В исторической науке за прошедшие столетия изучения истории России накопилось немало историографических штампов и даже целых блоков таких штампов. В принципе, это неизбежный процесс освоения материала, особенно конспективного, поверхностного — так легче запоминать, маркировать целые исторические этапы. Очень часто эти маркировки носят концептуальный характер. Конкретная история «форматируется» по определенным, часто идеологическим принципам. Потом к этому привыкают следующие поколения, которые вносят эти штампы в словари и энциклопедии, произносят их автоматически и при этом сохраняют упакованную в них идеологическую начинку. Примеров таких штампов много, и «бироновщина» — один из них. Да кто же не знает, что это такое? Откроем наугад любой словарь: «Бироновщина — реакционный режим в России 1730 — 40 [гг.] при императрице Анне Иоанновне, по имени Э. И. Бирона. Засилье иностранцев, разграбление богатств страны, всеобщая подозрительность, шпионаж, доносы, жестокое преследование недовольных» (Советский энциклопедический словарь. М., 1987. С. 143). В этом определении хорошо видна вся идеологическая, резко отрицательная, ксенофобская «начинка». Более того, легко понять откуда все это пошло. Дело в том, что десятилетнее правление Анны Иоанновны превратилось в историографическую «бироновщину» сразу же после того, как 25 ноября 1741 года Елизавета Петровна совершила государственный переворот и свергла годовалого императора Ивана VI и его мать — правительницу Анну Леопольдовну. Елизавета захватила власть как узурпатор, то есть на незаконных с юридической и традиционной точек зрения основаниях, и поэтому изо всех сил стремилась представить свое восшествие на престол как победу светлого начала над темным, как освобождение ею, дщерью Великого Петра, народа России от иностранного засилья. По словам церковных иерархов (еще недавно угождавших Бирону), воодушевленная образом Отца Отечества Петра Великого, его героическая дочь Елизавета решилась «седящих в гнезде орла Российского нощных сов и нетопырей, мыслящих злое государству, прочь выпужать, коварных разорителей Отечества связать, победить и наследие Петра Великого из рук чужих вырвать, и сынов российских из неволи высвободить и до первого привесть благополучия». Как восклицал в своей публичной проповеди архиепископ Дмитрий Сеченов, «враги внутренние и сокровенные» — немецкие временщики — «прибрали все отечество наше в руки, коликий яд злобы на верных чад российских отрыгнули, коликое гонение на церковь Христову и на благочестивую веру возстановили, и была година и область темная, что хотели, то и делали». Так в проповедях, публицистике, искусстве первых лет царствования Елизаветы прозвучали все идеологемы, которые впоследствии стали расхожими в общественном сознании.
Пропагандистские оценки царствования Анны Иоанновны, сформулированные во времена Елизаветы, прочно закрепились и в нашей историографии с ранних лет ее существования. Тимофей Мальгин в своем «Зерцале российских государей» (СПб., 1791) так описывал царствование «Анны I Иоанновны Строгой»: «В правления ея посредством известнаго честолюбиваго и алчнаго вельможи Бирена великая и едва ли не превосходившая царя Иоанна Васильевича Грознаго употребляема была строгость с суровоством, жестокостию и крайним подданных удручением…» И далее идет речь о несносных налогах, жестоком правеже недоимок, недороде хлеба (как будто Бирон был причиной этого недорода), о множестве жертв Бироновой «лютости и безчеловечия». И хотя со времен Елизаветы прошло тридцать лет, автор полностью воспроизводит елизаветинскую идеологему «Елизавета — спасительница России от иностранного ига»: «Вседержитель, веками и царствами управляющий, человеколюбно внемля гласу сетования, воздыхания и вопля изнуренных россиян, благоволил к отраде и уврачеванию духа и плоти их… избрать и помазать на царство кроткую Елизавету».
В XIX веке особую роль в представлениях о «бироновщине» как засилье иностранцев, терроризировавших русских людей, сыграла великая художественная литература, чрезвычайно влиявшая в России на умы людей. Донельзя идеализированный (и идеологизированный в стиле елизаветинской пропаганды) под романтическим пером Кондратия Рылеева образ казненного кабинет-министра Артемия Волынского как бестрепетного и пламенного борца за свободу народа определил и отношение к его гонителю — Бирону. Как можно было спокойно слышать имя фаворита императрицы Анны после таких строк:
Стран северных отважный сын,
Презрев и казнью и Бироном,
Дерзнул на пришлеца один
Всю правду высказать пред троном.
Открыл царице корень зла,
Любимца гордого пороки,
Его ужасные дела,
Коварный ум и нрав жестокий.
Свершил, исполнил долг святой,
Открыл вину народных бедствий
И ждал с бестрепетной душой
Деянью правому последствий…
Вероятно, именно эта патриотическая «Дума» Рылеева пробудила фантазию романистов. Сначала К. П. Масальский в 1834 году сочинил повесть «Регентство Бирона», а год спустя за тему взялся И. И. Лажечников. Он написал свой знаменитый роман «Ледяной дом», выдержавший впоследствии бессчетное множество изданий. Шествие бойкого романа было победным, и поколения русских читателей впитали вместе с ним стойкий «антибироновский дух». Как не вспомнить несколько грустные слова историка Е. П. Карновича, писавшего в 1873 году: «Известно, однако, что ничто не вредит до такой степени исторической истине, как исторические романы. В произведениях этого рода исторические факты и народные предания делаются полным достоянием автора: он раскрашивает, освещает и оттеняет их по своему собственному произволу. От воображения или симпатии романиста зависит выставить одних исторических деятелей образцами всех добродетелей, а других — извергами человеческого рода, а между тем при слабом развитии исторической литературы (и добавим от себя — грубом сознательном извращении исторических фактов в угоду идеологическим схемам. — Е. А.) нет никакой возможности проверить, до какой степени романист уклонился от действительности». В советский период нашей истории с характерной для него ожесточенной борьбой с «низкопоклонством перед Западом» и «безродным космополитизмом» роман Лажечникова, как и традиционная концепция «бироновщины», оставался весьма популярен, чему способствовала его блестящая литературная форма. Историки, несмотря на хорошо известные им старые работы Е. Карновича и других, призывавшие к умеренности и объективности в подходе к «бироновщине», писали об этой эпохе так, как будто, кроме Лажечникова, они ничего не читали. Беру первый том «Очерков истории Ленинграда» (Л., 1955. С. 191): «Пробравшиеся к власти немецкие авантюристы начали нагло грабить страну, торговать должностями и интересами России. Анна не жалела денег для себя и своего окружения…»
Разумеется, при такой постановке вопроса нетрудно впасть в другую крайность — заняться исторической реабилитацией анненского временщика, писать «Апологию Бироновщины», представить Бирона как человека мягкого, «не из таких, которые склонны насиловать чужую волю», как вельможу, совершенно отстраненного от системы управления, от государственных дел, благо он не оставил подписей под государственными бумагами. И такие работы, как естественное противодействие единой концепции, которую разделяли и официальная наука, и ее противники, появились. Наиболее ярко апологетическую точку зрения на Бирона выразил В. Строев в книге «Бироновщина и Кабинет министров» (М., 1909–1910). Ее концепция кажется мне ошибочной. В предыдущих главах я старался показать, что влияние Бирона на жизнь страны, управление государством было весьма значительным. Однако термин «бироновщина» с его идеологической начинкой характеризует время царствования императрицы Анны Иоанновны так же, как, например, термин «шуваловщина» — царствование Елизаветы или «орловщина» — начало царствования Екатерины II.
Попытаемся отрешиться от штампов и разобраться в том, что же есть «бироновщина», в чем ее специфика по сравнению с другими (почти всеми) режимами, при которых господствовали фавориты. Итак, первый стереотип: «бироновщина» — это засилье иностранцев, в первую очередь немцев. Многим памятна эффектная, но, к сожалению, весьма легковесная фраза В. О. Ключевского, так характеризовавшего анненский период русской истории: «Немцы посыпались в Россию точно сор из дырявого мешка, облепили двор, обсели престол, забирались на все доходные места в управлении». Уже сам этот мало симпатичный полухудожественный образ дырявого мешка, из которого на золоченый с малиновым бархатом трон высыпаются какие-то липкие слизняки и мерзкие пауки, должен вызвать протест против Бирона и его режима. Но важно другое — немцы «посыпались» в Россию задолго до анненского царствования, и их количество никогда не было угрожающим для национального существования русского народа. С незапамятных времен иностранцы приезжали в Россию (замечу — по воле русского правительства, по его многократным призывам и посулам) из Германии, Англии, Дании, Франции, Швеции, других стран — не только торговать, путешествовать, но и служить.
Именно служба за хорошие деньги всегда привлекала западноевропейских специалистов в Московию. Врачи, аптекари, инженеры, кораблестроители, архитекторы и более всего — офицеры и солдаты-ландскнехты с большой пользой для московских государей выполняли свои профессиональные обязанности. Но по-настоящему открыл ворота страны перед иноземцами Петр Великий. Его знаменитый манифест 1702 года призывал иностранных специалистов на службу в Россию, обещая совершенно цивилизованные, европейские условия работы и жизни, высокое жалованье и успешную карьеру. Острая нужда в специалистах заставляла Петра даже отступать от традиций старины и веры. Так, стремясь удержать в России после Ништадтского мира 1721 года пленных шведов — опытных горных мастеров, Петр пошел на нарушение одного из канонов православия, запрещавшего русской женщине выходить замуж за иноверца, если он не переменит веру. Были сделаны и другие послабления и льготы зарубежным специалистам по сравнению с русскими. И многие иностранцы устремились в Россию, привезли свои семьи, заключили контракты с русским правительством и стали работать и жить в чужой для них стране. Одни, отработав положенный по контракту срок и накопив денег, получали «абшид» — отпуск и возвращались домой. Другие — подписывали новый контракт и оставались в России еще на несколько лет (вспомним Миниха). Третьи женились на русских, принимали православие, становились подданными российских императоров, растворялись в российском дворянстве. По-разному складывались их судьбы в России. С ненавистью и обидой уезжали те, кто был обманут, разорен бездушными и жадными чиновниками, кто не сумел реализоваться, достичь чинов, кто не смог приспособиться к быту, службе в русских условиях. С благодарной памятью о «варварской» стране возвращались на родину те, кто сумел там раскрыть свой талант, создать себе имя, получить высокий чин, авторитетное рекомендательное письмо или диплом. Но для многих иностранцев Россия стала судьбой, второй родиной, где их талант расцвел, получил признание, прижизненную и посмертную славу. Бесконечен ряд этих людей — талантливых ученых и художников, солдат и инженеров, учителей и врачей. Без них немыслима наша гражданская и военная история, их кровь смешивалась в браках с русской, они вместе с «природными русскими» создавали великую русскую культуру. Вместе с людьми, книгами из-за границы проникали идеи просветительства, рационализма. Россия втягивалась в круг европейской цивилизации, мыслила себя европейской страной.
Все сказанное можно полностью отнести к царствованию Анны Иоанновны. В предшествующих главах книги шла речь о выдающемся французе Делиле, немце Миллере, итальянцах Трезини и Растрелли. Но таких людей было гораздо больше. Это академики Д. Бернулли, Г. 3. Байер, Г. В. Крафт, И. Гмелин, это музыканты и композиторы Ристоли, Арайя и Ланде. Ни при Петре, ни долго после его смерти русский флот не смог бы выйти в море, если бы на мостиках большинства кораблей не стояли опытные морские волки — капитаны, почти сплошь англичане, шотландцы, голландцы, датчане и шведы. Во времена Анны иностранцев на русской службе вовсе не ставили в какие-то особые, сказочные условия. Примечательно, что именно при императрице Анне — в 1732 году — по предложению Комиссии об армии, возглавляемой, кстати, немцем Минихом, было устранено важное и весьма болезненное для русских офицеров различие в жалованье: до 1732 года за одни и те же обязанности русский офицер того же звания, что и иностранец, получал в два раза меньше. Сделано так было при Петре, который хотел приманить высоким жалованьем иностранных специалистов. Теперь, с 1732 года, жалованье русских и иностранных офицеров стало одинаковым. Если же иностранец хотел оставить русскую службу, никто его не удерживал. Английский дипломат Клавдий Рондо в донесении 1731 года сообщал, что три толковых генерала. — Бон, Кампенгаузен и Бриль, — служившие со времен Петра, подали прошения об отставке, «которая и была им разрешена немедленно, причем Ея величество заметила, что никогда не станет удерживать людей на своей службе силою». Рондо при этом замечает, что «эти господа, надо полагать, при Петре Великом не получили бы отставки так легко, он оценил бы их способности» и постарался бы их удержать.
29 июня 1732 года Полицмейстерская канцелярия получила указ, предлагавший всем французским офицерам, не состоящим на русской службе, немедленно выехать из России. Когда обеспокоенный этим поверенный в делах Франции Маньян обратился за разъяснением к Миниху, тот сказал, что формулировка указа неточна: «он должен относиться ко всем иностранным офицерам без различия национальности, и в нем будет сделано исправление для всеобщего сведения». (И оно было действительно сделано 1 июля.) Миних пояснил дипломату, что указ преследует цель устранить для русских офицеров конкуренцию со стороны иностранных офицеров при зачислении на вакантные места в полках. Дело в том, что после заключения мира с Персией, вывода и роспуска оккупационного корпуса, стоявшего там с 1723 года, многие русские офицеры оказались вне штата и их необходимо было определить к службе. В ноябре 1738 года Миних докладывает в Кабинет о том, что иностранные офицеры, а также лифляндцы и эстляндцы, служившие в русской армии, нашли способ поправить свои дела. Они подают прошение об отставке, получают награды, деньги и, «побыв несколько времени в домах своих», вновь просят о приеме на русскую военную службу, причем устраиваются преимущественно в остзейские гарнизоны, по тогдашним условиям службы считавшиеся синекурой. Миних полагал такой порядок недопустимым и требовал закрыть эту лазейку для иностранцев и остзейцев. Согласно постановлению Кабинета министров, начиная с 29 ноября 1738 года вновь принимаемые на службу иностранцы и остзейцы направлялись в полевую армию, которая, как известно, воевала тогда с турками. Сохранился еще один документ, из которого следует, что командир Конногвардейского полка князь Шаховской 5 августа 1734 года подал Анне доклад, в котором указывал, что на вакантное место подпоручика гвардии претендует корнет шляхтич Игнатий Языков, а на место корнета — вахмистр Петр Сабуров и оба «теми рангами быть достойны и в Конной гвардии содержать себя в парадных всяких приборах и лошадях могут». И далее Шаховской пишет: «А хотя в том же полку Конной гвардии вахмистры ж иноземцы: Яган Волтерс, Яган Фридрих Бинг, Михаль Гильберт, Бок, да Кашпер Мастер по вступлении в те ранги и старше онаго Сабурова числятся (то есть служат вахмистрами дольше. — Е. А.), но точию все они не шляхтичи, но из мещан». Посему, полагали Шаховской и полковые офицеры, «оным из мещан вахмистрам-иноземцам… корнетами быть не прилично», так как в обер-офицеры набираются из дворянства. Резолюция, подписанная Анной, была по-петровски решительна: «Понеже Наше всемилостивейшее соизволение всех чинов жаловать по состоянию каждаго службы и достоинству, не взирая на природу, но токмо на их верность и помянутую службу, так как и при предках наших бывало, о чем и наши указы (чтоб производить, никого не обходя) имеются, того ради впредь к докладам оного, кто какой природы есть более не рассуждать, но прописывать их одно старшинство и достоинство и подавать нам для конфирмации».
Как мы видим, торжествует не принцип преимущества дворян по происхождению на службе перед мещанами, на чем настаивали Шаховской и полковые офицеры — в основном немцы, и не некие привилегии иностранцев времен «бироновщины», а введенный Петром принцип, вылитый в формулу: «Знатность по годности считать», с учетом принятого во всех регулярных армиях мира правила о преимуществе того из конкурентов, кто дольше служит. «Бироновщина» оказывается тут совсем ни при чем.
Обратимся теперь к сводным данным о количестве иностранных офицеров в русской армии до и в конце «бироновщины». В Центральном военно-историческом архиве сохранились ведомости за 1729 и 1738 годы о составе генеральского и штаб-офицерского корпуса русской армии. Согласно им, в 1729 году в полевой армии служил 71 генерал, из них — 41 иностранец, то есть 57,7 %. К 1738 году доля иноземцев снизилась, их теперь было почти столько же, сколько русских: 31 иностранный генерал и 30 русских. Если же считать генералов вместе со штаб-офицерами (включая майоров), то окажется, что в 1729 году в русской армии служило 125 иностранных офицеров из 371 (или 34 %), а в 1738 году — 192 из 515 (или 37,3 %). При этом нужно учитывать, что среди тех, кто числился «иноземцами», было немало немцев из Лифляндии и Эстляндии, которые являлись подданными русской императрицы. Если мы согласимся с тем, что треть офицеров-иноземцев в русской армии во времена «бироновщины» — несомненное свидетельство немецкого засилья, то можно признать, что «засилье» это началось задолго до приезда Бирона в Россию.
Любопытная ситуация сложилась на флоте. В мае 1725 года были определены командиры на 12 кораблей и два фрегата, подготовленных в Кронштадте для кампании 1725 года. Общее командование осуществлял генерал-адмирал Ф. М. Апраксин, которому подчинялись вице-адмиралы Гордон и Д. Вильстер, шаутбенахты Сандерс и Наум Сенявин. Командирами кораблей были утверждены Бредаль, Лоренц, Трезель, Литгель, Эрмитаж, Люис, Вильбоа, Барш, Деляп, Бене, Гохстрат, Г. Агазен, капитан-лейтенант Торсен — все сплошь иностранцы. Фрегатами командовали капитан-лейтенанты Василий Лодыженский и Д. Кеннеди. Таким образом, из русских, кроме Апраксина, в море вышли на командирских должностях только двое — шаутбенахт Сенявин и капитан-лейтенант Лодыженский. В штате военно-морских сил были еще адмирал К. Крюйс, вице-адмирал Сиверс, шаутбенахты Фангофт и лорд Дуфус. Если среди адмиралов и капитанов корабельного флота были преимущественно англичане, голландцы, французы, датчане, то галерным флотом командовали выходцы из стран Средиземноморья во главе с вице-адмиралом Змаевичем. Вот кто входил в состав комиссии, ревизовавшей галерный флот накануне выхода в море весной 1725 года: «капитаны Стамати Камер, Андреа Деопер, Юрья Питиноти, Андрей Миющик, капитан-лейтенант Ян Батиста Пицеда, лейтенанты Яков Камер, Михаиле Халкиопуло, Никуда Грациян, Питер Франов, галерные мастера Клавдий Ниулон, Франциско Дипонти».
Теперь посмотрим, что было в конце «господства немецких временщиков». В кампании 1741 года кронштадтская эскадра выставила 14 кораблей и шесть фрегатов. В штатах флота высшую должность занимал граф Н. Головин — адмирал и президент Адмиралтейской коллегии. Полным адмиралом был и упомянутый выше Гордон. Вице-адмиралами были Бредаль, X. Обриен и Барш. Последний как раз и командовал эскадрой. Кораблей в 1741 году в море вышло даже больше, чем в 1725 году, но примечательнее другое — произошли коренные изменения в составе капитанов кораблей, ибо налицо были результаты политики, которую вел Петр, готовивший национальные кадры для флота. И вот в 1741 году мы видим, что наряду с упомянутым выше капитаном Джеймсом Кеннеди, а также Джорджем Паддоном, Томасом Стоксом, Яном Фастингом, Яном Опием, Герценбергом, Сниткером кораблями и фрегатами командовали те русские люди, кто за два десятилетия прошел хорошую школу на море. Это были Алексей Дмитриев-Мамонов. Иван Черевин, Андрей Полянский, князь Иван Волконский, Никита Лопухин, Тимофей Бараков, Степан Малыгин. Фрегатами командовали исключительно русские моряки: С. Татищев, Костомаров, Я. Вышеславцев, Д. Путилов, С. Мордвинов, А. Нагаев. Как видим, «бироновшина» отнюдь не нанесла ущерба русским на флоте, скорее, наоборот: из двадцати капитанов русских было тринадцать. Раньше же, в 1725 году, лишь один из пятнадцати капитанов был русский.
Я понимаю, что при всей важности статистического анализа окончательного ответа он дать не может: власть не впрямую зависит от соотношения русских и иноземцев в армии или государственном аппарате. Кроме армейских и государственных структур существовала та сфера, которая, как мед мух, притягивала и русских, и иностранцев, будь то верные служаки, которые «не могли опереться ни на что другое, кроме своего меча», или легкомысленные искатели приключений, слетевшиеся на «ловлю счастья и чинов». Сфера эта называлась «двором» и не ограничивалась только табельными чинами придворного ведомства. Это была не просто группа людей, высших придворных чинов, обслуживавших самодержца, это — особая среда, жившая по своим внутренним законам, в весьма специфической атмосфере, с особыми отношениями, ролями и связями. Личность верховного повелителя всякий раз по-своему окрашивала жизнь придворного мира. Петровский двор не походил на анненский, а елизаветинский разнился с екатерининским. Но было и нечто общее: в основе жизни влиятельной придворной среды лежали воля, каприз ничем и никем не ограниченного монарха, чья власть применительно к придворной среде была огромна. Благополучие вследствие «благорасположения» монарха было главной целью для всех членов придворной камарильи. Нужно было быть очень умным, опытным, хладнокровным, находчивым и тонким политиком, чтобы не поскользнуться на придворном паркете, не дать оттеснить себя от трона, не дать вытолкнуть в ту вторую приемную (помните рассказ Я. Шаховского?), где стояли второразрядные просители, а то и на дальнее воеводство или в ссылку. Именно при дворе, а не в коллегии проявлялось высокое искусство политика, умение выжить и даже процветать. Конечно, то, что при дворе, в окружении Анны, сразу же оказалось немало иностранцев, не могло не бросаться в глаза и не вызывать недовольства русских сановников и вельмож. Но примечательно то, что это недовольство было связано не с оскорбленным национальным чувством, а с тем, что их — каждого в отдельности и всех вместе — оттеснили от престола новые «любимцы». 11 мая 1730 года К. Рондо писал в Лондон: «Дворянство, по-видимому, очень недовольно, что Ея величество окружает себя иноземцами. Бирон, курляндец, прибывший с нею из Митавы, назначен обер-камергером, многие другие курляндцы также пользуются большей милостью, что очень не по сердцу русским, которые надеялись, что им будет отдано предпочтение (выделено мной. — Е. А.)». В начале 1731 года Рондо вернулся к этой теме. Отмечая, что «старорусская партия» не пользуется доверием со стороны императрицы и что ее первыми советниками являются иноземцы — Бирон, братья Левенвольде, Остерман, он
пишет: «Ни одна ее милость не дается помимо них, что бесит русских, даже ближайшие родственники едва ли имеют значение. Два старых гвардейских полка довольно громко ропщут на то, что царица и некоторые из ее приближенных, по-видимому, более доверяют третьему — Измайловскому гвардейскому полку, чем им, хотя в состав их входят представители лучших русских фамилий». Действительно, возмущение это можно понять: усилиями московского дворянства Анна была сделана полноправной властительницей, самодержицей и тут же выписала из Курляндии Бирона, приблизила тех иностранцев, которые в русской политике играли ранее второстепенные и третьестепенные роли, организовала, как бы в противовес старой гвардии, новый гвардейский полк.
Выше мы касались истории личной жизни «природной» русской царевны, сохранившей во многом привычки и предрассудки своих предков. Это, казалось бы, должно было обеспечить ее сугубо «патриотическое правление». Но увы! Если влияние Бирона можно объяснить любовью, многолетней близостью, которая, как известно, слабо учитывает национальные и религиозные особенности объекта любви, то чем же объяснить кадровую политику в гвардии, то особое влияние, которое получили в политике, например, братья Левенвольде? Впрочем, и здесь нет особой загадки. В предыдущих главах подробно рассказано о том, как Анна на пути к престолу столкнулась с массовым вольнодумством русских дворян, клонившихся к ограничению власти русского монарха. И поэтому большинству из них доверять она не могла. После памятных дней января-февраля 1730 года она стремилась опереться на тех, кому безусловно доверяла, с кем была связана с давних пор. Это, кстати, вполне естественно для каждого нового человека, приходящего к власти: сколачивать свою команду из тех, кого хорошо знаешь, на кого можно положиться, кто не предаст. Поэтому в окружении нового лидера всегда оказывается определенный процент родственников, земляков, старых друзей, прежних сослуживцев. Верность и личная преданность — вот что было главными принципами, согласно которым формировался двор Анны, и поэтому в высшей степени странно было бы видеть при нем в первых лицах, например, князя Дмитрия Голицына или князя Алексея Долгорукого.
Окружение Анны сложилось из трех основных категорий: родственников, бесспорных сторонников из русской знати и служилых иноземцев. К первым принадлежали С. А. и В. Ф. Салтыковы. Семен Андреевич, как уже было сказано, получил в начале 1730-х годов высокие придворные и военные чины, графский титул и стал главнокомандующим Москвы, обеспечивая интересы императрицы в старой столице, а Василий Федорович — также родственник Анны по материнской линии — занял другой ключевой для государственной безопасности пост — генерал-полицмейстера Петербурга — и вошел в Сенат. Из русских вельмож на первое место выдвинулся Павел Иванович Ягужинский. Некоторые не считали его русским, так как, согласно легенде, он был сыном польского органиста («литвином»), но ближайший сподвижник Петра давным-давно обрусел и, конечно, был русским по духу, образу жизни, родственным связям. Он заслужил доверие Анны своим поведением в 1730 году, когда выказал себя сторонником самодержавия.
К числу бесспорных сторонников императрицы принадлежал также генерал А. И. Ушаков, суть жизни и работы которого заключалась в служении самодержцу по части грязных политических дел. Такие люди, как Ушаков, обычно в государственных переворотах не участвуют. Они служат только победителю и сталкиваются с побежденными — неудачливыми мятежниками или прежними повелителями — лишь возле пыточной дыбы. Могла Анна положиться и на послушного инертного канцлера Г. И. Головкина, и на А. М. Черкасского, о котором уже шла речь выше.
Иностранное происхождение само по себе не было основанием для безбедной жизни в царствование Анны. Из иностранцев ценились только те, кто с самого начала беспрекословно выполнял указы новой императрицы и служил ей верой и правдой. В памятный день 25 февраля 1730 года, когда в Кремле решалась судьба самодержавия, Анна вызвала капитана Альбрехта — начальника караула — и приказала ему не подчиняться приказам верховников, а слушаться только подполковника гвардии С. А. Салтыкова. Немец Альбрехт щелкнул каблуками, поступил под команду родственника императрицы и тем самым обеспечил себе при Анне безбедную генеральскую карьеру. Не в пример ему англичанин адмирал Сиверс выразил сомнения в праве Анны на престол и провел 30-е годы в сибирской ссылке. В Сибирь попал также и известный государствовед голштинец Генрих Фик, слишком рьяно занимавшийся в начале 1730 года теорией ограничения власти императрицы.
На первых ролях при дворе Анны действительно закрепились иноземцы. Но кто же они? Да все те же наши старые знакомцы еще по петровским временам — Б. X. Миних и А. И. Остерман, который уже давно породнился со старинным боярским родом Стрешневых. В 1730 году Андрей Иванович едва не испортил себе карьеру, не сумев вовремя разгадать «затейку» своих коллег по Верховному тайному совету, и даже был вынужден приложить руку к сочинению «кондиций» и других документов олигархов-неудачников. Но Остерман был единственным знатоком внешней политики из всего состава Совета, и его услугами новые властители сразу стали пользоваться, хотя отношение к нему Бирона и других членов камарильи было какое-то время подозрительным и недружелюбным. Миних же, как мы помним, заслужил доверие Анны не своим немецким происхождением, а тем, что, будучи старшим воинским начальником в Петербурге, оперативно провел присягу войск и населения на верность Анне, донес на адмирала Сиверса и выполнил ряд щекотливых поручений по ведомству политического сыска. Весьма влиятельные при дворе Анны братья Левенвольде не были немцами-иностранцами вроде Миниха, заключившего контракт с русским правительством, или Бирона, приехавшего из Курляндии послужить российской императрице Анне. Отец братьев в 1710 году, после взятия Риги, вместе с другими лифляндскими немцами, перешел из подданства шведского короля в подданство русского царя. Таким образом, Левенвольде были одними из первых влиятельных остзейцев — подданных русского самодержца, занявших, к досаде многих патриотов, прочные позиции в российской элите.
В этом также нет никаких происков врагов русского народа: целые века русские дворянские корпорации пополнялись «выезжими иноземцами» из Литвы, татарских ханств, северокавказских княжеств. Парадоксальна генеалогическая история самой императрицы Анны по материнской ветви. Когда в 1730 году Д. М. Голицын обосновывал перед верховниками выбор в пользу Анны, то особо упирал на ее «природное» русское происхождение. Это так, но не совсем. Один из ее предков — боярин Михаил Глебович Салтыков, по прозвищу Кривой, — активно сотрудничал с поляками и в 1612 году бежал от ополчения Минина и Пожарского в Польшу, где был обласкан королем Сигизмундом. Его внук Александр, дед Анны и отец царицы Прасковьи Федоровны, родился в Польше. Он превратился в русского подданного в зрелом возрасте, только после завоевания царем Алексеем Михайловичем Смоленска. Возведенный как отец царицы в бояре, он сменил имя Александр на имя Федор. Это, возможно, было связано с тем, что Салтыков первоначально был крещен по униатскому обряду.
О татарской струе в российском дворянстве вряд ли стоит много распространяться: достаточно взять именной указатель к боярским книгам — спискам высших категорий служилого дворянства XVII века. Как начинается этот указатель князем Абердеевым Федором Исюнальевичем, пятью Абдуловыми и князем Бальтильдеевым Андреем Урозмановичем, так и кончается сонмом знаменитых князей Юсуповых и князем Федором Ишматовичем Ялыломовым, включая в промежутке десятки татарских родов. С петровских времен верхушка немецких дворян Остзейского края, а потом и грузинских князей и царей вошла в этот почетный регистр, верно служа русскому престолу. (Вспоминается давний грузинский фильм о герое войны 1812 года генерале Багратионе. Авторы фильма показали на экране ожесточенный спор потомка грузинских царей с потомком шотландских лордов генералом Барклаем-де-Толли о том, кто из них лучше знает русского солдата. Спор этих выдающихся русских полководцев, воспроизведенный с характерным для каждого акцентом, был для зрителей как забавен, так и символичен, ибо оба генерала имели право его вести — их воинские заслуги перед России значительны и неоспоримы.) Являясь иностранцами по происхождению, они были верными слугами престола. И здесь уместно вспомнить слова императора Николая I, пожурившего своего наследника Александра за его наскоки на остзейцев, заполонивших двор и гвардию: «Запомни! Русские служат России, а остзейцы — нам!» (имея в виду династию). И в этом смысле Анна — основательница Измайловского полка и покровительница братьев Левенвольде, была предшественницей Николая и преследовала те же, что и он, цели. В указе Анны от 22 сентября 1730 года были оговорены особые условия комплектования создающегося Измайловского полка. Рядовые набирались из ландмилиции южных окраин, то есть из однодворцев — мелкопоместных дворян бывшего Белгородского разряда. Об офицерах же было сказано так: «А офицеров определить из лифляндцев и курляндцев и прочих наций иноземцев и из русских, не определенных против гвардии рангами», то есть не входивших в гвардейские чины. Командиром полка был назначен обер-шталмейстер К. Г. Левенвольде, которому поручили набрать офицеров. В 1735 году он умер, и полковником Измайловского полка стала считаться сама императрица. В подполковники был назначен шотландец Джеймс Кейт, а с 1732 года — Густав Бирон, брат фаворита, который фактически и руководил полком. Иностранцы составляли большинство обер-офицеров (3 из 4) и более половины штаб-офицеров (29 из 43). Нет сомнений, что политические мотивы создания Измайловского полка следует интерпретировать однозначно — Анна не доверяла русскому, точнее сказать, — московскому дворянству и предприняла попытку создать элитарную воинскую часть, не связанную со служившей в гвардии верхушкой российского дворянства (между однодворцами и московскими дворянами была подлинная социальная пропасть). Измайловский полк должен был в России выполнять функцию швейцарской стражи французских королей.
Анна и ее окружение, по-видимому, хорошо понимали опасность, которую представляли собой гвардейцы-дворяне, игравшие роль янычар при русском дворе. Их мощь была желанна для рвущихся к власти и опасна для тех, кто этой властью обладал. Данные по Преображенскому полку свидетельствуют, что во второй половине 1730-х годов в первую, самую привилегированную, роту полка стали набирать в солдаты не дворян, как было раньше, а рекрутов из податных сословий: крестьян, холопов, посадских, церковников. В манифесте правительницы Анны Леопольдовны по поводу свержения Бирона осенью 1740 года в вину временщику ставилось то, что он «для лучшего произведения злого своего умысла намеренно взял из полков лейб-гвардии наших Преображенского и Семеновского, в которых по древним учреждениям большая часть из знатного шляхетства… состоит, оное вовсе вывести и выключить и места их простыми людьми наполнить». Историю создания Измайловского полка, как и реорганизацию Преображенского и Семеновского полков, можно оценивать однозначно — как попытку разбавить гвардию недворянами и тем самым снизить угрозу для трона со стороны российских янычар.
Следующий стереотип: при Анне существовала целая «немецкая партия», то есть достаточно сплоченная и однородная по национальному составу и целям группировка, державшая в своих руках власть. Этот стереотип, как и предыдущий, является чистейшим историографическим мифом. Как известно, этнопонятие «немцы» в XVIII веке лишь отчасти охватывало жителей Германии. «Немцами» в России называли вообще всех иностранцев — жителей христианских стран Западной Европы. Да и настоящие немцы в это время не ощущали этнического единства. Они были подданными множества германских герцогств, княжеств, королевств, жителями имперских городов и территорий. Священная Римская империя германской нации была конгломератом государственных образований. Говорящие по-немецки подданные Мекленбургского, Курляндского или Голштинского герцогов, прусского короля, саксонского курфюрста даже за границей не чувствовали своего германского единства, немецкой общности. В инородной среде они, скорее, могли объединиться как европейцы, католики или протестанты, но тогда эта общность уже не была чисто германской. Так было и в России во времена Анны. В борьбе у подножия трона за милости монарха ни национальность, ни вероисповедание значения не имели. В итоге пестрая компания, окружавшая престол внучки бывшего подданного польского короля, состояла из курляндца Бирона, лифляндцев братьев Левенвольде, ольденбуржца Миниха, вестфальца Остермана, «литвина» Ягужинского, потомка кабардинских князей Черкасского, русских Головкина, Ушакова и Волынского, и эта компания не составляла единства. Это была типичная придворная камарилья, раздираемая никогда не стихавшей борьбой за власть, влияние, милости. «Глотатели счастья», вне зависимости от национальности, были в чем-то схожи. Де Лириа так характеризовал одного из типичных придворных Анны — графа К. Г. Левенвольде: «Он не пренебрегал никакими средствами и ни перед чем не останавливался в преследовании личных выгод, в жертву которым готов был принести лучшего друга и благодетеля. Задачей его жизни был личный интерес. Лживый и криводушный, он был чрезвычайно честолюбив и тщеславен, не имел религии и едва ли даже верил в Бога».
То же можно сказать о Бироне, Минихе, Ушакове и других. Донесения иностранных дипломатов, переписка и другие источники позволяют воссоздать своеобразную летопись придворной борьбы первых лет анненского царствования, которая хорошо иллюстрирует нравы этого сообщества. Можно посвятить этому много времени и составить схемы расклада сил и борьбы группировок. В главе о внутренней политике я уже писал об этом. Кратко повторюсь. Вначале Бирон, Левенвольде и Ягужинский борются против Остермана, который объединяется с Минихом. Затем отодвигают от власти Ягужинского. Та же судьба ждала и Миниха, против которого интригует Бирон и которого оставляет Остерман. Бирон не доверяет Остерману и стремится нейтрализовать его в Кабинете вначале с помощью Головкина, а после смерти канцлера с помощью Ягужинского. На смену последнему приходит в Кабинет Волынский — креатура фаворита. Остерман интригует против Волынского, затем Остерман и Бирон, объединившись, свергают Волынского. После смерти Анны Миних, Остерман и Бестужев-Рюмин помогают Бирону стать регентом. Потом Миних свергает Бирона, его самого убирает Остерман и т. д. и т. п. Следя за мелочными подробностями придворных интриг и распрей, оценивая весомость уловок и взаимных пакостей, как-то забываешь о национальности борющихся и объединяющихся в «клубки друзей» вельмож — все они, вымазанные одним известным веществом, кажутся одинаковыми.
Теперь рассмотрим другой историографический штамп: «торговля интересами страны» и «разграбление ее богатств» немецкими временщиками при Анне. Изучая внешнеполитические акции правительства 30-х годов XVIII века, можно уверенно утверждать, что внешняя политика «немецкого правительства» Анны была, если так можно сказать, качественной, полновесной российской имперской политикой. И русско-австрийский союз, и поведение России в Польше, и русско-турецкая война говорили об одном — принципы и методы имперского разрешения так называемых польского и черноморского вопросов при Анне представляют собой развитие и совершенствование петровских внешнеполитических принципов и доктрин, приложимых к новой исторической обстановке, причем в наиболее перспективных геополитических направлениях. Не случайно этим путем пошли и все другие «национальные» русские правительства, в особенности правительство немки Екатерины II. Успехи, которых она достигла при разделе Польши или в войнах с Турцией, стали возможны благодаря переориентации экспансии Российской империи на Польшу и Восток, что произошло именно в анненское время. Конструктором этой переориентации, как известно, был вестфалец Остерман, исполнителями — ольденбуржец Миних и ирландец Ласси. Временщик же императрицы курляндец Бирон, который осуществлял общее руководство политикой, писал в начале войны с турками посланнику России в Польше курляндцу Кейзерлингу письма о спорах с австрийскими союзниками, исполненные вовсе не курляндского, а чисто российского имперского духа: «Имперский посол начал также хвастать на венский манер, когда же я вступил с ним в довольно искренний разговор спустя два дня, то дал ему заметить, что это вообще старая привычка венского министерства: как скоро что-либо идет согласно их желанию, то они думают, что весь свет должен считать их за оракула, но пусть он будет уверенным, что они ошибаются, если думают так обходиться с Россиею; прежде всего известно, что могущество и сила России так велики, как Римский император воображает (конечно, ошибочно) о себе, но в этой войне мы также не будем просить их. Если они желают заявить свету, что в них есть чувство признательности, которую они нам должны выразить, то могут воспользоваться настоящим случаем. Мы и одни всегда справимся». Чем не стиль Александра Меншикова или Григория Потемкина? Высокопарно говоря, в анненское время корабль империи, раздув под свежим ветром паруса, мчался вперед петровским курсом, который, как мы помним, был весьма независимым от влияния других держав. И о «торговле интересами» России, естественно, не могло идти речи.
Особо следует сказать о Курляндии. Приход в 1730 году к власти в России курляндской герцогини Анны, без сомнения, усилил российские позиции в этом пограничном с империей герцогстве. Для курляндского дворянства, встретившего радушный прием при дворе своей бывшей повелительницы, которую оно, кстати сказать, ранее не очень жаловало, наступили новые времена — ориентация на Россию усилилась. Бирон, в отличие от многих других временщиков так и не владевший ни одной душой русских крепостных крестьян и ни одной деревней в России, все свои помыслы в плане личных интересов направлял на упрочение своих позиций именно на родине. Более всего Бирон хотел быть герцогом, но не Ижорским, как Меншиков, а Курляндским. Он не порывал связи с земляками и в ожидании смерти жившего в Данциге герцога Фердинанда вел, как уже говорилось, тонкую политическую игру, цель которой состояла в том, чтобы не допустить включения вассального Речи Посполитой герцогства в состав польского государства и не дать Пруссии прибрать к рукам «бесхозную» Курляндию. Для этого он через посланника в Варшаве Кейзерлинга распространяет слухи о своем полном равнодушии в отношении герцогского престола. Бирон рекомендовал посланнику внушать всем возможным кандидатам на курляндский трон, что доходы герцогства весьма скромны. Развивая эту тему, он писал Кейзерлингу 6 января 1736 года: «Во всей Курляндии нельзя найти ни одного княжеского помещения, где герцог мог бы поместиться на одну ночь сообразно своему положению. При этих обстоятельствах не знаю, что за удовольствие быть герцогом мог бы иметь тот, кто не располагает миллионами. Я держусь того мнения, что это должно быть ему причиной постоянной печали и путем к скорой смерти». Отмечая, что не желает иметь «удовольствие быть герцогом в будущем», он несколькими строчками ниже, как бы между прочим, сообщает: «Я купил также Швиттен и прикажу будущим летом выстроить в Руэнтале дом в 100 комнат, думаю осенью иметь его крытым. Если поспею, то полагаю, что постройка хорошо удастся». Мы можем в полной мере оценить притворную скромность и лицемерие временщика: конечно, он успеет со своим дворцом к осени, ибо гениальный Растрелли уже работал на строительстве дворца третий год и свое дело знал великолепно. Нетрудно представить себе, откуда шли в Руентале материалы, деньги и все остальное, столь необходимое для строительства и украшения роскошного дворца, возведенного в предельно сжатые сроки. Весной 1737 года Фердинанд умирает, и Бирон приступает к действиям, цель которых видна каждому — занять курляндский престол. Сочетание подкупа, давления, присутствие русских войск поблизости от места выборов герцога решают дело в пользу нашего скромника. Теперь он может с торжеством писать Кейзерлингу о прусском короле: «Nur sein Fuchs soil meine Gans nicht beissen» — «Но только его лиса не схватит моего гуся». Действительно, гусь благодаря постоянной подкормке русским зерном был жирный; те миллионы, без которых герцог не мог содержать свой скромный двор, Бирон получал из казны и разных других источников.
Но у курляндского дела в его вольном прочтении Бироном есть аспект, который мы, держа в поле зрения интересы России, пропустить не можем. В определенном смысле деньги, вложенные во дворцы и владения временщика Анны, не пропали для России, а дали буйные имперские всходы. Курляндия с той поры была признана в Европе государством, находящимся в сфере влияния России. И когда после своего прихода к власти Екатерина II вызволила Бирона из двадцатилетней ярославской ссылки и посадила на митавский престол, ей не было необходимости волноваться за интересы России в этом районе: постаревший, но бодрый Бирон, а потом его сын Петр знали, кто их подлинный сюзерен, и верно ему служили до тех пор, пока в конце XVIII века империя не поглотила Курляндию вместе с Польшей.
Поговорим теперь о внутреннем состоянии страны. В литературе о «бироновщине» оно также характеризуется как весьма драматическое. «Народное и государственное хозяйство, — пишет, например, Ключевский, — расстраивалось, торговля упала…»
Начнем с последнего. Данные историков XVIII–XIX веков и — в особенности — новейшие исследования архангельского историка Н. Н. Репина, обобщившего все доступные науке сведения о российской торговле первой половины XVIII века, демонстрируют, что общий объем торговли Петербурга с 1725 по 1739 год вырос с 3,4 до 4,1 млн рублей, а размеры собранных таможенных пошлин увеличились с 228 тыс. рублей в 1729 году до 300 тыс. в 1740-м. Заметно увеличились и объемы экспорта различных товаров. Так, вывоз железа увеличился с 71,3 тыс. пудов в 1729 году до 396,3 тыс. пудов в 1739 году, то есть более чем в 5 раз. Если в 1730 году через Архангельск хлеба вывезли 6,3 тыс. четвертей, то в 1741 году вывоз составил 140,5 тыс. четвертей, то есть вырос более чем в 22 раза. Почти в 2 раза вырос и экспорт говяжьего сала, икры и других товаров, пользовавшихся спросом на европейском рынке и бывших в изобилии в стране. Увеличился и импорт иностранных товаров через Петербург, Архангельск, Ригу, Ревель и Нарву, куда со всей Европы шли торговые суда.
Наиболее убедительным аргументом для многих являются показатели экономического роста, и в первую очередь данные о работе промышленности — основы военного могущества. Согласно данным С. Г. Струмилина, если в 1731 году казенные заводы выплавили 621,4 тыс. пудов чугуна и железа, то в 1740 году объем выплавки составил 764 тыс. пудов, или увеличился на 23 %. Выплавка чугуна на частных заводах за тот же период увеличилась с 796 тыс. пудов до 1068 тыс. пудов, или на 34 %. Особенно впечатляющи были успехи казенной металлургии на Урале. По данным Н. И. Павленко, если в 1729 году на уральских заводах было выплавлено 252,8 тыс. пудов, то в 1740 году — 415,7 тыс., или на 64,4 % больше. Используя еще недавнюю нашу терминологию, можно сказать, что была достигнута историческая победа российского крепостнического строя над капиталистическим строем в выплавке чугуна. Если при Петре, в 1720 году, Россия выплавила 10, а Англия — 17 тыс. тонн, то в 1740 году Россия достигла уровня 25 тыс. тонн, а хваленые домны Шеффилда и Лидса выдали только 17,3 тыс. тонн. В данном случае мы не будем углубляться в изучение вопроса о причинах такого экономического рывка России, как и задумываться над тем, были ли прочны экономические успехи России в исторической перспективе «соревнования с Британией навстречу Крымской войне». Мы лишь отметим, что «бироновщина» никоим образом не воспрепятствовала гордой поступи российской экономики в XVIII веке. Причем на первых ролях в металлургической и горной промышленности во второй половине 30-х годов XVIII века действовал А. К. Шемберг — личность весьма одиозная, ставленник Бирона и его окружения. Он был нанят Кейзерлингом в Саксонии, где был главным распорядителем ведомства горного дела — обер-берг-гауптманом. В России он стал генерал-берг-директором и возглавил заменившую Берг-коллегию Генерал-берг-директорию. Его власть превосходила власть любого президента коллегии, и с ее бесконтрольностью современники, а потом и исследователи, связывали многие злоупотребления в этой весьма и весьма доходной отрасли промышленности. Но и здесь, как часто бывает в жизни, есть две стороны одной медали, которые трудно отделить друг от друга. Ведомство Шемберга приступило к пересмотру горного и промышленного законодательства. Как известно, в конце своего царствования Петр I изменил многие принципы промышленной политики и пошел по пути смягчения условий для частного предпринимательства, что отразилось в знаменитой Берг-привилегии 1719 года. Но в середине 1730-х годов этого было уже недостаточно — задуманная в широких масштабах приватизация государственных предприятий требовала новых законов. Именно таким законом и стал созданный Шембергом и его коллегами Берг-регламент 1739 года. Как считает крупнейший знаток истории русской промышленности XVIII века Н. И. Павленко, «новые уступки в пользу промышленников, установленные Берг-регламентом, дают полное основание считать, что политика покровительства, которую проводило правительство Петра в отношении промышленников и металлургической промышленности, осталась в своих основах неизменной и во второй четверти XVIII века. Правительство Анны Иоанновны учитывало, что от развития промышленности «многие другие государства богатятся и процветают», и поэтому считало необходимым заботиться о развитии промышленности в России». И роль анненских администраторов, в том числе и Шемберга, в этом процессе очевидна.
В 1738 году Шемберг и специальная Комиссия о заводах в составе П. Шафирова, князя А. Куракина, графа М. Головкина, графа П. Мусина-Пушкина приступили к обсуждению самой болезненной проблемы — выработки принципов передачи казенных предприятий в частные руки. Знакомясь с материалами Комиссии, нельзя не поразиться их сходству с теми дискуссиями, которые начались в современной России 1990-х годов по поводу принципов приватизации государственной собственности. Приведу примеры. Генерал-берг-директориум в лице Шемберга настаивал на том, чтобы передачей заводов занимался он лично, распределяя их по своему усмотрению. Комиссия о заводах возражала, считая, что тем самым будет открыт путь всевозможным злоупотреблениям чиновников этого ведомства и что все желающие получить завод в собственность должны предстать перед лицом авторитетной Комиссии, которая вынесет решение «с общего рассуждения», как бы сейчас сказали — на конкурсной основе. Далее. Шемберг предлагал назначить фиксированные цены на заводы, а Комиссия, наоборот, склонялась к тому, чтобы продавать заводы по аукционной системе — кто предложит наиболее выгодные для казны условия. Хитрость Шемберга состояла в том, что он предлагал установить предельную цену на завод «против (то есть не выше. — Е. А.) Акинфия Демидова заводов», хотя сам претендовал на Горноблагодатные заводы, стоявшие на очень богатых рудой землях, и тем самым много выигрывал от установления исходной предельной цены завода. Но были противоречия и иного рода. Комиссия оспаривала предложения Шемберга о передаче заводов частным владельцам в вечную собственность, о непременных гарантиях ее неприкосновенности для владельца, протестовала против предоставления владельцам права свободно распоряжаться своей собственностью. Эти весьма прогрессивные условия владения собственностью, предложенные Шембергом, явно противоречили всей политической и правовой системе России. В стране, где никто не мог ручаться не только за свою собственность, но и за личную свободу и жизнь перед угрозой самодержавного произвола, такие законы не могли быть приняты. Наконец, Комиссия восстала против предложения Шемберга о том, чтобы чиновники Генерал-берг-директории могли вступать в рудокопные компании и становиться владельцами заводов. Комиссия справедливо вопрошала относительно таких деятелей: «Когда они будут интересанты, то уже кому надзирание над ними иметь?»
После долгих споров и достигнутого компромисса Берг-регламент был утвержден Анной и открыл путь к приватизации казенной промышленности. Первым, кто устремился по нему, был, как догадывается современный читатель, сам генерал-берг-директор, получивший Горноблагодатные и иные заводы, сальный и китобойный промыслы. Ради интересов Шемберга был расторгнут выгодный для казны контракт с компанией Шифнера и Вульфа, и сбытом казенного железа за границей стал заниматься сам Шемберг. Когда в Кабинете «требовано от него порук или довольнаго обнадеживания», генерал-берг-директор «объявил, что его высококняжеская светлость, герцог Курляндский, изволит быть порукою по нем». Естественно, с таким поручителем можно было горы величиной с Благодать свернуть, тем более что, согласно Берг-привилегии, Шемберг получал от государства большие субсидии как начинающий заводчик. Я не имею фактов, позволяющих утверждать, что предприниматель Шемберг делился доходами со своим патроном. Однако знающий, хотя и не очень нейтральный к Бирону В. Н. Татищев считал, что Шемберг позволил-таки фавориту прибрать к рукам огромную по тем временам сумму — 400 тыс. рублей. Одно ясно — отношения между Шембергом и Бироном не были бескорыстными.
Надо сказать, что махинации Шемберга — создателя Берг-регламента и владельца заводов — продолжались недолго. При Елизавете его лишили власти и приватизированного (читай — присвоенного) добра. И дело заключалось не в том, что он был сподвижником Бирона, немцем, членом «немецкой камарильи» или вором, а в том, что на Горноблагодатные и иные заводы стали поглядывать люди из новой — уже чисто русской — камарильи, окружавшей новую императрицу Елизавету Петровну. Новые начинающие заводчики — графы А. И. и П. И. Шуваловы, М. И. и Р. И. Воронцовы, И. Г. Чернышев, С. П. Ягужинский — пришли на смену «немецким авантюристам, разворовывавшим страну», и вскоре стало ясно: то, что делали Шемберг с Бироном, выглядело детской забавой в сравнении с теми махинациями, которые осуществляли на благодатной промышленной почве «русские патриоты». Бесконечные и значительные субсидии из казны, грубейшие нарушения горного законодательства, расправа с не защищенными властью конкурентами, всевозможные льготы за счет государства — вся эта вакханалия позволила Н. И. Павленко прийти к такому неутешительному выводу: «Правительство А. И. Шувалова ярко иллюстрирует беззастенчивость использования исполнительной власти и положения при дворе в корыстных целях. Едва ли в правительстве Шувалова можно обнаружить хотя бы одну черту, положительно повлиявшую на развитие металлургии России». Я привожу эту цитату, ни в коем случае не ставя цели оправдать Бирона и его вороватую компанию. Но когда читаешь у Ключевского, что во времена «бироновщины» «источники казенного дохода были крайне истощены», что «при разгульном дворе… вся эта стая кормилась досыта и веселилась до упаду на доимочные деньги, выколачиваемые из народа» и что «на многомиллионные недоимки и разбежались глаза у Бирона», то невольно думаешь: только ли при господстве Бирона были так истощены источники казенного дохода? Только ли при ненавистных немецких временщиках нещадно выколачивали из русского народа недоимки, и только ли у Бирона «разбегались» на это глаза? Нет, конечно!
Проблема недоимок в сборах подушной подати и других налогов была острейшей в течение всего XVIII века. Крестьянское хозяйство не справлялось с прессом налогов и повинностей, которые непрерывно возрастали с конца XVII века. Кроме того, в России, как всегда, платить налоги сполна было непонятной доблестью — ведь все видели, что эти трудовые деньги проваливались как в бездонную бочку, ничего не принося людям, которые их платили. В итоге проблема недоимок не была решена ни при Петре, ни при его преемниках. Не следует думать, что Петр Великий взыскивал недоимки иначе, чем Анна или Екатерина I, — способ был один: жестокие указы «с гневом», посыльные, военные команды, массовый правеж недоимок — палками по ногам каждому из неплательщиков, отписка в казну имущества недоимщиков, «железа», тюрьма. Еще до анненского царствования — в 1727 году — была создана специальная Доимочная канцелярия, а в 1729 году — Канцелярия конфискации, которые весьма рьяно занимались тем, за что так немилосердно ругают иные историки Бирона и его компанию.
Между тем в начале 30-х годов правительство Анны оказалось в весьма сложном финансовом положении: к 1732 году при государственном доходе в 6–7 млн рублей в год недоимки за годы царствования Екатерины I и Петра II накопились в размере 7 млн рублей. И деньги эти требовались не столько на веселье и обжорство двора, сколько на нужды армии, на которую в мирное время шло не менее 5–6 млн рублей в год, а в военное (длившееся с 1734 по 1739 год) — еще больше. К каким только ухищрениям и приемам не прибегало правительство Анны, чтобы получить эти деньги, преодолеть упрямое упорство совсем небогатых крестьян — основных плательщиков! Можно с уверенностью сказать, что сборщики недоимок гуманностью не отличались. Кроме того, была восстановлена петровская система ответственности помещиков за платежи их крестьян. Армейские полки были вновь (после конца 1720-х годов) размещены в деревнях, и их командиры собирали подушную подать со своего дистрикта — территории размещения полка — и несли ответственность за эти сборы. И тоже не приходится сомневаться, что крайне озабоченный денежным довольствием своих солдат и офицеров полковник вряд ли церемонился и с крестьянами, и с помещиками окрестных деревень. Но так было всегда — и до и после «бироновщины». О воровстве при Анне, которое почему-то ставится в упрек только ее режиму, я не буду подробно говорить: воровством в России никого не удивишь — достаточно посмотреть дела XVIII века о злоупотреблениях властью.
Следует сказать еще об одном популярном у многих обличителей «бироновщины» моменте. Историк XIX века Е. Белов, описывая ужасы господства иностранного временщика, писал: «Затем последовало систематическое разорение высшего дворянства посредством неслыханной до того роскоши». Автор имел в виду то, что коварный немецкий временщик, сам ведя роскошный образ жизни, устраивал балы, маскарады, втягивал в это простодушных дворян, и они были вынуждены разоряться, чтобы достать денег на угощения, выезд, костюмы, приемы и т. д. Бедная, бедная русская знать, разоряемая немецким проходимцем! Но забавно то, что еще больше «разоряла» таким образом русское дворянство Елизавета Петровна, чьи пиры, приемы, маскарады, ежедневные переодевания и бешеные траты на роскошь вошли в легенду. Так, М. М. Щербатов, описывая нравы елизаветинских времен, скорбит о печальной участи отставного майора князя Б. С. Голицына, чье роскошное житье «изнуряло его состояние», и он как «от долгов приватным людям, так и от долгов казне разоренный умер, и жена его долгое время должна была страдать и претерпевать нужду в платеже за безумие своего мужа». Из елизаветинского времени до нас доносятся жалобные вопли и стоны и других, подобных Голицыну, «бедняков», вконец разоренных веселой, непоседливой императрицей, в сравнении с лукулловыми пирами которой празднества Анны выглядели вечеринками трезвенников и постников.
Нет оснований утверждать, что в годы царствования Анны были какие-то гонения на Православную церковь — это тоже один из историографических мифов. В Святейшем Синоде и церковных верхах с петровских времен господствовали интриги и подсиживания. Многие церковники, недовольные реформой Петра, стремились всяческими путями (в том числе и бесчестными) устранить от власти Феофана Прокоповича, но он, человек беспринципный и опытный в интригах, пользовался поддержкой Бирона и умело оборонялся, засаживая своих противников — церковных иерархов — в дальние монастыри и Тайную канцелярию. Достигалось это доносами и контрдоносами, где преимущественно фигурировали обвинения в «оскорблении чести Ея императорского величества». Можно без преувеличения утверждать, что превращение Петром Церкви в контору по делам веры, полностью подконтрольную государству, привнесло в ее среду (наряду с другими отрицательными факторами) нравы двора, ожесточение, безнравственность, грязь — все то, что было так характерно для суетного времяпрепровождения придворной камарильи.
В остальном же церковная политика при Анне мало в чем изменилась по сравнению с предшествовавшими временами. Защита православия выражалась, как и прежде, в расправах с еретиками, которых сжигали на кострах и гноили в монастырских тюрьмах. Более того — 30-е годы XVIII века стали трагической страницей в истории русского старообрядчества. Именно при Анне власти перешли в решительное наступление на старообрядцев. С 1735 года на Урале и в Сибири начались беспрецедентные по масштабам, тщательности и жестокости облавы воинских команд по лесным скитам. Аресты, пытки, преследования, разорения десятилетиями создававшихся гнезд противников официальной Церкви приводили к «гарям» — самосожжениям, в которых гибли десятки людей — мужчин, женщин, стариков и детей.
Вот что пишет по этому поводу прекрасный знаток русского старообрядчества Н. Н. Покровский: «Своеобразная ироническая логика истории видится в том, что активным проводником консервативнейшей линии правительства Анны Иоанновны в этом вопросе, в некоторой степени даже инициатором невиданной ранее по масштабам полицейской акции по искоренению противников официального православия явился просвещеннейший поборник государственного подхода и казенного интереса Василий Никитич Татищев. Предшественник В. Н. Татищева в должности начальника Урало-Сибирского горнозаводского округа де Геннин (голландец. — Е. А.) отличался веротерпимостью и предпочитал по возможности не вмешиваться в вероисповедные проблемы. Консистория не раз жаловалась, что не может получить от него должной поддержки для искоренения старообрядчества на заводах. Не только на Урале, но и в придворных кругах секретом полишинеля являлось то, что снисходительность Геннина обходилась уральским старообрядцам в несколько тысяч рублей в год. Такса эта считалась умеренной, а техническую сторону сбора сумм обеспечивали видные старообрядцы из влиятельнейших заводских приказчиков».
Все переменилось с приходом на Урал Татищева, неподкупность которого также ставилась под сомнение (вспомним цитату из донесения самого Татищева о том, как он был вынужден взять от раскольников взятку). В Синоде его работой были довольны, а результатом стали страдания и гибель людей, не хотевших жить, как предписывала им официальная Церковь, и акции эти оказались бессмысленными: из более чем полутора тысяч арестованных в результате татищевских «выгонок» старообрядцев обратились в официальное православие только 77 человек.
Наконец, затронем еще один аспект проблемы «бироновщины», которая очень часто изображается как репрессивный режим, чем-то схожий по жестокости с режимом Ивана Грозного. Действительно, во времена Бирона были и шпионаж, и доносы, и «жестокое преследование недовольных». Но когда этого не было в России? В 30-х годах XVIII века вся система политического сыска, начиная с законодательства и кончая особенностями ведения политических дел, была прямым продолжением сыска XVII века, и особенно петровских времен. Изучая историю политического сыска, мы видим, что с приходом Анны к власти масштабы репрессивной работы сыскного ведомства не возросли. Все эти годы личный состав Тайной канцелярии не увеличивался, оставаясь в пределах 10–20 человек и около полутора сотен солдат Преображенского полка и Петербургского гарнизона, которые охраняли колодников. Число последних никогда не превышало 250–300 человек. За десять лет анненского царствования было арестовано максимум 10 тысяч человек, а в Сибирь из них было отправлено не более тысячи. Иначе говоря, никакой речи о массовых репрессиях во времена «бироновщины» идти не может. Данные описи дел Тайной канцелярии позволили Т. В. Черниковой сделать вывод, что количество политических дел времен Анны не превышает двух тысяч единиц, тогда как в первое десятилетие царствования Елизаветы зафиксировано 2478, а во второе десятилетие (50-е годы XVIII века) — 2413 дел. Несомненно, в анненское время с попавшими в Тайную канцелярию расправлялись более жестоко, чем при Елизавете Петровне, но все относительно — ведь Елизавета вообще отменила смертную казнь. А ведь можно сравнить анненский сыск с петровским, знавшим действительно массовые расправы с недовольными — стоит вспомнить стрелецкое дело конца XVII века, расправы с участниками Астраханского и Булавинского восстаний, дело царевича Алексея и др.
Просмотренные мной в ходе работы над книгой «Дыба и кнут. Политический сыск и русское общество в XVIII веке» дела Тайной канцелярии показывают, что детально изучаемые следователями слухи и сплетни о жизни Анны и ее окружения (а это и есть основная масса преступлений) очень редко фокусировались именно на немецком происхождении ее любовника. Такой же характер имели следственные дела о русских «ночных императорах» Елизаветы или Екатерины II. Конечно, элемент патриотизма, выраженный в осуждении преимуществ, которые получали «немцы» при дворе и в армии, все же присутствовал — об этом тоже сохранились дела — но никогда эта тема при работе Тайной канцелярии не становилась главной. Мы не можем утверждать, что в анненское время карательные органы России боролись с патриотическим движением.
Вероятно, царствование Анны Иоанновны никогда бы не превратилось в историографическую «бироновщину», если бы не было омрачено розысками и расправами над несколькими знатными фамилиями и персонами — Долгорукими, Голицыными, Волынским. Но в этом смысле анненское правление было не более «террористическим», чем правление ее предшественников и преемников. Склонность к политическому розыску как средству устрашения и подавления политической оппозиции, пресечения нежелательных толков и слухов проявляли в той или иной степени все русские цари. Кровавые розыски при Петре I, расправа Меншикова со своими коллегами при Екатерине I, дело самого Меншикова при Петре II, наконец, дело Лопухиных, Лестока при Елизавете — все это вытягивается в единую цепь, звеньями которой стали и дела Долгоруких, Голицына, Волынского при Анне. Не пытаясь оправдать Анну и Бирона, отметим, что в политической борьбе Анна и ее окружение поступали точно так же, как поступали все предшественники императрицы, приближая угодных и отдаляя неугодных.
По-видимому, придя к власти, мстительная Анна хотела «разобраться» прежде всего с верховниками. За февраль-март 1730 года сохранился проект указа царицы о начале публичного «исследования и рассмотрения» обстоятельств ее приглашения на русский престол и ограничения ее власти. И отчасти это расследование было начато. Казалось бы, Анне на волне общей поддержки дворян, избавившихся от олигархов, представился хороший случай расправиться со своими утеснителями — бывшими верховниками. Но тем не менее она не пошла на это до конца, затормозив начатое расследование, и поступила так вовсе не из гуманных соображений. Согласно проекту указа предусматривалось, что разбирательство и суд над верховниками осуществит собрание «разных главнейших чинов», которое затем рассмотрит проект изменения государственной системы, с тем чтобы не допустить в дальнейшем подобных «затеек». Готовая расправиться с верховниками Анна тем не менее не собиралась пойти на созыв такого собрания — не для этого она порвала кондиции. А потому, не дав хода проекту, Анна устремилась по вполне традиционному пути — «положения» опал на личности, точнее, — на семьи вчерашних фаворитов.
Опала на Долгоруких была «положена» весной 1730 года в типичном для прошлых столетий стиле: репрессиям (без суда и следствия) были подвергнуты не конкретные виновники попытки ограничения власти императрицы (например, князь Иван Алексеевич, или князь Алексей Григорьевич, или Василий Лукич), а почти весь род Долгоруких. В этом хорошо видна традиция политических репрессий: ссылали или казнили не только опального вельможу, но и его братьев, весь род, на который обрушивался царский гнев и который тем самым сбрасывался вниз по ступеням местничества. Так было до Петра Великого, так было при Петре и после: Меншиков отправился в Сибирь с ни в чем не повинными домочадцами, а чуть ранее он сам сослал П. А. Толстого на Соловки вместе с его сыном, который никаких преступлений не совершал. И Анна осталась верна этой традиции. «Фельдмаршал Долгорукий, — пишет французский поверенный Маньян в июле 1731 года, — не скрывает своего отчаяния при мысли о том, что он остается единственным представителем своего рода, который сохранил еще за собой доступ ко двору, и эта милость приобретена им тяжкою ценою унижений, которые он обязан за то терпеть со стороны графа Бирона».
В указе от 14 апреля 1730 года Долгорукие (в первую очередь князь Алексей и князь Иван) обвинялись в том, что «не берегли здоровья» Петра II (любопытно, что впоследствии Бирон тоже оказался виноват в том, что не берег здравия Анны Иоанновны), а также «отлучали Его величество от доброго и честного обхождения» и пытались женить на Екатерине Долгорукой; наконец, Анна обвиняла Долгоруких в заурядной краже «нашего скарба, состоящего в драгих вещах на несколько сот рублей». Князь Василий Лукич обвинялся в преступлениях, которые не раскрывались публично: «за многие его Нам и к государству Нашему бессовестные противные поступки». За это его отправили на Соловки, в ту тюрьму, где в 1729 году умерли отец и сын Толстые. Семья Алексея Долгорукого вначале была выслана из подмосковного имения Горенки в дальнюю пензенскую вотчину — Селище. Не успели Долгорукие приехать в Селище, как их нагнал отряд солдат, который был послан императрицей, чтобы сопровождать опальных в Сибирь, на новое место ссылки — в Березов, где незадолго перед этим умерли А. Д. Меншиков и его дочь Мария. Долгорукие были поселены в том же доме, из которого были вывезены сын и дочь светлейшего — Александр и Александра. Потянулись долгие годы ссылки…
Примыкает к делу Долгоруких и дело фельдмаршала В. В. Долгорукого, недолго продержавшегося на плаву. По доносу его арестовали, и вскоре фельдмаршалу уже не пришлось унижаться перед фаворитом — его надолго посадили в тюрьму.
Дело фельдмаршала Долгорукого можно рассматривать в тесной связи не только с делом его родственников, но и с подобными делами других неугодных новой власти чиновников и военных. В ссылку отправился, как уже сказано выше, адмирал Сиверс. В мае 1731 года арестовали известного сподвижника Петра Великого А. И. Румянцева. Причина ареста — «болтал много лишнего, даже про императрицу» (из сообщений саксонского дипломата Лефорта). Приговоренный Сенатом к смерти, Румянцев был помилован Анной и провел ссылку в своей дальней деревне, откуда через несколько лет его вызвали в Петербург, вернули чины и ордена, и он благополучно дослужился при Анне до генерал-аншефа. Как это часто бывает, пример не оказался «другим наука» — «поносные и непристойные» слова об Анне, Бироне и их окружении служили поводом для доносов, расследований, ссылок и казней. Впрочем, и раньше, и позже словесная невоздержанность становилась причиной многих бед для россиян.
Конечно, вряд ли Анна забыла нанесенную ей верховниками обиду — она только ждала удобного случая для расправы с ними. В 1736 году Анна сумела добраться до Дмитрия Михайловича Голицына, которому исполнилось уже 69 лет. В первое пятилетие анненского царствования он — сенатор — изредка принимал участие в государственных делах, но потом подлинная (или притворная) болезнь все меньше и меньше позволяла ему выезжать из подмосковной вотчины Архангельское, где в окружении книг он коротал время. По-видимому, бывший глава верховников вел себя очень осторожно и не давал повода для императрицына гнева. Но в 1736 году в Кабинет министров из Сената поступило дело об имении, право на владение которым оспаривали вдова покойного молдавского господаря Димитрия Кантемира — Настасья и ее пасынок — князь Константин Димитриевич Кантемир, который приходился зятем Д. М. Голицыну.
Спор был давний и запутанный. Кабинет назначил для его разбора «Вышний суд», в который вошли Н. Головин, А. Б. Куракин, В. Ф. Салтыков, Д. А. Шепелев и А. П. Волынский. Трудно теперь сказать, кто из членов суда получил задание во что бы то ни стало «вшить» в дело К. Кантемира материалы против его тестя — Д. М. Голицына. Думаю, что и Салтыков, и Волынский могли с этим успешно справиться. Они взяли на вооружение старый, известный прием, который чуть позже был использован в деле против самого Волынского, — из дворовых людей Кантемира к следствию был привлечен некто Перов, который начал писать доносы и на Константина Кантемира, и — самое главное — на его тестя. 13 декабря 1736 года был подписан указ о вызове Голицына на допрос. Он был болен, не мог самостоятельно передвигаться, оставить его, глубокого старца, в покое просил М. М. Голицын — младший брат покойного фельдмаршала М. М. Голицына, бывший в это время в армии генерал-кригс-комиссаром. Но все было напрасно — за Голицыным явились гренадеры.
В доносе крестьянина И. Баженова на конюха князя Голицына А. Васильева передан рассказ дворовых опального вельможи о том, как был арестован старый князь: «Как у князя их печатали дом и запечатывали все сандуки, и он, на то не смотря ни на што, все печати обломал и вынул по две пары одежи и роздал всем людям своим, и о том караулныя доложили государыне, и государыня приказала с него снять кавалерию и шпагу, и присланы были к нему для снятия, и он им снять с себя не дал и, сняв с себя кавалерию и шпагу, выбросил в окно на улицу, и присланы были по него гренадеры, чтоб ево взять во дворец, и он им взять не дался ж, и говорил: "Меня и свои люди отнесут", и как ево люди взяли и, положа на скатерть, понесли во дворец, и сама государыня изволила глядеть из окна по поес (вспомним, как Анна торчала со скукой в окне. — Е. А.) и говорила ему: «Принеси, князь Дмитрей Михайлович, вину, я тебя прощу», и он сказал: «Не слушаюсь я тебя, баба такая», а персону до Ея величества оборачивал все к стене и не глядел на нее, такой он сердитой человек».
Не исключено, что многое из этого придумано и додумано рассказчиками, но то, что князь Дмитрий не повинился, вел себя гордо и неуступчиво, позволял себе на заседаниях начавшегося против него суда острые высказывания в адрес Анны — факт несомненный. Он отражен в приговоре 8 января 1737 года, где наряду с обвинениями в злоупотреблении служебным положением Голицын осуждался как человек, проявивший «противности, коварства и безсовестныя вымышленыя поступки, а наипаче за вышеупомянутые противные и богомерзкие слова».
Суд приговорил Голицына «казнить смертию», а имение отписать в казну. Императрица заменила казнь вельможи тюрьмой. 9 января больного сенатора доставили в Шлиссельбург, откуда срочно вывезли другого узника — его коллегу по Совету — фельдмаршала В. В. Долгорукого, отправленного в казематы Ивангорода. Князь Дмитрий в Шлиссельбурге протянул только до 14 апреля 1737 года — он умер в каземате. Как и в деле Долгоруких, Анна нанесла удар по всему роду: упомянутый выше младший брат князя Дмитрия Михаил был сослан в Тавров, сын Алексей лишен чина действительного тайного советника и «написан в прапорщики в Кизляр». Вместе с ним отправилась в ссылку его жена Аграфена Васильевна — дочь одного из судей по делу Голицыных — В. Ф. Салтыкова (можно представить, каковы были его чувства в это время, но своя голова все же дороже). В Нарым был сослан и племянник князя Дмитрия — Петр Михайлович, который к этому времени был уже камергером. Его вина состояла в том, что он, еще до того как князь Дмитрий от официальных лиц узнал о монаршем гневе, «поехал во дворец к государыни и до государыни не дошел, осмотрел во дворце на столе указы, что ево, князь Дмитрия Голицына, велено послать в ссылку, возвратился изо дворца и приехал к оному дяде своему и о том ему сказал». Иначе говоря, судьба Голицына и его семьи была решена задолго до приговора послушного воле императрицы суда, начавшего свою работу с земельного спора Кантемира. Расправа с Голицыными была такой тайной и поспешной, что освобожденного при Елизавете князя Петра долго не могли разыскать в Сибири, так как указа о ссылке его в Нарым в Тайной канцелярии обнаружить не удалось.
Впрочем, те мучения, которые испытывали в Сибири сосланные луда Долгорукие, показались Анне недостаточными. В 1738 году она решила покончить с ними — началось новое дело Долгоруких. Да они и сами дали повод мстительной императрице. В Березове они жили недружно: споры, ссоры, взаимные обвинения были часты и происходили на глазах охраны и местных жителей. В 1731 году известие о происшествиях в семье Долгоруких дошло до Петербурга, и Анна распорядилась: «…сказать Долгоруким, чтоб они впредь от таких ссор и непристойных слов, конечно, воздерживались и жили смирно под опасением наижесточайшего содержания». Однако князь Иван, ставший главой семьи после смерти матери в 1731 году и отца — князя Алексея, в 1734 году, жить смирно не хотел. Он бражничал с местным комендантом и горожанами. В Петербург пошли новые доносы на Ивана, позволявшего себе весьма «непристойные» речи об Анне и Елизавете. Особо усердствовал в доносах подьячий Тишин, мстивший Ивану за какие-то личные обиды. В 1738 году последовали первые кары — арест всех, кто общался в Березове со ссыльными. Режим для семьи Ивана был резко ужесточен. Наконец Долгоруких вывезли в Тобольск, где начались допросы и где их ждала дыба в застенке. Показания, данные Иваном, были столь серьезны, что на основании их было решено начать большой сыск и для этого свезти всех Долгоруких в Шлиссельбург. В начале 1739 года в крепость на Неве были доставлены сам Иван и вся его мужская родня — участники знаменитых событий начала 1730 года.
Одно время в современной публицистике велся спор о том, следует ли осуждать людей, не выдержавших пыток и оговоривших своих товарищей. Конечно, осуждать попавших в пыточный хомут дыбы мы не имеем морального права — физические страдания могут ломать самые сильные натуры, и никто из нас не знает, как бы он повел себя в сходной ситуации. Но все же, помня об этом, нельзя не отметить, что люди, оказавшись в одинаковых условиях пыточной камеры, ведут себя по-разному. Не осуждая Ивана Долгорукого, испытавшего ужас застенка и принявшего в конце мученическую смерть, нельзя не отметить, что его показания были для следователей наиболее информативными, он рассказал о событиях 1730 года гораздо больше того, что желали выведать от него власти, а самое главное — он не взял вину только на себя, а выдал многих своих близких родственников. Рассказанная им в деталях история сочинения подложного завещания Петра II стала основанием для свирепой расправы со всеми участниками казалось бы навсегда исчезнувшего в реке времени исторического эпизода.
Особенно болезненно это отразилось на Сергее Григорьевиче Долгоруком. В 1735 году тесть князя Сергея барон Шафиров сумел вытащить зятя и свою дочь Марфу Петровну из деревенской ссылки, в 1738 году князь Сергей — опытный дипломат — был помилован императрицей и даже назначен послом в Англию. Но ему не удалось увидеть берегов Британии: пока он готовился к отъезду, его племянник, князь Иван, дал на него показания, из которых следовало, что именно князь Сергей писал подложную духовную Петра II. Со смертью в начале марта 1739 года влиятельного Шафирова князь Сергей больше не имел защиты, был арестован. Начались допросы и пытки, которые тянулись до осени 1739 года. В конце октября созванное Анной «Генеральное собрание», состоявшее, как и суд над Голицыным, исключительно из русских вельмож, приговорило всех обвиняемых к смертной казни. 8 ноября 1739 года в Новгороде состоялась казнь: Ивана, как главного преступника, колесовали — его конец был ужасен. Иван и Сергей Григорьевичи, а также Василий Лукич были обезглавлены. Драматична была судьба младших детей Алексея Долгорукого, оставленных в Тобольске до решения императрицы. Александр в тюрьме пытался сделать бритвой харакири, но был спасен, чтобы, по выздоровлении, подвергнуться свирепому наказанию: урезанию языка и битью кнутом с последующей ссылкой на Камчатку. Известно, что Бирон, придя к власти как регент, 23 октября 1740 года отменил экзекуцию над Александром, но к 28 октября, когда она свершилась, указ об этом до Тобольска дойти не успел. Два брата Александра — Николай и Алексей — были сосланы в Охотск, а сестры — «порушенная невеста» Екатерина, Елена и Анна — пострижены в дальние сибирские монастыри. Гордая Екатерина, привезенная в томский Алексеевский монастырь, сопротивлялась пострижению до последнего и была посажена в келью под «наикрепчайшим караулом». Только в начале 1742 года Долгорукие, по воле новой государыни Елизаветы Петровны, стали возвращаться из Сибири в столицу. Расправа с Голицыными и Долгорукими, которых никто из дворян — памятуя 1730 год — особенно не любил, по-видимому, произвела тягостное впечатление на общество, но и здесь была не национальная, а политическая подоплека, жестокая месть императрицы, власти которой (как и власти Бирона) ссыльные Долгорукие никак не угрожали.
Политическим, точнее, — придворным, стало и громкое дело Артемия Петровича Волынского, начатое весной 1740 года. Выходец из старинного боярского рода, Артемий Волынский с ранних лет оказался в самой гуще событий петровского времени. Умный, решительный, толковый ротмистр понравился Петру Великому, и тот явно выделял Артемия среди других своих ординарцев, давая ему подчас сложные дипломатические и административные поручения. В 1715–1718 годах Артемий Волынский отправился с посольством в Персию, а потом губернаторствовал в Астрахани — ключевом пункте подготовки к Персидскому походу 1722–1723 годов. Правда, сам поход не принес ему лавров. Даже наоборот — посланная им информация из Персии о том, что русским войскам предстоит весьма легкая прогулка в раздираемую усобицами страну, оказалась недостоверной, а обнаруженные царем в Астрахани многочисленные административные злоупотребления губернатора резко изменили жизнь Волынского: согласно легенде, он — прежний любимец царя — попробовал на своей спине силу ударов знаменитой дубинки великого преобразователя. Только смерть Петра спасла Волынского от дальнейших разбирательств в специально созданной для разбора многочисленных «деяний» губернатора комиссии.
Пришедшая к власти в 1725 году Екатерина I была весьма расположена к Артемию, женатому на девице из семьи Нарышкиных. Императрица пожаловала его в генералы и назначила губернатором в Казань. Там он почти сразу же показал свой буйный нрав, да и немалое сребролюбие тоже. На Волынского стали поступать жалобы от казанского архиерея Сильвестра, который сообщал о недопустимом поведении губернатора в резиденции владыки, о его «озорстве» и грубых расправах с подчиненными архиерея. Волынский был отстранен от губернаторства, и только «чистосердечное» признание и покровительство знатных персон спасли его от справедливой кары. Начало царствования Анны Артемий Петрович провел под следствием по казанскому делу, и рассчитывать на продвижение по службе ему не приходилось. В событиях 1730 года он также не проявил необходимой твердости, хотя, судя по его письмам из Казани, пользы в ограничении самодержавия он не видел. Но и полностью на сторону Анны он также не перешел и какое-то время колебался. С этим связан любопытный эпизод, который многое говорит о характере Волынского и нравах тех времен.
Сразу же после памятных событий начала 1730 года А. П. Волынский написал письмо в Москву, своему дяде, уже известному читателю главнокомандующему Москвы С. А. Салтыкову, женатому на его тетке. В нем он, среди прочего, сообщал, что приехавший из Москвы в Казань бригадир Иван Козлов в беседах весьма одобрял попытку ограничить власть императрицы Анны и очень огорчился, когда узнал, что замысел этот не удался. 8 апреля Салтыков, быстро набравший при Анне силу, ответил племяннику. Он попросил его прислать на имя государыни официальный донос на Козлова. Оказалось, что Салтыков уже сообщил об истории с Козловым самой Анне, и та, как пишет Салтыков, «изволила к тебе нарочного курьера послать, чтоб прислать к ним в Москву, при письме своем, доношение против присланной ко мне ведомости об оном Козлове: какие он имел по приезде своем в Казань разговоры о здешнем московском обхождении и при том кто был, как он с вами разговаривал, чтоб произвесть в действо можно было. И оного курьера извольте отправить в Москву немедленно. А буде оный Козлов безотлучно будет в Казани, то оному Козлову объявлять не извольте. А буде куды станет из Казани отъезжать, то извольте ему объявить Ея императорского величества указом, чтоб он без указа из Казани никуды не ездил».
Как мы видим, дело о расследовании «непристойных слов» должно было вот-вот начаться — для этого требовался только донос. Но Волынский неожиданно заупрямился. Он отвечал дяде, что готов служить государыне по своей должности, но «чтоб, милостивый государь, доносить и завязыватца с бездельниками, извольте отечески по совести рассудить, сколь то не токмо мне, но и последнему дворянину, прилично и честно делать. И понеже ни дед мой, ни отец никогда в доносчиках и в доносителях не бывали, а мне как с тем на свет глаза мои показать? Известно вашему превосходительству милостивому государю, что я с робятских лет моих при вас жил и до сего времени большую половину века моего прожил так честно, как всякому доброму человеку надлежало и тем нажил нынешнюю честь мою и для того лутче с нею хочу умереть… нежели последний мой век доживать мне в пакостном и поносном звании, в доносчиках… Извольте сами рассудить, кто отважитца честный человек итить в очные ставки и в прочие пакости, разве безумный или уже ни к чему непотребный. Понеже и лучшая ему удача, что он прямо докажет, а останется сам и с правдою своею вечно в бесчестных людех, и не только самому себе потом мерзок будет».
По этим словам мы можем судить об отношении к доносительству как людей вообще, так и, в частности, нового русского дворянина с его представлениями о личной дворянской чести, заимствованными из Западной Европы при Петре I и уже довольно глубоко укоренившимися в сознании вчерашних «государевых холопей». По мнению Волынского, доносить — неприлично, это противоречит нормам христианской и дворянской чести. Так действительно думали многие люди. Граф П. И. Мусин-Пушкин, проходивший по делу самого Волынского в 1740 году, был уличен в недоносительстве на своего приятеля Волынского и на допросе в Тайной канцелярии о причинах недоносительства отважно заявил: «Не хотел быть доводчиком». Но в истории, происшедшей с Волынским в 1730 году, лучше не спешить с выводами.
Столь благородная на первый взгляд позиция племянника очень не понравилась его высокопоставленному дяде, который сам, поспешив с письмом Волынского к императрице, попал в итоге впросак. «Я думал, — укорял Салтыков Волынского в письме от 20 мая 1730 года, — что писали вы очень благонадежно, что след какой покажется от вас. А как ныне по письмам от вас вижу, что показать вам нельзя, н[о] чтоб так [вам] ко мне и писать, понеже и мне не очень хорошо, что и я вступил, а ничего не сделал. И будто о том приносил я (императрице. — Е. А.) напрасно, а то все пришло чрез письмо от вас ко мне. Понеже вы изволили писать, что он (Козлов. — Е. А.) говорил при многих других, а не одному, и я, на то смотря, и доносил [государыне], и то, стало быть и мне нехорошо…» Поэтому дядя настаивает, чтобы Волынский довел дело до конца: «Того ради, я советую лучше против прежнего письма извольте отписать, какие он имел разговоры с вами, чтоб можно было произвесть в действо. Понеже как для вас, так и для меня… коли вступили, надобно к окончанию привесть».
Моральных же сомнений племянника и рассуждений насчет дворянской чести дядя не понял, счел их за отговорки. Он полагал, что в таком деле греха нет, и «худо не причтется, разве причтет тот, который доброй совести не имеет». Из ответного письма Волынского видно, что от доноса на Козлова удерживали его не столько понятия чести, сколько банальные соображения трусливого царедворца и карьериста, который, в принципе, и не прочь сообщить при случае куда надлежит, но при этом не хочет в неясной политической обстановке подавать официальный донос и нести за него ответственность. Во-первых, Волынский не отрекается от обвинений Козлова, но желает, чтобы его донос рассматривали «только приватно, а не публично». «Мне, — пишет он, — доношения подавать и в доказательствах на очных ставках быть… — то всякому дворянину противу его чести будет, но что предостерегать и охранять, то, конечно, всякому доброму человеку надобно, и я, по совести своей, и впредь не зарекаюся тож сделать, если что противное увижу или услышу». А чуть ниже Волынский раскрывает последний, и, вероятно, самый серьезный аргумент в защиту своего недоносительства.
Дело в том, что, когда началась вся история с Козловым, в Казани (как и везде в России из-за принятых верховниками мер) об ошеломляющих событиях в Москве после смерти Петра II знали явно недостаточно, и, отказываясь посылать новой государыне формальный донос, Волынский еще не был уверен, что группировка Анны Иоанновны достигла полной победы. Он обратил внимание на замечания Козлова, что дело ограничения монархии почти выиграно и он, Козлов, уверен, «понеже-де партишка (сторонников самодержавия. — Е. А.) зело бессильна была и я-де, больше думаю, что она вон выгнана». Когда же через некоторое время стало известно об окончательной победе «партишки» Анны Иоанновны и Салтыкова, которая стала «партией власти», казанский губернатор уже пожалел о своей осторожности, прикрытой словами о дворянской щепетильности. В ответе на послание дяди от 20 мая Волынский откровенно признался: «Поверь мне, милостивый государь, ежели б я ведал тогда, что будет, как уже ныне по благости Господней видим, поистине я бы… конечно, и здесь бы начало дела произвел явным образом… да не знал, что такое благополучие будет. И вправду донесть имел к тому немалый резон, но понеже и тогда еще дело на балансе (то есть неустойчиво. — Е. А.) было, для того боялся так смело поступать, чтоб мне за то самому не пропасть. Понеже прежде, нежели покажет время, трудно угадать совершенно, что впредь будет. И того, милостивый государь, всякому свою осторожность иметь надобно столько, чтоб себя и своей чести не повредить».
Как видим из новых пояснений племянника, честь дворянская по Волынскому — понятие гибкое, изменчивое: в одном случае она вообще не допускает доноса, в другом же — допускает, но лишь тайно или только тогда, когда извет не несет опасности для доносчика-дворянина. Впрочем, не прошло и нескольких месяцев, как дядя, поставленный из-за капризного упрямства Волынского в неловкое положение перед императрицей, получил возможность преподать племяннику урок в том, что дворянская честь не только не препятствует доносу, но даже предполагает его. Дело в том, что у Вольского вскоре после истории с Козловым разгорелась, как уже сказано выше, скандальная тяжба с довольно склочным казанским архиепископом Сильвестром. Враги начали устно и письменно оскорблять друг друга, слать ко двору и в Синод грязные жалобы и доносы. В августе 1730 года Салтыков писал Волынскому, вспоминая историю с Козловым: «Я напред сего до вас, государя моего, писал, чтоб прислали доношение против прежних своих писем. На что изволили ко мне писать: "Как-де, я покажу себя в людях доносителем?" А мне кажется, что разве кто не может рассудить, чтоб тебя [кто] мог этим попрекать. А ныне сами-то себя показали присланные ваши два доношения на архиерея, в которых нимало какого действа (то есть нет фактов. — Е. А.) в тех доношениях, только что стыдно от людей, как будут (в созванной комиссии. — Е. А.) слушать».
Словом, вся эта история затормозила продвижение Волынского вверх по лестнице чинов. Его отставили от губернаторства и новой должности не дали. Так тянулось до 1733 года. В тот год — уже в который раз! — все переменилось, и Волынский вдруг быстро зашагал вверх. Мы можем с достаточной точностью определить, когда и при каких обстоятельствах началась его блестящая карьера. Но предварительно отметим, что восхождение по чиновничьей лестнице скромного генерал-майора, ставшего затем министром, членом Кабинета и постоянным докладчиком у императрицы в мрачные годы «засилья немецких временщиков», немало смущало патриотических историографов. Поэтому некоторые из них пустили в ход версию, согласно которой Волынский решил вначале достичь высших постов в государстве, а потом «попытаться изменить положение в стране», начать решительную битву с немецкими временщиками. Увы, факты говорят о другом: Волынский выслуживался, интриговал, подличал, как все, без всякой задней «патриотической мысли».
Первый толчок его новой карьере был дан после подобострастного письма Бирону того же С. А. Салтыкова. «Сиятельный граф, милостивый государь мой! — писал Салтыков. — Вашего графского сиятельства, милостивого государя моего утруждаю сим моим прошением («о племяннике моем» — зачеркнуто. — Е. А.) об Артемии Петровиче. Шверин умре, а на ево место еще никто не пожалован… покорно прошу Ваше графское сиятельство, милостивого государя моего о предстательстве («у Ея императорского величества» — зачеркнуто. — Е. А.), чтоб оной Волынский пожалован бы на место ево, Шверина, а понеже он, Волынский, в службе уже 29 лет и в генерал-майорах 7 лет, и покорно прошу… не иметь в том на меня гневу, что я так утруждаю прозьбою своею». Бирон гневу не имел, и племянник главнокомандующего Москвы попал в поле зрения фаворита. Волынский участвовал в русско-польской войне, в армии Ласси и Миниха. К этому времени у него завязываются тесные отношения с секретарем Кабинета министров Иваном Эйхлером, что позволяло Волынскому быть в курсе всех придворных и государственных дел. В свою очередь, Волынский сообщал Эйхлеру из Польши о всех ошибках Миниха, наверняка зная, что это станет известно Бирону и умножит его, хотя еще и небольшой, «кредит» у всесильного временщика. Волынский недолго пробыл в войсках, заболел или притворился, что болен, словом, уехал в Россию и вскоре стал помощником графа К. Г. Левенвольде по конюшенной части. Лучшего места для успешной придворной карьеры при таком лошаднике, как Бирон, трудно было и придумать. Волынский, как человек активный, неугомонный, тотчас развернул бурную деятельность, начав с разоблачения злоупотреблений по конюшенному ведомству. Но это не все. Волынский делал толковые, краткие доклады Бирону и самой императрице. Вскоре его назначают на вакантное место обер-егермейстера императорского двора, то есть отныне он ведает царскими охотами. Нужно знать пристрастие Анны к охоте и стрельбе, чтобы понять, какой удачный шанс представился истинному карьеристу, каким был Волынский. И этот шанс Волынский использовал блестяще. Никаких сил и средств не щадил Артемий Петрович для того, чтобы царская охота всегда была весела, удобна и обильна.
Впрочем, было бы наивным думать, что только с помощью лошадей и зайцев Волынский сделал свою карьеру. Нет, он вскоре проявил себя как серьезный государственный деятель: писал различные проекты по улучшению государственного хозяйства, был толковым и понятливым исполнителем воли императрицы, будь то участие в дипломатических переговорах в Немирове или суд над больным князем Дмитрием Голицыным. Куда бы Волынский ни уезжал, связи с друзьями, и в особенности с Эйхлером, он не терял, прося держать его в курсе всех придворных дел, особенно подробно сообщать о том, «кто у Ея императорского величества в милости и кому в милости Ея императорского величества отмена». Вступает Волынский в переписку и с самим Бироном, рапортуя ему о ходе ревизии конских заводов, причем показывает себя очень строгим ревизором. Более того, он стремился заручиться доверием Бирона. В одном из писем фавориту он предлагает изменить порядок сбора лошадей в армию: «Токмо, милостивый государь и патрон, я Вашу великокняжескую светлость прилежно и всенижайше прошу сотворить мне ту милость, чтоб об том никто не ведал, что от меня оное произойдет… Ваша высококняжеская светлость сами довольно изволили приметить, кто верно и усердно государям служит, те имеют мало друзей, а много неприятелей, а у меня оных и так уже есть немало». Усердие, способности, готовность служить и быть благодарным были замечены Бироном. Нравились доклады Волынского и самой Анне. Наконец, 3 апреля 1738 года Волынский был назначен кабинет-министром. Для всех было очевидно, что попал он в высший правительственный орган как креатура, доверенное лицо фаворита и должен был уравновесить влияние А. И. Остермана, которому Бирон, как сказано выше, не доверял.
Новый министр быстро осваивается в Кабинете, регулярно докладывает о делах в нем Бирону, стремясь при этом перехватить у Остермана рычаги управления. Спокойный, скрытный Остерман внешне не сопротивляется натиску молодого коллеги, выжидая удобного момента, чтобы исподтишка нанести ему удар. Бурный и вспыльчивый Артемий Петрович — полный антипод вице-канцлера — часто ссорился с Остерманом, интриговал, глубоко презирая его как неравного себе по знатности. Своему дворецкому Василию Кубанцу Волынский не раз говорил с раздражением: «Остерман сам не знатного рода, как он, Волынский, а вершит делами». Знатность рода — это то, чем Волынский, выходец из боярской семьи, потомок героя Куликовской битвы 1380 года Боброка-Волынского, гордился особо, даже неумеренно. Между тем бумаги Кабинета свидетельствуют, что Остерман часто выигрывал деловой спор у Волынского. Вице-канцлер ловко использовал промахи горячего коллеги и подставлял его под гнев не менее вспыльчивого Бирона. На следствии Кубанец сообщал, что Волынский «часто говорил, что его светлость герцог Бирон гневен бывал на него и Остермана и обоим надо выговор, да нет — одному мне. И в том видел интригу Остермана». И был в этом прав — такого мастера интриги, как Остерман, в России тех времен не было. В итоге довольно скоро честолюбивый кабинет-министр начинает испытывать многочисленные неудобства и утеснения по службе.
А замыслы его были всегда амбициозны. Еще в 1731 году, находясь под домашним арестом по скандальному казанскому делу, он с горечью писал своему приятелю архитектору Петру Еропкину, что по приезде из Казани надеялся быть «под первыми, а тут и на хвост не попал». В 1739 году Волынский уже «под первыми» быть не хотел, он мечтал о первом месте в государстве, которое, конечно, было занято. Важно заметить, что Артемий Петрович, как человек высокомерный и гордый, имел склонность забывать тех, благодаря кому он оказался у власти. У подобных людей под влиянием их успехов на служебном поприще довольно быстро возникает иллюзия того, что возвышением они обязаны исключительно своим способностям. Прежнего «верного слугу» Бирона, готового исполнить любое задание патрона, было не узнать — Волынский стал вести себя резко и вызывающе. Внешне ничего не изменилось — наряду с другими сановниками Волынский получил награду в связи с заключением Белградского мира 1739 года, он руководил организацией знаменитой свадьбы шутов в Ледяном доме, а еще до этого был активным членом суда над Долгорукими, будучи сторонником самого жестокого наказания членов несчастного семейства. Но подспудно готовилась его собственная драма; при дворе ходили упорные слухи о том, что на кабинет-министра пали подозрения — «суспиции» Бирона. Артемий Петрович жаловался приятелям, что «герцог запальчив стал, и когда он (Волынский. — Е. А.) приходит к Ея императорскому величеству с докладом, и то гневается на него неоднократно». Раздражительность Бирона понять можно: он явно ошибся в выборе креатуры — Волынский, как тогда говорили, «перестал быть человеком идущим» и даже, наоборот, — стал мешаться под ногами. Хоть Бирон и страдал от непрестанного общения с Анной, успешные доклады Волынского у императрицы ему не очень нравились — а вдруг это соперник?
Не меньшее раздражение временщика вызывало то, что Волынский занялся разоблачениями служебных преступлений упомянутого выше генерал-берг-директора Шемберга. Как показали материалы следствия, Волынский жаловался приятелю Ивану Суде: «Знаю, что герцог на меня гневен за Шемберга, неоднократно он, герцог, гневался и о том ему неоднократно говаривал… и за то жесточайший выговор был». Зная из вышесказанного о тесных отношениях Бирона и Шемберга в области приватизации металлургии, мы можем понять причину особого раздражения Бирона: Волынский совал нос «не в свои дела», от которых на версту пахло большими деньгами. И уже совсем разъярился Бирон, когда узнал, что Волынский стал вести при дворе собственную игру — пытался войти в доверие к племяннице императрицы Анне Леопольдовне, к детям которой должен был, по замыслу Анны Иоанновны, после ее смерти отойти престол. Здесь Волынский покушался на самое святое для Бирона — на власть. Недаром Эйхлер, хорошо знавший придворную конъюнктуру, предупреждал своего приятеля: «Не веди себя близко к Анне Леопольдовне и не ходи часто. Мне кажется, что там от его светлости есть на тебя за то суспиция, ты нрав его знаешь».
Но Волынский не унимался. Летом 1739 года началась история с «петергофским письмом». Дело в том, что Волынский уволил из конюшенного ведомства трех проворовавшихся служителей-немцев, которые, наученные Остерманом, подали челобитную самой императрице. Анна, расположенная к Волынскому, поступила в свойственной русской бюрократии манере — передала челобитную тому, на кого жаловались обиженные, с требованием разобраться. Волынский, задетый за живое челобитной и даже понимая, кто стоит за спиной жалобщиков, написал пылкий ответ и передал его императрице в Петергофе. Отвергая все обвинения в свой адрес, Волынский (правда, в довольно туманных выражениях) намекал на то, что челобитчики действуют по наущению более влиятельных лиц при дворе и что от козней таких «лучше умереть, чем в такой жизни жить». Но перед ожидаемой смертью Волынский решил поучить жизни саму императрицу и приложил к письму «Примечание, какие притворства и вымыслы употребляемы бывают и в чем вся такая бессовестная политика состоит», где обличал «политиков, или, просто назвать, обманщиков», которые стремятся привести императрицу в сомнение, «чтоб верить никому не могла, кроме них». Тон и содержание письма были вызывающими, и впоследствии в указе по делу Волынского особо отмечалось, что «обер-егер-мейстер дерзнул Нам, великой самодержавной императрице и государыне, яко бы Нам в учение и наставление… в генеральных, многому толкованию терминах, сочиненное письмо подать».
Волынский не почувствовал изменения обстановки, не придал значения эпизоду с «петергофским посланием». Он был слишком увлечен борьбой с Остерманом, весьма ему вредившим. Накануне передачи письма Анне он показал его недоброжелателям вице-канцлера — кстати, в большинстве немцам: Шембергу, Бревену, Менгдену, Черкасскому и другим. Коллега по Кабинету канцлер А. М. Черкасский сказал, что письмо «остро написано… явный портрет Остермана».
Прошло полгода, и казалось, что дело с письмом не будет иметь для Волынского никаких последствий — Артемий Петрович отличился при организации свадьбы в Ледяном доме, чем заслужил похвалу императрицы. Но накануне праздника произошел неприятный инцидент в приемной Бирона, широко известный по литературе: Волынский, зайдя по делам к патрону, вдруг увидел среди челобитчиков поэта Тредиаковского, который пришел жаловаться как раз на кабинет-министра. А жаловаться было на что — за день до этого, 4 февраля, поздно вечером к Тредиаковскому явился посланный Волынским кадет и потребовал, чтобы тот немедленно шел в Кабинет министров. Как писал позже в своей жалобе Василий Кириллович, «сие объявление… меня привело в великий страх». Можно понять страх поэта — когда тебя в России (да еще поздно вечером) приглашают в казенное учреждение, ничего хорошего это не сулит.
Одевшись, Тредиаковский сел с трепетом в сани вместе с кадетом. По дороге он узнал, что его везут вовсе не в Кабинет, а в Слоновый двор — штаб подготовки празднества в Ледяном доме, куда его, оказывается, вызвал Волынский. Возмущенный обманом, Василий Кириллович с порога стал жаловаться на кадета Волынскому, «но его превосходительство, — пишет Тредиаковский, — не выслушав моей жалобы, начал меня бить сам пред всеми толь немилостиво по обеим щекам и притом всячески браня, что правое мое ухо оглушил, а левый глаз подбил, что он изволил чинить в три или четыре приема». Затем Волынский приказал выпороть поэта. На следующий день Василий Кириллович отправился жаловаться на Волынского Бирону. Тут-то и увидел его кабинет-министр. Он набросился на Тредиаковского с палкой в приемной, вытолкал его в шею и приказал ездовому сержанту отвести Тредиаковского под караул. Вернувшись от Бирона, Артемий Петрович продолжил издевательства и побои, «с великою яростию» сорвал с поэта шпагу, разорвал его одежду и приказал подчиненным избивать палками несчастного Василия Кирилловича, которого затем заперли в караульне на ночь, чтобы тот учил написанные им к маскараду и цитированные выше стихи. После маскарада, «угостив» на прощание пиита еще десятком палок, Волынский отпустил его домой. Исследователи считают, что подоплекой такого зверского обращения с русским национальным поэтом было недовольство нашего патриота басней Тредиаковского «Самохвал», которую он принял на свой счет, и не без основания, ибо хвастовство и спесь кабинет-министра были известны всем.
Но вся эта история, кстати вполне обычная для самодура Волынского, возмутила Бирона совсем не потому, что он сочувствовал Тредиаковскому. Он увидел в самоуправстве Волынского в своих апартаментах попытку оскорбить его, Бирона. Это была последняя капля, переполнившая чашу терпения фаворита. Бирон решил избавиться от Волынского, написав на имя императрицы челобитную, в которой отмечал свои заслуги перед престолом и выражал глубокое сожаление в том, что есть люди, «которые их помрачить желают». Бирон обвинил Волынского в «оскорблении покоя Ея императорского величества» (приемная Бирона находилась в императорском дворце) тем, что «битьем изругал Тредьяковского». Волынский еще не понял, что против него двинуты самые грозные силы и уже открыты «военные действия», и был страшно поражен, когда 7 апреля Бирон отказался принять его с докладом, а 8 апреля ему было вообще запрещено приезжать ко двору. Но закаленный прошлыми расследованиями, Волынский не падал духом, тем более что Эйхлер сообщал ему, что «Ея императорское величество на твое дело смотрит через пальцы».
Однако вскоре дело начало приобретать самый неблагоприятный для Артемия Петровича оборот. Бирон был взбешен не на шутку — а гнев его был всегда тяжел. Он в ультимативной форме поставил перед Анной условие: или он будет при дворе, или Волынский. Для этого было использовано «петергофское письмо», которое временщик отнес на свой счет, благо в нем кабинет-министр, говоря о зловредных персонах, ему мешавших, выражался весьма неопределенно. Обеспокоенный Волынский стал просить содействия своих высокопоставленных знакомых — Миниха, брата фаворита генерала Бирона, барона Менгдена. Но было уже поздно. В дело вступил Остерман, составивший хитрое «представление» о том, как взяться за Волынского. Он предложил арестовать не только его самого, но и (под выдуманным предлогом) его дворецкого Василия Кубанца, наложить арест на все бумаги кабинет-министра, собрать все жалобы на него, организовать особую комиссию для разбора «петергофского письма» и квалифицировать последнее как «предерзостное и немало оскорбительное» для императрицы.
Согласно этому плану первым был арестован Кубанец. Он сразу же по указке следователей стал писать на Волынского многостраничные показания, вспоминая все высказывания и выражения хозяина, в которых можно было найти хоть какой-нибудь криминал. 12 апреля 1740 года сам начальник Тайной канцелярии генерал Ушаков объявил Волынскому домашний арест, и с 15-го начались допросы Волынского перед специальной комиссией. Все документы и ответы Волынского сразу передавались во дворец для императрицы и — соответственно — Бирона. Именно оттуда велось истинное руководство следствием. Поначалу Волынский держался уверенно и даже вызывающе, дерзил следователям, вел посторонние разговоры — «плодил много лишнего». Уезжая домой после первого допроса, он раздраженно бросил Ушакову: «Кончайте скорее!» Волынский полагал, что дело начато из-за «петергофского письма», и на предложенные по его содержанию пункты отвечал уверенно. После того как на допросе зачитали пятый пункт обвинения, Волынский возмущенно сказал, что «ведь в письме у него всего четыре пункта!». Он еще не знал содержания последующих пунктов. Когда следователи прочли их, гордого кабинет-министра было не узнать — он, как свидетельствует протокол допроса, повалился на пол и стал просить пощады.
Явно струсивший Волынский вдруг понял, что против него начато большое дело, ибо его обвинили «в оскорблении чести Ея императорского величества», а такие обвинения были очень серьезны и от них веяло не меньше чем Сибирью. Артемий Петрович начинает путаться в ответах, клянется в преданности престолу, даже плачет и снова встает на колени. Генерал Чернышев, член комиссии, бросает ему: «Все у тебя по-плутовски», на что Волынский отвечает: «Не делай со мной сурово, ты сам горячий, дьявол меня затмил, простите». Он кается, признает, что «петергофское письмо» писал «по злобе, думал, что ума высок и писать горазд».
А в это время Кубанец — довольно близкий Волынскому человек, — напуганный угрозой пытки, писал и писал свои доносы. Материалы следствия говорят, что он даже вставал по ночам и, вспомнив какой-то компрометирующий его хозяина факт, просил бумагу и перо. Всего он написал 14 (!) доносов, читая которые ясно видишь всю степень человеческого падения. Татарчонок, некогда подобранный астраханским губернатором, он стал первым человеком в его доме, заведуя всем хозяйством (Волынский к этому времени был вдов), в сущности, его мажордомом. Как раз из показаний Кубанца Бирон и Остерман узнали о собраниях-вечеринках в доме Волынского, о чтении там каких-то книг, о сочиненном Волынским некоем «Генеральном проекте» переустройства государства.
20 апреля Артемия Петровича привезли в Петропавловскую крепость, начались аресты его приятелей — «конфидентов» (так называли тех, кто вел тайные, конфиденциальные беседы). Надо отдать должное Артемию Петровичу — в его дом на Мойке (ныне то место, где была его усадьба, обозначено как Волынский переулок) в 1739-м — начале 1740-го года съезжались весьма достойные, умнейшие люди. Наиболее близкими друзьями Волынского были обер-штер-кригс-комиссар, а раньше — прекрасный моряк, гидрограф и картограф Федор Соймонов, коллежский советник Андрей Хрущев, упомянутый выше кабинет-секретарь Иван Эйхлер, архитектор Петр Еропкин, президент Коммерц-коллегии Платон Мусин-Пушкин, секретарь Коллегии иностранных дел Иван де ля Суда. Они не составляли никакой особой группы, организации, они приезжали к Волынскому в гости, на вечеринку. И в их присутствии Волынский был наиболее откровенен. С ними он советовался о своем проекте, читал отдельные части, и вообще его хлебосольный холостяцкий дом был широко открыт для друзей. Когда начались аресты по делу Волынского, у многих русских вельмож задрожали поджилки, ибо они частенько бывали на холостяцких вечеринках кабинет-министра и, вероятно, считали даже для себя за честь быть на них приглашенными. Теперь же, когда от бумаг следователей запахло заговором, они, вероятно, жалели о том, что дружили с Волынским: аресты охватывали все больший и больший круг знакомых опального вельможи.
Между Остерманом, который фактически взял следствие в свои руки, и Бироном установились четкие отношения: Остерман почти ежедневно писал о том, какие для дальнейших допросов нужны именные указы, а Бирон в тот же день получал подпись Анны под ними. Надо сказать, что Анна поначалу неохотно согласилась на отстранение Волынского от дел и привлечение его к следствию, но постепенно, под влиянием своего любезного обер-камергера вошла во вкус розыска и даже собственноручно написала допросные «пункты» по его делу. Нельзя не отметить, что эти вопросы довольно серьезны и основательны, хотя грамотность царицы, скажем прямо, посредственная: «Допросить: 1. Не сводом ли он от премены владенья, перва или после смерти государя Петра Второва, когда хотели самодержавство совсем отставить; 2. Што он знал от новых прожектов, как вперот Русскому государству; 3. Сколка он сам в евтом деле трудился и работал и прожект довал, и с кем он переписывался и словесно говаривал об етом деле; 4. Кто больше про эти прожекты ведал и с кем саветовал; 5. Кто у нево был перевотчик в евтом деле как писменно, так и словесно; 6. И еще ево все письма и конценты (выписки. — Е. А.), что касаэтца до евтова дела и не исотрал ли их в какое время». Как мы видим, Бирон и Остерман нашли самое уязвимое место в «философии» Анны — опасения потерять власть — и возбудили в ней «страхи 1730 года». Регулярные доклады Ушакова явно пошли на пользу Анне — в этих «пунктах» она мыслит как опытный следователь Тайной канцелярии. Словом, не прошло и месяца, как дело Волынского приобрело отчетливо политический характер, о начавшем его служебном «петергофском письме», о побоях Тредиаковского, о его должностных проступках уже давно забыли. Волынского спрашивали о «противузаконных проектах», о дерзких речах в отношении Анны и Бирона, о заговоре.
С 7 мая начались пытки Волынского и его конфидентов… По-разному проявили себя в пыточной камере друзья Артемия. С большим достоинством и мужеством вели себя Мусин-Пушкин, Соймонов, Эйхлер. Любопытная метаморфоза произошла с самим Волынским. Когда его привели в пыточную палату, то он разительно изменился: прекратились унизительные стояния на коленях, исчезли слезы с глаз. Перед лицом смерти Артемий Петрович выказал волевой характер, достоинство. Он прекрасно знал истинные пружины розыска и сам, как участник подобных судилищ, понимал полную безнадежность просьб, жалоб и стенаний. И он решил умереть достойно. По крайней мере, материалы следствия и описание казни говорят, что Артемий Петрович не устраивал истерик, не тащил в могилу невинных людей, а даже стремился выгородить конфидентов и взять всю вину на себя.
Зато дрогнул Петр Еропкин. Он начал, подобно Кубанцу, писать оправдательные записки-доносы, и его подробные показания о генеалогическом древе рода Волынских стали главным основанием в обвинении Волынского в заговоре с целью захвата престола — страшнейшем государственном преступлении. Постепенно для Остермана и Бирона все прояснилось: налицо были свидетельства людей о крайне недоброжелательных отзывах кабинет-министра об императрице, о ее фаворите, о всей системе власти. Остается невыясненным вопрос о том, чего же хотел Волынский. Он, несмотря на пытки, молчал, молчали и главные конфиденты, показания других подследственных крайне путаны. И опять на помощь следствию пришел Кубанец. Он пишет «дополнения» к своим показаниям, в которых, по подсказке следователей, доносит о том, что Волынский хотел стать самодержцем, именно для этого втайне писал проект, «ласкал» гвардейцев. Следствие явно «строит» заговор, «подыскивает» для «заговорщиков» высшие цели, смехотворность которых была очевидна даже для того времени — представить Волынского в роли самодержца невозможно. Потом вдруг Кубанец начинает давать показания о том, что Волынский якобы хотел установить в России дворянскую республику, подобную польской. Надо полагать, разрабатывался и «резервный вариант» обвинений Волынского в государственном преступлении.
Целые дни посвящены допросам о «Генеральном проекте», который Волынский писал и обсуждал со своими конфидентами и другими гостями по вечерам. Проект не сохранился, но его основные положения известны из допросов. «Генеральный проект» начинался исторической частью (Волынский общался с В. Н. Татищевым, имел свою неплохую библиотеку). Сжатый исторический очерк проекта весьма негативно оценивал историю России под тем углом зрения, что в ее прошлом было много случаев, которые «не допускали внутренние государственные дела порядочно учредить». По-видимому, Волынский в своем проекте приходил к выводу, что корень зла русской истории — в ничем не ограниченном самодержавии, хотя при этом он оставался монархистом. Как показали некоторые конфиденты, из уст Волынского часто слышались похвалы аристократическим порядкам Швеции, где с 1720 года была ограничена власть короля. За это и зацепились следователи, «повесив» на Волынского обвинения в намерении повторить 1730 год.
Чем больше знакомишься с отрывочными сведениями о проекте по материалам следствия, тем больше приходишь к выводу, что он напоминает те проекты, которые так бурно обсуждались в памятные дни начала 1730 года. Волынский явно склонялся к варианту верховников, с которыми был не согласен в 1730 году. По его мнению, гарантией нормального существования государства является Сенат как представительный орган дворянства, причем сенаторы должны быть только из «древних родов». Волынский по своему происхождению и воспитанию был «боярином». Он считал, что необходимо снизу доверху одворянить и государственный аппарат, и духовенство, ибо «от шляхетства в делах радения больше будет». Он резко противопоставлял дворян и «подлых» — низкопородных, выслужившихся простолюдинов, приехавших в Россию иностранцев, выражал недовольство петровской Табелью о рангах, ибо она открывала путь «подлым» к чинам и званиям. По его мнению, должна быть установлена и монополия владения дворянами промышленностью и промыслами.
Обсуждалась в беседах Волынского с друзьями и идея основания российского университета, а также духовной академии, обучения молодежи за границей. Именно в нехватке собственных специалистов Волынский видел причину наплыва иностранцев в Россию. Тема иностранцев присутствовала как в разговорах конфидентов, так и в «Генеральном проекте». На допросах Волынский признавал, что «об иноземцах в проекте часто упоминал, что от них… государство в худшее состояние придти может». Особенно оживленно обсуждалась в доме Волынского тема наследования русского престола. Все сходились на том, что «герцог (Бирон. — Е. А.) опасен Российскому государству и от него государство к разоренью придти может, а Ея императорское величество вовсе ему волю дала, а сама не смотрит». Когда стали распространяться слухи о намерении Бирона женить своего сына Петра на Анне Леопольдовне, то конфиденты обеспокоились. Брак Анны Леопольдовны и Петра Бирона не состоялся — императрица Анна не решилась на это. Мужем принцессы стал найденный в Германии Левенвольде принц Антон Ульрих Брауншвейгский. А. М. Черкасский, по словам Волынского, говорил ему: «Это знатно Остерман не допустил и отсоветывал (от брака Анны с Петром Бироном. — Е. А.), видно, — человек хитрый. Может быть, думал, что нам это противно будет», и они сошлись на том, что хотя принц Брауншвейгский «и не высокого ума, но милостив».
В этом-то и была суть оппозиционности Волынского и других. Здесь и не пахнет патриотизмом, а пахнет придворными расчетами: брак сына немца Бирона с полунемкой Анной Леопольдовной (она была дочерью старшей сестры императрицы Анны — Екатерины Ивановны и герцога Мекленбургского Карла Леопольда) беспокоил русских сановников больше, чем брак немца Антона Ульриха с той же самой Анной Леопольдовной, ибо милости от Бирона дождаться было трудно, и конфиденты между собой говорили, что если бы брак состоялся по плану Бирона, то герцог «не так бы нас к рукам прибрал». Национальный мотив здесь не присутствует. После свадьбы Анны и Антона Ульриха летом 1739 года Волынский стал все чаще бывать в гостях у молодоженов, предлагая себя в «друзья семьи» и осведомители, советуя молодым, как надо «к семье Бирона ласкаться» (вероятно, он делился собственным опытом). В окружении Анны Леопольдовны был у Артемия Петровича и свой соглядатай — фрейлина Варвара Дмитриева, которая регулярно сообщала кабинет-министру о делах при «молодом дворе». Следователи особенно пристрастно допрашивали Волынского и его конфидентов о связях с Анной Леопольдовной, ибо и Бирон, и Остерман хорошо понимали значение этого факта — именно через неопытную принцессу Анну кабинет-министр мог рассчитывать осуществить свои честолюбивые замыслы.
Материалы расследования свидетельствуют, что арест застиг Волынского, когда проект еще не был закончен, и он, вероятно, не задумывался над тем, как его использовать. Обвинения в попытке подготовить переворот явно несостоятельны — для дворцового переворота проекты, как известно, не нужны. Возможно, Артемий Петрович рассчитывал на приход к власти Анны Леопольдовны или ее детей. В этом случае проект мог стать вариантом новой правительственной программы, а сам Волынский — ее руководителем, первым министром, Остерманом и Бироном в одном лице. Но точно о намерениях Волынского сказать ничего нельзя, да и вряд ли у него был какой-то четкий план на будущее. Приходя домой, он с досадой говорил окружающим: «Приведет Бог к какому-нибудь концу!» Из следственных материалов видно, что он готовил несколько вариантов одного и того же проекта: один мог пойти и на стол Анне Иоанновне, а другой — более радикальный — полежать, дожидаясь будущего, которое конфиденты связывали с «милостивой» Анной Леопольдовной — будущей регентшей государства.
Тут возникает вопрос: зачем Волынскому вообще нужно было писание и тем более обсуждение проекта государственных перемен в такое опасное время? Я думаю, что истоки «диссидентства» Волынского в немалой степени кроются в особенностях его личности, в неудаче его так блистательно начатой карьеры. В какой-то момент движения вверх (вероятно, тогда, когда он перестал устраивать Бирона и окончательно рассорился с Остерманом) он вдруг почувствовал потолок, препятствие, которое уже невозможно было преодолеть. Однако, учитывая безграничные амбиции Волынского, его активность, неудовлетворенное честолюбие, можно понять, что он не собирался отсиживаться в Кабинете, ждать, как Остерман, своего часа. В общении с приятелями, в писании проекта он искал отдушину своим нереализованным честолюбивым мечтам. Прожектерство было чрезвычайно распространено в то время, его поощряли государи, благодаря удачному предложению можно было сделать карьеру, стать богатым. Такой прожект не был «программой партии», он состоял из довольно разнородных частей, включал в себя самые разные предложения по исправлению и улучшению дел, тем более что исправлять и улучшать в Российском государстве было много чего. Волынский же это знал. В писании прожектов он выражал и переполнявшее его раздражение от своих служебных неудач: ему, потомку русских бояр, сподвижнику Великого Петра, выдающемуся государственному деятелю, препятствуют! И кто? Низкопородный немецкий выходец Остерман, вчерашний курляндский конюх Бирон?! Разве могут сравниться с ним эти люди? Достаточно посмотреть на красиво нарисованное Еропкиным родословное древо Волынских — это их родоначальник Дмитрий Волынец вместе с князем Владимиром Серпуховским решил судьбу Куликовской битвы, вылетев из засады, как сокол на стаю лебедей, на татар Мамая! Артемий Петрович не собирался, конечно, занять престол Романовых, но в разговорах об истории, в мыслях о своем древнем роде он находил утешение после неудачного доклада при дворе, когда ему приходилось униженно слушать брань немецкого временщика и терпеть присутствие ненавистного Остермана. И к тому же эта глупая, похотливая баба, полностью поддавшаяся своему Бирону! Ругая на чем свет стоит императрицу, Волынский хватал популярную тогда книгу голландского писателя Юста Липсия о быте и нравах взбалмошной и грубой неаполитанской королевы Джованны II, читал вслух отрывки и делал сравнения с Анной Иоанновной, приговаривая, что «эта книга не нынешнего времени читать», то есть слишком уж много в ней аналогий с царствованием императрицы Анны. Но во все эти тонкости следствие входить не могло. На одной из пыток из истекающего кровью Волынского выдавили: «Если Романовы пресекутся, то и его потомки… будут на престоле». И хотя он сразу отрекся от этих слов, участь его была решена. 19 июня 1740 года был учрежден суд — «Генеральное собрание», и на следующий день оно подписало приговор: «За важные клятвопреступнические, возмутительные и изменческие вины и прочие злодейские преступления Волынского живого посадить на кол, вырезав прежде язык, а сообщников его за участие в его злодейских сочинениях и рассуждениях: Хрущева, Мусина-Пушкина, Соймонова, Еропкина четвертовать и отсечь голову. Эйхлера — колесовать и также отсечь ему голову, Суде — просто отсечь голову. Имение всех конфисковать, а детей Волынского послать на вечную ссылку».
Кто вынес такой приговор, от которого должен был содрогнуться каждый, кто его слышал? Бирон? Остерман? Конечно, они были истинными инициаторами расправы над Волынским, а исполнителями, подписавшими жесточайший приговор, — члены «Генерального собрания»: фельдмаршал И. Ю. Трубецкой, канцлер А. М. Черкасский, весь состав Правительствующего Сената — причем, отметим особо, все русские, знатные, высокопоставленные вельможи, почти все — частые гости, друзья и собутыльники Артемия Волынского. Приходя к нему в дом поесть и выпить да послушать умных речей Артемия Петровича, они, наверное, гладили по головкам его детишек — сына и трех девочек, старшую из которых — Аннушку, по их же приговору через четыре месяца насильно постригли в Иркутском девичьем монастыре. Патриотическое, дружеское чувство в каждом из них молчало, говорил только страх, — еще недавно Артемий Петрович сидел среди них и с ними отправлял на эшафот Гедиминовичей — князей Голицыных и Рюриковичей — князей Долгоруких. Мы не знаем, что испытывали люди, включенные в такой суд. Каждый, вероятно, думал о себе: «Господи, пронеси мимо меня чашу сию!» Все они безропотно подписались под смертным приговором. П. В. Долгоруков передает рассказ внука одного из судей по делу А. П. Волынского, Александра Нарышкина, который вместе с другими назначенными императрицей Анной судьями приговорил кабинет-министра к смертной казни. Нарышкин сел после суда в экипаж и тут же потерял сознание, а «ночью бредил и кричал, что он изверг, что он приговорил невиновных, приговорил своего брата»… Нарышкин приходился зятем Волынскому.
Позже спросили другого члена суда над Волынским, Шилова: не было ли ему слишком тяжело, когда он подписывал приговор 20 июня 1740 года? «Разумеется, было тяжело, — отвечал он, — мы отлично знали, что они все невиновны, но что поделать? Лучше подписать, чем самому быть посаженным на кол или четвертованным».
27 июня 1740 года в 8 утра, после причастия, Волынскому в тюрьме Петропавловской крепости вырезали язык, завязали рот тряпкой и повели вместе с другими осужденными на Обжорку — ныне Сытный рынок на Петроградской стороне, место торговых казней. В последний момент Анна смягчила приговор: Волынскому отсекли вначале руку, потом голову. Затем казнили Хрущова и Еропкина. Соймонова и Эйхлера «нещадно били кнутом», а Суду — плетью. Мусину-Пушкину вырезали язык и сослали на Соловки…
Гнетущее впечатление не покидало людей в те дни. Казалось, что странное кроваво-красное сияние, которое видели люди в небе над Москвой 14 февраля 1730 года, когда в нее въезжала Анна, оказалось пророческим — царствование императрицы все больше и больше окрашивалось цветом крови…