[Когда Париж денно и нощно стучит у вас под окнами, но [эти] и это имеет занимательность. На слишком гладкой дороге приятно встретить бревно и попотеть около него, а потом ведь всегда есть возможность плюнуть и обойти препятствие.] Многие находят, что обыкновенные сумасшествия французского карнавала в нынешнем году достигли крайнего развития, за которое вряд ли и перейти могут. Замечено именно в полицейских сержантах невыразимое снисхождение к условным жестам и позам [лореток] гризеток на балах Оперы, Variétés, Валентино, и относят это к нетвердому положению министерства. Всем известно, как долго страдала Франция от чистоты нравственных убеждений муниципалитета и катоновской строгости{30} правил таможенных приставов. И тем, и другим нанесены страшные удары. Допущение живых картин, сделавшихся источником дохода для трех театров и забавным зрелищем публики, так крепко связывает греческую цивилизацию с парижскою, что даже эстетика и филология противятся вмешательству цензора в кивере и красных эполетах. Развитие публичных балов доконало совсем это установление, уже потрясенное живыми картинами. С годами пропадала в них интрига, значение маски, таинственность и умение сочинить маленькую повестицу, а все более выказывалась потребность судорожного потрясения организма и усилия сделать назло официальному опекуну{31}. Несколько лет маскарад был войной между публикой и блюстителем благочиния. К ужасу моему должен я вам сказать, что последний побежден, по крайней мере на эту зиму. Галопад, который теперь танцуют, уже не может быть бешенее, вскрик уже очень близко подходит к настоящей лесной дикости, и речи, которые вам держат на ухо, сохраняя умеренность, требуемую духом языка, уже имеют весьма ясный благоуханный запах примитивности и наивного пребывания в природе. Причину упадка маскарадов Оперы полагают, главное, в том, что умные и добродетельные лоретки, уже вышедшие из точки отправления Руссо{32} к более широкой системе шотландского эмпиризма г. Дюгальд-Стюарта{33}, разобраны и Оперу не посещают. В этом они походят на лучших профессоров Франции, которые, сделавшись пэрами, и лекций более не читают{34}.
Что касается до посягновения на таможенных, оно вышло из общества свободного обмена{35}, для ясности скажу: du libre échange. Я был на последнем его заседании в Salle Montesquieu. На трибуне величались все знаменитости политической экономии: Дюноэ{36}, Бланки{37}, Шевалье, Бастиат{38}, Леон Фоше{39}, Горас Сей{40}, а внизу до трех сот человек избранной публики собралось посмотреть на них. Известно, что противная партия, составившая комитет для защиты национального труда, а для ясности скажу: comité pour défendre le travail national, вместо опровержений профессорских теорий в какой-нибудь другой зале, взволновала мануфактурные департаменты Франции и послала грозный циркуляр администрации, объявив, что при первой уступке ее свободным обменщикам она, партия защиты, вооружит врагов династии. Вы видите, экономисты рассчитывают на красоту своего слова, мануфактурщики – на величие вооруженной силы; те опираются на непреложные законы ума, а эти – на твердость и самоотвержение кармана. Старик Дюноэ открыл заседание выговором противной партии за грубость употребляемых ею средств и призывал ее к спокойному, дельному обсуждению вопроса. Бланки визгливым голоском опровергал упрек в дерзости новой реформы, ограничивая ее на первый раз уничтожением в тарифе параграфа совершенных исключений и понижением пошлин с некоторых предметов, как кофе, какао и проч., которые от увеличившегося потребления вознаградят снисхождение правительства к ним с избытком. Он объявил также, что по милости мануфактуристов нынешние палаты неподвижнее палат двадцатых годов и что мануфактуристы не имеют даже права подавать голоса в настоящем вопросе, будучи судьями в собственном деле. Тогда воздвигся Шевалье и тоном жреца, только что беседовавшего с Аписом{41}, произнес громовую речь против мнимого патриотизма защитительной партии и ее претензий блюсти выгоды работников{42}. Хорош этот патриотизм, который из личных выгод уничтожил блестящие начатки таможенного союза между Францией и Бельгией, который из мелочного расчета не допустил в государство сезама{43} и тем лишил Францию нескольких миллионов и возможности поднять торговую морскую силу! Хороша претензия, когда фабрики мануфактуристов суть вертепы распутства, огрубения и уничижения человеческих способностей! Вот как говорил он! В больших собраниях [любезный друг Боткин] я заметил, что слушающие бывают иногда любопытнее говорящих. Например, немаловажное значение приобрело для меня обстоятельство, породившее в самую жаркую минуту речи Шевалье громкий и продолжительный смех. Увлеченный бесом ораторства и естественным желанием как можно более напакостить враждебным фабрикантам, Шевалье поставил им в пример один американский город до 30000 жителей, в который приходит со всех сторон 18000 хорошеньких работниц, никогда не подвергающихся опасности защищать свою невинность и добродетель. Взрыв безумного смеха, встретивший слова эти, убедил меня, что по сю сторону океана эти 18 тысяч целомудренных дев весьма бы поуменьшились и что здешняя публика не понимает благородной терпимости публики американской. Это меня глубоко опечалило, как вы догадываетесь. Наконец, Горас Сей заключил заседание, убеждая нас, слушателей, к распространению, по мере сил и возможности, идеи свободного обмена, которая, – говорил он, – должна обойти весь мир. А до тех пор можно, я думаю, заметить, что идеи редко распространяются посредством приглашения. Вообще эта борьба чистой теории с живыми интересами, сделанная под влиянием английской реформы{44} и без всяких других средств, кроме правильности выражения, весьма походит на забаву ученых. Это – их Тиволи{45}.
Любопытнейшую сторону парижской жизни представляют в эту минуту, без сомнения, новые произведения промышленности, выставленные магазинами. Целую неделю ходил я по лавкам и признаюсь, давно не испытывал такого удовольствия, как в этом изучении тайной мысли, двигающей современную производительность. Право, любопытно было бы определить, каким образом формируется эта мысль, называемая вульгарно модой, а что она вдруг проносится от одного конца государства до другого, светится в разнороднейших произведениях – в ножевом клинке и в куске материи, и имеет корни в общественной настроенности – это, мне кажется, очевидно. В эту минуту, например, факт, что вся изобретательная способность индустрии движется воспоминаниями искусства и образа жизни XVIII столетия{46}, этот факт для меня столько же важен, как недавнее арестование одного № «National» за статью против возвращения правительственной системы к старому порядку вещей. Вы легко свяжете, [друг мой,] страсть, которая овладела многими, собирать вещи и игрушки прошлого века с наклонностью настоящего к полному наслаждению собой и жизнью. Здесь образовались для первой целые магазины. У Дивильруа (passage Panorama) любовался я коллекцией старых опахал, роскошно обделанных в черепаху, золото и перламутр и на которых кисти учеников Вато{47} и Буше{48} изобразили беседу дам и кавалеров в присутствии амуров, поясняющих содержание ее, сельские праздники, даже мифологические события под деревьями, где в листьях таятся воркующие голуби. У Рого, на Монмартрском бульваре, это еще полнее. Там выставлены золотые табакерки с тончайшею живописью идиллического содержания, весьма мало закрывающего настоящую мысль сюжета, перстни, брошки и, наконец, те маленькие фарфоровые статуйки, в которых под видом пастухов и пастушек прошлый век рассказывал анекдоты из собственной жизни. Но промышленному искусству предстояла на этой реставрации недавней старины трудная работа заключить дух ее в непогрешительную чистоту линий, в художественную форму, снять угловатость с представлений ее и умерить выражение. За этою работой промышленность нынешнего года показала талант неимоверный. В магазинах Жиру я видел дамские туалеты, рабочие столики, вазы, сервизы и бюро для письма, в которых главный мотив составляет эмаль по фарфору, прорезанная тонкими золотыми нитями и покрытая живописью, где цветы и амуры переплетаются в удивительном рисунке. С трудом можно отвести глаза, и только ярлычки с ценами 2 т., 3 т., 4 т. франков заставляют их, так сказать, войти в себя. Этот tour de force[5] или ловкость современной промышленности еще яснее видна в магазинах Таксана, на углу бульваров и улицы de la Paix. Он приготовил к новому году доброе количество ларцов, несессеров, пюпитров для письма, garde-bijoux[6] и проч., из которых каждый есть образец отделки и, в некотором роде, поучение плодотворное. Круглота формы, любимая восемнадцатым столетием, образовала здесь превосходный рисунок: золотые полосы вместо старой путаницы завитков разрешились в художественные арабески, и линии, подражающие старой оковке ларцов, пересекаются удивительно свободно и красиво, а живопись, сохраняя тон нежной аллегории, выдержана строго и вместе тепло. Каждая вещь в этой форме может быть принята за светлое воспоминание отжившего столетия. Смотря на нее, хочется быть богачом, и покуда не отнимут ее от глаз, страдаешь жаждой обладания. Обиднее всего, что имена рисовальщиков, дающих первую мысль этим вещам, совершенно потеряны для публики, которая знает только человека, приведшего ее в исполнение. Бронзовые произведения, требующие, как вы знаете, настоящего творческого таланта, и притом в весьма сильной степени, уже гораздо слабее. Одна часть их навеяна бытом Алжира, который имеет сильное влияние и на самою живопись: так много тешит новая колония народное самолюбие{49}! Это борьба бедуинов с гренадерами или эпизоды африканской жизни, где барс и степной лев меряются силами с кавалеристом французской армии и проч. Вторая часть их, весьма полно представляемая магазином Сюса, находится в крайнем противоречии с первою: это женщины в сладострастных положениях несмотря на то, выражают ли они робкую стыдливость или безграничное упоение, скромность или увлечение. Любопытно, что многим из них основным типом послужила великолепная, несравненная Венера Милосская из Луврского музеума. Художники только, вероятно, из тонкой лести мещанству представили эту энергическую, страстную женщину в ее вседневных занятиях: в расческе роскошной косы, в омовении чудного тела ее и даже в перемене хитона; можно подумать, что все это злая нескромность горничной девушки Венеры. Впрочем, истинное выражение искусства находится не в произведениях, где забота о дешевизне, старание сделать доступным приобретение неимущему эстетическому карману порождает непременно, некоторую мелкоту представления и выделки. Я совсем не приверженец системы, выдуманной, полагаю, старым ночным колпаком и состоящей в том, чтоб умельчать великие вещи ради доставления удовольствия экономным супругам или бедным молодым людям, подающим надежды. Она рождает подлог вместо дела, производит иллюзию вместо поучения, портит в одно время и образец, и того, кто наслаждается подражанием ему. Для бедных [как мы с вами, друг мой] есть музеумы, выставки, собрания: вот настоящая подмога бедности. И какое приобретение может с ними сравняться, и какой богач имеет то, что каждый день может видеть всякий! Европа поняла дело лучше, чем человеколюбы сантиментальные: между тем как публичные кабинеты и коллекции распространяются везде и неимоверно, фальшивые древности, подражания монетам, бисквитные статуйки, уродливые копийки беспрестанно падают. Все это я вам говорю по случаю магазинов серебряных дел мастера Мореля в улице des petits Augustins. Там все дорого, но каждая вещь кажется упреком обветшалому, древним неизвестному разделению ремесла от искусства. Начиная с золотого набалдашника для палки до серебряного сюрту[7] для пиршественного стола, все имеет у него в основании поэтическую, художественную мысль, которая отзывается на всех подробностях и наполняет собою как главную фигуру, так и самую дальнюю черту произведения. Я видел, например, кубок, у которого кристальная чашка покоится на двух золотых фигурах – тритона и нереиды, между тем как вьющиеся широкие растения ползут по двум краям чашки и чудно завиваются вверху, составляя ее ручки. Везде верность раз взятой мысли поразительная. Из множества вещей помню еще один браслет с жемчугом. Что может быть обыкновеннее этой данной мысли? Но две серебряные резные русалки на золотом фоне, взятые в ту минуту, когда выносят они со дна морского корзинку перлов, сообщают обыкновенному браслету оттенок художественности и высокого искусства. Особенно ими помечена одна серебряная холодильница шампанского. Подножие ее составляют три пантеры, головы которых повторены еще и на золоченой крыше; на круглых же боках ее развивается удивительный рельеф: внизу спят вакхическим сном четыре лица четырех разных возрастов, между тем как над головами их носится вереница женщин, изображающая горькие и страстные видения каждого. Присутствие творческой силы тут уже так ясно, что у Мореля просили позволения перевесть рельеф этот на слоновую кость и украсить им стены богатого кабинета. Однакож заговорился я о промышленности, но ведь она тоже принадлежит к явлениям здешнего карнавала, о коем здесь и пою преимущественно.
Но самое несомненное достояние его суть две театральные пьесы, два обозрения на театре du Vaudeville и на Палерояльском. В первом является новая планета в бюро «Иллюстраций»{50} (г-жи Дош{51} и Жюльет{52}), и последняя показывает первой, называя ее сестрицей, все, что происходило нелепого в Париже. Идут пародии на театральные пьесы прошедшего года, новые открытия, объявления, романы, спекуляции. Планета чуть-чуть с ума не сходит от ужаса и бежит опрометью к себе на небо, где она с начала веков вела спокойную и добродетельную жизнь. Палерояльское обозрение еще смешнее. Там хлопчатый порох (poudre-coton), в образе Сенвиля{53}, идет с приятелем своим, центробежною дорогой, изображаемою г-м Грасо{54}, взрывать монмартрские копи и отыскивать клад. Вместо клада попеременно являются им на Монмартре: «Клариса Гарлов»{55}, «Найденыш» Сю{56}, «Вселенная и свой уголок» Мери{57}, драма Сулье{58}, госпожа Магодор, аристократические купальни, «Роберт Брюс» Россини, битва кашемиров, театры, экономическая щетка, сам Александр Дюма с новым театром{59}, где люди будут с столовыми, гостиными и конюшнями и проч. Неудержимый хохот носится во все время представления этой пьесы, имеющей большой успех и которая, наконец, делается невыносима по изобилию уморительных глупостей и сумасшествию веселости, не дающих вам отдыха ни на минуту. Оставляю до будущего письма [Боткин] печальную историю появления великих сценических произведений, которых ожидала публика с таким замиранием духа: «Agnès de Méranie» Понсара{60} и оперы «Роберт Брюс» Россини. Было бы неуместно говорить о них тогда, как Париж, несмотря на сильные холода, денно и нощно бегает по улицам, словно спасаясь от всякого дельного слова и от всякого напоминовения о литературных и жизненных треволнениях.
[1-ое Генваря 1847 – С сим числом вас поздравляю. Я пишу к вам в Москву, но не знаю, где вы. Повторите ваш адрес, да на всякий случай приложите адрес того Современника{61}, к которому можно писать в случае нужды. Мне это необходимо. Кудрявцев{62} мерзнет жалостливым образом.
П. Анненков]