со мною вместе, и пусть мы оба там погибнем.
– Погибнем постыдно, – подхватил граф, – и даже, быть может, без борьбы. Нам не удастся вступить в сражение, мы просто исчезнем, как когда-то филистимляне или амалекитяне. В поход на Париж! Да знаете ли вы, что, как только мы войдем в Париж, его дома обрушатся нам на головы, словно волны Красного моря на фараона, и от вас во Франции останется лишь проклятое всеми имя, а дети ваши будут убиты, как волчата.
– Так как же я должна низвергнуться с престола? – заносчиво осведомилась королева. – Научите, прошу вас.
– Как жертва, – с почтением ответил г-н де Шарни, – как теряет трон королева, – улыбаясь и простив тех, кто нанес ей удар. Ах, будь у вас пятьсот тысяч человек, я сказал бы вам: «Вперед, в поход, сей же ночью, сей же миг, и завтра вы будете владычествовать в Тюильри, завтра вы вернете себе трон».
– Значит, и вы в отчаянии, – воскликнула королева, – вы, моя главная надежда!
– Да, я в отчаянии, государыня, потому что вся Франция думает так же, как Париж, и даже если ваша армия одержит там победу, она все равно будет раздавлена Лионом, Руаном, Лиллем, Страсбургом, Нантом и прочими жаждущими вашей крови городами. Полно, ваше величество, мужайтесь и вложите шпагу в ножны.
– Ну да, – заметила королева, – наверное, именно для того я и собрала вокруг себя столько смелых людей, именно для того я и вдохновляла их на подвиги.
– Вы не согласны со мною, сударыня? Так прикажите, и мы этой же ночью двинемся на Париж. Только прикажите.
В этих словах графа было заключено столько преданности, что они напугали королеву сильнее, чем если бы он стал возражать. В полной безысходности она бросилась на диван и долго лежала, борясь с собственной гордостью.
Наконец она подняла голову и проговорила:
– Стало быть, вы желаете, граф, чтобы я оставалась в бездействии?
– Я уже имел честь дать совет вашему величеству.
– Я ему последую. Возвращайтесь.
– Увы, государыня, неужели я вас рассердил? – спросил граф, печально и с неописуемой любовью глядя на королеву.
– Нет. Дайте вашу руку.
Граф, поклонившись, протянул королеве руку.
– Я должна вас выбранить, – пытаясь улыбнуться, сообщила Мария Антуанетта.
– За что же, ваше величество?
– Как за что? У вас, оказывается, есть брат-офицер, а я узнаю об этом случайно!
– Я вас не понимаю.
– Сегодня вечером некий молодой офицер из гусар Бершени…
– А, брат Жорж!
– Почему вы никогда не говорили мне об этом молодом человеке? Почему он в столь малом чине?
– Потому что он еще слишком молод и неопытен, потому что еще не заслужил быть большим командиром, потому, наконец, что если ваше величество соизволили снизойти до меня, Шарни, и удостоить своею дружбой, это еще не повод, чтобы моя семья жила в ущерб множеству честных дворян, гораздо более достойных, нежели мои братья.
– Так у вас есть еще один брат?
– Да, государыня, и он тоже готов умереть за ваше величество.
– Он ни в чем не нуждается?
– Ни в чем, государыня. Мы счастливы тем, что можем положить к ногам вашего величества не только свои жизни, но и состояние.
Едва он произнес эти слова, как королева, тронутая его порядочностью и деликатностью, и сам граф, все еще трепещущий от ее изящества и величия, вдруг вздрогнули, услышав из соседней комнаты стон.
Королева вскочила, подбежала к двери, распахнула ее и громко вскрикнула.
Там, на ковре, в страшных судорогах корчилась женщина.
– Это графиня! – шепотом сказала она де Шарни. – Она нас слышала!
– Нет, ваше величество, – ответил тот, – иначе она предупредила бы ваше величество, что ей все слышно.
С этими словами он бросился к Андреа и поднял ее на руки.
Королева стояла в двух шагах – похолодевшая, бледная, дрожащая от волнения.
Андреа начала приходить в себя. Она уже понимала, что ей пришли на помощь, хотя не могла еще разобрать, кто именно.
Тело ее распрямилось, руками она вцепилась в неожиданную опору.
Однако ее рассудок не вернулся к жизни вместе с телом: несколько минут ошеломленная Андреа еще колебалась между сном и бодрствованием.
Приведя жену в чувство, г-н де Шарни попытался привести в порядок и ее рассудок. Однако в объятиях у него лежала молчаливая безумица.
Наконец ее блуждающий взгляд остановился на графе, но, будучи еще не в себе и не узнав его, Андреа вскрикнула и принялась отталкивать мужа.
В течение всего этого времени королева стояла, отведя глаза в сторону. Она – женщина, чье предназначение заключалось в том, чтобы утешить страждущую, придать ей силы, – она старалась не обращать на нее внимания. Несмотря на сопротивление Андреа, граф де Шарни крепко обнял ее и, повернувшись к королеве, напряженно стоявшей с ледяным выражением лица, проговорил:
– Простите, ваше величество, но с нею явно приключилось нечто необыкновенное. Госпожа де Шарни не имеет обыкновения падать в обморок, я впервые вижу ее без сознания.
– Она, должно быть, очень страдает, – ответила королева, возвращаясь к мрачной мысли о том, что Андреа слышала весь их разговор.
– Разумеется, страдает, – согласился граф, – и поэтому я прошу у вашего величества разрешения отправить ее домой. Ей необходим женский уход.
– Будь по-вашему, – не стала возражать королева и потянулась к сонетке.
Но, услышав звяканье колокольчика, Андреа напряглась и как безумная вскричала:
– Жильбер! Это Жильбер!
Королева вздрогнула; обескураженный граф уложил жену на диван.
В этот миг в комнату вошел явившийся на вызов слуга.
– Ничего не надо, – сказала королева, отсылая его назад движением руки.
Оставшись одни, граф и королева переглянулись. Андреа вновь закрыла глаза; казалось, у нее снова начался приступ.
Господин де Шарни, стоя на коленях, удерживал ее на диване.
– Жильбер, – повторила королева. – Что это за имя?
– Нужно выяснить.
– Кажется, я его уже слышала, – продолжала Мария Антуанетта. – По-моему, графиня уже произносила его в моем присутствии.
Словно почувствовав, несмотря на беспамятство, угрозу в этих словах королевы, Андреа вдруг открыла глаза, воздела руки к мужу и с усилием встала на ноги.
Ее первый, на сей раз осмысленный взгляд устремился на графа де Шарни: она его узнала, и в глазах у нее засветилась любовь.
Затем, как будто это невольное проявление чувств было недостойно ее спартанской души, Андреа отвела взор и увидела королеву.
Ни секунды не колеблясь, она отвесила ей поклон.
– Боже, да что с вами случилось, сударыня? – воскликнул г-н де Шарни. – Вы меня напугали. Вы, обычно такая сильная, мужественная, – и вдруг падаете в обморок.
– Сударь, – ответила Андреа, – в Париже происходят столь ужасные дела, что даже мужчины дрожат, а женщинам уж тем более позволительно лишиться чувств.
– Боже милостивый! – с ноткой сомнения в голосе заметил Шарни. – Неужели вам сделалось дурно из-за меня?
Андреа перевела взгляд с мужа на королеву и промолчала.
– Но, разумеется, дело в этом, граф. Почему вы сомневаетесь? – вмешалась в разговор Мария Антуанетта. – Графиня – не королева, она имеет право беспокоиться за своего мужа.
Шарни почувствовал скрытую за этими словами ревность.
– О, ваше величество, – отозвался он, – я уверен, графиня гораздо более беспокоится за свою государыню, нежели за меня.
– Но каким образом и почему вы лишились чувств в этой комнате, графиня? – осведомилась Мария Антуанетта.
– Я этого объяснить не могу, ваше величество, сама не знаю. Но ведь при этой жизни, полной усталости, страха и тревог, что мы ведем вот уже три дня, для женщины, как мне кажется, вполне естественно упасть в обморок.
– Это верно, – прошептала королева, видя, что Андреа не собирается ни в чем сознаваться.
– Ведь и у вашего величества глаза повлажнели, – заметила Андреа со странным спокойствием, которое не покидало ее с того момента, как она пришла в себя, и в сложившихся обстоятельствах выглядело неуместным, поскольку было явно видно, что оно лишь напускное и за ним кроются вполне человеческие чувства.
И в этих словах графу почудилась насмешка, какую несколько секунд назад он заметил в словах королевы.
– Сударыня, – обратился он к Андреа несколько строго, к чему явно не привык, – ничего нет удивительного в том, что в глазах у королевы слезы – ее величество любит свой народ, а ведь недавно проливалась народная кровь.
– Слава богу, что не ваша, сударь, – проговорила Андреа, все такая же холодная и непроницаемая.
– Да, но ее величество ведет речь не обо мне, а о вас, сударыня. Так что давайте с позволения королевы вернемся к вам.
Мария Антуанетта в знак согласия кивнула.
– Вы испугались, не так ли?
– Я?
– Вам ведь сделалось плохо, не отрицайте. Стало быть, с вами что-то произошло, но что? Я не знаю, вы должны рассказать.
– Вы заблуждаетесь, сударь.
– Кто-то вызвал ваше недовольство, какой-нибудь мужчина?
Андреа побледнела.
– Никто не вызывал моего недовольства, сударь, я пришла от короля.
– Прямо от него?
– Прямо от него, можете справиться у его величества.
– Если так, – сказала Мария Антуанетта, – значит, графиня права. Король ее очень любит и знает, что я тоже слишком к ней привязана, чтобы хоть чем-нибудь огорчить.
– Но вы же произнесли имя, – продолжал настаивать Шарни.
– Имя?
– Ну да, когда начали приходить в себя.
Андреа взглянула на королеву, словно прося о помощи, но та то ли не поняла, то ли не пожелала понять, и подтвердила:
– Да, вы произнесли имя некоего Жильбера.
– Жильбера? Я произнесла имя Жильбера? – воскликнула Андреа со столь заметным ужасом, что граф испугался его даже сильнее, нежели ее обморока.
– Да, – подтвердил он, – вы произнесли это имя.
– В самом деле? – удивилась Андреа. – Вот странно.
Словно небо, только что разорванное вспышкой молнии, лицо молодой женщины, исказившееся было при звуке рокового имени, постепенно вновь обрело свое обычное выражение, и лишь какой-то мускул на этом прекрасном лице продолжал едва заметно подрагивать, как замирают на горизонте сполохи ушедшей грозы.
– Жильбер? – повторила она. – Не знаю.
– Да, Жильбер, – подтвердила королева. – Постарайтесь припомнить, любезная Андреа.
– Но, ваше величество, – обратился граф к Марии Антуанетте, – это, вероятно, простая случайность, графине такое имя неизвестно.
– Нет, отчего же, – возразила Андреа, – оно мне известно. Это имя одного ученого, искусного врача, прибывшего из Америки, который, кажется, был там связан с господином де Лафайетом.
– И что же? – спросил граф.
– А то, – очень естественно отозвалась Андреа, – что я лично с ним незнакома, но мне говорили, что человек он весьма достойный.
– Откуда же тогда такое волнение, милая графиня? – полюбопытствовала королева.
– Волнение? Разве я волновалась?
– Еще как! Казалось, это имя доставляет вам мучения.
– Это не исключено, и дело тут вот в чем. У короля в кабинете я увидела одетого в черное человека с суровым лицом, говорившего о мрачных и ужасных вещах: он весьма живо описывал убийство господина Делоне и господина де Флесселя. Я была напугана и лишилась чувств, как вы видели. Возможно, я что-то при этом бормотала и произнесла имя этого самого господина Жильбера.
– Возможно, – согласился г-н де Шарни, явно не желавший продолжать расспросы. – Но теперь вы успокоились, не так ли?
– Вполне.
– В таком случае я хочу попросить вас кое о чем, граф, – проговорила королева.
– К услугам вашего величества.
– Пойдите разыщите господ де Безанваля, де Брольи и де Ламбеска и велите им оставить свои части там, где они сейчас и находятся, а завтра король на совете решит, что делать дальше.
Граф поклонился, но прежде чем выйти, еще раз взглянул на Андреа.
Взгляд его был полон беспокойства и нежности.
Он не укрылся от внимания королевы.
– Графиня, – спросила она, – вы не пойдете со мною к королю?
– Нет, ваше величество, не пойду, – поспешно ответила та.
– Почему?
– Я прошу ваше величество разрешить мне удалиться к себе: я ощущаю потребность в отдыхе после всех этих переживаний.
– Признайтесь откровенно, графиня: между вами и его величеством что-то произошло? – настаивала королева.
– Ничего, государыня, совершенно ничего.
– Сознайтесь, если это так. Порою король не щадит моих друзей.
– Его величество по обыкновению был очень добр ко мне, но…
– Но вы предпочитаете его не видеть, да? Нет, тут решительно что-то не так, граф, – с напускной шутливостью заключила королева.
Но в этот миг Андреа бросила на королеву такой выразительный, умоляющий и многозначительный взгляд, что та поняла: пора кончать с этой маленькой войной.
– Вот что, графиня, – предложила она, – пусть господин де Шарни выполняет данное ему поручение, а вы отправляйтесь к себе или, если хотите, оставайтесь здесь.
– Благодарю, ваше величество, – промолвила Андреа.
– Ступайте же, господин де Шарни, – продолжала королева, увидев признательность, изобразившуюся на лице Андреа.
Не заметив или не желая замечать это выражение, граф взял жену за руку и выразил радость по поводу того, что к ней вернулись силы и цвет лица.
Затем, отвесив королеве полный глубокого уважения поклон, он удалился.
Однако уже уходя, он обменялся с Марией Антуанеттой быстрым взглядом.
Взгляд королевы говорил: «Возвращайтесь поскорее».
Взгляд графа отвечал: «Постараюсь».
Андреа же с тяжелым сердцем следила за каждым движением мужа.
Казалось, она всею своей волей старалась ускорить неторопливый и полный благородства шаг, которым он шел к двери, чуть ли не подталкивая его взглядом.
И лишь только дверь за ним затворилась и он скрылся из виду, как силы, собранные Андреа, чтобы справиться с положением, покинули ее: лицо побледнело, ноги подкосились, и она рухнула в стоявшее поблизости кресло, рассыпаясь перед королевой в извинениях за подобное нарушение этикета.
Мария Антуанетта подбежала к камину, взяла флакон с нюхательной солью и поднесла его к носу Андреа. На этот раз графиня пришла в себя гораздо быстрее – не столько благодаря августейшим заботам, сколько с помощью собственной силы воли.
Между обеими женщинами происходило нечто странное. Королева, казалось, любила Андреа, та отвечала ей искренним уважением, и между тем порою они казались не любящей королевой и преданной слугою, а врагами.
Итак, благодаря своей душевной силе Андреа быстро справилась со слабостью. Она встала, с почтением отстранила руку королевы и, склонив голову, попросила:
– Ваше величество позволит мне удалиться к себе?
– Разумеется, любезная графиня, вы всегда вольны делать, что вам угодно, этикет вас не касается. Но разве вы не хотите мне что-то сказать, прежде чем уйти?
– Я, государыня? – удивилась Андреа.
– Да, вы.
– Нет. А о чем я должна вам сказать?
– Об этом самом господине Жильбере, который произвел на вас столь сильное впечатление.
Андреа вздрогнула и лишь отрицательно покачала головой.
– В таком случае я вас больше не задерживаю, милая Андреа, вы свободны.
С этими словами королева направилась к двери в будуар, который примыкал к комнате.
Андреа, сделав безупречный реверанс, двинулась к выходу.
Но в тот миг, когда она уже собралась отворить дверь, в коридоре зазвучали шаги, и кто-то взялся за ручку с той стороны.
Одновременно послышался голос Людовика XVI, отдававшего перед отходом ко сну распоряжения своему камердинеру.
– Это король, государыня, – проговорила Андреа, отступая от двери. – Это король.
– Ну да, король, – согласилась Мария Антуанетта. – Чего вы так испугались?
– Ради всего святого, государыня! – воскликнула Андреа. – Сделайте так, чтобы я не встретилась с королем, чтобы он меня не увидел, хотя бы сегодня вечером, иначе я умру от стыда!
– Но можете вы в конце концов мне сказать…
– Все, что захочет знать ваше величество. Только спрячьте меня.
– Ступайте ко мне в будуар, – решила Мария Антуанетта. – Выйдете оттуда, когда король отправится к себе. Не волнуйтесь, вы пробудете там недолго: король здесь не задерживается.
– О, благодарю, ваше величество! – воскликнула графиня.
Она бросилась в будуар и скрылась из виду в тот миг, когда Людовик XVI уже отворял дверь в комнату.
Король вошел.
Королева, окинув быстрым взглядом комнату, любезно ответила на приветствие короля.
Затем король протянул ей руку.
– Какому счастливому случаю, – поинтересовалась Мария Антуанетта, – я обязана вашим визитом?
– Действительно случаю, вы правильно выразились, сударыня. Я повстречал Шарни, и он доложил мне, что идет по вашей просьбе успокоить всех наших вояк. Ваше мудрое решение так меня порадовало, что я не мог пройти мимо ваших покоев и не поблагодарить вас.
– Да, – отвечала королева, – я поразмыслила и решила, что будет гораздо лучше, если мы дадим войскам отдохнуть и не станем провоцировать междоусобную войну.
– Что ж, в добрый час, – согласился король, – мне приятно, что у вас сложилось такое мнение. Впрочем, я и так надеялся, что смогу вас к нему подвести.
– Как видите, ваше величество, особенно трудиться вам не пришлось, я сама пришла к этому решению.
– Прекрасно! Вы, я вижу, рассуждаете уже почти здраво, а когда я ознакомлю вас с кое-какими своими соображениями, вы станете вполне здравомыслящей.
– Но если мы придерживаемся одного мнения, государь, то к чему мне ваши размышления?
– О, не беспокойтесь, сударыня, я не собираюсь завязывать с вами спор: вы же знаете, я люблю их не больше вашего; мы просто побеседуем. Разве вам не приятно иногда обсудить со мной дела Франции, как добрые супруги обсуждают домашние дела?
Последние слова Людовик произнес с добродушием, которое он порою себе позволял.
– О, государь, напротив, весьма приятно, – откликнулась королева, – но самый ли удачный момент вы изволили выбрать?
– Полагаю, да. Вы же сами только что сказали, что не желаете военных действий.
– Верно, сказала.
– Однако причину не объяснили.
– Но вы и не спрашивали.
– А вот теперь спрашиваю.
– Причина проста: бессилие.
– Вот видите! Будь вы сильнее, вы начали бы войну.
– Будь я сильнее, я сожгла бы Париж.
– А я-то был уверен, что вы не желаете войны по тем же причинам, что и я.
– Каковы же ваши причины?
– Мои? – повторил король.
– Да, ваши, – не уступала Мария Антуанетта.
– У меня лишь одна причина.
– Какая же?
– А вот какая. Я не хочу воевать с народом, потому что считаю, что народ прав.
Мария Антуанетта не смогла сдержать удивленный жест.
– Прав? – воскликнула она. – Народ прав, что поднял восстание?
– Ну конечно.
– Прав, что взял Бастилию, убил ее коменданта, городского прево, уничтожил стольких наших солдат?
– Господи, да разумеется!
– Так вот каковы ваши размышления! – вскричала королева. – И с ними-то вы и хотели меня ознакомить?
– Они пришли мне в голову, я и сказал.
– Пришли в голову во время ужина?
– Ну вот, – огорчился король, – опять вы хотите свести все к еде. Вы никак не хотите мне простить, что я не теряю аппетита, вы желаете видеть меня поэтичным и воздушным. Но что делать – у меня в семье все привыкли есть. Генрих Четвертый не только ел, но и любил приложиться к бутылке, великий и поэтичный Людовик Четырнадцатый ел в три горла, король Людовик Пятнадцатый, желая вкусно поесть, сам готовил себе пирожки и заставлял госпожу Дюбарри варить ему кофе. Что поделать – когда я голоден, я не могу терпеть, поэтому приходится идти по стопам своих предков – Людовика Пятнадцатого, Людовика Четырнадцатого и Генриха Четвертого. Если вы согласитесь, что иначе я не могу, будьте снисходительны, если же считаете это пороком – простите.
– Но, государь, признайте…
– Что я не должен есть, когда голоден? Нет, – спокойно покачав головой, проговорил король.
– Я не об этом, я говорю о народе.
– А-а…
– Вы должны признать, что народ не прав.
– Не прав, что поднял восстание, не более того. Давайте посмотрим, что у нас за министры. Сколько из них за время нашего правления действительно заботились о народном благе? Двое: Тюрго и господин де Неккер. Вы с вашей компанией заставили их прогнать. Из-за одного разразился бунт, из-за другого, быть может, вспыхнет революция. Теперь поговорим о других. Очаровательные люди, не так ли? Господин де Морепа, креатура моих тетушек и сочинитель песенок! Но петь должны не министры, петь должен народ. Господин де Калонн? Он славится лишь своими острыми словечками. Придите к нему как-нибудь и попросите о чем угодно, и он вам ответит: «Если это возможно, считайте, что это уже сделано, если невозможно – значит, будет сделано». А такое словечко стоит народу миллионов сто. Поэтому не удивляйтесь, что он находит его не столь остроумным, как считаете вы. Поймите же, сударыня: если я держу при себе тех министров, что обирают народ, и гоню тех, кто его любит, то тем самым вовсе его не успокаиваю и не прививаю ему любовь к правительству.
– И поэтому он имеет право бунтовать? Не вздумайте высказать эту мысль прилюдно! Нет, ей-богу, я рада, что вы изволили высказаться лишь в моем присутствии. Что было бы, если бы вас услышали!
– Да, да, – отозвался король, – все это я уже выучил наизусть. Я прекрасно знаю, что, услышь меня все эти ваши Полиньяки, Дре-Брезе, Клермон-Тоннеры, Куаньи, они лишь пожали бы плечами у меня за спиной. Но все они мне жалки, эти Полиньяки, которые обдирают вас как липку, тем самым позорят, и которым вы в одно прекрасное утро подарили графство Фенестранж, стоившее вам миллион двести тысяч ливров; эти Сартины, которым я пожаловал пенсию в девяносто тысяч ливров и которые получили от вас двести тысяч ливров в качестве вспомоществования; этот принц Цвейбрюккенский, которому вы принудили меня дать девятьсот сорок пять тысяч ливров для уплаты долгов; эти Мари де Лаваль и госпожа де Маньенвиль, получившие по восемьдесят тысяч ливров пенсиона; Куаньи, облагодетельствованный как только возможно, который однажды, когда я решил уменьшить ему жалованье, зажал меня в угол между дверями и отдубасил бы, не сделай я так, как он хотел. Это же все ваши друзья, не так ли? Нечего сказать, вот друзья так друзья. Сейчас я вам кое-что скажу, хотя вы и не поверите, что это правда: если бы все эти ваши друзья были не при дворе, а в Бастилии, народ стал бы ее укреплять, а не разрушать.
– О! – не сдержав гневного жеста, выдохнула королева.
– Говорите что угодно, но так оно и есть, – безмятежно отозвался Людовик XVI.
– Ничего, скоро у вашего любимого народа не будет повода ненавидеть моих друзей, потому что они покидают страну.
– Как, они уезжают? – вскричал король.
– Вот именно, уезжают.
– Полиньяк со своими женщинами?
– Да.
– Слава тебе господи, тем лучше! – воскликнул король.
– Как это тем лучше? Как это слава тебе господи? И вы нисколько не сожалеете?
– Нисколько, пусть едут. Может быть, им не хватает денег на отъезд? Я дам им денег, и они-то впустую не пропадут, уверяю вас. Скатертью дорога, господа! Скатертью дорога, судари! – с очаровательной улыбкой заключил король.
– О да, разумеется, – проговорила королева. – Вы, я вижу, одобряете трусов.
– Ага, значит, вы все-таки отдаете им должное?
– Но они же не уезжают, – вскричала королева, – они дезертируют!
– Какая разница, главное, чтоб их здесь не было.
– Какая низость, подумать только! Это ведь ваши родственники им насоветовали.
– Мои родственники посоветовали всем вашим фаворитам уехать? Никогда бы не подумал, что они настолько мудры. А кто, скажите, в моем семействе оказал мне эту услугу – я хочу его поблагодарить.
– Ваша тетушка Аделаида и братец д’Артуа.
– Мой брат д’Артуа! А не кажется ли вам, что он и сам последует собственному совету? Неужели он тоже уедет?
– А почему бы и нет? – поддела короля Мария Антуанетта.
– Да услышь вас господь! – воскликнул Людовик XVI. – Пусть господин д’Артуа уезжает, я скажу ему то же, что и другим: скатертью дорога, братец, скатертью дорога!
– Как! Собственному брату? – изумилась Мария Антуанетта.
– Хоть он и брат, но ведет себя неподобающе. Я знаю, этому мальчику не занимать остроумия и отваги, но он безмозгл: строит из себя утонченного французского принца времен Людовика Тринадцатого, а на самом деле – сплетник и наглец, который компрометирует вас, супругу Цезаря.
– Цезаря? – с едкой иронией переспросила королева.
– Или Клавдия[153], если это вам больше по вкусу, – отозвался король. – Вы же знаете, сударыня, что Клавдий, как и Нерон, тоже был Цезарем.
Королева опустила голову. Такое историческое хладнокровие привело ее в замешательство.
– Клавдий, – тем временем продолжал король, – раз уж вы предпочитаете его Цезарю, однажды вечером, как вам известно, был вынужден закрыть версальские ворота, чтобы проучить вас за то, что вы вернулись во дворец слишком поздно. Этим уроком вы обязаны графу д’Артуа. Так что жалеть о нем я не стану. Что же до моей тетушки – вам самой все о ней известно. Еще одна особа, достойная быть родственницей Цезаря. Но о ней я молчу, поскольку она моя тетушка. Если она уедет, то и по ней я плакать не стану. Точно так же, как и по графу Прованскому. Неужто вы полагаете, что я буду по нему скучать? Он уезжает? Скатертью дорога.
– Нет, он не говорит, что собирается ехать.
– Очень жаль. Видите ли, дорогая моя, граф Прованский на мой вкус слишком уж хорошо знает латынь и вынуждает меня разговаривать по-английски, чтобы не ударить перед ним лицом в грязь. Это ведь он навязал нам на шею Бомарше, своею волей засадив его не то в Бисетр, не то в Фор-Левек, не знаю точно куда, за что господин де Бомарше достойно нам отплатил. Значит, граф Прованский остается? Тем хуже, тем хуже. Знаете, государыня, из вашего окружения я знаю лишь одного порядочного человека – господина де Шарни.
Королева залилась краской и отвернулась.
– Мы говорили о Бастилии, – помолчав немного, продолжал король. – Вы, кажется, сожалели, что она пала?
– Но вы хотя бы сядьте, ваше величество, – предложила королева. – По-моему, вы хотите еще многое мне сказать.
– Нет, благодарю вас, я предпочитаю беседовать на ходу. Я это делаю ради своего здоровья, до которого никому нет дела: ем-то я хорошо, а вот перевариваю плохо. Известно вам, что в эту минуту говорят обо мне? «Король поужинал и теперь спит». А вы сами видите, как я сплю. Я расхаживаю перед вами, пытаясь переварить свой ужин и беседуя о политике с собственной женой. Ах, сударыня, это искупление!
– Что же вы искупаете, скажите на милость?
– Я искупаю грехи века, козлом отпущения которого я являюсь; искупаю госпожу де Помпадур, госпожу Дюбарри, Олений парк; искупаю беднягу Латюда[154], вот уже тридцать лет гниющего в тюрьмах и в страданиях обретающего бессмертие. Вот кто должен ненавидеть Бастилию! Бедный мальчик! Ах, сударыня, сколько я наделал глупостей, глядя сквозь пальцы на глупости других! Я позволял преследовать философов, экономистов, ученых, литераторов. Господи, ведь этим людям так хотелось меня любить! Если бы они меня полюбили, то сделались бы счастьем и славой моего правления. Вот господин Руссо, к примеру, столь противный де Сартину и прочим. Я видел его однажды – знаете, в тот день, когда вы пригласили его в Трианон. Он был в плохо вычищенной одежде, это правда, с длинной бородой, это тоже правда, в остальном же – весьма достойный человек. Вот если бы я в своем просторном сером кафтане и со сползшими наполовину чулками подошел к нему и сказал: «А что, господин Руссо, не пособирать ли нам мхи в лесу Виль-д’Авре?»
– И что дальше? – с видом крайнего презрения перебила королева.
– А то, что господин Руссо не написал бы «Савойского викария» и «Общественного договора».
– Да знаю я все эти ваши рассуждения, – сказала Мария Антуанетта. – Вы человек осторожный и боитесь народа, как пес хозяина.
– Нет, как хозяин пса. Должен же он знать, что пес его не укусит. Сударыня, когда я прогуливаюсь с Медором – пиренейским сторожевым псом, которого подарил мне испанский король, я горжусь его дружбой. Смейтесь, если угодно, но этот самый Медор, не дружи он со мною, растерзал бы меня своими громадными белыми зубищами, это точно. Ну, я и говорю ему: «Медор умница, Медор хороший» – и он принимается меня лизать. Клыкам я предпочитаю язык.
– Ладно, ладно, потакайте революционерам, ласкайте их, бросайте им куски пирога.
– Вот так я и буду делать, других намерений у меня нет, уж поверьте. Да, решено: соберу немного денег и попробую умилостивить этих господ, точно церберов. И тот же господин де Мирабо…
– Вот-вот, расскажите мне и об этом диком звере.
– Сейчас за пятьдесят тысяч ливров в месяц он превратится в Медора, но если мы будем чего-то ждать, это, возможно, уже будет стоить полмиллиона.
С жалостью в голосе королева засмеялась.
– Потакать таким людям! – воскликнула она.
– Господин Байи, – продолжал король, – сделавшись министром искусств – я для забавы собираюсь образовать и такое министерство, – господин Байи будет еще одним Медором. Простите, сударыня, что я придерживаюсь не вашего мнения, а мнения моего предка Генриха Четвертого. Политик он был каких поискать, и я хорошо помню его слова.
– И что же он говорил?
– Он говорил, что мух на уксус не ловят.
– Санчо тоже говорил это или что-то похожее.
– Но Санчо сделал бы народ Баратарии счастливым, если бы Баратария существовала.
– Государь, ваш предок Генрих Четвертый ловил не только мух, но и волков, свидетельством тому – маршал де Бирон[155], которому он велел отрубить голову. Поэтому он имел право говорить все, что взбредет на ум. А рассуждая, как он, и поступая при этом по-своему, вы лишаете королевскую власть престижа, которым только она и жива, вы порочите сам ее принцип. Что же станет с королевским величием? Я знаю, «величие» – всего лишь слово, но в этом слове содержатся все королевские добродетели: кто уважает, тот любит, кто любит, тот повинуется.
– Что ж, давайте говорить о величии. – с улыбкой перебил король, – давайте. Вы, например, обладаете большим величием, чем кто бы то ни был, я не знаю в Европе ни одного человека, включая вашу матушку Марию Терезию, кто довел бы науку величия до таких высот, как это сделали вы.
– Понимаю, вы хотите сказать, что мое величие не мешает французскому народу испытывать ко мне омерзение.
– Я не говорю об омерзении, милая Антуанетта, – мягко возразил король, – но вас ведь и в самом деле любят далеко не так, как вы того заслуживаете.
– Государь, – ответила глубоко оскорбленная королева, – вы, словно эхо, повторяете все, что говорится. А между тем я никому не причинила зла, напротив, делала много добра. Почему же меня так ненавидят? Почему не любят? Быть может, дело в том, что есть люди, которые целыми днями твердят: «Королеву не любят»? Вам же прекрасно известно, что достаточно одному голосу сказать так, как сотни голосов примутся повторять, а где сто, там недалеко и до десяти тысяч. Ну, а за ними твердит весь свет: «Королеву не любят»! И в результате ее не любят лишь потому, что один человек сказал: «Королеву не любят».
– Боже! – пробормотал король.
– Вот вам и боже! – подхватила королева. – Меня не очень-то волнует народная любовь, но я полагаю, что моя непопулярность преувеличена. Я не купаюсь в дифирамбах, это верно, но в свое время народ меня обожал, а поскольку он делал это слишком горячо, то теперь ненавидит.
– Постойте, сударыня, – перебил король, – вы еще не знаете всей правды и поэтому заблуждаетесь. Мы ведь говорили о Бастилии, не так ли?
– Говорили.
– Так вот, в Бастилии есть большая комната, где хранятся написанные против вас книги. Думаю, что теперь это все сгорело.
– И в чем же меня упрекают в этих сочинениях?
– Поймите, сударыня, я вам не обвинитель и не судья. Когда такой памфлет появляется, я приказываю забрать все оттиски и отправить их в Бастилию. Однако некоторые из этих пасквилей попадают мне в руки. Вот, к примеру, – добавил король, похлопав себя по карману кафтана, – один из них сейчас при мне – отвратительное сочинение.
– Покажите! – вскричала королева.
– Не могу, – возразил король, – там есть гравюры.
– И вы дошли до того, – проговорила королева, – до такой степени ослепления и слабости, что даже не пытаетесь добраться до источника всей этой гнусности?
– Да я только тем и занимаюсь, что пытаюсь до них добраться, начальники моей полиции уже поседели на этом.
– Так, стало быть, вам известен автор этой мерзости?
– По крайней мере один – автор книжонки, что у меня с собой. Это господин Фурт, у меня в кармане лежит его расписка на двадцать две тысячи пятьсот ливров. Дело того стоит, вы видите, что я не скаредничаю.
– Но другие! Другие!
– Знаете, часто это просто бедняги, прозябающие в Англии или Голландии. Человека дергают, теребят, он раздражается, начинает искать, думая, что обнаружит крокодила или змею и убьет, раздавит чудовище – ничего подобного: в результате он находит лишь насекомое, такое ничтожное, мелкое и грязное, что не рискует до него дотронуться, даже чтобы наказать его.
– Великолепно! Но если вы не рискуете дотрагиваться до насекомых, обвините хотя бы в лицо того, кто их разводит. В самом деле, государь, можно подумать, что Филипп Орлеанский – солнце.
– Вот как! – вскричал король, хлопнув в ладоши. – Вот мы и добрались до Филиппа Орлеанского! Ну, что ж, ссорьте меня с ним!
– Хорошенькое дело, государь! Поссорить вас с вашим врагом!
Король пожал плечами.
– Вот видите, как вы все перетолковываете, – проворчал он. – Герцог Орлеанский! Вы на него нападаете, а он прибыл из Парижа в Версаль в мое распоряжение, чтобы сражаться с мятежниками. Филипп Орлеанский – мой враг! В самом деле, сударыня, вы испытываете к нему просто непостижимую ненависть.
– Да знаете, почему он здесь появился? Потому что боится, как бы среди всеобщего замешательства о нем не позабыли, потому что он трус.
– Опять вы за свое, – укорил король. – Он трус, который это все затеял. Вы велели написать в своих газетенках, будто он испугался при Уэссане[156], вы хотели его опозорить. Это была клевета, сударыня. Филипп не испугался. Филипп не сбежал. Если б он пустился в бегство, то не был бы Орлеанским. Они все люди отважные, это всем известно. Глава их семейства, который был, казалось, скорее потомком Генриха Третьего, чем Генриха Четвертого, был смелым человеком, несмотря на маршала д’Эффиа и шевалье де Лоррена[157]. Он бросил вызов смерти в битве при Касселе. Конечно, регента[158] можно упрекнуть кое в чем в рассуждении нравственности, но он дрался при Стенкерке, Нервиндене и Альмансе как простой солдат. Давайте будем лучше недооценивать его заслуги, если вам угодно, сударыня, но и напраслину возводить не станем.
– Ваше величество готовы оправдать всех революционеров. Вы еще увидите, что вам придется заплатить за это. Если я и жалею о падении Бастилии, то только из-за него: мне обидно, что в нее сажали преступников, а он там так и не побывал.
– Ну, если бы герцог Орлеанский сидел в Бастилии, хорошо бы мы сейчас выглядели, – заметил король.
– А в чем дело?
– Вы же знаете, сударыня, что народ носил по улицам его бюст и бюст Неккера, увенчанные цветами.
– Знаю.
– Это значит, что, выйдя из Бастилии, Филипп Орлеанский стал бы королем Франции, сударыня.
– Должно быть, вы и это находите справедливым, – с горькой иронией уронила Мария Антуанетта.
– Еще бы! Пожимайте плечами, сколько вам будет угодно. Чтобы правильно судить о других, я становлюсь на их точку зрения. С высоты трона народ не разглядишь, поэтому я спускаюсь до него и задаю себе вопрос: будь я горожанин или сельский житель, неужели бы я стерпел, что сеньор считает меня своим товаром наравне с коровами и курами? Будь я землепашцем, разве смог бы я снести десять тысяч голубей сеньора, каждый из которых склевывает ежедневно по десять зернышек пшеницы, овса или гречихи, то есть в общей сложности около десяти буасо[159] моего кровного барыша; смог бы я снести его кроликов и зайцев, объедающих мою люцерну, его кабанов, вытаптывающих мою картошку? А его сборщики податей, отнимающие у меня десятину, а он сам, ласкающий мою жену и дочерей, а король, забирающий моих сыновей на войну, а священник, в минуту гнева призывающий проклятия на мою душу?..
– Ну-ну, государь, – перебила королева, сверкая очами, – берите кирку и ступайте разрушать Бастилию!
– Вот вы смеетесь, – ответил король, – а я пошел бы, честное слово, не выгляди это нелепо: король берется за кирку, когда может сделать то же самое одним росчерком пера. Да, я взялся бы за кирку, и мне бы рукоплескали – как я рукоплещу тем, кто на это способен. Полно вам, сударыня, те, кто разрушает Бастилию, оказывают услугу мне, а вам и подавно, ведь теперь вы не сможете по прихоти своих друзей бросать честных людей в темницу.
– Честные люди в Бастилии? Я велю бросать туда честных людей? Быть может, и господин де Роган – честный человек?
– Не будем говорить о нем, я же не его имею в виду. Да нам и не удалось его туда засадить, поскольку парламент тут же велел его выпустить. К тому же Бастилия – не место для князя церкви, сегодня туда сажают фальшивомонетчиков, а что, я вас спрашиваю, делать там фальшивомонетчикам и ворам? Разве мало в Париже тюрем, которые обходятся мне недешево, куда можно было бы отправлять этих злодеев? Ну ладно, подделыватели и воры – еще куда ни шло. Худо другое: туда бросают порядочных людей.
– Порядочных?
– Ну да, сегодня я как раз видел одного порядочного человека, который был туда посажен и вышел совсем недавно.
– Когда?
– Сегодня утром.
– Вы видели человека, который сегодня утром вышел из Бастилии?
– Я только что с ним расстался.
– Кто он?
– Некто, кого вы знаете.
– Я его знаю?
– Да.
– И как же зовут вашего «некто»?
– Доктор Жильбер.
– Жильбер? – воскликнула королева. – Тот самый, кого назвала Андреа, когда приходила в себя?
– Вот именно. Я по крайней мере уверен, что это он.
– И этот человек был в Бастилии?
– Можно подумать, вам ничего об этом не известно, сударыня.
– И вправду ничего. – Однако, увидев удивление на лице короля, Мария Антуанетта добавила: – Впрочем, возможно, я что-то запамятовала…
– Вот-вот! – вскричал король. – Когда творится несправедливость, всегда кто-то о чем-то забывает. Но если вы и запамятовали доктора и причину его ареста, то госпожа де Шарни все прекрасно помнит, ручаюсь вам.
– Государь! – возмутилась королева.
– Между ними явно что-то произошло, – продолжал король.
– Ваше величество, помилосердствуйте! – воскликнула королева, бросив тревожный взгляд в сторону будуара, откуда Андреа могла все услышать.
– Ну да, – засмеялся король, – вы боитесь, как бы сюда не пришел Шарни и не узнал обо всем. Бедняга Шарни!
– Государь, умоляю вас! Госпожа де Шарни – воплощенная добродетель, и я, признаюсь, склонна полагать, что скорее этот самый господин Жильбер…
– Вот как? – перебил король. – Вы осуждаете этого честного человека? Я знаю то, что знаю, но плохо вот что: мне известно много, но, увы, не все.
– От вашей уверенности у меня кровь стынет в жилах, – проговорила королева, поглядывая в сторону будуара.
– Однако, – продолжал Людовик XVI, – от ожидания я ничего не потеряю. Начало сулит достойный конец, и я узнаю его от самого Жильбера, потому что теперь он – мой врач.
– Ваш врач? Этот человек – ваш врач? Вы отдаете жизнь короля в руки первому встречному?
– Я доверяю, – холодно парировал король, – своему взгляду, и, уверяю вас, мне удалось проникнуть в самую душу этого человека.
Королева не смогла сдержать гневного и презрительного жеста.
– Пожимайте плечами, сколько вам будет угодно, – сказал король, – но от этого Жильбер не станет менее ученым.
– Очередное ваше увлечение!
– Хотел бы я видеть вас на своем месте. Неужто, хотел бы я знать, господин Месмер не произвел на вас и на госпожу де Ламбаль никакого впечатления?
– Господин Месмер? – зардевшись, переспросила королева.
– Ну да, ведь четыре года назад вы тайком побывали на одном из его сеансов. О, моя полиция работает неплохо, я осведомлен обо всем.
С этими словами король нежно улыбнулся Марии Антуанетте.
– Вы знаете все, государь, но умело это скрываете, вы ведь ни разу не говорили со мною об этом.
– А зачем? За эту небольшую вольность в ваш адрес было высказано довольно упреков: сплетниками – устно, газетчиками – с помощью их перьев. Но вернемся к Жильберу и одновременно к Месмеру. Господин Месмер сажал вас подле ванны, прикасался к вам стальной палочкой – в общем, пускался на тысячи ухищрений, как и подобает шарлатану. Жильбер же ничего подобного не делает: он просто протягивает руку к женщине, и она в тот же миг засыпает и во сне начинает говорить.
– Говорить? – со страхом в голосе прошептала королева.
– Вот именно, – ответил король, желая несколько продлить страдания своей супруги. – Да, усыпленная Жильбером, она говорит и говорит, поверьте, вещи довольно странные.
Королева побледнела.
– Госпожа де Шарни говорила странные вещи? – пролепетала она.
– В высшей степени, – подтвердил король. – Ей еще повезло, что…
– Тс-с! – перебила Мария Антуанетта.
– А в чем дело? Я говорю, что ей повезло; ее слова слышал только я.
– Умоляю, государь, больше ни слова!
– Не возражаю, поскольку я буквально валюсь с ног от усталости. Когда я голоден, я ем, а когда меня клонит ко сну – ложусь спать. Спокойной ночи, сударыня, и пусть от нашего разговора у вас останется благоприятное впечатление.
– Какое впечатление, государь?
– Народ прав, разрушая то, что сделали мы и наши друзья, свидетелем тому – мой бедный доктор Жильбер. Прощайте, сударыня, и будьте уверены: узнав о приходе зла, я найду в себе смелость ему воспрепятствовать. Спите спокойно, Антуанетта.
И король направился к дверям.
– Да, кстати, – вернувшись назад, заметил он, – передайте госпоже де Шарни, что она должна помириться с доктором, если, конечно, еще не все потеряно. Прощайте.
С этими словами Людовик медленно вышел из комнаты и закрыл за собою дверь с удовлетворением механика, которому приятно иметь дело с хорошими замками.
Не успел король сделать и десяти шагов по коридору, как графиня выскочила из будуара, подбежала к дверям, заперла их на задвижку, после чего бросилась к окнам и задернула занавески.
Все это она проделала молниеносно, резко, с неистовой и яростной силой.
Затем, убедившись, что их никто не может услышать или увидеть, она с душераздирающими рыданиями бросилась перед королевой на колени и воскликнула:
– Спасите меня, ваше величество! Ради бога, спасите! – Она помолчала, вздохнула и добавила: – Я все вам расскажу.