Часть вторая

I

Успешно выполнив в Киеве королевское поручение, послы возвращались в Париж. Епископы, худощавый Роже и тучный Готье Савейер, ехали обычно на своих ушастых мулах впереди обоза. Шалонский пастырь размышлял в пути о судьбах галльской церкви или о каких-нибудь хозяйственных предприятиях, добродушный толстяк вспоминал латинские стихи и мечтал о том часе, когда можно будет полакомиться нежным французским цыпленком и запить его кувшином доброго реймского вина. Ехавший позади рыцарь Гослен де Шони вообще не утруждал себя размышлениями…

Так продолжалось в течение многих дней, с остановками и привалами. Но медленно уплыли назад франконские горы, умолкли водопады, остался за спиной многоводный Рейн. И вдруг в одно туманное утро огромным цветком раскрылась перед глазами прекрасная Франция. Она была такой же лесистой и заболоченной страной, как Польша или Лотарингия, но Анне представилась в особом свете: воздух здесь казался необыкновенно приятным для дыхания, нигде так не зеленели лужайки, после нагромождения гор и скал небольшие холмы приветливо возвышались на долинах, и все было полно соразмерности.

Возможно, первые хорошие впечатления Анны объяснялись тем, что стояло чудесное утро. Наступила весна. Французские девушки бродили по полям и, напевая песенки, собирали жонкили, чтобы украсить на троицу двери своих хижин. Ярославна улыбнулась им и прошептала:

— Здравствуй, Франция!

В тот день епископы задержались в придорожном монастыре, где аббат слезно просил их мудрых советов по поводу тяжбы с соседним бароном, и Анна, в сопровождении спутников, отправилась вперед, с любопытством глядя по сторонам.

В селении, под вековым дубом, сидел на мешке, набитом соломой, прево и отправлял правосудие. Перед грозным судией стояли поселяне и поселянки; некоторые из них держали в руках гусей или уток, как бы уже приговоренных к смертной казни. На деревенской площади происходил петушиный бой. Зрители поощряли пернатых драчунов неистовыми криками, петухи наскакивали друг на друга, взлетали один перед другим, нанося противнику жестокие удары клювом или шпорами, и окровавленные перья устилали землю. С утра топилась печь для выпекания хлебов, расположенная подальше от жилья, чтобы предотвратить пожары. Несмотря на праздничный день, многие сервы трудились, подрезали лозы или шли за плугом с колесами, который величественно влекла пара серых волов с черными влажными носами, а над плетеными соломенными ульями, непохожими на славянские липовые борти, деловито гудели пчелы. На лугах паслись курчавые овцы. Стадо розовых свиней бодро искало под дубами прошлогодние желуди, и пастух, опираясь на длинный посох, смотрел с блаженно-глупой улыбкой на проезжающих. У дороги бежали босые девушки с цветами в руках, и молодые оруженосцы перебрасывались с ними шутками, радуясь, что все благополучно вернулись в свою страну.

Анна медленно ехала на кобылице, любуясь холмами и лужайками, в изобилии покрытыми желтыми цветами. На пути попалась роща. Из-за деревьев доносилось голосистое женское пение. И вдруг за поворотом дороги — еще одна деревня: две дюжины бедных хижин, крытых косматой соломой, кучи навоза, плетни, покосившаяся каменная капелла. На лугу стояли кружком молодые и старые поселяне в коричневых или зеленых платьях и пели, отбивая такт ногами и хлопая в ладоши. За материнские юбки цеплялись деревенские дети в рубашонках. Щурясь от солнца, сгорбленный старик с палкой в руке смотрел на женщин.

Анна, выехавшая вперед, остановила кобылицу и прислушалась. Поселянки пели:

Porcoi me bait maris, Laisette?

Je ne li ai rienz mefait,

Ne rienz ne li ai mesoit

Fors c'a — coller mon amin, Seulette!

Но они уже заметили богато одетых путешественников, задержавшихся на дороге, и те певицы, что стояли спиной к Анне, обернулись, а некоторые даже показывали на нее пальцами. Пение тотчас прекратилось.

Шони приложил руки корабликом ко рту и крикнул:

— Что же вы умолкли? Пойте!

Не зная, кто этот сеньор, крестьянки переглядывались и фыркали от смеха. Наконец самая смелая затянула высоким хрипловатым голосом:

Et c'il me lait dureir,

Ne bone vie meneire,

Je lou ferai cous clameir…

— Что они поют? — спросила Анна Людовикуса.

— Песенку про Лизетт.

— Что они поют о ней?

— Муж бьет Лизетт. Она спрашивает, почему он ее бьет. Уверяет, что ничего плохого ему не сделала. Только обняла своего дружка.

Анна рассмеялась.

— А потом?

— Потом Лизетт грозит наставить мужу рога, если тот не перестанет ее бить…

Ярославна не знала, что такое — наставлять рога. Людовикус объяснил:

— Если жена с другим любится, то во Франции говорят, что она мужу рога наставляет.

— Как у быка?

— Как у оленя, — усмехнулся переводчик.

Никогда Людовикус не видел более милостивой госпожи, чем дочь киевского князя, и более снисходительной к нижестоящим.

Анна легко соскочила с лошади и направилась по тропинке к селению. Ее сопровождали рыцарь Шони, Людовикус и другие. Вскоре к ним прибежали даже молодые конюхи, бросив на произвол судьбы повозки. Но женщины на лугу, сообразив, что перед ними, очевидно, какая-то очень знатная дама и даже, может быть, сама вавилонская принцесса, слушавшая их простые песенки, застыдились и не хотели больше петь. Одна из них даже закрыла лицо передником.

Гослен де Шони, разгладив усы, чувствуя себя петухом на птичьем дворе среди этих свежих и чисто вымытых ради праздника крестьянок, требовал:

— Пойте! Или я высеку вас розгами!

Певицы смеялись, взволнованные весной, шутками рыцаря в великолепном красном плаще. Ободренные хорошим настроением своего господина, конюхи тоже стали пересмеиваться с деревенскими красавицами, и те отвечали им не менее игриво.

Анна посмотрела еще некоторое время на поселянок и вернулась на дорогу, где верный Ян терпеливо держал под уздцы ее кобылицу. Обоз снова двинулся в путь, и подковы зацокали по каменистой дороге. Но еще долго доносились звонкие голоса молодых крестьянок, певших во всю силу своего глубокого дыхания…

Вскоре присоединились на дороге к остальным и епископы, догнавшие обоз на старых, но довольно еще бодрых мулах. Роже, тоже внимавший пению, ворчал:

— Поют кантилены и пляшут эстампиды. Лучше бы занимались изготовлением пряжи!

Анна спросила, чем недоволен епископ. Людовикус перевел его слова и объяснил, что кантиленами называются народные песенки, а эстампиды — деревенские танцы, когда люди стоят кружком.

— Вроде наших хороводов, — сказала Ярославна.

Когда епископы и сопровождавшие их вооруженные всадники проезжали мимо стоявших у дороги поселян, те стаскивали войлочные колпаки с лохматых голов и не надевали их, пока не удалялся самый последний конюх, которому очень льстило такое уважение. Крестьяне считали, что лучше проявить некоторое терпение, чем иметь неприятности и вызывать страшный гнев господ.

Так же поступали встречные путники и пилигримы. Некоторые из них даже опускались на колени, с намереньем получить пастырское благословение.

Анна видела, что одежда у этих бедняков не лучше, чем у киевских смердов. На французских поселянах были залатанные домотканые рубахи, главным образом коричневого цвета, узкие порты из такой же материи и короткие плащи с капюшонами, чтобы работать даже в дождливую пору. Некоторые, вероятно, брились под большие праздники, а в остальные дни ходили заросшие ужасающей щетиной, и эти колючки еще более подчеркивали их бедность.

А ветерок на легких крыльях доносил веселую песенку…

II

Послы торопились в Париж, желая поскорее передать, как некое драгоценное сокровище, невесту из рук в руки королю и получить от него заслуженную похвалу. Но встреча Генриха с Анной состоялась еще до прибытия во французскую столицу, недалеко от города Реймса.

Когда весть о благополучном возвращении посольства достигла ушей короля, находившегося в те дни в парижском дворце, им овладело такое нетерпение, что, не медля ни единого часа, невзирая на то, что день уже клонился к вечеру, Генрих помчался в сопровождении немногих спутников по реймской дороге навстречу невесте, под легкомысленные шуточки графа Рауля, из любопытства присоединившегося к королю в этой сумасшедшей скачке среди ночи.

А между тем Ярославна приближалась к своей судьбе. Дорога поднялась на холм, и с возвышения Анна увидела, что навстречу, поднимая облако пыли, стремительно скачут всадники. Красные и синие плащи широко развевались. У нее сжалось сердце, когда Людовикус не без волнения сказал ей, что это, может быть, сам король спешит к ней, горя нетерпением поскорее увидеть будущую супругу.

Анна придержала лошадь. Так же поступили и все ее спутники… Колеса перестали скрипеть. Нелепо двигая локтями, епископы выехали вперед, чтобы встретить короля и дать ему первый отчет о возложенном на них ответственном поручении. Сложив ладони и вздымая очи горе, они молились, и Анна заметила, что даже Готье Савейер бормотал что-то себе под нос. Но сеньор Гослен де Шони не выдержал, ударил коня шпорами и, сорвав с головы шляпу, помчался навстречу приближавшимся в облаке пыли всадникам. Все видели, как он на всем скаку остановил коня, и человек, в котором уже нетрудно было теперь признать короля, тоже натянул поводья, и его белый жеребец от неожиданности встал на дыбы. Подъехали королевские спутники. Генрих обменялся немногими словами с Шони и направился шагом к епископам, поджидавшим его на холме все в той же благочестивой позе. Не обратив большого внимания на пастырские благословения, он искал глазами ту, ради которой прискакал сюда как мальчишка, едва останавливаясь на несколько минут в придорожных харчевнях, чтобы выпить кубок вина и наскоро съесть деревенскую яичницу.

У Анны колотилось сердце. Она представляла себе жениха совсем другим, более красивым и молодым, а перед нею тяжеловато сидел на коне довольно мрачного вида сорокалетний человек с неказистой бородой. Но она уже знала от Милонеги, что красота не нужна для мужчины, а требуется от него сила мышц, желание повелевать и мужество в сражениях.

Увидев Анну, порозовевшую от волнения, но не опустившую гордые глаза, так как ей тоже хотелось получше рассмотреть того, с кем суждено было разделить жизнь до гробовой доски, Генрих неловко улыбнулся, не зная, что сказать невесте. Анна сидела в седле боком, свесив на сторону длинные ноги. Она была в русском сарафане из синего шелка, с косами, перекинутыми на грудь, рыжеволосая, с глазами цвета лесных орешков. Король с удивлением увидел, что на голове у нее странная шапочка из серебряной парчи, опушенная бобровым мехом. Грудь у невесты, по его мнению, была недостаточно ощутимой. В досаде Генрих даже нахмурился на мгновение, но вспомнил, что русские принцессы славятся плодовитостью, и вновь улыбнулся. Людовикус уже подбежал к Анне и с непокрытой головой, сияя лысиной, вертя в руках лисью шапку, не без страха приготовился выполнять обязанности переводчика.

Волнение по поводу встречи с королем охватило даже простых конюхов: конечно, они надеялись получить по горсти серебряных монет и увидеть своих близких, покинутых на продолжительное время, но разволновались они еще и потому, что этот человек олицетворял для непросвещенных людей, никогда не слышавших об универсалиях,[9] прекрасную Францию, идея которой, как во сне, жила в их сердцах. Так объяснял их поведение ученый епископ Готье.

Уже приехавшие с королем рыцари, как один, сняли перед Анной шляпы — черные, зеленые, серые — из добротного войлока и бесцеремонно глазели на нее. Как все было странно! Как далеко осталась Русская земля!

Король тоже смотрел пронзительным взором на Анну. Епископ Роже что-то нашептывал ему на ухо, и Генрих терпеливо слушал. Но вот слезы покатились из широко раскрытых глаз Ярославны по нежной щеке, и одна из них блеснула, как драгоценный алмаз.

— Что с тобой, госпожа? — шепотом спросила Милонега. — Посмотри, разве не король твой стоит перед тобою?

Всхлипывая как ребенок, Анна улыбнулась будущему супругу, и тогда точно новое солнце просияло сквозь слезы над французскими зелеными лужайками.

Генрих, чье суровое сердце было согрето этой женской прелестью, спросил:

— Утомлена в пути?

Людовикус, глядя то на короля, то на Анну, с возможной точностью перевел его слова. Уставшая смертельно Анна, сама не зная почему, отрицательно покачала головой.

— Король Ярослав и мать твоя здоровы? — опять задал Генрих вопрос.

Анна отвечала на вопросы односложно. Сказав еще несколько слов, король круто повернул коня и ускакал со своими рыцарями, поднимая на дороге пыль, которую весенний ветер медленно относил в сторону. Анна видела, что Генрих еще раз оглянулся на нее. То же сделал и один из всадников, летевших вслед за королем. Это был красивый, не очень высокий, но крепкий человек лет тридцати, с надменным выражением лица. Нижняя губа у него несколько отвисла. С его плеч падал широкими складками длинный красный плащ, на зеленой шляпе, поля которой были небрежно загнуты на затылке, трепетало ястребиное перо. Рыцарь опять повернул голову и посмотрел на Анну зоркими глазами, скаля белые зубы.

Смущенная таким вниманием, Ярославна спросила Людовикуса:

— Кто этот человек?

С явным уважением и завистью низкорожденного торгаша к знатному и богатому сеньору он ответил:

— Граф Рауль. Могущественный владетель многих замков и земель…

Дорога то спускалась в долину, то снова поднималась на возвышенность. Поселяне выходили из бедных хижин с мотыгами в руках, чтобы вскопать свой участок земли. На деревьях ползали зеленые гусеницы. Анна с отвращением смотрела на них, когда ветка была близко от головы.

Весть о том, что к королю приехала невеста из далеких краев, быстро распространилась из селения в селение. Со всех сторон на дорогу стекались люди, с соседних виноградников бежали крестьяне и крестьянки, вдруг оборачивались назад всем телом и обеими руками звали других, приглашая их поспешить. Анна ехала в буре приветствий, и женщины что-то кричали будущей королеве, пяля глаза на ее странный наряд, какого они еще никогда не видели в этой стране. Народ радовался приезду Анны, точно надеясь, что теперь трудная жизнь станет легче, а урожаи обильнее.

Белая дорога, все так же извиваясь среди зеленых холмов и темных дубрав, вползла на очередной холм, и оттуда открылся вид на некий город. Анна увидела каменные башни и стены, а за ними петушков на церковных колокольнях, поблескивавших на солнце.

— Это Париж? — спросила она.

— Реймс, — ответил, просияв, Готье Савейер. — Здесь некогда учил в епископской школе Герберт… В этих стенах прошла моя юность…


В Реймсе господином был архиепископ Ги. Это для него и для капитула церкви св. Креста трудились проживающие в городских предместьях ткачи, кружевницы, золотых и серебряных дел мастера, позолотчики, свечники и кузнецы. В городе стояли и другие церкви, поэтому всегда ощущалась надобность в облачениях, свечах и потирах. Немало насчитывалось в Реймсе и лавок всякого рода, в которых продавались привозные товары, в том числе перец и пряности, требовавшиеся в большом количестве к столу капитула. Реймское вино считалось одним из лучших виноградных соков Франции.

Анна явилась в Реймс в дни, когда в городе открывалась ежегодная ярмарка, и поэтому харчевни и гостиницы были полны торговцев. Среди множества людей Анна въехала в мрачные городские ворота, и поезд направился к дому архиепископа, где приготовили покои для королевской невесты. Вонючие улицы показались Анне тесными и темными. Места за стенами не хватало, верхние ярусы домов выступали над нижними, не позволяя солнцу заглянуть в переулки. Под ногами у всадников иногда хрюкали свиньи, пробиравшиеся сюда в поисках вкусных отбросов и дынных корок, и нечистоты из ночных горшков выливались из окошек на прохожих.

В Реймсе должна была состояться брачная церемония и коронация Анны, хотя еще ни одна французская королева не удостоилась подобной чести. Однако Генрих считал, что такой обряд только упрочит права его наследника, рожденного от матери, чье чело помазано священным миром.

Всю зиму в хижинах ткачих и вышивальщиц изготовлялась торжественная одежда для будущей королевы. Слепя глаза, искусные мастерицы шили голубое платье, сотни раз примеряя его на высокой и бледной девушке Жанне, грустной швее из Сен-Дени, которую никто не хотел полюбить.

Верхнюю хламиду, украшенную тонкими кружевами, сделали из материи вишневого цвета и усыпали золотыми лилиями, излюбленным цветком французских королей. Говорили, что она представляла собою чудо швейного искусства. Лучшие башмачники в королевстве смастерили для королевской невесты красивые туфельки из голубого шелка, осыпанные жемчужинами. Накануне коронации эти одежды привез из Сен-Дени приор королевского аббатства, чтобы возложить их на алтаре реймской церкви св. Креста, где со времен Хлодвига происходило коронование французских королей. Но уже с первых дней пребывания Анны во Франции король столкнулся с упрямым характером супруги. Она решительно отказалась присягать, положив руку на латинскую Библию, и заявила во всеуслышанье, что клятву принесет только на славянском Евангелии. Очарованный ее прелестями, Генрих уступил под ворчание епископов.

Анна привезла эту книгу с собой, среди прочих своих книжных сокровищ. Незадолго до того, как она проезжала через Прагу, в соседнем Сазавском католическом монастыре была сделана попытка ввести богослужение на славянском языке. За такую крамольную затею на монахов посыпались из Рима громы и молнии, а монастырскую библиотеку, составленную из книг, написанных кириллицей, папа повелел предать сожжению. Однако какому-то непослушливому монаху удалось спасти в складках своей сутаны Евангелие, по преданию переписанное рукой самого Прокопия, весьма чтимого в Чехии святого. Эту книгу Анна и получила в дар, когда однажды посетила бенедиктинский монастырь…

Бракосочетание происходило в аббатстве Сен-Реми, а церемония коронации — в церкви св. Креста.

Анне казалось, что все это она видит во сне… От латинских, не очень благозвучных, но громких гимнов, от непривычно тягучей музыки органа, от обильного фимиамного дыма у нее кружилась голова. Пышные одежды как бы отделили ее от всего мира, и в опьянении своим торжеством Анна готова была теперь поверить епископу Роже, утверждавшему высокопарно, будто бы она самим небом послана Франции, чтобы осушить слезы несчастным и напитать голодных. Вдруг комок слез подступил к горлу. Новой королеве страстно захотелось снискать любовь всех этих людей, взиравших на нее как на высшее существо в мироздании.

В самый торжественный момент коронования вдруг Анна почувствовала на своих плечах тяжесть хламиды — пышного красного одеяния на белой подкладке и отороченного русскими горностаями. Эти белоснежные шкурки считались символом чистоты.

Из узкого церковного окна падал луч солнечного света и как мечом разрезал голубоватые облака клубящегося фимиамного дыма. Наступила минута, когда надлежало принести королевскую клятву. Анна со страхом приблизилась к алтарю и увидела широко раскрытую знакомую книгу, написанную славянскими письменами…

Потом было приятное ощущение тяжелой золотой короны на голове. Если бы ее видели в этот час отец и мать, милые сестры и братья! Анна подумала еще об одном человеке… Но вокруг теснились незнакомые люди, епископы шуршали парчой облачений. Среди этого множества лиц мелькнул гордый лик графа Рауля.


По окончании коронации в архиепископском дворце устроили пир. По изволению небес жизнь на земле устроена так, что люди, носящие на голове корону или митру, не могут довольствоваться обыкновенной похлебкой, какую варят в доме простолюдина, а насыщают себя под звуки виел и бульканье вина, изливающегося из кувшина в серебряную чашу, за столом, уставленным вкусными и изысканными яствами, сильно сдобренными перцем и специями. Поэтому Анну ничего не удивляло: ни обилие блюд, ни множество свечей, которых в доме реймского архиепископа было не меньше, чем в церкви, ни жадность, с какой пирующие пожирали мясо. Все это мало чем отличалось от киевских пиршеств.

Если к королеве обращались с приветственными словами или с поздравлениями или спрашивали что-либо о ее далекой стране и она недоумевающими глазами смотрела на короля, улыбавшегося в бороду, то к ней спешил на выручку ожидавший только знака Людовикус, человек без роду и племени, но по воле судьбы очутившийся на сборище самых знатных графов и видных епископов. Когда сидевший за столом граф Рауль вдруг поднялся с чашей в руке и что-то сказал громким голосом, Людовикус, низко поклонившись, подбежал и зашептал Анне за спинкой ее сиденья:

— Сиятельный граф просит разрешения пить здоровье королевы!

Анна вспомнила, что впервые увидела этого человека, когда произошла неожиданная встреча с Генрихом. Перед глазами вновь возникла картина на реймской дороге. Рыцарь пришпорил коня и вскачь догонял короля, придерживая на голове шляпу с трепетавшим на ветру ястребиным пером… Может быть, это были пустые слова, сказанные из любезности или под влиянием винных паров, но на приветствие нужно было как-то ответить. Анна посмотрела на супруга, и тот благожелательно улыбнулся ей, хотя на графа взглянул без большой нежности. Однако она поняла, что разрешается одарить улыбкой этого надменного вельможу. Его взгляд напомнил о синих глазах другого воина. Улыбка получилась растерянной. Рауль выпил вино до капли и опустился на скамью, поклонившись королеве, хотя пренебрег сделать поклон королю, и его лицо тотчас затерялось среди множества других, разгоряченных едой. Анна еще не знала, что этот человек считался одним из непокорных вассалов, с которыми боролся Генрих. Однако у графа Рауля де Валуа и де Крепи, сеньора многих других владений, насчитывалось не менее воинов, чем у самого короля, графский замок в Мондидье слыл неприступным, и королю Франции, со всеми его горделивыми латинскими титулами, ничего не оставалось, как сделать вид, что за столом все обстоит благополучно.

На Анне было узкое светло-голубое платье французского покроя, тесно обтягивавшее грудь и бока, и этот цвет очень шел к ее рыжим волосам, заплетенным в две косы. Украшением одеяния служил золотой пояс, небрежно охватывавший бедра. Его длинный конец свешивался спереди и подчеркивал красоту Анны, образуя узел немного ниже живота, что с непривычки стесняло молодую королеву. Но так одевались во Франции все знатные женщины. Еще напоминала о себе порой тяжелая корона, в которой неудобно есть мясо фазана.

В тот вечер приглашенным на свадебный пир были предложены различные супы, крепко заправленные перцем, а также морские и речные рыбы, из которых особым вниманием пользовались жирные карпы из королевских прудов в Марли и нежнейшие форели горных речушек. Кроме того, на стол подавали в огромном количестве говядину, оленину, козье мясо, раков, фазанов, голубей, круглые сыры с аппетитно прилипшими к ним соломинками, от которых они казались еще более соблазнительными, и много других яств, не считая пшеничного хлеба. Каждый отрезал сыра столько, сколько хотел. Но женщины предпочитали миндаль и орехи.

К яствам, по выбору гостей, оруженосцы и пажи наливали в кубки красное или белое вино, доставленное в погреба архиепископа из соседних аббатств, где монахи знали, как ухаживать за виноградной лозой. Жирная, наперченная пища требовала залить жар пылающих глоток, и сидевшие за столами не ленились подставлять свои чаши под струю живительного сока, называя пажей по именам, так как все здесь знали друг друга и кто чей сын. Вино пили из серебряных кубков, а самые почетные гости — из стеклянных бокалов, какие изготовляются в Италии; перед королем же и королевой стояли позолоченные тяжелые чаши на высоких ножках, украшенные драгоценными каменьями. В этом занятии женщины не отставали от мужчин, и почти все они, как на подбор, отличались завидным здоровьем, деревенским румянцем, мощными сосцами и обычно обладали крикливым голосом. Все это были деятельные и бережливые хозяйки старых замков, всеми силами помогавшие мужьям приумножать имение, и верные дочери католической церкви.

Несмотря на присутствие короля и молодой королевы, за пиршественными столами вскоре стало весело и шумно. Ежеминутно раздавались взрывы громкого смеха. Это рыцари с успехом рассказывали соседкам скабрезные истории про аббатов и монахинь, и некоторые епископы тоже хохотали вовсю, придерживая руками колышущиеся от веселья животы. Уже предприимчивые руки ловили под столом горячие женские колени, особенно заманчивые под шелком платья. В опьянении люди вели себя так, как будто это был последний день их жизни.

Большим успехом на пиру пользовались Елена и Добросвета, и целая дюжина рыцарей готовы были, в подражание королю, жениться на этих красивых русских девушках, хотя и ни единого слова не понимавших по-французски. Подруги сидели за столом рядом, искали одна у другой защиты и, как умели, отбивались от смелых поклонников.

Королева вскоре покинула пиршественный зал, чтобы удалиться в опочивальню. Анну повела туда почтенная и весьма любезная особа, что-то наставительно шептавшая смущенной новобрачной, и Анне казалось, что это гудит над головой большая муха. За ними следовала по пятам Милонега, и когда она помогла Анне снять узкое платье, то вдруг расплакалась и повторяла, обнимая ноги своей Ярославны:

— Госпожа! Госпожа!

— Что ты плачешь по мне, как по умершей? — прикрикнула на прислужницу королева. — Разве не участь каждой женщины иметь мужа и рожать детей?

Так с детства была воспитана Анна, в полной уверенности, что красота имеет государственное значение, хотя, может быть, не могла бы выразить эту мысль точными словами.

От вина, от всех волнений в голове у Анны стоял туман. Когда новобрачная поднималась по лестнице в опочивальню и подумала о том, что будет там, у нее подкосились колени. Но Анну поддержала сопровождавшая ее женщина, которой, очевидно, было препоручено приготовить королеву к брачной ночи.

Всхлипывая, наперсница замолчала. Ее русский наряд напоминал Анне о прежней жизни, потонувшей в прошлом. И вдруг она ясно представила себе синие глаза Филиппа, хижину дровосека под дубами и руки молодого ярла, впервые коснувшиеся тогда ее тела…

— Не плачь, Милонега, — сама едва сдерживая слезы, сказала Анна. — Разве и ты не испытала все это?

— Но ведь я знала тебя еще девочкой, — говорила вдова, вытирая уголком платка влажные глаза, — а сегодня ты станешь женой и зачнешь во чреве.

Милонега и Берта де Пуасси, как звали почтенную женщину, раздели королеву, осторожно положили голубое платье на скамью и, когда новобрачная осталась в одной белоснежной сорочке из тончайшего льняного полотна, повели ее к высокой постели. Кровать была старинная, под желтым шелковым балдахином, вырезанным фестонами, а простыня прохладной и пахнущая какими-то незнакомыми приятными травами. Под кроватью стоял ярко начищенный для сегодняшнего случая медный ночной сосуд.

Берта еще долго шептала что-то королеве. Муж графини, преданный королю душой и телом, был одним из тех, кто не покинул Генриха в тяжелую минуту и сопровождал его в Нормандию.

Анна легла, сжимая руки между коленями. На столе горел масляный светильник. В углах, за ларями, прятался мрак. Королева потом узнала, что в этих сундуках хранились хартии, служившие неопровержимым доказательством прав Генриха на французскую корону.

Берта и Милонега покинули горницу, с тревогой оглядываясь на королеву, и Анна оставалась некоторое время в одиночестве, то готовая вскочить с постели, то впадая в какое-то полузабытье. Но вскоре на лестнице послышались твердые мужские шаги, и сердце у Анны забилось учащенно.

Опустив голову в низенькой двери, в опочивальню вошел король и остановился, глядя на Анну, укрытую меховым одеялом. Потом снял одной рукой корону, сделанную в виде венка из золотых лилий, и со стуком положил ее на стол. В этом движении мало торжественности, но за целый день корона надоела, и приятно было от нее избавиться наконец. Он опять подошел к двери и задвинул железный засов. Анна отвернулась, чтобы не видеть, как Генрих будет снимать одежды. Но король приблизился к кровати и, опираясь обеими руками о постель, долго смотрел в лицо супруги. Из его рта шел винный дух. Даже не приглядываясь к мужу, она заметила, что рот у него был мокрый и раскрыт от тяжелого дыхания. Но Анна знала, что все это неизбежно, и вино, которое заставили выпить сегодня, сделало ее способной перенести любое испытание.

Король сказал несколько слов (которых не поняла Анна, и пояснила это движением рук) и сел на скамью, чтобы самолично снять обувь. Морща лоб от напряжения, он упирался носком одного сапога в каблук другого, весь уже во власти плоти и зная, что сейчас будет сжимать в объятиях это молодое и нежное тело…


Перед отъездом в Париж королева пожелала осмотреть архиепископский дворец. Король не расставался с нею, счастливый и гордый, что никто до него не побывал в том раю, который открыла ему Анна в первую брачную ночь. Он был полон самых приятных надежд на продолжение рода.

Показывал дом архиепископ Ги, еще не старый человек, бритый, как почти все французские клирики, наделенный большим ртом, как бы созданным природой для того, чтобы произносить обличительные проповеди, взывать к небесам или в гневе выкрикивать приказания на поле битвы. Рядом с ним Готье казался особенно благодушным.

Дворец представлял собою высокое, похожее на замок здание, с длинными переходами и каменными винтовыми лестницами; всюду здесь были какие-то закоулки, тайники, узкие как щели горницы, низкие своды над головой. На стенах, побеленных, пропахнувших сыростью, не замечалось никаких украшений, но в некоторых помещениях стояла непривычная для Анны мебель с прихотливо вырезанными ножками. Королеве показали также знаменитую «абаку», которую смастерил для Герберта какой-то безвестный реймский столяр по указаниям самого епископа. Герберт, образованнейший человек своего времени и учитель Готье, имел случай видеть подобные счетные приспособления по ту сторону Пиренеев, где он очутился в молодости, чтобы изучить у арабов астрологию.

«Абака» имела вид обыкновенного деревянного ящика, разделенного на много частей. Анна насчитала двадцать семь отделений, в которых лежали роговые бирки. Готье объяснил, что, перекладывая их из одного отделения в другое, можно производить различные сложные вычисления. Но в дальнейшем выяснилось, что ни Готье, ни архиепископ в эти тайны арифметики не посвящены. Как всегда при разговорах, переводил Анне Людовикус. В свое время этот неутомимый путешественник побывал и в Испании, провел три года в сарацинском плену на каком-то райском острове, где, как уверяли некоторые, принял мусульманство и только поэтому вновь обрел свободу. А затем, неизвестно какими путями, он очутился в Херсонесе, оттуда перебрался в Константинополь, и потом всю жизнь ездил между Киевом и Регенсбургом, и судьба забрасывала его неожиданно то в Новгород, то в Париж. Этот человек говорил по-арабски, по-немецки, по-славянски, по-каталонски.

Если Готье не был силен в арифметике, то оказался на высоте, когда понадобилось рассказать Анне о прославленном Герберте Орийякском.

— Известно ли тебе это чудо премудрости? — спросил он королеву.

Когда Людовикус перевел ответ Анны (конечно, впервые слышавшей это имя), епископ с видимым удовольствием стал объяснять:

— Герберт д'Орийяк, величайший ученый, в конце своих дней сделался папой. Под именем Сильвестра. Но до этого состоял аббатом и епископом и писал книги. До сих пор можно с пользой для себя читать такие его сочинения, как, например, прославленные «Речи» или «Житие св. Адальберта». Всю жизнь этот человек изучал науки. В юности он побывал даже в Кордове. А ведь библиотека кордовского халифа насчитывает около шестисот тысяч книг! Одно только описание их составляет сорок четыре тома!

Епископ рассказывал, Людовикус переводил, остальные слушали, однако с трудом представляли себе, что на земле можно собрать такое количество книг.

— Можно еще отметить, — продолжал Готье, — что все это редкие списки. Переводы Аристотеля на арабский язык, астрономические и медицинские трактаты, сочинения арабских математиков.

— Какие книжные сокровища! И как печально, что ими владеют безбожные сарацины! — заметил король.

— Печально, но поучительно, — осмелился возразить Готье. — Если агаряне чтят гений Аристотеля и других эллинских философов, то кольми паче мы должны изучать древность!

Впрочем, король, равнодушный к науке, интересовался житием Герберта лишь как занимательным рассказом.

— Мне говорили, что этот ученый муж мог превращать обыкновенную медь в драгоценное золото, — сказал Генрих, и видно было, что только это и интересовало его в истории Герберта.

— Возможно, что он научился подобным превращениям в Испании, где изучал алхимию, как я уже имел случай доложить тебе. Но из Испании Герберт, так тогда звали папу Сильвестра, отправился в Рим и там встретился с семьей германского императора, поручившего ему воспитание своего сына.

— Оттона, — подтвердил король.

— Оттона, будущего императора. Я имел случай беседовать с одним итальянским аббатом, часто видевшим этого кесаря. Об Оттоне можно говорить разное. Но думаю, что мало рождалось на земле людей, в такой степени обуреваемых мечтами о прекрасном, как он, и в этом выразилось, вероятно, влияние Герберта. Став императором. Отгон назначил своего учителя аббатом, а затем епископом древнего города Равенны. Отсюда он перебрался в Реймс и под конец жизни сделался папой.

Позвякивая связкой ключей, архиепископ Ги сказал:

— Кстати, у меня хранятся некоторые книги папы Сильвестра. Не хотите ли посмотреть на них?

Архиепископ отпер тяжкий дубовый шкаф, и, заглянув в его чрево, все увидели пыльные манускрипты. У Готье задрожали руки от волнения. Он вынул из шкафа одну из книг, переплетенную в потертую свиную кожу, и воскликнул:

— Вот «Георгики» Вергилия! Раскроем же эту замечательную поэму!

При виде книжных украшений ученый епископ просиял. На них, в годовом обороте сельских работ, художник изобразил маленьких человечков, что брели на ниве за волами, или сеяли, далеко закидывая руку, или срезали виноградные гроздья, как бы взвешивая их сладкую тяжесть. Так, по крайней мере, представлялось воображению епископа Готье Савейера, когда он рассматривал картинки, и в ушах у него, видимо, звенели неповторимые стихи о жатвах и сборе винограда.

— Третий, а может быть, четвертый, пятый раз держу эту книгу в руках и неизменно испытываю от сего великое наслаждение, — сказал епископ. — Герберту переписал ее и украсил рисунками какой-то искусный равеннский писец. Папа тратил огромные деньги на покупку книг и в письмах к друзьям никогда не забывал упомянуть, чтобы ему присылали редкие манускрипты. Особенно он любил латинских поэтов.

— Что лично я не могу одобрить, — заметил архиепископ Ги, недружелюбно косясь на упитанное лицо этого легкомысленного пастыря, занимавшего короля подобными ничтожными разговорами.

Не желая сердить архиепископа, влиятельного человека в королевском совете, который мог повредить ему перед королем, Готье со вздохом согласился:

— Ты прав, достопочтенный. Сначала священное писание, а потом уже поэты и философы.

— Философия есть служанка теологии! — наставительно поднял палец архиепископ.

— Кто же станет спорить с этим! — якобы воодушевился Готье. — Но чтобы познать с пользой для души священное писание, необходимо быть знакомым с философией, хотя бы для того, чтобы опровергать учения ложных мудрецов. Следовательно, нужно знать латынь. Постичь же ее можно, только читая поэтов. Так замыкается круг. Вот почему в школе у Герберта мы изучали Вергилия. Но его любимыми книгами были Боэций и Сенека. Разве не может христианин искать в этих книгах утешения в трудную минуту жизни?

— Утешение в часы душевных сомнений, или когда смущают мысли о смерти, христианину надлежит искать в Псалтири, — строго возразил архиепископ.

Как большинство князей церкви, Ги не отличался большой ученостью, считая, что для спасения души достаточно малого знания и большой веры. Зато он неплохо сидел на коне, хорошо разбирался в породах гончих псов, удачливо охотился на оленей и вепрей и при случае мог, подвязав шпоры и опоясав себя мечом, с успехом вести верных вассалов против какого-нибудь дерзкого графа, захватившего его стадо тонкорунных овец.

— И в этом я с тобой согласен, — опять вздохнул Готье в ответ на слова архиепископа о Псалтири. — Но мы в юности изучали грамматику и риторику. О моя юность! С какой жадностью мы пили из источника знания! Грамматику мы проходили по Донату, а потом уже пускались в необъятное море Присциана…

Королю, видимо, наскучила эта ученая болтовня, и, заметив это, Готье оборвал свои разглагольствования на полуслове. Разговор принял другое направление. Заговорили о хозяйственных вещах, о тлях, вредящих виноградникам, о ссоре двух аббатов по поводу каких-то прудов для разведения рыб. Генрих до того увлекся этим событием церковной жизни, что на некоторое время оставил королеву. Анна осталась с Людовикусом, и этот человек, полный лукавства и ехидства, стал рассказывать вполголоса о папе Сильвестре.

— Этого папу обвиняли в сношении с дьяволом…

Анна широко раскрыла глаза. Ей стало вдруг страшно среди этого мрачного и холодного дворца, где уж крались по винтовым лестницам таинственные тени, хотя до ночи было еще далеко.

Прикрывая рот сложенной пополам лисьей шапкой, Людовикус не стеснялся передавать слухи, ходившие всюду о странном наследнике святого Петра, не опасаясь об этом рассказывать еретической королеве, о которой уже было известно, что она отказалась присягать на латинской Библии.

— Вот что мне говорили в Испании… Якобы Герберт, когда он изучал там чернокнижие, похитил у какого-то сарацинского волшебника магическую книгу…

Анна не знала, что такое чернокнижие или магические книги. Ее душевный мир был полон солнца, а домовые, ушедшие от креста в овины, представлялись ей добрыми стариками, осыпанными мукой.

Людовикус шепотом объяснял ей:

— Магические книги содержат тайны, помогающие господствовать над миром. Обладающий ими всемогущ и может медь превращать в золото.

Анна внимательно слушала, пока король обсуждал с епископами ссору двух аббатов.

Все так же держа лисью шапку у рта, торговец тихо говорил:

— Проснувшись ночью и обнаружив пропажу, волшебник бросился в погоню за похитителем, руководствуясь указаниями небесных светил. Звезды правильно определили дорогу, по которой убегал Герберт. Но он спрятался от сарацина под мостом, ухватившись руками за балку и повиснув в воздухе, а наука волшебников ведь бессильна в нахождении людей и предметов, находящихся между небом и землей.

От этих слов Анне стало еще страшнее.

— И такой человек стал папой?

— Под именем Сильвестра.

— Хотя занимался волшебством?

— Уверяют даже, — с опаской оглянулся Людовикус по сторонам, — что он заключил союз с Вельзевулом. Будто бы папа продал ему душу и за это получил обещание от сатаны, что не умрет до тех пор, пока не отслужит мессу в Иерусалиме. Папа ни за какие блага не поехал бы в Палестину.

— Но все-таки умер.

— Умер. Однажды он служил мессу в римской базилике Иерусалимского креста. Этого оказалось достаточно, чтобы настал его смертный час.

— Откуда ты знаешь все это?

— Мне рассказывал об этом некий бродячий монах по имени Люпус. Он был с нами, когда мы направлялись в Киев, а потом куда-то исчез. Однажды мы пили с ним пиво в одной регенсбургской харчевне, и тогда-то он и рассказал мне эту историю.

— И это все правда?

Людовикус не ответил на этот вопрос, но в глазах его зажглись какие-то странные огоньки. У Анны забилось сердце. У нее мелькнула страшная мысль: не сатана ли в образе Людовикуса искушает ее, рассказывая о пастыре церкви подобные ужасы? Но король уже заметил взволнованное лицо жены и спросил ее:

— Что с тобой?

— Ничего.

Генрих подумал, что причиной бледности королевы были перемены в ее жизни.

III

Королевский дворец в Париже напоминал своими мощными стенами и скупо прорезанными окнами крепость. Строитель его, благочестивый король Роберт, неустанно помышлял о высоких вещах и сочинял гимны, перекладывая их на нотную музыку, но, должно быть, в глубине души не так-то уж был уверен в любви парижского народа, если решил возвести эти стены толщиною в шесть локтей. Все здесь было мрачно и дышало недоверием. Но еще более делали дворец похожим на замок или темницу три круглые башни под высокими остроконечными крышами из свинцовых плиток. В одной из них хранились за семью замками королевские сокровища, в другой жил медикус, тайно составлявший гороскопы и в положенное время пускавший королю кровь. Наконец, в третьей башне, в вонючей подземной тюрьме, держали пленников, а в верхнем помещении производили допросы и пытки преступников и еретиков; там до утра пылал горн, в котором королевские палачи накаливали железо, чтобы допытаться святой истины у врагов короля, и порой пронзительным голосом выла ведьма, брошенная в подземелье по доносу благочестивой соседки и признавшаяся под пыткой, что колдовала над облаткой, взятой в рот во время таинства причащения, чтобы использовать ее в своих сатанинских целях. Иногда запоздалый рыболов, возвращаясь с реки с дюжиной серебристых рыб в свою невзрачную хижину, слышал глухие, полные ужаса крики, вылетавшие из высокого окна, забранного решеткой и озаренного страшным адским светом. Дома, лежа в постели, он рассказывал шепотом сонной подруге о том, чему только что был свидетелем, но уставшая за день жена думала, что бедняга выпил с приятелем пива в кабачке «Под золотой чашей», и засыпала, повернувшись на другой бок.

Дворцовые помещения были обширны, но неуютны. Зимой требовалось топить очаги с утра до ночи, чтобы прогнать сырость каменных зал, где тихо бродили, поджав хвосты, королевские псы и в углах пахло собачьей мочой.

Если король отсутствовал, Анна поднималась иногда в сопровождении графини Берты и Милонеги на дворцовую башню, куда вела каменная винтовая лестница. Отсюда открывался вид на весь Париж, и его окрестности лежали вокруг как на ладони. Внизу протекала зеленоватая Секвана, и над водою склонялись старые ивы. Город был обнесен стенами, наполовину каменными, наполовину дубовыми. Все пространство внутри укреплений застроили высокими, но узкими домами, среди которых кое-где возвышались белые церкви.

Графиня Берта, приставленная к особе королевы, показывала Анне местоположение примечательных зданий. Прошел год с тех пор, как Ярославна вступила на французскую почву, и она уже понимала многое из того, что ей говорила графиня.

— Там церковь святого Якова… А еще дальше, правее, — святого Петра. Вот стоит госпиция святой Екатерины, или, иначе, Дом милосердия. Там призревают калек и болящих. Видишь два бугра? Это предместье святого Жермена д'Оксеруа и святого Евстафия. На север лежит предместье святого Мартина на Полях, а на юг — святого Северина и Юлиана Милостивого…

Анне казалось, что нельзя шагу ступить, чтобы не встретиться на земле с каким-нибудь святым, мучеником, блаженным. А в то же время в мире было столько грехов и злодеяний, и дьявол бродил поблизости от монастырей и дворцов.

Анна уже побывала в этих церквах, скромных и полутемных, со скупыми окошками в цветных стеклах, через которые небо и весь мир казались страшными и как бы охваченными безмолвным пожаром. В приделах стояли деревянные, раскрашенные в голубой и розовый цвета статуи девы Марии. Колоколенки церквей строились в виде башен с большеголовыми медными петушками на крышах.

Это мало походило на киевскую Софию, даже на капеллу в Регенсбурге, которую Анне удалось повидать. Солнечный луч редко проникал в темные парижские церкви. Но полумрак вызывал в душе молитвенные настроения, напоминал о тишине смерти, и, когда Анна спускалась в крипты,[10] ей казалось, что она уже стоит одной ногой в могиле.

Вскоре после приезда во Францию монах Василий, молчаливый человек родом из Переяславля, умер. Но так как Борислав и его жена, выполнив возложенное на них поручение, поспешили возвратиться из латинских стран в Киев, а Елена и Добросвета не замедлили выйти замуж за французских рыцарей и уехали в отдаленные замки, то около королевы никого уже не осталось из своих, кроме Милонеги и конюха Яна. Вдовица продолжала быть ее наперсницей, а Ян самоотверженно ухаживал за кобылицами королевы, и, когда Анна награждала его за усердие, конюх отправлялся в соседний кабачок, где над входной дверью висела позолоченная деревянная чаша, и сквозь пьяные слезы вспоминал навеки покинутую отчизну. Дорожку в эту харчевню показал ему королевский истопник по имени Фелисьен.

На зеленоватой Секване плыли ладьи торговцев и челны рыбаков. Вдали голубела гора Мучеников. На низком правом берегу тянулись предместья, как бы выжатые за городские ворота жилищной теснотой. Они доходили до развалин аббатства св. Мартина, разрушенного в страшные годы норманнских нашествий. Анна уже знала, что там была расположена деревушка, где королевские псари воспитывали охотничьих собак Генриха. Ниже стояли водяные мельницы. Древняя римская дорога, продолжавшая улицу св. Мартина, уходила далеко на юг, минуя заросшие плющом руины на холме св. Женевьевы. Графиня Берта говорила Анне, что этот путь, как стрела, пересекает Луару и что так можно дойти до самой Испании. Дорога, бежавшая в противоположную сторону, на север, извивалась как змея. Ее прокладывали не римляне, а путники и вьючные животные, применявшиеся ко всем особенностям почвы и огибавшие всякую возвышенность. Она вела в Реймс, и Анна часто вспоминала, как ехала по ней мимо предместий, когда впервые въезжала в Париж, на коне, в парчовом греческом наряде, привезенном из Киева, и в опушенной мехом шапочке, с которой не хотелось расставаться, так как этот убор напоминал о русской стране. Такие шапки даже в летнее время носили ее братья. Анна перекинула две рыжие косы на грудь, а на плечах у королевы тяжко повисла та самая хламида, в которой она короновалась. На маленьких ногах виднелись усыпанные жемчужинами красные башмачки.

Рядом с Анной красовался Генрих, в шляпе с радужным петушиным пером, и все могли убедиться, что король в отличном настроении. За ним ехали братья, рыцари, оруженосцы. Пажами служили ему юноши лучших фамилий Франции, прислуживали за королевским столом и выполняли различные поручения, прежде чем стать рыцарями и сражаться на полях битв. Серую кобылицу Анны вел под уздцы паж, сын графини Берты, время от времени поднимавший на королеву глупые, восторженные глаза. На повозках везли под надежной охраной подарки Ярослава — меха, оружие, серебряные сосуды, греческие материи. Всем желающим разрешалось обозревать эти сокровища; и вокруг возов теснились башмачники, хлебопеки, продавцы рыбы, торговцы пряностями и солью, краснорожие бродячие монахи, воины и пялили глаза на королевское богатство.

Народ запрудил узкие улицы столицы. Женщины и дети смотрели на шествие из окошек. Но у Большого моста, где были расположены лавки еврейских купцов, купля, продажа и торговая суета не прекращались даже в этот знаменательный день. Однажды Анна видела, как скоморох ловко ходил на руках, перекинув через голову тощие ноги в зеленых тувиях, может быть тоже имея намеренье почтить своим искусством новую королеву. Время от времени Генрих бросал в толпу горсть медных и серебряных монет, и тогда, к великому удовольствию не только молодых пажей, отнюдь не отличавшихся большим разумом, но даже седоволосых графов, начиналась такая потасовка ради закатившейся в грязь монетки, что люди забывали о торжественности обстановки.

В этот полный шума и волнений солнечный день французский народ радостно приветствовал свою новую королеву криками, в надежде, что она будет не такая, как другие. Вокруг была беспросветная жизнь. Хотя в бедных хижинах еще хранились воспоминания о том волнительном годе, когда сервы, презрев покорность богу и властям предержащим, восстали на сеньоров и попов, вообразив, что могут жить по-иному и не платить оброк. За это им отрубали руки и ноги. Но никакими муками нельзя задушить в человеке стремление к счастью и свободе.


Анна почти никогда не оставалась наедине с мужем. За столом, во время поездок по королевским владениям, на охоте, в королевском совете, в котором королева принимала участие наравне с Генрихом, хотя плохо разбиралась в тех делах и тяжбах, что обсуждались в ее присутствии, — всегда и в любой час их разделяли чужие люди. Даже в опочивальне часто появлялись у постели то сенешаль, то есть королевский дворецкий, с докладом по неотложным вопросам, то вестник с сообщением из замка Тийер, то старый псарь с известием о болезни любимой собаки короля, второй день отказывавшейся от пищи, или еще о чем-нибудь. Перед тем как лечь в супружескую постель, Генрих обычно сидел, в одной рубахе, босой, перед зажженным камином и, мешая, как простой истопник, железной кочергой уголья, хрипловатым голосом рассказывал королеве о своих трудах, и мало-помалу Анна стала жалеть этого человека, которого враги теснили со всех сторон, как волки одинокого пса у овчарни.

Только что вернувшись из очередного набега на графские селения, недалеко от Блуа, протягивая озябшие руки к огню, король говорил жене:

— Сегодня мне сопутствовала удача! Благодаря богу, мы спалили не одно селение, а граф спал, как медведь в своей берлоге. Но жаль, что жатва была уже увезена с полей.

Анна радовалась королевским успехам, которые все считали победой, так как граф не осмелился выйти в поле и, значит, признал себя побежденным.

— В память такой победы я решил восстановить разрушенное аббатство святого Мартина. Думаю, что это произведет хорошее впечатление в Риме. Надо поскорее отстроить церковь, одарить ее священными сосудами и собрать монахов. Пусть молятся за Францию. Мы наделим их землей и отпишем в пользу аббатства пять или шесть селений, и сервы будут разводить для монастыря скот и работать на нивах.

Анна лежала в постели, вытянув руки поверх одеяла из беличьих шкурок, привезенного из Киева. В этом мире, где человек человеку волк и люди помышляли с жадностью о выгоде, одинаково в Париже и в Киеве радость человеческой жизни нарушали войны, моры, болезни, страдания. Анне больше нравилась та жизнь, что описывалась в книгах, в прочитанных трогательных историях о любви, какой ей не суждено было испытать на земле. Анне с детства внушили, что судьба помазанников не такова, как у обыкновенных людей. По вечерам Генрих рассказывал о непокорных вассалах, о не доставленном вовремя продовольствии, о постройке очередного замка. А между тем существовала на земле любовь до гроба, счастье свидания с любимым, песня влюбленного менестреля…

Почесывая бок, король жаловался:

— Каждый день новые неприятности. Никто не хочет думать о бедной Франции, и всякий считает, что прежде всего ему надо приумножить свои владения. Вот опять граф Рауль угнал у Верденского епископа восемнадцать коров и не желает их возвращать. Я вынужден был исполнить просьбу епископа и послал сказать Раулю, что недопустимо обижать церковных пастырей, даже требовал, чтобы он немедленно вернул животных. Граф ответил посланцу, что не боится ни короля, ни громов церкви. Этот наглец знает, что у меня не хватит сил наказать всех нарушителей божеских и человеческих законов, а ведь от этого королевское имя терпит ущерб. Но не могу же я объявить Раулю войну из-за восемнадцати коров, хотя бы и принадлежащих епископу. И так во всем. Мои графы больше походят на разбойников, чем на подданных христианского короля.

Анна представила себе, как воины графа Рауля угоняли в замок Мондидье пестрых епископских коров, задиравших хвосты и несущихся во всю прыть под уколами воинских пик, и невольно рассмеялась.

— Чему ты смеешься? — спросил король.

— Я смеюсь над тем, какую великую победу одержал граф Рауль над восемнадцатью коровами.

— Дело не в восемнадцати коровах, а в епископе.

— Верденский епископ толще нашего Готье. Зачем ему коровы?

— Речь идет не о толщине епископа, а о том, что он мой вассал и я обязан его защищать.

Париж уже давно погасил огни и отошел ко сну, почесываясь от блох, пересчитывая на сон грядущий жалкие денарии, раздумывая о завтрашних торговых делишках, мало заботясь о том, что будет с Францией. Только уставший, как сторожевой пес, король, беспокоясь о своих доменах, тем самым помышлял и о многих тысячах французских деревень, и спавшие в этот час тяжелым крестьянским сном сервы считали, что он их единственная надежда на спасение. Анна видела, как Генрих метался из одного конца своих владений в другой, строил замки, воевал, терпел поражения, снова начинал борьбу, одерживал победы, и она испытывала уважение к этому упрямцу.

Король, опустив голову и как бы рассуждая сам с собою, говорил:

— Чего они хотят от меня? В строю — триста рыцарей и три тысячи лучников и копейщиков. Что я могу сделать, располагая такими силами? А на большее у меня нет средств. Можно позавидовать твоему отцу. У него горы золотых монет. Он может нанимать на службу норманнов, у него тысячи конных воинов. Напиши ему, чтобы он дал нам денег на наемников.

Анна отрицательно покачала головой.

— Почему ты не хочешь? — спросил король.

— Отец не пришлет ни одной золотой монеты. Над нашей страной нависли черные тучи. Разве не слышал ты, что рассказывали купцы?

Король продолжал делиться с королевой своими заботами:

— Плохие новости из Рима. Папа обвиняет меня в том, что я торгую епископскими местами. Но ведь это приносит немалый доход королевству. А если французский король будет богат, то это к выгоде всей страны. Где я возьму денег, чтобы кормить воинов? Как барон поставляет своей деревне кюре, так и король должен поставлять епископа и вручать ему пастырский перстень и посох. Само собою разумеется, за определенную мзду. Они богатые люди.

Анна приподнялась на постели и угрожающе спросила:

— А если папа отлучит тебя от церкви?

Генрих уронил голову на руки. Что он мог ответить на этот страшный вопрос? Людям становилось не по себе при одной мысли, что им придется гореть в аду. Загробные муки представлялись грешнику столь ужасными, что порой он как бы чувствовал на своей коже долетавший из преисподней жар. Король Франции и последний конюх были равны в этой детской вере. Не говоря уже о том, что отлучение или запрет совершать в церквах богослужения подрывали королевскую власть. Народ послушно брел туда, куда его вели монахи.

Огонь в очаге вдруг вспыхнул с новой силой и еще раз напомнил о геенне. Но мучительный вопрос не давал Генриху покоя. Как бы защищаясь перед невидимыми обвинителями от возводимых на него жалоб, он рассуждал вслух:

— А разве в Риме не торгуют престолом Петра? Мне рассказывали пилигримы. Папа Бенедикт без стеснения продавал свой сан всякому, кто больше заплатит. Когда ему удалось продать тиару, он тут же посвятил покупателя в первосвятительский чин и удалился из Латерана. Тем временем враги избрали другого папу. Но Бенедикт решил, что нет никаких оснований для спора, так как церковных доходов вполне могло хватить на троих, и в Риме тогда правили одновременно три папы. А иногда богатые женщины делали папами своих любовников или прижитых в распутстве детей…


Как обычно, утром истопник Фелисьен принес дрова и стал растапливать очаг. Анна, еще лежа в постели, охотно разговаривала со стариком, который всегда сообщал ей что-нибудь занятное. Она привыкла к этому человеку и не опасалась его. Старый Фелисьен тоже привязался к своей доброй и странной королеве, столь не похожей на других дам. Много говорил ему о госпоже — не столько словами, сколько знаками — конюх Ян, когда они сидели вдвоем у трактирщика Жака, на улице Юлиана Милостивого, где в зимние вечера над воротами поскрипывала на ветру вывеска в виде позолоченной чаши.

Фелисьен стоял на коленях перед очагом, выгребал погасшие уголья и по своей привычке рассказывал королеве страшные вещи.

— Слыхала ли ты, госпожа, что случилось в Орлеане? Не слыхала? А в этом богоспасаемом городе волк ворвался среди бела дня в церковную ограду, схватил веревку от колокола зубами и стал звонить к вечерне. Недоброе произошло потом в Орлеане. Вечером того же дня запылал большой пожар, и в огне погибло много домов. Об этом мне сообщил некий монах Люпус, недавно пришедший оттуда в Париж. Вот какие дела совершаются на свете, а мы ничего не знаем.

Анна со всех сторон слышала рассказы о чудесах, о кометах, плывущих по небу и исчезающих с пением первых петухов, о черных эфиопах, выходивших по ночам с неописуемым зловонием из раки какого-то лжесвятого.

Иногда епископ Готье, которому король поручил обучать Анну всему, что надлежит знать французской королеве, читал ей хронику Рауля Глабера. Епископ знал немало историй об этом монахе, прозванном за отсутствие растительности на лице Бритой рожей. Беспутный бродяга, если верить его писаниям, часто встречался и запросто беседовал с дьяволом. Первый разговор имел место в аббатстве Шампо, где в то время находился этот неутомимый путешественник и сочинитель нескромных стишков. Ночью, перед заутреней, вдруг у ложа монаха появилось отвратительнейшее существо. Козлиная борода, острые уши и мерзкий, как у крысы, хвост. Потрясая постель Рауля, дьявол завопил:

— Тебе не придется долго валяться! Скоро утащу твою душу в адское пекло!

Глабер побежал искать спасения в монастырской церкви, так как около святого алтаря сатанинские чары теряют силу, и лишь таким образом спасся от постыдной кончины.

Подобная же история произошла с Глабером в другом аббатстве, недалеко от Дижона. Сатана разыскивал там в монашеской опочивальне какого-то бакалавра и принял за него Глабера. Только с большим трудом Раулю удалось на этот раз избежать гибели.

Анна вспомнила эти страшные рассказы и, пользуясь тем, что было солнечное утро, когда дьявол уходит в преисподнюю, с волнением спросила Фелисьена:

— Видел ли ты когда-нибудь сатану?

Старый истопник стал в ужасе креститься.

— Страшное ты говоришь, милостивая госпожа! Никогда в жизни не видел, и пусть сохранит меня святая дева от такого видения! Но сатана рыщет вокруг нас. Мне рассказывали недавно про одного воина. Не помню, где это происходило. Воин лежал после кровопролитного сражения в госпиции и очень страдал от раны. Вдруг является к нему некто и спрашивает: «Узнаешь ли меня, Жером?» Так звали воина. «Нет, — ответил воин, — не узнаю. Кто ты?» — «Неужели ты не видел на поле битвы епископа Лотарингского?» — спросил посетитель. А надо тебе сказать, милостивая госпожа, что Жером в те времена сражался за немецкого короля, против лотарингцев… И тут бедняга вспомнил! Того, кто приставал к нему с вопросами, Жером уже лицезрел некогда в пылу ужасного сражения! Только тогда этот человек был в золотой митре. В одной руке держал крест, а в другой меч. Однако лицо у епископа…

— Лицо у епископа?

— Было то же самое, какое воин видел теперь перед собою! В госпицию явился дьявол.

— Зачем ему понадобился воин?

— А вот послушай. Жером спросил: «Зачем ты пришел ко мне? Исчезни! Рассыпься!..» Но сатана сказал: «Я тот, у кого власть над всем миром. Моими стараньями возведен на трон кесарь Конрад. Я явился, чтобы исцелить тебя».

— И он исцелил его?

— Ах, в том-то и дело, что воин в страхе сотворил крестное знаменье, и тогда сатана исчез и растаял как дым.

— Что сталось с воином?

— Он умер от раны.

Старик обернулся и, удостоверившись, что в помещении никого нет, кроме этой не совсем здравой умом королевы, к которой он чувствовал полное доверие, зашептал:

— А кто знает? Может быть, он мог бы жить до сего дня, если бы вошел в соглашение…

— С кем?

— С ним…

— Как ты можешь говорить подобное? — возмутилась Анна.

— А разве не все равно для несчастных, кто будет повелевать, бог или сатана? Вот мы молимся в церквах, но бог не помогает нам. Опять был неурожай, и черви пожрали земные плоды, и все тяжелее бремя бедняков. Сеньор требует свое, оставляя поселянину только каждый третий сноп, а как можно прокормить жену и детей таким количеством хлеба? Спаси нас, добрая королева!

Старик упал на колени перед постелью и простирал руки к королеве, как будто бы она была сама святая Женевьева.

— Король заботится о вас, — сказала Анна. — Он день и ночь думает о Франции.

— Скажи ему, чтобы он облегчил наши страдания. Если король не сделает этого, кто же другой позаботится о нас? Сеньоры воюют между собою, топчут поля и виноградники. Или вепри выходят из леса и разрывают наши огороды. Я истопник, но сыновья мои трудятся на нивах. Вчера пришел из Жизора старший сын, именем Жак. Он рассказал, что люди графа похитили у него поросенка и двух куриц и ничего не заплатили, а это — все достояние семьи. Когда сын попытался возвратить похищенное, его беспощадно избили. Где же справедливость, моя госпожа? Будь милосердной, упроси короля, чтобы он покарал графа и вернул Жаку поросенка и двух кур.

Вечером Анна передала королю о том, что слышала от истопника. Генрих, по обыкновению перемешивая кочергой уголья в очаге, ответил ей:

— Не слушай этих еретиков. То коровы, то курицы… Я не намерен ссориться с графом Жизорским из-за поросенка и двух кур. У меня есть заботы поважнее.

Но Анна чувствовала, что за словами старика, поведавшего о своей беде, скрывалось большое горе.

Епископ Готье продолжал читать Анне французские книги. Чаще всего это была все та же страшная хроника Рауля Глабера. Но теперь королеву интересовали не столько появления сатаны, сколько сведения о том, что случилось в последние годы на французской земле. Особенно потрясали ее описания бедствий, выпавших на долю Франции, когда королевство посещал голод. Меру зерна продавали в такие времена за чудовищные деньги. Люди питались листьями одуванчика, ели древесную кору, собак, кошек и даже человеческие трупы.

Держа в пухлых руках переплетенную в свиную кожу книгу, епископ Готье прочел однажды королеве своим размеренным голосом, от спокойствия которого еще страшнее казались человеческие страдания, о людоеде:

— «Близ Макона, в лесу, называемом Шатене, стоит уединенная церковь, посвященная св. Иоанну. Какой-то злодей построил около нее хижину, где убивал всех, кто искал у него убежища на ночь. Случилось однажды, что к нему зашел путник со своей женой и попросил ночлега. Заглянув в угол хижины, он увидел там черепа мужчин, женщин и детей и, в крайнем смущении, побледнев как смерть, хотел удалиться, но кровожадный хозяин силою пытался удержать его. Однако страх смерти придал путнику силы, и он благополучно явился с женою в город, сообщил графу Отгону и всем жителям о том, что видел в Шатене. Тотчас послали воинов, чтобы проверить показания спасшихся от смерти. Люди пришли в лес и нашли чудовище в его логове, а в хижине — кости сорока восьми зарезанных и пожранных им жертв. Злодея привели в город и сожгли, и я самолично присутствовал при его казни…»

Анна подумала, что, вероятно, этот лишенный растительности на лице человек много повидал на своем веку, если был очевидцем подобных событий. Действительно, в хронике Рауля Глабера находилось немало других страшных записей. В Турносе один преступник осмелился продавать на базаре пироги с человеческим мясом. Его тоже сожгли, а обгорелый труп закопали вне кладбищенской ограды, но некий нечестивец вырыл ночью мертвеца и в свою очередь был казнен. Находились злодеи, показывавшие детям яблоко или кусок хлеба и заманивавшие их в лес; там они убивали детей, а трупы убитых пожирали, как дикие звери. В тот год в огромных ямах хоронили по пятьсот человек, но не хватало даже таких могил. А между тем дождь продолжал лить много дней подряд, поля покрылись водой или заросли сорняками; на улицах появились волки, привлеченные трупным зловонием, и люди не знали, когда же наступит конец их несчастьям…

Во всем мире было мрачно и безнадежно. Вавилонский принц, как Рауль Глабер называл египетского халифа, разрушил храм Христа. Мир жил как в подземелье. В соборной крипте слышались рыдания. Это плакали люди, потерявшие веру в бога и готовые обратиться за помощью к сатане. Но дьявол не обращал внимания на души бедняков, а денно и нощно бродил около королевских дворцов или у ворот богатых монастырей, где розовощекие аббаты запивали жирное мясо орлеанским вином и пели непристойные песни. Везде, во всем мире, в келий киевского монастыря и в скриптории турской школы, сатана раскидывал свои сети и улавливал человеческие души. Недаром по школьному уставу учителю разрешалось ходить ночью с учеником на двор только с зажженным фонарем и непременно в присутствии третьего лица, потому что монашеское одеяние не спасало человека от содомских пороков. Дьявол толкал людей на злодеяния и внушал им сладострастные мечты…

Король поднялся с табурета, потянулся с удовольствием и затряс бородой в длительном зевке, широко раскрыв рот. Проверив, хорошо ли заперта на ночь дверь, он лег в постель рядом с королевой. Последние вспышки огня в камине озаряли ее лицо розоватыми отблесками…

IV

Когда наступала зима и на Секване, делавшейся совсем черной, плыли хрупкие льдинки, напоминая Анне о далекой родине, она сидела у очага, проводила дни за книгой или слушала епископа Готье. Тучный мудрец вел обучение королевы по урокам Алкулина, называвшего себя в переписке с Карлом Великим латинским именем — Флакком Альбином. Но в этих беседах с кесарем или Пипином Коротким обычно спрашивал ученик, а отвечал учитель, толстяк же заставлял отвечать на свои вопросы Анну и тем самым укреплял ее разум.

— Что такое небо? — спрашивал он ее со всей доступной ему любезностью.

— Вращающаяся сфера, — без запинки отвечала Анна.

— Что такое день?

— Возбуждение к труду.

— Что такое солнце?

— Украшение небес, счастье природы.

— А еще что?

— Распределитель часов.

— А что такое луна?

— Подательница росы, свет ночи, предвестница погоды.

— И это верно. А что такое звезды?

— Путеводительницы морехода, краса ночи.

— Истинно так. А теперь скажи, что такое дождь?

— Дождь есть зачатие земли, кончающееся рождением плодов.

— Что такое ветер?

— Колебание воздуха.

— Что такое земля?

— Кормилица живущих.

— Что такое весна?

— Художница земли.

— Что такое лето?

— Спелость плодов.

— Что такое осень?

— Житница года.

— А зима?

— Изгнанница лета.

— Теперь скажи мне, что такое год?

— Колесница мира.

— Кто везет ее?

— Ночь и день, холод и жар.

— Кто ее возницы?

— Солнце и луна.

— Сколько они имеют домов?

— Двенадцать.

— Кто живет в них?

Анна сжала руки, чтобы напрячь память, и, закрыв глаза, ответила:

— Овен, Телец, Близнецы, Рак, Лев, Дева, Весы, Скорпион, Стрелец…

Анна запнулась, и Готье подсказал:

— Козерог…

Анна закончила перечень:

— Водолей, Рыбы…

Готье, уставший не менее Анны, тяжело вздохнул. Горница, где Анна изучала науки, со сводчатым потолком, побеленная, но без всяких украшений, была для Анны самой любимой в этом скучном дворце. Около очага, где дотлевало большое обугленное полено, стояли два деревянных, потемневших от времени кресла и таких же два табурета. Для удобства на них клали подушки из красного сукна. Под окнами тянулась вдоль стены длинная дубовая скамья. В одном углу горницы блистал медью тяжелый окованный ларь, в котором хранились королевские архивы, в другом бросалось в глаза каждому входящему высокое сооружение вроде церковного аналоя. На нем лежала раскрытая огромная Псалтирь в серебряном окладе. Книга была предусмотрительно прикована цепью, чтобы дьявол не похитил это драгоценное утешение христиан в часы печали. Рядом находился дубовый наклонный пюпитр, клирики на нем писали хартии, когда здесь происходили королевские советы. Сам король садился за стол только для того, чтобы принимать пищу, и подписывал дипломы, или, вернее, ставил на них свой «сигнум» в виде креста, не сходя с трона.


В парижском дворце текла размеренная жизнь. Никаких событий, но много суеты. Генрих часто бывал в отсутствии, потому что даже в зимнее время на границе с Нормандией чувствовалось напряженное состояние, и там приходилось возводить новые замки, а старые, разрушавшиеся от времени, приводить в надлежащий вид. Весной обычно начинались военные действия. Но если не шумела война, то с наступлением теплых дней король и королева, а вместе с ними двор, все придворные чины, от сенешаля до последнего псаря, отправлялись в какой-нибудь отдаленный домен. Дороги во Франции находились в таком состоянии, как, впрочем, и повсеместно в Европе, что легче было людям добраться на конях и мулах до запасов продовольствия, собранного в огромном количестве в королевских замках, в житницах и погребах, чем привозить всякую живность, вино, сыры, колбасы, мед, соленую и копченую рыбу и прочее в Париж. Когда двор, как прожорливая саранча, пожирал эту снедь, перебирались в другой замок или город, и король пользовался случаем, чтобы попутно разбирать судебные тяжбы, проверять отчеты вороватых прево, посещать монастыри с прославленными мощами мучеников. А за это время пополнялись на зиму запасы в кладовых парижского дворца.

Двор отправлялся в путь на конях и мулах. На повозках и вьючных животных везли все необходимое для короля и королевы — одежду и посуду, оружие и принадлежности для писания. Кавалькада всадников растягивалась на целое лье. Остановки происходили в каком-нибудь попутном аббатстве, которое в такие наезды превращалось на несколько дней в разворошенный муравейник. По древнему обычаю, аббатства обязывались в любое время года предоставлять королю и его людям пропитание и убежище, пока он не покинет монастырскую ограду. В то время как Генрих и его супруга проводили время в благочестивой беседе с аббатом, монахи, как в дни нашествия неприятеля, переворачивали вверх дном весь монастырь, чтобы достать нужное количество съестных припасов и вина и накормить ораву бездельников и тунеядцев, а потом с прискорбием подсчитывать расходы и убытки. Впрочем, король обычно жертвовал в пользу монастыря какой-нибудь ценный церковный сосуд или дарил ради спасения своей души еще одно селение, с нивами и сервами.

В тот год объезд королевских владений начался с города Санлиса. Анна много наслышалась о его красотах, чудесном лесном воздухе и замечательных охотах и с удовольствием отправилась в это путешествие.

В дороге было шумно и весело. При дворе всегда находились расторопные менестрели, умевшие хорошо играть на виеле и распевать веселые песенки. Жонглеры развлекали королеву и ее приближенных дам всякими забавными шутками и рассказами о любовных проделках неверных жен и распутных монахов. Король считал такое времяпрепровождение бесполезным и рано уходил спать в полевой шатер или монастырскую келию с распятием на стене, а королева оставалась у костра, где-нибудь у реки или на опушке благоуханной рощи.


Оглушительно квакали лягушки…

Теплая ночь была подобна черному плащу. Пахло речной сыростью, дымом, примятой травой. Лягушачий хор с каждым мгновением становился все сильнее, настойчивее, напряженнее. Крики этих земноводных наполняли окрестность, как будто бы их глотки захлебывались от радости жизни и от полноты самоутверждения в мироздании.

Длинноносый оруженосец унылого вида бросил в костер охапку хвороста, взятого без спроса под монастырским навесом, и огонь вспыхнул с новой силой. Сухие сучья весело потрескивали. Пламя озарило сидевшую на ковре королеву, кидало трепетные блики на другие молодые лица, на стреноженных коней, пасшихся в отдалении на лужайке.

Генрих уже давно храпел в отведенной ему келий, спал у его двери сторожевой оруженосец, почивал сном праведника епископ Готье, уснули аббат и монахи. С королевой остались лишь молодые женщины и рыцари. Анна обещала супругу, что поднимется «вслед за ним в монастырь, расположенный на высоком берегу, но ее не привлекала монастырская тишина, и она задержалась у костра. Необыкновенная ночь растревожила людей своим теплом, травяными запахами, голосами лягушек.

Как всегда в подобных случаях, менестрель пел, но на этот раз неудачно. Он охрип во время недавней перебранки с каким-то драчливым оруженосцем, и, кроме того, смущала близость аббатства, в котором почивал король. Тогда все стали просить королеву:

— Расскажи нам какую-нибудь повесть!

Иногда Анна вспоминала на таких собраниях северные саги или песни старых гусляров, услышанные на киевских пирах. Их запоминали менестрели, и кое-что сохранилось в их стихах. Сама того не подозревая, Ярославна сеяла на французской земле русские семена.

— Что же мне рассказать вам? — улыбнулась королева.

— Про неверную жену!

Слушатели и особенно слушательницы готовы были в десятый раз внимать занятным историям.

Анна лукаво погрозила пальцем особенно восторженной девице, которой рано было знать подобные вещи.

— Ну хорошо. Расскажу вам про неверную жену…

Все старались устроиться поудобнее на ковре или просто в траве. Длинноносый оруженосец лежал на животе, нелепо подняв ноги в желтых башмаках, и грыз былинку. Никто не заметил, как в соседние кусты тайно пробрался, задирая полы сутаны, молодой монах, присел там и тоже приготовился слушать дьявольские соблазны.

Анна начала так:

— Жил в Скандинавии знатный воин Греттир… Но его предательски убил некий Онгул и, чтобы спастись от мести родственников убитого, убрался поскорее в Константинополь и поступил в царскую стражу, охранявшую днем и ночью дворец. Однако об этом узнал Тростейн, брат Греттира, и поспешил продать все свое имение и отправился вслед за убийцей. Царем в те годы был Михаил. Оба скандинава сделались его телохранителями, какими были многие норманны. Сначала они не признали друг друга. Однако вскоре предстоял далекий поход, и надлежало произвести осмотр оружия. Каждый воин показывал свой меч и копье. Онгул протянул редкостной работы клинок, некогда принадлежавший Греттиру. «Почему зазубрина на лезвии?» — спросил его Тростейн. «Я рассек некоему противнику череп…» Тут брат Греттира понял, с кем он имеет дело, взял из рук Онгула меч, как бы для того, чтобы получше рассмотреть оружие и полюбоваться искусством кузнеца, и в то же мгновение убил злодея…

Но это было только вступление в легкомысленную историю о неверной греческой жене. Лягушки умолкли на некоторое время, за исключением одной, самой басистой, и потом дружно возобновили свои старания… Этот шум не мешал рассказу; наоборот, он как бы наполнял его жизнерадостностью, несмотря на пролившуюся кровь. Впрочем, то была кровь предателя…

— Тростейн поступил так, как этого требовал священный обычай. Он только отомстил за смерть брата. Но в Греции существуют строгие законы. Убийство во время смотра, в присутствии царя, считается оскорблением величества и карается смертью. Тростейна бросили в темницу, и в ожидании казни он томился в каменной башне. Там он встретил одного товарища, тоже приговоренного к смерти и находившегося в совершенном унынии. Чтобы ободрить приятеля, Тростейн стал петь. У него был такой мощный голос, что содрогались тюремные стены, и песню его услышала одна благородная греческая женщина, проходившая случайно мимо темницы со старыми евнухами и служанками. Ее звали Спес, она была замужем за одним малопочтенным вельможей. К тому же старик не отличался красотой и большим мужеством, а жена его находилась в расцвете лет. Поэтому нет ничего удивительного, что она захотела выкупить осужденного красавца, которого увидела за решеткой в высоком окошке. Но Тростейн отказался покинуть тюрьму без товарища. Спес уплатила за обоих положенное количество червонцев, и молодой скандинав отправился в дом своей благодетельницы…

И это было только началом занимательной истории о неверной жене.

— Втайне от мужа Спес поселила воина у себя, поблизости от опочивальни, и, когда супруг отлучался по своим делам или уходил во дворец на царские приемы. Тростейн тотчас являлся через потайную дверь к пылкой возлюбленной…

Молодые оруженосцы и скромные на вид женщины, — а больше всех притаившийся в кустах монах, потому что он слышал подобное впервые, — с нетерпением ждали продолжения этой поучительной повести.

— В то время в Греции жил Гаральд, сын Сигурда, и от него-то я и узнала все, что случилось с Тростейном…

Приложив палец к губам, Анна порой подыскивала не приходившие ей на ум французские выражения, но голос у нее был приятный, и все слушали этот рассказ с наслаждением.

— Тростейн водил дружбу с Гаральдом и был богат, как епископ, потому что Спес не скупилась на золотые монеты для своего возлюбленного. Однако муж гречанки сокрушался по поводу изменившегося отношения со стороны жены и ее непонятной расточительности. В конце концов он догадался о причине и решил уличить неверную супругу. Но Спес ловко выходила из самых трудных положений. Один раз она спрятала любовника в ларе и преспокойно уселась сверху. Муж напрасно искал всюду счастливого соперника и потребовал, чтобы жена поклялась, что в опочивальне никого нет. Спес поклялась…

— Как же она осмелилась сделать такое, раз любовник был у нее? — ужасалась одна из присутствующих молодых особ.

— Но ведь любовник был не в опочивальне, а в ларе! — рассмеялась королева. — В другой раз Тростейн успел проскользнуть в потайную дверь. В третий раз слуги вынесли его вместе с ковром, который нужно было почистить от пыли, и супруг ничего не мог поделать, хотя многие видели, что у Спес бывает какой-то мужчина. Тогда ревнивый старик потребовал от жены страшной церковной клятвы, что она верна ему и бережет хозяйское добро. Лукавая красавица отвечала, что она только и хочет этого, так как не желает оставаться дольше под подозрением и испытывать от людей такой позор. На следующий же день супруги пошли к епископу. Но хитрая жена условилась со своим возлюбленным, как надо действовать. Тут следует упомянуть, что в день присяги была дождливая погода. Направляясь в сопровождении супруга и многочисленных спутниц и спутников в церковь, Спес подошла к широкой луже на дороге. Поблизости стояло несколько нищих, просивших подаяния. Один из них, уже старик, отличавшийся высоким ростом и белой бородой, почему-то напомнившей мужу паклю, учтиво предложил госпоже перенести ее через это препятствие. Спес согласилась. Но вот что произошло! Когда нищий дошел до середины лужи, он зашатался под тяжестью ноши и упал, уронив Спес на землю, а сам, лежа в грязи, в растерянности хватался руками за колени и бедра госпожи. Та наконец поднялась и в негодовании грозила побить неловкого, но окружающие, и даже сам супруг, вступились за несчастного старца, ни в чем не повинного в данном случае. Она сжалилась над ним и щедро наградила, высыпав из кошелька горсть золотых. Затем Спес явилась в храм и в присутствии множества народа торжественно поклялась, что никто никогда не прикасался к ее телу, кроме мужа и того нищего, который тоже стоял в толпе, и что она никому не давала денег, кроме этого старика. Все признали очистительную клятву удовлетворительной, и муж спокойно возвратился в свой дом…


В пути Генриху захотелось побывать и в том аббатстве, где приором был его дальний родственник Радульф. Отправив повозки и большинство слуг в Санлис, король и королева свернули с большой дороги и в сопровождении немногих приближенных направились в монастырь, славившийся рыбными яствами. Обычно в подобных случаях посылался гонец — предупредить приора или сеньора о намерении короля провести несколько дней под их кровлей, чтобы хозяин мог достойным образом приготовиться к встрече дорогих гостей. Но на этот раз решение Генриха было непредвиденным, монастырь отстоял всего в нескольких лье от санлисской дороги, и сюзерен появился в его ограде совершенно неожиданно.

А между тем в тот день на аббатском дворе с самого раннего утра началась суматоха: монахи и соседний барон приступили к дележу наследия некоего рыцаря. Все совершалось на основании его законного завещания, в силу которого имение покойного, только что покинувшего земную юдоль и не оставившего после себя наследников, переходило в равных частях к дому божьему и барону Марселю де Жуанво, в благодарность рыцаря за его защиту и покровительство. Часть наследства, завещанная святым отцам, была оговорена условием, что каждую пятницу должна служиться месса с поминовением усопшего жертвователя.

Дележ наследства начали без особых затруднений. Сравнительно легко удалось договориться относительно земельных владений умершего рыцаря, и сам настоятель, невзирая на свою дородность, обошел с посохом в руке каждый югер, совместно с бароном и измерителем. Затем без больших споров поделили крупный и мелкий скот и его приплод. Не вызвала разногласий и дележка коней. Но когда дело дошло до сервов, задача оказалась более трудной.

Обширный монастырский двор был полон народа и монахов. Сюда согнали еще на рассвете сервов покойного рыцаря, чтобы осмотреть каждого и определить его ценность и годность к работе. Радульф, неизменно с посохом в руке, стоял на крыльце рефектория, откуда весьма удобно озирать весь двор. Сервов делили по семействам, и таковых оказалось двадцать два, число весьма удобное для подобного предприятия, однако не во всех семьях насчитывалось одинаковое количество детей, и в этом и заключалась трудность. Поминутно раздавались вопли, споры, плач женщин и детей. В воздухе чувствовалось напряжение, которое создается только в минуты несчастий, но монахи не видели в происходящем ничего особенного и пересмеивались между собою по поводу прелестей той или иной поселянки.

Было решено, что для соблюдения справедливости, без которой ничего не должно совершаться на христианской земле, а также для уравнения в дележе пятилетний мальчик из одной семьи, отошедшей к барону, будет передан аббатству. Барон скрепя сердце согласился с таким постановлением, тут же записанным на пергамене. Второй трудный вопрос возник в связи с младенцем, еще лежавшим в колыбели. Он принадлежал к семье, отходящей к аббатству; по числу делимых годовалых детей его следовало отдать барону. Однако младенца нельзя было отнять от груди матери, и аббат предлагал оставить его на материнском попечении, пока дитя не подрастет. Но Жуанво всегда ожидал какого-нибудь подвоха со стороны этой жирной лисы и опасался, что потом не получит своего законного добра.

Мать ребенка, о котором шел спор, принесла его завернутым в жалкое тряпье. Когда дитя плакало, она с горестным вздохом вынимала прелестную розоватую грудь, полную сладостного молока, и, доверчиво держа ее в ладони у всех на виду, кормила сына под похотливыми взглядами монахов. Казалось, она еще не совсем ясно понимала, какая участь ожидает младенца, и простодушно смотрела куда-то вдаль. Зато другая поселянка, пятилетний мальчик которой был предназначен для передачи монастырю, крепко обнимала своего сына и не хотела с ним расстаться. Однако дюжие монахи быстро справились с нею. Рыжеусый барон, здоровый пятидесятилетний человек с сизым лицом, тоже привел с собой конюхов, готовых выполнить любое его приказание. Все это были сильные парни, с недельной щетиной на щеках и ржавшие как жеребцы, когда барон отпускал непристойную шутку по поводу толстого зада какой-нибудь крестьянки.

— Лучше убейте меня! — кричала несчастная мать, цепляясь за ноги монахов. — Неужели нет больше правды на французской земле!

Черноглазый эконом, судя по его манерам человек благородного происхождения, отечески и от доброты сердца уговаривал беспокойную женщину, доставлявшую столько хлопот при разделе наследства:

— Ну, чего ты вопишь, как свинья, которую собираются резать? Твой сын не прогадает. Вы всего испытаете у барона, он весьма скаредный человек, а твой шалун будет работать на монастырь и, следовательно, для самого господа бога. Барон заморит вас голодом, а монастырские погреба полны всякого добра, и, кроме сред и пятниц, мы неизменно едим мясо.

Но мать ничего не хотела слышать и голосила на все аббатство.

Приор, толстый старик с бегающими глазами и, по рассказам, великий стяжатель, крикнул с крыльца:

— Уймите вы, наконец, эту валаамову ослицу!

Дюжий монах подошел к женщине и стал трясти ее за плечи, приговаривая:

— Дура! Заткни свою глотку!

Рядом с несчастной стоял ее муж, унылый и сгорбленный поселянин, до того убитый всем происходящим, что у него не хватало духу сопротивляться насилию. Другие сервы тоже мало чем отличались от него по своему виду, ветхой одежде и косматым головам.

Сеньор был недоволен дележом. Спор разгорался. В ожидании окончательного решения монастырский писец обмакнул заостренный тростник в чернильницу и равнодушно ковырял в носу. Барон выговаривал аббату:

— Предположим, что через год ты отдашь мне двухлетнего младенца. Что я буду с ним делать без матери?

Но Радульф с улыбочкой опытного рабовладельца успокаивал его:

— Ты и не заметишь, как он подрастет и будет прилежно пасти твоих уток.

— Лучше отдай мне того, которому исполнилось пять лет.

— С удовольствием отдал бы тебе его, но надо во всем поступать по совести. У тебя и так оказалось больше молодых и сильных сервов, чем у меня. А я забочусь о божьем деле.

— А как же мы поступим со стариками и старухами? — спросил барон, окончательно потеряв надежду переспорить этого упрямого сребролюбца.

— Сколько их? — поморщился аббат.

— Девять человек.

— Ты спрашиваешь, как мы поступим со стариками и старухами? — задумался на несколько мгновений Радульф.

— Вот именно.

— С ними мы тоже поступим по-хорошему.

— Бери их себе, — великодушно предложил барон. — У тебя в монастыре всегда найдется для них какая-нибудь подходящая работа. А я только буду зря их кормить.

— Что же, я готов. Беру вот этого, например, — показал аббат перстом на маленького, но еще довольно бодрого старичка с красным носом. — Мы сделаем его звонарем, он будет созывать монахов на молитву. И этого беру. С бородавкой на носу. А прочие пусть идут, куда хотят.

Охваченные смутным ужасом, старухи и старики заволновались, не представляя себе, какая их ожидает участь.

— Люди, — обратился к ним аббат елейным голосом, — мои братья и сестры во Христе! Отныне вы свободны! Возьмите посох и суму и пойдите на поклонение в какой-нибудь монастырь, славящийся чудными святынями, прося в пути подаяния у добрых жителей, и господь не оставит вас. Так поступали сами апостолы.

Беззубый старик с палкой в руке зашамкал:

— Куда же я пойду, святой отец! У меня не хватает сил вернуться в нашу хижину. Вот и сюда я еле-еле доплелся, и то потому, что меня понукали конюхи барона. Разреши мне закончить свои дни у сына.

Аббат почесывал ногтем щеку, что-то соображая.

— Ну ладно, — произнес он, — оставим и тебя. Пусть все знают, что мы всегда готовы приютить в доме божьем убогих и нищих.

— И меня! И меня! И меня! — завопили жалобно старухи, падая на колени. — Оставь и нас при детях наших.

— Нет, всех мы не можем взять. Но господь…

Радульф не успел закончить фразу. Во двор прибежал взволнованный монах и сообщил ему, что к монастырю приближается король.

Лицо аббата сразу же сделалось озабоченным. А когда он обратил взор к воротам, где в это мгновенье Генрих показался, как некое видение, озабоченность на лице аббата сменилась притворно радостной улыбкой. Он оставил барона и все земные дела и поспешил навстречу высокому гостю.

Увидев, что в монастырь явился не кто иной, как сам король, сервы тотчас бросились к нему, жалуясь на свои горести. Но понять что-нибудь в этих воплях было невозможно, и король приказал оруженосцам:

— Очистите мне дорогу!

На поселян посыпались удары. Когда более или менее удалось навести порядок и были слышны только всхлипыванья женщин и плач детей, аббат пояснил:

— Милостивый король, мы только что производили с бароном дележ одного незначительного наследства, поступая строго по закону, а эти бездельники не желают подчиняться воле своего покойного господина.

Женщина, младенца которой постановили передать барону, хотя бы и по истечении года, вдруг осознала положение, как безумная, кинулась к королю и уцепилась рукой за его стремя, другой прижимая к себе плакавшего ребенка. Ее платье распахнулось, и полная млека и меда грудь лучше всяких юридических доказательств свидетельствовала о материнских правах.

— Добрый король! — взывала она. — Защити нас! Они хотят отнять у меня единственного сына.

На дворе вдруг наступила тишина, какая бывает перед грозой.

— Кто отнимает у тебя сына? — нахмурив брови, спросил король.

— Он хочет взять его у меня, — закричала бедняжка, указывая пальцем на аббата.

Генрих посмотрел на Радульфа:

— В чем дело?

— Милостивый король, — стал оправдываться аббат, прижимая ладони к жирной груди, — эта глупая поселянка все перепутала. Я не имею никакого отношения к младенцу, поскольку он принадлежит барону. Напротив, только благодаря моим заботам его оставили у матери хотя бы на один год…

Король перевел взгляд на барона. Тот, — по жадности или по той причине, что не был наделен большими мыслительными способностями, — не соображая, что все это может обратиться к его же невыгоде, поспешил подтвердить:

— Да, ребенок принадлежит мне. Но так как он молочный, то мы решили из христианских побуждений оставить дитя на один год у матери. Затем я возьму его. Очень прошу тебя сказать аббату, чтобы он не обманул меня.

Генрих без большой симпатии смотрел на барона, но, вероятно, все этим и кончилось бы, если бы Анна, грациозно сидевшая на своей серой в яблоках кобылице, не почувствовала жалости к молодой женщине. Дотронувшись до руки мужа, она сказала тихо:

— Не позволяй отнять ребенка у матери. Ты — король и должен защищать обиженных и гонимых.

Королева только вчера сообщила Генриху о своей беременности, и он теперь готов был сделать для супруги все, чего бы она ни попросила. Вчера старая повивальная бабка долго осматривала королеву и увидела, что она в положенное время родит сына.

Король вспомнил о словах старухи и сказал, сурово глядя на аббата и сеньора:

— Пусть ребенка навсегда оставят у матери. Так я повелеваю.

Служитель господа не терпел никакого ущерба от этого распоряжения; выходило даже, что он на одного серва получал больше. Возведя руки к небесам, Радульф возгласил:

— Поистине так всегда поступали христианские короли!

Но барон, смотревший с перекошенным лицом на жирного аббата и считавший, что это он является виновником неприятного решения короля, запротестовал:

— Король, младенец принадлежит мне по закону. Это право уже закреплено записью в хартии. Через год младенца должны передать мне.

Генрих обратил к нему помрачневшее лицо, помолчал немного, что-то вспомнив, потом произнес сквозь зубы:

— Не ты ли, барон, одним из первых покинул меня в этой несчастной битве под замком Пюизе? Припоминаю теперь.

Лицо сеньора налилось кровью, и он отступил на шаг. Казалось, еще мгновение, и с ним будет удар. Но Жуанво молча проглотил обиду, ведь у него было слишком мало воинов, чтобы противиться королю. Генрих тоже знал это и с нескрываемым презрением смотрел на своего вассала.

Снова раздались крики и вопли. Другие женщины тоже просили о королевской милости. Опять посыпались палочные удары и зуботычины, чтобы расчистить путь к дверям аббатского дома, где королевская чета хотела отдохнуть после утомительного путешествия верхом на коне, под лучами полуденного солнца.

Епископ Готье, находившийся около королевы и не без любопытства наблюдавший за тем, что происходило на монастырском дворе, с грустью качал головой. Анна вопросительно посмотрела на него. Он пролепетал:

— Прав был благочестивый король Роберт, когда утверждал, что страдания бедняков можно сравнить только с муками Израиля в египетском пленении…

Слова епископа достигли и слуха короля, но он сделал вид, что ничего не слышит. Восстановление справедливости на земле Генрих считал бесплодным занятием. Для этого не хватило бы и тысячи лет. Единственное, что волновало его в этот час, было сообщение Анны. Теперь надлежало принять все меры, чтобы оградить здоровье королевы. Ничто не должно повредить плоду в ее чреве. Она носила в себе наследника французской короны.

V

Санлис со своими пятью высокими башнями представлял собою довольно живописное зрелище. Расположенный на возвышенности и окруженный дубравами, он напомнил Анне Вышгород. У нее сжалось сердце, когда она подумала об этом русском городе на берегу Днепра и о проведенной там юности.

Узкая щебнистая дорога, поднимаясь на холм, извивалась среди древних развалин, заросших плющом. На пути протекала струившаяся по белым камушкам быстрая речка с прозрачной водой. Через нее был переброшен старый каменный мост. Таких горбатых мостов Анна не видела на Руси, но белые камушки и вода как хрусталь тоже напомнили о вышгородских ручьях.

Она спросила короля:

— Как называется река?

Генрих ответил:

— Нонетт…

Людовикуса уже не было около Анны. Впрочем, теперь королева могла обходиться без переводчика.

Она заглянула с моста в воду. В реке блеснули серебристые рыбешки. Лесной воздух был сладостен, как везде на земле, где произрастают дубы, привлекающие бури и молнии.

Санлис, сильно укрепленный городок, стоял в стороне от больших дорог, среди дубрав и сельской тишины. Некогда на этом месте процветала богатая римская колония, и в дни Генриха еще существовали руины древних храмов и небольшой арены. Камни и мраморные плиты этих зданий использовали для строительства королевского дворца и церквей, которых в Санлисе возвели значительно больше, чем требовалось по числу жителей. В этом городе состоялся тот знаменитый съезд графов, на котором Гуго Капету, предку Генриха, предложили французскую корону, поэтому король весьма благоволил к санлисцам и дарил местным церквам золотые и серебряные богослужебные сосуды. Дворец в Санлисе стоял на северной стороне, у самой крепостной стены. Это было довольно неуклюжее сооружение с башнями, так как оно уже составляло часть городских укреплений.

Санлисские леса славились обилием всякого зверя, но теперь король не разрешал Анне охотиться, а сам часто уезжал в Париж, и она скучала в одиночестве. Иногда королева медленно поднималась на замковую башню. К ней прилетал свежий ветер, приносил издалека протяжные звуки рогов. Анне сказали, что это охотится на оленей граф Рауль де Валуа, сосед, позволявший себе иногда преследовать добычу в королевских владениях.

Однажды граф явился в Санлис. В тот день король собирался в очередную поездку. Он сказал пажу, длинноносому мальчику с мочальными волосами:

— Пусть оруженосцы снарядят меня.

Король ехал в город Сане, чтобы показать свою сильную руку маленькому вассалу, осмелившемуся не доставить в Санлис дары, установленные обычаем еще во времена блаженной памяти отца и ныне уже освященные правом давности. Король решил, что в случае упорства со стороны барона примерно накажет его, и поэтому собирался в поход с большим отрядом конных воинов, в глубине души надеясь, что при одном его появлении непокорный будет просить о пощаде.

Два опытных оруженосца хлопотали вокруг короля и с трудом натянули на плотное королевское тело длинную кольчугу. Железные поножи были уже на ногах у Генриха. Для защиты головы в рыцарском вооружении на нее надевалась отдельная кольчужка, сверху клалась круглая железная шапочка, и только поверх всего водружался кованый конический шлем с короткой пластиной для защиты лица. При таком вооружении можно рассчитывать, что голова не пострадает от удара боевым топором или мечом. Две перчатки, тоже сплетенные из железных колечек, прикреплялись к рукавам кольчуги крепкими ремнями.

Король поставил ногу на скамью, чтобы коленопреклоненный оруженосец мог привязать позолоченную шпору, и в этом положении, повернув голову, увидел, что без доклада, как брат к брату или равный к равному, в горницу входит Рауль де Валуа.

На лице графа играла приятная улыбка, но с нею плохо вязалась надменность, проглядывавшая неизменно в этих синих жестоких глазах. Анна, стоявшая рядом с Генрихом и с женской тревогой наблюдавшая, как мужа снаряжают в поход, опять вспомнила, что такие же васильковые глаза были у ярла Филиппа. Но у варяга их туманила нежность, а у графа они сверкали насмешливым огоньком, и поэтому плохо верилось, что улыбка Рауля выражает искреннее почтение к своему сюзерену.

На пороге гость сказал:

— Проезжал недалеко от королевских владений. Захотелось узнать, как здоровье короля и королевы.

Рауль все так же почтительно улыбался, но Генрих с раздражением подумал, что его владениями являются не только Санлис, а вся Франция, от Прованса до Фландрии. Взгляды короля и графа скрестились. Несколько мгновений, пока оруженосец, припадая к шпоре, старался завязать заскорузлый ремешок, не слушавшийся пальцев, король молча рассматривал высокомерного вассала, прикидывая мысленно, что его привело в санлисский замок и почему он явился сюда в неурочный час.

Рауль с запозданием снял шляпу и приветствовал хозяев:

— Добрый день моему королю, добрый день моей королеве!

— Добрый день! — ответил король.

— Приехал спросить, не пожелают ли мой король и моя королева поохотиться завтра в лесах Мондидье. Или я помешал, приехав без предупреждения?

Граф посмотрел на королеву.

Анна опустила глаза, но Генрих с деланной любезностью ответил:

— Граф Рауль всегда желанный гость в моем доме. Но почему ты не известил своевременно о своем прибытии? Тогда я мог бы достойно встретить тебя. А теперь ты видишь, что я должен ехать. Ты, вероятно, заметил на дворе оседланных коней.

Оруженосец, покраснев от усилия, привязал наконец непокорную шпору. Король встал и, двигая руками, попробовал, хорошо ли прилажено вооружение.

Видимо, слова сюзерена не смутили графа Рауля. Он еще раз повторил:

— А я так надеялся, что король и королева примут участие в завтрашней охоте.

Граф вопросительно посмотрел на Анну, надеясь, что она не откажется от забавы. Но за нее ответил король:

— К моему большому сожалению, я не могу приехать к тебе, а по древнему обычаю королева Франции не выезжает на охоту без короля. Впрочем, моей супруге сейчас не до того…

— Почему? — удивился граф.

— Королева должна беречь себя, ибо теперь она носит в своем чреве наследника французской короны.

Генрих произнес эти слова с нескрываемой гордостью.

Рауль не ждал подобных откровений, и даже этот надменный человек растерялся, когда король с победоносным видом посмотрел на него. Граф хотел, по своему обыкновению, пошутить, но не посмел при взгляде на королеву и принес поздравления.

— А ты, граф, опять обижаешь моих епископов, — прибавил Генрих, поднимая руки, чтобы оруженосцам было удобнее опоясать его мечом. — Зачем ты отнял у епископа Роже две пары волов на его собственном поле?

Рауль рассмеялся, показывая желтоватые и неровные зубы хищника и плотоядного человека.

— Епископы и монахи слишком заботятся о земных благах. Пусть они трудятся с мотыгами в руках. Тогда скорее спасут свою душу. А их волы работают теперь на такого грешника, как я.

— Не боишься, что Роже пожалуется папе? — спросил король, показывая этими словами и тоном, каким они были произнесены, что по своему положению граф Рауль де Валуа и де Крепи, а также носитель многих других титулов, ближе ему, чем епископ Шалонский.

— Пусть жалуется.

— Смотри, как бы тебя не отлучили от церкви!

— Пусть отлучают, но не советую папе появляться близко от Мондидье. Я его повешу на первом попавшемся суку.

Рауль рассмеялся, и от этого сатанинского смеха Анну на мгновение охватил какой-то неизведанный озноб. Но она еще раз осмелилась взглянуть на человека, который никого и ничего не боялся на земле.

Генрих отправился в поход, и вместе с ним покинул дворец граф Рауль. Анна, наблюдавшая из окна, видела, как глубоко внизу, на замковом дворе, муж сел на коня и выехал из ворот. Она заметила также, что граф поднял голову и смотрел туда, где находилось ее окно. Муж не обернулся. Он считал, что такое поведение неуместно для короля.


Вскоре граф Рауль снова посетил Санлис и даже привез с собою жонглера. Это был долговязый смуглый юноша, по провансальской моде гладко выбритый, но с длинными волосами, подавшими ему на плечи. Его звали Бертран.

Скитаясь с виелой за плечами по Франции, Бертран забрел однажды в Мондидье. Вечер еще не наступил, но надлежало заранее подумать об ужине и ночлеге. Несмотря на свою молодость, жонглер, человек, видавший виды, исколесил весь Прованс, немало побродил по дорогам Франции и Бургундии, то находя случайное пристанище в каком-нибудь замке, то забавляя простых людей в тавернах и на ярмарках, и добывал себе пропитание песнями и всякими веселыми штуками.

В Мондидье Бертран приплелся пешком, проиграв неделю тому назад в Париже, в харчевне «Под золотой чашей», мула бродячему монаху по имени Люпус, и поэтому чувствовал себя несколько смущенным. Кроме того, он устал… Но решил, что проведет ночь в первом попавшемся доме, а наутро отправится на базарную площадь и там поправит свои делишки.

Между тем солнце уже склонялось к западу. На улицах городка было безлюдно: очевидно, жители сидели за вечерней трапезой. Бертрану тоже захотелось есть. Он окинул взглядом малоприветливые домишки, кое-как построенные из дерева и камней, белую церковь и замок сеньора, красовавшийся на возвышенном месте. Первым существом, которое он встретил на улице, была сгорбленная старуха с вязанкой хвороста на спине. Жонглер спросил у нее с веселой прибауткой, где здесь проживают добрые люди, у которых можно переночевать на соломе, а заодно и съесть миску бобовой похлебки. Но старая женщина посмотрела на него дикими глазами и вдруг замычала. Она оказалась немой. Бертран почесал затылок, сдвинув шляпу на нос, и свистнул, а старушка с хворостом на спине побрела своей дорогой. Тогда Бертран решил постучать в дверь дома, который показался ему более богатым, чем другие. Наверху отворилось оконце, и чей-то голос окликнул путника:

— Кто там стучится в мою дверь?

Бертран, привыкший расплачиваться за все — за еду, за ночлег и за прочее — песнями и шутками, с воодушевлением ответил, задирая голову к окошку:

— Я жонглер Бертран, умею играть на виеле, петь песни, ходить по канату…

Но не успел он закончить эти слова, как наверху показалось покрасневшее от гнева лицо. Сомнений не было: оно принадлежало местному кюре!

Священник, грозя жонглеру здоровенным кулаком, бранил его:

— Прочь от моего дома! Какой добропорядочный христианин пожелает иметь дело с подобным нечестивцем!

Бертран со смехом ответил:

— Извини, преподобный отец, что помешал тебе забавляться с твоей толстушкой!

— Бродяга! Несчастный скоморох! Служитель дьявола! Вот я тебе сейчас покажу… — надрывался кюре, тем более пришедший в негодование, что в глубине горницы Бертран действительно успел рассмотреть белозубую мордочку и круглое голое плечо какой-то красотки.

Одним словом, ничего не оставалось, как удалиться, и жонглер поплелся дальше. Свернув в глухой переулок, густо поросший травой, он постучался в другую дверь, однако и в этом доме его ждала неудача: в хижине лежал на деревянном одре покойник. Тут людям было не до музыки и веселья. Огорченный Бертран побродил некоторое время, очутился у реки и здесь увидел приятный уединенный дом, к которому вела через лужок заманчивая тропинка. Недолго думая жонглер заглянул через плетень во двор. На пороге стоял хозяин, человек с рыжей бородой. Он спросил:

— Что тебе нужно, вертопрах?

Глядя на это страшное лицо, Бертран не знал, как приступить к делу.

— Друг, полагая, что у тебя доброе сердце…

— Ну?

— Хотел просить… Не пустишь ли меня переночевать на твоем чердаке?

Рыжебородый отрицательно покрутил головой.

— Тогда, может быть, укажешь какую-нибудь харчевню в здешних местах?

В ответ незнакомец грубым голосом произнес:

— Возвратись на свои следы. Вскоре ты увидишь дом кюре под высокой крышей. Сверни около него в переулок и так дойдешь до таверны дядюшки Оноре.

Бертран поблагодарил и побрел указанной дорогой. Великан с красной рожей, как у мясника, крикнул ему вслед:

— Скажешь там, что тебя прислал палач, и тогда они хорошо накормят…

Он хрипло рассмеялся, а юноша невольно ускорил шаги.

Прошло некоторое время, прежде чем жонглер разыскал таверну. Это было довольно убогое строение с подслеповатым окошком, крытое соломой, как и полагается быть подобного рода притонам. Над дверью висел на шесте старый кувшин с отбитым краем, служивший вывеской для путников. Уже начинало темнеть, но в трактире засиделись какие-то забулдыги, и огонь в очаге еще не погас. Предусмотрительно нагибая голову в двери, Бертран вошел в низкое помещение и увидел висевший на цепи, точно закоптевший на адском пламени котел с похлебкой, заманчиво пахнувшей чесноком. Зная, чего обычно ждут от него люди, он бодрым голосом начал:

— Я жонглер Бертран, умею играть на виеле, петь песни, ходить по канату, подбрасывать и ловить три яблока…

Как бы то ни было, в тот вечер зубоскал наелся до отвала, попил неплохого винца и пощипал пухленькую служанку Сюзетт. Она только что вернулась откуда-то в довольно растрепанном виде, и ее лицо показалось Бертрану знакомым. Девица же не могла отвести глаз от черных кудрей провансальца и, когда ужин пришел к концу, даже обещала волнующим шепотом, что поднимется к нему на сеновал, как только погасят в харчевне огонь и все улягутся спать. Тогда и выяснилось, что Бертран видел красотку в окошке у того самого кюре, с которым поругался несколько часов тому назад. Сюзетт, по ее словам, относила служителю алтаря кувшин вина — дар набожного трактирщика в благодарность за поминовение недавно умершей супруги — и на некоторое время задержалась в священническом доме за рассматриванием поучительных картинок, а затем немедля вернулась проворными ногами к исполнению своих обязанностей. Бертран не очень-то поверил рассказам милой девицы, но он не был ревнивцем и провел ночь неплохо, хотя кто-то весьма настойчиво и даже слезливо взывал несколько раз под окном:

— Сюзетт! Почему ты не пришла?

Голос ночного прохожего жонглер где-то слышал, но так как оказался очень занятым в тот час, то не стал выяснять, кто стоит на улице.

Когда же в мире расцвело утро, Бертран проснулся в одиночестве и немедленно отправился на расположенную поблизости базарную площадь. Там уже повизгивали доставленные на продажу поросята, мычала корова, по приказу прево приведенная на веревке каким-то незадачливым сервом за неуплату долга сеньору, пахло свежеиспеченным хлебом, яблоками, петрушкой и вообще всем, чем полагается благоухать базарам.

По привычке Бертран тут же начал свои зазывания:

— Почтенные жители! Я жонглер, умею играть на виеле, ходить по канату…

Его призывы нашли самый теплый отклик. Ведь не так-то часто заглядывали жонглеры в скучный посад. Люди были готовы оставить даже свои базарные делишки и послушать нечто не похожее на их монотонную, как деревенская пряжа, ежедневную жизнь в навозе и помоях.

— Умею подбрасывать и ловить три яблока, рассказывать пастурели и фабльо, так что вы останетесь довольны и не поскупитесь на медяки для бедного, но веселого…

И вдруг язык Бертрана прилип к гортани… Он заметил, что из толпы на него смотрит выпученными глазами тот самый кюре, которого вчера видел в обществе Сюзетт. Не успел жонглер сообразить, как ему при данных обстоятельствах поступить, а этот весьма внушительного вида представитель церкви, к тому же вооруженный палкой и, вероятно, выяснивший неверность слишком доброй девушки, уже орал на весь базар:

— Ага! Вот где ты теперь развращаешь христиан! Не позволю похищать лучших овечек из доверенного мне господом стада!

И, размахивая увесистым жезлом, ринулся в бой.

Бертран, который далеко не был трусом, но никогда в жизни не дрался со священниками, решил, что ему ничего не остается, как спасаться бегством. Он так и поступил, перепрыгнув через тележку, полную репы, напугав до смерти поросят и весьма удивив своим поведением благопристойную грустную корову. Но служитель алтаря во что бы то ни стало хотел покарать легкомыслие и порок и погнался за жонглером с площадными ругательствами, точно был не духовным лицом, а королевским сержантом.

Соперники сделали так три или четыре широких круга по базару, каждый раз вызывая искреннее недоумение у вышеупомянутой коровы, которая никогда не испытывала пламенных страстей. А между тем известно, что ревность — ужасное чувство и от него не спасает даже сутана. Дело кончилось бы, вероятно, весьма плачевно для Бертрана, принимая во внимание его слабую грудь и железные кулаки кюре, но, по счастью, наш жонглер обладал очень длинными ногами. Кроме того, местные жители хорошо знали проделки своего духовного пастыря и быстро сообразили, в чем дело, тем более что сама Сюзетт не замедлила явиться на базар и, подбоченясь, с любопытством смотрела на состязание в беге. Недолго думая крестьяне забросали преследователя репой и всем, что подвернулось под руку. В довершение греха во время этого чудовищного переполоха какой-то парень ловко сделал кюре подножку, и дородный блюститель морали во всю длину распластался на пыльной площади. Негодующие крики сменились дружным хохотом, и, воспользовавшись этим заступничеством, жонглер удрал в харчевню, где он надеялся обрести защиту у трактирщика, во всяком случае мог рассчитывать на его покровительство, в полном убеждении, что песенки и прочие трюки далеко не бесполезны для привлечения народа в подобные заведения. Так оно и оказалось. Священник не осмелился явиться в таверну, и Бертран мог спокойно передохнуть.

А день был воскресный, и после обеда в харчевню набилось немало народу. Кто пришел залить горе на последний грош, кто тайком от жены пропивал базарную выручку, а те, что побогаче, собрались здесь, чтобы за свои собственные деньги получить удовольствие и послушать, о чем говорят люди. На этот раз все с одинаковым увлечением рассказывали друг другу об утреннем происшествии на базаре.

Успокоившись немного после приключения и получив заверение от Сюзетт, что она ни за что на свете не променяет такого красивого юношу, к тому же умеющего играть на виеле, на борова в сутане, Бертран поднялся из-за стола и обратился к собравшимся с привычным своим представлением:

— Я жонглер Бертран, умею играть на виеле…

Разговоры немедленно прекратились, наступила тишина.

Видя, что присутствующие готовы его слушать, Бертран начал так:

— Почтенные жители! С вашего позволения, я расскажу для начала историю жонглера, попавшего в рай…

Некоторые из поселян, сидевших за грубо сколоченными столами или у перевернутых вверх дном бочек, одобрительно переглядывались и подталкивали друг друга локтями, предвкушая предстоящее удовольствие, даже те, кто уже имел случай послушать эту трогательную историю.

— Жил-был некогда в городе, который называется Сане, — начал звонким голосом Бертран, — жонглер, вроде как я, самый хороший человек на земле, не любивший спорить из-за денег. Бедняга ходил из селения в селение, с ярмарки на ярмарку, из одного замка в другой, пел, плясал, играл на виеле согнутым в виде лука смычком, хорошо умел подбрасывать и ловить яблоки, бойко сочинял стихи, искусно бил в бубен, с большой ловкостью показывал карточные фокусы, мог рассказывать всякие веселые небылицы и не думал о завтрашнем дне, а жил как птицы небесные и все заработанные тяжелым жонглерским трудом денарии тут же пропивал с друзьями или проигрывал в кости. Поэтому у него ни гроша не было за душой. Случалось даже, что он не имел чем заплатить за выпитое вино, и тогда ему приходилось закладывать свою скрипку. А бывало и так, что наш приятель ходил под дождем в одной рваной рубахе и босой. Но несмотря на все невзгоды, жонглер — не знаю, как звали этого человека, — всегда чувствовал себя жизнерадостным и свободным, как ветер. Он пел, плясал и молил бога лишь о том, чтобы каждый день превратился в воскресенье, так как известно, что в праздник люди идут в харчевню и готовы заплатить жонглеру за полученное удовольствие. Однако все кончается на этом свете, и однажды жонглер умер где-то под забором, и когда он подох, то за все свои прегрешения и беспутную жизнь очутился в аду. Как вам уже говорил, вероятно, кюре, в геенне пылает вечный огонь, и если кто мне не верит, то может спросить об этом у него…

— Нет, приятель! Ты лучше сам спроси! — послышался веселый голос.

— Он тебе объяснит, — поддержал насмешника другой, очевидно вспомнив об утреннем состязании.

Понимая, что надо как-то отбиться от шуток, Бертран с деланно постным лицом сказал:

— Сам-то кюре предпочитает рай. Мы с ним встречались там!

Раздался хохот, явно выражавший одобрение находчивости жонглера, и все взоры обратились к Сюзетт, которая очень мило покраснела и закрыла лицо передником. А жонглер продолжал:

— Как это ни странно, хотя и подтверждается многими достоверными свидетельствами, но на адском огне поджариваются главным образом не жонглеры и даже не разбойники, а папы и епископы, короли и графы. В одной компании со всякими ворами и клятвопреступниками. Кстати, в тот день дьяволу требовалось отлучиться из преисподней: он только что получил известие, что в Риме окочурился еще один папа, а в Германии дышит на ладан сам император, и оставалось лишь приволочь эти ценные души в пекло. Также и какой-то король собирался отдать душу…

Все ожидали, что жонглер скажет «богу», но он после некоторой паузы закончил фразу:

— …сатане.

Опять в трактире загремел здоровый деревенский смех.

— Итак, Вельзевул очень спешил. А тут ему случайно попался на глаза жонглер, только что явившийся на место своего нового назначения. Сатана крикнул: «Эй ты, болван! Будешь вместо меня поддерживать огонь под котлами. До тех пор, пока я не вернусь. Да не жалей смолы и прочих горючих средств». При этих словах враг рода человеческого подскочил, ловко стал перебирать в воздухе копытцами, издал неприличный звук и с шипением исчез…

Вновь взрыв хохота. Эти простодушные люди, с трепетом проходившие мимо кладбища, где в полночь мертвецы вылезают из могил, и пугавшиеся крика филина в ночной роще, теперь забыли все страхи, сидя в харчевне за кувшином пива.

— Но как только дьявол отлучился по своим делам, апостол Петр был тут как тут. Он отлично знал повадки жонглера и прибыл в преисподнюю, чтобы сыграть с ним в зернь. «На что же мне играть, святой отец!» — с грустью ответил грешник, выворачивая пустые карманы. Ясно, что бедняга перед смертью пропил все деньги и явился в ад без единого гроша. Но хитрый апостол сказал: «Ничего! Ты будешь играть на души грешников, которые тебе доверил сатана». — «А ты?» — «Я буду ставить червонцы». — «Вот здорово!» — обрадовался жонглер. «Если тебе повезет, — заметил апостол, — ты будешь богачом, а если я выиграю, то заберу в рай души моих пап и епископов». — «Ладно!» — согласился жонглер. У бродяги уже руки чесались поскорее попробовать свое счастье. «Но вот беда, — завопил он едва не плача от горя, — у меня ведь костей нет!» У него их черти отобрали, так как сами с большим удовольствием резались в эту игру. «Не беспокойся, — ответил наместник Христа, — кости у меня найдутся. В раю зеленая скука, мухи дохнут, и мы иногда поигрываем по маленькой с апостолами Павлом и Фомой». Одним словом, у Петра за пазухой оказалось все необходимое для забавы — кожаный стаканчик и три костяшки.

— Хороши апостолы, — покрутил головой какой-то доверчивый поселянин. Перед ним стоял кувшин с пивом, и, по-видимому, эти минуты в харчевне были для бедняги самыми счастливыми за продолжительное время.

— Они все такие, — поддержал его другой крестьянин, почесывая поясницу и несколько ниже.

Бертран продолжал:

— Сели играть. Первым выбросил костяшки жонглер. Двойка, тройка, шестерка. У апостола двойка и две тройки. Выиграл наш беспутный приятель. Бросили еще раз. У грешника — тройка, четверка и пятерка, а у Петра — три тройки…

Слушатели с затаенным дыханием следили за воображаемой игрой, всей душой желая выигрыша грешнику. Некоторые даже шепотом повторяли числа костяшек.

— Апостолу нужно было втянуть жонглера в игру, а кости он принес фальшивые. Вскоре у него посыпались шестерки!

— И там обманывают бедных людей! — вздохнул сидевший за пивным кувшином.

— Да! При умении кубики всегда ложились шестерками и пятерками. Бросит жонглер — в лучшем случае у него тройки и четверки, кинет апостол — шестерки! Таким образом Петр и действовал без зазрения совести. «Да ведь ты мошенничаешь, святой отец!» — не выдержал жонглер. «Как ты смеешь говорить такое наместнику Христа!» — вознегодовал ключарь рая. «А почему у тебя все время шестерки?» — «Потому, что я бросаю с молитвой, а ты сквернословишь и поминаешь дьявола». Ну, долго ли, коротко ли они играли, но в конце концов апостол выиграл все нужные ему души.

— Даже трудно поверить, что так может вести себя апостол Христов! — огорчался поселянин, сидевший за кувшином с пивом.

Жонглер повысил голос:

— Но возвращается сатана. И что же он видит? Петр сидит у него в аду, как дома, и выигрывает последнего епископа…

— Какого? — спросил один из слушателей.

— Этого… как его… — замялся рассказчик.

— Наверное, епископа Реймского Ги, что недавно помер.

— Или Турского… Тоже скончался на днях…

— Кажется, того самого, — подхватил Бертран. — Одним словом, в котле почти уже никого не осталось. Конечно, сатана рассердился и выгнал апостола вместе с жонглером. Так наш прощелыга и очутился в раю вместе с праведниками и ангелочками…

Все остались очень довольны рассказом. Кто нес жонглеру кружку пива, кто совал в руку медную монету. Ведь люди понимали, что это тоже труд — ходить без устали по дорогам в дождь и холод и забавлять бедных сервов веселыми историями.

— А есть еще рассказ про аббата, — захлебываясь от смеха, стал припоминать один из поселян, у которого нижняя челюсть вытянулась в виде башмака, — как он своего любимого осла на христианском кладбище похоронил…

— Знаю, знаю, — замахал на него обеими руками сосед, такой же лохматый, как и человек с длинным подбородком. — Аббату здорово попало за такую вольность…

— А он тогда уверил епископа, что осел ему десять червонцев в завещании отписал…

Крестьяне наперебой рассказывали друг другу:

— Тогда другое дело. Какой достойный осел! Какой умница! Его надо в святцы записать!

— Хорони его сколько хочешь!

Оба смеялись до слез, забыв все свои невзгоды, а Бертран ругал их в душе, что болтуны из-под носа утащили у него такой выигрышный рассказ.

— Ну, если вам известна история с похоронами осла на кладбище, то в таком случае спою песенку про бедного мужика, которого не хотели пускать в рай…

Бертран старательно настроил виелу, склоняя к струнам красивое и вдохновенное лицо, взял смычок и наиграл ритурнель. Потом высоким голосом пропел два первых стиха:

Был один крестьянин хвор,

Утром в пятницу помер…

Еще несколько скрипучих звуков виелы — и снова стихи:

Но архангел в этот час

Не продрал опухших глаз.

Дрыхал он без задних ног,

Душу в рай нести не мог…

В это самое мгновение кривая дверь, певшая на крюках не хуже виелы, отворилась, и на пороге показался богато одетый человек, и не кто иной, как сам местный сеньор, граф Рауль де Валуа. На нем было приличествующее его званию длинное одеяние темно-зеленого цвета и меховая шапка; на желтых сапогах виднелись шпоры, а в руках он держал плеть. На груди у графа поблескивала золотая цепочка, на которой висела греческая монета. Из-за его спины выглядывала широкая рожа оруженосца.

Бертран не видел вошедшего и повторил:

Дрыхал он без задних ног,

Душу в рай нести не мог…

Но появление в харчевне сеньора вызвало явное замешательство. Крестьяне, сидевшие поближе к двери, неуклюже подняли зады со скамеек и стащили с голов шляпы и колпаки, похожие на вороньи гнезда. Пение умолкло, музыка прекратилась. Посреди харчевни, с кувшином вина в одной руке и кружкой в другой, кабатчик высоко поднял ногу, как бы намереваясь сделать еще один шаг, но не двигался с места. Он повернул голову к сеньору и раскрыл рот не то от изумления, не то от страха.

Граф некоторое время молча озирал сборище поселян, подбоченясь и презрительно кривя губы. Потом изрек:

— Так, так! Пьянчужки! Вместо того чтобы трудиться в поте лица, как предписано в священном писании, они хлещут пиво, а потом будут уверять, что им нечем уплатить оброк.

— Милостивый сеньор, — начал было трактирщик, — ведь сегодня праздник и…

— Молчи, болван, — гневно оборвал его граф. — Сам знаю, что наступил воскресный день, так как присутствовал на мессе. Но трудиться можно и в воскресенье. А за твои дерзкие слова пришлешь мне в замок десять модиев вина…

Кабатчик едва не выронил из рук кувшин на земляной пол.

— А это что за человек? — спросил сеньор, показывая плеткой на жонглера. — Откуда он появился в моих владениях?

Бертран бесстрашно приблизился и, сняв учтиво шляпу, сказал:

— Я жонглер Бертран…

Граф прервал его представление коротким мановением руки.

— Жонглер? Отлично. Что эти олухи понимают в твоих песнях? Лучше приходи в мой замок, и у тебя будет каждый день сколько угодно мяса и вина.

— А денарии? — спросил Бертран, поблескивая зубами.

— Будут и денарии, — ответил граф.

Так случилось, что Бертран поселился в замке Мондидье. Но он не знал тогда, чем все это кончится.

Вот каким образом Бертран очутился в замке Мондидье и в тот вечер приехал с графом Раулем в санлисский дворец, чтобы развлекать скучающую королеву. Пока же сеньор сидел за королевским столом, он угощался в помещении для оруженосцев, уже пронюхавших о его шашнях с полногрудой Алиенор. Никто их вместе не видел, но эти шалопаи отпускали такие шуточки, от которых у жонглера мурашки бегали по спине. Он знал, что от него только мокрое место останется, если слухи о чем-нибудь дойдут до ушей графа.

Между тем наверху шла приятная беседа. Поговорили и о сыре, поданном на деревянной доске. Этот продукт доставляли к королевскому столу из Бри, где произрастают ароматные травы, придающие особый привкус молоку, и живут опытные сыровары. Рауль тоже нашел, что такую пищу приятно запивать красным вином.

После ужина, когда все насытились, сеньор просил у королевы разрешения позвать менестреля, как для пущей важности называли Бертрана в Мондидье.

Анна увидела довольно красивого юношу, но со столь худыми ногами, что его тувии выпятились на коленях, как пузыри. В руках он держал виелу и смычок. По всему было видно, что молодой человек готов развлекать благородных слушателей, но старался сохранить независимость по отношению к господину, чей хлеб он ел.

— Бертран, — обратился к нему граф, подобревший после обильной еды, — выбери свою лучшую песню и спой нашей королеве!

Рауль выпил изрядное количество вина, глаза его потемнели, и, может быть, этот необузданный человек уже испытывал вожделение к странной северной женщине, у которой такие маленькие руки и ноги. Глядя на Анну, он тут же вспомнил кулаки своей супруги, самолично раздававшей зуботычины конюхам и звонкие оплеухи служанкам.

Анна поблагодарила своего гостя и приготовилась слушать. Король сидел с мрачным видом, недовольный в глубине души, что посещение Рауля помешало ему заняться некоторыми хозяйственными делами. Нужно было, кроме того, проверить оружие в санлисском замке и камни для пращей, заготовленные на всякий случай. От вина и съеденной не в меру говядины Генрих испытывал тяжесть в желудке, рыгал иногда и все более и более погружался в сонливое состояние. Рауль всегда раздражал его своей красотой, заносчивостью, происхождением от Карла Великого. Пока этот красавчик ссорился с епископами, он сам метался из одного замка в другой, собирал по денарию деньги, чтобы заплатить нормандским наемникам, трудился от зари до зари. А между тем вассалы с каждым днем все неохотнее слушались короля Франции…

Бертран с робкой улыбкой смотрел на королеву. Менестрель никогда не видел Анну, а только слышал о ее изумительной красоте. Ему было не по себе. В обществе такой благородной дамы он никогда не посмел бы петь про грубых мужланов. На этот случай у него были припасены стихи о храбрых рыцарях, сражавшихся с драконами, чтобы освободить красавицу, о старом императоре Карле, о его путешествии в Палестину за святынями. Но прежде чем он успел настроить виелу, Анна сказала:

— Юноша, спой нам какую-нибудь песню про любовь!

Обратившись к своему сеньору и как бы спрашивая его совета, Бертран предложил:

— Не спеть ли мне песню о Тристане и Изольде?

— Это ты хорошо придумал, — одобрил граф.

Бертрану стало грустно, что между ним, безвестным жонглером, и этой королевой лежит целая пропасть. Несмотря на все свое легкомыслие, на неспособность подумать о завтрашнем дне, в душе жонглер таил какую-то тревогу, отличавшую его от других людей. Бертрану страстно захотелось сделать нечто такое, что вызвало бы улыбку на устах королевы. Печальная и молчаливая, она не походила ни на одну женщину на свете, и какой земной казалась теперь ему графиня, с ее жарким телом, сильными руками и громким смехом.

— Позволь, милостивая королева, моему менестрелю спеть песню об Изольде, — сказал Рауль.

Покраснев, Бертран прибавил:

— Я ничего не знаю на земле прекраснее этой песни!

Анна дважды медленно кивнула головой. На королеве было ее любимое платье из голубой материи, с золотым поясом, небрежно охватывавшим бедра.

Жонглер поудобнее устроился на табурете. Слуги убирали остатки ужина — недоеденные куски хлеба, оловянные тарелки с колючими рыбьими костями — и звенели посудой. На столе остались серебряные чаши на высоких ножках — наследие какого-то покинувшего сей мир епископа.

Бертран старательно провел смычком по струнам. Раздались негромкие, но приятные звуки, оттенявшие красоту молодого голоса. Менестрель пропел начало повести о двух любовниках:

Твое дыхание — весенний ветер,

Слезы — соль моря,

Мысли твои — облака,

Что плывут печально по небу,

А глаза — цветы на лужайке…

У Бертрана был действительно чудесный голос, столько раз побеждавший женскую неприступность. Анна с удовольствием слушала, склонившись головою на плечо дремавшего супруга, как бы прося у него защиты в опасные минуты жизни, когда певец поет о любви и рядом сидит этот ужасный человек с синими глазами, не боящийся ни бога, ни короля. Генрих с видимым удовольствием подставляя плечо, чтобы королева могла найти опору. Ему и в голову не приходило, что кто-нибудь может помышлять о ее ласках, но он чувствовал сегодня какое-то смятение в сердце Анны, непонятное для него: ведь все было благополучно, житницы полны зерна, и несчастные сражения уже отошли как будто в область прошлого. Однако вскоре король задремал, согретый едой и вином.

Музыка ритурнели напоминала журчанье ручейка. Бертрану хотелось сегодня превзойти самого себя. Ему поднесли с королевского стола полную чашу, но он так любил эту песню, что она опьяняла его без вина. Каждый раз он пел ее по-иному, заменяя одни образы другими, рождавшимися где-то в самой глубине сердца, куда не хотела или не могла заглянуть графиня Алиенор.

В дальнем углу сада

росло одинокое дерево,

и под ним струился ручей.

Он пробегал под замком,

под тем помещеньем,

где женщины жили,

где женщины пряли

прекрасную пряжу…

Самые простые слова: дерево, ручей, пряжа, дуб… Но кто-то дал певцу такую власть, что из этих простых слов слагалась возвышенная песня, волнующая душу. Под звуки виелы они складывались в историю о любви двух сердец. Воображение, подогретое вином и печалью, рожденной внутренней тревогой, помогало Анне представить себе и одинокое дерево в саду, и прихотливо вырезанные дубовые листья, и волны пряжи, и серебряный ручей, и шевелившиеся от движения струй зеленые водоросли, и суетливого водяного жучка. Анна припомнила вдруг запах речной воды, нагретой полуденным солнцем, когда над склоненными ивами трепещут зеленые стрекозы.

Смутно чувствуя, что он создает особый мир, в который могут проникнуть только люди, способные на нежные чувства, Бертран рассказывал в песне историю двух сердец. Но даже граф Рауль подпер кулаком щеку и в какой-то редко слетавшей к нему грусти, может быть впервые в жизни подумал, что на свете существуют более важные вещи, чем ночные набеги, охота или мытные сборы на каменных мостах.

В этот быстрый ручей

Тристан бросал кусочки коры.

Теченье несло их в жилище Изольды.

Так условленный знак

извещал королеву,

что возлюбленный ждет

ее под развесистым дубом…

Анна смотрела куда-то вдаль. Над песенным замком Тинтагель поднималась огромная зловещая луна. При лунном освещении замковые башни казались еще более молчаливыми. Король Марк спал в своей опочивальне. В саду стояла тишина. В этот час, прижимая руки к сердцу, едва живая от волнения, Изольда спускалась по лестнице и пребывала под ночными деревьями, пока звуки медного рога не возвещали о рождении розовой зари…

Менестрель пел:

Но однажды злой карлик,

что знал семь свободных искусств

и по волшебной книге

магию изучавший,

к дубу привел короля,

когда влюбленный Тристан

уже бросил кусочки коры

в стремительный ручеек.

Теперь никакая рука

не в силах была

остановить теченье событий,

чтобы Изольда могла

не прийти на свиданье…

Волнение Анны достигло предела. Граф Рауль не спускал с нее глаз, а Генрих, которому помешал дремать зазвеневший голос Бертрана, сидел с недовольным видом, — скучный человек с козлиной бородой. Нижняя губа у него жалко отвисла. Но певец позабыл о нем и даже о графе; ему казалось, что Тристан — это он сам, а королева — Изольда, и пропел взволнованно:

Боже, храни на земле

счастливых любовников!

Так всегда Анна зарождала в мужских сердцах любовь, как будто явилась в этот грубый мир с другой планеты.

VI

По прошествии нескольких месяцев беременность королевы сделалась столь заметной, что Генрих оставил жену для государственных дел. Король готов был выполнить любое желание супруги и одарить ее новыми угодьями, скрепив хартию подписями графов и епископов; он весь сиял, глядя на округлявшееся чрево Анны, но теперь мог на некоторое время позабыть о супружеских обязанностях и отдать все свои силы возведению замков, чем стал пренебрегать в последние годы, а между тем вновь начинались военные тревоги.

В отсутствие короля Анна находилась в парижском дворце под наблюдением бродивших за нею по пятам приближенных женщин. Графиня Берта не спускала с королевы глаз. Анне не позволяли одной сходить по крутым каменным лестницам — таково было повеление короля, опасавшегося, что неловкий шаг может повлечь за собой падение будущей матери и тем причинить вред плоду. Но она сама со страхом готовилась к непостижимой тайне рождения ребенка, и каждое ее движение было исполнено осторожности.

Теперь королева никогда не оставалась в одиночестве и вечно выслушивала благоразумные наставления и советы не утомлять себя чтением, каковое вообще более приличествует епископам и медикусам, чем королевам. Все эти приближенные женщины смотрели на книги Анны с нескрываемым подозрением. Один бог знал, что в них написано непонятными славянскими буквами! Это весьма попахивало ересью.

По утрам Анна часто беседовала с Милонегой о Киеве, вернее, вслух представляла себе, что может происходить там, и Милонега делила эти мысли с любовью. Казалось, что у наперсницы не было своей жизни, все свои помышления она посвящала Ярославне.


Анна не стеснялась своего живота, однако не встречалась теперь даже с епископом Готье, рассказывавшим такие занимательные истории. Епископ, назначенный канцлером, составлял в круглой башне латинские хартии, изысканный слог которых обращал на себя внимание знатоков, или утешался за чтением Сенеки. Несмотря на огромное брюхо, этот человек напоминал своими речами сладкоголосого соловья среди ревущих ослов.

Однажды Милонега доложила госпоже, что ее желает видеть какой-то чужеземный купец, прибывший в Париж с Руси, по его словам — с важными известиями. Анна разволновалась и потребовала, чтобы путешественника тотчас же позвали во дворец. К ее удивлению, купцом оказался тот самый переводчик Людовикус, который сопровождал посольство, получил сполна все, что ему причиталось по соглашению, и потом исчез бесследно, заявив, что намерен теперь заняться торговлей мехами. И вот он вновь появился во дворце, такой же чернобородый, лысый, с неизменной лисьей шапкой в руках и сияющий от удовольствия, что увидел королеву. Но Анна решила, судя по невзрачному виду этого головного убора, что дела у Людовикуса далеко не блестящие.

Анна сидела в кресле, не скрывая материнскую полноту в широких складках зеленого шелкового платья. Тут же восседали с достоинством две приближенные женщины — графиня Берта и еще одна благородного происхождения старуха, в свое время родившая на свет шестнадцать детей и потому очень опытная в этом деле. Как обычно, Милонега, не менее взволнованная, чем Анна, стояла за креслом королевы. У нее тоже сжималось сердце при мысли о вестях с Руси. Нет ничего страшнее для человека, чем разлука с родной землей.

Людовикус, обернувшись к слуге, который держал в руках небольших размеров серебряный ларец, произнес повелительным тоном:

— Подай мне это!

Слуга протянул требуемую вещь.

Держа ящичек перед собой как некую драгоценность (впрочем, ларец был действительно тонкой работы, с крышкой как на церковных ковчежцах и с украшениями в виде фантастических зверей), торговец вкрадчиво произнес:

— В нем хранится письмо к тебе от князя Святослава. Берег послание как зеницу ока.

Щеки у Анны запылали. Она на мгновение увидела перед собою надменного брата, синий плащ на красной подкладке и вспомнила громкий голос, напоминавший некоторым рычание льва…

— Давно ли ты оттуда? — спросила Анна, считавший, что недостойно для королевы с поспешностью читать письма.

— Всего четыре месяца, как я покинул Киев.

— Все ли благополучно в княжеском доме? Все ли здоровы?

— Все здоровы, милостивая королева. Обо всем написано в письме.

Людовикус с поклоном протянул ларец королеве, но, как в императорском дворце, его предупредили руки приближенных женщин. Обеим хотелось услужить королеве.

— Откройте крышку! — приказала Анна.

В ларце оказалось послание Святослава, написанное его собственной рукой. Анна хорошо разбирала буквы, четкие и ясные, как характер брата. Святослав извещал сестру, что на Руси стоит тишина. В заключение он писал, что посылает ей в подарок меха черно-бурых лис, бобров и горностаев, и желал здоровья и долголетия.

— Где же меха? — спросила Анна, с удивлением заметив, что руки у слуги Людовикуса пусты.

Людовикус упал на колени. Вслед за ним с грохотом стал на четвереньки перепуганный насмерть слуга, который, видимо, кое-что знал о судьбе этих подарков.

— Добрая королева! В дороге с нами случилось несчастье. Уже недалеко от конца этого путешествия, когда ночь застигла наш караван между Вормсом и Майнцем, мы подверглись нападению разбойного барона. Его люди разграбили наши повозки, забрали и твои меха, а нас тяжко избили и одного из моих спутников лишили глаза. Только с огромным трудом, даже с опасностью для жизни, мне удалось сохранить этот ларец с посланием, которое для тебя дороже всяких сокровищ.

Анна задумалась над письмом, уже не обращая внимания на оправдания Людовикуса и не огорчаясь по поводу пропажи мехов, так как больше заботилась о небесном, чем о земном. Письма из Киева приходили редко и каждый раз переворачивали ей душу. Когда она говорила об этом, Генрих спрашивал ее с удивлением:

— Разве ты не королева Франции?

Но невозможно было заглушить тоску по Русской земле.

Людовикус и его похожий на горбуна слуга продолжали стоять на коленях. Анна сказала:

— Встань!

Людовикус поднялся, помогая себе руками, чтобы вызвать жалость у госпожи. Слуга так и остался стоять в нелепой позе, и никто уже не замечал его.

— Еще какие вести привез ты? — тихо спросила Анна.

— Добрые вести! Все благополучно в твоей стране. Злаки произрастают обильно, реки полны рыб, леса кишат дичью всякого рода. Меха в хорошей цене. Народ трудится на нивах и прославляет светлых князей.

Анна стала расспрашивать о своих. Матери уже не было на земле. Но как жили болезненный отец, братья? Людовикус давал на все вопросы исчерпывающие ответы, как будто бы от него не было тайн в киевском дворце.

— Что еще тебе сказать? Кажется, все важное сообщил. Вот разве о молодом ярле. Был в Киеве начальник охранной дружины, забыл его имя… Но на свете столько варягов…

Анна догадалась, что купец говорит о том воине, которого она встретила однажды. Сердце у королевы болезненно защемило, хотя она уже не думала об этом человеке, промелькнувшем в жизни, как стрела.

— Князь Святослав рассказал мне о нем…

— Где же теперь молодой ярл? — с печалью спросила Анна. — Помню, этот воин ушел с дружиной на печенегов. Вернулся ли он тогда?

— Вернулся.

Ей стало легче дышать.

— Молодой ярл победил печенегов и возвратился с добычей в Киев, но не остался там, а уплыл в Константинополь и поступил на царскую службу. Он где-то погиб недавно в греческих пределах. Кажется, это случилось в битве под Антиохией.

— В битве под Антиохией, — горестно повторила Анна, и этот далекий, чужой город вдруг приобрел для нее печальную славу.

Королева сжимала пальцами подлокотники. Ярл Филипп больше не живет на земле! Тот, что снился ей порой в ночных видениях… И перед ней вновь возникли образы того полного волнений дня, когда она принимала участие в охоте на вепрей в вышгородских дубравах и во время дождя очутилась в закопченной хижине дровосека. Годы текли как вода, все растаяло как дым. Но васильковые глаза остались в памяти навеки. Сколько раз по приезде во Францию, когда Генрих уезжал куда-нибудь под город Сане или в приморские туманы Нормандии, она вспоминала не о муже, а об этих глазах и плакала о погибшем счастье.

Теперь Анна оставила суетные мысли, готовилась к своему материнству. И все-таки вдруг стало темно кругом. Она со вздохом поникла и упала бы с кресла, если бы ее не поддержали заботливые руки Милонеги. Все были в смятении. Однако госпожа справилась со своим недомоганием, чтобы расспросить Людовикуса о подробностях. Их беседу понимала только наперсница, хотя графиня Берта уже вытягивала шею, сверля острым взором загадочное лицо королевы. Толстая старуха сидела, глупо раскрыв мокрый рот.

Анна спросила:

— Известно ли, где похоронен воин? Осталась ли после него вдова?

Людовикус не мог ответить на эти вопросы. Анна спросила его в последний раз:

— Откуда же об этом известно брату Святославу?

— И этого я не знаю. Может быть, какой-нибудь человек пришел из греческой земли в Киев и сообщил о том, что произошло. Все любили молодого ярла.

— Да, это был поистине благородный воин, — сказала Анна, поникнув головой.

Опасаясь, что предательская слеза выдаст ее тайну, королева отпустила купца и велела наградить его.


Прошел еще один месяц. Когда же случилось то, к чему предназначила женщину природа, и Анна, к великой радости короля, родила здорового и невероятно крикливого младенца, епископы Роже и Готье, в течение многих лет остававшиеся советниками Генриха, пришли к нему и спросили:

— Как ты пожелаешь, чтобы назвали твоего сына?

Отец чувствовал себя на седьмом небе. Едва сдерживая наполнявшую его сердце радость, он ответил:

— Спросите у королевы!

Сам Генрих в этот час не имел желания думать о чем-либо, и ни одно имя не приходило ему на ум, кроме имени отца. Но Робертом звали и мятежного брата. Кроме того, королю хотелось сделать приятное супруге. Ведь она в муках родила сына, пусть и наречет его, как пожелает. У Генриха никогда не было силы противостоять Анне в важных решениях. Так же он уступил ей, когда она захотела присягать на странной славянской книге. Едва епископы ушли в королевскую опочивальню, король сказал окружающим с привычной своей грубоватостью:

— Пусть назовут моего наследника как угодно, лишь бы французская корона держалась у него на голове!

Прелаты явились к Анне. Королева прижимала к себе сына, и младенец сосал грудь. Умиленная наперсница стояла у изголовья постели. После подобающих в таких случаях изъявлений верноподданнических чувств епископ Готье, наставник и духовник Анны, с молниеносной быстротой отпускавший обычно все ее прегрешения, спросил:

— Король прислал нас узнать, как хочешь ты, чтобы нарекли новорожденного?

Счастливая мать посмотрела куда-то вдаль, видя перед собой нечто скрытое от зрения остальных людей, и тихо сказала:

— Хочу, чтобы его нарекли Филиппом! Пусть будет таким его имя.

— Филиппом? — недоумевал Готье.

Епископы переглянулись.

— Но почему ты пожелала дать сыну это странное имя? — упрекал королеву изумленный Роже. — Ни один французский король не назывался так. Разве не более достойно назвать его, например, Робертом, в память благочестивого отца нашего короля? Или в честь славного предка дать ему имя Гуго?

Но Анна оставалась непреклонной. Она ответила:

— Робертом я назову второго сына.

— Однако это весьма удивит короля, — настаивал Роже.

— Я желаю, — твердо повторила королева, — чтобы младенца назвали Филиппом!

Роже был очень удручен. Но его друг вздохнул и с присущей ему мягкостью сказал:

— Не настаивай. И не будем утомлять королеву. Филипп — прекрасное имя! Если память не изменяет мне, именно этот апостол проповедовал Евангелие во Фригии, недалеко от тех областей, где родилась супруга короля. Мне приходилось также слышать, что русские правители ведут свой род от македонского царя Филиппа. Может быть, в честь его и хочет назвать наша госпожа наследника французского престола?

Анна движением головы подтвердила слова епископа.

Прижимая к груди сына, блаженно улыбаясь, она закрыла глаза и больше не произнесла ни слова. Епископы поняли, что они здесь лишние, и на кончиках пальцев покинули опочивальню, что не представляло больших затруднений для худощавого Роже, но не так-то легко удавалось дородному Готье, неуклюже балансировавшему руками и размышлявшему о тайне имени Филипп. В эту минуту он напоминал медведя, что танцует на ярмарке.

Однако в разговоре с Генрихом Роже вновь выразил свое недоумение по поводу непонятного решения Анны и сообщил королю, что Робертом она хочет назвать лишь второго сына.

Королю это чрезвычайно понравилось.

— Второго сына? Не успела родить одного, как собирается рожать второго!

— Так сказала королева.

— Прекрасно! Пусть будет так, как ей угодно.

Сияющий от радости, что наконец-то провидение смилостивилось над Францией, послав ему законного наследника, он повторил свою шутку:

— Пусть моего сына назовут любым именем, лишь бы французская корона прочно держалась на его голове!

Епископ Готье, любезнейший из людей и не последний царедворец, прибавил с улыбкой:

— Можно быть уверенным, что твой наследник прославит Францию!

Генрих милостиво взглянул на льстеца, тотчас решив повидать супругу.

Все помыслы короля были направлены на укрепление его дома, который еще совсем недавно колебала буря гражданской войны. Теперь у него есть сын! Он думал также о приумножении богатства. Ведь деньги дают возможность нанимать большое число норманнских рыцарей, ковать оружие, строить неприступные каменные замки. Только хорошо вооруженный и сытно накормленный воин способен с успехом сражаться. Ячмень, а не трава, пища мирных волов, делает рыцарского коня способным нести всадника в грохот сражений.

VII

Филипп подрастал, играя с побрякушкой, и Анна смотрела на него как на самое себя. Это была своя собственная плоть, и, когда сын хворал или ему было больно и он плакал, Анне казалось, что болит ее живот, ее грудь и плечи покрываются красными пятнами таинственной болезни.

Король по-прежнему часто покидал Париж, иногда оставляя супружеское ложе среди ночи, и потом неожиданно возвращался, порой тоже в ночные часы, и тогда внутренний двор замка наполнялся грубыми мужскими голосами и звоном оружия. Генрих со вздохом ложился в постель, согревался теплом супруги, засыпал и храпел до утра. Пробудившись, он рассказывал королеве о том, что произошло во время очередного набега, и Анна не знала, кто больше враг королю Франции — немецкий ли кесарь, или собственные графы. Ей представлялось, что французское государство — здание, построенное на песке: в нем каждый сеньор жил как независимый властелин, и король только делал вид, что власть его простирается от моря до моря.

На Руси отец был одинаково господином в Киеве и в Тмутаракани, в Ладоге и Новгороде… А в Полоцке? Нет, видно, везде на земле происходит то же самое. Непомерная жадность вельмож, стремление к золоту, ненасытное желание собрать в своих житницах и погребах возможно больше пшеницы, ячменя, хмеля, вина, льна, мехов, пряжи, меда… Везде графы хотят одеваться в дорогие одежды и владеть породистыми конями, драгоценным оружием. Она сама носила красивые платья из шелка, ела на серебряных тарелках и пила из золотой чаши…

Впрочем, иногда поднималась на миг завеса над страшным миром, и Анна видела нищету, человеческие страдания, жалкую покорность бедняка своей судьбе. Но как возможно изменить участь этих людей, если у них даже не хватало ума, чтобы обмануть прево? Однако епископ Роже ворчал:

— Сервы? Они хитрые бестии. Их надо держать в повиновении, иначе они захотят каждый день есть мясо. И мало ли чего захочется им?

Кто прав? Генрих смотрел на свое назначение просто. Помазанник был убежден, что самое важное для Франции, чтобы корона сохранилась на многие века за его родом. Как-то он разговаривал с нею в постели, наедине, без посторонних:

— Король один, а сеньоров много. Бедняку выгоднее, чтоб только я выжимал из него соки. Хе-хе! К тому же мои вассалы жадны, берут дважды у поселян сверх положенного по закону, притесняют их бесчисленными работами и доводят до того, что люди бегут куда глаза глядят. Тем самым графы наносят ущерб не только себе, но Франции. Они не видят дальше своего носа.

Анна рассказала:

— От епископа Готье слышала я басню. Была где-то в Греции курица, несшая золотые яйца. Но жадному хозяину показалось мало получать всякий день несколько унций золота, и он распотрошил птицу, чтобы сразу завладеть сокровищем, что находилось в ее внутренностях.

Король рассмеялся.

— Курица подохла, но никакого богатства в ее потрохах не оказалось, — закончила свой рассказ Анна. — Это, конечно, только басня, а бывает подобное и с людьми.

Она лежала на спине, смотрела на шелк балдахина над головой, на котором знала каждую складочку материи… Везде одно и то же. Но, кажется, в Киеве все-таки еще не установили такого множества налогов. Во Франции же человек шагу не мог ступить, чтобы сеньор тотчас не потребовал с него пошлину.

— Почему так жадны графы? — спросила Анна. — Ведь нельзя унести богатство с собой в могилу.

Король сам взимал налоги где только возможно. Поэтому стал защищать вассалов:

— Всем нужны деньги. Появилось много дорогих товаров. Нужно купить шелк для жены, свечи для пира, перец и прочее. Вот почему у каждых городских ворот, а иногда даже при переходе с одной улицы на другую установлен мытный сбор. Но я опять скажу тебе, что если бы жители платили одному королю, то разорения для народа было бы значительно меньше.

Анна знала, что королевское прево грабят народ не менее беспощадно, чем графы, однако промолчала. Ей приходилось читать в книгах, что страдальцы на земле получат награду на небесах. Это успокаивало ее, хотя она сама не страдала… Значит, будет лишена вечного блаженства? Королева гнала прочь печальные мысли. И все-таки иногда приходило в голову, что не все благополучно вокруг. Так, до слуха ее доходили страшные рассказы о манихеях. Будто бы в Сауссоне жители слышали по ночам, как из некиих глубоких подземелий доносились чудовищные вопли:

— Хаос! Хаос!

В кромешной темноте людям было боязно выйти из дому, а утром, несмотря на тщательные поиски, обнаружить ничего не удавалось.

Об этом Анне рассказывал епископ Роже, не один год боровшийся с манихейской ересью.

Королева расспрашивала его:

— Как это возможно, чтобы они не нашли подземелья? Следовало запомнить место, откуда доносились крики, и с наступлением утра осмотреть там каждый дом. Или выйти ночью с факелами и всюду искать.

Но епископ разводил руками:

— Делали, как ты говоришь, но безрезультатно. Ведь сатана покровительствует манихеям. В чем сущность их учения? Объясняя, почему на земле добро перемешалось со злом, они утверждают, что мир создавали одновременно бог и дьявол. Свет и тьма! И они поклоняются злому началу, сиречь сатане!

В другой раз епископ Готье прочитал ей в хронике Рауля Глабера о других еретиках. В 1017 году, полном всяких несчастий, вдруг объявилась ересь, проникшая во Францию из Италии. Якобы ее распространяла в Орлеане какая-то обольстительная женщина, увлекшая в свои сети не только темных людей, но и ученых клириков. Среди последних оказались двое монахов, отличавшихся чистотою нравов. Одного звали Лизой, другого — Гериберт, по прозвищу Девственник. Сущность же ереси заключалась в таких нелепых заблуждениях, что хронисту даже трудно передать их в благопристойной записи. Например, эти злодеи смехотворно утверждали, что земля и небеса и все то, что мы видим вокруг себя, в том числе звезды, существуют вечно и, следовательно, никем не сотворены; даже осмеливались отрицать троичность божества и лаяли, таким образом, подобно псам, на непреложные истины. Собор, созванный по этому поводу покойным королем Робертом, постановил, что если еретики не раскаются, то умрут на костре. Однако они в своей дерзости не только не убоялись предупреждения, но даже хвалились, что выйдут из огня невредимыми. Чтобы вернуть их к разуму, король повелел развести недалеко от городских ворот большой огонь. Безумцы же кричали, что сами жаждут взойти на костер, чтобы доказать правоту своего учения. Тогда было предано казни тридцать человек. Как только пламя стало жечь осужденных, эти глупцы завопили, что испытывают адские муки, ибо дьявол покинул их. Некоторые из стоящих у костра пытались спасти несчастных, но помощь уже запоздала, и скоро их тела превратились в пепел…

Присутствовавший при чтении епископ Роже уверял королеву, что после сожжения нечестивых еретиков католическая вера во Франции заблистала еще более ярко.


Но вскоре произошло очень важное событие в христианском мире, а именно — разделение церквей. О том, как это случилось, до Анны доходили самые разнообразные вести. В Париже порицали константинопольского патриарха. Но так как в ее семье особого благоговения к патриархам не испытывали, то королева отнеслась первоначально к происшедшему спокойно. Когда король спросил ее, как она намерена поступить после раскола, Анна, по примеру библейской Руфи, ответила:

— Я буду молиться так, как молится французский народ.

Однако по временам в душе Анны просыпалось беспокойство, и, как всегда в подобных случаях, она обратилась за разъяснениями к епископу Готье.

Епископ, устроив поудобнее тучное тело в кресле и пожевав губами, как имел привычку делать в затруднительных положениях, начал издалека — с завещания Христа апостолу Петру пасти христианское стадо. Потом перешел к соперничеству пап и константинопольских патриархов.

Анна помнила рассказы Людовикуса, бывавшего в Риме, о папе Сильвестре. Смущаясь, что заводит разговор на такую тему с духовником, она поделилась с Готье своими сомнениями в благочестии этого папы. К ее великому удивлению, епископ, позванный, чтобы успокоить женскую душу, вдруг подался вперед, как будто желая сообщить нечто любопытное, и с весело заблестевшими глазами сказал:

— Да, папа Сильвестр едва ли сподобится быть причисленным к лику святых. Но зато это муж большой учености. Он никого не отравлял и не отличался жадностью. А вот папа Сергий, — правда, это происходило некоторое время тому назад, — так тот начал пастырскую деятельность с того, что отправил на тот свет двух своих предшественников. Папа открыто жил с дочерью одного знатного человека. Ее звали Мариетта. А после него папа Иоанн, тот самый, что утвердил на кафедре реймского архиепископа пятилетнего мальчика, состоял в преступной связи с матерью Мариетты. Впрочем, его тоже задушили в тюрьме…

Анна, ожидавшая получить отповедь за свои сомнения даже от такого терпимого человека, как Готье, всплеснула руками. Но епископ, точно конь, закусивший удила, сообщал новые подробности о папах и как бы летел в пропасть, точно ему доставляло необъяснимое удовольствие обнажать страшные раны церкви.

— Еще был один папа, — страшным шепотом говорил он, облизывая, как в жару, толстые губы, — Иоанн Двенадцатый, внук Мариетты. В пятнадцать лет он уже стал сенатором Рима, а через год — папой! Этот юноша был так же порочен, как его бабка, и превратил Латеранский дворец в лупанар. Добродетельные женщины прятались от него как от огня, и тем не менее он имел немало любовниц из знатных жительниц Рима, принуждая их всякими способами к сожительству. Во дворце он завел, в подражание магометанским эмирам, гарем, устраивал там чудовищные оргии, не стеснялся поднимать чашу во славу сатаны и однажды рукоположил своего любимца в епископский сан не в церкви, а на конюшне. Кардиналам он запросто отрубал носы и уши. Но это уже отошло в область преданий, а вот в тысяча тридцать третьем году, если мне не изменяет память, на папском престоле сидел двенадцатилетний мальчик. Когда он умер, в его домовой капелле нашли магическую книгу с формулами для вызывания духов и обольщения женщин…

Анна не выдержала и воскликнула:

— Епископ! Что с тобою? Опомнись!

Готье в самом деле как бы потерял разум. Он умолк и стал вытирать рукою капли пота, выступившего на его большом лбу. Потом вдруг горестно сказал:

— Кажется, я действительно нездоров…

И с опасением оглянулся, чтобы удостовериться, не стоит ли кто-нибудь за его спиной.

Никого, кроме Анны, в горнице не было. Старик вынул платок, но уронил его на пол. Анна, видя, что епископ тянется за ним, однако никак не может дотянуться до пола, с легкостью встала и подняла упавшую вещь, не считаясь со своим королевским званием.

— Да наградят тебя небеса, — шепотом сказал Готье.

— Но что с тобой? — опять с тревогой спросила Анна.

— Прошу тебя, не обращай большого внимания на мои слова, — расслабленным голосом произнес Готье. — Все мы — грешники. Зато могу тебя уверить, что в наши дни папы отличаются редкими добродетелями и над Римом веет дух святости.

Анна хранила в ларце письма, полученные от папы Николая. Он называл ее в этих письмах верной дочерью церкви, передавал свое пастырское благословение. И подписывался: «Епископ Николай, раб рабов божьих…»

Епископ Готье стал каяться и сокрушаться:

— В аббатстве Клюни и во многих других монастырях католическая религия процветает, как вертоград. Оттуда уже раздаются голоса, призывающие к покаянию и очищению.

— Но то, что ты рассказал мне о папах… — не могла опомниться Анна.

Готье сидел с поникшей главой, опустив руку с зажатым в ней красным платком.

— Полагаю, — заметила Анна, — что подобные вещи немыслимы в Константинополе, где цари блюдут добрые нравы.

Готье махнул рукой.

— А патриарх Кируларий? Разве не обвиняют этого человека в тирании, в смертоубийстве, даже в некромании…

Видя недоумение, написанное на лице у Анны, он пояснил:

— Он якобы раскапывал могилы…

Анна закрыла уши руками. Первоначально она хотела прогнать епископа, потерявшего в своих речах всякую меру приличия, но, увидев, в каком угнетенном состоянии его дух, пожалела старика.

— Люди в пылу споров клевещут друг на друга, — сказала королева. — В Киеве мне приходилось слышать, как греческие царедворцы рассказывали братьям о патриархе. Много говорили о нем странного. Будто бы он даже считает себя равным царю. Однако никто не обвинял его в подобных злодеяниях.

Со слов одного из папских легатов Готье тоже знал, что Кируларий совсем не похож на других греческих архиереев, во всем покорных воле императора. Но если бы епископ поближе познакомился с Михаилом Пселлом, позднее описавшим константинопольского гордеца в наделавшей много шума «Хронографии», то, к своему удивлению, открыл бы, что патриарх, вводя в искушение малых сих, всюду носил в кармане монашеского одеяния обугленный томик Порфирия, спасенный в последнюю минуту из какого-то церковного костра, и был способен, как восторженная женщина, часами любоваться редкими жемчужинами и раковинами или услаждать свой слух пением серебряных птиц, щебетавших в его дворце посредством механического дыхания. Епископ признал бы достойным удивления, что в это жестокое и грубое время, когда многие правители, духовенство и даже ученые люди весьма напоминали ослов и волков в овечьей шкуре, жили на земле люди вроде Кирулария, способного понять и оценить нежную красоту жемчужины!

Но Готье было сейчас не до тонких восприятий: он ругал себя за длинный язык, который рано или поздно мог уготовить ему что-нибудь вроде монастырского заточения на хлебе и воде, что далеко не прельщало этого чревоугодника. Увы, таков был его характер: часто из чувства противоречия он говорил лишнее, а потом трепетал. Сейчас епископ тоже опасался, что королева пожалуется на него. Но Анна сокрушенно сказала:

— Ты слишком много размышляешь о вещах несказуемых, и это помрачило твой разум.

— Разум мой близок к безумию, — сказал епископ и заплакал, закрывая трясущимися руками лицо.

Анна смотрела на него с состраданием.

— Успокойся, — сказала она. — Мы все несчастны в этом мире, и еще неизвестно, обретем ли блаженство в будущем. Но что теперь будет с нами? Почему христиане не могут жить в мире между собой?

Епископ Готье, видевший в житейской темноте то, чего не видели другие, кого он называл ослами, размышлял некоторое время, пытаясь ответить на вопрос королевы.

— Если мне не изменяет память, — вздохнул он, — то, кажется, у Григория Богослова я прочел, что в Константинополе последний раб занимается догматикой, меняла, взвешивая монету, объясняет прохожему, чем ипостась отца отличается от ипостаси сына, а булочник на вопрос, хорошо ли выпечен хлеб, в задумчивости отвечает покупателю, что сын сотворен из ничего. А наши менялы и булочники, наоборот, считают, что не их дело заниматься богословием, и верят, что бог награждает трудолюбие и бережливость. Как же ты хочешь, чтобы люди понимали друг друга? Впрочем, если бы константинопольские булочники встретились с парижскими хлебопеками и объяснились хотя бы при помощи знаков, они, наверно, поняли бы, что у них нет никаких причин жить во вражде.

— Разве это возможно? — сказала Анна, не очень-то ясно представлявшая себе, к чему все это говорит Готье.

Епископ сказал:

— Не знаю. Может быть, для этого еще не настало время. Но я уверен, что мне удалось бы договориться с патриархом.

Анна посмотрела на своего толстого учителя и подумала, что это похоже на истину, потому что, несмотря на свою дородность, епископ Готье был способен к тонкому пониманию вещей. Многие люди жадно пожирали мясо, старались на пиру больше выпить вина, хватали похотливыми руками женщин. А этот толстяк, хотя тоже большой любитель покушать, как будто бы стоял на очень высокой горе.

В тот же день вечером епископ Роже пристойно рассказывал королю о какой-то тяжбе, имевшей место в Константинополе. Ему самому это судебное дело стало известно со слов пилигримов, побывавших в греческой столице. Король доверчиво слушал.

— Там протекала река, и на ней была построена водяная мельница, — докладывал Роже, — а ты сам изволишь понимать, как целесообразно для сельского хозяйства обилие воды и такое строение. Ведь при наличии его можно молоть зерно на месте. Вот из-за этой-то мельницы и началась распря между одним монастырем и каким-то местным жителем, не помню его имя. Так как судьи долго не могли прийти к какому-нибудь окончательному решению, то постановили при рассмотрении дела, что мукомольня будет принадлежать монастырю, если шелковая завеса, какие бывают в церквах у схизматиков, останется неподвижной; если же она придет в движение, то в таком случае тотчас передается тому человеку, который судился с монастырем. Вынеся такое постановление, судьи отправились в храм и стали ждать. Но сколько они ни ждали, завеса не шевелилась. Таким образом, дело было разрешено божьим судом. Мельница перешла к монастырю.

Король и королева спокойно выслушали рассказ. Но епископ Готье, который сидел со сплетенными на животе пальцами, вдруг прыснул от смеха.

Это было так неожиданно и странно и даже неприлично, что все посмотрели на него.

— Брат мой, — обратился к нему Роже, — что тебя так рассмешило?

Готье заерзал в кресле. Потом сказал, будучи не в силах скрыть лукавый огонек в маленьких умных глазах:

— Меня нисколько не удивляет, что на такое решение относительно церковной завесы охотно пошел монастырь, но как согласился на это бедный греческий житель, этого я не могу постичь.

Но король сказал, что все случается на свете. Анна тоже не поняла, что хотел сказать Готье. Ей было известно, что во Франции часто происходят божьи суды в тех случаях, когда человеческий разум бывает бессилен разрешить какую-нибудь тяжбу и мудрые судьи предоставляют решение на волю небес, зная, что господь неизменно помогает правым. Чаще всего при таких затруднениях прибегали к испытанию водой, как к самому верному способу. Так именно судили недавно одного человека в Суассоне. Обвиненного в каком-то преступлении допустили к святому причастию, а потом раздели, связали у него правую руку с левой ногой и тотчас бросили в ближайший пруд. Прево считал, что, если подсудимый будет тонуть, значит, он не виновен, а если останется на поверхности воды, то, видимо, даже стихия не хочет принять его, как никуда не годную солому. Анне рассказывали, что человек оказался осужденным несправедливо, потому что стал тонуть, но, к сожалению, его не удалось вытащить из глубокого пруда. Она вспомнила, что и тогда так же лукаво блестели глаза у епископа Готье.

У Анны почему-то стало тревожно на сердце. Она посмотрела на своего учителя и усомнилась на мгновение: не дьявол ли это в епископской сутане? Но неужели сатана способен явиться людям в таком благодушном образе? В ужасе она закрыла лицо руками.

— Что с тобой, королева? — спросил встревоженный Готье.

Анна ничего не ответила.

В те годы одинаково на Руси и во Франции пересекали небо кровавые кометы, и люди выходили по ночам из своих жилищ, чтобы следить за ними, предчувствуя новые несчастья. В этом страшном мире, как беспомощная птичка, трепетала душа Анны.


Годы текли как вода. Еще один караван торговцев доставил в Регенсбург на хорошо укрытых от непогоды повозках русские меха, греческие материи, пряности. Еще одна группа благочестивых паломников побывала в Иерусалиме и после всяких мытарств благополучно возвратилась в Прованс, или в Лотарингию, или в Аквитанию. Еще один папский посланец, для удобства передвижения тоже надевший на себя костюм пилигрима, то есть короткий шерстяной плащ с капюшоном, и взявший в руки посох с привешенной на нем выдолбленной дыней для воды, перевалил через Альпы и, пройдя с непостижимой быстротой Бургундию, достиг ворот Дижона, Мелэна и Парижа. Впрочем, он пользовался иногда в пути услугой какого-нибудь попутного всадника, соглашавшегося везти пилигрима на крупе коня, в надежде, что такое благодеяние зачтется ему, когда настанет час расплаты за прегрешения. В пути странник прибегал к гостеприимству придорожных монастырей и харчевен и поэтому не отягощал себя ни сумой, ни кошелем с деньгами, который легко могли отнять на большой дороге разбойники. И вот один из таких пилигримов, питаясь, как птица небесная, подаянием, принес во Францию известие о разделении церквей.

Едва ли эта новость особенно потрясла французский народ, до крайности измученный войнами, засухами, неурожаями и другими бедствиями. Тем не менее, лишь только Генриху стало известно о событиях в Константинополе, он прежде всего подумал о том, какую пользу можно извлечь из них в трудной борьбе с папским Римом.

Король не чувствовал большого доверия к христианскому усердию епископа Готье, хотя никто лучше его не знал писание и не мог составить латинскую хартию. Сам король, не в пример своему просвещенному отцу, латынь знал плохо, но хвалебные отзывы об учености епископа Готье доходили до него со всех сторон, впрочем вместе с язвительными намеками, что этот епископ охотно продаст любой из двенадцати членов символа веры за жирного зайца, приготовленного в сметане. А королева относилась к мудрому наставнику с большой нежностью, и ради нее король смотрел сквозь пальцы на нерадение епископа. Как бы то ни было, по получении известия о разделении церквей, Генрих немедленно вызвал из Шартра молодого епископа Агобера, прославленного канонической строгостью. Однако королева настояла, чтобы в этом совещании принимал участие и Готье Савейер.

Епископ Агобер начал с того, что стал засыпать проклятиями константинопольского патриарха, которого он обвинял во всех смертных грехах.

— Я вызвал тебя, — сказал король Агоберу, — чтобы ты просветил наше невежество и рассказал о церковной смуте.

В глубине души Генриху было совершенно безразлично, кто в этой темной истории прав, кто виноват.

— Разве не известно тебе, король, что натворил в Константинополе этот сатана?

Кое-что король уже слышал, но предпочел притвориться ничего не знающим.

— Какой сатана? — спросил он.

— Константинопольский патриарх.

— Что же он натворил?

— Велел закрыть латинские храмы в Константинополе, где бескровная жертва правильно совершалась на опресноках, а не на квасном хлебе, как у греческих еретиков. А кроме того, кто же посмеет теперь не признать, что дух святой нисходит и от сына?

Но вопрос о квасном и пресном хлебе тоже не очень волновал короля. И даже не мучила его проблема о нисхождении святого духа. Ему хотелось узнать о положении, которое создалось на Востоке. Пока Агобер рассказывал о церковной распре, о том, как папские легаты спорили с патриархом и взаимно проклинали друг друга, король слушал рассеянно. Но когда епископ напомнил, что греческий император нуждается в помощи папы, так как изнемогает в борьбе с сарацинами, Генрих с огорчением вздохнул. В Константинополе сжигали на костре книгу некоего Никиты Стифата и происходили другие события, однако король чувствовал, что за этим спором кроется какая-то иная причина.

— Что же все-таки произошло в Константинополе? — спросила молчавшая до сих пор королева.

— Единая церковь распалась, — горестно произнес Агобер.

Вдруг епископ Готье, любивший забираться в дебри теологии, не совсем уместно заявил:

— Но ведь уже на Трульском соборе, если мне не изменяет память, был подтвержден Халкидонский канон о равенстве старого и нового Рима. Меня, собственно говоря, заинтересовало в его постановлениях другое. А именно — запрещение изображать Христа в виде агнца, и я иногда спрашиваю себя, в чем тут дело. В том ли…

Агобер не выдержал и возопил:

— Как можешь ты в такое время, когда святой отец лишился власти над половиной мира, а церковь — значительных доходов, рассуждать об изображении агнца!

Готье смущенно замолк.

Агобер, зная благоволение королевы к этому болтуну, не решился на более резкие выражения, но в душе обругал канцлера последними словами.

К своему глубокому сожалению, королю Генриху из подобных епископских споров никакого полезного вывода сделать не удалось. А он собирался сегодня воспользоваться удобным случаем и обратиться к Шартрскому епископу за некоторой суммой денег, необходимых для построения военных машин, которые не сегодня-завтра могли понадобиться при осаде замка Тийер, поэтому милостиво улыбался шартрскому прелату. Королева сидела с опечаленным лицом. Жизнь походила на море, взволнованное бурями, и Анна со страхом плыла в нем, как утлый челн среди пучин.

VIII

Несмотря на большое душевное потрясение Анны, когда она поняла, что с разделением церквей будет жить в ином мире, чем тот, в котором оказались ее близкие, королеве представлялось, что все так и останется до скончания века: жизнь с Генрихом, заботы о детях, материнское умиление перед первым детским лепетом, женские радости и слезы…

Вспыхивали и утихали непродолжительные, не очень кровопролитные и мало славы приносившие французскому королю битвы, то под городом Сансом, то где-то на границе с Нормандией. Шумел латинскими спорами очередной собор. Вырастала еще одна церковь в тихом, но уже богатеющем от торговли и ремесел городе. Анна почти не участвовала теперь в этом потоке событий, а только олицетворяла величие Франции своей царственной красотой, и люди с улыбками взирали на королеву, не причиняющую никому зла. Человеческое бытие представлялось таким неприглядным, что простодушные женщины даже находили утешение в мысли о приятной жизни королевы. А между тем Анна стала явственно замечать на каждом шагу бедность и угнетение. О многом рассказывал ей старый истопник Фелисьен. Однако епископы и монахи утверждали, что все в мире совершается по замыслам провидения, а если и бывают бедствия, или довольно частые неурожаи, или мор, то это лишь испытания, посылаемые людям, чтобы направить род человеческий на истинный путь. Следовательно, какое малое значение имели все эти беды по сравнению с вечным блаженством! Плохо знакомые с богословием, крестьяне мрачно слушали, переглядываясь друг с другом и почесывая в затылках.

Даже Анна, несмотря на всю свою гордыню, поддавалась уговорам о необходимости смириться пред небесами. Но она чувствовала, что в мире клокочут подземные страсти, и убедилась в этом, когда ей пришлось присутствовать на соборе, где предали анафеме ересь Беренгария Турского. Всюду было страдание — в крытых тростником хижинах, в башенных подземельях, на базарах, где в голодные годы продавали пироги с начинкой из человеческого мяса. А между тем французский народ еще не был в состоянии выразить свое стремление к истине и справедливости, и за него это делали еретики, высказывавшие его затаенные мысли.

Собор, созванный королем для осуждения ереси Беренгария, состоялся в Париже, в самой обширной зале королевского дворца. Подражая отцу, большому любителю теологических дискуссий, Генрих председательствовал на нем. Анна тоже сидела рядом с мужем, как некая безмолвная свидетельница церковных страстей.

Епископы восседали на скамьях, на которые, в заботе об их бренных телах, слуги положили мягкие подушки, ибо многие из прелатов отличались крайней худобой или достигали преклонного возраста. Они явились на собор в митрах, в парче, но, невзирая на торжественную обстановку, ради которой король и королева надели в тот день золотые короны, некоторые из присутствующих вели себя бурно, поминутно вскакивали в гневе с сидений, воздевали руки, как бы призывая небеса в свидетели своей правоты, и даже плевались, брызгали слюной и грозили противникам кулаком.

Диспут от евхаристии продолжался уже не один час, а Беренгарий, на котором тяготело обвинение в ужасающей ереси, во дворец не являлся, что вызывало негодование участников собора. Какой-то неизвестный Анне горбоносый епископ с красноватым лицом и круглыми, немигающими, как у ночной птицы, глазами встал и заявил:

— Что же мы медлим и не осуждаем еретика и всех, кто с ним?

Генрих обвел взглядом собрание, желая знать, какое впечатление произвели на присутствующих слова сердитого старика, со вздохом заметил, что многие из них негодуют на Беренгария. Но король все-таки медлил с осуждением шартрского ученого, надеясь, что в последнюю минуту он предстанет пред судилищем и сумеет себя защитить. Генриху желательно было обойтись без крайних решений, в надежде, что Беренгария можно будет использовать в борьбе за независимость французской церкви.

Во время перерыва, в ожидании, когда начнутся прения, святые отцы обменивались друг с другом всякими частными соображениями. Анна слышала, как сидевший поблизости от нее, на почетном месте, толстый Готье сдержанно спорил с каким-то аббатом, имени которого она не знала, и, по-видимому, о вещах, не имевших прямого отношения к собору. С неизменной своей улыбкой, разливавшейся по всему лицу и даже двойному подбородку, Готье с убеждением говорил соседу:

— Существует только реальное множество вещей, то есть отдельные предметы, образующие окружающий нас мир, а все общее и единое не имеет существования за пределами нашего разума.

Как бы для большей убедительности епископ Готье даже постучал, хотя и с большей пристойностью, по своему лбу.

К счастью для Анны, собеседники выражали свои мысли на французском языке, и королева, скучавшая на этом шумном собрании, плохо понимая все то, что в пылу полемики говорилось по-латыни, была довольна, что может следить за беседой двух ученых мужей.

Она спросила шепотом короля:

— Как зовут этого аббата?

— Какого? — переспросил Генрих.

— Того, что беседует с Готье.

— Лафранк.

— Он не французский аббат?

— Все епископы и аббаты, сидящие здесь, должны считать себя сынами Франции, — с недовольным видом ответил король.

— Откуда он приехал?

— Из Нормандии.

— Разве он нормандец?

— Нет, итальянец. Из Павии.

Анна посмотрела еще раз на соседа Готье и только тут заметила, что у него южная синева на бритых щеках и огненные глаза.

Лафранк, видимо, чем-то взволнованный, мотал головой, готовясь возразить Готье. Епископ говорил ему:

— Только наш разум обобщает все разрозненные явления в единое целое.

— Не в нашем жалком и ограниченном уме они обобщаются, — услышала Анна ответ аббата, — а в универсалиях, которые существовали раньше вещей. Все же множественное лишь представляется нашему познанию. Как в сновидении.

Готье, в последнее время благоразумно избегавший споров, старался мягкими движениями рук умерить горячность собеседника.

Анна уже не понимала, о чем идет речь, так как спорившие перешли на латинский язык. Потом снова до нее стали долетать отдельные французские фразы, которые она едва воспринимала в шуме епископских голосов.

— Но и в учении об универсалиях не следует впадать в крайность, — предупреждал Лафранк.

— Позволь, позволь, — не сдавался Готье, — ведь ты же не станешь отрицать, что все разумно существующее познается разумом.

— Полагаю, что это справедливо.

— Следовательно, мы можем сделать вывод, что…

— Не согласен, не согласен, — отбивался Лафранк.

В свою очередь Готье отстранял от себя какое-то обвинение и даже выставил перед собой обе ладони.

Но Лафранк прибег к авторитету великих мыслителей.

— Эриугена Скот… — начал он.

— Эриугена Скот этого никогда не говорил, — возразил Готье.

— Говорил!

— Не говорил!

Дальше до слуха Анны донеслись такие слова Лафранка:

— Это познание великий Эриугена представлял себе как последовательное нисхождение от наивысшей реальности, единства и общности — к небытию, множественности и раздельности или как обратное восхождение от небытия, множественности и раздельности к единому и всеобщему бытию…

Анна ничего не поняла из этих слов, сказанных с большим убеждением, и посмотрела на Готье, надеясь прочитать на его лице, какое впечатление произвели слова аббата на ее учителя. Видимо, епископ был не менее Лафранка осведомлен об учении Эриугены Скота, потому что на лице у него ничего не отразилось, кроме скуки.

— На первой ступени этого познания… — продолжал Лафранк.

Анне тоже стало скучно. Но закончить фразу нормандскому аббату не пришлось: в зале произошло какое-то движение, Лафранк оторвался на мгновение от своего собеседника и увидел, что в дверях появился Беренгарий. Это случилось так неожиданно, что разговоры смолкли и все взоры обратились на еретика.

— Вот он, волк, разоряющий нашу овчарню, — сказал Лафранк.

Анна тоже посмотрела на дверь, точно за ее черным зиянием был не знакомый каменный переход, а некий таинственный мир, в котором живут люди, подобные Беренгарию. На пороге стоял довольно высокий и худощавый человек лет сорока пяти, в священническом одеянии, свежевыбритый, с тонзурой в венке каштановых волос. Подняв голову, Беренгарий смело озирал залу и всех находившихся в ней и не смутился, даже встретив суровые взоры короля. Анне показалось, что еретик на одно мгновение задержал свой взгляд на ее лице и что глаза его вдруг стали печальными.

За Беренгарием можно было разглядеть еще двух монахов, засунувших руки в широкие рукава коричневых сутан и смиренно потупивших взоры, хотя, по-видимому, то были не единомышленники еретика, а стражи или ангелы-хранители, доставившие в целости и сохранности заблудшего брата на собор, чтобы он мог покаяться в своих прегрешениях.

В наступившей тишине раздался глуховатый и даже немного гнусавый голос короля, обратившегося к Беренгарию с нахмуренным лицом:

— Почему заставляешь ждать себя? Или воображаешь, что ты наш учитель, а мы твои ученики?

Слова короля были покрыты гулом одобрения. Епископы по-стариковски закивали головами.

Беренгарий опустил глаза и почтительно произнес:

— Только многочисленные недуги помешали мне явиться сюда в указанный час…

Участники собора пришли в крайнее волнение: заявление Беренгария только подлило масла в огонь, так как никто не поверил, что этот наделенный крепким здоровьем монах болен. Лафранк не мог больше усидеть на месте, другие обменивались между собою замечаниями, писцы уже приготовились за своими пюпитрами, чтобы записывать обвинения, возводимые на ересиарха, и его оправдания…


Анне уже были известны эти обвинения. За несколько дней до созыва собора король, зная, что епископ Готье и Беренгарий учились в одной школе, — искушенный в латыни монах и пламенный юноша, — потребовал, чтобы толстяк рассказал ему и королеве о турском еретике.

— Кто он, этот человек, заставивший всех говорить о себе? — недоумевал король. — Благородного он или низкого происхождения?

Готье стал рассказывать:

— Беренгарий происходит из почтенной семьи. Это мне доподлинно известно, хотя я не знал ни его отца, ни мать. Сначала этот способный человек учился в Туре, в той самой на весь мир прославленной школе, которую основал не кто иной, как сам Алькуин. Позднее Беренгарий перебрался в Шартр. Там я и встретился с ним, когда тоже перешел из Реймса в этот город, и мы даже случайно оказались в школе на одной скамье, внимая нашему незабвенному учителю Фульберту. Но должен предупредить, что я никогда не считал Беренгария своим другом. Тем более что по летам я значительно старше его…

— Не опасайся ничего, — успокоил его король, — говори все, что знаешь об этом странном монахе.

Готье покашлял, из вежливости поднеся к устам согнутый указательный палец, и уже смелее продолжал свой рассказ:

— В те годы мы были молоды с Беренгарием и беседовали только о высоких материях, но помню, что в своей жизни он отличался независимостью и крайней гордыней.

Король внимательно слушал. Человек, пишущий богопротивные книги о тайной вечере и споривший с папами, мог ему пригодиться в сложной игре с ненавистным Римом. Анна догадывалась о мыслях короля. Ведь он делился с нею неоднократно своими планами и спрашивал совета.

— В тысяча тридцатом году, если мне не изменяет память, — рассказывал епископ, сцепив на внушительном животе пухлые пальцы, — Беренгарий снова возвратился в Тур и был назначен смотрителем школы при аббатстве святого Мартина. Надо вам сказать, что до него там учил такой превосходный грамматик, как Рюжиналь. Однако по-настоящему школа расцвела только тогда, когда ее возглавил Беренгарий. Он преподавал теологию, и ныне эта школа затмила своим сиянием все другие рассадники науки, даже реймское детище Герберта.

Епископ старался понять, почему король уделяет так много внимания беспокойному Беренгарию, и, когда ему показалось, что постиг причину, решил говорить о турском монахе в хвалебном тоне. Впрочем, в глубине души Готье находил, что некоторые положения еретика вполне заслуживают того, чтобы задуматься над ними, хотя и остерегался высказать подобную мысль вслух, опасаясь навлечь на себя обвинение в единомыслии со школьным товарищем. И без того в жизни было много беспокойства и забот. Ведь даже пара хорошо зажаренных цыплят стоила больших усилий: для этого требовалось ласково поговорить со старшим королевским поваром, последить, чтобы шустрый поваренок почаще поливал птиц жирным соком, а по правде говоря, положа руку на сердце, есть в жизни вещи и поважнее цыплят.

— Нужно тебе сказать, милостивый король, что Беренгарий человек, полный ума, красноречив, как Цицерон, и способен часами произносить пламенные речи. Кроме того, он первостепенный диалектик, поэтому всегда утверждал, что диалектика есть мать всякого знания. Помню, в одной из своих речей Беренгарий сказал, что риторика украшает, музыка поет, арифметика считает, астрономия изучает движение небесных светил и только диалектика учит познавать истину во всей ее полноте.

Король мысленно обозвал епископа пустомелей, но терпеливо продолжал слушать его.

— К тому же Беренгарий получил обширное медицинское образование.

— Продолжай, — поощрял епископа король, обдумывавший под его рассказ какие-то свои планы.

— Мне приходилось бывать в его доме, — продолжал Готье, — потому что Беренгарий отличается большим гостеприимством. Стол у него всегда обилен и полон самых разнообразных яств, и нигде, не считая, конечно, королевского дворца, я не ел так хорошо зажаренного поросенка, как у него. Во время ужина у Беренгария велись речи, полные неизъяснимой сладости, но никогда я не слышал, чтобы там произносились еретические мысли.

— Не выгораживай еретика, — произнес король.

— Я, конечно, бывал не на всех его собраниях.

— А кто еще посещал Беренгария?

— О, у него было много друзей и учеников. Считает его старым другом епископ Манский Гильдебер, тоже человек немалой учености, дружит с ним епископ Санлисский Фролан…

Король старался запомнить эти имена.

— Фролан называет Беренгария своим сеньором. Почитает Беренгария епископ Лангрский Гуго и глава метцкого капитула Полин. Но особенно расположен к нему епископ Вандомский Губерт. Он сделал его архидиаконом одной церкви, и тогда Беренгарий отказался от должности хранителя монастырских сокровищ в аббатстве святого Мартина и передал это место младшему брату.

— У него есть брат?

— По имени Гюбальт.

— А это что за человек?

— Ничего особенного собой не представляет. Итак, передав должность хранителя, Беренгарий продолжал учить в турской школе.

— А что ты скажешь о епископе Брюноне? — прервал король разглагольствования епископа.

— Анжерский епископ Евсевий Брюнон? — замялся Готье, отлично понимая, что он в данном случае поступит как Иуда, если скажет лишнее об этом очень молчаливом и облаченном в белоснежные ризы прелате, с которым только вчера пил вино и беседовал о многих интересных вещах, в том числе о преследовании, какому несправедливо, по мнению Брюнона, подвергается бедный Беренгарий. Но почему король спросил именно о нем? Значит, считает анжерского пастыря единомышленником еретика?

— Епископ Брюнон? Затрудняюсь высказаться по этому поводу. Может быть, он и разделяет некоторые убеждения Беренгария. Хотя мне доподлинно известно, что этот человек безукоризненной чистоты, добрых нравов и правильных христианских убеждений…

— В чем же противоречит турский монах учению церкви? — спросила Анна.

В королевском дворце, где воздух был наполнен грубыми голосами, громким смехом и топотом сапог, Готье Савейер отличался от других царедворцев тонкостью ума, деликатностью улыбки. Пускаясь в опасное плаванье по еретическим волнам, где весьма легко пойти ко дну и погибнуть, епископ приятно улыбнулся королеве, прежде чем излагать положения Беренгария, опровергаемые святой церковью и какие он сам, хотя и покинувший епископскую кафедру ради легкой жизни в королевском дворце, должен был бы всячески осуждать.

Он горестно развел руками:

— Беренгарий восстает против принятого церковью учения Пасхалия Радбертуса, утверждающего, что причастие, то есть хлеб и вино, сохраняя лишь внешний вид хлеба и виноградного сока, субстанционально превращаются в момент пресуществления в плоть и кровь Христа… Напротив, Беренгарий отстаивает учение некоего Ратраленуса. По мнению последнего, пресуществление хлеба и вина не совершается и сущность или субстанция этих вещей не изменяется, а под влиянием общения с Христом претерпевает изменение лишь духовное состояние причащающегося.

Не привыкший к богословским диспутам король потирал рукою лоб, стараясь понять, в чем же различие двух мнений. Анна тоже с трудом следила за словами епископа, но догадывалась, что приходит конец ее детской вере. Ныне она уже попала в мир, где во все вмешивается беспокойный человеческий разум.

— Но на этом еще не кончилась чреватая бурями распря между двумя учеными мужами. Лафранк, аббат нормандского монастыря в Беке, поднялся на защиту догмата пресуществления и выступил против турского монаха. Тогда-то Беренгарий и написал свое нашумевшее сочинение, в котором утверждал, что если его считают еретиком, то таковыми надо полагать и Августина или Амвросия, ибо у них он почерпнул эти мысли. Следует отметить, что книга написана довольно убедительно, хотя слог у Беренгария тяжеловат и сух. Но Лафранк отправился в Рим, чтобы поставить папу в известность о том, что происходит в Галлии.

— Папой тогда еще был Лев? — спросил король.

— Совершенно верно, Лев Девятый. Он отлучил Беренгария от церкви. Непослушный монах удалился в Шартр и написал там дерзкое послание святейшему отцу.

Король, видимо, слушал такие подробности не без удовольствия.

— Как тебе известно, это произошло всего несколько месяцев тому назад, — закончил Готье и, вынув из кармана сутаны красный платок, стал вытирать вспотевшее чело.

Рассказ епископа о Беренгарий взволновал Анну. Она не могла бы выразить свои переживания точными словами, как это умел делать Готье, но всем своим существом чувствовала, что не в силах разорвать путы, которыми связали ее душу люди в монашеских одеяниях, угрожающие ей вечными муками за гробом и требующие смирения и покаяния. А вот нашелся человек, восставший против них. Король же подходил к вещам с более житейской точки зрения. Он хотел знать, с какими людьми ему приходится иметь дело, и спросил:

— Чем прославлен Лафранк?

— Лафранк? Он написал трактат в защиту евхаристии, под названием «О плоти и крови». Беренгарий ответил на него своим сочинением, о котором я тебе говорил. Оно называется «О тайной вечере»…

Король подивился в душе умению монахов писать подобные книги.


Теперь Анна с любопытством смотрела на человека, поднявшего в жизни Франции такую бурю, и вспоминала рассказ Готье. По всему было видно, что он не ошибался, когда говорил о гордыне Беренгария. Этот мятежник стоял перед высоким собранием не как грешник, пришедший сюда, чтобы в смирении покаяться перед епископами, а как борец за свои пагубные измышления. Лицо его выражало решимость и непреклонную волю, хотя монах и склонил голову набок, как бы в большой душевной печали. Анна заметила также, что епископ Брюнон, сидевший недалеко от дверей, уже по-братски улыбался своему единомышленнику, поддерживая тем твердость в его душе. Зато Лафранк в негодовании вскочил со своего места и, забывая, что тут находятся более почтенные люди, чем он, по сану и по возрасту, обратившись лицом к королю, а руки простирая в ту сторону, где стоял разоритель церкви, вскричал:

— Доколе же мы будем терпеть, чтобы этот волк в овечьей шкуре…

Его слова потонули в шуме негодующих голосов. Только на лице короля ничего не отразилось. Он выжидал, какой оборот примут события.

Но аббат уже взывал ко всему собору:

— Пусть этот безумец изложит свои заблуждения, и мы разобьем его жалкие доводы!

Начались многословные прения. Анна не внимала спорящим, тем более что речи произносились по-латыни. Беренгарий страстно отстаивал свои убеждения, но никто не произнес в его защиту ни одного слова; молчали даже подозреваемые в принадлежности к ереси Санлисский епископ Фролан, называвший турского монаха своим сеньором, и лангрский пастырь Гуго. Вандомский епископ предпочел заболеть и на собор не явился. Готье пожевывал губами, мысленно вздыхая о слабости человеческой плоти. Только Брюнон поднялся в минуту самых жестоких нападок на еретика и сказал:

— К заблуждениям человеческим, если они порождены стремлением сердца убедиться в истине, надо относиться со всем возможным милосердием…

И уронил голову.

Король подумал, что надлежит использовать эти слова, чтобы не допустить вынести слишком суровое решение. Однако страсти накалились до предела. Особенно неистовствовал Лафранк.

Оправдываясь, Беренгарий заявил с гордо поднятой головой:

— Не верю в возможность божественного произвола, ибо даже такой произвол несовместим с законами природы, установленными самим богом…

Анне показались эти слова убедительными. Но Лафранк завопил:

— Место для таких — на костре!

Король уже не думал о том, чтобы использовать учение Беренгария. Легче брать неприятельский замок приступом, чем председательствовать на подобном соборе! Он видел, что все были против этого непокорного человека. Генрих наклонился к королеве и сказал, почти не разжимая зубов:

— Что я могу сделать? Пожалуй, он в самом деле будет гореть на костре.

Анна строго посмотрела на мужа. Он боялся таких взглядов и отвел глаза в сторону. Но Анна прошептала:

— Не запятнай себя опрометчивым поступком.

— Разве ты не слышала, какие обвинения возводят на этого безумца. Они кричат как одержимые.

— Громкие голоса еще не доказательство истины.

— Чего же ты хочешь от меня?

Анна подумала и, наклонившись еще ниже к мужу, сказала:

— Пусть его осудят на заключение в темнице.

— Это хорошее решение. А потом мы увидим, как поступить.

Генрих вздохнул с облегчением.


Король был в отсутствии. В тот вечер трапезу Анны разделили епископ Готье и Милонега. Ужин приходил к концу. Епископ, в самом благодушном настроении, допивал вино из стеклянного бокала и даже любовался, прищурив один глаз, рубиновым цветом напитка на огонь свечи в серебряном подсвечнике. Это доставляло большое удовольствие епископу, научившемуся у латинских поэтов пить сок виноградной лозы со смакованием, а не лить его бессмысленно в глотку, как это делают грубые рыцари или бродячие монахи. Попивая винцо, он отвечал на недоуменные вопросы королевы по поводу его разговора на соборе с аббатом Лафранком.

— Он утверждает, что универсалии существуют в реальности, — горестно говорил Готье.

Анна слушала его, пытаясь пробраться в чащу этих хитросплетений. Милонега думала о чем-то своем, рассеянно доедая кусок пшеничного хлеба.

— Но скажи мне, милостивая госпожа, — издевался Готье над невидимыми врагами и даже хихикнул от уверенности в своей правоте, — скажи мне, где находятся эти универсалии! Пусть покажут мне их, как Фоме Неверному. Я не поленюсь карабкаться на самую высокую гору, если они там, чтобы прикоснуться к ним, потрогать руками, убедиться в их существовании собственными глазами!

Епископ глотнул вина и, с осторожностью ставя хрупкий бокал на стол, сказал, глядя вдаль:

— А по-моему, это только пустой звук, дуновение ветра. Постигаешь ли ты мои слова, госпожа?

Анна ответила, что постигает. По взволнованному лицу королевы можно было заметить, что ее радует восхождение по лестнице мудрости. Еще одна ступенька преодолена, чтобы приблизиться к пониманию вещей! Каждый раз, когда она слушала Готье, у Анны было такое ощущение, точно она поднималась на высокую гору, откуда открывается вид на земные красоты. Она не читала книг, что тихо, храня какую-то тайну, стояли на полке у епископа, — ни аристотелевского трактата «Об истолковании», ни сочинений Боэция или Сенеки, но умела как никто внимать словам Готье Савейера, и старик любил развивать перед королевой свои затаенные мысли, если поблизости не торчали лопоухие соглядатаи.

Бокал был пуст, епископ умолк и поставил его на стол. Погруженная в созерцание мира, который медленно раскрывался перед нею, королева не догадалась позаботиться о том, чтобы подали еще один кувшин вина; но, заметив, что епископ грустно рассматривает искусное произведение итальянского стеклодува, встрепенулась и позвала чернокудрого полусонного пажа. Мальчик стоял у двери, бессознательно придав своему телу милую позу.

— Гильом, — сказала королева, — ты принесешь из погреба вина и потом можешь удалиться. Вижу, твои глаза слипаются от дремоты.

Смакуя реймское вино, рождающее у глупца сонливость или желание затеять драку, а у мудреца — щедрость мысли и яркость восприятия, и не опасаясь, что его осудят здесь за ересь, епископ Готье, предавший по слабости плоти Беренгария Турского и Брюнона, с которыми у него было много общего в помышлениях, но уже предчувствовавший в ослином реве глупцов какие-то далекие рассветы, рассказывал королеве обо всем, что ему приходило в голову.

— Тебе известно, милостивая госпожа, что я учился у прославленного Герберта. Потом изучал теологию у Фульберта Шартрского и от обоих узнал многое. Но разве может человеческий разум постичь и вместить все знание мира? Есть город в Испании. Он называется Кордова. Дома и мосты в нем построены из камня, а вода в сады халифа проведена по свинцовым трубам. Говорят, в Кордове двести тысяч домов. Книгохранилище халифское не знает себе равных. Будто бы этот властитель способен уплатить тысячу червонцев за рукопись, если она имеет какую-нибудь ценность. А какие там ученые и звездочеты! Якобы арабские математики измерили расстояние до Солнца и Луны… Хотелось бы побывать в этом городе, но с каждым днем силы мои слабеют.

Анна с грустью посмотрела на учителя. Его тучное тело напоминало развалину.

— Один человек, имя которого я не припомню сейчас, — вздыхал Готье, — сообщил мне, что где-то очень далеко на Востоке, в стране, которая называется Бухара, не то умер, не то еще живет некий замечательный ученый. Его зовут, если мне не изменяет память, Авиценна. Будто бы он написал трактат под названием «Книга о выздоровлении»… Говорят, что прочитавший это сочинение может продлить свою жизнь до бесконечности.

— Ты хотел бы жить возможно дольше?

— Да, как папа Сильвестр.

— Ах, никому не хочется расставаться с земным существованием!

— Нет, у меня особые соображения.

— Все люди смертны… Но о чем ты хотел сказать?

— Увы, по моим великим прегрешениям мне уже уготовано место в аду. А там препротивно. Вот почему я не спешу покинуть сей мир. Впрочем, может быть, я встречу в преисподней некоторых грешников, с которыми будет занятно побеседовать. Например, Аристотеля! Хе-хе!

Анна не знала, говорит ли епископ серьезно или шутит под влиянием выпитого вина. Самой же ей не хотелось думать о смерти.

— Я вспоминал об этом бухарском ученом, когда мы с тобой беседовали о Беренгарии. Как и наш турский еретик, он утверждает, что мир вечен и никем не сотворен.

— Откуда они знали друг друга?

— Едва ли Беренгарии читал Авиценну. Я сам только случайно услышал об его книге. Но это носится в воздухе.

— Разве не осудил собор подобные мысли? — строго спросила Анна, опасаясь, что Готье опять станет говорить предосудительным образом.

Однако епископ успокоил ее плавными движениями рук:

— Не опасайся ничего! Я отвергаю эту ересь. Хе-хе!

Королева не очень-то поверила ему, видя, как поблескивают у старика глаза. В них светились лукавые огоньки. Но каким образом он мог соединять в себе огромную ученость с неизменно веселым настроением? Она же читала книги о любви, и такие повести родят в сердце печаль.

Когда тучный епископ удалился, Анна подумала, что иногда бессмертная душа пребывает в жире и все-таки она как жемчужина, а во многих красивых телах души как пар. Значит, имеет значение не телесная красота, а духовная? Но чей-то голос, — может быть, то был голос вездесущего сатаны, — шептал ей, что важнее всех книг и философий любовь. Анна сплела пальцы и потянулась так сильно, что хрустнули суставы. В окно она увидела, что над Парижем поднималась огромная луна.


Как обычно, Милонега помогла Анне раздеться и уложила ее в постель. В такие часы, заплетая рыжие косы, Анна имела обыкновение разговаривать со своей наперсницей о всяких житейских пустяках.

— Знаешь ли ты, как поживает Елена? — спросила она Милонегу о подруге детства, что жила теперь в далеком замке, народив мужу кучу детей.

— Елена живет, как все живут.

— Как все?

— Хлопочет по хозяйству. Плачет порой в своей каменной башне.

— Откуда ты знаешь?

— Говорил Волец.

— Волец? Где ты видела его?

— Волец приезжал в Париж. Продал коров и купил новую кольчугу.

— Что он еще говорил тебе?

— Говорил, что у него два сына.

— А Янко?

— Янко хворает. Его на охоте олень рогами бодал.

Милонега принесла тюфяк, набитый шерстью, и, положив его на пол у двери, улеглась на нем, как она всегда делала, когда короля не было во дворце. Но вскоре во внутреннем дворе послышался звук подков о камень, раздались громкие голоса.

— Милонега! — позвала королева свою любимицу.

— Что, госпожа? — очнулась от сна Милонега.

— Король вернулся.

Теперь Анна уже хорошо различала голос мужа, бранившего какого-то оруженосца за нерадивость. На лестнице загремели знакомые шаги. Милонега вскочила и отодвинула на двери засов. Генрих вошел в спальню, и преданная прислужница проскользнула мимо него на лестницу.

Король провел день в Марли.

Анна спросила:

— Удачная была охота?

— Два вепря.

— Сам затравил?

— Одного сам, другого граф Рауль.

— И он был с тобой?

— Был.

— Не голоден ли ты?

— Не голоден.

— Где же вы ели?

— В Марли.

— Ты очень устал?

— Нет. После охоты мы отдыхали у прево.

— Граф говорил о чем-нибудь?

— О тебе.

— Что же он говорил обо мне?

— О твоей красоте.

Королева тихо рассмеялась.

— Чему ты смеешься?

— Твоим словам. Какое ему дело до меня?

— Ты — королева. Граф должен почитать тебя и твою красоту.

Генрих разделся и лег рядом с супругою. От него пахло потом и лесной сыростью. Они поговорили еще некоторое время, король рассказал, как он удачно загнал зверя, потом, щадя целомудрие королевы, погасил масляный светильник…

Король уснул и спал до утра. Но Анна долго лежала с открытыми глазами. Пропели петухи. Ей захотелось, чтобы поскорее наступил рассвет.

IX

Текли годы, отмечаемые только празднованием пасхи и троицы или удачной охотой. Но для Анны и короля они были полны событий. После Филиппа у королевской четы родился сын, которого назвали Робертом, а еще год спустя — третий сын, Гуго. Генрих благодарил небеса, что не ошибся в плодовитости королевы, и очень восхвалял ее разум и рассудительность. Анна нередко принимала участие в совете, ставила наравне с супругом свое имя на хартиях и дипломах. Иногда она подписывалась под ними по-русски.

Когда это произошло впервые, Генрих очень удивился. Однажды ему подали на подпись какую-то хартию. По своему обыкновению он поставил латинскую букву «S» и перечеркнул ее небрежно наклонной палочкой.[11] Настала очередь королевы подписать документ. Анна взяла тростник, обмакнула его в чернила и стала собственноручно выводить на пергамене свое имя, хотя обычно это делали клерки. Король, нахмурясь, следил за рукой жены. Королева написала: «Ана реина»…[12]

— Почему ты начертала такие странные слова? Кто может прочитать это? — недоумевал Генрих.

— Пройдет много лет, какой-нибудь книжник прочтет мою подпись и будет спрашивать себя, что за странная королева жила на свете… — тихо ответила Анна.

Король, привыкший к причудам супруги, ничего не сказал.

Но это не было причудой. Анне казалось, что, подписывая хартии славянскими буквами, она как бы освящает своим именем единение двух народов. Снова предстояла война, тучи заволакивали небосклон, а Франция не имела верных друзей. Только отец мог прислать Генриху воинов и табуны боевых жеребцов, помочь золотом.

Кроме Анны на королевском совете присутствовали епископ Готье Савейер, уже некоторое время выполнявший обязанности канцлера, а также граф де Монморанси, граф де Пуасси, рыцарь Гвиберт и другие лица, случайно оказавшиеся поблизости. Приложил руку к хартии и епископ Роже. Он шепнул своему ученому другу:

— Почему, собственно говоря, мы не скрепляем подпись короля на различных государственных документах полностью начертанными именами, а только условным значком?

Готье усмехнулся.

— Ты можешь объяснить это? — настаивал Роже.

— Вероятно, так стали делать, чтобы не поставить в неловкое положение какого-нибудь графа или рыцаря. Ведь далеко не все из них способны нацарапать свое имя на пергамене.

…Но назревали события огромного исторического значения, и на этих страницах своевременно было сказано, что еще до того, как Анна явилась во Францию, нормандский герцог Роберт, по прозванию Дьявол, следуя примеру многих благочестивых людей, возымел желание совершить паломничество в Иерусалим. Отправляясь в далекое путешествие, он просил короля Генриха быть в его отсутствие опекуном малолетнего сына, будущего покорителя Англии. Роберт умер в Палестине. Однако и после его смерти французский король продолжал честно выполнять опекунские обязанности, деятельно охраняя юного нормандского герцога от разнузданных баронов. В 1047 году, в битве при Валь-эс-Дюн, Генрих пролил свою кровь, и в песнях об этом сражении нормандские поэты прославляли благородную самоотверженность короля Франции. Однако Вильгельм мужал, и вскоре его отношения с опекуном испортились. Дело дошло до того, что король даже перешел на сторону врагов юного герцога и поддержал восстание его вассалов. Именно к этим годам относится засада в Сен-Обен, когда под нормандскими боевыми топорами погиб цвет французского рыцарства и сам Генрих едва избежал смерти. Битва произошла спустя несколько месяцев после того, как у Анны родился Филипп.

После сен-обенского разгрома положение короля Франции не стало более прочным: подняли голову собственные непокорные вассалы, а денег для набора нового войска — тех же воинственных нормандцев — не хватало. Приходилось подумать о будущем. Для упрочения короны за своим потомством Генрих решил, по примеру отца, короля Роберта, короновать Филиппа заблаговременно.

Коронация состоялась в Реймсе 23 мая 1059 года, и о ней хронист написал несколько сухих латинских строк, но для Анны она превратилась в событие, полное волнений. Это было, вероятно, самой большой ее материнской радостью. Совершал церемонию архиепископ Реймский Жерве, в присутствии двух папских легатов — епископа Безансонского Гуго и Эрманфруа, титулярного епископа Сиона.

Хотя Филиппу едва исполнилось семь лет, но Генрих пожелал, чтобы древний обряд совершили полностью. Король опасался всего. Ведь в противном случае враги могли оспаривать в будущем священные права Филиппа и на престол, сославшись на какое-нибудь упущение.

За несколько дней до этого события, захватив с собой малолетнего наследника, король и королева отправились в Реймс. Парижские швеи и башмачники уже смастерили для Филиппа скроенную на его рост шелковую тунику, такие же башмачки и детскую мантию из пурпура. Золотых дел мастер сделал для него корону по образцу настоящей, скипетр и другие царственные инсигнии. Но меч для совершения коронации решено было использовать тот самый, которым опоясывался Генрих.

Архиепископ Жерве почтительно объяснял Анне:

— В ночь с субботы на воскресенье особо приставленные к этому делу стражи будут бдительно охранять базилику, чтобы в нее не проникли ни злодеи, ни бездомные нищие, ни волшебники. Как тебе известно, помазаннику положено войти в храм среди ночи и молиться в ночной тишине о благоденствии своего царствования. Но, принимая во внимание возраст нашего принца, сделать это невозможно. Поэтому вы прибудете в церковь в первом часу, когда раздастся звон колокола к утрене. В церкви для вас приготовят три трона. Когда же наступит третий час, явятся монахи из монастыря Сен-Реми и принесут священную скляницу…

Анна вспомнила, как аббат Сен-Реми нес эту реликвию под красным балдахином, когда короновалась она сама. Скляница была сделана в виде птицы, в память той белой голубки, что принесла священное миро непосредственно с небес.

Когда король и королева и сын их Филипп, которого они вели за руки, вступили на порог базилики, архиепископ Жерве и весь капитул встретили королевское семейство с горящими свечами в руках. Архиепископ истово покропил Филиппа, пухлого мальчика с розовыми щеками, святой водою, и будущий монарх морщил детский нос, когда брызги падали с кропила ему на лицо.

Дальше церемония протекала, как ей надлежало протекать.

Архиепископ Жерве, по обычаю, просил перепуганного Филиппа:

— Обещай предоставить нам, епископам и капитулу сего храма, и сохранить за нами все канонические преимущества…

Генрих, опасавшийся, что во время коронации может произойти какое-нибудь выступление против его дома, поспешил ответить за сына:

— Обещаю! Обещаю также всем защиту от несправедливости, хищений, вымогательств…

Он запнулся. Архиепископ тихо подсказал:

— И неправедного суда!

— И неправедного суда! — поспешно повторил Генрих. — Обещаю требовать от судий милосердия…

Снова наступило неловкое молчание. Жерве, не глядя на короля, шепнул:

— Истреблю на моей земле…

— Истреблю на моей земле еретиков, осужденных церковью…

— Да поможет мне бог! — подсказывал архиепископ.

— Да поможет мне бог!

Заглушая эти слова, раздались торжественные, очень громкие звуки латинского гимна.

Архиепископ стал читать длинную древнюю присягу:

— «Я, король Франции, обязуюсь помнить, что тремя королевскими добродетелями являются благочестие, справедливость и милосердие…»

В церкви было множество народа, потому что на торжество, чтобы сделать его всенародным, позвали даже ремесленников и торговцев, хотя благородные и косились на них с неприязнью. Пользуясь давкой и теснотой, некоторые рыцари нескромно прижимались к соседкам, и знатные дамы, оборачиваясь, поощряли их улыбками.

В душном церковном воздухе слышался голос архиепископа, произносившего за малолетнего Филиппа древние слова королевской присяги:

— «Клянусь судить без лицеприятия, взять под свою защиту вдов, сирот и чужестранцев, наказывать татей и прелюбодеев…»

После каждого обещания Генрих отвечал за сына:

— Клянусь!

— «Клянусь не предаваться в благополучии гордыне, с терпением переносить невзгоды, принимать пищу только в часы, указанные обычаем для трапезы…»

Церемония была длительная и скучная, люди устали, но многие с удовольствием наблюдали за поведением маленького Филиппа в этом своего рода театральном действе. Зрителем подобных представлений приходилось быть не всякий день. Присутствующие видели, как король и королева подвели сына к алтарю и Анна с материнской заботой посмотрела на лежавшие там детские одежды. Наклонившись к ребенку, она сняла с него тунику, и мальчик остался в одной длинной полотняной рубашке. Архиепископ развязал у испуганного Филиппа ворот, взял золотой иглой немного мира в склянице и совершил старинный обряд, сначала коснувшись иглой чела, потом груди, наконец правой и левой руки.

Присутствующие неистовыми голосами затянули:

Так помазали на царство Соломона!

Увы, это было еще не все. На мальчика стали надевать коронационные одеяния, и Анна шептала ему раздраженно:

— Подними же руки!

Наконец Филипп послушался матери и сделал, что она просила. В таком положении Анне было легче надевать на сына узкое одеяние из негнущейся парчи.

Затем герцог Аквитанский Ги опустился перед своим будущим повелителем на колени и привязал к ногам Филиппа крошечные золотые шпоры…

Одним словом, король вздохнул спокойно, когда раздались клики:

— Мы все желаем, чтобы Филипп царствовал над нами!

Генрих обменялся с женой понимающими взглядами. Анна сияла красотой тридцатилетней женщины. Даже придворные дамы любовались ею. Среди присутствующих находились представители графа Анжу и маркиза Фландрии, многие другие графы и бароны, и в числе их — Рауль де Валуа. Некоторые наблюдательные кумушки заметили, что граф не сводил глаз с королевы.

На алтаре лежала широко раскрытая книга — то самое, написанное славянскими буквами Евангелие, на котором несколько лет тому назад Анна присягала на верность Франции. Она подвела сына к алтарю, показала, как надо положить руку на украшенную золотом и киноварью страницу… Филипп покорно выполнял все, что от него требовали.

Эрманфруа, титулярный епископ Сиона, чрезвычайно гордившийся своим званием, прикрыл рот рукой и сказал Готье:

— Позволительно ли французскому королю присягать на Евангелии, написанном славянскими письменами? Ведь они непонятны для него.

Готье, по своей привычке подсмеиваться над самыми святыми вещами, добродушно ответил:

— Наши короли не больше смыслят и в латинских книгах.

— Как ты можешь говорить так… — обиделся за помазанников божьих Эрманфруа, епископ Сиона.

Увы, святой град уже находился во власти сарацин, и только этот пышный титул еще напоминал о намерениях Рима, не оставившего надежду при удобном случае завладеть Иерусалимом.

— Впрочем, Филипп немного знает язык матери, — добавил Готье.

Старик любил маленького принца, который часто задавал ему вопросы, свидетельствующие об уме и любознательности, а порой и непозволительно дерзил. Но епископ не был злопамятным человеком.

Эрманфруа умолк, поджимая тонкие губы. Он вообще с презрением относился к этому обжоре и даже подумывал иногда, не сообщить ли папе, что епископ Готье Савейер больше интересуется латинскими поэмами и каплунами, чем благом церкви. Впрочем, он даже не догадывался, о чем думал толстяк в эти священные мгновения, когда, может быть, решались грядущие судьбы Франции. В свою очередь не подозревая о предательских планах собеседника, Готье благодушно взирал на церемонию, сцепив пухлые пальцы на парчовом брюхе. Просвещенный епископ спрашивал себя мысленно, будут ли сегодня на пиршественном столе знаменитые на все королевство архиепископские цыплята. Реймское вино тоже способно доставить смертному немало радостей, если вкушающий его не пьяница, а в меру приемлет сок благословенной виноградной лозы. Приятно было бы, конечно, сидеть на пиру не с каким-нибудь тупицей, а с соседом, с которым можно поговорить о философии, этой утешительнице всех одиноких и грустных людей. Так размышлял под пение псалмов епископ Готье.

Прошел год. Еще раз весна улыбалась природе и зеленые лужайки покрылись желтыми цветами. Но так как зимою дни слишком коротки для ведения военных действий, долгие ночи утомляют стражей, то опытные военачальники предпочитают начинать войны в марте. Поэтому не было ничего удивительного в том, что французский король выступил в поход против Нормандии в месяце, посвященном римлянами богу войны. Задача заключалась в том, чтобы захватить замок Тийер.

Немало пролилось французской и нормандской крови ради этого важного стратегического пункта, неоднократно переходившего из рук в руки. Завладев замком, нормандцы еще более укрепили тийерскую твердыню — ключ к плодородным долинам Франции — и построили вместо бревенчатого укрепления каменную башню, окружив ее стеною, сложенной из огромных плит и кирпича, и снабдив замковых воинов большим количеством оружия и запасов. Здесь имелось все для того, чтобы выдержать длительную осаду: колодезь с питьевой водой, полные провианта погреба и хорошо оборудованная кузница.

Как всегда во время таких войн, и та и другая сторона старались нанести ущерб противнику, сжигая его селения. И вот еще раз поднялись черные зловещие столбы дыма…

Это по приказу короля Генриха граф де Мартель разорял деревни, расположенные по обоим берегам реки, а сам король неожиданно появился под стенами замка. Но не приходилось и думать о захвате его приступом, хотя желательно было избежать и слишком долгой осады, чтобы на выручку крепости не явились главные нормандские силы. Поэтому военный совет решил построить мощный таран и с помощью такой военной машины пробить в каменной стене более или менее широкую брешь, в которую могли бы ворваться королевские воины.

Король лично руководил постройкой тарана. В его основание, в виде четырехугольника, положили крепкие и чудовищной толщины дубы, а поперек приладили не меньшей величины другие бревна, скрепив их деревянными брусьями, и уже на этой площадке установили при помощи крепких подпор два огромных столба с перекладиной. На ней надлежало подвесить на железных цепях тяжкую колоду, конец которой окован медью в виде головы барана, откуда и название машины. Воины раскачивают подобное сооружение и ударяют медным лбом в стену, постепенно разрушая камень. Это действие очень напоминает бодание барана, который обычно отбегает назад, чтобы тем сильнее нанести удар врагу.

Стоя на высокой башне, осажденные с тревогой взирали на сооружение стенобитной машины. Бойко стучали топоры. Но вдруг плотники оставили работу и все как один повернули головы в сторону реки, откуда в облаке пыли приближался какой-то отряд. Сам король тоже с опасением посмотрел туда, спрашивая себя, что это значит. Однако вскоре уже можно было рассмотреть, что идут люди графа Мартеля. Они уводили во Францию захваченных в недавних стычках пленников, вернее, крестьян из сожженных во время набега неприятельских деревень.

Граф в это время находился вместе с королем и давал ему ценные советы по устройству военной машины. Но оба тотчас поспешили на соседний холм, чтобы удобнее наблюдать за проходящим мимо отрядом. Это было вполне привычное для них зрелище. Впереди конные воины гнали рогатый скот — волов и коров; позади, тоже под стражей, брели длинной вереницей крестьяне и крестьянки. Мужчины держали в руках мотыги, или серпы, или какой-нибудь горшок, женщины несли младенцев; детей постарше они тащили за руки. Один из сервов даже вел на веревке каким-то чудом оставленную в его распоряжении козу, правда, тощую и лохматую. В хвосте отряда ковыляли старики и старухи, которых приходилось подгонять древками копий. Это совсем измотало бедных воинов, и без того утомленных ночным набегом, но кто же станет считаться с простым копейщиком! Большинство пленников, старые и молодые, смотрели в тупом безразличии себе под ноги, уже привыкнув к мысли, что страдание стало их вечным уделом.

Отряд вел рыжеусый рыцарь, весь в медных бляхах на кожаных доспехах и в остроконечном шлеме. Он посмотрел на замок и спокойно продолжал путь. Приложив руки ко рту, граф де Мартель крикнул ему:

— Эй! Ренуар!

Рыцарь натянул поводья. Сообразив, что его зовут, он повернул коня и направился к графу. Подъехав к тому месту, где сооружали таран, Ренуар остановился и, не слезая с коня, ждал графских приказаний. В отсутствие своего начальника отряд расположился на дороге.

Рыцарь был рыж, а лицо его украшал розоватый шрам через всю правую щеку. Приходится сказать, что глаза этого вояки не блистали умом.

Граф де Мартель уперся кулаками в бока и спросил его:

— Откуда гонишь скот?

Рыцарь неопределенно махнул рукой в ту сторону, где еще поднимался за зеленой дубравой бурый дым:

— Оттуда, где монастырь.

— А людей?

— И людей оттуда.

— Сколько?

Рыцарь окинул равнодушным взглядом отряд и сказал:

— Может быть, пятьдесят. А может быть, шестьдесят.

— Не считая женщин и детей?

— Не считая.

— Перепиши всех.

— Где же взять писца?

Граф подумал, что рыцарь прав; в военной обстановке найти писцов было нелегко, а ему даже в голову не пришло спросить, умеет ли Ренуар писать. Водить тростником по пергамену не рыцарское дело.

Мартель с озабоченным лицом кинул взгляд туда, где находились пленники. Воспользовавшись остановкой, они бросились на землю или без стеснения отдавали дань природе, присев на лужайке. Граф в гневе стал выговаривать рыцарю:

— А зачем стариков взял?

И постучал пальцем по лбу.

Ренуар тоже посмотрел на дорогу. Действительно среди захваченных поселян были дряхлые старики и старухи, уже не пригодные ни к какой хозяйственной работе.

— Я дармоедов кормить не намерен! — кричал граф.

Рыцарь что-то соображал.

— Как же мне поступить с ними?

— А как же ты думаешь?

— Перебить их? — недоумевал Ренуар.

— Проще прогнать беззубых на все четыре стороны.

Рыцарь ничего больше не сказал и направил коня к отряду. С холма было видно, что среди пленников началась суета. По приказу рыцаря стариков и старух отделили от остальных. Король и граф смотрели и ждали, как он выполнит приказ. Вдруг конные воины погнали этих никому не нужных людей к реке, подгоняя их остриями пик. С дороги доносилось:

— Уходите! Уходите!

Старики бежали вприпрыжку по полю, усеянному ромашками, и за ними ковыляли кое-как старушки, нелепо размахивая руками и падая порой на землю. Но жало пики снова поднимало неловких, и они опять трусили, пока не исчезли за кустарником. Один из стариков упал и не поднялся. Всадник склонился с лошади, посмотрел на него и потом поехал медленно назад…

Граф сказал королю:

— Этот Ренуар никогда не отличался большой сообразительностью. Не проще ли было не брать беззубых, чем возиться с ними или, может быть, даже принять на себя грех человекоубийства?

— А почему ты раньше не объяснил ему? — хмуро спросил король. — Мы должны думать за глупцов.

Граф процедил сквозь зубы:

— В конце концов…

Вероятно, он хотел сказать, что на свете существуют более важные вещи, чем несколько стариков и старух.

Но сборка стенобитной машины приходила к концу. Когда таран был готов, под него подложили катки и придвинули тяжелое сооружение к внешней стене замка; под прикрытием передвижных дощатых щитов, в которые немедленно застучали нормандские стрелы, французские воины приступили к опасной работе. Раздался первый глухой удар тарана о камень…

Напрасно осажденные метали в воинов короля стрелы, лили на них кипяток и расплавленную смолу, бросали камни… Сооруженные из прочных досок навесы хорошо защищали смельчаков, орудовавших с тараном. Только смола заставила прекратить работу. Однако спустя некоторое время снова послышались тяжкие удары:

Туп! Туп!

Этот звук тупых ударов не могли заглушить ни перебранки с осажденными, ни шум сражения, ни человеческие крики и вопли, когда стрела поражала кого-нибудь. Удары следовали один за другим, как неумолимая судьба:

Туп! Туп! Туп!

Стена содрогалась, но выдерживала упрямство медного лба. Над тем местом, где действовал таран, к небесам поднималось огромное облако каменной пыли. Стоявшие на стене были в крайнем смятении.

Однако в тот день была среда, и назавтра, с девятого часа четверга, наступало божье перемирие. Оно длилось до утренней молитвы в понедельник. В течение этого времени запрещалось пролитие крови, нападение на врагов и, в особенности, на безоружных людей, идущих в церковь или возвращающихся из нее, на всех клириков, а также на дома, расположенные не дальше тридцати шагов от церковной ограды. Между тем Генрих опасался, что во время перерыва военных действий осажденные смогут укрепить стену дубовым частоколом, и поэтому таран продолжал действовать в четверг с утра до вечера.

Комендант замка, старый барон де Болье, человек с длинными седыми усами, в кольчуге, в блистающем шлеме, с мечом на перевязи через плечо, кричал с башни старческим голосом:

— Ваш король антихрист! Разве вы не знаете, что наступило божье перемирие. Никто в эти дни не должен проливать христианскую кровь!

Генрих, сидя на коне, на почтительном расстоянии от замка, куда не долетали стрелы нормандских арбалетчиков, мрачно ждал, когда же наконец рухнет стена и можно будет начать приступ. Уже были заготовлены вязанки хвороста и другие горючие материалы, чтобы в случае надобности выкурить защитников огнем и дымом из их логова.

В шуме сражений удары тарана казались биением какого-то огромного сердца. Но в самый разгар битвы, когда человеческие глотки уже охрипли от криков и проклятий, случилось неожиданное. Над холмом заблестели кресты. Оказалось, что, это явился аббат соседнего французского монастыря. Воины графа Мартеля, по ошибке или из озорства, сожгли одно из селений, принадлежавших монастырю, и старый приор поспешил с перепуганными монахами к замку Тийер с твердым намерением потребовать возмещения за понесенные убытки. Считая неприличным начинать разговор сразу о вещественном, аббат решил напомнить королю о духовном.

— Неужели тебе не ведомо, король французов, — взывал он, — что уже наступило божье перемирие? А посмотри, как поступают твои воины!

Хмурый король снял шляпу под торопливым благословением аббата, державшего в руках серебряный крест. Многие воины опустились на колени. Гул битвы стал затихать, удары тарана прекратились. Барон де Болье воспрянул духом, и стоявшие на стене перестали метать стрелы.

Аббат жаловался Генриху:

— Королевские воины сожгли монастырское селение. Мы бедные иноки, а ты лишаешь нас куска хлеба. Кто же возместит аббатству потери? Где наши сервы? Они разбежались, и я не мог без слез смотреть на пепелище. А все это происходит потому, что ты нарушаешь постановление святых соборов.

— По обычаю, мир наступает с девятого часа в субботу и длится до первого часа понедельника, — мрачно возразил король.

— В других областях! А у нас богу посвящены четыре дня. Четверг — по причине вознесения Христа на небо, пятница — ради крестных мук, суббота — чтобы почтить его пребывание во гробе, а в воскресенье следует воздержаться от человекоубийства в память восстания Христа из мертвых.

— Когда же воевать? — рассердился король.

— В остальные дни недели. Их вполне достаточно для тех, кто хочет проливать кровь. Страшно подумать, что творится на земле! Селения сжигаются, жители уводятся в плен, кони топчут нивы. Кроме того, дороги стали небезопасными, и купцы не имеют возможности торговать, а паломники посещать монастыри. Прошу тебя, останови войну!

— Вот о чем ты заботишься больше, чем о мире, — негодовал король. — Сокрушаешься, ибо паломники не несут тебе свои денарии? Уходи отсюда и не мешай мне карать врагов. Твое дело — молиться, мое — воевать.

Напрасно аббат грозил церковными карами и даже вечными муками. В пылу борьбы адский пламень перестал казаться королю таким страшным, каким представлялся порой в часы раздумий. Необходимо было покончить с этим осиным гнездом. Иначе дорога на Париж оставалась открытой для врага. Замок Тийер запирал долину Эвра как на ключ.

В субботу, когда надлежало вспоминать о пребывании Христа в гробнице, неутомимый таран сделал свое дело. Стена рухнула с ужасающим грохотом, и французские воины устремились на приступ. В конце концов им удалось ворваться в башню, где началась резня в каждом закоулке. Защитники крепости были перебиты. В ожесточении битвы и некоторые женщины, из тех, что обитали в замке со своими мужьями, погибли или подверглись насилию.


Когда тесную замковую лестницу очистили от трупов и выбросили их через бойницы во двор, Генрих поднялся на закопченную пожаром башню и окинул взором окрестности. Казалось, он смотрел не только на завоеванную область, а и на двадцать лет тяжелой борьбы. Битвы его были по большей части неудачны, им не хватало блеска и славы больших сражений, воспетых и увековеченных в памяти народа поэтами. Чаще всего дело ограничивалось небольшими стычками. Только сражение при Валь-эс-Дюн и переход у Бервиля наполнили историю Франции некоторым громом. Но что великого мог совершить король, имея в своем распоряжении триста или четыреста рыцарей и две или три тысячи пехотинцев и арбалетчиков! Даже удивительно, что и с такими незначительными силами ему удавалось более или менее успешно бороться с феодалами за объединение Франции. Правда, уже начали оказывать поддержку королю богатеющие города.

В первые годы этой затянувшейся войны Генрих с грехом пополам сколотил сильную коалицию для борьбы с Вильгельмом, герцогом Нормандии. Под знамя короля стали Бургундия, Овернь, Анжу, Шампань и Гасконь. В то время как сам Генрих вместе с преданным ему графом де Мартелем разоряли области вокруг Эвра, брат короля грабил города и селения, расположенные на нижнем течении Сены. В таких случаях сеньоры кое-как отсиживались в своих замках, но беззащитные крестьяне очень страдали от меча и огня, поэтому при первых признаках войны забирали имущество и убегали в леса и болота. Но король и его брат слишком увлеклись легкими победами, а в это время Вильгельм собрал прекрасно вооруженное войско. Силы Генриха были разбросаны. Вассалы не спешили на помощь. В 1054 году французские рыцари потерпели от нормандцев жестокое поражение под Мортемаром. Три года спустя упрямый Генрих предпринял еще одну попытку сокрушить Вильгельма и вторгся в самое сердце Нормандии, стремясь захватить город Байе, где теплились древние норманнские традиции. Однако разгром под Варавилем разрушил все планы короля, и ему пришлось снова отдать врагам стоивший столько крови французам замок Тийер.

В дни, когда произошло варавильское сражение, Анна находилась в Париже, переживая большую тревогу. Надеясь услышать победные трубы, она часто подходила к окну и прислушивалась, не возвращается ли король. Но за окошком стояла тишина. Париж мирно засыпал. А Генрих где-то скитался по щебнистым дорогам Нормандии, под холодными осенними дождями. Королева снова опускалась в кресло и закрывала лицо руками. Напротив нее вздыхал епископ Готье Савейер…

Третий день шумел проливной дождь, какие бывают только в Нормандии. В сопровождении немногих спутников французский король возвращался тайком в Париж после поражения под Варавилем. Рядом с ним трусил на муле шартрский епископ Агобер. Королевство очутилось на краю гибели, и верный друг разыскал Генриха на ночной дороге, чтобы утешить его и помочь советами. Стояла ночь. Королевский конь ступал по лужам. Дождь шумел и шумел в придорожных деревьях. Со всех сторон лежала непроницаемая тьма. Только иногда вспыхивала молния и вдруг озаряла то сухое дерево у дороги, то хижины, то церковь молчаливого аббатства. Король вытирал рукой мокрое лицо и говорил епископу с горечью:

— Я верую в троицу… Но, может быть, сатана сильнее бога и побеждают те, кому он помогает? Скажи мне, есть дьявол или нет его?

Несмотря на шерстяной плащ с куколем, епископ Агобер промок до последней нитки и едва поддерживал под дождем тягостный разговор. И все же, будучи разумным человеком и понимая душевное состояние короля в эти минуты, ответил кротко:

— Если есть бог, то существует и сатана.

— И архангел не смеет поразить его огненным мечом?

Король, мало обращавший внимания в этом несчастье на погоду, привыкший во всяких превратностях фортуны переносить голод и холод, желал сегодня знать, помогает ли сатана тем, кто припадает к нему с мольбой. Чтобы победить Вильгельма, Генрих готов был продать даже бессмертную душу.

— Настанет день, и бог сокрушит силы ада, — опять наставительно сказал Агобер. — И тогда сатана погибнет постыдным образом.

— А в ожидании этого он пакостит Франции?

— По своим непостижимым замыслам господь терпит козни дьявола для нашего испытания.

— Вместо того чтобы помочь мне.

В отчаянье от всего того, что произошло, Генрих заскрежетал зубами.

Епископ со вздохом произнес:

— Умоляю тебя, мой король, не относись к подобным вещам с легкомыслием.

— Но разве христианский король не возвращается еще раз в Париж с позором? Несмотря на молитвы епископов и монахов и на святыни, заключенные в рукояти его меча…

— Будь осторожен! Сатана неистощим в злобных выдумках против христиан. Опасайся попасть в его западню! Потому что мы часто даже не знаем, в каком образе он является и какие мысли нашептывает в часы сомнений.

Среди ночи сам епископ, в остроконечном куколе плаща, на ушастом муле, казался королю странным привидением. Как однажды и у его супруги во время беседы с Готье, у Генриха мелькнуло подозрение: не дьявол ли едет с ним рядом под личиной Агобера? Но он отогнал искушение.

Епископ продолжал скорбным голосом:

— Чувствую великое смятение в твоем сердце. Однако не надо падать духом, это недостойно французского короля. Ты взял на плечи тяжкое бремя, тебе еще многое надлежит совершить, чтобы Франция была счастливой…

Генрих неоднократно видел на полях битв, как умирали люди. Настанет и его час. О, неужели и королям грозят вечные муки, о которых ему прожужжали все уши монахи? Помазанник божий метался, как загнанный зверь, между страхом перед геенной и необходимостью выполнять трудное королевское дело.

Епископ Агобер поддерживал короля в борьбе за независимость галльской церкви, но многие другие прелаты выполняли волю далекого Рима. Генрих знал, что по единому слову папы они отлучат его от церкви и запретят богослужения в церквах. Тогда народ может отвернуться от законного государя.

— Какая мерзкая погода, — проворчал Агобер.

Король ничего не ответил. Перед ним возникло вдруг красивое лицо Анны… Что она делает в эту дождливую ночь? Читает свои странные книги? Или беседует с болтливым толстяком? Или, может быть… Но никто никогда не видел, чтобы в опочивальню ее входил кто-нибудь в ночные часы, кроме короля.

Вновь особенно ярко вспыхнула молния. В сиянии небесного огня король увидел на мгновение недалеко от дороги засохшее, черное дерево с безлиственными ветвями и на одном из суков — висельника с судорожно искривленными голыми ступнями. Тотчас вновь наступила кромешная тьма и загремел чудовищный гром…


В Париже тоже в продолжение нескольких дней шел дождь. Наутро Анна выглянула в окно, но увидела только дымы из труб, мокрые крыши, потемневшую реку, ивы, склонившие в тумане длинные ветки к воде. Небо было затянуто хмурыми облаками. Природа точно позабыла о солнце.

Это происходило в той самой горнице, где Анна обычно беседовала с епископом Готье. Огромная, написанная киноварью Псалтирь на деревянной резной подставке, предусмотрительно прикованная цепью, наклонный стол с глиняной чернильницей, обитый медью ларь с хартиями…

Анна опустилась на подушку сиденья. На королеве было узкое платье из зеленой материи без всяких украшений. Она догадывалась, что зеленый и голубой цвета лучше всего оттеняют золото ее волос. Но груди уже стало тесно в этом одеянии. Своими сосцами королева вскормила трех сыновей и дочь Эмму, умершую в младенческом возрасте. Роберт тоже умер…

Все-таки королева была еще очень хороша собою. В этой простой и невысокой горнице с очагом из красных кирпичей и обыкновенными побеленными стенами она казалась не похожей на других женщин и наделенной особенной судьбой.

В другом кресле, сложив на животе пухлые ручки, скромно устроился Готье Савейер. Пользоваться таким сиденьем — а не табуретом — в присутствии королевы епископу разрешалось из уважения к его учености, а также принимая во внимание дородность пастырского тела. Мудрый наставник с удовольствием взирал на Анну. Но на него действовали не чары красоты, к которым он оставался совершенно равнодушным, а стремление этой женщины понять смысл вещей, на что весьма редко оказывался способным и мужской ум.

Происходила очередная беседа королевы с учителем, одна из тех, что приоткрывали для нее среди мелочных забот суетной жизни высшие области мира, в каких жили Готье и ему подобные. По-прежнему она впитывала слова поучения, как пустыня — пронесшийся над песками дождь. В тот день они занимались повторением пройденного. Речь шла о семи свободных искусствах. Еще раз епископ разъяснял с отеческой улыбкой:

— Грамматика учит нас говорить членораздельно, диалектика помогает открыть истину, риторика украшает нашу речь, арифметика считает, астрономия изучает течение небесных тел, музыка поет, а философия приносит утешение. Это и есть семь свободных искусств.

— И начало их грамматика?

— Она — как бы мать всего. На картинах ее изображают в виде царицы, покоящейся под древом познания добра и зла. На голове у нее корона, в правой руке она держит нож, служащий для подчистки сделанных писцом ошибок, а в левой — розгу, чтобы наставлять нерадивых.

Анна вздохнула, вспомнив Всеволода и Святослава, и подумала, что, вероятно, братьям было бы приятно слушать подобные наставления.

Когда Анна впервые приступала к учению, Готье сказал:

— Мы начнем изучение грамматики с басен Эзопа. С подобной книгой в руках легче всего постичь тайны латыни. Я имею отличный перевод. Затем придется перейти к другим книгам.

— А изучив грамматику…

— Изучив грамматику, мы приступим к риторике, и я научу тебя составлять латинские хартии. Что не лишнее для королевы.

Во время этих бесед у Анны было такое чувство, что у нее вырастают крылья. Она сказала со вздохом:

— Сладостно познавать мир.

— Человек познает как ангел, — заметил епископ, — умозаключает как человек, ощущает как животное, прозябает как растение…

— Прозябает как растение… — задумчиво повторила Анна.

— Мы познаем все, что живет и что не живет. Но жизнь — как древо. Корни древесные — материя, ветви и листья — все преходящее, цветы — наши души…

— А плоды?

— Плоды — добрые дела.

Это было непонятно, но прекрасно, и в глубоком волнении Анна сжала руки.

Разговор их прервали звуки трубы. Анна вскочила и стала прислушиваться, приложив розоватый палец к устам. Звук трубы повторился, такой же тягучий и унылый.

— Это возвращается король, — сказала Анна.

— Он возвращается с победой, — утешал ее епископ.

— Но, может быть, он ранен? Почему так печально звучит труба?

Король возвращался в Париж после поражения под Варавилем…

X

Пришло время, и в самом разгаре приготовлений к новой войне с Вильгельмом, которого во Франции называли Побочным, а история назвала Завоевателем, король Генрих I скончался. Печальное событие произошло 4 августа 1060 года в замке Витри-о-Лож, недалеко от Орлеана.

Король уже давно чувствовал недомогание, хотя как будто не было причины думать о близкой развязке. Во всяком случае, он не почел нужным вызвать супругу из Парижа даже в тот день, когда не мог уже встать с постели. А между тем ему очень хотелось побеседовать с королевой наедине, и о многих важных вещах. Анна часто помогала ему дельными советами. Правда, порой они казались ему довольно странными, напоминали те химеры на колокольнях, что начали вырезать из камня во Франции, но разве вина королевы, что жизнь требует не мечтаний, а точных расчетов и больших денежных средств.

Когда Генрих думал о смерти, а такие мысли стали посещать его на ложе болезни в этом вдруг притихшем замке, он утешал себя мыслью, что Франция не останется без кормчего. У нее будет законный король, именем Филипп, а рядом с ним останется умная мать, и в государственных делах им обоим поможет своим мечом преданный кузен Балдуин Фландрский.

Генрих уже давно собирался возвратиться в Париж, но неотложные дела требовали его присутствия в угрюмых пограничных замках, над которыми по вечерам кружилось шумное воронье.

Узнав о болезни возлюбленного короля, епископ Агобер, преданный королевский советник, поспешил в Витри-о-Лож и немедленно отправил гонца в Париж, считая, что необходимо предупредить королеву.

Агобера сопровождал врач Жан, по прозвищу Глухой, худощавый, бритый, как епископ, человек в красном колпаке и длинном черном одеянии до пят. По отзывам больных, которых пользовал медик, он понимал толк в клистирах и рвотных средствах. Благоприятное или неблагоприятное течение болезни Жан определял по цвету мочи.

Вместе с врачом явился его ученик, красивый юноша и, судя по черным кудрям и смуглому цвету кожи, итальянец. Он привез мешок с сушеными травами и прочими таинственными снадобьями, а под мышкой держал какую-то медицинскую книгу.

Врача тотчас привели к больному. Король лежал со страдальческим выражением лица; голова его покоилась на зеленой подушке, утопая в ней, как камень; нос у Генриха посинел и заострился, а борода, уже седеющая, сбилась в неприятный клок волос. Епископ Агобер, стоявший у ложа, на котором раньше спал кастелян, сказал нарочито бодрым голосом медику:

— Постарайся поскорее вылечить нашего короля!

Генрих кисло посмотрел на вошедшего, однако Жан поклонился и приступил к обследованию болящего: сначала положил руку на лоб короля, пощупал запястье, стараясь определить по пульсу, насколько сильна лихорадка. Но жара не было. Ощущался лишь страшный упадок сил, изнеможение, усталость от земных дел. Врач подумал, что, может быть, причиной болезни является в данном случае тлетворный печеночный гумор, или, говоря языком непросвещенных людей, желчь, как это часто бывает у стариков, и, задрав королю на голову холщовую рубаху, помял то место, где у человека помещается печень. Король поморщился и сказал:

— Там у меня болит.

Епископ Агобер с испугом посмотрел на медика.

Врач сидел некоторое время у изголовья больного в большом смущении, не зная, какое применить здесь лечение. Даже у графов или епископов недомогания не такие, как у простых людей, а перед ним лежал больной король…

Генрих делал все, что от него требовали, высовывал покрытый белым налетом язык, поворачивался на другой бок и рассказывал подробно, что он испытывает при испускании мочи, но это ничего не дало для определения болезни. Жан снял с головы красный колпак и потер растерянно лоб, но потом опомнился и снова принял важный вид.

Уповая на свою счастливую звезду, ибо всякому известно, что если человеку суждено умереть от какого-нибудь недуга, то он умрет, а если определено исцелиться, то он выздоровеет и без дорогих лекарств, врач решил дать королю то средство, которое он прописывал страдающим желтухой и которое даже возвращало старцам мужские силы, чем они были очень довольны.

Около часу времени потребовалось на приготовление лекарства. Медикус начал колдовать над пучками трав, выбирая одни, откладывая за ненадобностью в сторону другие; в это время молодой итальянец с веселыми глазами что-то толок с приятным звоном в медной ступе.

Но, занимаясь своим делом, юноша почтительно расспрашивал медика о заболевании короля и о том, какие снадобья собирается прописать он больному. Жан Глухой лишнего не говорил, отделываясь сведениями общего характера, которые, по его мнению, могли помочь Антонио, как звали ученика, в распознавании болезней.

— Главное, — говорил Жан под бодрый звон пестика в медной ступе, — обращай особое внимание на биение сердца. Как бьется сердце, так бьются и все жилы. По пульсу ты можешь определить род пищи, принятой накануне человеком. Если ты легко определяешь биенье жилы и даже на глаз замечаешь, что удары ее сильные, то такой пульс считается опасным. Если же удары сотрясаются, то такой пульс — острый. Хуже всего, когда пульс бывает слабым. Но обычно он — двух родов: у молодых — тупой, влажный, у стариков — острый, сухой. Весной у всякого человека пульс становится сильнее. Вино тоже увеличивает силу пульса, ускоряет его больше, чем всякий другой напиток, и это тебе необходимо запомнить.

Ученик, повернув лицо в сторону врача, слушал, одновременно действуя пестиком.

— Какой пульс у короля? — спросил он.

— Слабый, сухой.

— А если сделать кровопускание?

— Подумай, что ты говоришь, — рассердился медик. — Кровопускание еще больше ослабит пульс. Наоборот, надо укрепить силы короля. Для этого я и составляю это лекарство.

Генрих покорно проглотил снадобье, поднесенное ему в плоской серебряной чаше, и врач предупредил короля, что он ни в коем случае не должен пить до завтрашнего утра, иначе лекарство превратится в желудке в пары и может повредить.

Уже наступал вечер. С часу на час ожидали прибытия королевы из Парижа. Больной все так же молча лежал на постели, и никто не знал, о чем он думает в своем одиночестве. Даже на вопросы епископа Агобера Генрих отвечал неохотно. Но вскоре его стала мучить жажда, и он попросил воды. Находившийся в это время у ложа недужного медик стал уговаривать короля потерпеть до утра, и тот уступил.

Однако ночью, когда епископ отлучился на некоторое время, а медик, человек уже в летах, задремал в отведенной ему горнице и у постели короля оставался один оруженосец, сын графа де Пуасси, Генрих велел ему принести поскорее воды. Юноша не знал, как поступить. Его предупредили, что болящему нельзя пить до утра. Но король таким не допускающим возражений тоном повторил свое приказание, что оруженосец не посмел ослушаться на этот раз и сделал так, как ему было сказано. Больной с жадностью осушил чашу и попросил еще воды…

Казалось бы, все обошлось благополучно. Ночь прошла спокойно, и король даже уснул. Оруженосец тоже захрапел, растянувшись на полу, так как его молодое тело требовало отдыха. Но когда рано утром проведать страждущего явились епископ Агобер и Жан Глухой, они с ужасом увидели, что король мертв.

Епископ зарыдал, упав на колени перед ложем смерти, а медик снял красный колпак, и на лысине у него появились капельки пота. Увы, непоправимое совершилось. Ничего не оставалось, как закрыть усопшему глаза и прочитать латинскую молитву. И тут взор врача упал на пустую чашу, стоявшую на столе. Он взглянул на оруженосца, на котором лица не было, и понял, что произошло. Схватив юношу за руку, Жан потащил его вон из горницы и за дверью стал допытываться:

— Ты дал королю воды, несчастный?

Оруженосец молчал, тяжело дыша.

— Говори, ты дал королю воды?

Вышедший из горницы Агобер всплеснул руками.

— Ты погубил нашего господина! — воскликнул он.

Врач стал расспрашивать оруженосца, сколько воды выпил король. Путаясь от страха в словах, юноша рассказал, как все произошло. Однако епископ не поверил ему.

— Ты лжешь! Это враги подослали тебя, чтобы ты подсыпал яду в питье короля.

Все уже забыли о предупреждениях лекаря.

Не очень соображая по молодости лет, в каком отчаянном положении он очутился, Пуасси тем не менее клялся, что сам пил эту воду без всякого вреда для себя. Она была чистая и прозрачная, принесенная из замкового колодца. Конюхи видели, как он доставал ее, приводя в движение вертушку с черпалом на веревке. Но по лестнице уже поднимались, услышав о трагическом событии, графы и рыцари, которые тотчас же схватили оруженосца и увели в темницу, где несчастный должен был оставаться до тех пор, пока не прибудет королева.

Агобер вернулся в горницу, где находилось тело короля, и долго смотрел на лицо усопшего, такое хмурое при жизни, а теперь совершенно спокойное. Смерть есть естественное завершение бытия. Поэтому недостойно и бесполезно для разумного человека предаваться чрезмерному горю даже по поводу кончины близких людей. Епископ вздохнул и пошел распорядиться относительно гроба и всего, что полагается совершить в подобных случаях. На молодого Пуасси надели железный ошейник, и он плакал, как ребенок, в зловонной подземной темнице.

В это время с замковой башни донеслись звуки рога и послышались крики стража, увидевшего на парижской дороге всадников. Он еще не знал о том, что король умер, и весело орал, приложив ладони ко рту, стоявшим на замковом дворе и обсуждавшим событие:

— Скажите королю, что его супруга спешит к нему. Она уже приближается к замку!

На него замахали руками, чтобы он замолчал.

Тяжело дыша и сдерживая рукой биение сердца, Анна поднялась по винтовой лестнице. Ей уже сообщили о том, что произошло. Наверху царственную вдову встретил опечаленный Агобер. Склонив главу набок и разведя руками, епископ пытался утешить королеву.

— Где король? — тихо спросила Анна, как будто бы Генрих был живым.

— Милостивая королева…

— Где он лежит?

— Здесь, — показал Агобер на дверь, в которую приходилось входить согбенным. — Но покорись воле…

Не слушая епископа, Анна отворила страшно скрипнувшую дверь и увидела труп. У изголовья усопшего горели две церковных восковых свечи…


Генриха I похоронили в аббатстве Сен-Дени, находившемся много лет в личном владении королевской семьи. После положенных молитв и псалмов гроб опустили в яму, вырытую в церкви, недалеко от алтаря. Для этого пришлось вынуть из каменного пола несколько плит. В могиле Анна рассмотрела прах земли — обыкновенный желтоватый песок, но уже столетие не орошаемый дождями и потому такой сухости, что в нем трудно было завестись даже гробовым червям. Потом каменщики снова положили прислоненные к стене плиты на старое место и замазали щель известью, старательно очищая испачканные пальцы о собственную одежду… Опечаленная Анна возвратилась с двумя сыновьями во дворец.

По завещанию короля Анна стала опекуншей сына, малолетнего короля Филиппа, вместе с Балдуином. Покойный король не доверял своим графам, способным при первом же удобном случае вновь начать гражданскую войну и устранить Филиппа от престола. К счастью для малолетнего короля и его матери, в первые годы ее регентства никаких волнений не произошло: титул короля Франции действовал на людей как некое магическое заклинание, и ни один граф не посмел поднять руку на помазанного священным миром отрока… Тем более что Балдуин был могущественным сеньором, а Филипп очень рано стал проявлять недюжинные способности и стремление к самостоятельности. Он даже мальчиком неохотно выслушивал нарекания матери, хотя относился к ней с нежностью. Но едва успела Анна оплакать мужа и обдумать создавшееся положение, как увидела, что Филипп уже не ребенок, а твердо заявляющий о своих правах король, такой же красивый юноша, каким был ее брат Изяслав, хотя и расположенный к полноте. Иногда королева смотрела на Филиппа и спрашивала себя, неужели это тот самый младенец, что плакал, когда она отнимала его от груди.

С юных лет Филипп отличался острым умом, подозрительностью, недоверием к людям, презрением к их слабостям и неразборчивостью в средствах для достижения какой-нибудь дальновидно поставленной перед собою цели. Как и у Генриха I, у него было мало воинских сил, но с самого начала своего правления юный король заставил слушаться себя, и в этом отношении ему помогала мать, так как трудно было избежать сетей ее очарования и не сделать того, чего она хотела. Еще ребенком, играя у ног матери в той горнице, где она имела обыкновение беседовать с епископом Готье о возвышенных предметах, Филипп привык к словам, каких никогда не произносят ни в походе, ни на судилищах обыкновенные люди и даже графы. Но, изучая науки и хорошо зная латынь, юноша без большого уважения относился к болтовне ученых мужей, которые, по его мнению, переливали из пустого в порожнее. Филипп предпочитал песни менестрелей и проделки жонглеров, и никогда еще во Франции не сочиняли столько стихов, как в годы его царствования. Он любил окружать себя молодыми людьми, которые видели в нем не только короля, но и предводителя в веселых проказах и любовных похождениях. Филипп пробовал таким образом прочнее привязать к себе своих сподвижников. Юный король трезво смотрел на окружающий мир, и его язык был резким, а выражения часто площадными. Но суждения короля давали повод думать, что французское проникновение в суть вещей соединялось у него со спокойным русским умом. Филипп никого не щадил в своих высказываниях, ибо считал, что каждый должен отвечать за свои поступки, и в этом отношении не делал исключения даже для самого папы, чем весьма огорчал королеву.

Во время одной трапезы произошел такой случай. За столом сидел Готье, еще более располневший за последние годы. Кроме королевы, епископа и Филиппа, никого на этом ужине не было. Как обычно, разговор шел о предметах, какие с юности интересовали Анну: о сказочном мире, таинственным образом существовавшем в книгах.

Продолжая беседу, Готье поучал:

— Диалектику надо считать искусством искусств и наукой наук. Тот, кто обращается к ней, взывает к разуму. Какое ее самое ценное свойство? А вот… Она дает нам возможность соединять понятия и разделять и снова указать каждой вещи принадлежащее ей место…

Епископ на минуту прервал свою речь, чтобы опять заняться едой. Он держал в обеих руках до золотистости поджаренную утку, которую уже обглодал наполовину; капли жира запачкали его сутану. Потом продолжал:

— Отправляясь от общего, диалектика нисходит до самых единичных явлений, с тем чтобы снова возвыситься до всеобщего, следуя по тем же самым ступеням, по которым происходит нисхождение.

Филипп, с презрительным вниманием слушавший эти рассуждения о возвышенных понятиях, вдруг сказал в гневе:

— Лучше бы ты не обжирался!

Все так же держа птицу, Готье от удивления широко раскрыл рот, поворачивая мясистое, розоватое лицо то к королеве, как бы ища у нее защиты, то к Филиппу.

— Как можешь ты говорить так служителю церкви? — возмутилась Анна. — Подобными словами ты рискуешь погубить свою душу.

Но юный король, уже покончивший со своим цыпленком, вытирая рукой губы, ответил матери:

— Боишься, что он не будет молиться за меня и я не попаду в рай? С меня довольно провести время приятно на земле.

— О небесном ты не помышляешь… — вздохнула королева.

— Кто-нибудь видел, что есть на небесах? Вернулся к нам хоть один человек, побывавший в раю? Мало ли что будут рассказывать епископы, — рассердился Филипп.

— Папа, возглавляющий церковь… — начал было Готье.

— Оставь меня в покое с твоим папой.

Епископ в крайней скорби (у него даже пропал аппетит), впрочем оскорбленный не столько неверием юноши, сколько грубостью его слов, положил недоеденную утку на оловянную тарелку и не знал, что теперь делать со своими руками. Он так и держал в воздухе растопыренные масленые пальцы.

— Кто видел, как пылает адский огонь? — опять ехидно спросил Филипп.

— Сын мой, опомнись! За такие слова тебя могут отлучить от церкви.

Анна вспомнила безбожные речи графа Рауля и его гордыню. Неужели ее сын будет таким же безбожником? Не от него ли он воспринял эту дерзость в отношении к богу и презрение к людям?

Филиппу не сиделось за столом. Ему едва исполнилось четырнадцать лет, но его уже влекли к себе многие тайны жизни, от приближения к которым сердце начинает биться в груди, как кузнечный молот.

Вскоре Анна покинула Париж и переселилась в милый ее сердцу Санлис, где все признавали ее своей госпожой. Филипп уже не нуждался в ее советах. У него были теперь другие советники и среди них — граф Рауль де Валуа.

Каждый раз, когда Анна подъезжала по лесной дороге к Санлису и вместе с рощей кончался лесной сумрак, а на возвышении возникал серый каменный замок и такие же угрюмые городские стены, за которыми поблескивали на солнце петушки колоколен, у нее радостно и грустно сжималось сердце. Как будто очень давно она уже видела все это, или, может быть, такое приснилось ей и вдруг встретилось еще раз наяву на жизненном пути.

Анна знала, что если подняться на самую высокую из этих башен и смотреть в ту сторону, где стоял замок Мондидье, то при ветре оттуда можно было услышать, как трубят охотничьи рога. Они напоминали Анне, что там живет граф Рауль, неутомимый охотник, не упускавший ни одного случая, чтобы преследовать оленей в далеких голубых дубравах.

Почти у подножия холма, на котором возвышался Санлис, стояла в те годы на берегу прозрачной реки, весело струившейся мимо прибрежных деревьев и цветущих кустов, сельская часовня Викентия Сарагосского, пришедшая в крайнее запустение. Как-то, еще при жизни короля, Анна отдыхала здесь, возвращаясь с охоты, и подумала, что настало время восстановить часовню или построить на этом живописном месте аббатство, чтобы потом найти в его ограде место для погребения, когда пробьет и ее час покинуть земную жизнь. Но в дворцовой сутолоке королева позабыла о благочестивом намерении. Теперь она сделалась полновластной хозяйкой здешних рощ и полей, и вдруг перед нею снова возник тот тихий вечер, когда она сидела на покрытой ромашками лужайке и столько хотела совершить добрых дел. Анна решила привести свое желание в исполнение.

Собственными руками, как некогда старый отец в Вышгороде, когда закладывали церковь во имя Бориса и Глеба, королева вырыла лопатой небольшую ямку и положила в нее камень. Ему надлежало быть основанием будущего здания. На этом месте зодчий, горбун, в одежде, напоминавшей монашескую сутану, с печальными, но прекрасными и ласковыми глазами, как это часто бывает у горбатых, должен был возвести храм. Он показывал королеве планы, начертанные на пергамене, и объяснял с улыбкой:

— Всякое строение имеет четыре стены, в знак того, что люди живут в четырех концах земли. Каждый камень определяется четырьмя углами, потому что существуют четыре главных добродетели: мудрость, сила, умеренность и справедливость.

Анна старалась припомнить, существует ли что-либо более важное, чем эти душевные качества, перечисленные строителем, человеком с глазами, полными тайны.

— А любовь? — спросила она.

Зодчий с улыбкой покачал головой:

— Любовь не добродетель, а цемент, связующий два человеческих сердца. И если он замешен правильно, никакая сила, даже смерть, не разъединит их.

Королева нашла, что зодчий очень хорошо сказал о любовном чувстве, и у нее почему-то сделалось легко на душе. По-детски хмуря брови, она стала рассматривать план будущего аббатства, пытаясь постичь начертанные на пергамене тонкие линии, красные и черные.

— Что это означает? — показала Анна пальцем с длинным ногтем.

— Различные части строения. Церковь делится на хор и корабль. Хор — только для духовенства, корабль — для мирян, ибо они еще находятся в море суетной жизни.

Не имея привычки к подобным вещам, Анна блуждала в линиях, как в умозрительном лесу.

— А это? — спрашивала она в недоумении.

— Стены здания.

— Почему же они лежат?

— Все нарисованное на плоскости скорее кажется положенным на землю, чем поднимающимся вверх. Так и стены. Они на чертеже простерты ниц, и телесное око не в состоянии увидеть их. Поэтому все это следует испытывать разумением сердца. Ведь план не есть точный слепок строения, а лишь совокупность знаков, читаемых мыслию. Как лучше объяснить это? Представь себе, будто бы ты смотришь на какое-нибудь строящееся здание с высокой башни. Тогда ты увидишь не только площадь пола, но и стены с внутренней стороны. Как бы некий раскрытый перед тобою ларец. Именно так надо взирать на план.

— Где ты научился такой строительной премудрости? — удивлялась королева.

— В Клюнийском аббатстве. Камнестроению учил меня один итальянский зодчий. Он принес чертежи из монастыря, расположенного на реке Фарфе, недалеко от Рима, и показал, как надо возводить свод. Распределение всех частей храма этот строитель производил на примере Ноева ковчега и скинии завета.

— Как же надо приступать к возведению церкви?

— О, это великая тайна. Не осуди меня за подобный ответ, но даже тебе я не имею позволения открыть ее.

— Жаль. Тогда бы мне было легче понять твои замыслы, — грустно улыбнулась королева.

— Я предварительно сделаю подобие храма из послушного пальцам воска. Со всеми церковными частями и в полном соответствии с подлинным зданием. Постараюсь вылепить эту модель с красотой, достойной ангелов и сонма святых.

— Но воск недолговечен.

— Когда он растает от солнца, храм уже будет создан из прочного камня. А такое подобие поможет тебе обсудить соотношение отдельных частей, их число и порядок, поверхность каменных стен и прочность сводов и крыши.

Все-таки Анне было досадно, что она не в состоянии проникнуть в тот творческий мир, где горбун создавал в своем воображении прекрасные громады.

Строитель продолжал объяснять:

— Смотри! Здесь мы поставим статую девы Марии, а в этом месте — купель для крещения младенцев, наполненную водою.

Королева спросила:

— И все это ты узнал, изучая скинию?

— Читая мысленно ее чертеж на плоскости. Скиния была как прямоугольник, длиной в тридцать локтей, шириной — в десять. В одном конце находилась за четырьмя колоннами святая святых. Подножие их из серебра, главы — из золота. Между ними — пурпуровая завеса. Вокруг ограда, чтобы козы и ослы не могли проникнуть в святилище. Так я начал строительную науку…

— Странное создание человеческих рук эта скиния…

— Еще более скрыто чудес в храме Соломона. Когда великий зодчий Хирам строил его, он сообщил каменщикам тайные слова. Мастерам — одно, подмастерьям — Другое, ученикам — третье. При получении платы за труд они шептали на ухо выдающему деньги свое слово, и каждый получал положенное ему.

Королева вздохнула, еще раз очутившись перед загадками мира, и, легко ступая мягкими башмачками по тропинке, отошла к строителям. Горбун долго смотрел ей вслед. Анна научилась у греческих цариц делать походку привлекательной, и женская красота наполнила сердце горбуна неизъяснимой печалью.

Время текло как вода. Среди санлисских лужаек прелестным видением вырастала изящная церковь. Но она была прочным созданием человеческих рук. Сияя черными, как ночь, глазами, горбун говорил Анне:

— Колонны необходимо сделать достаточно мощными, чтобы они могли до скончания века выдержать тяжесть сводов.

Теперь уже приходилось высоко поднимать голову, чтобы посмотреть туда, где работали каменщики.

— Внизу будет усыпальница, — объяснял строитель.

Анне опять пришла в голову мысль, что, может быть, именно здесь назначено ей лечь под тяжким камнем гробницы, на которой молодой каменотес выбьет ее имя и годы рождения и смерти. Но среди такой красоты, на берегу этой струящейся по белым камушкам прозрачной и веселой реки, не хотелось думать о печальном. Вокруг все было усыпано белой кашкой. Над цветами боярышника гудели пчелы. В роще трижды прокуковала кукушка и умолкла…

По совету епископа Готье, в новое аббатство Анна пригласила на жительство монахов регулярного ордена Августина, у которых куколь цвета крови.

По-прежнему королева приходила каждое утро на место строительства. В такой час травы еще были покрыты обильной росой, тропинка извивалась среди белых цветов, склонивших головки под тяжестью ночной влаги. Над синей рощей, завешенной дымкой тумана, уже поднималось солнце. На лужайке дымились костры. Около одного из них растрепанная старуха мешала в закопченном котле деревянной поварешкой варево для каменотесов. Прикрыв глаза ладонью, она долго всматривалась в сторону города и, увидев королеву, радостно воздела руки к небесам.

Работы по возведению церкви не прекращались до наступления сумерек, и каменщики спали у костров, чтобы с первыми лучами солнца взять в руки молоток и резец. Из окрестных селений и даже из отдаленных областей люди пришли сюда, чтобы безвозмездно принять участие в работах по возведению здания. Одни тесали камень, другие лепили кирпичи, третьи замешивали известь, а каменотесы выбивали железом капители колонн. Никто из них не мог вложить в этот труд больше того, что ему было отпущено при рождении; каждый руководствовался в своем искусстве собственным пониманием красоты, поэтому никогда одна капитель не походила на другую: то ее украшал гигантский трилистник, то листья дуба и желуди, которые мастер мог подсмотреть на соседнем дереве, то цветы, какие художник, может быть, видел во сне. Подобное же происходило и с химерами, отгонявшими на колокольне злых духов, и с резьбой на портале. У всех людей явно чувствовалось стремление выразить в этих каменных вещах самые сокровенные мечтания и запечатлеть в них хотя бы малую частицу своего бытия… Те же, кто не умел держать в руках резец или не мог тесать камень, выполняли другие работы: обжигали кирпичи, собирали хворост в соседнем лесу или варили пищу для строителей, но все трудились по мере сил, а когда наступала ночь, под сенью дубрав и на лужайках, покрытых ромашками, слышались любовные вздохи. Это была жизнь.

Анна ежедневно наблюдала за работами. Особенно королеву занимал труд одного юноши, выбивавшего равномерными ударами молотка по железному зубилу женскую фигуру на каменной плите. Это было ее собственное изображение, предназначенное для украшения портала. По мысли художника, она держала в руках подобие храма и как бы препоручала его покровительству богоматери, восседавшей на троне.

Работа казалась на первый взгляд неискусной, почти детской. Но чем прилежнее смотрела Анна на это создание резца, тем более узнавала свои черты. Молодой каменотес трудился с пламенным увлечением и, чтобы длинные белокурые волосы не мешали ему, укрепил их узким ремешком. Иногда он поднимал глаза на королеву, пытаясь передать ее красоту в камне, однако рука его еще не могла с легкостью изобразить окружающий мир и прекрасное, что заключалось в нем.

К церкви примыкала колоколенка. Кузнец из соседней деревни выковал для нее веселого медного петушка, чтобы он раньше всех приветствовал восход солнца.

В 1065 году церковь была закончена, и вокруг аббатства постепенно выросло целое поселение. Анна часто приходила сюда для беседы с монахами, и те всячески намекали на свою бедность. Королева решила передать монастырю водяную мельницу в Гувье, земельный участок в Блан-Мезаль, что неподалеку от Бурже, и еще одно угодье, расположенное в Крепи, а также предоставила аббатству право требовать от жителей Санлиса возы для перевозки монастырских грузов, что имело немаловажное значение для его хозяйства.

Когда Анна спросила у Филиппа, который уже был для нее не только сыном, но и королем, не имеет ли он что-нибудь возразить против ее благочестивых намерений, тот ответил, пожимая плечами:

— Ты можешь поступить как тебе угодно. Эти имения — твое достояние.

Сам Филипп относился к монахам и монахиням без должного уважения, считал первых бездельниками, а вторых — распутницами, и церковные люди платили ему тою же монетой, распространяя о короле всякие небылицы, хотя жизнь его действительно не отличалась большой святостью и воздержанием.

Получив разрешение от сына, Анна привела свое желание в исполнение и сама составила дарственную хартию, ученические ошибки в которой исправил, добродушно покачивая головою, Готье, доживающий последние дни на земле, правда, еще не лишившийся аппетита и растерянно шептавший в часы одиночества латинские вирши, хотя и не думал о том, что на пороге смерти христианину надлежит покаяться и смириться…

Передача дара происходила в трапезной аббатства, в присутствии монахов, стоявших с лицемерно опущенными долу глазами, а в душе ликовавших. Филипп сидел рядом с матерью и откровенно зевал. Королева для вступления в деловую часть хартии взяла несколько строк из «Песни песней», так как любила трогательную историю пастушки Суламифи, возлюбленной царя Соломона, и намекала этим текстом о своей привязанности к вертограду божьему. Она с блаженной улыбкой слушала, как писец, лысый наделенный от природы скрипучим голосом и не постигавший, какую прелесть таят слова, которые читал, громогласно возглашал:

— «Veni de Libano et coronaveris…»[13]

Со дней юности Анна мечтала о такой любви и завидовала смуглянке, чьи перси возлюбленный сравнивал в аравийской пылкости с гроздьями винограда. Это происходило в какой-то райской стране, среди лоз, где бегали проворные лисицы. Об одной из таких любительниц винограда Эзоп написал забавную басню…

— «Ego autem Anna corde intelligens quod scriptum est…».[14]

Анна подумала, что пастушка стерегла зеленый сад братьев от лисенят, а своего виноградника не уберегла…

Загрузка...