Литейный цех кончал работу…
Сотни людей, грязных и потных, копошились над верстаками, тисками и вдавливали черную землю в тесное нутро опок, выкидывая еле приметные комочки, зализывая обводками пустоты, подравнивая округлые формы, и потом накрепко свинчивали ложе горшков. Опоки, ровными рядами выстроившись по земле, ждали своей порции чугуна. Тяжело дыша, подбегали торопливо литейщики и, накренив ковш, сливали молочно-белую струю в узкогорлые литники.
Чугун клокотал. Пахло раскаленным металлом, потом и пылью. Синий дым кудрявился над усталыми людьми, сливаясь вверху в грузное облако. И в этом облаке, словно невидимые самолеты, гудели, разрывая воздух, лопасти вентиляторов. Людской гул перекликался со звоном металла, громыхали на поворотных кругах вагонетки с товаром, и издали, из чистильной, доносился жалобный визг чугуна.
Как всегда, перед гудком рабочие торопились, подгоняя норму, и, хоть невольно руки задерживались дольше, чем нужно на отдельных операциях, они напрягали силы, взбадривая себя:
— Сейчас взревет…
— Кончать пора…
— Семнадцатый…
Есть незримая связь между семнадцатым горшком и радостным ревом сирены: семнадцатой опокой кончается круговорот дня, и в тот момент, когда Рябов клиньями скрепляет опоку, над его головой, над облаком дыма, над крышей трехголосо кричит заводской гудок.
Рябов снимает фартук, встряхивает его и бросает в ящик, потом моет руки в кадушке с мутной водой и кричит, пересиливая сирену:
— А-но-ха-а!.. А-но-о-х!!
Откуда-то, из туманной дали цеха, в ответ слышится:
— Го-го-г-о-о-о!
Рябов довольно смеется и говорит, ни к кому не обращаясь:
— Послыхал, чо-ортушка…
Неторопливо надевает пиджак и закуривает.
Он замечает торопливые движения соседей по верстаку, их усталые лица и самодовольно ощущает запас бодрости в теле, не израсходованной за день, свое превосходство над другими, уходящими из цеха надломленным шагом. Рябов умеет работать. Это далось ему не сразу: годы прошли, накопился опыт, выработалась сноровка. Пусть другие сами дойдут, исхитрятся, а он, Рябов, потрудился, хватит…
— А-но-ха-а! Ры-жий чо-рт!
Рябов кричит уже с раздражением. Из синей дымки выплывает Аноха.
Аноха совсем не рыжий, а какой-то заржавленный, каким становится кусок железа в долголетней свалке. Брови его удивленно приподняты. Аноха как бы спрашивает: «Ну, что случилось?»
Рябов окидывает его своим насмешливо-прищуренным взглядом и покровительственно говорит:
— Ну идем, что ли, рыжий? Небось, жрать хочется?..
И Аноха искренно сознается:
— Здорово, Парфеныч, хотцы… ы-ых… — испускает он неопределенный звук и облизывает свои вялые губы.
В руках у Анохи красный узелок, из которого торчит горлышко бутылки, заткнутое тряпкой. Аноха достает папиросу и, поднимаясь на цыпочки, вытягивая шею и лицо, в величайшем напряжении пытается прикурить у непомерно высокого Парфеныча. Парфеныча, видимо, забавляет поза Анохи, и он незаметно отводит кверху руку с папироской, Аноха пыхтит, и по его бледному лицу катится капелька пота. Наконец, ему удается прикурить, и, благодарный, он говорит:
— Хошь папироску?
Рябов только что откурился, но от дармовой папироски отказаться не может.
Они идут по притихшему цеху и слышат, как потрескивает металл в опоках, залитых малиновым чугуном, как хлюпает шлак в канаве, где ему суждено свернуться и застыть серой безвредной змеей. Под ногами лепешки выплеснутого чугуна и мягкая серая мельчайшая пыль — это формовочная земля, истертая, отработанная.
Аноха старается итти рядом с Рябовым, часто перебирая своими короткими ногами. Ноги его цепляются за чугунный, густо накиданный хлам, над которым Рябов легко и свободно проносит свое большое, но легкое тело. Аноха спешит, в торопи задерживает дыхание в своей узкой маломерной груди и кашляет с каким-то присвистом.
— Ну, расчихался! — бубнит Рябов, и ему приятно вслушиваться в эхо, ответно звенящее в пустотах новой чистильни. Аноха виновато затаивает дыхание, но новый взрыв кашля встряхивает его щуплую фигуру. У проходных Рябов на минуту задерживается и, прищурясь, водит глазами по афише, наляпанной жирными кривыми буквами:
— Опять выдумывают… — недовольно бурчит Рябов.
— Парфеныч, опять чевой-нибудь? — удивленно спрашивает Аноха.
Рябов, не отвечая, ускоряет шаг, и когда, пригнувшись, он ныряет под желтую вывеску Моссельпромки, Аноха нерешительно двигается вслед, но тяжелая дверь, возвращенная пружиной, с силой вталкивает его внутрь помещения…
Рябов садится за столик, а Аноха у стойки заказывает пару пива и двести граммов краковской.
Под шум голосов и звон посуды Аноха отдыхает, стараясь незаметно стереть пот, обильно струящийся по лицу. В пивной жарко: окна закрыты, а на улице — теплый весенний день.
Голова у Анохи слегка кружится от выпитого пива, и ему хочется говорить.
Например, Аноха хотел бы выиграть сто рублей по займу… Тогда он обязательно отстроит новую хату и женится… Или, может быть, его повысят на один разряд, и тогда он отремонтирует старую избу, а жениться обождет. Без жены плохо… Мать обветшала — того и гляди помрет…
В пивной шумно, и Аноху Рябов едва ли слышит, но Аноха мечтает вслух, слышит себя, и это его удовлетворяет.
— …Ежели б мне, Парфеныч, твою силу, я б заработал… Сем-над-цать горшков — это дело! А у меня от силы тринадцать, — слаб…
— Косолапости в тебе много, — поучительно говорит Рябов. — Недоделок ты… Таланту в тебе нету…
Аноха пуще всего боится этого слова. Вот и сейчас, как сказал Парфеныч про талант, сразу огромная тяжесть придавила Аноху.
…Нет таланта… Быть всю жизнь Анохе незаметным, маленьким человечком… Значит, весь век помыкать им будут другие. Не будет он самостоятельным хозяином, и будет он век коротать одиночкой-бобылем. Другим и почет и уважение… Где-куда выборы — выставляют, в президиум выбирают. А как до Анохи черед доходит, так подымают на смех.
…Косолапость… А разве виноват в том Аноха?
Он тоскливо смотрит и видит, как сквозь оранжево-лиловые немытые окна пробивается поток света и горит в гранях графина с желтоватой водой. Блеск стекла приковал к себе анохин взгляд, и он не в силах оторваться от игры света, веселой и дразнящей. Вот так и Аноха хочет сверкать, чтобы люди видели, что есть, живет, работает человек и хочет иметь радостную и расцвеченную красками жизнь.
— Пошли, что ль? — встал Рябов.
Аноха, овеянный мечтой и расслабленный, шагнул за Рябовым на крыльцо.
Спускался майский оранжевый вечер. За озером, над зубчатым забором хвойного леса, пылала вечерняя заря.
Поникший и сумрачный всходил Аноха по скрипучим ступенькам крыльца, заранее готовясь к неприветливой встрече. В сенях он с грохотом передвинул на другое место железное ведро и, заслышав под полом тоскливый писк цыпленка, закричал:
— Не догляди сам — и пропадет птица. Ма-а-а-ать! Рази так за хозяйством глядеть надо?
Половицы шевелились под ногами Анохи, как живые.
Мать что-то бурчала под нос, вызванивая заслонкой. Щи показались водянистыми, без навару, а тут еще старый лодырь — кот торнулся в чашку, пришлось хлопнуть его ложкой по облезлой морде…
С матерью говорить не хотелось. Знает Аноха, что начнет она жаловаться на свои болезни, на неприступные базарные цены, на все на свете.
Лег Аноха на кровать, укрыл голову пиджаком и закрыл глаза. Притворился спящим… Засопел. Но разве перехитришь старую?
Скрипнули половицы, и мать присела на кончик кровати. За ней кот вспрыгнул и уже примащивается поудобней за спиной, урчит.
— Ты, Ванечка, спи. Это я так… скушно… Спи, Ванечка, — дребезжит мать.
Аноха открыл глаза и видит: да ведь это ж он, Ванька Шагов, восьмилетний мальчишка, наигравшись в городки, лежит на кровати, а мать сидит рядом, поджидая отца. Та же закопченая груша электрической лампочки, роняющая скудный свет; те же звенящие мухи; тот же неистребимый запах домашней жизни…
Припомнилось Анохе, как хоронили отца, первейшего по заводу пьяницу, и как его друзья-собутыльники пировали целую неделю, справляли поминки, как долгими ночами истекала воем и слезами мать… Потом цех — туманный и жаркий: Ванька в чистильной задыхается в непобедимой пыли, а горшки радостно визжали под металлической щеткой, словно черные щенята, когда их холит любящий материнский язык.
Так и затерялся Ванька в этом неумолчном визге металла, растаял в голубой дымке цехов — маленький, худощавый, невзрачный. А когда уж научился формовать горшок и стал настоящим рабочим, то не с кем было поделиться радостью, и, вспыхнув, она потухла, не согревши его, как осеннее солнце.
Шагова прозвали Анохой, как звали на заводе всех недоделков, всех растопыр. Посмеивались над ними беззлобно, да и сами анохи пытались ухмыляться, потешая народ надуманным чудачеством. Все были глубоко убеждены, что такой аноха ни на что серьезно не способен, и сам Иван Шагов поверил в это… Он кое-как тянул свою норму, никогда ее недовырабатывая, искренно убежденный, что нет у него сил с ней справиться. Если выбирали, шутя, в какую-нибудь комиссию Шагова, то он руками и ногами отбрыкивался под общий смех, и всегда его кандидатуру снимали:
— Аноху!
— Чо-ортушку?
— Братцы, ну и наделает делов!
— Снять. Чего там!
— Так, вишь, для смеху… Умора…
Аноха и сам голосовал только за тех, кого он уважал в цехе, кто был силен физически и ловко работал, кто больше всех выгонял сдельщины. С Рябовым он сдружился давно, подчиняясь его авторитету и не замечая того, как часто Рябов насмехался над ним, как окружающие отпускали шутки, когда они вместе проходили по цеху.
— Ну, зашагали Пат и Паташон!
А Аноха, шагая рядом с Рябовым, с первым по цеху рабочим, вырастал в собственных глазах.
И только в короткие промежутки домашнего отдыха, когда привычный мир, обступая Аноху, требовал от него как от старшего мудрого ответа и решений, Аноха чувствовал себя хозяином, большим человеком, от которого зависит окружающее. Важно распоряжаясь несложным хозяйством, отдавая приказания матери, Аноха утверждал себя в маленьком мирке домашней жизни.
— Ванечка, картошка дорогая стала… И такая мелкая-мелкая… Чистишь — и все в шкурлупу уходит… Забегала Дуня Масякина… «Что ж, говорит, Иван Трохимыч носу не показывает, чурается»… Брысь, ты шелудивый чорт, — пхнула она рукой кота, но кот только сладко потянулся и сильней замурлыкал. — А спину мою так ломит, так ломит, что ни сесть, ни лечь. Бодягой бы надо растереться… И говорит: «В его годы ждать больше некуда… а то, как хлеб в печке, пересидится…» Хорошая девка, право… другие там то-се, — Аноха, мол, а эта непривередливая… А к капусте и приступу нет, хотела рассады купить, а корешок — четыре копейки… Царица небесная…
Аноха лежит, не шевелясь. Ему приятно слышать, что Масякина заходила и заводила о нем разговор.
— Мать! А я наглядел в Церэка скатерть — по кредиту взять бы…
Аноха скатерть не собирается покупать, но он хочет, чтобы мать уцепилась за эту ниточку и продолжала приятный разговор.
— Скатерть што… Одеялку б перво-наперво… Господи! Было и забыла… Хвасталась Дунька, что в этот месяц получку на восемьдесят целковых взогнала.
— На восемьдесят?! — удивленные брови Анохи описали дугу.
— На восемьдесят с копейками, — вздохнула мать.
— Стало быть, пятнадцать горшков?! — брови Анохи загнулись еще круче, к самым волосам.
Аноха вскочил с кровати и беспокойно заметался по комнате. Половицы, выгибаясь под ним, пищали: восемьдесят, восемьдесят, восем… Ходики откашлялись и торопливо начали отбивать хриплые удары: раз… два… пять… семь… восемь… восемьдесят… Фу, чорт дери! Дались эти восемьдесят…
Аноха почувствовал вдруг себя оскорбленным и обиженным за все: за то, что Дунька вырабатывает больше, чем он, за то, что на житейском пути его обгоняют все, кому не лень, за то, что все окружающее не перестает его мучить и напоминать о его кургузой жизни.
Аноха на один миг застыл у окна, потом стремительно рванулся к двери и исчез. Вечерняя прохлада отрезвила его, мысли потекли спокойней, рождалась уверенность в себе, и Аноха впервые за долгие годы гордо и величественно зашагал по тихой ночной улице, не встретив своего ненавистного двойника. Улицы были немы, только кое-где из темноты раздавался трепетный смех. Цветущие яблони отдавали легкому ветру свой аромат, и он будоражил Аноху, вызывая сладкое томление.
Охваченный волнением Аноха кружил по улицам и переулкам и только тогда опомнился, когда из мрака хлестнуло в упор:
— Кто идет?!
Он не заметил, как очутился у заводских складов. И, повинуясь какому-то приказу дерзновенья, крикнул в ответ:
— Рабочий завода… Иван Шагов! С литейной… Шагов!
А когда пришел домой и, укладываясь, услыхал всхлипывание матери, он в темноте подошел к ней и долго гладил ее скудные волосы, вытирая шершавыми пальцами мокрое ее лицо.
Ворчит вагранка, истекая расплавленным металлом, и синий дым качается, как туман над рекой, под дыханием вентиляторов и сотен людей. Над верстаками неутомимо копошатся люди, и рубахи на них становятся заскорузлыми, коробчатыми от соли. От вагранки к верстакам и обратно снуют с ковшами литейщики. Тяжела работа литейщиков, но шутка — хороший помощник.
Балагур и весельчак Степка со смехом и прибаутками легко и свободно подхватывает с подручными свой ковш и несет его по узкой, загруженной литьем тропинке, пробираясь к шеренге готовых опок. Степка привык к металлу и от сознания своей силы над ним пьянеет, а может быть, это голубой чад от литья, захваченный глубоко легкими, дурманит мозг.
— Эй! Гей! Сторонись-отхватывай! — гикает Степка на встречных и чувствует себя командиром над всеми. Все должны подчиняться его приказу. — Эй! Крути-ворочай, литейщик-рабочий! Чего раскорячилась?! — обдает задиристым окриком Степка зазевавшуюся работницу и вихрем проносится мимо.
— Эй ты, Аноха! Литники подправь, а то, вишь, они губы-то свои растопырили. Ходи весело! Рыжий красного спросил: где ты бороду красил?..
Степка не может удержаться — он рассыпается в прибаутках, как развязанный мешок с зерном.
Хочет Аноха отозваться шуткой, но язык какой-то дубовый — не повернуть его, и Аноха, устыдившись самого себя, сильней заработал толкушкой, трамбуя чашечку опоки.
Когда уже с пустым ковшом Степка, не спеша, проходит мимо, Аноха не поднимает глаз, словно не замечает Степку.
— Покурим, што ль, Анох? — останавливается Степка и слышит, как впервые сухо отвечает Аноха:
— Некогда мне…
И сосед Анохи по верстаку, молчаливый и степенный Федос, чаще обыкновенного косится на Аноху, вглядываясь в его непривычно-торопливые движения. Изгибаясь над верстаком, Аноха торопливо загребает в сито черную землю; сито, как бешеное, мечется в его руках и брызжет черным дождем. Толкушка пляшет, утаптывая землю: так порой Аноха, выпивши, танцует под гармонь, тяжко трамбуя ногами дорожную пыль.
Аноха спешит, лихорадочными руками, дрожащими от нетерпенья, охаживает форму, потом хватает сито и со злостью швыряет его, — заметался, повернулся назад к кадке с водой и мокрой паклей обводит по краям опоку. Снова очумело схватился за сито и снова швыряет его, а потом уже с досадой и злостью трясет мешочек с угольной пылью, припудривая наспех опоку; черная пыль, легкая и подвижная, окутывает Аноху, оседает на его лице.
Аноха поглощен трудом и не слышит, как сзади кто-то игривым голосом окликает его. В спину ему летит и рассыпается комок сырой и горячей земли. За колонной мелькнуло знакомое серенькое платье и толстые женские икры.
Тогда быстрей задвигались руки, чаще и короче заколыхалась грудь, жадно хватая перегретый воздух и пыль. Хотелось пить, и все сильней обволакивала тело неумолимая усталость. Казалось, чугун невидимо проникает в тело, наполняя его непереносимой тяжестью; руки и ноги становились чугунно-тяжелыми и двигались все тише и тише. И только под черепом кипела неотвязная мысль.
Подошел обеденный перерыв. Наскоро перекусив, Аноха снова рванулся к верстаку. Опоки одна за другой строились во вторую шеренгу.
Федос прищурился, опытным глазом насчитал восемь пар и недоуменно присвистнул:
— Анох, чтой-то ты, брат, сегодня белены об'елся?
Аноха дрожал от утомления и радости, разглядывая результаты своих усилий. Напялив кепку на растопыренные свои уши, он зашагал, пошатываясь, словно пьяный, к выходу.
Федос поглядел ему вдогонку и убежденно определил:
— Ей-бо, очумел парень…
А в это время по цеху издалека неслось глухое:
— А-но-о-ох!.. О-ха-а!
Это кричал Рябов, но никто не отзывался ему на этот раз.
Проходя через базарную площадь, Аноха ощутил непреодолимую потребность втиснуться в густое месиво толпы и поведать кому-нибудь о своей радости.
Он остановился у воза с пахнущими свежим деревом кадками, любуясь белизной липовых поделок. Приценился к огромному ушату и долго вертел его в своих руках, оставляя черные пятна на его крутых белых боках.
— Эх, брат, да тут же синиза… не годится это… — хозяйственно заметил Аноха, пощелкал пальцем по дереву и отошел к другому возу.
Он шатался долго по базару, приглядываясь к разным вещам, и, наконец, совсем неожиданно для себя купил гипсовую собачку с черными ушами и красным носом. Улыбаясь, нес эту собачку Аноха по улице, бережно прижимая к своей груди, словно живое существо.
Взбаламутился цех. Раздробился на части: толпами, группами, кучками — и везде об одном.
Старый формовщик Горячкин яро наседает на комсомольца, юркого, неугомонного Борьку.
— Да што ты могишь понимать в этом деле? Молоко на губах оботри, малый, сперва, а потом учи… Да разви сравниться тебе со мной? — он долго подбирает обидное сравнение, но слова разбегаются, и Горячкин, сплюнув презрительно на борькин верстак, оборачивается к нему задом.
— Пропащее ваше, дедушка, дело… — язвит Борька, распаляя Горячкина. — Волосья на макушке повылезли, а ума не нажили. Гляди, вон Аноха — и тот опережает вашего брата. А все бахвалитесь: «мы — клифицировые мастера», — и Борька сплюнул на верстак Горячкина.
— Да ты што, учить? Ну, нечистая сила! Портки подтяни, чай монастырь виден… Аноха доиграется, подожди. На пасхе так-то поспорили мы с Гришкой Пузанком, кто боле выпьет… Ну он и потянись со мной, три бутылки выдержал, а на четвертую в больницу свезли, а мне хушь што… А ты мне про Аноху…
Дунька Масякина беспричинно весела. Она хохочет от каждого пустяка, ее звонкий голос подгоняет Аноху, убыстряет движения его рук. Рядом с Дунькой — Киреев, здоровый широкоплечий парень, сонно и нехотя трамбует землю.
— Ты, Санька, не выспался, што ль, на свадьбе гулял? — задевает его Масякина. — Здоровый ты парень, а глядеть-то на тебя тошно.
— А што я дурак, вроде Анохи? — огрызается Санька и, закурив, присаживается на край кадушки, разглядывая Дуньку бесстыдными глазами.
Около Рябова сгрудились любопытные. Парфеныч поучающим тоном, растягивая слова, говорит:
— Где ж это видно, штоб люди сравнялись? К примеру, есть кони черные и кони рыжие, разве их под одну масть подгонишь?
— Правильно, Парфеныч!.. Где рыжему мерину с орловским рысаком тягаться, — подвернулся с ковшом Степка, и дружный смех покатился по цеху.
— А все это от за-а-висти… Заберет себе в дурную башку: дай, мол, лучше Рябова сработаю. А Рябов двадцать пять лет над горшками возится, не чета сопливым анохам… — Помолчав, он осуждающе продолжал: — А всему корень — зависть. Да если б я захотел… Да што мне трудно, што ль, взогнать на двадцать пять горшков? А на какого чорта я стараться буду! Штоб расценки сбавили?
Рябов закричал озлобленно и громко, и на его выкрики стекались люди, бросая работу.
Слышит Аноха обрывки разговоров, и какая-то горячая волна небывалого чувства окатывает его сердце.
Нравится ему, что по цеху пошел разговор об Анохе, о человеке неприметном, потерявшемся в громадине завода, и в то же время чувство страха перед новым, неизвестным ему завтра заставило его беспокойно, исподлобья оглядываться кругом. Анохе припомнился однажды пережитый им день, — день, когда его призывали на военную службу.
Аноху раздели донага, поставили на высокий помост и долго вертели во все стороны, спрашивали, щупали. Было стыдно Анохе за свое несуразное тело, и от этого становилось ему еще холоднее, он ежился и дрожал.
Аноха с уважением разглядывал черную трубку, оставлявшую белые круги на посиневшей коже, и замирал, когда врач, не доверяя трубке, прижимался теплым щекочущим ухом к груди, вслушиваясь в частое трепыхание сердца. Аноху укладывали, подымали, усаживали, заставляли по-лягушачьи прыгать, и опять теплое ухо щекотало озябшую кожу. Анохе было приятно сознавать, что столько людей возятся с ним, долго и подробно расспрашивают. Седенький врач щелкнул языком и убежденно сказал:
— Вициум кордис…
Аноха облегченно улыбнулся, вслушиваясь в эти чужие, но многозначительные слова. Он уже держался смелей, словно обрел в себе некую скрытую силу.
Вот и сейчас щупают Аноху со всех сторон любопытные глаза. И жутко и приятно Анохе. О, он еще покажет, какая скрытая в нем сила, о котором никто не знал и не знает! Аноха до сих пор просто дурака валял, не хотел показать своих талантов.
…Талант? Есть у него! Врешь, Парфеныч!
Руки Анохи мечутся над опокой, брызжет из сита черный песок, и облако угольной пыли скрывает Аноху от окружающего мира. Опоку за опокой, как гигантские шашки, расставляет Аноха на земле, словно ведет с кем-то азартную игру:
— Там семнадцать.
— Здесь восемнадцать!
— Там двадцать!
— Здесь двадцать один!
— Очко! — кричит Аноха.
И когда залитые чугуном опоки мечут пламя и дым, кажется Анохе, что это иллюминация в честь его торжества и победы.
Подошел толстый и остроглазый начальник цеха Тихон Тихонович, постоял, выкурил папироску и сказал только одно слово:
— Ж-жарко!
— Очень даже, Тих Тихч, — обрадовался простому и безыскусственному замечанию уставший от напряжения Аноха. Ему никогда не нравился замкнутый человек, который, казалось, думает всегда о чем-то непостижимо мудром. А сейчас таким близким и понятным показался ему Тих Тихч, таким теплом повеяло от его фигуры, что Аноха не выдержал:
— Двадцать первую кончу, а больше не потяну, Тих Тихч, силов нехватит…
Признался Аноха, что начинает уставать, и устыдился:
«Заслабило, подумают, нечего было браться… Сопля ты, Аноха».
Остроглазый начцеха словно ожидал, что заговорит именно об этом Аноха.
— Это оттого, что хитрости мало, вот и нажимаешь зря на мускулы… — Тих Тихч бросил папироску в черную пыль. — Изловчиться надо, чтобы и работалось легче и горшков больше выходило. Понял?
Анохе невдомек, о какой хитрости ведет речь Тих Тихч, но, зная его, как многодумного человека, доверился ему:
— Видишь, — Тих Тихч повел короткой, толстой рукой по цеху, — сколько людей ворошится, и каждый только свое дело знает. Только за себя думает да в одиночку пыжится, животом работает, а не мозгами. Ты вот что: заходи-ка в контору после гудка, потолкуем… Есть у меня к тебе дельце одно…
— Приду, Тих Тихч, обязательно приду, — окончательно зачарованный вниманием к нему, бормотал Аноха.
Литейщик Степка сверкает смехом, улыбкой, прибаутками, словно свежий осенний лед искрится на солнце.
— Чтой-то наш Аноха мудрит, — отпускает замечание Степка, сливая чугун в заформованные Анохой опоки. — Жили деды — не видали беды, стали жить внуки — натерпелись муки… Да куды ж, холера, ковш гнетешь?! — вдруг заорал Степка на подручного, и «мать-перемать» полетела по цеху.
— Насажают тут анох разных вислоухих на нашу погибель… Другой сопель откинуть не умеет, а тож других учить берется, об себе воображать начинает… К начальству улизивается… — косит черный глаз Степка в сторону Анохи.
От ковша и от степкина тяжелого взгляда пахнуло на Аноху одуряющим жаром, пот хлынул обильными ручьями по лицу, парализованные внезапно руки бессильно повисли вдоль тела, и разом Аноха почувствовал, как страшно он устал, как уходят последние силы.
— Что язык высунул?! Кишка тонка за такое дело браться?
Да, слаб Аноха, не суждено ему подняться над своим горьким уделом. Видит Аноха торжествующие напряженные мускулы степкиных рук и в неповторимой игре их читает свой приговор.
В этот день Аноха уходил с завода надломленной, разбитой походкой.
Он зашел в моссельпромку. Жадно вытянул, стакан за стаканом, бутылку теплого пива без закуски, чтобы больше захмелеть. Выпил вторую, спросил третью…
Пивная опустела. Разглядывая знакомую обстановку, Аноха подметил, что все предметы ожили и сдвинулись с своих мест: краснолицая девица на плакате летела в черную пропасть, но почему-то смеялась; шаткие бутылки беспричинно падали; от накренившегося стакана растекались желтые пивные ручьи, изломанные мутным зеркалом столы и стулья валились на-бок. Груды пробок и склизких окурков шевелились от массы насевших мух. Отовсюду Аноху обступили черные полчища пивных бутылок и, казалось, двигались на него в грозном наступлении.
Анохе вдруг стало жутко. Схватив стул, он размахнулся. Бутылки, с отчаянным звоном разлетаясь в куски, расступились перед Анохой, и он, шатаясь, шагнул к двери.
Проснувшись, Аноха вспомнил, что вечером ругался с матерью, колобродил ночь, избил кота и потом гладил и ласкал его, целуя смешную и облезлую мордочку и холодный и черный кончик носа.
В ухо назойливо трубил комар, а Анохе казалось, что это заводской гудок настойчиво зовет его на работу. Он торопливо оделся и зашагал по улицам, напоенным запахом цветущих яблонь.
В завод Аноха пришел задолго до гудка. Цех еще спал, и только вагранка сотрясала тишину могучим своим дыханием. Аноха впервые видел свой цех таким пустым, лишенным человеческого гомона, впервые разглядел Аноха железные перекрытия крыши, обычно тонувшие в синей дымной мгле, — сейчас воздух был чист, и Аноха поразился, как фермы, склепанные из отдельных кусков, сшитых бесчисленными заклепками, могли держать вот такую огромную тяжесть, нависшую над головами двух тысяч рабочих. Поразился и преисполнился чувством уважения и доверия к этим малюсеньким заклепочкам и хитрому сплетению металла…
…Вот и тут хитрость… Ведь надо же было заставить бессильные куски металла сцепиться и создать нерушимую опору для непомерной тяжести крыши, чтобы легко и свободно могла переметнуться из края в край гигантская рука электрокрана.
Аноха опустил глаза, и такими жалкими ему теперь показались верстаки формовщиков, заваленные черными грудами земли, сдавленные пирамидами опок, кадками с водой и разным хламом. Верстаки, загороженные переборками, казались Анохе тесными закутами, и не верилось ему, что и он сам в таком ящике, наполненном непроглядной пылью, формует горшки. А, ну, раздвинуть бы к чортовой матери эти конурки, чтобы свободней стало да чтоб сито под руками не путалось — вот бы попробовать!
— О чем задумался, парень?
Аноха вздрогнул: перед ним стоял Тих Тихч.
— Да вот гляжу так… Уранил сегодня на работу…
— Пойдем! — сказал Тих Тихч, и Аноха, подчиняясь его властному голосу, зашагал рядом. Они подошли к верстакам. Там уже работал Федос. Смущенный внезапным приходом инженера, Федос хотел снять кепку, чтобы поздороваться, но руки только скользнули по волосам — кепки не было:
— Думал… загоню лишнюю пару, Тих Тихч, — оправдывался Федос.
Инженер скинул пиджак и остался в нижней рубахе, расшитой синими васильками.
— Ты, Федос, песок готовь… Я чашечку формовать буду… Ты — венчик… — командовал он, и работа закипела.
Аноха сколотил бригаду из четырех формовщиков и перешел на раздельную формовку.
И от верстака к верстаку покатилось такое чудное и тревожное слово:
— Ди-фе-рен-ци-а-ция…
Прислушался к этому слову Горячкин и вздохнул:
— Расценки снизят!
— В морду б Анохе… — зло отозвался Киреев.
Он ходил по цеху, бездельничал и бубнил.
— Только дай волю, в хомут затянут… — хрипит рябовский голос.
— Ди-фе-рен-… эта самая, чтоб ей сдохнуть…
— Отцы-деды век проработали без всяких выдумок, а уж на что мастера были! А теперь молокососы верх забирают, смутьяны… — бурчит Горячкин в сторону борькиного верстака.
— Теперь, стало быть, и в сортир не сбегай, — доработались!!!
— Тебе-то што? Отработал восемь часов да и на боковую, а мне киселя хлебать пешком за семь верст, да с бороной до ночи таскаться, овес, чай, не сеян, а таких больше полцеха наберется…
— Ребят!.. А што, ежли б… самделе… попробовать? — робко вспыхнул и стушевался борькин голос.
— Попробуй на свою голову, дура полосатая! — словно холодной водой окатывает Борьку степкин окрик.
Сердито гудит вагранка, отфыркиваясь золотыми брызгами. Над головами людей клубится синяя мгла, и где-то там, в этом синеватом облаке, словно отдаленный гром, рокочет кран.
И человеческий разноголосый гомон, и воркотня вагранки, и напряженный рокот электрокрана — все это вьется и кружится над Анохой, сплетаясь в симфонию нарастающего протеста, которому Аноха не в силах противостоять.
Звенит и клокочет цех. Громко дышат люди. Дурманно чадят опоки. Кричит металл. И кажется Анохе, что цех — это гигантская опока, дрожащая от бурления расплавленного металла, бунтующего в ее тесных, нерасторжимых об'ятиях. Скованный гигантской опокой, бушует металл, беснуется, пытаясь разметать, взорвать, раскидать на куски свою оболочку. И, глухо ворча, смиряется, красные воспаленные глаза литников бледнеют и тихо гаснут, подергиваясь белесой усталостью.
Тогда снова Аноха становится уверенным в себе, сильным и крепким. Тогда сильней напрягаются мускулы, и шутка срывается с беспокойного языка:
— Федос, что уронил нос?
Федос своим сектантским задушевным голосом проникал в самое нутро Анохи.
— Анох, люди мы ма-а-ахонькие… Много ль нам надоть? Чего выше людей переть? Заработали — и ладно… Ано-ох!
Аноху брала досада, и он, швыряя сито, раздраженно бросал:
— Ма-ахонькие… Весь век махонькими быть, што ль?
Но однажды даже тихий и мягкий Федос долго и зло ругался, исполненный ненависти и обиды: из двадцати пяти горшков, сделанных бригадой, приемщик забраковал половину.
— Спешите, гоните… оттого и брак… — нехорошо блеснул глазами приемщик.
Бились они с Анохой, выискивая причину брака и, наконец, нашли: чугун в их опоки заливали нарочно густой. Это была степкина работа. Аноха пошел к начцеху, и Степку перевели на заливку по другим верстакам.
А на другой день Аноха обнаружил, что части модели были кем-то перепутаны — чашечка не приходилась к венчику; но заметили это уже поздно, и отлитые горшки скособочило.
И пошла по цеху сплетня: «Скоро кошки котятся, да слепыми родятся… Больше других захотели. Все горшки погадили, сволочи, только завод наш опозорили…»
Как гулящая девка, шаталась сплетня по цеху, подходила и к верстаку бригады. И Федос, впадая в отчаяние, бросал трамбовку и уныло скулил:
— Ано-ох… Ну их к богу… Как бы чего не вышло… Бросим, Анох!
Аноха не хотел признаться в своей слабости перед человеком, который был слабей его, храбрился:
— Брось, Федос… Ты, я погляжу, век прожил, а ума не нажил… Чай, в бригаде легче работать? Легче… Больше формуешь? Больше. Чего ж тебе надо? А другие што… Взять хотя бы Рябова…
— Ты Рябова, Анох, не трожь… Квалифицированный человек… Не чета нам…
— Ну ладно: делал он семнадцать, а мы… — Аноха торжествующе и победно крикнул: — по двадцать три!
— И натрем! — громыхнуло вдруг из-за поворота, и Аноха увидел приближающуюся группу рабочих.
Впереди шел Степка, и на скуластом лице его полыхала ненависть.
Аноха почувствовал недоброе в его напряженной походке, в выражении глаз, холодных и колких, как льдинки, в размахе больших и жилистых рук, напружиненных силой.
— И натрем!!! — опять выкрикнул Степка, вышагивая навстречу Анохе.
…Вот оно…
Аноха, сжав губы, с бьющимся сердцем приготовился к схватке. Со всех сторон, чуя скандал, бежали рабочие, и узкий проход между верстаками сразу заполнился горячей и потной толпой. В глазах, устремленных на Аноху, светилось любопытство. Пытливо разглядывали давно знакомое ржавое лицо Анохи и видели, как по-новому блестят блеклые голубые глаза его.
— Что ж насупился? Аль и говорить не хочешь?! — Степка ближе наступает на Аноху, и ярче светятся мерзлым блеском его глаза, а вслед за ним на полшага, на шаг, движется толпа, и слышно ее жаркое дыхание, словно принесли ковши с расплавленным чугуном.
— Молчишь? Аль язык в ж… втянуло?
Аноха сжался в комок, в маленький черный комочек, в песчинку; спрятаться, уйти, исчезнуть…
— Смирись, Аноха… — это шепчет сбоку Федос, отнимая последние силы у Анохи.
— Тебе, што ль, больше всех надо? — и волосатая степкина рука уже взметнулась над головой Анохи.
Еще раз Аноха окинул взглядом притихшую массу людей и не нашел, на кого опереться в этой неравной схватке. Еще раз огляделся и, ощутив какую-то бездонную пустоту внутри, криво усмехнулся. Губы его, до боли стиснутые, уродливо растянулись. Вдруг неудержимо стала шириться и расцветать его улыбка, захлестывая смехом анохино ржавое лицо. Брови его, изогнувшись, вскинулись высокой дугой на лбу, и Аноха прыснул веселым смехом:
— Аноха — один против всех! Вот так потеха!
Смех, детский, бурный, сотряс Аноху, распирая его маломерную грудь.
— Ох, и дурак же ты, Степка! Такой жеребец, а Анохе позавидовал! У-ух-ха-ха-а-а!
Степка, пораженный, придавленный, растерянно сунул руку в карман и сплюнул:
— Вот чортушка! Ей-бо!
Толпа качнулась и облегченно вздохнула.
— И все вы разве умные? Истин бог, дураки на свою голову… Ну-ка, Сидор, пощупай! Ну-ка, Антоныч! Рубаха-то моя сухая, а твою — хоть выжми. А ведь это ж… хи-хи… хи… хи… хитрость, братцы! Эта самая диференци-а-ци-я! — и, забирая власть над притихшей толпой, наступая на нее окрепшим и неожиданно сильным голосом, Аноха двинулся на Степку. И что стало со Степкой?
Глядит толпа и не верит глазам своим:
— Сдает Степка!
— Ай да Анох! — взвизгнул восхищенный женский голос.
На потрясенном лице Степки, напудренном черной пылью, выступила обильная роса, и он, утирая пот чугунной ладонью, перечеркнул лоб свой черным крестом. Растерянно отступил и, споткнувшись об опоку, упал.
— Вот так герой Степка!! Ах-ха-ха, ха-ха-ха!..
Взрыв смеха потряс напряженную тишину. Аноха, упоенный победой, хохотал оглушительней всех и видел, как светились и светлели лица людей, как из-под толстого слоя формовочной пыли и грязи ключом било веселье, прощающее и добродушное.
Хохотал и не слышал, как просвистел чугунный слитыш, и только ощутил горячий его удар в левый висок. Смешно подогнул ноги Аноха и опрокинулся на верстак, словно хотел спрятать странно-белесое лицо и удивленные глаза свои в мягкую черную пыль…
…В тот же вечер Тих Тихч вытащил из портфеля толстый, приготовленный к отправке пакет, с досадой швырнул его в нижний ящик стола и замкнул на ключ.
Дымятся опоки, синим чадом, высовывают желтые языки пламени, потрескивая от нестерпимого жара. Чугун, остывая, розовеет, потом цвет густеет, и кажется, что опоки налиты свежим вишневым соком. Клубится черная мельчайшая пыль, в'едаясь в поры, проникая сквозь одежду, всасывается тяжко дышащими легкими. Воздух насыщен ее неуловимыми частичками.
Если смотреть сверху, с легкого мостика вагранки вниз, то и люди и вещи, вмещенные в огромное нутро литейной и окутанные голубой мглой, кажутся одним огромным существом.
Облокотившись на поручни мостика, Тих Тихч вглядывается вниз, мучительно стараясь разгадать его движения, напряженные и властные. Много лет работает Тих Тихч на этом заводе, и все ценят его как хорошего спеца. И Тих Тихч принимает это уважение как законную, честно заработанную плату. Острые его глаза буравят насквозь металл, и он узнает с одного взгляда качество чугуна. Его короткие, с мясистыми пальцами руки наощупь и безошибочно определяют добротность работы.
Сидя ночами над чертежами заказов, Тих Тихч уверенной рукой наносит черные линии карандашом, заставляя их дробиться, пересекаться, обрывая внезапно их на одном листе бумаги, чтобы на другом листе продолжать их строгое осмысленное сочетание. Но часто, закончив работу в тиши ночной, Тих Тихч не чувствовал удовлетворения и подолгу расхаживал, вглядываясь в заоконную тьму. Тогда перед ним выплывал громоздкий и грохочущий цех, проходили вереницей лица рабочих. Тогда Тих Тихч чувствовал, как бессилен он проникнуть под брезентовые куртки литейщиков и подглядеть работу хитрого механизма, скрытого от него прозодеждой. Неузнанным и чужим оставался для него мир, заключенный в закопченную оболочку литейщика, управляемый законами, неведомыми Тих Тихчу.
Вот он стоит на дрожащем мостике, около пышащей жаром вагранки, слышит ее мощное дыхание, и кажется ему, что это дышит весь цех: все люди, все предметы, дышит металл — дышит одна огромная грудь… Звенели изделия под молотком браковщика, долетали разорванные голоса снизу, визжали поворотные круги под тяжелыми вагонетками, подвывал приглушенно кран.
У вагранки очередь. Мокрые, пропотевшие рубахи курятся испариной. Возникает и гаснет разговор. Обо всем.
— Эх, счас бы в озеро! У-ух! Здорово!
— Ишь, чего захотел — потом умойся…
— Он вроде морской воды, соленый, курортный…
— А Егорка Шкодов добился-таки: в Кисловодье едет на месяц…
— Нет, брат, я свою деревню ни на какие Кисловодья не сменяю: один сосновый дух чего стоит! А грибы, братцы!
— Тут не до грибов! Как подвалит покос, намахаешься косой с вечера, а на зорьке на завод надо, а тут еще новую чертовщину выдумали… Да как я, скажем, с тобой вместе работать стану, ежели — я мастер, а ты г….?
Тих Тихч вслушивался, как перебрасываются мыслями люди, и ему стало тоскливо и безрадостно.
Арифметически точные, десятки раз проверенные выкладки безупречны. Тих Тихч знает, сколько нужно затратить времени и средств на перестройку процесса формовки. В красиво вычерченных диаграммах, — круги, треугольники, ромбы, — расцвеченных всеми красками спектра, выражена эффективность новых форм работы; они ведут художественный рассказ о замыслах Тих Тихча; они раскрывают тайну мудрого сплетения линий, испещривших чертежи. Лежат эти чертежи в письменном столе его кабинета, но даже отсюда, из цеха, Тих Тихч видит их, и они расстилаются перед его глазами, расчерчивая гудящий цех… Вот здесь будет отливка отопительных приборов… А вот от этой колонки через весь цех протянутся стройными рядами новые верстаки. Здесь загудит новый кран, и электрические вагонетки будут неутомимо хлопотать, убирая готовую продукцию… Тих Тихч составил свой проект реконструкции цеха на конкурс, об'явленный местной газетой и трестом. Проект был закончен, подписан и вложен в конверт, но в тот день, когда окровавленного Аноху унесли из цеха, Тих Тихч забросил проект, чувствуя фальшь и надуманность чертежей.
Тих Тихч понял: прекрасные чертежи его разошлись с жизнью. Четкие, строго рассчитанные на бумаге линии столкнулись с живыми людьми и потерпели поражение. И с тех пор Тих Тихч затосковал. Потянуло его ближе к цеховому гаму, и теперь он часами проводил время в ходьбе по цеху, приглядываясь к людям жадными, ненасытными глазами.
У вагранки Тих Тихч внезапно отметил оживление: все сгрудились около Федоса, который с под'емом о чем-то рассказывал:
— Да… пришли это мы… Спрашиваем, мол, как бы повидать, мол… делегация из цеха. Потолковать, мол, справиться о здоровье… «Кого вам?» спрашивает фершал. «Аноху», говорим. Потом приходит и глядит на нас этак подозрительно. «Нету, — говорит, — Анохи в больнице…» Сердце так и екнуло, а спросить боязно: неужто помер? «Как так нет, коли сами его надысь принесли? С проломом головы который…» — «С проломом?» спрашивает и опять ушел. Ждем… Вертается. «Есть, действительно, с проломом до самых мозгов, но только зовут его не Анохой, а Иваном Шаговым…»
— Ива-ном? Ша-го-вым? — раздались удивленные голоса.
— «Да… што ж говорим, покажите нам этого Шагова…» Глядим, братцы, Аноха! Вот так ловко! «Што ж, вы, — говорит он, — перекстить меня перекстили, из Ивана в Аноху, а признать не хочете?» А совестно мне, хоть провалиться…
— А, вишь, верно это… Аноха и Аноха…
— Выходит, человека потеряли…
— Верно, потеряли!
— Ишь, што вышло… Ша-гов… — раздумчиво и раскаянно снизил голос Федос.
Тогда, овеянный новой мыслью, встрепенулся Тих Тихч. Вот и он, инженер, и Шагов — одиноки… И одиночество это мучительно и непереносимо. Тысячи людей живут своей теплой жизнью, своими радостями и могут не замечать тебя, и ты сотрешься в мельчайшую, неприметную для глаза пыль под ногами этих тысяч. Ведь вот комок земли: от малейшего прикосновения он рассыпается на бесчисленные частички, а в опоке, утрамбованной доотказа, отдельные песчинки, сливаясь друг с другом, противостоят буйству расплавленного металла, придавая ему желанную форму. Их сила — в сцеплении. Так люди…
Срываясь с чугунных гулких ступенек, скользнул Тих Тихч с лесенки и почти бегом кинулся через цех к выходу. Кто-то пытался остановить его окриком, но Тих Тихч, увлекаемый мыслью, промчался мимо…
Был жаркий июльский день. Стрижи со свистом рассекали воздух длинными своими крыльями, и словно от их стремительного полета воздух дрожал и колебался.
Тих Тихч, задыхаясь от внезапно охватившего его волнения, почти бежал через заводскую площадь к большому белому зданию, утонувшему в зелени лип. Взвизгнула на блоке тяжелая дверь, и Тих Тихч очутился в больничном коридоре, прохладном и тихом. Солнце сияло в голубых масляных стенах и неотступно бежало вслед за Тих Тихчем по длинному коридору.
…Когда Аноха упал, опрокинувшись на верстак, в первый момент все растерялись и притаили дыхание. Потом медленно расступились и пропустили к выходу Степку, странно спокойного, удовлетворенного происшедшим.
Чьи-то руки разгребли, как ворох зерна, толпу и подхватили Аноху — это был Горячкин. Он подсунул руку под спину Анохи и приподнял ему голову. Тогда все увидали: лицо у Анохи мелкое и по-детски округлое; над левой бровью выбивается темной струйкой кровь, и все удивились, что у Анохи такая красная, настоящая кровь.
Аноху унесли, и все снова стали к своим верстакам, но работа не клеилась. Прибежал директор, за ним, прихрамывая на искусственную ногу, ковылял секретарь ячейки. Примчался предзавком, бледный и растерянный.
Тревожный и гневный гудок всколыхнул массу. Все заторопились и, словно пытаясь скорее уйти из цеха, хлынули беспорядочным потоком к выходу. Но там, взгромоздясь на пирамиду готового литья, стоял колченогий секретарь и, помахивая костылем над головой, неожиданно громко и отчетливо прозвенел:
— Товарищи… — секретарь споткнулся и кашлянул: — товарищи! Что же это такое? — Он недоуменно развел руками, словно не в силах был передать охватившего его волнения. — Я спраш-ш-шиваю… что же это та-ко-е? — снова выкрикнул секретарь и, не получив ответа, с укором тихо и проникновенно сказал: — Ну никуда ж, братцы, не го-дит-ся это…
Толпа вздохнула, но сохраняла тяжкое молчание.
— Все это от зависти… Людей не поравняешь… — раздалось из гущи толпы и все увидели говорившего: он подался вперед, к трибуне, и убежденно повторил: — От зависти все…
Это был Рябов…
— Врешь, Рябов! Врешь! — пересек вдруг рябовский размеренный голос напряженный и звонкий женский крик. — Это ты трясешься, как торгаш, над своей нормой… Это ты убил Аноху, ты… ты! Ты! — истерически клокотал крик и бился над людьми, как раненая птица.
Рябов сжался, принизился и растаял в толпе.
— Врешь, не уйдешь! Весь цех видел, — кричала Масякина, — Степка што? Кувалда тяжелая… А кто… чьи руки подали эту кувалду на анохину голову? Твои! Твои! Только ты поумней, а Степка дурак — на прямоту. Затуркали Аноху… Аноха? — куда-а ему? Аноха разве может? Да Аноха в сто разов может лучше сделать норму! И сделал. А тебе это нож в сердце… Таких, как ты, мало, што ль?! Вот, гляди, лапотные пролетарии твои… Чай, овес не посеян? Картошка не посажена? С завода, как волки в лес, в деревню бегут!..
Секретарь ячейки, ухватившись за такую опору, воспрянул духом, и, перебивая Масякину, заговорил:
— Работница правильно говорит… Есть враг в нашей рабочей среде, может быть, и под рабочей блузой… На чорта ему сдалась производительность труда? На чорта ему снижение себестоимости и прочие показатели? Отработал норму и домой — в своем хлеву ковыряться… Аноха — мо-ло-дец!.. Аноха — пер-вей-ший пролетарий! Я предлагаю осудить поступок Степана Волкова и Рябова, — об'явим бой рвачам и хулиганам, а главное — взять пример с Анохи!.. — Он передохнул немного и, подняв костыль свой с обнаженными черными сучками, вскрикнул:
— Резолюция короткая: осудить и перейти на раздельную формовку. Тысячное дело, братцы! — голос его безответно прозвучал и погас в тягостной тишине.
В это время побледневший и потный Федос, вернувшийся из больницы, шопотом бросил в толпу:
— Кон-ча-ет-ся…
Горячкин сидел на груде формовочной земли и ел: осторожно на коленке отрезал кусочки сала и прожевывал их старательно, не спеша, как привык все в жизни делать не торопясь. Рядом с ним Борька глотал огромные куски хлеба, жадно высасывая молоко из горлышка. Горячкин не любил торопливости — он считал ее признаком несерьезного отношения к делу. Работал он добросовестно, его горшки были безупречны, и недаром только ему поручали делать горшки для подарков от рабочих на различные конференции и с'езды.
— Мой горшок по всему Сесесеру известен, — хвалился Горячкин, — потому — на совесть делаю…
После истории с Анохой Горячкин стал еще строже к людям и чаще ворчал на Борьку. Горячкин укорял своего соседа Борьку за спешку в работе.
— Куда ты, торопыга, гонишь? И без тебя браку не оберешься…
Борька отругивался, но землю трамбовал лучше, и горшки выходили тонкостенные, аккуратные.
Борька, облизываясь, икнул и заговорил:
— А мы в ячейке вчерась тебя выдвинули по анохиному делу обвинителем, дедушка.
Горячкин даже есть перестал.
— Что я вам, аблакат какой? Не пойду.
— Там аблакатов не надо, а ты по-рабочему покрой как следует Рябова со Степкой… Так и так, мол, где такие порядки, чтоб человека убивать за старание? Ты им там и грохни. Мол, надо выполнять промфинплан…
— Да што, опять меня учить? Вот молокососы, право. Да што в мене языка нет? И скажу… Я, может, только одно слово и скажу, а мое слово дороже твоих сотен. Понял?
— Какое ж это слово, дедуш?
— А там послышишь, торопыга. Думаешь, умней тебя и на свете нету…
Хитро улыбаясь про себя, Борька что-то чертил на бумаге и потом стремительно убежал. Бумажка осталась лежать на верстаке, и белый четырехугольник ее неудержимо тянул к себе Горячкина. Он долго крепился, но, наконец, не выдержал и заглянул в бумажку.
Прочитал, минуту растерянно постоял, собираясь с мыслями, но потом быстро, по-молодому заторопился, все ускоряя свой шаг, словно боялся, что кто-то его обгонит.
— А вот не будет по-вашему… Не общелкать вам Горячкина. Молодо-зелено… Утру я вам, соплякам, нос…
Он подошел к доске об'явлений и, схватив мел, через всю доску наискось начал вычерчивать кривые буквы… И когда перед концом работы Борька сунулся к доске об'явлений, чтобы гвоздиком приколотить бумажку о вызове Горячкина группой комсомольцев, глаза его наткнулись на дрожащие линии неустойчивых букв, выведенных мелом:
«Вызываю всех комсомолов и первого Борьку на 25 горшков один на один. Могу и суместно тож по анохину вчетвером бригадой.
Горячкин».
— Прошляпили! — только и мог вымолвить обескураженный Борька.
Ошибся Федос: отлежался Аноха и через пару недель сидел на кровати, поглядывая в открытое окно, обращенное в зеленую тень парка.
Не любил Аноха природу, вернее, не понимал ее жизни, встречаясь с ней только в редкие минуты. Здесь, в больнице, сначала, когда было приятно лежать бездейственно на койке и глядеть бездумно в окно, Аноха с удивлением разглядывал траву, кусты и густую зеленую крышу аллеи. А потом все надоело, и потянуло в цех. Что ж там-то теперь? И вот Аноха мысленно идет по цеху, вглядываясь в лица рабочих, — о чем они думают?
Идет Аноха, шарит глазами, но никак не может разглядеть знакомых лиц: все уткнулись в верстаки, обернулись спинами, не кажут глаз. И от этого становится Анохе тяжко, как от нехорошего сна. Он чаще начинает дышать, и липкая испарина оклеивает лоб и лицо его под повязкой…
Стукнула дверь, и в палату вошел Тих Тихч. Огляделся. Нашел глазами Аноху и молча уселся на табуретку.
Аноха не подымался, словно боялся услышать какую-то неприятную весть.
Тих Тихч сморкался, вытирая платком вспотевшее лицо, старательно отводя глаза в сторону.
На неподвижных почти крыльях влетела в палату оса и долго звенела под потолком. Аноха, вдруг схватив одеяло, начал остервенело гоняться за осой по палате.
Потом поднялся Тих Тихч и, махая кепкой, принялся помогать Анохе выкурить надоедливую гостью.
— Ну, ну лети, брат, неча тебе тут названивать! — приговаривал Аноха, преследуя осу.
— А без нее и вовсе скушно станет… — вставил Тих Тихч, вызывая на разговор Аноху.
Оса взвилась кверху и потом кинулась разом на Тих Тихча — тот инстинктивно отпрянул назад и смешно присел на корточки.
Аноха, не сдержавшись, порснул:
— Тих Тихч — испугался осы!
Аноха почувствовал свое превосходство перед Тих Тихчем и снисходительно улыбнулся.
Тогда, овладевая собой, Тих Тихч начал рассказывать Анохе о том, как подслушал он у вагранки разговор и как неожиданно раскрыл он тайну своей неудовлетворенности и томления.
— …Шагов… Я был одинок… И не понимал всей силы одиночества, которое отрезало мне путь к массе. Я работал для нее… для вас… Я хотел быть честным… Но я ошибся, думая, что моя сила во мне… Я искал причину… И нашел… В моих чертежах не было и нет человеческой теплоты, они холодны, как лед, хоть и точны; они бездушны, безжизненны, как скелет… Я искал выход. Хотел зарыться в гущу человеческих сердец и поднять их на какой-то подвиг. У меня созрели планы, в цеху… рево-люция!
Аноха настороженно слушал, вспоминая то утро, когда они с Тих Тихчем впервые затеяли раздельную формовку изделий.
Да… С этого-то вот и началось.
— Ну вот, Шагов… Чтоб эту революцию сделать, я искал опоры… Увидел, как бьешься ты над верстаком. Дальше ты знаешь все сам…
Тих Тихч взволнованно заходил по палате. Потом круто повернулся к Анохе.
— И мы потерпели поражение… Мы оказались одинокими. Против нас все… Вот я пришел к тебе, Шагов… Чтоб сказать о нашей ошибке… Не с того конца начали.
Перед Анохой всплыли озлобленные лица рабочих в тот момент, когда между ним и Степкой шло единоборство… И Анохе стало ясно, что его борьба осталась непонятной, изолированной и бесплодной — «не с того конца… да… да… не с того конца».
Аноха и не заметил, как Тих Тихч исчез из палаты — бесшумно и незаметно. В палате стояла больничная, безжизненная, гнетущая тишина.
Суд устроили прямо в литейной после гудка. Рабочие настороженно разглядывали стол, покрытый красным сукном, и человека в кремовой, такой необычной для цеха рубашке, с пестреньким галстучком. Часто поглядывая на рабочих, он раскладывал по столу бумаги медлительными движениями. Видимо, ему доставляла огромное удовольствие вся эта церемония.
Степка держался уверенно. Встречаясь глазами с знакомыми лицами, он усмехался, и когда судья, одергивая свой пестрый галстучек, приступил к допросу, Степка лениво и нехотя стал отвечать, презрительно улыбаясь.
Тысячная масса напряженно ловила каждое слово, и всякий раз, когда виляющий Степка пытался ускользнуть, она приходила в движение, и тогда в глухой шум толпы врезался тонкий беспомощный звон колокольчика.
Рябов сидел, отвернувшись к колонне, потемневший и сумрачный, стараясь глядеть в землю, под ноги, но со всех сторон его настигали сотни глаз, и он беспокойно ерзал на скамье.
Горячкин волновался больше всех. Шевеля губами, он произносил про себя начало своей речи. Но слова исчезали, рассыпаясь, как песок. Храбрость его пропала. Он старался вспомнить разговор с Борькой, цеплялся за отдельные возникшие в памяти мысли. Метались отрывки фраз, Горячкин лихорадочно ловил их.
«…Промфинплан… первое дело… Пролетарский суд должон разобраться… Раздельная формовка, действительно… Пятилетка без горшков немыслима…»
Неожиданно он увидел в толпе веселую борькину рожицу, и ему стало стыдно за свое малодушие.
«…Я ему сейчас сказану… Ишь, желторотый!»
Горячкину вдруг кинулся в глаза прежний, давно, казалось, умерший цех. Вот под окном десятилетним мальчиком он впервые начал свою заводскую жизнь. Через весь цех таскал он на весы отлитые горшки и снова переносил их обратно: «тяжелы, сдай так, чтоб средний вес вышел». Вон там, на завороте, ему накостылял шею мастер, и он плакал черными слезами.
И, когда Горячкину дали слово, он обо всем этом и рассказал.
— Вместе, чай, с Парфенычем… с Рябовым, извините, тут свою жизнь провели. И он понимать должон… Он все ж-таки горя хлебнул. Ну, а этот, — он ткнул пальцем в сторону Степки, — этот потерял совесть. Фальшивый человек он. Он как чугун заливал Анохе? Да ты што глаза свои прячешь бесстыжие?
Судья останавливал Горячкина, Горячкин говорил: «извиняйте» и, опять увлекаясь, вворачивал неподходящее слово.
— А Парфенычу я одно скажу… был у меня кобель и сидел на цепке…
— Прошу вас высказываться по существу, — одернул его судья.
— Да… кобель этот, извиняйте, и привык к цепке. А она раз возьми и оборвись. Так что ж вы думаете, братцы, лежит и не двигается!.. Привык к цепке… И нет ее, а словно что-то держит за шею, не пускает…
— Еще раз прошу не отвлекаться! — уже резко оборвал судья.
— Просим! Просим!
— Да я и так сейчас кончу… Вот и ты вроде кобеля этого, одолела тебя привычка, ну, тебе и сдается, будто привязан. А ты рванись! Вот за это я и уважаю Аноху, прямо скажу! На старости лет и мне, братцы, невтерпеж. Пущай комсомолам будет совестно! — не утерпел Горячкин. — Предлагаю всему цеху перейти на раздельную формовку…
Цех встрепенулся, ожил, и вдруг гнетущая торжественность обстановки расплавилась в горячих аплодисментах. Судья остервенело звонил, но рукоплескания нарастали все сильнее, захлестывая голос Горячкина.
— И еще предлагаю… Завтра перевернуть все вверх дном в литейной. Чтобы враз стало по-новому! Эх, раззадорил меня этот Аноха!
Цех грохотал и неистовствовал. Больше всех старался Борька, не жалея горла и рук.
И только судья, сбитый с толку необычной обстановкой, растерянно крутил свой пестрый галстук.
…Когда однажды Федос обернулся случайно назад, он увидел странную фигуру в синеватой дымке цеха: в каком-то длиннополом и смешном подряснике стоял человек, запрятавши руки в карманы. Вместо головы сверкал белоснежный шар, в узком разрезе блестели антрацитовыми кусочками глаза, и глубокой раной обозначился рот.
И так был необычен вид этого человека в продымленном мареве литейной, что Федос перекрестился и изумленно протянул:
— Оспо-ди Ису-се… Во чучело, братцы!
И внезапно Федос в этой странной фигуре уловил что-то давно знакомое: раскоряченные ноги и приплюснутый к земле торс.
— А-н-н-нох! Шагов! — вскричал оглушительно Федос и отшвырнул сито. — Брат, что ж ты, ошалел, што ль? Куда приперся?
Федос жадными, любопытствующими глазами обнимал Аноху, ощупывал его руками осторожно, словно боясь помять что-то нежное, чем окутана была фигура Анохи.
Аноха часто и прерывисто дышал, словно запаленная лошадь.
— Братцы, а где ж мой верстак-то? — недоуменно заикнулся Аноха.
— Эх-ма, хватился! — Федос возбужденно схватил Аноху за руку. — Смотри…
Поперек всего цеха сплошной непрерывной линией протянулся один верстак, исчезли перегородки: за гигантским верстаком сотни рук хлопотливо охаживали формы, и опоки одна за другой выстраивались в неохватную глазом шеренгу.
— Четверками работаем… По-твоему… Беда только — моделей нехватает, приходится их с последней руки на первую перекидывать обратно. Да ты глянь, сзади-то как свободно. Бывало от чанов с водой не повернешься, а теперь вишь?
— Федо-о-ос! Что ж ты запраздновал?!
— Всю бригаду задерживаешь, раззява!
Федос кинулся к верстаку и оголтело заработал толкушкой.
— Ребята! Да это ж Аноха! Шагов!
— Н-н-ну-у?! Ей-бо!
— Пропал твой верстак, Ваня! Ку-ку!
— Становись в четверку!
— На любое место — Шагов!
Аноха только теперь увидел, какие огромные перемены произошли в его отсутствие, как широко распахнулось по цеху, от верстака к станку, словно весеннее половодье, мощное движение, рожденное им, и литейная встала новой и неузнаваемой перед Анохой.
Смешной и неуклюжий стоял он посреди цеха, вращая белый шар своей головы во все стороны, словно впервые видал литейную, и литейная глянула на Аноху новыми глазами.
Тогда, охваченный неудержимой радостью, Аноха кинулся к верстаку, отталкивая Федоса.
— Ты отдохни, Федос… Дай мне… Руки изголодались… Э-х-ха! — Аноха отпихнул Федоса и погрузил свои странно-белые руки в мягкую родную формовочную массу…
…В косых лучах солнца клубилась извечная пыль, оседая черным покровом на белом шаре анохиной головы. Из-под марлевой повязки, словно родник из-под камня, выбивались капельки, пота и соленой росой падали на горячие губы Анохи.
Привычными движениями Аноха смахивал назойливые капельки, разрисовывая белую повязку грязными полосами.
Полы рыжего халата распахнулись и взмывали над верстаком, словно огромные крылья невиданной птицы, бились и трепетали в страстном напряжении…
— Ай-да Ано… Ф-фу, чорт… Шагов!
— Ну, братцы, и… ду-ра-чье ж мы…
Брызнул смех и покатился от бригады к бригаде, заполняя цех своим грохотом. Смеялся и Аноха тонким детским смехом. Хохотала и Дуня Масякина, упершись крепкими жилистыми руками в крутые свои бока.
Незаметно появился Тих Тихч и, ошарашенный небывалым весельем, притаился за колонной.
— Эй, брат, раз стал, так работай! Расхлебывай кашу! Не задерживай бригаду…
Чей-то знакомый, с хрипотцей, голос охладил Аноху. Суровая, несколько деланная интонация выдала говорившего:
— Рябов?!
— Он самый…
Перед Анохой стоял прежний Парфеныч…
— Да ведь ты ж?..
— Ну вот и отбываю принудительные… — договорил медленно Рябов, поймав мысль Анохи. — Ну-ну, пошевеливай, чай отдохнул за месяц? — и, схватив мешочек с угольной пылью, он задымил над опокой, вздымая черное облако, словно хотел спрятаться в нем от изумленных и радостных анохиных глаз.
…Тих Тихч пришел домой поздно ночью. Усталый, не раздеваясь, он лег на кушетку, но сон не приходил к нему. Перед ним проносились лица, части машин, мелькали колеса, трансмиссии, и в ушах стоял неумолкающий гул.
Уже утро рассвело за окном и закричали птицы, а Тих Тихч все лежал в глубоком раздумье, не шевелясь, словно боялся спугнуть мучительно рождавшуюся мысль. Потом быстро поднялся, достал из стола толстый пакет, вынул длинную рукопись, зачеркнул подпись и внизу приписал:
«…Предлагаемый проект проведен на практике и обещает огромный производственный эффект. Идея этого мероприятия выдвинута мною, инженером Т. Т. Тронским… — Тих Тихч задумался и быстро добавил: — …и рабочими Шаговым и Горячкиным. Этот проект мы просим принять на конкурс по рационализации, об'явленный вашей уважаемой газетой, под девизом „Аноха“».
Тих Тихч широко зевнул, потянулся, быстро сбросил с себя пиджак, сапоги и с головой зарылся в полосатое одеяло.
[Большими буквами в конце страницы]
КЛАССОВАЯ БОРЬБА В ЛИТЕРАТУРЕ ОБОСТРЯЕТСЯ. СОКРУШИТЕЛЬНЫЙ УДАР ПО БУРЖУАЗНЫМ И КУЛАЦКИМ ТЕНДЕНЦИЯМ В ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЕ!