Начало пути. Исходный базис войны. История завоеваний. Стратегия победы. Инфраструктура подавления. Система государственной власти. Рим и Греция – причины отличий. Патриции и плебеи.
В своём развитии Рим проходит те же этапы, что и греческий полис: ограничение власти родовой знати, отмену долгового рабства, замену родового деления территориальным, установление имущественного ценза как основы государственного и военного устройства, запись обычного (существовавшего до этого только в устной традиции) права. Некоторые из этих этапов совпадали во времени, но все они были необходимы, чтобы обеспечить формирование социальной основы полиса – достаточно многочисленного слоя свободных землевладельцев общинников. Точно так же, как и великим городам, Греции, преодоление какого-то количественного рубежа завоеваний открывает для него дверь в мировую историю. Но сказать, что он во всём повторяет путь, пройденный греческим полисом, было бы неправильно: ему приходится прокладывать свою собственную дорогу, уже хотя бы потому, что в отличие от него, Рим долгое время не знает рабства.
Разумеется, это утверждение никоим образом не следует абсолютизировать; долговая неволя, отмена которой даёт греческим полисам хороший импульс к развитию (и мимо чего не прошла, как кажется, вообще ни одна цивилизация мира), ему известна столь же хорошо, сколь и всем другим. Но, как и в Греции, сравнительно быстро она сойдёт на нет. Будут в нём и обращённые в рабство военнопленные, будут и рабы, приобретённые на невольничьих рынках, купленные у пиратов, сами пираты, словом, будет все, но отличие в том, что долгое время вся их масса не играет практически никакой роли в его экономической жизни. Всеодоляющая мощь Рима зиждется вовсе не на них – на куда более фундаментальном основании, и уже с первых веков своего существования им закладываются основы того, что в будущем станет ассоциироваться не только с региональным господством. Кроме того, в отличие от греческих полисов, господство Рима обеспечат не только военные завоевания – римское право и явленная впервые в истории государственная идеология, сыграют в завоевании мира ничуть не менее значимую роль в формировании огромной империи. Собственно, меч Рима, римский закон и великий «римский миф» составят собой ту триединую основу, на которой впоследствии станет строиться его политика и, добавим, – политика любого стремящегося к мировому господству государства. Двадцать последующих веков не сумеют добавить к триединству меча, закона и мифа ничего, кроме, разве, экономической системы.
Несмотря на весьма существенное, как кажется, отличие, он примерно на том же этапе своего восхождения, что и Афины, расстанется с режимом личной власти и сформирует новые, схожие с теми, которые были рождены в эллинских государствах, институты. Такое сходство заставляет задуматься о том, что, возможно не рабовладение как таковое в действительности определяет судьбы античного полиса. Что-то более глубокое и основательное определяет законы истории…
Но обратимся к Риму.
Его основание относится к 753 г. до н. э. Вся история Римского государства делится на три периода:
– царский (середина VIII в. до н. э. – 509 до н. э.);
– республиканский (509 – 27 до н. э.);
– имперский (27 до н. э. – 476 г. н. э.).
При этом в VIII – III вв. до н. э. происходил процесс становления раннего римского рабовладельческого общества; в III в. до н. э. – II в. н. э шло его дальнейшее развитие из маленькой общины на Тибре в сильнейшую италийскую и затем средиземноморскую державу. В Ш в. н. э. наступил экономический, социальный и политический кризис Римского государства, в IV – V вв. н. э. сменившийся периодом продолжительного упадка.
Впрочем, точные даты (особенно в исходном пункте восхождения) – скорее условность, ибо вообще многое в его начальной истории граничит с легендой;[169] романтикой мифа окутана самая тайна его рождения, величественный миф украсит его кончину…
Рим был основан на левом берегу реки Тибра, в 25 км от моря и почти на таком же расстоянии от горного кряжа Апеннин, в долине, спускающейся от Апеннин к морю. Вода, стекающая с гор, глубоко изрезала весь Лаций, образовав холмы, отделённые друг от друга глубокими оврагами. На холмах (по старинному преданию их семь) и возник будущий повелитель мира. Центральное место занимал Палатин, возвышавшийся над уровнем Тибра на 43 метра. К югу был расположен Авентин, высотой 39 м. На северо-западе расположен Капитолий – 43 м, с севера и северо-востока горные отроги Квиринал, 48 м, Виминал, 48 м, Циспий, 46 м и Оппий, 79 м; последние два объединяются именем Эсквилина; на юго-востоке лежит Целий, 48 м. Все холмы отделены друг от друга глубокими долинами, с крутыми склонами, обыкновенно небольшого размера; только на северо-западе, где Тибр делает глубокое колено, образовалась обширная долина, получившая название Марсово поле. На правом берегу Тибра возвышается Яникул – изолированный горный кряж (77 м); против Марсового поля он поворачивает к западу, огибая Ватиканский холм.
Это место исстари привлекало к себе многих пришельцев, в частности, знаменитого греческого героя Геракла-Геркулеса. После падения Трои к побережью Лация невподалеку от устья Тибра пристали корабли троянских беглецов. Миф, окутавший его историю, называет их предводителем Энея, одного из героев троянской эпопеи. Он был хорошо принят местным царём Латином, дочь которого, Лавиния, стала его женой. После смерти Латина Эней стал править вместо него. Его сын, Асканий-Юл, когда вырос, основал свой город Альба-Лонгу, и стал править там. Четырнадцатым царём Альба-Лонги был некий Нумитор, но он стал жертвой заговора его родного брата Амулия. Последний, чтобы обезопасить себя от претендентов на власть, посвятил дочь Нумитора, Рею Сильвию, богине Весте (её жрицы давали обет безбрачия). Однако весталку посетил бог Марс, и у неё родились близнецы, – Ромул и Рем. Злой Амулий, узнав об этом, повелел посадить младенцев в корзину и бросить в Тибр. Но дети не погибли; вода спала, они оказались на берегу, где их и выкормила волчица. По происшествии некоторого времени их подобрал и вырастил царский пастух Фаустул. Со временем дети узнали тайну своего рождения, и, набрав силу, восстановили справедливость, вернув на царство своего деда, старого Нумитора. Для себя же на Палатинском холме они основании новый город, первым царём которого стал Ромул, по каким-то причинам убивший своего брата Рема. По имени царя город и стал называться Римом.
Мы явственно различаем в этом сказании отголоски других легенд. Так мотив с выброшенной в волны корзиной уже встречался в истории великого пророка Моисея.[170] Уже само его имя трактуется как «взятый из воды». В соответствии с библейскими преданиями ребёнок, родившийся у Амрама и Иохаведы, ввиду распоряжения фараона об избиении всех еврейских младенцев мужского пола был положен матерью в осмолённую корзинку и опущен в камыш на Ниле, где и был найден пришедшею купаться дочерью фараона; она взяла его к себе и дала ему блестящее образование. Впоследствии именно ему предстоит вывести Израиль из Египта. Жестокий Амулий возродится в герое другой легенды[171] о царе Кире, которому было начертано стать основателем владычицы мира, великой Персидской державы. Его дед, Астиаг, которому было предсказано во сне, что внук лишит его власти, отдал приказание отнять у дочери родившегося младенца и убить его, но ребёнок был спасён простым пастухом и принят в его семью… Словом, похоже, что этот мотив являет собой некий обязательный мифологический ореол, сопровождавший всех знаменитостей того времени.
Так что предания об основании Рима, о правлении первых семи царей содержат в себе много романтического вымысла и поэтических украшений. Но всё же и они позволяют сделать какие-то заключения о детстве и юности великого города.
Вкратце об управлении этим городом на самой заре его развития.
Органы управления Рима в древнейший период его истории включали в себя три основных элемента, обычно свойственных так называемой военной демократии: царь (rex), сенат, народное собрание.
Царю в римской общине принадлежала верховная власть. Власть царя была пожизненной, но вместе с тем она не могла передаваться по наследству; передача власти осуществлялась только путём выборов, в которых участвовали полноправные граждане, собранные по куриям. Теодор Моммзен (1817—1903), немецкий историк, кстати, с 1893 года – иностранный почётный член Петербургской АН, один из первых лауреатов Нобелевской премии по литературе (1902), в своей «Истории Рима» даёт очень интересную трактовку царской власти: «Воля его законно ничем не была ограничена. Он безапелляционно судил и налагал наказания. Приговорив кого-либо даже к смерти, он мог, но не был обязан допустить обращение к народу с просьбою о помиловании. Он принимал за всю общину обязательства – заключал мир и объявлял войну, он назначал отрядных начальников во время войны и градоправителя на время своего отсутствия, и эти лица были просто его уполномоченными, а не должностными лицами в нашем смысле слова. Единственное легальное ограничение власти царя состояло в том, что он мог лишь применять законы, а не изменять их. Распоряжение его в последнем смысле было бы просто почтено за незаконное и не было бы исполнено, а если бы царь стал слишком часто рисковать такими распоряжениями, то потерял бы власть: ему повиновались не как высшему существу, а лишь потому, что для общины считалось наиболее удобным иметь полноправного главу».[172] В функции царской власти входило высшее политическое руководство, верховное военное командование, судебные полномочия, простирающиеся до права на жизнь и смерть подданного, наконец, обязанности верховного жреца, то есть руководство священнодействиями и жертвоприношениями. Специфика царской власти в данную эпоху заключалась в том, что царские повеления были обязательны для исполнения всеми членами общины, но при этом все они действовали только в течение жизни данного правителя; после его смерти повеления прекращали своё действие, теряли обязательность для всех. Для более эффективного осуществления своих полномочий рекс мог назначать себе помощников (в первую очередь, по военным делам).
Согласно историческим свидетельствам, всего в Риме сменилось семь царей. В отличие от других народов, Рим не обожествлял своих царей, но в то же время принималось, что их власть причастна воле богов, носит сакральный характер.
Сенат играл совещательную роль при царе. Поначалу он формировался из старейшин тех родов, которые в своей совокупности и сформировали римскую общину. Впоследствии, с укреплением власти рекса и ослаблением родо-племенных традиций, сенат стал назначаться рексом из представителей высшего (патрицианского) сословия. Сенат созывался только самим царём, он же и председательствовал в нём. Все его постановления, согласно обычаю, должны были приниматься во внимание, но не имели для рекса какого-то обязательного неотменимого характера. Однако при всей ограниченности своих полномочий со смертью царя именно сенат становился на какое-то время средоточием высшей политической, военной и судебной власти. На период междуцарствия именно из его состава избирались десять человек, которые по очереди, в течение пяти дней каждый, управляли государством, пока не определялась кандидатура нового властителя. Намеченная кандидатура предварительно обсуждалась в сенате, а затем представлялась народному собранию. Решение народного собрания об избрании нового царя также подлежало утверждению в сенате. Естественно, что сенат был заинтересован в максимальном продлении срока междуцарствия, поскольку в этот период вся реальная власть находилась в его руках.
Народные собрания (комиции) в Риме являлись формой участия всех способных носить оружие полноправных граждан в решении дел общественной важности. Древнейшими видами народных собраний были собрания по куриям (куриатные комиции). Созыв народного собрания также осуществлялся только по инициативе царя; он формировал «повестку дня» и вносил туда свои предложения. По своей воле народное собрание состояться не могло. Важно отметить и тот факт, что все предложения рекса не подлежали никакому обсуждении – они либо принимались открытым голосованием, либо отвергались. Решение народного собрания имело силу закона, действие которого не было ограничено временем – оно могло быть отменено лишь другим законом, принятым по той же процедуре.
В самом начале своего более чем тысячелетнего пути – это ничем не примечательное поселение, совершенно микроскопических размеров по сравнению не только с тем, чем предстоит ему стать в ближайшие столетия, но и с размерами некоторых уже тогда существовавших италийских городов. Долгое время (он существовал ещё в эпоху Империи) сохранялся обычай, согласно которому городские жрецы ежегодно совершали торжественный обход римского поля, и есть основания полагать, что его границы примерно совпадают, с древнейшими границами Рима. Эта территория, как свидетельствуют источники, имела в длину 5 римских миль на правом берегу Тибра или на западе, 6 миль на левом берегу реки, 5 миль на юге, по направлению к Альбе-Лонге, и только 2 мили на севере. Древняя римская миля составляла 1000 шагов, или 8 стадий, что в пересчёте на современные меры примерно около 1500 м; так что общая площадь совсем невелика, значительно меньше владений среднего колхоза. Но и в те времена, когда Рим начинает играть заметную роль в своём микрорайоне, контролируемые им территории немногим больше. Разумеется, любые оценки не свободны от ошибок, но, думается, что круг переменным радиусом 4—10 километров способен очертить собой предельную площадь, первоначально подконтрольную древнему городу. В целом это должно составить никак не более 100—150 квадратных километров. Величина радиуса определяется двумя факторами. Первый из них – это время пешего перехода, в течение которого может быть обеспечен сбор жителей по тревоге для организации отпора внезапному нападению, а также укрытие жителей, занятых на работах за стенами города, в случае набега превосходящих сил. Второе – расстоянием до земель, занимаемых противниками.
Между тем, если мы взглянем на карты того времени, то увидим, что в круг, радиусом 20-25 километров попадают практически все города, с которыми Риму придётся сражаться более трёхсот пятидесяти лет. Что же касается Фиден, окончательное падение которых происходит только в последней трети V века (428) до н. э., то до городских стен этого города и вообще было немногим более часа хорошей ходьбы. Существует прекрасно выполненная в 1886 году профессором G. Droysens,[173] подробная карта Италии (её объем занимает свыше 3 мегабайт компьютерной памяти), которая даёт отчётливое представление обо всех её подробностях. По её данным расстояние может быть оценено примерно в 6—7 километров, а это значит, что принадлежавшие им земли находились всего в 3—4 километрах от самого центра Рима. Жители Санкт-Петербурга могут представить это весьма наглядно: вообразив условный центр в районе Адмиралтейства, они обнаружат государственную границу, за которой расположены земли враждебного полиса, с которым предстоит воевать на протяжении нескольких столетий, прямо на оси Лиговского проспекта.
Добавим к этому, что долгое время за Тибром (за исключением, разве, узкой прибрежной полосы, где, в частности, находился надел Цинцинната), на одном из берегов которого и стоял Рим, никаких земель для него вообще не существовало. Там правили могущественные Вейи, укреплённый город, который лежал немногим дальше – всего в 16– 18 километрах от самого сердца Рима – его Форума. Один из двенадцати городов этрусского союза, он располагался к северу от Рима, на скале, которую легко было сделать неприступною. С самого начала римской истории Вейи стали одним из главных его врагов.
В этой связи характерно, что ещё Законы XII таблиц, составленные в 450—451 до н. э., коллегией так называемых децимвиров через триста лет после основания Вечного города, предусматривали для должников, не погашающих свою задолженность, в качестве одного из самых тяжких наказаний продажу «за Тибр», то есть в прямом смысле слова за границу. По смыслу закона должники обязаны были оставаться в заточении 60 дней. В течение этого срока их три раза подряд в базарные дни приводили к претору на комициум и при этом объявлялась причитающаяся с них сумма денег. В третий базарный день они поступали в продажу за границу, за Тибр.[174] Кстати, альтернативой продаже была смертная казнь; Законы XII таблиц предписывали разрубить должника на части, при этом специально оговаривалось условие, чтобы не ставить в вину, если «отсекут больше или меньше»[175]. Другими словами, земли, расположенные «за Тибром», вернее сказать, за только что упомянутой прибрежной полосой, долгое время ассоциировались Римом едва ли не с самым страшным, что только может случиться с человеком.
Впрочем, не будем с высокомерием и насмешкой относиться к географическим масштабам того времени – сегодня нам трудно понять размерность того мира, в котором когда-то зарождались и гибли великие империи. Через шесть столетий после своего основания Рим поставит условием Карфагену срыть город до основания и перенести его на 14 километров вглубь побережья. Рациональный до неприкрытого цинизма Рим прекрасно знал, что делает; разумеется, знал и более чем полумиллионный (оценки численности его населения простираются до семисот тысяч) Карфаген: эти 14 километров окончательно ставили крест на столице огромной морской державы, ещё совсем недавно господствовавшей едва ли не над всем Средиземноморьем…
Обратим внимание на следующее. Вся территория Апеннинского полуострова составляет порядка 150 тысяч квадратных километров. По военным спискам, составленным накануне второй пунической войны, в распоряжении Рима было 770 тысяч человек, годных к военной службе, из них 273 тысячи – это собственно римские граждане, остальные – жители союзных ему городов.[176] Те же значения (270213 человек) приводит и Ливий.[177]
Считая, что к тому времени власть Рима распространялась пока ещё не на весь полуостров, получим, что каждые сто квадратных километров были в состоянии выставить от силы 1000 человек, способных носить оружие. Таким образом, исходная точка развития, начиная с которой легенды о первых годах Рима начинают обретать черты, отдалённо напоминающие реальность, едва ли вместит в себя более 1000—1500 воинов с их семействами.
Правда, легенды называют несколько другие величины. Так, например, с древнейших времён здесь было 300 родов и 300 сенаторов (Ромул назначил первых 100 сенаторов, Тулл Гостилий прибавил ещё 100, а Тарквиний довёл их количество до 300), которые, собственно, и избирали царя. Но, скорее всего, как уже сказано выше, это просто 300 фамилий и (300 же) глав семейств, patres, откуда и берёт своё начало слово «патриции», иными словами, те, кто имеет своих patres. Если учесть, что римская фамилия была довольно громоздким формированием, под властью отца семейства объединяла в себе несколько поколений мужчин и женщин, то мы получаем значения, весьма близкие тем, что привели.
На первый взгляд, такое поселение ничем не должно было отличаться от множества других, подобных ему общин, если бы не одно важное обстоятельство, которое обязано было уже с самого начала выделить будущий Рим из этого ничем не примечательного ряда – воинственность и агрессивность его жителей. Правда, эти качества в те времена были присущи без исключения всем, и удивить ими было бы трудно, но, по-видимому, Риму это вполне удалось, ибо уже в довольно скором времени он начинает поглощать все прилегающие земли.
Приведённые цифры – это, конечно же, не списки того реального ополчения, что могли сформировать италийские города. Вся расчётная масса не может быть немедленно поставлена в строй; ведь если бы это и в самом деле было так, то нашествие Ганнибала, которому из своей армии, первоначально насчитывавшей восемьдесят тысяч человек, удалось перевести через Альпы всего 20 тысяч пехоты и 6 тысяч кавалерии, не представляло бы никакой серьёзной угрозы. На деле же война с ним обернулась самым тяжёлым испытанием, пожалуй, за всю историю Республики, и не однажды на её протяжение могущественный Рим стоял на краю пропасти. Численность военнообязанных – это просто количество мужского населения, способного носить оружие (или выполнять какие-то вспомогательные работы, связанные с жизнедеятельностью войска; собственно именно этим и объясняется предельный возраст военнообязанных, составлявший по стандартам того времени 60 лет). Из общего же количества в масштабах государства одновременно можно мобилизовать едва ли более одной пятой мужского населения. Правда, мобилизационный потенциал малых поселений отличается от возможностей контролирующих значительные пространства держав, ведь здесь на междоусобные стычки люди отвлекаются от силы на несколько дней, поэтому, с одной стороны, не очень страдает ритм сельскохозяйственных работ, с другой, – не требуется формирование развитых вспомогательных войсковых служб. Но и в этом случае собираемый для набега вооружённый отряд едва ли способен превысить пятьдесят процентов от общей численности мужчин, способных носить оружие. То есть в нашем случае примерно 500—700 человек.
Назвать войском то, что мог поставить в строй Рим первых десятилетий своей истории, трудно. Но, по всей видимости, уже в самом начале его боевое ядро составляла группа неких маргиналов, – людей, не слишком усердствующих в ведении собственного хозяйства, а предпочитающих захват чужого добра. К тому же едва ли удерживаемых какими-то моральными ограничениями. В противном случае невозможно, объяснить то обстоятельство, что уже в сравнительно короткое время они начинают составлять головную боль для довольно пространного региона. Молва о победах, одержанных над своими соседями, захваченной добыче и, разумеется, особая атмосфера, царствующая в этом удачливом разбойничьем гнезде, не могли не привлекать к себе всякого рода беглецов, и лишённых отечества (а значит, не питающих к нему никакой благодарности и готовых к сведению счётов) отщепенцев. Поэтому Рим легко мог опередить своих соседей в главном, что изначально давало решающие преимущество, – в формировании постоянного боевого отряда все возрастающей численности. Легенда о похищении сабинянок, которое историческое предание относит ещё ко времени правления Ромула (753—715 до н. э.), видимо, говорит именно об этом. Ведь потребность в женщинах свидетельствует о существенно деформированной демографической структуре населения, о преобладании холостых мужчин весьма цветущего возраста. А чем же ещё может заниматься собрание молодых сильных мужчин, не обременённых заботами о своём семействе, как не разбоем?
В 968 г. епископ Кремонский посланный германским императором Оттоном I в Константинополь, вернулся оттуда крайне раздражённый надменностью и высокомерием византийцев. Так, во время приёма басилевс Никифор отказал ему в высоком звании римлянина, обозвав его лангобардом. На что епископ ответил: «Ромул был братоубийцей, это доказано историей, и она говорит, что он открыл прибежище для несостоятельных должников, беглых рабов, убийц, приговорённых к казни, и, окружив себя толпой людей такого сорта, назвал их римлянами. Мы же, лангобарды, саксы, франки, лотарингцы, баварцы, свевы, бургунды, мы их презираем настолько, что когда приходим в гнев, то не находим для наших врагов иного оскорбления, чем слово «римлянин», разумея под ним всю трусость, всю жадность, весь разврат, всю лживость и, хуже того, весь свод пороков».[178]
Оскорблённый посол, конечно же, сильно сгущает краски, но факт остаётся фактом – такой взгляд на древних основателей будущей империи мог служить оскорблением только по той причине, что противопоставить ему было нечего. Но, в отличие от достойного епископа, мы не должны вносить сюда никаких моральных оценок, ибо и сегодня скученное обстоятельствами собрание молодёжи, получившей далеко не самое лучшее воспитание, отличается весьма специфическим поведением; между тем та далёкая эпоха в свободе нравов не слишком отличалась от нашей. А тот факт, что и сами сабинянки, как гласит легенда, практически не возражали против своего похищения, не даёт нам основания назвать захватчиков совсем уж законченными «отморозками».
Численно возрастающий, постоянно действующий отряд – это уже основа вполне профессионального подхода к делу. Правильно же организованный разбой позволял распространить свою власть на более значительные территории, а значит, и на бульшие массы населения.
Но вот здесь-то и важно понять, что такое распространение власти на новые земли совсем не означает обращение в рабство их жителей. Вернее, это не вполне порабощение побеждённых. Возможность обрастания невольниками требует соблюдения двух обязательных условий: накопления критической массы свободных граждан, и расширения радиуса контролируемой ими территории. В подкритическом же диапазоне осуществимо лишь некоторое ограничение прав побеждённых – о полном их отъятии не может быть и речи.
Оба обстоятельства связаны, в первую очередь, с необходимостью организации их охраны: там, где расстояние до своих соплеменников, откуда был выхвачен человек, не превышает хотя бы нескольких дневных переходов, требуется значительное отвлечение сил, которые уже не могут быть использованы ни в хозяйстве, ни в военном промысле, на протяжении целых столетий не знающем никаких перерывов. Таким образом, территория, необходимая для заточения в её границах больших масс рабов, превосходит ту, которая была подконтрольна Риму в самом начале его истории, как минимум, в десятки раз. Что же касается численности свободных граждан, то и здесь необходимо иметь в виду, что отвлечение значительной их доли на охрану и принуждение к труду невольников влечёт за собой соразмерное снижение наступательной мощи полиса. Словом, до IV в. до н. э. даже теоретически захват и концентрация военнопленных в каком-то пункте не имеют перспективы в их реальном использовании (а если не использовать их труд, то зачем вообще они нужны?). Около середины V в. до н. э., по свидетельству Дионисия Галикарнасского (греческого историка, ритора и критика, современника Юлия Цезаря и Августа, автора «Римских древностей» – истории Рима с мифических времён до 264 до н. э.), при общей численности населения в 440 тыс. человек рабов вместе с вольноотпущенниками было не более 50 тыс. Цифры, по исторической традиции, призванной подчеркнуть то обстоятельство, что Риму уже с самого начала было начертано господствовать над всеми окрестными народами, сильно (раза в четыре) завышены, но интересны не они, а соотношения величин, которые показывают: римляне ещё просто не знают, что делать со своими пленниками. Нередко после выигранной битвы они поголовно избивались: «Но и после битвы кровопролития не умерились, и убитых было больше, чем пленных, и пленных убивали без разбора, и даже заложников, число которых достигло трёхсот, не пощадила жестокость войны»[179], – читаем у Ливия, – «для пленных уготован был род казни, соответствовавший их положению…»;[180] «однако с тарквинийцами расправились люто: перебив в бою множество народа, из огромного числа пленных отобрали для отправки в Рим триста пятьдесят восемь самых знатных, а прочий народ перерезали»[181]. И так далее…
На деле о статистически значимых количествах рабов можно говорить только после тех побед, одержанных Римом в решающих битвах, что предшествовали столкновению с Карфагеном. Поэтому самый больной вопрос на этапе, предшествующем накоплению критических масс и расстояний, – как воспользоваться своими завоеваниями и удержать захваченное.
Впрочем, технология освоения завоёванного известна, и выработана, по-видимому, задолго до основания Вечного города; она применялась ещё ассирийцами, правда, в предельно жестокой и агрессивной форме, но именно Рим доведёт её до совершенства, одновременно придав ей что-то вроде «человеческого лица». В его практике это примет форму своеобразного обмена территориями, когда часть жителей захваченных земель (где вооружённым насилием, а где и посулами) переселяется на его земли, в свою очередь, часть римских граждан выводится колонизировать освобождаемые места. При этом все переселенцы получали многие из прав, которыми обладали сами римляне. Заметим ещё одно: эта практика содержала в себе и элементы древнего, как сама война, института заложничества. Между тем вокруг этого института давно уже сформировалась своя культура; он опирался на известные правовые нормы и даже накладывал на обе стороны моральные обязательства. Поэтому последствия первых завоеваний вовсе не были такими трагичными для побеждённых, как позднее захваты варварских городов за пределами Италии. Более того, в долговременной стратегической перспективе польза была не только для победителей, но и для них самих. Ведь через поколения это взаимопроникающее сосуществование не может не повести к сближению племён, возникновению соседских связей, брачных союзов, постепенному формирование единого народа, которому предстоит завоёвывать мир и управлять им.
Но всё же потребуется более трёх столетий, прежде чем Рим станет величиной, способной вступить в спор с такими же, как он сам (наивно думать, что это был единственный претендент), за обладание всем полуостровом. Кстати, его ранняя история – это вовсе не хроника сплошных побед над теснившими его со всех сторон коварными врагами, как зачастую рисуют нам античные анналисты. Такой взгляд рождался в то время, когда Рим уже стал великой державой Запада. В действительности же взлёты и победы сменялись долгой чередой поражений и застоя, когда он терял обретённое значение; это видно хотя бы из того, что археологических памятников V в. до н. э. найдено меньше, чем памятников VI в.
Лишь к IV веку до н. э. Рим заканчивает накопление критической массы всех требуемых для этого ресурсов. Примерно к этому времени относится и политическая реформа, перестроившая всю систему государственного управления по образу и подобию той, что сильно напоминает созданную греческими законодателями. Римское общество окажется разделённым на пять имущественных классов. В первый включались те, чьё состояние было не менее 100000 ассов, ко второму – 75000, к третьему – 50000, к четвёртому – 25000, наконец, к пятому – 12500. (Для справки: десять ассов (денарий) равнялись одной греческой драхме, и по стандартам того времени составляли средний дневной заработок подёнщика.) При этом первый класс имел право формировать 80 центурий, другими словами, подразделений, численностью 100 человек, тяжеловооружённой пехоты и 18 – всадников; второй, третий и четвёртый – по двадцать центурий пехоты, пятый – тридцать легковооружённых подразделений. Все прочие составляли шестой класс, эти «пролетарии» не имели возможности приобрести оружие и не подлежали призыву в армию. По количеству центурий формировалось и так называемое центуриатное собрание. Словом, и здесь мы видим организацию общины одновременно по двум основным критериям – позиции, занимаемой человеком в имущественной дифференциации, и месту в едином военном строю города. А это значит неизбежный приоритет второго, окончательная ликвидация (если они ещё сохраняются) остатков режима личной власти и прямое вмешательство в управление государством всех тех, кто занимал ключевое место в военной его структуре.
Правда, исторические легенды относят эти преобразования ко времени правления Сервия Туллия, шестого царя Древнего Рима (578—534/533 до н. э.). Но лелеемые любым государством исторические легенды, как правило, приукрашивают многое – и в первую очередь древность своих институтов и основных законодательных установлений; поэтому, скорее всего, эти реформы были проведены значительно позднее, уже в республиканский период. Об этом говорит, в частности, то обстоятельство, что ещё в ранней республике имущественный ценз учитывался не в денежной форме, а в натуральной. Так, например, сохранились документы, в которых судебные штрафы начисляются в головах крупного и мелкого скота. Кстати, и в Греции классификация имущественных состояний, как уже приводилось здесь, основывалась все на той же – натуральной основе. Почему же стартовавший значительно позднее, Рим должен был опережать её?
Кроме того, такой датировке противоречит и абсолютно несоответствующий количеству всех центурий общий размер территории, на которую распространялась власть Рима во время правления Сервия Туллия. Ведь штатная численность войска при подобной организации должна была бы составить около 20 тысяч человек. Армия же такой численности, как это следует из списков Полибия, может быть сформирована только на территориях, площадь которых составляет не менее 3 тысяч квадратных километров. По греческим масштабам – это Афинский полис времён его расцвета, когда он мог уже претендовать на объединение вокруг себя практически всей Греции. Рим намного превзойдёт Афины, однако в первые столетия своей истории равняться с ними он, конечно же, не может. До этих размеров принадлежащие собственно Риму земли (так называемый ager romanus) округлятся значительно позднее, только в республиканский период. Кстати, и в Афинах подобная реформа происходит много позднее ликвидации царской власти.
Словом, цифры, обычно приводимые при описании Рима времени первых его царей, требуют весьма критического к себе отношения.
Этапным для Рима стало овладение городом Вейи после девятилетней (405—396 до н. э.) осады, положившей конец более чем трёхвековой войне, и преодоление последствий галльского нашествия (390 до н. э.). Накопление критических масс придаёт резкое ускорение, и в течение следующего столетия он становится единовластным властелином всей Италии. Единственным городом – в тогдашнем понимании этого слова, то есть центром, олицетворяющим собой все государство, – на завоёванной территории остаётся только он.
Перед началом решающего этапа завоеваний общий расклад сил выглядел следующим образом. На юге с Римом граничила соплеменная его народу союзная федерация латинских городов, фактическим вождём которой он стал после уничтожения её прежнего лидера, города Альба Лонга. На севере ему противостояли находящиеся под царской властью этрусские города, создавшие свой – кстати, не очень прочный – союз. Восток занимали враждебные Риму племена сабинян, вольсков и эквов. Наконец, юг Апеннинского полуострова занимали владения Великой Греции, под которой понималось собрание греческих городов, основанных в Италии практически одновременно с Римом. Наиболее крупные из них – это Сибарис, основанный ахейцами в 720 г. до н. э. (кстати, тот самый, имя которого вошло в пословицу и сделалось нарицательным обозначением праздного, избалованного роскошью человека); Тарент, единственная колония Спарты (706 до н. э.), Гела, основанная родосцами и критянами в 688 г. до н. э. Самым богатым и самым могущественным из них был Тарент, ко времени своего падения он имел самый большой флот во всей Великой Греции и один мог выставить 30 тысяч воинов и 3 тысячи всадников, но, как уже было упомянуто здесь, когда грянул гром, предпочёл обратиться к наёмникам.
Прежде всего Рим привёл к покорности города латинской федерации. Союзнические отношения начинали тяготить его, к тому же входящие в федерацию города требовали для себя слишком, как казалось Риму, многое – одно (из двух) консульское место и равное членство в Сенате. Эти притязания были решительно отвергнуты, и в результате вспыхнувшей войны свободные города Латинского союза стали полностью зависимыми от Рима (340 до н. э.). Спор из-за Неаполя, а вернее сказать, за обладание плодоносными землями побережья, украшенного богатейшими греческими городами, послужил причиной второй самнитской войны; первая (343—341 до н. э.), по существу служившая лишь пробой сил, хотя и сопровождалась весьма драматическими поворотами, закончилась ещё до окончательного покорения Латинского союза. Вторая война (327—304 до н. э.) стала, кажется, самым суровым экзаменом на право владеть всей Италией: на помощь самнитам пришли этруски, а также горные народы средней части полуострова, поэтому Рим был вынужден воевать на два фронта. Но превосходство военной организации, доблесть войск, а самое главное – более продуманная стратегия не могли не сказаться, и Рим вышел победителем. Третья война с самнитами (298—290 до н. э.), в ходе которой Риму вновь пришлось столкнуться и с этрусками, и с умбрами, и с галлами восточной Италии, сделала его обладателем практически всего полуострова. Независимость сохраняли лишь греческие города южной Италии, призвавшие на помощь эпирского царя Пирра (319—273 до н. э.), но в конце концов были побеждены и они; в 272 г. до н. э. сдался гарнизон, оставленный Пирром в Таренте, на следующий год пал расположенный на самом острие «сапога» Регий. Завоевание Италии было завершено.
Именно эти победы и вызвали войны с Карфагеном. Утверждение господства на Апеннинском полуострове, занимавшем ключевые стратегические позиции в Средиземноморье, не могли не столкнуть Рим с государством, основу могущества которого составляло монопольное владение морем. В первую из них (264—241 до н. э.) Карфаген сравнительно мало пострадал от сухопутных сил Рима, хотя и потерял Сицилию. Рим же овладел искусством войны на море. Вторая же Пуническая война (218—201 до н. э.) стала, может быть, самым страшным испытанием для него. После беспримерного перехода Ганнибала через Альпы Рим едва избежал полного уничтожения; поражения при Тразиментском озере (217 до н. э.) и при Каннах (216 до н. э.) поставили его на грань катастрофы. Но всё же он уцелел. Подкрепления, ведомые братом Ганнибала, Гасдрубалом, были разгромлены, а в 203 г. до н. э. был вынужден отступить и сам Ганнибал; не потерпевший ни одного поражения в Италии, он проиграл войну. За ним в Африку последовал Публий Корнелий Сципион, оставшийся в живых участник битвы при Каннах. При Заме в 202 до н. э. он наголову разбил Ганнибала. (После поражения тот нашёл приют у врагов Рима на Востоке, где очень скоро покончил с собой.) Карфаген, лишившийся своего флота и принуждённый к выплате громадной дани, продержался ещё 60 лет. В Третью Пуническую (149—146 до н. э.) он, как того и требовал Катон Старший, был полностью разрушен. В 146 г. до н. э. основанный финикийцами город снесли с лица земли, население продали в рабство, землю, на которой он стоял, перепахали и посыпали солью. Одновременно Рим начал захватывать и остальные страны Средиземноморья. Цизальпинская Галлия была покорена между 241 и 190 до н. э. Иберия и большая часть Северной Африки стали римскими владениями в 201 г. до н. э. Иллирия пала между 229 и 168 до н. э. Македонию вместе с материковой Грецией захватили к 146 г. до н. э. В Трансальпийскую Галлию римляне вторглись в 125 г. до н. э., а завоёвана она была окончательно Цезарем в 58—50 до н. э. Независимые государства Малой Азии аннексированы в 67—61 до н. э., Сирия и Палестина – к 64 до н. э. Наконец, выигрыш морского сражения при Акциуме положил предел самостоятельности Египта. Рим стал мировой державой…
Но вернёмся в Италию.
Расширение Римских владений в цифрах выглядит так: к началу Латинской войны они составляют около 3 тысяч кв. км; во время войны с Ганнибалом Рим опирается на почти вдесятеро возросшие ресурсы (27 тыс. кв. км); к концу завоеваний принадлежащие ему земли составляют 55 тыс. кв. км. Впрочем, к этому времени размер собственной доли Рима в общем массиве итальянских земель уже перестанет быть его головной болью; вся Италия станет неделимым его достоянием, сам же он начнёт мыслить совсем другими масштабами. На пике своего могущества Рим будет контролировать 5,2 миллиона кв. километров.
Но до выхода на мировую арену территории, земельные площади, земля – это мучительный вопрос для Рима. Впрочем, ничего удивительного здесь нет, ведь долгое время его история – это история земледельцев, поэтому и римский сенатор, и всадник, и плебей весьма жадны до земли и цепки в её обладании. Первые столетия со своими соседями Рим воюет именно из-за неё, именно земли требуют римские ветераны, из-за земли волнуется римский форум, аграрный закон едва ли не главный во всех законодательных его установлениях. Больше того, трудолюбивый землепашец – это ещё и нравственный идеал римлянина, его высшая ценность, образец для подражания. Словом, именно на его плечах стоит город. Правда, апология земледельческого труда и добродетелей землепашца несколько противоречит его воинственному милитаризованному духу, но только на первый взгляд, ибо в официальной идеологии государства именно земледелец – лучший воин, защитник отечества; и в первое время оружие вручается только ему. Не случайно и один из главных героев древней истории Рима – это уже упомянутый нами Цинциннат, римский патриций, консул 460 г. до н. э., диктатор 458 и 439, образец скромности и верности гражданскому долгу, которого в тяжёлую годину призывают к правлению прямо от плуга. Здесь, правда, уже говорилось о том, что это скорее элемент государственной мифологии, нежели реальность, но ведь именно на таких мифах и воспитываются те, кому надлежит стать гражданами. Из тех, кто обрабатывает землю, выходят самые сильные люди и самые смелые солдаты, – писал в своей «De Re Rustica» Катон Старший.
Кстати, этому были и свои обоснования. Флавий Вегеций Ренат (кон. IV – нач. V вв.), римский военный теоретик, писал: «Затем посмотрим, какой новобранец полезнее: из деревни или из города? В этом отношении, думаю, никогда не приходится сомневаться, что для военного дела больше подходит народ из деревни – все, кто воспитан под открытым небом, в труде, вынослив к солнечному жару, не обращает внимания на ночную сырость, не знает бань, чужд роскоши, простодушен, довольствуется малым, чьё тело закалено для перенесения всяких трудов, у кого ещё из деревенской жизни сохранилась привычка носить железные орудия, копать рвы, таскать тяжести. <…> Таким образом, можно видеть, что главную силу войска надо пополнять <набором> из деревенских местностей; не знаю почему, но меньше боится смерти тот, кто меньше знает радостей в жизни».[182]
Но не одни только заботы о собственных аграриях руководят рвущимся к господству Римом. Через столетия обнаружится, что в земельном переобустройстве всего Апеннинского полуострова удовлетворение интересов собственных земледельцев преследовалось им не в самую первую очередь. Главное в этом всеобщем переделе другое, и в этом главном, задолго до появления Генеральных штабов и их академий, можно обнаружить сплав точного расчёта и высокого искусства. Искусства политики и военной стратегии. Ибо именно в конфигурации своих территориальных новообретений и проявился гений римского народа, именно этот сплав позволил ему создать высшие непревзойдённые никем образцы государственного строительства.
Вопреки поверхностному взгляду на вещи, решающим фактором, обеспечивающим римское владычество в Италии, станут вовсе не его непобедимые легионы (хотя, конечно, и их роль сбрасывать со счётов никак нельзя); строго говоря, никаких легионов вообще не хватило бы для окончательного умиротворения всех недовольных – слишком велик противостоящий ему мир. К тому же и содержание крупных воинских формирований в мирное время чрезвычайно разорительно для любой казны; а ведь подавляющее большинство завоёванных территорий ещё таят надежду на освобождение, хотя договор, подводящий черту под войной, и подписан. Инфраструктуру римской гегемонии составят три фундаментальные начала: вынесенные далеко за границы прилегающих к Вечному городу территорий колонии римских ветеранов; обеспеченные всем необходимым форты, включая занятые римскими гарнизонами города, где все ещё тлеет скрытое недовольство; наконец, великолепные военно-стратегические дороги, связывающие все это воедино. Кстати, поздние их образцы, чудо строительной техники того времени, сохранились и по сию пору. Про Аппиеву дорогу, когда-то связавшую Рим с Капуей, а после продолженную до Брундизия, знает каждый школьник и, наверное, каждый любитель кроссвордов.
Казалось бы, в этом нет ничего нового. Роль колоний в освоении новых земель и укреплении своей мощи была известна задолго до Рима; значимость укреплённых фортов, выносимых на территории не вполне надёжных союзников, доступна даже не отмеченному талантом военачальнику; о влиянии дорог на жизнь государства способен судить даже гуманитарий. Но именно Рим впервые в истории осознает все это как некий единый неразрывный стратегический комплекс, где должно быть сбалансировано все.
Рим отчуждал в свою собственность порядка одной трети (иногда больше) всех земель завоёванных владений и заселял их тысячами закалённых в боях ветеранов. Во многих случаях (в особенности с расширением масштаба экспансии) колонисты сохраняют за собой все права – но и все обязанности – римских граждан, а значит, одновременно служат военным гарнизоном. Чем-то вроде казаческих военизированных поселений, в своё время охранявших рубежи Российской империи.
Впрочем, колонии были разные. Первоначально это по преимуществу гражданские колонии, формировавшиеся исключительно из коренных римлян (Coloniae civium Romanorum); в них сохранялся римский образ правления, законы, обычаи, празднества. Колонисты сохраняли все права гражданства, кроме права подачи голоса в комициях и права исполнения государственных должностей, для чего требовалось присутствие в Риме. Впоследствии стали появляться гарнизоны в приморских городах (Coloniae civium maritimae). Гарнизоны насчитывали 300 человек, колонисты поселялись тут навсегда и получали определённый надел земли. Прежние жители, считавшиеся первоначально «покорёнными», со временем получали права гражданства и сливались с колонистами. Последние сохраняли полные права римского гражданина, хотя и не пользовались ими вполне, вследствие удаления своего от столицы. Этих колоний насчитывают до 22. «Просто» земледельческие колонии, призванные снять остроту земельного вопроса, а попутно и обеспечить присутствие Рима. Это были укрепления в Италии, частью и вне Италии, с населением в 2 – 6 тыс. человек и больше (однажды Рим вывел 20 тыс. человек). Их насчитывают до 13. Кроме того, колонии, предназначенные для награды выслуживших срок службы солдат (Coloniae militares или Coloniae veteranorum). Наконец, Латинские колонии (Coloniae Latinorum). Так они назывались потому, что внесённые в их списки люди имели те же права и обязанности, что и некоторые союзные города, оставшиеся самостоятельными после латинской войны (338 г. до н. э.). Латинские колонии устраивались в завоёванных областях и представляли собой значительные крепости с отрядами до 6000 человек. Таких колоний числилось до 40.
Центром колоний становился укреплённый стенами и башнями город, который располагался в стратегически важном пункте у переправы через реку, близ горного прохода, на пересечении стратегических дорог. По свидетельству античных писателей, каждая колония была маленькой копией самого Рима, всё в ней было устроено по его образцу, начиная с планировки самого города, сердцем которого становился и свой Форум и свой Капитолий, и кончая системой власти, вручавшейся своим консулам и своим трибунам; общими же оставались обычаи и праздники.
При этом только на первый взгляд в их распределении по всему полуострову, не будет прослеживаться никакой связи и последовательности. В действительности же здесь, как и во всём, за что берётся повинующийся только трезвому рассудку и расчёту Рим, правит строгий порядок и чёткая выверенная логика, ибо они преследуют долговременную стратегическую цель государства. Задача колоний вовсе не в сиюминутном успокоении форума, заводилы которого требуют немедленного вознаграждения за понесённые труды и пролитую кровь, и даже не в том, чтобы окончательно обессилить недавнего противника, вынужденного заключить неравноправный договор с не знающим жалости Римом. Divide et impera (разделяй и властвуй) – это выражение Никколо Макиавелли (впрочем, в несколько другой формулировке приписываемое французскому королю Людовику XI), с абсолютной точностью характеризует то, что с самого начала делает в этой области не по годам мудрый город (поэтому вовсе не случайно, изречение часто приписывается именно ему). Без всякого преувеличения в конфигурации принимаемых им под свою власть площадей – образец какой-то высшей геометрии военной политики; решительно ничто не делается здесь случайно, безупречный расчёт определяет все. Его колонии, врезаясь в территории, которые остаются в юрисдикции городов, подчинившихся Риму, в клочья рвут их коммуникации, взрывают монолитную целостность былых владений, резко ослабляют их стратегические позиции.
Конечно, не всегда – и в особенности в первое время, когда Рим ещё не стал безоговорочным претендентом на монопольное господство в Италии, – колонии сохраняли безупречную верность своей метрополии (любая диаспора со временем обретает какие-то свои интересы); и отмечены случаи, когда колонии выступали против неё. Но всё же ещё в меньшей степени на них, как на своих союзников, могли положиться недавно побеждённые противники, поэтому в общем раскладе сил они – пусть и не самый крупный, но всё же весьма значительный козырь в единой стратегической колоде Рима.
Колонии это не просто болезненные занозы, пронзающие живую плоть формирований, когда-то бывших суверенными государствами: они резко сокращают экономический потенциал, мобилизационные возможности пусть и разбитого, но не теряющего надежду на освобождение полиса; благодаря им былые противники лишаются прежней свободы манёвра своими же собственными ресурсами; даже государственная пропаганда вынуждена прибегать к мимикрии, ажиотация всех недовольных Римом обязана снижать градус своего накала вблизи них. Это и обсервационные пункты, и операционные базы, способные обеспечить поддержку сочувствующим Риму партиям (такие всегда существуют), и даже готовые взорваться неожиданным наступлением плацдармы.
В эпоху же потрясений они оказываются в состоянии удержать от нарушения верности Риму его колеблющихся союзников. Кстати, ко времени Пунических войн именно колонии будут давать почти треть (85 тысяч человек) всех тех войск, которые был способен поставить в строй сам Рим. Вообще, во время войны с Ганнибалом большинство колоний поддержали Рим, выполняя свои обязательства (прежде всего отправка своих мужчин в римское войско) и предоставляя свою территорию для сосредоточения и зимовки римлян. Колониями, выполнившими все обязанности по отношению к метрополии, согласно Ливию, являлись Сигния, Норба, Сатикула, Фрегеллы, Луцерия, Венузия, Брундизий, Адрия, Фирм, Аримин, Понтии, Пестум, Коза, Беневент, Эзерния, Сполетий, Кремона и Плацентия.[183] Кроме того, некоторые поселения оказывали более широкую помощь Риму, чем это предусматривалось условиями их формирования, то есть не ограничивались направлением своих мужчин в римские легионы. Так, в Кремоне и Плацентии в 218 г. до н. э. зимовали солдаты Сципиона, а на следующий год в Калах сосредотачивалось рассеянное римское войско.
Справедливости ради, следует заметить, что случались и измены своему долгу. В 209 г. до н. э. 12 колоний (Ардея, Непет, Сутрий, Альба, Карсиолы, Сора, Свесса, Цирцеи, Сетия, Калы, Нарния, Интерамна) отказались поставить Риму солдат и деньги, тем самым нарушив свои обязательства и вызвав среди римских сенаторов большое беспокойство. Конечно же, эта измена не осталась без наказания, которое было наложено тотчас же после того, как Рим восстановил свою власть. В результате появилась группа наиболее бесправных колоний латинского права.
В учебниках истории, где речь идёт о второй пунической войне, принято говорить о том, что союз италийских городов с Римом в целом «выдержал испытание». Ганнибал и в самом деле многое ставил на отпадение союзников от Рима, именно ради этого, сразу после Канн, он через Апулию и Самний ринулся в Кампанию, а Магона послал в Луганию и Бруттий, то есть на «подошву» и самый «носок» «сапога». На его сторону перешли многие города, открыла свои ворота даже богатейшая Капуя, в сущности, второй, после самого Рима, город Италии. Словом, не только военные, но и политические успехи Карфагена были огромны, но они ограничивались, главным образом, югом, центральная же Италия, оплот римского могущества, сохранила верность, и это обстоятельство сыграло решающую роль. Но, помня это, всё же не будем забывать и о том, что сохранению верности союзническим обязательствам в значительной мере помогли гарнизоны римских колоний. Словом, возможностей, которые они открывают, не перечесть, и все в пользу Рима.
В известной мере Рим повторяет здесь (но уже в значительно больших масштабах) опыт греческих гегемонов и в первую очередь Афин, основывавших колонии – так называемые клерухии – на завоёванной, а иногда и «добровольно» уступленной союзниками земле. Этим преследовалась двойная цель: ужесточить военно-политический контроль над своими «союзниками», ослабив их и тем самым лишив возможности неподчинения, и, конечно же, дать выход избытку нуждающегося населения, создав ему вне Аттики материально обеспеченное существование. При этом размеры участков рассчитывались таким образом, чтобы доход с них был равен минимальному цензу, определённому для зевгитов. Афинские колонисты сохраняли права афинских граждан, несли их военные и финансовые обязанности, продолжали числиться в своих прежних филах и дёмах и официально принимали участие в праздниках Дионисий и Панафиней. Увы, именно эти колонии, формируемые на землях «союзников», во многом служили распаду афинского союза и тем самым падению роли Афин. Но дело, отчасти объясняется тем, что за членами союза формально признавались равные с Афинами права, поэтому посягательство на земли было нарушением условий. При основании второго союза, афиняне обязались не основывать в землях союзников новых клерухий, но своего слова не сдержали.
Рим же с самого начала открыто не признает никакого равенства с собой. Тит Ливий на закате Республики будет говорить о её истории как об истории «подвигов народа, главенствующего на всей земле».[184] Конечно же, на старте завоеваний у Рима ещё нет ощущения народа, главенствующего во всём мире, но право доминировать над всем непосредственным окружением осознается ими уже в полной мере. К тому же, в отличие от Афин, стеснённых нравственными ограничениями перед императивами общегреческой солидарности, Рим не знает никаких этических обязательств перед окружающими его племенами. Поэтому заключаемые им «союзы» с самого начала исключают любое равенство.
Значение укреплённых крепостей переоценить невозможно. История войн убедительно свидетельствует, более того, – неопровержимо доказывает, что в пределах известного радиуса, исходящего из центра цитадели, никакие боевые акции вообще немыслимы, если не блокирован гарнизон, возглавляемый энергичным и агрессивным командиром. Однако блокада сковывает не только чужие войска, она пригвождает к месту гораздо более значительные силы осаждающих, – и неопровержимость этого доказательства начинается ещё в древности. Известно, что крепость позволяет, во-первых, без ущерба для обороны уменьшить численность войск, необходимых для удержания за собой стратегических пунктов (а значит, усилить тем самым численность полевой армии – главного орудия борьбы с неприятелем), во-вторых, значительно увеличить продолжительность обороны стратегических пунктов.
К слову, крепости древнего мира обладали значительным перевесом над их атакой. Они были настолько сильны, что даже при ничтожном, но бдительном и достаточно активном гарнизоне требовались долгие месяцы (если вообще не годы) и многократное превосходство в силах, чтобы одержать над ними победу. Трою греки осаждали долгих десять лет, и в этом нет никакого преувеличения, – ведь в битве при Платеях даже решившая исход сражения спартанская фаланга разбилась о лагерь персов.[185] Между тем полевой лагерь не слишком дисциплинированной (во всяком случае не чета Риму) армии – это не крепкостенная Троя, но и он был взят только после того, как подошли привычные к штурму укреплений афиняне.
Специально прокладываемые дороги скрепляют все элементы воедино, создавая на всём полуострове плотную удушающую любое сопротивление сеть. О масштабе дорожного строительства говорит тот факт, что ко II веку, в правление Адриана, общая сеть стратегических дорог «первого класса», то есть построенных по жёстким стандартам самой передовой технологии того времени, составляла более 80 тыс. км; протяжённость менее обустроенных составила 322 тыс. км. Дороги пересекали Британию, Европу, Северную Африку, Малую Азию, пустыни Аравии, Сирии, Месопотамии. Но и во время завоевания Италии сеть военных дорог Рима сама по себе формировала род заграждений, подобие грозных куртин, соединяющих бастионы тех крепостей, что возникали на всех захваченных территориях. Военные же специалисты знают, что одной из самых опасных операций для разрозненных отрядов является не только передвижение по дорогам, контролируемым неприятелем, но и простое их пересечение.
Вообще говоря, дорожное строительство начинается ещё задолго до римских завоеваний, в эпоху формирования первых великих империй. На Ближнем Востоке и в Средней Азии выявлены следы так называемого лазуритового пути, существовавшего ещё в IV тысячелетии до н. э.; по нему ляпис-лазурь Бадахшанских месторождений распространялась по значительной части Западной Азии. Большой протяжённости дороги с прочным каменным покрытием начинают строиться хеттами и ассирийцами. Они вошли в состав знаменитой дорожной сети державы Ахеменидов, созданной в VI—IV вв. до н. э. Из этих дорог особой известностью пользовался так называемый «царский» путь, который шёл от Эфеса до Суз и Сард. Этот путь имел каменное покрытие, дорожные столбы с указанием расстояний, станции с подставами лошадей, гостиницами и другими сооружениями, обеспечивающими удобство и скорость передвижения.
Именно по этому образцу в конце IV в. до н. э. была построена Аппиева дорога (Via Appia) – древнейшая и, как кажется, самая знаменитая из великих римских дорог, известная ещё в древности как regina viarum, или «царица дорог». Её длина составляла более 570 км, она соединяла Рим с портом Брундизием, расположенном на «каблуке» итальянского «сапога». Это была крупная военная магистраль, она связывала Рим с рядом важных морских портов, которые обеспечивали торговлю с Грецией и восточным Средиземноморьем. Благодаря превосходному качеству постройки Аппиева дорога использовалась ещё в 6 в. н. э., то есть через тысячу лет после своей постройки. Даже в наши дни значительная часть этой живописной дороги сохранилась и пригодна к эксплуатации.
Сеть римских дорог состояла из 372 больших, 29 из которых оканчивались у самого Рима. Дороги строились из гравия, булыжного и тёсаного камня; все это скреплялось известковым раствором. В болотистых районах устраивалось деревянное покрытие. Все дороги снабжались указателями расстояний и пересечений путей. Толщина дорожной одежды, состоящей из нескольких слоёв, достигала 1 метра, то есть величины, способной удивить даже сегодняшних инженеров.
Здесь важно понять то, что в те времена дорога – это не только обустроенный путь, способствующий ускоренному перемещению войск и средств материального их обеспечения. Прежде всего, дорожная сеть – это нервная система государственного организма, центральный элемент общей системы управления им; информация, необходимая для принятия управленческих (политических и военных) решений, и, конечно же, результат её анализа, то есть собственно решения – вот то основное, что должно беспрепятственно циркулировать по ней в первую очередь. Именно там, где обеспечивается более высокая оперативность управления, и достигается стратегическое превосходство. Но, разумеется, не следует забывать и о том, что развитая дорожная сеть позволяет осуществить стремительный манёвр всеми необходимыми для реализации последнего силами и средствами. Так что Рим и в самом деле часто побеждает не столько своим оружием, сколько опережающим знанием того места и того времени, где и когда оно должно быть сконцентрировано и, разумеется скоростью самой концентрации.
Собственно, Рим не изобретает ничего нового в стратегии завоеваний: заселённые до зубов вооружёнными переселенцами колонии, укреплённые неприступные форты, наконец, развитые пути сообщения, связывавшие воедино заморские территории и метрополию, создавались ещё Грецией (а до неё Финикией). Все отличие в том, что роль дорог там играли морские коммуникации, за которыми сохранялся практически монопольный контроль. Но именно Рим создаст из всего это законченную стройную систему, каждый элемент которой будет строго соразмерен какому-то единой высшей гармонии, творение надчеловеческого разума, а все они вместе явят миру совершенный инструмент экспансии, род абсолютного стратегического оружия, эффективно противодействовать которому на протяжении двух тысячелетий окажется не в состоянии ни один континент. Все великие колониальные империи Нового времени будут создаваться именно этим оружием…
Таким образом, вся инфраструктура римского владычества дробит Италию, изолируя друг от друга отдельные её части и не давая ждущим своего часа городам возможности координировать своё недовольство захватчиком. В сущности, весь Апеннинский полуостров уже ко времени Пунических войн начинает напоминать то, что когда-то было создано в Греции, где в тесных городских пространствах стотысячные массы рабов были принуждены к сожительству со своими собственными поработителями, – огромный концентрационный лагерь. Незримые стены воздвигнуты между разными группами заключённых, сторожевые вышки с недремлющей безжалостной охраной обеспечивают их неприступность, мощёные по уникальной технологии дороги обеспечивают стремительный манёвр охранных контингентов. Только если эллинскими городами было создано что-то вроде небольших опытных полигонов, то здесь все воспроизводится в несоизмеримо больших, в промышленных, как сказали бы сегодня, масштабах. Термин вполне уместен, ибо здесь, на всём пространстве Италии, создаётся нечто вроде единого промышленного концерна, работающего под управлением Рима. Все людские и материальные ресурсы этого гигантского предприятия направлены на достижение тех целей, которые формулирует только он, все доходы поступают в первую очередь к нему…
Удавкой, ограничившей былую свободу её городов, служило и такое начало, как мирный договор, по которому побеждённый город становился союзником Рима. Формула договора была не одинаковой для всех, но практически во всех случаях Рим обеспечивал за собою верховенство прав. Так, жители некоторых древних полисов Лация, имевших с 388 г. до н. э. самоуправление, сохранили в полном объёме права римского гражданства. (Впрочем, выражение «в полном объёме» требует своего уточнения: напомним, когда получившие права римского гражданства латинские города потребовали выделить одно консульское место и членство в Сенате Рима, это требование послужило достаточным поводом для объявления войны.) Такой же объем прав достался и населению приморских колоний, которые получили название римских. Полнота прав предполагает и всю полноту ответственности, поэтому жители несли все обязанности, возлагаемые на римского гражданина. Именно в силу этого обстоятельства их города получили определение муниципиев (от лат. munus – обязанность); они составили разряд муниципиев высшего ранга. Латинские, этрусские и другие города, получившие в своё время неполное римское гражданство (их жители не имели право голосовать), но сохранившие самоуправление, образовали муниципии низшего разряда. По имени города Цере, который первым оказался в таком положении, статус этих городов получил определение церитского права. Ещё более низкие позиции в общей иерархии занимали такие города, как Капуя и Кумы; они управлялись присланными из Рима префектами. Все остальные общины получили союзнический статус, но и этот статус не был одинаков. Привилегированную часть составили латинские союзники, те же привилегии достались и большинству римских колоний, так же получивших название латинских. Основная масса греческих полисов сохранила самоуправление, но не получила никаких прав в Риме. Низшие позиции заняли сдавшиеся самнитские города, которые так же не получили никаких римских прав и к тому же пользовались урезанным самоуправлением. Словом, жители покорённых территорий могли получить разный статус – полноценных граждан Рима, полуграждан (civitas sine suffragio), «четверть-граждан» и так далее, но в каждом случае точно определялось, сколько новые подданные должны отдавать Риму денежных средств или воинов. Обычно на один римский легион «союзники» должны были поставить в строй до 5 тысяч пехоты и 900 всадников; эти войска выстраивали на флангах римских легионов и подчинялись римскому же командованию. Впрочем, низший командный состав комплектовался из них самих.
Во всех случаях Рим старался возложить на новых «союзников» возможно большее количество повинностей. Но было бы ошибочным видеть в этом одну только корысть; здесь проявлялась политическая дальновидность, если угодно, – государственная мудрость, ибо победоносный город ставил своей задачей ещё и обессилить побеждённых, сделать невозможным их вооружённое выступление против себя. Именно по этой причине он ещё и бдительно следил за тем, чтобы все союзы, существовавшие между ними в прежние времена, были распущены. К тому же все муниципии и союзники лишались всякого права вести самостоятельную внешнюю политику; любые сношения их и друг с другом и с внешним миром могли осуществляться только при посредничестве (или по разрешению) Рима. Неравные же права, предоставляемые им отдельным общинам, значительно способствовали разъединению былых противников.
Так что с самого начала Рим ставил своей целью добиться, чтобы все включаемые в его состав территории лишались возможности выступать в качестве самостоятельной политической и военной силы, но при этом вносили свой вклад в формирование и функционирование машины военно-политического подавления тех, кто ещё сохранял свою независимость от него. Поэтому не будет никаким преувеличением сказать, что диктуемые Римом принципы международного права (а условия договоров со своими «союзниками» – это именно его элемент) становятся разновидностью неведомого ранее оружия, эффективность и мощь которого часто не уступает возможностям его легионов. Другими словами, Рим, подобно легендарным городам Греции, с самого начала изменяет всю природу войны, делает её поистине тотальной, ибо не только ставит в строй все имеющиеся в его распоряжении ресурсы, но и предельно милитаризирует опорные государственные институты.
Условия договоров и самом деле во многих случаях были суровы, жестокость Рима войдёт в поговорку, но не будем судить его – в сущности все, кто противостоял ему, были ничуть не лучше этого города, ведь и принцип войны: «Горе побеждённым!» был провозглашён вовсе не им. Мы помним, что эти слова прозвучали после страшного разгрома, который учинило Риму галльское нашествие. Наложив на него огромную контрибуцию, галльский военачальник, Бренн, к тому же использовал фальшивые весы. Когда же римляне заметили неправду и пожаловались ему, тот бросил на весы ещё и свой меч. Вот тогда-то и раздалось на все последующие тысячелетия: «Vae vicktis!» (впрочем, сам-то военачальник говорил, наверное, на своём, варварском, языке, но в историю его высказывание вошло на латыни).
Между тем вся инфраструктура подавления – только пока ещё в значительно меньших масштабах – создавалась уже на старте завоеваний. Так, издавна существовала колония в Фиденах, ещё в конце V века до н. э. возникли колонии с укреплёнными городами Велитры, Суэсса, Норба, Сигния и другими. В 442 г. до н. э. были покорены Рутулы, и их город Ардея обращён в римскую колонию. Около 394 г. до н. э. в земле вольсков возникла колония Цирцея. Подчинив себе земли вольсков, эквов, герников, римляне тут же начали строить между Этрурией и Самниумом целую систему мощных крепостей, назначением которой было изолировать Южную Италию от Северной – Альба, Карсиоли, Нарния, Сутрия, Сора. Ясно, что после их воздвижения соединение галлов, самнитов, этрусков стало бы просто невозможным. Уже с самого начала завоеваний выцеленный Римом враг последовательно и методично загонялся в удушающую все его действия сеть, и все парализованное ею уже в самом скором времени включалось в единый конвейерный поток, назначением которого служило создание ресурсов для дальнейшей военной экспансии. Все присоединяемое к Риму облагалось налогами и обязано было поставлять ему новых солдат, чтобы обеспечить как регулярность их выплат, так и дальнейшие завоевания.
Но повторим общеизвестное: крепость любой тюрьмы определяется вовсе не стенами; их прочность производна не от качества кладки, но от качеств людей. Железное племя ветеранов, воспитанные римскими легионами, они абсолютно ни в чём не уступали греческим гоплитам. Кстати, их первое же столкновение с несокрушимой греческой фалангой до основания потрясёт самого Пирра, одного из величайших полководцев древнего мира; семь раз при Гераклее на реке Сирисе римский боевой строй будет врезаться в её ряды – и дрогнет стена; лишь невиданные доселе ревущие клыкастые чудовища с огромными башнями на спинах опрокинут римскую конницу, уже захлестнувшую её обнажённые фланги… Во второй раз при Аускуле (в Апулии) Рим снова уступит, но ценой таких страшных для эпирского царя потерь, что тот предпочтёт сам под благовидным предлогом уйти из Италии. Словом, именно этим несгибаемым людям выпало крепить те, на первый взгляд, незримые виртуальные стены, назначением которых служило принуждать к покорности ещё не склонившихся противников Рима. Их мужество, их презрение к смерти, их готовность к подвигу сцементируют всю создаваемую Римом инфраструктуру подавления непокорных.
Как и в греческих городах, вот только теперь уже в значительно больших масштабах, мы видим всё то же взаимопронизывающее сосуществование двух огромных враждебных друг другу лагерей. Здесь было сказано, что через несколько поколений начнётся примирение былых врагов и формирование какой-то единой общности. Но всё это станет делом далёких потомков, а пока многие из их будущих прадедов не желают предать забвению кровавое прошлое и дышат только отмщением. Конечно же, противостояние победителя и побеждённого – это не противостояние раба и господина, да и рассеянная на гораздо больших пространствах вражда уже не столь концентрирована, как в греческом полисе, но это всё ещё не мир, а если даже и мир, – то под дамокловым мечом. Единственная гарантия безопасности заключается в постоянной мобилизационной готовности соперничающих с атлантами героев, на плечах которых стоит само государство. Так можно ли представить этих гордых, привыкших подчинять и не умеющих повиноваться людей жалкими подданными какого-нибудь царька? Правнук уже упомянутого здесь Катона Старшего, Марк Порций Катон Утический (95—46 до н э.) предпочёл убить себя, но не подчиниться диктатору. Он стал символом республиканской оппозиции тирании; Цицерон восхищался им, Лукан изобразил Катона как борца за политическую свободу, Данте сделал римлянина стражем чистилища… Лично обязанный Цезарю, его зять Юний Брут, не уступавший Катону ни в нравственной чистоте, ни в силе (и резкости) характера пошёл на убийство подмявшего под себя республику консула во имя идеалов свободы… Нет, как и в Греции, эти люди дышали только свободой, и не один год гражданские войны, причиной которых был стихийный протест против нарождающегося режима личной власти, будут сотрясать Рим.
Словом, при всём несходстве и противоположностях одни и те же причины формируют тип государственного устройства и греческого полиса и Рима. Как и в греческом полисе, старую структуру государственного управления Рима взрывают масштабы завоеваний: и тут и там их общая масса переходит критическую черту, за которой обеспечение подконтрольности требует формирования совершенно иных политических институтов. Социальная база подавления побеждённых требует значительного расширения, а это означает, что, как и в Греции, Рим встаёт перед выбором форм государственного устройства, степени участия своих граждан в управлении государством. Прежний центр власти, опирающийся на ограниченный войсковой контингент, оказывается не в состоянии обеспечить должное повиновение и порядок, поэтому возникает необходимость рассредоточения властных полномочий по всему объёму, где требуется их оперативная реализация. Это только там, где линия фронта имеет чётко обозначенный контур, разделяющий противоборствующие стороны, возможна и необходима организация борьбы из единого центра, но где вообще не существует никакого тыла, где фронт – повсюду, структура государственного управления обязана реформироваться таким образом, чтобы точно так же повсюду был и этот центр.
Впрочем, старая форма государственного устройства не в состоянии обеспечить не только подавление побеждённых, но и (главным образом!) дальнейшее накопление военных трофеев, вернее сказать, создание материальных ресурсов, необходимых для дальнейших завоеваний.
Именно поэтому – как в греческих городах к касте гоплитов – власть в Риме переходит к сословию тех, кто обеспечивает боевую устойчивость государства. (Мы не должны вносить сюда никакого морализаторства, но принципы государственного строительства, по-видимому, универсальны, и нельзя не заметить, что через два с лишним тысячелетия в двух стремительно развивающихся государствах, занятых форсированной мобилизацией ресурсов для осуществления внешней экспансии и одновременным подавлением массовой оппозиции внутри, совершенно исключительное положение в политической структуре общества займёт в сущности та же самая каста офицеров элитных военизированных формирований.)
Примем во внимание и то обстоятельство, что окружённый врагами Рим, точно так же, как и великие города Греции, для обеспечения своего «места под солнцем» остро нуждается в тотальной мобилизации всех своих ресурсов. А это значит, что служба его интересам должна поставить в единый строй города не одно бренное тело человека, но и самую его душу; только это, только опережение в подобной мобилизации, способно дать городу решающий перевес над его хищными соперниками. Таким образом, Республика, кроме всего того, что является обычным для ведения войны, нуждается в том, чтобы поставить себе на службу нравственный потенциал своего гражданина. Меж тем задействовать этот потенциал можно только одним путём – исключив всякое давление и на его сознание, и на его совесть по возможности всех официальных государственных институтов. Только там, где достигается полная свобода от такого давления (а это возможно лишь привлечением самого гражданина к принятию властных политических решений, лишь предельной для этно-культурных и исторических условий демократизацией общества), человек начинает отождествлять с государством самого себя. Словом, Рим уже на заре своего восхождения к военно-политическому господству над Италией нуждается в реформировании своего политического устройства, иными словами, в ликвидации режима личной власти. И здесь вовсе не переятие какого-то чужого, пусть и прогрессивного, опыта, но врождённый собственный инстинкт; что-то вечное и подкожное диктует Риму внедрение в практику государственного устройства начал народоправства.
(Как бы в скобках следует заметить, что здесь и в самом деле что-то недоступное разумению никакой из политических партий, что-то вечное и надмирное, ибо и Рим впитывает в себя дух великих городов Греции, и после Рима все мировые колониальные империи будут наследовать то же неприятие режима абсолютной власти центра. Повиновение покорённых территорий не может быть гарантировано там, где ответственность за его обеспечение не примет на себя – или хотя бы не разделит со своим венценосным властителем – сама нация. Но восприятие такой ответственности уже немыслимо без разделения власти. Словом, начала любой демократии взрастают, как кажется, только там, где возникает стихийное стремление масс к восторжествованию над всем инородным и – пусть даже во вторую очередь – столь же стихийная готовность разделить трофеи этого общего для всех торжества…)
Впрочем, демократия по афинскому типу невозможна в этом городе – иная история диктует иные законы общественного устройства.
В Афинах руководящая роль принадлежала народному собранию, – в Риме же народ (то есть совокупность полноправных римских граждан) лишь формально считался носителем верховной власти. Для реализации его прав существовали три вида комиций (народных собраний): куриатные, центуриатные, наконец, трибутные.
В куриатные комиции входили только патриции. Они собирались на форуме, в исключительных случаях, например, во время нашествия галлов, – на Капитолии. Процедура собрания не предусматривала никакого обсуждения; председательствующий вносил предложение и приглашал к подаче голосов. Ответ состоял из простого «да» или «нет». Здесь происходили выборы царя и высших магистратов, при этом собравшиеся могли утвердить или отвергнуть предложенную кандидатуру, но выставить свою не имели права. Этим же комициям принадлежали права окончательного приговора в уголовных процессах, заключения мира и объявления войны. С развитием демократических начал государственного устройства, некоторые из этих прав были ими утрачены.
Центуриатные объединяли патрициев и плебеев, делившихся по имущественным разрядам. Эти собрания проходили вне города на Марсовом поле. Каждая триба делилась на пять классов – по имущественному положению. Выше всех на Марсовом поле стояли всадники, в самом низу находилась пехота. Каждый класс был организован в центурии (сотни), а каждая сотня состояла из старших (мужчин в возрасте 45—60 лет, резерва) и младших (мужчин в возрасте 17—45 лет, пригодных для военной службы). Со временем центуриатные комиции переняли функции, которыми до того были наделены только патриции, включая избрание главных чиновников, утверждение военачальников, ратификацию законов и решений о войне и мире. Голосуя, собравшиеся опускали глиняные таблетки в корзины по мере того, как они покидали место сбора своей центурии. Процедура должна была совершаться в течение одного дня.
Трибутные комиции были организованы по внесословному принципу, ибо триба после приписываемых Сервию Туллию реформ стала чисто территориальной единицей. Трибутные комиции – это наиболее демократичный вид народных собраний, они занимались в основном законодательной деятельностью, но правом созывать их обладали только консулы.
Однако фактически на всём протяжении республиканской эпохи высшим органом государственной власти и руководства был Сенат. Формально он не имел законодательных прав. Он был вправе выносить лишь своё суждение (так называемые, сенатус-консульты) по тем или иным вопросам, но юридически его решения не являлись обязательными для магистратов и народных собраний. Однако на практике Сенат имел огромное влияние. Без его предварительного согласия народное собрание не могло рассматривать кандидатуры и избирать магистратов; Сенат осуществлял высшую правительственную власть; только он ведал финансами, государственным имуществом; он участвовал в решении вопросов внешней политики, назначал военачальников, определял меры государственной безопасности, поддерживал общественный порядок в Риме и так далее.
Повседневная исполнительно-распорядительная власть находилась в руках магистрата. Консулы, преторы, цензоры избирались центуриатными собраниями. Курульные эдилы (городские магистраты), квесторы – плебейскими собраниями. Все они были в зависимости от Сената. Первое время магистраты избирались только из патрициев, впоследствии (мы ещё упомянем это обстоятельство) доступ к этим должностям получили и плебеи.
Распоряжения магистратов считались обязательными для всех граждан. Они могли наложить вето на решения своих коллег. Должности магистрата, исключая диктатора, интеррекса (interrex) и начальника конницы, были выборными, срочными и безвозмездными. Верховными магистратами считались консулы (consules или сокращённо в документации того времени coss.) – так назывались у римлян два должностных лица, к которым перешла высшая власть в государстве после изгнания царей. На эти должности могли избираться лица не моложе 43 лет сроком на год. Консулы созывали Сенат, председательствовали в народных собраниях, издавали обязательные постановления и могли выносить административные взыскания, имели право ареста и даже осуждения к смертной казни. Они были главнокомандующими войсками Республики, осуществляли высшую административную власть. Консулы имели неограниченную военную власть – но только за пределами римской городской черты.
При чрезвычайных обстоятельствах Сенат принимал решение о назначении диктатора (так назывался ежегодно избиравшийся правитель в некоторых латинских городах, в частности, в Альба-Лонге), власть которого была безграничной, но, как мы помним, вовсе не бессрочной (до 6 месяцев). К магистратам относились цензоры, избиравшиеся на 5 лет. Они составляли списки граждан по имущественному цензу, на основании которых производилось налоговое обложение. Судебные дела в Риме предварительно рассматривал претор и направлял их в суд для разрешения по существу. Претор замещал консула. Наиболее важные решения преторов по гражданским делам составило преторское право, которое со второй половины республиканского периода стало важнейшей частью знаменитого римского частного права. Впрочем, о преторском праве нам ещё придётся говорить (гл. 6), когда речь пойдёт о римском законе. В подчинении претора были уголовные или ночные триумвиры, производившие аресты, казни, наблюдавшие за тюрьмами. Имелись монетные триумвиры. К магистратуре низшего ранга относились курульные эдилы и квесторы. Эдилы наблюдали за порядком на рынках Рима, устраивали зрелища, издавали распоряжения о продаже рабов, животных. В обязанности квесторов входило расследование уголовных дел.
Деятельность всех должностных лиц Республики подчинялась следующим принципам: выборность; сменяемость; срочность (как правило, не более одного года); коллегиальность (с возможностью, так называемой, интерцессии – отмены одним магистратом постановления другого, равной или низшей компетенции); безвозмездность; подотчётность.
Формально магистратом мог быть любой гражданин Рима. Однако в действительности доступ на такие должности был ограничен материальным положением, ибо далеко не всякий мог бесплатно в течение года исполнять обязанности магистрата (в отличие от Афин, здесь исполнение обязанностей государственных лиц никогда и никем не оплачивалось).
Именно это сплетение полномочий и их взаимных ограничений и рождало формулу: «Senatus Populusque Romanus (Сенат и народ Рима)».
Словом, к фактической власти, несмотря на номинальные её основания (источником власти считался народ Рима), допускались далеко не все. Это обусловлено действием многих факторов, часть из которых ещё и через два тысячелетия даже не осознана нами. Но, несомненно, одним из важнейших является всё то же пространство, все те же площади завоёванных территорий. При отсутствии средств массовой коммуникации именно географическое пространство обусловливает информационную насыщенность городской жизни. В свою очередь, только превышение некоторого порога плотности делает информацию, во-первых, доступной, во-вторых, достаточно мифологизированнной, чтобы политизировать собою самые широкие слои населения. Поэтому там, где интенсивность информационных потоков снижена, на участие в политической жизни способны претендовать лишь немногие. В свою очередь, плотность информационного поля во многом, если не сказать полностью зависит от уровня деловой активности социума, ибо только разделение труда, диверсификация хозяйственных связей порождает события и разнообразит их содержание; событиям же свойственно порождать слухи. Разреженность полисного пространства, однородность его хозяйства закономерно снижают и уровень событийности, и плотность информационного потока, и – как следствие – степень политизации населения. А значит, и претензии последнего на политическую власть.
Поэтому ясно, что в ориентированном на земледелие полисе уровень этих претензий никогда не достигнет того «градуса», до которого её поднимает сконцентрированное в узких городских границах ремесленное производство и портовая активность. Отличия в государственном устройстве Спарты и Афин далеко не в последнюю очередь обусловлены именно этим обстоятельством.
Рим, как и Спарта, прежде всего аграрное государство. Успехи античной науки, развитой, в частности, и этим городом, почти не повлияли на способ производства римских ремесленных мастерских, орудия труда оставались практически неизменными в течение нескольких сотен лет. Это видно даже на примере такого массового производства, как чеканка монеты; её техника, как кажется, не претерпела никаких изменений, клещи, молот, наковальня – вот, как кажется, и весь инструментарий монетного двора. Создавать сложные и дорогие машины хозяева мастерских считали невыгодным делом; рабы, разумеется, тоже не были заинтересованы в увеличении производительности труда и не хотели осваивать никакую новую технику, часто даже ломали её. Попытки владельцев заставить рабов трудиться интенсивнее встречали естественное не только для них, но свойственное и свободнорождённым сопротивление, приводили к многочисленным восстаниям, в которых участвовали не только они, но и крестьяне и ремесленники.
Словом, ремесленное производство – слабое его место («стартовавшие» практически одновременно с Римом, города Великой Греции, отставая в общей милитаризации своей жизни, намного превосходят его в экономическом развитии), и это обстоятельство ещё сыграет свою роль, ибо в конечном счёте именно оно послужило одной из основных причин упадка великого города. Нам ещё придётся говорить (гл. 9) о том, что этот фактор, кроме недостаточных темпов развития производительных сил государства, обусловил и сравнительно слабую степень взаимозависимости его граждан друг от друга, низкую плотность и интенсивность социальных контактов. Впрочем, последнее вполне закономерно, ибо одно является прямым и вполне закономерным следствием другого. Добавим сюда ещё и то обстоятельство, что, кроме интенсивности общественных контактов, немаловажную (если не сказать решающую) роль играет разнообразие хозяйственных связей; между тем недостаточный уровень разделения труда замедляет их диверсификацию. Поэтому ожидать, что степень политизации населения остающегося аграрным полиса будет такой же, как в крупном портовом городе, ориентирующемся на международную торговлю и к тому же сравнительно насыщенном ремесленным производством, не следует.
Степень политизации Рима ещё будет возрастать и в этом отношении он намного превзойдёт любой другой город, не исключая даже и Афины. Кстати, младший Гракх, который ставил одной из своих задач сокрушить всемогущий римский Сенат и требовал передать всю полноту власти народному собранию в лице избираемого им народного трибуна, видел идеал государственного политического устройства именно в Афинах времён Перикла. Но всё это будет значительно позднее, когда государственная власть уже консолидируется и окрепнут традиции аристократической республики.
Второй фактор – это состав населения. В Риме значительную его часть составляют переселенцы, люди, выведенные им из завоёванных когда-то земель, и, следовательно, не слишком преданные ни ценностям римской общины, ни римским властям. Бывшие враги, немало досадившие Риму своими набегами (собственная агрессия, как правило, облекается в форму справедливого отмщения), они ещё долго будут вызывать насторожённость и природных римлян, и даже тех, кто уже несколько поколений назад ассимилировался им, воспринял его дух, его культуру, проникся мистикой этого города. В греческих полисах их аналог – это рабы и вольноотпущенники (отчасти метеки), и по вполне понятным причинам, на первых порах, они практически полностью исключены из всей политической жизни Рима, как вне политической жизни греческих полисов оставались перечисленные категории их обитателей. Поэтому не только там, в вынесенных далеко за пределы столичных стен колониях, между полноправными римскими гражданами и чужеплеменниками, но и здесь, в самом сердце города, между потомками последних и высокомерными римскими патрициями лежит пусть и не столь глубокая, как в Афинах, но всё же до поры непреодолимая пропасть. Да, в отличие от греческих городов, молодой Рим не порабощает своих пленных; он признает за ними известные права, иногда даже присваивает какие-то дополнительные, но все равно сохраняется отчуждение, иногда насторожённость, даже враждебность. Последнее же обстоятельство и служит основанием для ограничения прав этого контингента на участие в управлении полисом. Таким образом, не одни только классовые предрассудки исключают из политической жизни городской плебс – не последнюю роль играет исторический «шлейф», что долгое время тянется за ним. Мы ведь помним, что в социуме того времени центральное место в политической жизни получает тот, кто занимает ключевые позиции в едином военном строю государства, а этот «шлейф» не позволяет доверить плебеям решающий пункт сражения, другими словами, вручить судьбу самого города.
Заметим и другое. Этническая неоднородность, включение в состав городского населения явно враждебных ему масс, которые поклоняются иным богам, выполняют иные обряды, соблюдают иные традиции, затрудняют, больше того, до времени делают решительно невозможной для Рима ту степень мобилизации его внутреннего потенциала, которая выделит из общего ряда греческих городов Афины. Это и понятно, формирование единой системы ценностей, единой морали, единой психологии города там, где не преодолена этническая разобщённость, весьма затруднительное дело. Ему не дано поставить себе на службу нравственную составляющую того незримого микрокосма, в котором растворено существование всех его граждан. Между тем предельное расширение демократических начал государственного устройства и мобилизация внутреннего потенциала индивида – это две взаимосвязанные и в значительной мере обусловливающие друг друга вещи, и все, стоящее на пути этих процессов, обязано уничтожаться (вспомним судьбу Сократа). Предельное развитие обеих тенденций совершенно немыслимо там, где не сформирована единая культура. Риму же недоступна та степень этнического единства свободнорождённых, которая отличает Афины (речь, конечно же, идёт только о них, а не обо всём населении вообще), а значит, о единой культуре долгое время говорить не приходится. Вследствие этого он не знает того удивительного гражданского духа, который впервые пробуждается именно в Греции, вернее сказать, той степени экзальтации этого духа. Словом, нет ничего удивительного в том, что Рим не знает той степени демократизации, которая отличает Афины. Нет ничего удивительного и в том, что он явно проигрывает Греции в темпах всеобщей тотальной мобилизации своих ресурсов, и, может быть, именно это – не последней важности – обстоятельство обусловливает тот факт, что он будет собираться с силами более трехсот лет.
Ещё раз подчеркнём: дело, конечно же, не в этнической однородности, как таковой, а в единстве духа; иной цвет кожи, иной разрез глаз – не препятствие к тому, чтобы быть принятым в общину, а вот различие исповеданий служит непреодолимым барьером. Однако единство государственной веры легче всего достигается среди носителей одного и того же языка, одной и той же культуры, словом, там, где с самого детства впитываются одни и те же общественные ценности. Община же, скроенная из разноцветных этнических лоскутов, не обладает монолитным сознанием, и это мешает до конца использовать весь скрытый в ней ресурс.
Но как бы то ни было, и в Риме фактическим источником власти становится сословие, на которое (как в греческом полисе на касту гоплитов) падает основная тяжесть военного бремени. В самом деле, высшее сословие города обязывается к формированию 98 центурий полновооруженных воинов, в то время как все остальные поставляют в строй лишь 95, и это – при том что численность первого значительно меньше суммы остальных. Правда, впоследствии окажется, что численность центурий, формируемых разными слоями населения, имеет свойство варьировать в довольно широких пределах, но это будет позднее, когда масштабы военной экспансии существенно возрастут. Впрочем, роль в обеспечении побед и доля в общей численности войсковых формирований – это не всегда одно и то же.
Все римляне, входящие в родовую организацию, представляли собой патрициев, то есть людей имеющих свой совет отцов (patres). В свою очередь, плебеи – это те самые переселенцы, о которых уже было сказано (потом к ним стали добавляться и те, кто добровольно переселился сюда).
При этом римские плебеи первоначально совсем не мелкие крестьяне, не знающие чем прокормить свою семью. Многие из них составляли собой довольно зажиточный класс землевладельцев, ибо были способны носить (приобретаемое поначалу за свой счёт) оружие. Больше того, значительная их часть проживала в городе. Хроники республиканского времени изобилуют сведениями о борьбе римских сословий (и мы ещё будем говорить об этом в следующем параграфе), но политическое влияние нельзя было обрести живя вне его. Словом, всё это свидетельствует о том, что борющемуся за участие во власти римскому плебею было кого оставить обрабатывать свой надел. Это, конечно, не значит, что Рим не знал бедноты, но неимущая часть стояла вне политической жизни, и вообще не принималась в расчёт никем.
Впрочем, даже имеющие достаточные средства к существованию люди только в самом начале включались в состав трёх римских триб, со временем доступ в неё был прекращён, поэтому новые поселенцы оказались на положении неполноправных граждан, ибо были лишены права участия в куриатных комициях и в Сенате. Число их быстро увеличивалось, тогда-то их и стали называть плебсом (от plebe – наполнять). Но в силу того, что семьи переселенцев не входили в римские трибы, они не подлежали наделению землёй, за исключением небольшого участка при доме; кроме того, у них не было прав и на пользование общинной землёй. Поэтому на долю плебса, как правило, доставались ремесло и торговля. Здесь, конечно, существовала возможность разбогатеть, но, как и во всяком бизнесе, гораздо легче было скатиться на самое дно. Развивающаяся среди этого сословия имущественная несостоятельность, проще сказать нищета, и сопровождающее последнюю политическое бесправие делали римских плебеев мало обязанными не ставшему родным полису. В свою очередь политическая неблагонадёжность не позволяла вооружить это сословие (а значит, обеспечить ключевые позиции в военной структуре государства и тем обосновать его претензии на участие во власти), поэтому они получают право формировать только 30, к тому же легковооружённых, вспомогательных центурий. Вследствие всего этого здесь возникает некий замкнутый круг: обезземеленное, плебейство (за вычетом, может быть, тех, кому выпала удача) не испытывает никаких патриотических чувств и часто проявляет склонность к уклонению от воинского долга, а то и просто к откровенному дезертирству. В свою очередь, отсутствие преданности идеалам города, готовности разделить с патрициями все жертвы, на которые их обрекает военное ремесло, и, как следствие, лишь вспомогательная, второстепенная роль в армии, не даёт им права претендовать на землю. Вернее сказать не даёт Риму основания удовлетворить их претензии. Неудовлетворённые же претензии лишь усиливают политическую неблагонадёжность… Поэтому, точно так же, как и греческие низы, они оказываются на самой периферии имущественной иерархии, военной структуры, а значит, – и вне политической власти. А вместе с ними вне политической власти оказывается и вполне состоятельная часть плебейства.
Можно было бы утверждать, что отличия систем государственного управления в большой мере обусловлены объективными факторами и мало зависят от воли и сознания народных масс, от идеалов общественного устройства. Но вряд ли это было бы правильно: гражданская ответственность, готовность служить в армии и уважение к закону со временем прочно укоренились в римском обществе; Рим поры судьбоносного для него противостояния патрициев и плебеев уже не то разбойное гнездо, каким он был в начале своей истории. Поэтому аксиоматика того далёкого времени, которая запрещает вооружать (а значит, и учитывать при разделе трофеев) сословие, не выражающее беспрекословной готовности пожертвовать собой ради защиты отечества, – это ведь тоже властная воля народа, который защищает какой-то свой идеал общественной справедливости. И потом не следует забывать, что явное отсутствие патриотизма, нежелание разделить римские ценности, неспособность плебейства к той – тотальной – мобилизации, которая с давних пор отличает римского патриция, точно так же, как и греческий гоплит, вручавшего отечеству не только собственную жизнь, но собственную душу, не может остаться незамеченной общиной. А ведь она в конечном счёте стремится утвердить какой-то свой идеал справедливости. Поэтому вряд ли было бы честным по отношению к ней требовать принятия во власть тех, кто не готов без рассуждений пожертвовать собой за процветание родного города.
Между тем, мы можем говорить не только об отсутствии патриотизма, нам известны случаи прямой измены плебеев (о них в своей «Истории Рима» говорит ещё Тит Ливий. Так, в 484 г. римлянам пришлось воевать на два фронта. Один из консулов, Фурий, действовал против эквов, другой, Фабий, – против вейентов, которые вторглись в римскую область и уже подступали к самому городу. Фабий сумел с помощью аристократической конницы оттеснить врагов, но плебейская пехота отказалась их преследовать вопреки увещеваниям и приказам полководца и, подвергнув Рим опасности, покинула поле боя: «Когда консул, уже показав себя превосходным полководцем в подготовке и ведении войны, так выстроил своё войско, что одною конницей рассеял вражеский строй, пехотинцы не захотели преследовать бегущих; ни призывы ненавистного им вождя, ни даже собственное бесчестье и позор перед лицом сограждан, ни даже опасность, что враг вновь воспрянет духом, не могли заставить их не только ускорить шаг, но хотя бы оставаться в строю: нет, они самовольно поворачивают…».[186]
Правда, центурия – это, кроме всего прочего, ещё и голосующая единица, и именно от числа центурий зависело, сколько голосов получит тот или иной закон. Поэтому есть основание считать, что центурия «первого» класса могла быть менее ста человек, в то время как центурии низшего разряда насчитывали значительно больше (перепись 241 г. до н э. показала, что в 373 центуриях было 260 000 мужчин, то есть примерно по 700 человек в центурии). Но это тоже не противоречит общей линии ограничения доступа к власти плебеев.
На первый взгляд, здесь явное противоречие. Мы ведь сказали, что рождение новой формы государственного устройства, становление начал народоправства в Греции имеет в своей основе преобразованный по уникальному в мировой истории образцу институт рабства. В то же время становление демократической республики в Риме опирается на какие-то иные устои, ибо этот институт практически чужд ему, во всяком случае более четырёх столетий он не играет сколько-нибудь серьёзной (и уж тем более ключевой) роли в жизни постепенно набирающего силу города. Однако в действительности и здесь мы имеем все ту же логику. Просто и Греция и Рим демонстрируют нам разные этапы становления, развития и совершенствования одного и того же начала – механизма принудительного вовлечения все больших и больших масс чужого труда в ту чудовищную своими размерами мясорубку, которая выдавливала из себя всё новые и новые ресурсы для обеспечения ещё большей экспансии. А будет ли это труд рабов или формально свободных, но при этом существенно поражённых в правах, людей, – совершенно неважно. Все это объясняется тем, что сумма отъятых прав всегда имеет свой экономический эквивалент, – поражение в правах в конечном счёте как раз и проявляется в том, что какая-то часть живого труда отчуждается от человека. Поэтому по большому счёту не столь важно, из чего сложится общий объем – из полностью отчуждаемых прав десятков тысяч невольников или из ограниченной части прав на порядок большей массы тех, кто насильственно включается в число союзников римского народа.
Более того, второй путь открывает неведомые ранее возможности. Рим – это уже новый, более широкий, виток глобальной спирали военной экспансии; движение по нему требует мобилизации гораздо больших средств, чем те, которые сообщали импульс греческому полису. Между тем масштаб любых завоеваний в конечном счёте определяется только одним фактором – какое количество живого труда может быть привлечено для его обеспечения. Так было во все времена, и уж в особенности в те, когда научно-техническое превосходство Запада ещё и не начинало складываться. Бесконечное накопление рабов невозможно, ибо это слишком взрывоопасная материя, и мы помним, что уже Спарта была озабочена тем, чтобы поставить предел их максимальной численности. А значит, и предел своему собственному господству. Относиться к этому как к одной из легенд, нельзя, ибо превышение какого-то критического предела общей численности рабов, постоянно соприкасающихся с миром свободных, и в самом деле способно поставить под угрозу существование полиса. Ведь залог его военных побед, а значит, и залог самого существования как суверенного государственного образования – в единстве государственной веры, но именно этот-то монолит патриотического сознания и размывается неконтролируемой инфильтрацией иноплеменного элемента, которому к тому же глубоко враждебно всё, чему поклоняется поработивший его город.
Словом, накопление рабов не может продолжаться до бесконечности не только потому, что возрастающие массы не поддаются управлению. Поэтому более масштабные завоевания нуждаются в принципиально ином ресурсе, а им может быть только труд свободных. Именно это интуитивно понимает Рим, ибо и после накопления критических масс невольников, которые создают первичный потенциал военной экспансии, он – пусть и не брезгуя обращением в рабство жителей покорённых земель – не спешит форсировать этот процесс. Более чем трёхсотлетняя война, предшествовавшая выходу на общеиталийскую арену, учит его многому, и в этом своём триумфальном шествии он демонстрирует не только дисциплину и выучку своих войск, не только торжество своей тщательно выверенной стратегии, но и высшую мудрость, которая только может быть доступна государству.
Но как бы то ни было, крутить рукоять гигантской безжалостной государственной мясорубки – не так, как это делает безразличный ко всему холоп, а с самоотвержением и инициативой – могли только причастные к власти свободные граждане свободной от всякой тирании республики…
Борьба плебеев за свои права. Причины победы. Римское право. Право как инструмент мобилизации. «Всеобщий эквивалент» правоспособности. Клиентела. Основная функция римского закона.
В конечном счёте в исповедующем рационализм городе достойное место у этой незримой рукояти находилось всем, даже самым последним плебеям. Больше того, не столько прикосновенность к оружию, сколько именно это место давало им перспективу на обретение если и не всей, то вполне достаточной полноты прав. Иными словами, только активное участие в обеспечении бесперебойной работы перемалывающей чужой труд мясорубки и делало свободными неполноправных пасынков Рима.
Здесь уже было сказано, что ещё на заре республиканского Рима patres отделились от plebs, и поначалу черта, пролёгшая между ними, была не только сословной, но и сакральной, ибо запрещала даже браки. Цицерон в своём сочинении «О государстве» пишет: «И вот, вследствие несправедливости децемвиров, внезапно начались сильные потрясения, и произошёл полный государственный переворот. Ибо децемвиры, прибавив две таблицы несправедливых законов, бесчеловечным законом воспретили браки между плебеями и «отцами», хотя обыкновенно разрешаются даже браки с иноземцами».[187]
Главную роль в политической жизни города играли патриции; только они могли заседать в Сенате, только им предоставлялось право определять круг прав и обязанностей других, распределять трофейные земли. Понятно, что это не могло не вызвать законного недовольства плебеев, и борьба сословий становится фактом, господствующим несколько столетий над историей государственного устройства, социального быта и законодательства древнего Рима. Эта борьба выражалась в том, что плебеи заявляли своё право на землю, завоёванную их храбростью и кровью; в перенесении выборов трибунов из центуриатных собраний, где у плебеев практически не было никаких перспектив, потому что первое сословие, располагая 98 голосами, могло продиктовать свой выбор, в трибы, где подобный диктат был невозможен; в отмене запрещения браков между патрициями и плебеями и в допущении плебеев к должностям консулов, диктатора, цензора и претора. Эта история до краёв наполнена драматическими событиями, имевшими судьбоносное значение не только для противоборствующих сторон, но и для самого полиса. Так, например, критическим моментом противостояния является относимый к 493 г. до н. э. демонстративный уход – так называемая сецессия – плебеев на священную гору (mons sacer) в окрестностях Рима, который сопровождался угрозой образовать там свой полис, в котором будет править справедливость и уже не останется места заносчивым патрициям. Этим плебеи добились учреждения должности народных трибунов. Их избирали в комициях в количестве четырёх или пяти человек только из состава плебеев. Это оформлялось священным законом (lex sacrata). В обязанности трибунов входила защита плебеев от злоупотреблений патрицианских магистратов. Власть и личность народных трибунов считались неприкосновенными. Впрочем, вследствие какого-то магического, сакрального характера трибуната священными и неприкосновенными были даже одежды трибуна. Человек, покушавшийся на него, объявлялся проклятым. Это в соответствии с нормами римского обычного права означало, что нарушитель священного закона мог быть посвящён богам или, говоря привычным языком, казнён. Впоследствии из трибунской защиты выросло право veto, то есть наложения запрета на решение любого магистрата и Сената, противоречащее интересам плебеев.
В 445 г. до н. э. законом трибуна Канулея была обеспечена равноправность плебеев с патрициями в области гражданских отношений, были разрешены браки между плебеями и патрициями. В 367 году до н. э. законом Лициния и Секстия было установлено, что один из двух консулов должен был избираться из плебеев. В скором времени плебеям стали доступны диктатура (356 г. до н. э.), цензура (351 г. до н. э.), претура (337 г. до н. э.). Дальнейшее развитие римских магистратур совершалось уже под влиянием не сословной борьбы, а мирового положения, занятого Римом. В 302 г. до н. э. плебеям было предоставлено право занимать все магистратуры, а также и жреческие должности, кроме некоторых, не имевших, впрочем, политического значения. Разумеется, все эти завоевания вовсе не означали, что плебеи сразу же начинали беспрепятственно пользоваться обретёнными правами – писаное право и правоприменительная практика отличались во все времена. Поэтому борьба сословий продолжалась и после внесения изменений в законодательство; последним её звеном является третья сецессия, улаженная законом диктатора Гортензия в 287 г. до н. э. (этим годом датируется окончание войны плебеев с патрициями). Результатом последней сецессии является политическая равноправность плебеев, выразившаяся в уравнении плебисцита с законом, то есть в праве плебейского народного собрания издавать постановления, которые имели бы силу общего закона. Правда, впервые обязательность плебисцита для всего народа устанавливалась ещё в 449 г. до н. э. (кстати, одновременно вводился закон, восстанавливающий право апелляции к народному собранию, если гражданин был осуждён к смерти или телесному наказанию магистратом; а также третий закон, подтверждающий неприкосновенность трибунов), однако в 339 г. до н. э. понадобилось подтвердить общеобязательность плебейских решений, и только в 287 г. до н. э. это действительно становится нормой. Таким образом, решения плебейских собраний стали, наконец, обязательными для всех граждан Рима, включая и гордых патрициев. Только это положило конец войне, и привело к изменению социальной структуры римского общества: добившись политического равноправия, плебеи перестали быть сословием, отличным от сословия патрициев, они вошли в состав римского народа (Populus Romanus Quiritium). Знатные плебейские роды составили вместе со старыми патрицианскими родами новую элиту – нобилитет. Процесс слияния богатой части плебеев с верхушкой патрициата с особенной интенсивностью развернулся во второй половине IV в. до н э., то есть с того времени, когда плебеям открылся доступ к высшим государственным должностям, а значит, и в Сенат. Это способствовало ослаблению внутриполитической борьбы в Риме и консолидации римского общества, что позволило ему мобилизовать все свои силы для проведения активной внешнеполитической экспансии.
Конечно, сбрасывать со счётов ни энергию самих плебеев, ни самоотверженность их вождей в борьбе за свои права никак нельзя, однако во всём этом есть некоторое противоречие, ибо только этой борьбой исход долгого противостояния не объяснить. Любой протест низов, дерзавших выказать претензию на равенство прав с высшим сословием, всегда вызывал возмущение всех причастных к власти; конечно же, не мог он оставить равнодушными и высокомерных римских патрициев. Но нужно принять во внимание, что время этой борьбы – это ещё и пора тяжёлых испытаний для Рима; Самнитские войны – это, может быть, самый серьёзный экзамен на право господства в Италии, и для того чтобы выдержать его, он должен был напрягать все свои ресурсы. В особенности – людские. Поэтому обострившийся конфликт сословий, конечно же, необходимо было как-то улаживать. Постепенные уступки сыграли свою роль, и плебеи вынесли на своих плечах значительную долю военного бремени; завоевание Италии без их участия, без принесённых ими жертв было бы просто невозможно. Но ведь не всё же они поголовно стояли в военном строю, уравнивать же с благородными патрициями всю эту буйствующую массу из одного только чувства признательности к заслугам некоторых из них было бы надругательством над всеми представлениями о социальной справедливости.
Поэтому объяснение таким до чрезвычайности важным для Рима уступкам всё же не сводится только к тому, что они послужили мобилизации сил борющегося за своё выживание государства. История пестрит примерами насильственного формирования действующей армии, которая тем не менее одерживала самые убедительные победы. Фридрих Великий как-то включил в состав своих войск всю неприятельскую армию, взятую им в плен (правда, эта армия в конце концов изменила Пруссии, но какое-то время моральное воздействие на других государей Европы этот контингент всё же производил). Кстати, обычай того времени отнюдь не возбранял гнать на войну и бичами. Об этом в своей «Истории» говорит Геродот, описывая, например, переправу персов через Геллеспонт[188], или сражение в Фермопильском ущелье[189]. Об этом же упоминает в «Анабасисе» и Ксенофонт;[190] причём, если первый свидетельствует с чужих слов, то второй, один из крупнейших знатоков военного дела, – непосредственный участник описываемых им событий.
Здесь, конечно, можно возмутиться сравнением: бесчувственный к понятию свободы Восток и республиканский Рим! И тем не менее свои средства вразумления легионов, впадавших в панику или вообще забывающих о воинском долге, были и здесь, род заградительного отряда мы можем видеть в свидетельствах Ливия: «Диктатор Постумий, видя, что такой муж погиб, что изгнанники стремительно напирают, а собственные его воины отступают под ударами, даёт приказ отборной когорте, состоявшей при нём для охраны: считать врагом всякого, покинувшего строй. Двойной страх удержал римлян от бегства; они поворачивают на врага и восстанавливают ряды».[191] Как известно, в случае крайней нужды Рим не останавливался и перед такой свирепой мерой, как децимация, проще сказать, казнь каждого десятого в строю: «Врассыпную, через груды тел и оружия бежали римляне и остановились не раньше, чем враг прекратил преследование. Консул [Аппий Клавдий, – Е.Е.], следовавший за своими, тщетно их призывая, собрал наконец разбежавшихся и расположился лагерем в невраждебной земле. Здесь, созвавши сходку, он справедливо обвинил войско в предательстве, в непослушании, в бегстве из-под знамён; у каждого спрашивал он, где знамя его, где оружие. Воинов без оружия и знаменосцев, потерявших знамёна, а также центурионов и поставленных на двойное довольствие, оставивших строй, он приказал высечь розгами и казнить топором; из прочих по жребию каждый десятый был отобран для казни»[192]. Впрочем, как говорят комментарии к этому месту, первые достоверные сведения о децимации относятся к 296 г. до н. э., и связаны с именем другого Аппия Клавдия – Цека (Слепца), знаменитого ещё и тем, что уже отошедший от дел и ослепший, он пламенной речью сумел убедить Сенат не заключать мир с Пирром, пока тот не оставит пределы Италии.
Словом, возможности заставить плебеев воевать у него всё-таки были.
Но есть и другая – не менее важная и столь же рациональная – причина социальных перемен: с победами в Латинской и Самнитских войнах начинается приток рабов. Свидетельства Тита Ливия пестрят упоминаниями о тысячах пленных; правда, не все пленные становились рабами – значительное их число выкупалось, некоторые просто отпускались на свободу, но отчасти именно этот поток позволил Риму полностью отказаться от долговой кабалы. Теперь Рим уже может позволить себе роскошь обращения в рабство всех, кто продолжает сопротивляться ему, и в особенности тех, кто обнаруживает нежелание подчиняться условиям мирных договоров с покорёнными городами, склоняется к измене своему союзническому долгу и поднимает вооружённый мятеж. (А вскоре и вообще этот поток хлынет полноводной рекой: в Первой Пунической войне, не считая завоеваний в Сицилии, Рим возьмёт в плен 75 тысяч человек, во Второй в одном только Таренте – 30 тысяч; за пять десятилетий с 200 по 150 до н. э. в Рим будет приведено около 250 тысяч рабов. И так далее…)
Не только военнопленные, но часто и жители завоёванных городов обращались в неволю. Это право победителя ещё Ксенофонт считал извечным законом, по его словам, во всём мире извечно существует закон: когда захватывается вражеский город, то все в этом городе становится достоянием завоевателей – и люди, и имущество. С ним полностью согласен и Аристотель, который утверждал, что все захваченное на войне является собственностью победителя, а войны с целью захвата рабов вообще считал вполне справедливыми: «военное искусство можно рассматривать до известной степени как естественное средство для приобретения собственности, ведь искусство охоты есть часть военного искусства: охотиться должно как на диких животных, так и па тех людей, которые, будучи от природы предназначенными к подчинению, не желают подчиняться; такая война по природе своей справедлива.»[193] Тит Ливий также считает правом завоевателя порабощать жителей побеждённой страны: «…война есть война; законы её разрешают выжигать поля, рушить дома, угонять людей и скот…».[194] Самнитские же войны были слишком тяжёлым испытанием для Рима, чтобы можно было пренебречь этим законным правом победителя; и если с армией, в общем-то, благородного противника можно было обращаться вполне милостиво, то изменники, нарушившие условия мира, заслуживали суровой показательной расправы, уже хотя бы для того, чтобы преподать урок другим. Жестокость римлян уже стала их отличительной чертой.
Между тем нужно считаться с одним принципиальным ограничением, которое накладывает закон, – армия того времени не имела права входить в город (впервые она окажется там только в эпоху гражданских войн), института же внутренних войск республиканский Рим вообще никогда не знал. Преторианская гвардия появится значительно позднее, но и она никогда не будет численно достаточной, для того чтобы справиться с массовыми протестами, – подавление восстаний потребует участия регулярных войск. Впрочем, дело не в одном только законе – лишних войсковых подразделений просто неоткуда взять, ведь даже в то время, когда не ведутся боевые действия (а короткие мирные передышки, когда случалось чудо и ворота храма Януса вдруг закрывались, за всю историю республики – наперечёт), все силы Рима оказываются задействованными для удержания завоёванного. Все это понимали и власть предержащие.
Отсюда не затухающий конфликт делает невозможным безопасное пребывание в одном городе свободных и рабов, которые вполне могут оказаться союзниками недовольных своим положением плебеев. Кстати, совместные выступления рабов и разоряющихся плебеев известны Риму. Так, рабы принимали участие и в захвате Аппием Гердонием, стремившемся к восстановлению царской власти, крепости Капитолия в 460 г. до н. э. («Изгнанники и рабы, числом до двух с половиною тысяч, ведомые сабинянином Аппием Гердонием, ночью заняли капитолийскую Крепость»)[195], и в других волнениях того времени. Словом, неудовлетворённые претензии этой неполноправной массы делают её чем-то вроде того, что во время гражданской войны в Испании при подготовке штурма Мадрида назовут «пятой колонной». Уже сама возможность объединения обездоленной городской черни с рабами делает ситуацию вдвойне опасной, но если конфликт сословий улажен, то и плебеям может найтись вполне полезное и рациональное применение. Словом, именно приток рабов вдруг делает оправданным существование даже самых откровенных тунеядцев. Ведь масса городской черни самим фактом своего существования способна обеспечить необходимую покорность невольников, ибо нет более бдительной и свирепой охраны, нежели упивающиеся властью беднейшие и не сдерживаемые никакой культурой слои. Заметим: именно они вскоре громче всех будут требовать крови на римских аренах, именно они станут самыми безжалостными судьями для выводимых туда; повинуясь именно их настояниям соискатели голосов выборщиков будут обрекать на смерть побеждённых. Эти люди обнаружат что-то вроде наркотической зависимости от чужой боли, и масштаб убийств будет возрастать по своеобразной экспоненте; в цирках начнут устраивать грандиозные военные битвы и даже морские сражения на арене, наполненной водой. Гладиаторские бои станут перемежаться сражениями невольников с дикими зверями; император Траян устроит празднества, во время которых погибнет 10 тысяч человек и 11 тысяч животных. Но даже это не удовлетворит чернь, и скоро она потребует зрелищ шокирующих не одной только жестокостью, но и диким цинизмом и непристойностью: юных девушек заставят совокупляться с дикими быками, схваченных христиан будут заживо жарить на огне, распинать, бросать на съедение львам, крокодилам…
Подводя итог, можно сказать, что этот не знающий ничего иррационального, вернее сказать, чисто прагматически подходящий даже к тому, что не имеет никаких рациональных оснований город умел утилизировать и поставить себе на службу решительно все, не исключая даже самых низменных социальных пороков, наверное, не самых лучших своих представителей.
Прикосновенность к власти над порабощёнными их городом языками мирила с Римом его пасынков; позволяя им возвыситься над бесчисленными массами невольников, Город в то же время поднимал их в собственной самооценке, ибо теперь уже вовсе не они составляли самое его дно. Ещё будет сказано: «Всякое царство, разделившееся в самом себе, опустеет; и всякий город или дом, разделившийся сам в себе, не устоит».[196] Меж тем резкое повышение статуса не могло не сглаживать противоречий между благородными сословиями и тем, что было вчерашней чернью античного Левиафана, не рождать нечто вроде признательности к нему. Словом, можно предположить, что недавний аутизм сменялся внутренней предрасположенностью к восприятию ценностей великого города, который, наконец, признал и их собственную значимость для него.
Впрочем, институт рабства – это ведь только один (и, в общем-то, даже не самый главный) из аспектов единой глобальной задачи, существо которой состоит в создании более фундаментального базиса дальнейшей экспансии. Повторим сказанное: уравнение плебеев в правах с патрициями происходит на фоне неограниченно расширяющихся завоеваний, меж тем практически все покорённые Римом города включаются в структуру его государственности с тем или иным поражением в правах и свободах. Поэтому в действительности управлять нужно не только одними только рабами – необходимо обеспечить покорность всего массива неравноправных. Но сделать это опираясь на узкий базис одних лишь патрициев, конечно же, невозможно. Вот именно отсюда и берёт своё начало как уравнение с ними плебеев, так и строгая дифференциация правового статуса всех тех, кто насильственно ли, добровольно присоединяется к победителю. Так что управление рабами, обеспечение их покорности Риму – это только род лабораторной работы, полномасштабная же практика развёртывается там – за городскими стенами, на просторах Италии (и – дальше – в будущих провинциях Империи).
Таким образом, мы вновь видим, что те образцы государственного строительства, которые показывают нам первые республики Средиземноморья, формируются вовсе не прекраснодушными представлениями человека о так называемом народоправстве, не идеалами общественной справедливости, а простой потребностью в предельной оптимизации управления беспощадной машиной принуждения, какой становится древний полис.
При этом мы не должны искать здесь проявление каких-то хищнических интересов обуянных жадностью до всего чужого захватчиков. Демократизация государственного устройства, расширение гражданских прав городских низов, привлечение их к управлению означает собой то обстоятельство, что государственная машина оказывается вынужденной искать опору в более широких слоях своего населения. К тому же это открывает хорошую возможность использовать их не только в качестве бездушных механических исполнителей государственной воли, но уже как преданных общему делу граждан, не чуждых даже идеалам патриотизма.
Всё это нужно в первую очередь для того, чтобы быть в состоянии удержать завоёванное. Впрочем, одним удержанием дело, естественно, не ограничивается, ибо куда более важным для общины является необходимость найти наиболее рациональные и эффективные пути практического использования всех видов военной добычи. Наиболее же эффективным способом утилизации оказывается её обращение в военный потенциал, в ресурс, который может быть использован городом в его долговременной оборонительной(?) стратегии.
Словом, ничего особенно хищнического и агрессивного, что отличило бы миросозерцание римских граждан от взгляда на мир их соседей, нет. Обеспечение собственной безопасности, гарантия простого самовыживания, мир и покой своего дома, в общем-то, понятные и достойные любого законного правительства цели – вот что движет не одним только Римом, но, подобно греческим, и всеми италийскими государствами того времени. Ведь и те, на кого обрушивалась его не имеющая обратной передачи военная машина, за редкими исключениями могли рассматриваться невинными жертвами ничем не спровоцированной агрессии, – Рим и сам мог выставить всем им свой реестр не оплаченных кровью долгов. Просто выстоять и победить удалось именно Риму, но на его месте могли быть и другие.
Но выстоять и победить удалось во многом и благодаря рациональным для условий непрекращающейся столетиями войны формам государственного строительства. Хорошо знакомый с политическим устройством великих городов Греции (его послы специально изучают их основные законодательные учреждения), но никогда не увлекавшийся идеей чрезмерного народовластия Рим, всё же сознаёт необходимость внедрения основных его принципов. Пусть и страдающий недостатком культуры, но не по годам мудрый, он смутно чувствует, что именно начала демократии, разумное расширение гражданских прав открывают возможность мобилизовать не только материальные возможности города, но действительно все – физические, духовные, нравственные ресурсы каждого его гражданина. В условиях тиранического правления человек – это всего лишь механический бездушный исполнитель чужой воли, – внедрение же принципов демократии позволяет запустить на полный ход машину патриотического воспитания, которое заставляет его (совершенно добровольно, свободным нравственным выбором) возложить на самого себя часть ответственности за судьбы своего отечества. Только эти принципы позволяют создать вокруг человека, уклоняющегося от исполнения своего гражданского долга, атмосферу (вспомним тех несчастных, кому удалось уйти живыми из Фермопильского ущелья) всеобщего презрения и гнева. Иными словами, атмосферу нравственного принуждения каждого к беззаветной службе своему государству.
Всё это даёт дополнительные преимущества в выживании в условиях враждебного иноплеменного окружения. В том мире, где каждый – только за себя, достижение собственной жизнеустойчивости может быть гарантировано только одним – надёжной нейтрализаций, а то и просто полным уничтожением всех, кто в состоянии посягнуть на независимость и свободу. Поэтому более полная мобилизация своих собственных ресурсов в конечном счёте открывает возможность поставить себе на службу все большие и большие массы чужого труда. Достижение именно этой стратегической цели и представляет собой ту общегосударственную задачу, основным средством разрешения которой является античная демократия. И есть ли вообще что-нибудь плохое в том, что на алтарь собственной свободы возлагаются те, кто ставил своей целью уничтожить её? Так что под императивом Михаила Светлова: «Я стреляю, и нет справедливости, справедливее пули моей» охотно подписались бы все патриоты и гуманисты того героического времени. Всё остальное – это только плод нашего романтического воображения, род мифа о минувшем «золотом веке», опрокидываемая в прошлое светлая мечта о царствии небесном которое должно же когда-то утвердиться на земле.
Уравниванием плебеев с патрициями дело не кончается: во время Союзнических войн (90—89 до н. э.) право на полное римское гражданство получают итальянские союзники Рима, в 212 году – все свободнорождённые мужчины Империи.
Объяснения этим фактам все те же: мобилизация дополнительных ресурсов для обеспечения дальнейших завоеваний и конечно же – резко увеличившийся приток рабов. Так, например, уже упомянутый здесь Луций Эмилий Павел разгромив Эпир в 168 г. до н. э. продал 150 тысяч человек, только после одной из своих многочисленных битв Юлий Цезарь продал 53 тысячи галльских пленников. По расчётам же специалистов Цезарь захватил в Галлии и продал в рабство около 1 млн. человек. По одной из оценок при Августе в городе Риме было 600 тысяч свободных и 900 тысяч рабов. Во втором веке вся Италия переполнилась рабами, и редкий свободный человек не стал рабовладельцем. Некоторые из богачей имели по 20 и более тысяч рабов. Тысячи рабов имели даже вольноотпущенники, то есть бывшие рабы (мы уже приводили здесь свидетельство Плиния). Так что с выходом за пределы Италии общий счёт невольников Рима начинает идти уже на миллионы. Да и новые провинции, в которые Рим обращает ранее суверенные государства, не питают к нему ни благодарности, ни тем более сыновней преданности. Напомним о том, что уже к первому веку до н. э. Рим переживёт масштабные восстания рабов, которые потребуют напряжения всех сил Республики для своего подавления. Так, крупное восстание произошло в 199 г. до н. э. непосредственно в окрестностях самого города Рима. Спустя три года, в 196 г. до н. э., вспыхнуло восстание рабов в Этрурии, подавленное лишь в 195 г. до н. э. В 137 г. до н э. доведённые до отчаяния нуждой и пытками подняли восстание рабы Сицилии. Во главе их стал некий Эвн; последние отряды восставших были разбиты только в 132 г. до н. э. В конце II в. до н. э. в разных местах Римской державы сразу началось несколько крупных восстаний: в самой Италии, на острове Сицилия и в Греции (Аттике). Самым крупным из них было 2-е сицилийское восстание рабов, начавшееся в 104 г. до н. э. и бушевавшее на этом острове в течение четырёх лет. Крупным восстанием местного скифского населения, в котором приняли участие и боспорские рабы, было движение Савмака в Боспорском царстве в 107 г. до н. э. Неспокойно было в царстве Селевкидов и в Египте. И это – далеко не полный перечень. Не забудем и о непрекращающемся давлении варварских племён, всё время испытывающих на прочность римские границы. Ясно, что противостояние всем этим непокорным массам не может быть обеспечено привилегированным слоем полноправных римских граждан – слишком незначительно их число, именно поэтому право на гражданство Рима и получает сначала вся Италия, а затем и все мужское население Империи. Так что и здесь социальная борьба оказывается в тесном согласии с трезвым стратегическим расчётом, способность к которому никогда не оставляла этот поклоняющийся единственно ему город.
Так что полноту своей правоспособности, свою свободу низшее сословие получало не только (а может, и не столько) за подвиги, свершаемые на полях сражений, но и за усердие в обеспечении бесперебойной работы той огромной машины, назначением которой служило выдавливать из всего порабощённого Римом массива племён и территорий дополнительные ресурсы для новых и новых завоеваний.
Впрочем, представление Рима о свободе уже не столь наивны, как представления греческих пассионариев, ибо для него свобода – это не просто противопоставление рабству или даже всем промежуточным степеням несвободы. Прежде всего – это категория писаного права, ибо реальная мера свободы каждого члена общества должна быть строго оговорена его законом. Собственно, уже греки прямым противопоставлением её неволе со всей отчётливостью выразили мысль, которая одновременно и предвосхитит лозунг Великой Французской революции («свобода, равенство, братство) и будет опровергать его. Полная свобода возможна только среди равных, и орден гоплитов – это братство, в котором никто не может встать над другим. Но в то же самое время полная свобода может существовать только там, где есть приоритет прав, где нет никакого уравнения возможностей, где есть все промежуточные состояния от абсолютной несвободы до обладания всей мыслимой правоспособностью. Словом, где есть законодательно оформленное неравенство. (Кстати, и во Франции «равенство и братство» отнюдь не рождали гармонию отношений между сословиями, ибо практически в унисон этому лозунгу звучал и другой: «Аристократов на фонарь»; да и «диктатура пролетариата» исключала возможность полного равенства всех, поскольку в пролетарском государстве долгое время оставались поражёнными в правах многие слои населения). Поэтому на практике реальная мера свободы каждого – это закреплённая законом степень его правоспособности. Рим во многом именно на этой почве построит грандиозное и величественное здание и своего права, и своей мощи.
По одному известному выражению, римляне трижды покоряли мир. Первый раз – своими легионами, второй – христианством, третий раз – правом, и в этом нет большого преувеличения: римское право ещё будет воспринято чуть ли не всеми монархиями (и уж тем более республиками) Западной Европы; впрочем, оно и по сей день лежит в основе многих государственных институтов Западной цивилизации.
Исходной точкой в формировании любого права является обычай; собственно закон, то есть норма права, которая в строго установленном порядке принимается законодательной властью государства, появляется значительно позднее. Установления патриархального права (то есть системы, опирающейся на хранимый народной памятью обычай), и даже писаные законы существовали задолго до Рима. Уже первые цивилизации Междуречья формируют свои кодексы. Мы знаем законы Хаммурапи. Созданные около 1760 г. до н. э., они представляют важнейший памятник древневосточного права. В Лувре хранится текст законов, начертанный клинописью на диоритовой стеле, которая была найдена в 1901—1902 при раскопках на месте столицы древнего Элама, куда она, видимо, была увезена в качестве военного трофея. Широко известен свод законов, которыми руководствовался Израиль; они подробно представлены в первых книгах Библии, и так называемое Пятикнижие, у евреев именуется именно Законом (Торой).
Задолго до Рима знакома народам и судебная система. Так, например, в Древнем Шумере по законам Хаммурапи судебные дела вне зависимости от того, шла ли речь о преступлении или об ином споре сторон, возбуждались по инициативе частных лиц. Стороны в процессе должны были сами вести своё дело, как бы состязаясь перед судьёй. Судебное дело заканчивалось вынесением судебного решения, которое записывалось на специальной глиняной таблетке и скреплялось печатью. Судья уже не мог изменить такое решение. С ходатайством о помиловании или о пересмотре решения суда можно было обращаться только к царю. Кстати, Рим мало что изменит в общем ритуале правосудия – и в нём в сфере частного права возбуждение дела, его ведение в суде и даже организация исполнения судебного приговора будет заботой частного лица.
Древнейшая, согласно греческой традиции, кодификация права, была проведена Залевком, знаменитым законодателем из Локров Эпизефирийских, что в Нижней Италии, жившим в VII в. до н. э. Кстати, легенда гласит, что с целью утверждения незыблемости права одна из его норм гласила, что каждый, кто пожелает внести изменение в законодательство, должен приходить в собрание с верёвкой на шее и в случае непринятия его предложения платиться жизнью. Известен Греции и Харонд из Катано в Сицилии; его законодательство пользовалось столь глубоким уважением, что в Афинах был обычай на пирах читать наизусть извлечения из него. Аналогичные сборники составлялись и в других греческих городах-государствах, в том числе и в Афинах в конце VII в. до н. э. К слову, память об афинском кодексе (так называемых законах Драконта) осталась в веках, породив выражение «драконовские законы».
Словом, право в той или иной мере известно любому народу, поэтому Рим идёт по пути, проторённому, в общем-то, задолго до его основания.
И всё же этот великий город не встаёт в единый растворяющий всех ряд, он резко выделяется из него, ибо вдруг создаёт нечто такое, что было неведомо никем ни до, ни долгое время после него. Более того, основополагающие принципы, формирующие всю систему его права, продолжают действовать и по сию пору в наиболее развитых государствах мирового сообщества. Именно римский закон многие (не одни только юристы) называют едва ли не самым важным вкладом римлян в мировую историю, римское право признано ещё и одним из контрфорсов здания всей современной европейской культуры. И это действительно так. Забытое с распадом империи и вновь открытое в средние века, римское право будет возведено в неслыханный ранее ранг «писаного разума»; оно станет одним из самых фундаментальных институтов всей Западной цивилизации. Во многом именно право и скрепит её. Кстати, латинское слово lex как раз и означает собой скрепу, соединение, крепь.
Начало римскому праву кладут упомянутые выше законы XII таблиц (Leges duodecim tabularum), составленные во время правления децимвиров. Тит Ливий назвал их «fons omnis publici privatique iuris», то есть источником всего публичного и частного права государства. Они пользовались огромным уважением римлян даже тогда, когда устарели и были вытеснены новыми законами. По свидетельству Цицерона, ещё в его время (а это уже самый конец Республики) Двенадцать таблиц изучали мальчики в школах, так как знать эти законы, явившиеся первым шагом к равноправности патрициев и плебеев в гражданско-правовой сфере, считалось честью для каждого гражданина. Кстати, ему принадлежит одно из самых известных в истории политической мысли определений государства как общности, связанной согласием в области права: «Государство есть достояние народа, а народ не любое соединение людей, собранных вместе каким бы то ни было образом, а соединение многих людей, связанных между собой согласием в области права и общностью интересов».[197] Сами они до нас они не дошли, поскольку доски, на которых они были начертаны, сгорели во время упоминавшегося нами галльского нашествия 390 г. до н. э. Сохранились лишь фрагментарные сведения об их содержании, которые были переданы позднейшими писателями, и уже приводившиеся здесь нормы взяты именно из подобных переложений.
Первое время Рим, наряду с ними, разумеет под законом (lех) лишь постановления народных собраний (куриатских и центуриатских); с победой плебса к ним, как уже было сказано, приравниваются и плебисциты, то есть постановления трибутских собраний. Впоследствии силу закона и значение источников права примут сенатские постановления, ещё дальше – императорские указы… Но мы говорим преимущественно о Республике, ибо рамки нашего исследования ограничиваются пределами демократии.
Здесь уже отмечалось, что самый дух античного полиса формирует совершенно особое отношение гражданина ко всем законодательным установлениям своего города, и то монолитное единство, о которое вдребезги разбивалось все иноплеменное и враждебное городу, было замешено также и на абсолютном законопослушании преданного ему гражданина. Но непререкаемость римского закона уникальна и в этом ряду, ибо он в сознании граждан воспринимается уже не как установление наделённых законодательной властью государственных институтов. Его особенность состоит в том, что он формирует собой совершенно новую, граничащую с чем-то божественным и запредельным сферу бытия.
Так, в книгах Платона развивается учение о некоем мире идей. Он существует вне той низменной действительности, где замыкается земное существование смертного человека. Осязаемая реальность, с которой сталкиваемся все мы в своей повседневности, представляет собой лишь его бледную тень, копию. Римское же право – это некое отражение самого оригинала – виртуального платоновского мира.
Ничто в упорядоченной жизни рационально устроенного государства не может получить самостоятельного существования, пока не будет переоткрыто или воздвигнуто на началах чистого разума его нерушимое основание там – в вечном, где чёткие контуры абсолютной истины уже не могут исказиться ничьим частным интересом. Под влиянием греческих философских школ римская юридическая мысль возвысилась до осознания права как проистекающего из самых вершин абсолютного разума, из некоего «высшего закона», который возник до почина веков: «Будем же при обосновании права исходить из того высшего закона, который, будучи общим для всех веков, возник раньше, чем какой бы то ни было писаный закон, вернее, раньше, чем какое-либо государство вообще было основано».[198] Закон, – утверждает он, – «не был придуман человеком, и не представляет собой какого-то постановления народов, но он – нечто извечное, правящее всем миром благодаря мудрости своих повелений и запретов».[199] «Истинный закон – это разумное положение, соответствующее природе, распространяющееся на всех людей, постоянное, вечное…»[200] Прямая прикосновенность к этому надмирному началу делала сферу закона неким особым космосом, не смешивающимся с путанной земной жизнью. Последнее оправдание всех институтов государства, любых отправлений совместного бытия парит, не смешиваясь с ней, над сиюминутной обыденностью; все существующее здесь, по сию сторону осязаемого, – суть не более чем специфическая проекция идеальной правовой нормы на искривлённую плоскость практической жизни; и задача того, кто служит закону, состоит в том, чтобы постичь действительные, не искажённые переплетением частных воль, измерения реальности, для того чтобы сама реальность стала, наконец, такой, какой ей и надлежит быть. Таким образом, кроме функции всеобщего государственного устроителя, праву принадлежит и роль всеобщего врачевателя социальных язв и пороков.
Можно было бы приветствовать подобное отношение к закону не только профессионального правоведа, но и вообще всякого гражданина, если бы не одно до чрезвычайности важное (особенно в условиях столетиями не прекращающейся войны против всего мира) обстоятельство. Никакое право не может быть оторвано от национальных корней, от истории, быта, религиозных верований, культуры, наконец, от предрассудков и заблуждений породившего его народа; никакой закон не может противоречить вековым его чаяниям о справедливости. Другими словами, нет и не может быть никаких эталонных, то есть обязанных разделяться всеми, представлений о формах устроения общества и врачевания его недугов. Возведение же частноплеменного закона в ранг абсолютной истины, парящей высоко над земной суетностью, лишает его всякой связи с историей и культурой не только той замкнутой общины, которая принимает его для себя. Абсолютизация частного права – это навязывание своих представлений о справедливости в конечном счёте всему миру. Но ведь народы, составляющие этот мир, прошли совсем другой исторический путь, их бытие растворено в совершенно ином духовном космосе, и эти обстоятельства находят своё отражение в его собственных канонах правды, в присущих ему идеалах справедливости, которые отнюдь не обязаны во всём совпадать с представлениями каких-то иных – пусть и очень могущественных – племён. А значит, провозглашение своего собственного закона как некоего незыблемого и всеобщего фундамента любого государственного разума – это скрытая форма разложения чужой государственности, и вряд ли стоит рассчитывать на то, что это будет с благодарностью принято теми, кому он навязывается.
В 9 г. к управлению уже покорёнными Римом германскими племенами был призван Публий Квинтилий Вар, известный к тому времени бесстыдными вымогательствами в Сирии, которая находилась в его управлении. Кроме всего прочего, что отягощало и быт, и самосознание покорённых германцев, ему придёт в голову ввести среди них римское судопроизводство, и это окончательно переполнит чашу терпения; силовое внедрение чуждых германскому духу представлений о правде и справедливости вызывает всеобщий взрыв возмущения. Восстание возглавляет знатный херуск, кстати, римский гражданин, Арминий. Направленные на подавление легионы терпят жестокое поражение в Тевтобургском лесу, практически все римские солдаты были тогда перебиты восставшими, отрубленная же голова самого Вара была послана в Рим. Воспоминание о потере многочисленного войска отравляло последние годы жизни императора Августа. К слову сказать, именно это поражение положит предел продвижению Рима в сторону германских земель.
Хотим мы того или нет, навязывание своего закона – это род посягательства на самые устои чужого бытия, разновидность агрессии, пусть даже и неразличимой за возвышенной риторикой о царстве всеобщей справедливости, правды и праведности. Впрочем, в этой риторике не только посягательство на чужой суверенитет, – здесь (пусть и неосознанное) осквернение чужих верований, убеждений, чужой культуры. В Средние века аналогом этому станет насильственное навязывание своей веры и ругательство над чужими богами. Вот только там это будет делаться в неприкрытой ничем, открыто агрессивной воинствующей форме.
Словом, во всём этом род своеобразного суда над всем окружающим миром. Меж тем никакой суд немыслим без вынесения приговора, в свою очередь обвинительный приговор решительно непредставим без практического его исполнения. Ведь назначение судьи, в конечном счёте, состоит совсем не в судоговорении, но в действенном исправлении всех государственных пороков, во врачевании разъедающих общество язв, поэтому абсолютизация своего закона не может, не вправе ограничиться исключительно формами возвышенной риторики. Впрочем, подобное исправление чужих традиций, чужой государственности, чужого быта, чужой культуры ещё впереди. Пока же в возвеличивании римского закона звучит лишь род цеховой гордости.
Магия основанного на абсолютных принципах права начинает царствовать надо всем; она властно вторгается в любые отношения, которые связывают отцов и детей, кредиторов и должников, рабов и хозяев, свободных граждан и неполноправных выходцев из других общин, сословия, земли, города… Всё, что соединяет или, напротив, разъединяет их, обязано неукоснительно подчиняться его непререкаемому диктату, никакое изъявление ничьей воли уже не может быть свободным от требований закона. Закон как обязательное средостение встаёт между всяким волением и практической целью, между любым физическим действием и его реальным исходом; ни один результат никакого практического действия уже не может быть принят обществом до тех пор, пока он не кристаллизуется в этой парящей над обыденностью сфере чистых абсолютов. Ничто не подтверждённое императивами чистого разума – не истинно, ничто в общественной жизни не имеет права на существование не будучи освящённым ими.
Это меняет многое. Формирование подобных представлений в сущности революционизирует всю социальную практику античного полиса. Ведь до того любой исход был производен только от одного – фактического состава действия, предпринимаемого его гражданином. В сущности, любая возможность при стечении определённых условий могла стать реальной действительностью, если, конечно, обращению одной в другую не препятствовали какие-то неодолимые материальные силы. С новой действительностью можно было соглашаться, она могла быть опротестована теми, чьи интересы оказались нарушены, но право, опирающееся на людской обычай, лишь сверяло её с прошлым опытом общины и выносило какой-то свой вердикт. Если хранимый памятью обычай противоречил конечному результату, тот мог быть изменён, но – часто – только тогда, когда община располагала достаточными для этого средствами принуждения. Отсутствие же последних не могло не создавать прецедент, а значит, делало неправый результат элементом права, поэтому противоположно направленное действие по истечении какого-то времени само становилось незаконным.
Здесь же одного действия уже недостаточно, требуется свершение каких-то предваряющих его исход ритуалов, и если результат не находит своего обоснования в безупречности каких-то абстрактных правовых фигур, он обязан просто дематериализоваться, аннигилировать под влиянием высшей истины. Отныне любая возможность может реализоваться в обществе только в том случае, если этому не препятствует закон. А это значит, что никакое обладание уже не опирается на одну только силу; её совершенно недостаточно для утверждения достигнутой захватным действием цели, ибо отсутствие закона если и не парализует само действие, то обращает в ничто любой его итог. А значит, там, где соотношение возможного и действительного, их обращение друг в друга не урегулировано нормой права, любая возможность остаётся голой абстракцией, не имеющей никаких реальных перспектив на воплощение в нечто осязаемое.
Это стабилизирует общество, исправляет его нравы, ибо вошедшая в кровь народа правовая норма со временем становится нормой общественной морали. Внезапные потрясения уже не грозят государству, поскольку любое действие, имеющее целью изменение каких-то его институтов, прежде всего, должно совершиться в сфере права, но эта сфера надёжно защищена некими абсолютами чистого разума, и любой, кто дерзает посягать на них, обязан хотя бы домысливать уже стянувшуюся верёвку на своей шее.
В связи с этим, как бы в порядке отступления, необходимо заметить следующее.
Античная демократия, в отличие от современных её форм, представляет собой демократию непосредственного типа. Это проявляется в том, что воля тех, кто собрался на сход, немедленно становится общеобязательным законом. Этим античность принципиально отличается от современности, поскольку здесь могут господствовать лишь представительные формы народовластия. Считается, что власть неодолимых количеств, давление таких факторов, как численность населения, территории государств, развитость и состояние средств связи, делает невозможным оперативное выявление народной воли и точное документирование её результатов.
Но, строго говоря, именно республиканский Рим закладывает первые основания представительности, ибо более совершенная форма демократии возникает вовсе не там, где накопление людских масс и разделяющих их расстояний вдруг начинает служить причиной каких-то необратимых изменений в окружающем мире. Все дело именно в этом появлении нового ранее неведомого никому измерения социального бытия, – единственной сферы, где перед чем-то абстрактно возможным, эвентуальным впервые открывается осязаемая перспектива обращения в реальную действительность.
С возникновением новой области человеческого духа практическое действие уже перестаёт чисто механически порождать собою физический результат, оно в состоянии лишь материализовать то, что обретает свои законченные контуры только здесь, в сфере права. Всё это ведёт к тому, что сама практика уже не может увенчаться успехом без законодательного обеспечения её исхода; и новые условия порождают совершенно особый, ранее не встречаемый нигде, вид человеческой деятельности – правовую подготовку, сопровождение и закрепление результатов любой гражданской инициативы. Само собой разумеется, что этой многосложной деятельностью (часто куда более важной, чем даже собственно физический акт) обязаны заниматься специально обученные люди, профессионалы, поэтому её появление влечёт за собой формирование некой особой касты юристов. Посредничество этой касты становится категорически необходимым во всём значимом для государства и для гражданина, ибо только усилия её представителей могут подготовить, обеспечить и закрепить желаемое.
Но если это справедливо для действия отдельно взятого лица, то тем более это справедливо в применении к жизни всего государства в целом. Источником власти в нём в конечном счёте является весь народ, но эту власть ещё нужно как-то реализовать и закрепить. Между тем сравнительно проста лишь жизнь родовой общины; логика её собственного развития, равно как и её взаимодействия с окрестными племенами пока ещё открыта для всех, кто обладает житейской мудростью и опытом. Поэтому совместное принятие решений всеми, кто возлагает на себя ответственность за её судьбы, не вызывает больших трудностей. Но жизнь огромного полиса – это куда более сложное переплетение самых разнообразных связей – политических, административных, хозяйственных, семейных (великий немецкий философ К.Маркс назовёт их общественными отношениями)… Именно они объединяют друг с другом всех его граждан, делают из них государство (собственно, именно они и составляют его силовой каркас). С его ростом, с поглощением им других, ранее самостоятельных общин все эти связи бесконечно множатся и усложняются, и житейской мудрости вождей и опыта народа становится недостаточно, ибо ответственные государственные решения из области наглядного переносятся в таинственную сферу недоступных обыденному сознанию абстрактных юридических принципов. Теперь тем более требуется посредничество специально обученных профессионалов, способных осуществить аутентичный перевод любого волеизъявления любой общественной силы в строгие термины общеобязательного закона, равно как и обратную транскрипцию последнего на языке предметно-практических действий.
Именно то обстоятельство, что любая инициатива начинает требовать выполнения каких-то обязательных юридических процедур, связанных с правовым обеспечением и правовым же закреплением своих результатов, и порождает институт представительства. Только безупречная строгость этих сложных ритуалов может гарантировать успех любому начинанию, но действительное значение всех юридических заклинаний сокрыто от простого ума, а строгость их формул доступна лишь посвящённым. Вот поэтому-то новая каста профессионалов – свободно ориентирующихся в сфере закона опытных управленцев, ловких политиков, просто демагогов, наконец, собственно юристов – и становится сословием, выполняющим функцию посредничества перед законом, представительства. Именно сфера этих новых ритуалов и бизнес этой впервые формирующейся касты посвящённых и порождает средостение между практическим действием и законом, волеизъявлением и результатом, словом, известную современности форму демократию.
Вообще говоря, повсюду, где с усложнением связующих общество отношений свободная ориентация в сфере права перестаёт быть доступной обывателю, образуется особое сословие юристов. Так, в Афинах по законам Солона каждый афинянин должен был сам защищать своё дело. Постепенно этот порядок был оставлен; в суде с конца 5 в. до н. э. появляются профессионалы, судебные ораторы (логографы). Правда, поначалу они только приготовляют речи, произносить которые должны сами спорящие стороны, но со временем они получают право выступать в суде лично, в качестве друзей тяжущегося. Наиболее известны из них – Лисий, а также уже упомянутые здесь Эсхин и Демосфен. Юридически образованные специалисты, берущие на себя обязанность представлять чужие интересы, появляются и в республиканском Риме. Ко II в. до н. э. римская адвокатура приобретает значительный вес в обществе; во многих случаях именно судебная защита открывает путь к высшим государственным должностям. Известны имена Катона Старшего, издавшего около 150 своих речей, Красса, Гортензия; наиболее полное выражение ораторское искусство Рима получило в речах Цицерона, в течение многих веков остававшегося величайшим авторитетом в этой области.
Впрочем, формирование обособленной касты профессионалов, функцией которых становится правовое обеспечение практических начинаний, накладывает свой отпечаток не только на форму государственного правления. Все сферы общественной жизни, где требуется такое посредничество, начинают испытывать их влияние, и многому в развивающемся полисе этот институт придаёт новые черты. Более того, многое в ней он начинает подчинять самому себе.
Вдумаемся, даже там, где нет нужды ни в какой адвокатуре, результат любых действий зависит от множества факторов, лишь часть из которых подконтрольны тому, кто их предпринимает. Это и фактические условия, обставляющие инициативу, и интересы тех, кто способен оспорить результат, и, не в последнюю очередь, личные качества того, кому надлежит выносить вердикт. Вынужденная же необходимость передоверять соблюдение своих интересов вообще каким-то сторонним лицам порождает властное вмешательство совершенно новых обстоятельств. В первую очередь это личные способности тех, кому спорящие доверяют защиту своих интересов; собственные интересы самих посредников (а они далеко не всегда совпадают с интересами поверителей), наконец, условия места и времени самого спора. Ничто из этого, как правило, не имеет никакого отношения к существу тяжбы, но вместе с тем вмешательство каждого из этих начал способно существенно исказить и волю сторон, и обстоятельства дела, и результат спора.
Прежде всего, поверитель становится заложником того, кому доверяются его интересы, поскольку ключевым фактором здесь являются и квалификация, и добросовестность последнего. Ведь это только предполагается, что посредник обладает всеми качествами, которые необходимы для отыскания истины и отстояния правды. Как и в любой сфере общественного сознания, где поиск истины составляет самую суть ремесла, здесь тоже существует своя градация способностей и талантов, – однако в людском мнении безоговорочно господствует представление о том, что она открывается в первую очередь тому, кто более всех достоин её. Другими словами, тому, кто обладает большей глубиной познаний, аналитическими способностями и творческим воображением, дающим возможность скрепить разнородные и противоречивые факты все объясняющей идеей.
Между тем одной из характерных особенностей римского права, коренным образом отличающим его от любой другой национальной правовой системы, было то, что Рим не идёт по пути бесконечного умножения обязательных для всеобщего исполнения норм, – он формирует до той поры (и долгое время после него) неведомое никакому другому обществу специальное юридическое мышление. Поэтому дефицит квалификации способен предопределить поражение даже там, где фактические обстоятельства дела всячески благоприятствуют положительному исходу.
Впрочем, не менее (если не более) важную роль играет квалификация – а с ней и общественный вес – того, кто представляет интересы противника, ибо проигрыш по этому основанию зачастую равнозначен поражению в споре. Однако заложниками достоинств и авторитета посредников становятся не одни только спорящие стороны, но и судья; ведь ему приходится не только сравнивать аргументы, но подвергаться воздействию личных качеств тех, кто их выдвигает. Поэтому не знакомый ни с поверителями, ни с полным контекстом спора, многие обстоятельства которого (не всегда, кстати, от недобросовестности) упускаются, а то и скрываются обеими сторонами, но, как правило, хорошо знающий их представителей, он и сам не свободен от скрытой магии таланта. А нередко и от того давления, которое порождает имя и общественный статус его обладателя.
Что касается собственных интересов представителя, то он часто (если не чаще всего) не имеет ничего общего ни с поиском истины, ни с отстоянием правды. Победа и только она – вот подлинная цель того, кто берётся за дело; защита интересов своего поверителя – лишь видимость, вернее сказать средство достижения каких-то своих целей (в Риме выступление в суде было одним из кратчайших путей для завоевания популярности, а следовательно и для победы на выборах магистратов). Победа же нужна только здесь и только сейчас, поэтому куда важней подлинных обстоятельств дела оказываются условия места и времени самого спора.
Всё это означает, что подлинная защита интересов становится реальностью исключительно там, где оказывается возможным подчинить им действительные интересы самого посредника. Там, где нет совпадения, нет и полноценной правовой защиты, но это совпадение чаще всего стоит гораздо дороже того, что может позволить себе рядовой гражданин. Поэтому тяжба сторон там, где личная защита уже не способна противостоять профессионалу, – это далеко не всегда столкновение правовых аргументов, но куда как чаще состязание имён и состояний.
Словом, право, формирующее собой какую-то особую, уже недоступную разумению обывателя, сферу, становится орудием тех, кто располагает достаточными средствами, другими словами, в чьих в руках сосредотачивается реальная власть в античном обществе. На первый взгляд, это может показаться социальным изъяном, пороком общества, но в действительности здесь раскрывается одна из самых сильных черт демократического государства, вынужденного бороться за свою гегемонию в окружающем его мире. Прежде всего, это проявляется в том, что отдавая на службу сильному, то есть защищённому громким именем и состоянием, ресурсы этого могущественного государственного института, Рим способствует пробуждению в обществе высокой социальной активности, становлению атмосферы всеобщей состязательности, стимулирует в каждом стремление к первенству. (Разумеется, понятие «всеобщий» в данном контексте обнимает собой далеко не всех, в то же время и «каждый» – это только член того узкого круга, который ограничивается пределами первого понятия.)
Здесь, кстати, дело не в том, что рядовому гражданину не по плечу тягаться с причастным к власти могущественным патрицием, – все это слишком очевидно и даже банально; в обыденности же куда большее значение имеют совсем иные масштабы отличий, – те, что становятся заметными при рассмотрении в увеличительное стекло. Кроме всего сказанного, приходится считаться и с тем, что в Риме не существовало механизма, который обеспечивал бы явку ответчика на суд и исполнение приговора, – все это, как уже говорилось, было частным делом истца. Между тем в сфере частного права ответчиком мог быть, как правило, только глава фамилии, однако уже по самому духу римского закона последний обладал практически неограниченным иммунитетом. И всё же преобладание в общественной значимости лица в каждой отдельной «весовой категории» могло способствовать восстановлению справедливости, а это значит, что в её пределах (пусть и условных, но весьма чувствительных для каждого обывателя) состязательность становилась неизбежной.
Мы помним о всепронизывающем духе агона, который культивировался в Греции. Рим, конечно же, не пренебрегает воспитанием своего юношества, но не видит ничего плохого и в том, чтобы использовать более жёсткие меры, подстегнуть это воспитание всей мощью своей уникальной правовой системы. Кроме того, выступая средством подавления слабых, его право способствует принудительной мобилизации дополнительных ресурсов государства и, одновременно, максимальной их концентрации в руках тех, кому в действительности и принадлежит реальная политическая сила. А значит, в конечном счёте, римский закон никогда не ограничивается регулированием одной только внутренней жизни полиса. Правовое государство, то есть государство, подчинившее закону едва ли не все, из чего складывается существование и всех его институтов, и всех его граждан, обладает несопоставимо большими мобилизационными возможностями, по сравнению с любым, кто небрежет правом. Даже воля ничем не ограниченного тирана не в состоянии сконцентрировать ту мощь, которой располагает демократически устроенное общество.
Разумеется, это приносит свои плоды, ибо умножающая мощь государства, его уникальная правовая система в конечном счёте обеспечивает приток дополнительной военной добычи, какая никогда не может быть захвачена одним только оружием. И, разумеется же, какая-то часть общего трофея становится неотчуждаемым достоянием тех, кто не был обласкан суровым римским законом. Словом, высшая справедливость всё-таки торжествует, а значит, торжествует и уважение гражданина к своему закону. Но, подобно цицеронам, видеть силу античного закона, равно как и истоки законопослушания в тех восходящих к абсолютному разуму принципах, которые лежат в его основе, значит, не видеть многого и оставаться прекраснодушным романтиком от права…
Разумеется, все сказанное не может быть понято так, что римский суд совсем не знает правды; но всё-таки вероятность справедливого решения в пользу того, кто располагает большими средствами, намного выше. Не означает это и того, что в глазах обывателя римское право обладает теми же самыми пороками, что и любое право вообще: неправый суд – постоянный мотив фольклора, как кажется, всего Востока, римский же свободен от подобных обличений, и уже одно только это говорит о многом. К тому же право монархического государства не знает органичных для античного города – и в особенности для Рима – форм скрытой (но от этого не теряющей свою эффективность) компенсации судебной несправедливости в виде распределения военных и «правовых» трофеев. (О праве как оружии и о правовых трофеях нам ещё придётся говорить несколько ниже.) Наконец в отличие от демократически устроенного общества, никакая социальная инициатива в автократическом государстве практически невозможна, а следовательно, и продвижение по социальной лестнице зависит не столько от личных достоинств подданного, сколько от воли властителя. Да и военные трофеи здесь принадлежат не всем, а только одному.
Словом, в состязании правовых систем по-разному устроенных государств римское право одерживает безусловную победу.
Но вернёмся к эфиру свободы. Мы сказали, что в Риме свобода – это в первую очередь право, и её определение уже не складывается из простого противопоставления антиподу свободы – рабству. Говоря коротко, свобода – это прежде всего социальное неравенство, и мера реальной свободы каждого представляет собой законодательно закреплённое неравенство правоспособностей граждан. Поэтому теперь для её обеспечения уже недостаточно одного только оружия; свобода должна становиться оформленным с соблюдением всех процедур законом, причём действие этого закона уже не ограничивается радиусом, охватывающим собственные владения полиса, он становится нормой межгосударственных отношений.
Разумеется, все это отнюдь не означает, что сила оружия, определявшая меру свободы граждан греческих городов, вырождается во что-то второстепенное и архаичное, как не означает и того, что место гражданина в военном строю полиса перестаёт быть ключевым в определении полноты всех предоставляемых ему прав. Свободой государства продолжает оставаться обеспеченная в конечном счёте именно (и только!) оружием полнота прав в использовании стратегических ресурсов сопредельных территорий. Свободой же отдельно взятого гражданина становится подкреплённое силой его государства преимущество в первоочередном обеспечении его целей там, где они вступают в конфликт с целеполаганием каких-то других лиц, не обладающих всей полнотой прав, гарантированных ему. Но степень этой полноты по-прежнему долгое время определяется местом в военном строю того сословия, которому он принадлежит.
Точно так же, как и в греческих городах, не всякий свободный человек был в Риме одинаково правоспособным; некоторые свободные люди были в известные периоды римской истории весьма ограничены в правах. В древнейшие времена полная правоспособность во всех областях отношений политических, семейных и имущественных признавалась только за римскими гражданами.
Общее правовое положение личности в Риме характеризовалось тремя статусами – свободы, гражданства и семьи. Только лицо, обладавшее всеми этими статусами, имело полную правоспособность. В публичном праве это означало право участвовать в народном собрании и занимать любые государственные должности, в частном – право вступать в римский брак и участвовать во всех имущественных правоотношениях. По первому основанию все население Рима делилось на свободных и рабов, и полноправным гражданином мог быть, разумеется, только тот, кто не принадлежал к последним. По статусу гражданства свободное население Рима делилось на граждан и иностранцев (перегринов). Помимо них к гражданам относились вольноотпущенники, но они оставались клиентами бывших хозяев и были ограничены в своих правах. Наконец, статус семьи означал, что полной политической и гражданской правоспособностью пользовались только главы римских семей. Все остальные их члены считались находящимися под его властью, и поначалу даже вступая в имущественные правоотношения, действовали не от своего имени, но от имени главы фамилии. Отпадение или изменение одного из этих состояний влекло за собою и прекращение, либо изменение объёма или содержания правоспособности (впрочем, со временем ограничения в частном праве перестали влиять на положение в публичном праве).
Только свободнорождённые римские граждане были носителями полной правоспособности – политической, семейной и имущественной. Основными их политическими правами были право нести службу в регулярных римских войсках (когда нужда заставила призвать отпущенников после поражения Вара в Германии и во время Панноно-далматского восстания, из них были составлены особые воинские части, которые не смешивались с остальными подразделениями); право участвовать и голосовать в народных собраниях; право быть избираемым в магистраты.
Правоспособность римского гражданина отражалась в структуре его имени. В конце периода республики и в первое время империи полное имя римского гражданина состояло из пяти частей, куда включалось даже наименование трибы, в составе которой носитель имени голосует в народном собрании.[201] Причём последнее указание сохранилось в составе полного имени и после того, как народные собрания перестали созываться. Впрочем, в обиходе свободнорождённые довольствовались и тремя:
«… ты, как свободный,
Носишь три имени…»
в пятой сатире читаем у Ювенала; эти три имени включали в себя личное (praenomen), например Гай, родовое (nomen) Юлий и семейное (cognomen) Цезарь.
«Мене, текел, упарсин», – без исключения всё было взвешено, сочтено, измерено в этой продиктованной чуть ли не божественным разумом строгой иерархизированной системе, и право римского гражданина здесь вовсе не равно праву гражданина латинского союза и уж тем более праву гражданина других союзнических городов (мы говорили об этом). Впрочем, можно сказать и по-другому: единый принцип «divide et impera» безраздельно властвовал и здесь, в сфере свободы; полная свобода – удел лишь немногих достойных, и правовые ограничения – это всё те же перегородки, а то и вообще глухие тюремные стены, что разделяют людей. Мы помним, какой переполох вызвало заявление приговорённого к бичеванию святого апостола Павла, когда он вдруг заявил о своём римском гражданстве: «но когда растянули его ремнями, Павел сказал стоявшему сотнику: разве вам позволено бичевать Римского гражданина, да и без суда?»[202]. «Тогда тотчас отступили от него хотевшие пытать его; а тысяченачальник, узнав, что он Римский гражданин, испугался, что связал его».[203] Римский гражданин был неподсуден никому, за любое содеянное им преступление его мог судить только Рим; и пусть суд этого великого города часто бывал даже более строгим, чем суд покорённых провинций, ради этого права всё же стоило бороться.
Дело в том, что область применения римского права расширялась по экспоненциальному закону. Углубляющееся разделение труда вело к тому, что в сферу его действия постепенно включалось все, из чего складывалась жизнь как государства в целом, так и каждого отдельного его гражданина. Уже само рождение и смерть последнего сопровождались выполнением обязательных юридических процедур; на протяжение всей жизни человека любой его переход в какое-то иное состояние обставлялся тщательным соблюдением строгих правовых ритуалов.
Но, может быть, самое главное заключается в том, что без обязательного юридического сопровождения теперь уже были немыслимы никакие его хозяйственные связи, никакая деловая активность. Отныне только норма права могла определить разумные контуры любой бизнес-цели, только норма права могла закрепить результат её достижения. Но сложное переплетение реальных экономических отношений – это уже не регулируемая одними и теми же правилами игра изначально равных деловых партнёров, где все решают труд и талант человека. В сфере действия римского закона все преимущества принадлежат даже не тем, кто обладает сравнительно большими финансовыми (впрочем, и не только) средствами. Они, как правило, на стороне тех, кто обладает более высоким правовым статусом.
Поэтому право римского гражданина – это не просто почётное звание, которое лишь обязывает к чему-то неопределённому, но практически ничего не предоставляет его носителю взамен. Оно имеет вполне выраженный материальный эквивалент, и уже только поэтому ради обладания им многие готовы пойти на великие жертвы. Мы помним изумление тысяченачальника, решавшего судьбу Павла: «Я за большие деньги приобрёл это гражданство».[204] Заметим: это очень красноречивое и важное свидетельство, ведь им утверждается вовсе не то, что патент римского гражданина стоит каких-то (пусть даже очень больших) денег, а тот факт, что обладание его правами способно приносить ещё больший доход, – ведь в противном случае никому не придёт в голову платить за него большие деньги.
Но именно потому, что теперь гражданство может быть представлено «всеобщим товарным эквивалентом», или, говоря простым языком, – звонкой монетой, распространение полной правоспособности римского гражданина на всех становится крайне нежелательным. Как представляется, в силу именно этой «конвертируемости» в твёрдую валюту разности правосостояний строгое противопоставление всех «чужих» «своим» по-прежнему продолжает сохраняться и в Риме. Больше того, культивироваться и охраняться всей силой его закона, самовольное же объявление себя римским гражданином начинает караться смертью.
В этой связи уместно вспомнить о таком основополагающем институте римского государства, как преторское право, которое в III в. до н. э. становится важнейшим источником римского права, оттесняющим на задний план все другие.
Претор (от praeitor – идущий впереди, предводительствующий) – это поначалу название высших магистратур (консула и диктатора). В 367 г. до н. э. с усложнением судопроизводства учреждается должность младшего коллеги консула, которому поручается ведение судебных процессов по гражданским делам на основании издаваемого им самим преторского эдикта. Претор имел право на курульное кресло, расшитую золотом и пурпуром тогу и 6 ликторов. (Для уяснения места в общей иерархии высших государственных должностей напомним, что консул имел право на 12 ликторов, диктатор – на 24.) В отсутствии же консулов претор получал высшую государственную власть. С 242 г. до н. э. начинают избираться два претора: городской (Praetor urbanus), в ведение которого поступают судебные процессы между римскими гражданами, и претор, ведавший судом для чужестранцев, перегринов (Praetor peregrinus).
Термин «эдикт» происходит от слова dico (говорю). Вступая в должность (1-го января, одновременно с консулами), претор объявлял свой эдикт, который записывался и выставлялся на видном месте для всеобщего сведения; здесь излагались те принципы, которых намерен был держаться претор при судебных решениях, и в соответствии с этим эдикт первоначально обозначал устное объявление магистрата по тому или иному вопросу. Однако с течением времени он получил специальное значение программного объявления, какое по установившейся практике делали (теперь уже в письменной форме) республиканские магистры при вступлении в должность.
В этих эдиктах объявлялось, какие правила будут лежать в основе деятельности магистратов, в каких случаях будет даваться ход судебным искам, в каких нет и так далее. Эдикт, содержавший подобного рода годовую программу деятельности магистрата, называли постоянным в отличие от разовых объявлений по отдельным случайным поводам. Формально эдикт был обязателен только для того претора, которым он был издан, и, следовательно, только на тот год, в течение которого магистрат находился у власти (отсюда принадлежащее Цицерону название эдикта lex annua, закон на год). Однако фактически те пункты, которые оказывались наиболее удачным выражением интересов Рима, воспроизводились в эдикте вновь избранного магистрата и тем самым со временем закреплялись в единой правовой системе государства.
С завоеванием господства в Италии и в особенности после победы над Карфагеном в первой войне с ним огромное значение для Рима приобретает установление правовых норм, призванных регулировать отношения (в первую очередь товарно-денежные и отношения собственности) с италийскими и внеиталийскими общинами. Именно поэтому-то и появляется претор, в ответственности которого оказывается суд между Римом и всем его окружением. Этот претор был несколько ниже рангом городского, но для самого Рима его функция имела куда более важные и далеко идущие следствия, ибо именно в этом суде закреплялось реальное соотношение правовых возможностей римского гражданина и чужеземца. Дело в том, что в спорах, которые разбирал Praetor peregrinus, законы ХП таблиц были неприменимы, и претор решая дело руководствовался собственным чувством справедливости. Эта практика оказала очень большое влияние и на судьбы позднейшего (классического) римского права, и на положение римского гражданина.
Разумеется, это вовсе не значит, что сфера юрисдикции младшего претора превращалась в подобие некой дойной коровы, молоко которой обязано было аккуратно стекать в единый подойник Рима, – исполненный самого глубокого уважения к закону римский магистрат не мог вершить произвол. Но дело в том, что не существует единой для всех абстрактной справедливости, которая была бы абсолютно безотносительной к истории и культуре разных народов. Поэтому всякий спор между иностранцами – это столкновение не только юридических аргументов, но и всегда столкновение национальных культур, традиций, вероучений. Однако можно легко догадаться, как истинный патриот своего отечества, человек искренне верящий, впрочем, даже не так – свято верующий в то, что именно ценности Рима составляют собой лучшее, что от самого сотворения мира было создано в нём, будет разрешать конфликт национальных философий правды.
Впрочем, и формирование такой философии происходило не без влияния претора. Конечно, никакой претор не мог изменить римский закон, так, ни один претор не мог превратить несобственника в собственника. Но вместе с тем, руководя гражданским процессом, он получал возможность отказывать в иске даже там, где по букве закона обязана была предоставляться правовая защита интересов истца, и, наоборот, давать судебный ход делу в случаях, не предусмотренных цивильным правом. Потому в его власти было защитить интересы первого и отказать во всякой защите второму. Иначе говоря, претор мог придать норме цивильного права практическое значение или, наоборот, лишить силы то или иное его положение. Таким образом, преторский эдикт, формально не отменяя закона, создавал совершенно новую юридическую реальность, уже и этим становился формой правообразования. Давая средства защиты вопреки цивильному праву (или хотя бы в дополнение к нему), преторский эдикт создавал de-facto новые юридические нормы. Больше того, в целом именно эта практика и вела к развитию самой философии права, к развитию нормативных, то есть общеобязательных не только – и, может быть, даже не столько – для римских граждан представлений о высшей справедливости, правде, праведности.
Таким образом, римскому праву постепенно придавался характер, соответствующий реальному положению Рима среди италийских народов, а затем и стран, которые превращались в римские провинции. Впрочем, не исключалось и правовое подавление тех, которым ещё только предстояло стать таковыми. Другими словами, римский закон поступательно и неотвратимо закреплял то, что обреталось оружием (а нередко и готовил почву для его применения).
Может быть, самым кричащим свидетельством тому, что дефицит правоспособности – это эквивалент, как сказали бы сегодня, «утраченной выгоды», и его компенсация действительно стоит больших денег, является издавна существовавший в Риме институт клиентелы.
Клиент – это вовсе не должник своего патрона, который избегает долгового рабства исполнением каких-то обязанностей перед ним. Он и в самом деле орудие его личной и политической власти, но обычай не позволяет использовать его для получения экономической выгоды, прямая эксплуатация его в хозяйстве патрона решительно недопустима. Отношение между ним и патроном не подведомственно никакому суду, оно регулируется только моральными обязательствами, которые возлагает и на того и на другого людской обычай; их нарушение влечёт за собой «бесславие» – стихию, к слову, куда более серьёзную, чем даже материальный ущерб.
Клиент не был владельцем земли, не входил в местные сообщества; он находился под покровительством какого-либо главы рода (pater) или правителя, и принимал его родовое имя. Последнее обстоятельство означало, что положение клиента становилось наследственным. Он был обязан сопровождать своего господина на войне, подносить ему какие-то маленькие дары (их стоимость, естественно, не могла равняться той выгоде, которую приносило покровительство патрона, в противном случае, зачем оно?); поддерживать того в случае необходимости, выкупать из неволи, если тому случится попасть в плен, а иногда и выполнять отдельные (кстати, не очень обременительные) поручения, формально не роняющие его достоинства (хотя в известных случаях и выходящие за грань допустимого общественной нравственностью).
Патрон же взамен предоставлял ему земельный надел (или какие-то иные средства к существованию) и авторитетом своего имени и правосостояния защищал в суде. При этом добросовестное отношение патрона к принятым на себя обязанностям обеспечивалось сакральным правом: вероломный патрон подвергался высшему наказанию: он объявлялся обречённым мщению богов, а потому и сам оказывался вне охраны закона. «Пусть будет предан богам подземным, [т. е. проклятию], тот патрон, который причиняет вред [своему] клиенту»[205], – гласит один из законов XII таблиц. Кстати, и после смерти его ждала весьма незавидная участь: в царстве мёртвых его стезя расходилась с той, по которой шли праведники; Сивилла, сопровождающая Энея, указывает герою на распутье:
…левой дорогой
Злые идут на казнь, в нечестивый спускаются Тартар.[206]
куда попадают
…Те, кто при жизни враждой родных преследовал братьев,
Кто ударил отца, или был бесчестен с клиентом…[207]
Именно то обстоятельство, что римский патрон оказывается гарантом (прежде всего имущественных) прав клиента проливает свет на многое – и в первую очередь на тот факт, что в положении последнего оказывались не только отдельные люди, но и большие общины.
Впрочем, и люди здесь встречались всякие, ибо клиентела тоже неоднородна. Она включает в себя и разорившегося, но ещё не потерявшего вкус к труду земледельца-плебея, и откровенного тунеядца, который тем не менее хочет сохранить какие-то остатки достоинства, чтобы не опуститься на самое дно общественной жизни, и богатого предпринимателя, что ищет в патроне дополнительной опоры, призванной восполнить дефицит его собственной правоспособности.
Кстати, клиентами становились не только римляне, но и представители других общин. Дело в том, что поначалу свободный чужеземец не имел в Риме (как, впрочем, и в любом другом городе того времени) не только никаких политических прав, но и правоспособности в сфере частного права, то есть не признавался субъектом ни семейных, ни имущественных правоотношений. Более того, он рассматривался в принципе как враг, имущество которого могло быть в любой момент захвачено римским гражданином, а сам он обращён в рабство. Заметим, это касается и самих римлян, если они вдруг оказываются на чужбине. Так, в Афинах, где в эпоху расцвета насчитывалось до 10 тысяч метэков (в расчёт принимаются, конечно же, только главы семей), любой иностранец, не уплативший особый налог (так называемый метэкион), мог быть продан в рабство вместе с семьёй, а его имущество подлежало конфискации.
Такой порядок связан с уже упомянутым здесь обстоятельством, что раб изначально – это просто «не наш», то есть человек, пользующийся покровительством чужого враждебного тотема, а значит, уже самим своим присутствием здесь источающий какую-то скрытую угрозу для неё. Именно это объективное обстоятельство и лишает его защиты общины, иначе говоря, ставит его вне её закона. Именно отсюда и возникает возможность закабаления пришлеца, формального обращения его в рабство. В сущности, это не что иное, как специфическая форма самозащиты рода; поэтому здесь никоим образом нельзя видеть экзотическую форму проявления какого-то хищнического инстинкта, всё объясняется достаточно просто и логично. Но даже и там, где тотемная психология отходит в прошлое, невнятные запреты остаются, ибо на месте тотема появляются чужие боги, не всегда покровительствующие этой общине. Мы уже обращались к аналогии с собакой. В принципе, и здесь всё обстоит примерно так же: ведь и приблудную собаку никем не возбраняется посадить на цепь, и мы даже не задумаемся, что этим человек посягает на какие-то собачьи права. Больше того, здесь обнаруживается даже род гуманизма – ведь она поступает под нашу защиту, получает пищу и кров. Но ведь и стоящий вне нашего закона чужак, становясь рабом, получает и кров, и стол, и определённую защиту, и даже какие-то права (мы уже говорили о том, что и раб имеет право требовать от хозяина то, что необходимо для выполнения возлагаемых на него обязанностей). Словом, и здесь можно разглядеть род гуманизма – ведь в другом месте пришельца могут и просто убить.
Так стоит ли удивляться тому, что чужеземец оказывался поражённым в правах везде, куда простиралась власть Рима?
Разумеется, со временем такое бесправие пришло в противоречие с интересами развивавшегося гражданского оборота, особенно с развитием внешней торговли этого города, стало препятствием ему. А следовательно, начало затрагивать имущественные интересы и самих граждан Рима. Поэтому в сфере внешней торговли римскому гражданину приходилось искать компромиссы, вступать в договоры, искать способы разрешения каких-то споров и так далее. Один из них заключался в том, что он становился патроном чужеземца, который, в свою очередь, принимал статус клиента; патрон оказывал ему правовую помощь, совершая в его интересах сделки и защищая его интересы перед римским судом.
Кстати, проблемы, возникающие с приходом иноземцев, это общая боль для всех античных городов. И в Греции всякий оседавший в городе чужестранец обязан был иметь своего покровителя из местных авторитетов, ибо права выступать в суде ему не давал местный закон, поэтому для защиты своих интересов у него просто не было иного выхода, кроме обращения к чужому покровительству.
Защита прав временно пребывающих там лиц осуществлялась с помощью института «гостеприимства» и развившейся из него проксении. В обязанности проксена входило остаивать интересы тех, кто оказался в чужом городе, предоставлять им жилье, денежные ссуды, необходимые удобства, словом, создавать какую-то привычную среду. За свою службу проксены получали ряд привилегий в тех полисах, гражданам которых они оказывали услуги.
В сущности, здесь мы можем видеть зародыш консульской службы. Аналоги этих институтов существовали и в раннем Риме (с развитием начал государственности они теряли характер частной инициативы и вставали на общеправовую основу), но и здесь они гарантировали соблюдение прав гражданину другого государства лишь при наличии договора. В одном случае только между равными по положению – при этом достаточно влиятельными – лицами, ибо исполнить подобный договор мог только тот, кто был в состоянии авторитетом своего имени обеспечить защиту прав гостя. Поэтому равенство общественных статусов предполагается не только социальными предрассудками, но и последним обстоятельством. В другом – межгосударственными, но эти официальные договоры с другими полисами предусматривали защиту прав преимущественно «официальных» же лиц.
Лица же частные, в особенности те из них, кто не имел никаких шансов на «гостеприимство» достаточно властной персоны, вынуждены были становиться в позу клиента и искать себе подходящего патрона. При этом с развитием права архаические формы защиты интересов чужеземцев уходили в прошлое, а клиентела оставалась…
В Риме патрон действовал не в качестве представителя чужеземца, а от своего собственного имени. Но и после того, как былые иноплеменники входили в состав единого народа Рима надобность в покровительстве его полноправных граждан, как мы уже видели, не отпадала. Правда, к I веку нашей эры старые отношения между патроном и его клиентами в значительной степени изменили свой характер; уравнение патрициев и плебеев, граждан Рима и городов Италии закономерно привело к тому, что деятельный и энергичный предприниматель уже не нуждался в чьей-то правовой поддержке. Отныне ему было вполне достаточно своих собственных прав, поэтому с исчезновением разницы между сословиями и уроженцами разных городов состав клиентелы становится совершенно иным. В основной массе в поздней Республике она превращается просто в прихлебателей своего господина, который держал их возле себя, только потому, что этого требовал «хороший тон»: знатному человеку того времени просто неудобно было показаться на улице или в общественном месте без толпы провожатых-клиентов. Однако в то время, когда различие в правоспособности служило серьёзным препятствием деловому успеху, всё было совсем иным – и состав клиентелы, и мотивы обращения за патронажем.
Но всё-таки самое интригующее здесь то, что клиентами влиятельных римских граждан одно время становились не только «физические», но и «юридические» лица. Победоносный полководец мог брать (и брал) под свою защиту союзные города и даже целые страны, уступившие былой суверенитет Риму (а значит, потерпевшие определённый урон в своих правах), и этот патронат тоже надолго сохранялся в его роде. Так, клиентами рода Клавдиев были Спарта и Пергам; Марцелл, завоевавший Сиракузы, и потомки его были патронами Сицилии; иные фамилии имели клиентами другие города, принимали их официальных послов и столь же официально представляли в Сенате Рима их интересы.
Нигде в мире отдельные, формально частные фамилии не обладали таким патронатом. Меж тем понятно, что отнюдь не личные достоинства самого патрона служили защитой отдававшимся под его покровительство городам, – правовой статус в сущности безвестного римского патриция зачастую перевешивал правоспособность целого полиса, по праву вписавшего своё знаменитое имя в историю всей Европы. Понятно, что вовсе не личные добродетели знатного покровителя привлекали к нему и частных лиц.
Вот здесь самое время задуматься. Ведь если патронаж влиятельного римского гражданина был в состоянии восполнить дефицит правоспособности того, кто обращался за ним, то можно быть уверенным и в том, что оказанное покровительство приносило какую-то дополнительную прибыль его клиенту. В противном случае, зачем он нужен? А это, в свою очередь, означает, что отчисляемые проценты вряд ли могли обойти стороной и сам Рим. Иными словами, что-то из получаемых доходов просто обязано было оседать в этом городе.
Между тем общий счёт его клиентов, составлявших собой цвет тогдашнего предпринимательства, шёл даже не на тысячи. Поэтому процветание и могущество полиса, уже бросившего вызов всему Средиземноморью, имели в своей основе не только принудительный труд его рабов, не только дань, которой обкладывались покорённые им народы, но и способности всего самого энергичного и талантливого, что было тогда в деловых кругах. Кстати, как видим, не одной только Италии.
Но есть и другие, столь же очевидные, сколь и клиентела, свидетельства отчуждения Римом чужого труда и таланта. Мы знаем египетские пирамиды, вавилонские стены и зиккураты, сложенные из гигантских камней, подобные Баальбекской, террасы, идолы острова Пасхи, многое другое. Все эти создания человеческих рук роднит одно – гигантские массы воплощённого в них человеческого труда, кричащий диссонанс между омертвлённым их объёмом и практическим назначением этих сооружений. Однако всё, что было создано до него великими цивилизациям прошлого, сумеет превзойти Рим.
Уже циклопическая римская клоака (Cloaca Maxima), способные выдержать груз тысячелетий грандиозные акведуки, не знающие сносу стратегические дороги обладали заметной невооружённому глазу долей избыточности вложенных на их строительство трудозатрат; и ясно, что в этой избыточности были аккумулированы отнюдь не только собственные ресурсы Рима. Отчуждённый потенциал всех завоёванных им земель скрыто присутствует в каждом из сооружений его инженеров каменотёсов, строителей. А ведь будут ещё величественные форумы, парадные колоннады, ипподромы, цирки, театры, термы, базилики… Август будет гордиться тем, что оставляет после себя мраморный Рим, в то время как принял его глиняным (кирпичным).[208] В самом деле, во время его правления в Риме были реставрированы и заново отстроены 82 храма, воздвигнут величественный Форум Августа, роскошный театр, храм всем богам, Пантеон, сводчатый купол которого почти на полтора метра, шире, чем у собора Святого Петра, построенного через полторы тысячи лет, великолепный «жертвенник мира» и так далее.[209]
Повелители Рима, стремясь превзойти друг друга, устроят своеобразную гонку созидания нетленных памятников и своему собственному правлению, и гению своего города. Наверное, ни один из них в отдельности не выдаёт собою ничего потрясающего воображение, но возможность создания всего их массива в целом может быть объяснена либо вмешательством всемогущих богов, либо скрытой способностью города конвертировать в бетон и мрамор огромные объёмы чужого труда и таланта. Колизей, созданный в 80 году мог разместить 87 тысяч зрителей. Размеры пышно украшенного мозаикой, росписями, скульптурой главного здания терм Каракаллы составляли 216 х 112 метров, диаметр купола – 35 метров; здесь были обычные отделения, различавшиеся температурой пара, бассейн на 1600 человек, стадион, греческая и латинская библиотеки, картинная галерея и множество комнат. Грандиозный Цирк, предназначавшийся для состязаний на колесницах, вмещал 385 тысяч зрителей.
Мы знаем, что в теории относительности центры концентрации больших масс обладают способностью деформировать геометрию окружающего пространства и замыкать его на себя, рождая то, что в обиходе называется силой тяготения. Говорят, эту изменённую геометрию можно образно представить себе как растянутый во все стороны лист резины, на который, продавив его, положили тяжёлый металлический шар. Под влиянием искривления все теперь будет скатываться к центру, и само пространство (резиновый лист) уподобляется воронке, обречённой втягивать в себя всё, что оказывается в пределах какого-то конечного радиуса.
Вот так и здесь: огромный город давлением своей огромной политической массы менял метрику единого пространства хозяйственных связей Рима сначала с союзными ему территориями, а впоследствии и со всеми его провинциями. Род сокрытого от невооружённого анализом взгляда, но вместе с тем неодолимого политико-экономического тяготения создавался вокруг этого судьбоносного города, и всё начинало сползать в образующуюся концентрацией его военной мощи и прав воронку.
Но к сказанному необходимо добавить ещё одно фундаментальное обстоятельство, определившее судьбы не одного только Средиземноморья. Брошенное в мир «Vae vicktis!», «горе побеждённым», как бы ни относиться к словам галльского военачальника, – было неким общим законом войны. Он правил ещё задолго до самого основания Рима, и, подобно какому-то грозному природному явлению, не вызывал нравственного протеста даже у побеждённых. Но ещё никогда обычная военная добыча не оправдывалась императивами высшего разума, началами, властными не только над людьми, но даже над волей бессмертных богов. Меч был единственным основанием права на обладание ею. Рим изменяет все, ибо в тотальной войне, которую ведёт он, оружием становится и право, и, как мы ещё увидим ниже, мифология города.
Заметим: говоря о том, что римское право сформировало собой один из устоев всей западноевропейской государственности и даже более того – культуры, нужно всё-таки помнить, что далеко не все в нём пережило саму Империю. Так, например, нормы публичного права, то есть государственно-правовые, уголовно-правовые и другие, не оставили большого следа в истории закона, и сегодня представляют интерес разве только для специалистов. Совершенно иная судьба была уготована частному праву Вечного города.
Римский закон впервые во всей мировой истории признает за отдельной личностью что-то вроде суверенитета, каким до того могло пользоваться только могущественное государство, способное ниспровергнуть всё, что дерзало посягнуть на его прерогативы. Гражданину Рима гарантировался полный иммунитет в, может быть, самой чувствительной (и важной!) для любого обывателя сфере – в сфере хозяйственных отношений. Все поглощаемое ею, благодаря закону, становилось священным и неприкосновенным – и в первую очередь священным и неприкосновенным становилось вещественное продолжение собственного «Я» полноправного гражданина великого города – его частная собственность. Именно суверенитет личности и этой имущественной её оболочки и обессмертили римское право – именно эти начала и стали краеугольными камнями европейской государственности.
Меж тем, напомним: не воля властвующих лиц лежит в основе римского закона, – он выражает собой основополагающие принципы абсолютного разума, некоего отвечного надмирного начала, призванного править не только делами смертных, но судьбами великих героев и победительных государств. До возглашения его властных велений трофей войны не обладал никаким иммунитетом – с его же утверждением в правосознании всего подвластного Риму пространства любое посягательство на ассимилированное этим могущественным левиафаном становилось посягательством на самые устои мироздания. Поэтому всё, что скатывалось в ту огромную воронку искривлённого экономического пространства, которая формировалась подавляющей военной и политической массой Рима, становилось уже не просто боевой добычей, уравновешивающий меч победителя на чашах фальшивых весов…
Таким образом, есть достаточное основание утверждать, что даже правовая система этого великого города с расширением его завоеваний становилась чем-то вроде огромного невидимого насоса, методично и безостановочно в одном и том же направлении перекачивающего материальные ресурсы всех земель, куда простиралась его властная рука, творческий потенциал лучших их граждан. Иначе говоря, распространение монопольной власти на все порождаемое чужим трудом и талантом достигалось не одним только римским мечом, но ещё и неумолимым римским законом.
В условиях тотальной войны против всего окружения сам закон античного города становился особым родом оружия, и, как всякому оружию, ему полагалась своя добыча, свой трофей. Трудно сказать с определённостью, чья добыча – меча или права – была большей, но ускользающие контуры того, что не в последнюю очередь было обязано закону победоносного города, уже открывались нам в очертаниях преображённых эллинским гением Афин. Впрочем, как уже говорилось здесь, сознанию обывателя свойственно воспринимать правовые трофеи вовсе не как отъятое у побеждённых, и уж тем более не как довесок, уравновешивающий меч завоевателя, но как естественное свойство его собственного превосходства над ними. Как нечто, строго атрибутивное его и только его расцветающим в условиях свободы талантам. Больше того, подобное самоослепление поражает даже тех, значительная доля труда которых незримо для них отчуждается в пользу гегемона. Но все это, как не трудно понять, только подчёркивает исключительную эффективность нового рода оружия.
Конечно, не все в этом мире сводится к имущественным отношениям и к собственности. Есть вещи, не поддающиеся осязанию и вместе с тем наделённые нисколько не меньшей значимостью. Поэтому вернёмся к клиентеле.
Клиентела, как и сам закон, старше Республики, но с течением времени многие социальные институты склонны менять своё содержание, и с разложением патриархального уклада что-то существенное меняется и в ней, и в законе. И если мы вспомним, что и в самом деле вовсе не хлебом единым жив человек, а значит, и всеобщий товарный эквивалент в действительности не так уж всеобщ и универсален, как это иногда представляется, то явление клиентелы времён поздней Республики – начала Империи раскроется перед нами в новых, зачастую трагических, своих измерениях. Римский поэт Марциал (ок. 40 – ок. 104) оставил нам полное едкой горечи и сарказма описание жизни клиента его времени, вынужденного искать покровительства богатого вельможи:
Устал ходить я на поклоны! Рим, сжалься
Ты над клиентом! Долго ль мне ещё надо,
Толкаясь в свите между бедняков в тогах,
Свинчаток сотню получать за день целый…
…Жду я чего? Раз нога вылезает из обуви рваной,
И неожиданно дождь мочит меня проливной,
И не приходит на зов ко мне раб, моё платье унёсший,
И, наклоняясь, слуга на ухо мёрзлое мне
Шепчет: «Сегодня тебя на обед приглашает Леторий!».
В двадцать сестерциев? Нет, лучше, по мне, голодать,
Если мне плата – обед, тебе же – провинция плата,
Если за то же, что ты, я получаю не то!
А чем, собственно, отличается унижение таланта перед спонсором ли, государственным ли чиновником или политической кликой (мы знаем режимы, в которых и сегодня творческий человек, чтобы иметь возможность хоть как-то самореализоваться, вынужден отдаваться под патронат правящей партии) от римской клиентелы? Ведь и тут, и там талант не может оставить о себе никакой памяти без проституирования…
Да и другие, несовместимые с клиентскими отношениями, формы отъятия Римом чужого труда и таланта не могли не порождать протест.
А впрочем, нужно отдать справедливость, были и такие, кто обходился без всякого насилия над собой, кто искренне почитал Рим своим новым отечеством. Среди них бывшие рабы, отпущенные на волю, – и упомянутый здесь Полибий, после победы в Македонской войне взятый в качестве заложника; и первый римский писатель Ливий Андроник (ок. 284 – ок. 204 до н. э.), которого привезли в Рим после разграбления Тарента в 272 г. до н. э.; и после падения Карфагена вывезенный из Африки в качестве раба Публий Теренций Африканец (194—159 до н. э.), ставший вторым, после Плавта, комедиографом Рима… и многие, многие другие. Так что способность организовать и обеспечить своему полису регулярный приток дополнительных дивидендов (измеряемых не одним только золотом, но и трудами обессмертивших и своё собственное имя, и имя Рима мыслителей, поэтов и, конечно же, правоведов) – это фундаментальное свойство, больше того, – это одно из системообразующих начал римского права.
Добавим сюда и бесчисленное множество тех безвестных, кому вверялось воспитание детей и юношества; многие из них (в особенности домашние учителя) тоже были рабами, но, прививая своим воспитанникам, которые, собственно, и становились этими поэтами, мыслителями, юристами, великие ценности Рима, сами искренне верили в них. И эта вера во многом тоже порождалась римским законом.
Именно эта способность приносить какие-то дополнительные дивиденды Вечному городу и есть одна из основных составляющих той полумистической ауры, которая постоянно витала над римским правом, его сакральности. Но она, конечно же, сокрыта от взгляда; на поверхность явлений эта составляющая проступает только как способность непознанными таинственными путями увеличивать реальную отдачу от собственного труда, энергии и таланта избранного (богами, историей, кем-то ещё?) народа Рима.
Без исключения все – и то, что само рождается в этом уникальном городе, и что производится им самим, и что честным обменом стекается в него изо всех окрестностей, словом, каким-то образом оказывается в его нераздельном владении – предстаёт как прямой результат собственных усилий его и только его граждан. А значит, это они сами оказываются – нет, не обладателями божественного дара, но естественными носителями атрибутивного лишь немногим свойства получать куда больший эффект от вложенных трудов, чем все остальные, на первый взгляд, пытающиеся делать то же самое. Словом, создаётся иллюзия того, что это магия победительного города и собственные заслуги его талантливых обитателей выделяют их из общего ряда обыкновенных посредственностей, кто большей частью вообще без толку топчет землю. Это они сами более организованы и рациональны, это они сами более трудолюбивы и трудоспособны, это они сами более рачительны и разумны, а значит, и большая отдача – это ничто иное, как вполне закономерный и прогнозируемый результат их собственных стараний.
Разумеется, такой результат не может не увеличивать уважение римлян к самим себе, к своему труду, их гордость за родной город, истовую веру во все его институты… не может не порождать священный трепет перед его законом.
Любой институт цивилизованного государства оказывает какое-то скрытое влияние на формирование умов его граждан. Следствием становления своеобразного культа закона было то, что абсолютно правыми, (правильными, справедливыми, праведными) становились притязания Рима не только на то, что уже вошло в его пределы, но и на все остающееся за чертой достижимого. Ведь если только им дано наиболее эффективно и рационально распорядиться тем, что делает сильным государство и его граждан, то почему не свершить справедливость, передав все под руку Рима? Поэтому даже откровенный грабёж побеждённых начинал вызывать нравственное отторжение только тогда, когда он переходил какие-то границы, – в «разумных» же пределах он служил лишь утверждению величия города.
Изобильный поток драгоценных металлов, захваченных художественных произведений и прочих ценностей непрерывно шёл теперь к Риму из завоёванных земель. Львиная доля добычи поступала в государственную казну, в особенности в виде несметного количества золота и серебра, сдаваемого различными полководцами при возвращении из удачных походов во время разрешённых им триумфов. Плутарх, изображая триумф Эмилия Павла в 168[210] г. до н. э. после его победы над Персеем, говорит, что в течение трёх дней его войска проносили перед народом художественные вещи. С утра дотемна на двухстах пятидесяти колесницах везли захваченные у врага статуи, картины и гигантские изваяния, проезжало множество повозок с самым красивым и дорогим македонским оружием, проносили 750 сосудов по три таланта каждый с серебром, 77 сосудов с золотом и множество драгоценных предметов, захваченных в Греции. Ценности, сданные знаменитым полководцем в казну, давали возможность не собирать прямой налог в течение многих лет. Благодаря этому римское казначейство не только быстро расплатилось со всеми своими долгами, но и в состоянии было из своих избытков ежегодно отпускать громадные суммы на разного рода дорогие сооружения и постройки.
Давно уже осталось в прошлом то время, когда основной добычей победителя было оружие, скот и пленники. Во время триумфов Цезаря только его солдаты получили по пять тысяч денариев. Ещё недавно славившийся своей суровой аскетичностью Город начинает входить во вкус богатства, роскошь уже перестаёт шокировать, излишества становятся нормой. Когда-то Корнелий Руфин, предок Суллы, бывший диктатором и дважды консулом, был вычеркнут цензором из списка сенаторов только за то, что у него в доме была серебряная посуда. Но уже во время войны с Ганнибалом на одного из легатов Сципиона, Племиния, который командовал войсками в южной Италии, в римский Сенат поступили жалобы от союзных городов о том, что он беззастенчиво обирал их, не стесняя себя даже святотатственным ограблением храмовых сокровищ. Сенат был вынужден послать на юг целую комиссию, и в результате проведённого ею расследования Племиний был отправлен в цепях в Рим.[211]
Нужно ли удивляться, что «всеобщий товарный эквивалент» дефицита правоспособности всех тех, кто не имел прав римского гражданина, заставил союзные Риму города в 88 г. до н. э. взяться за оружие. Повстанцы вздумали создать свою федерацию в южной Италии, главой которой стал бы уже новый Рим, Корфиниум, переименованный ими в Италию. В этой федерации все города и их граждане имели бы равные права, форум нового центра должен был служить общим форумом, Сенат – общим Сенатом, а консулы и преторы (по числу римских) – общими верховными магистратами. Впрочем, справедливость требует сказать, что Рим и его институты – это скорее некий эвфемизм, нежели точный образ. Ведь, сбросив его иго и восторжествовав над ним, ещё более великая раса ещё более «свободных» людей без сомнения сумела бы разглядеть во вчерашних повелителях народов следы всё той же низменной природы, которая отличает пусть и незаслуженно возвеличенного, но всё же остающегося неполноценным раба от того, кто на самом деле достоин всей полноты гражданских прав. Поэтому конечно же не сам Город, но его дух входит в сознание и чуть ли не в генетику всех, кто подпадает под его влияние.
Как бы то ни было подавление восстания потребовало напряжения всех сил Рима и участия лучших его полководцев, в том числе Мария и Суллы; в результате Рим оказался принуждён к уступкам, и, как уже было сказано, все граждане Италии (за исключением транспаданской Галлии, жители которой получат гражданство только от Цезаря) были, наконец, уравнены в правах.
Но и это уравнение не привело к миру и согласию, ибо послужило стимулом лишь к дальнейшим завоеваниям, к появлению новых ещё более обширных контингентов неравноправных…
Эксплуатация провинций, действующие лица. Свобода и правоспособность. Идеологическое обеспечение завоеваний. «Римский миф». Государственный миф как оружие. «Раса свободных» и мечта об Апокалипсисе.
Распространением прав римского гражданства на всех жителей Апеннинского полуострова процесс социального устройства государства, которое и не думает останавливать свою экспансию, не кончается – не менее важным его этапом является распространение прав римского гражданина на все взрослое мужское население Римской империи, декретированное, как уже говорилось, в 212 году. Правда, прежде чем это могло случиться, Риму необходимо было ещё завоевать те земли, население которых ему предстоит уравнять в правах с природными римлянами; ограниченная пределами Апеннинского полуострова Республика должна была значительно расширить свои границы и стать Империей. Понятно, что и это расширение прав народов новозавоеванных провинций было отнюдь не безвозмездным подарком имперских властей, а результатом острой политической борьбы, где одной из сторон выступало население ограбляемых земель, другой – не только абстрактные эксплуататорские классы, а без исключения все сословия Рима.
Заметим, что права, завоёванные сначала римскими плебеями, затем жителями италийских городов, никто не спешил передавать населению римских провинций, и меньше всего способствовали этому те, кто ещё недавно с оружием в руках восставал против социального неравенства и гнёта. Рим, но не абстрактный город, олицетворяющий собой неизвестно кого, а все его сословия вместе – и римские патриции, и римские плебеи, и даже обездоленные римские «пролетарии» (а может быть эти-то то и вообще в самую первую очередь) долгое время смотрели на завоёванные провинции, как на свой общий военный трофей. Кстати, и сам термин провинция означал в это время – «подвластная», «покорённая», «победой добытая» область.
Провинции открыто признавались военной добычей римского народа, и все в них – земля, люди, их скот, имущество поначалу отдавалось полному произволу победителя. Ограбление провинций приняло такой размах, что вынужден был даже вмешаться римский Сенат: в 149 г. до н. э. был принят закон Кальпурния, позволявший привлечь к суду наместника провинции за злоупотребление своей властью. С этого времени судебное преследование наместников становится обычным делом.
Впрочем, грабили не только они, практически все классы римских граждан извлекали оттуда какие-то свои выгоды: нобилитет – управляя провинциями, всадники – занимаясь в них откупами, простые граждане – служа в легионах и обогащаясь трофеями.
Даже столичный пролетариат, свободный от воинской повинности и потому не имевший возможности участвовать в прямом дележе военной добычи, получал своё в виде привозимого из провинций полудармового (а часто и совсем бесплатного) хлеба.
Этот деклассированный элемент складывался из разоряющихся крестьян, что издавна скапливались в городах, где им не находилось практически никакой работы. Добавим к этому, что ремесленнический труд в Риме чуть ли не с самого его основания считался уделом париев, заниматься им было унизительно для свободного человека. Позднее к этим несчастным, что вместе с землёй потеряли опору в жизни, добавятся и те, кто вообще питает органическое отвращение к труду (такие были во все времена, изобилует ими и наше).
Атмосфера же общества, богатеющего на своих завоеваниях, позволит всем им сформировать род морального оправдания пусть сначала и вынужденному, но через поколения становящемуся врождённым тунеядству – в их глазах физический труд был уделом рабов, занятием, не достойным свободного человека. Цицерон пишет: «А о том, какие ремесла и промыслы надо считать благородными, какие низкими, мы знаем примерно следующее. Во-первых, не одобряются те промыслы, которые вызывают ненависть людей, как промыслы сборщиков податей и ростовщиков. Неблагородны и презренны промыслы подёнщиков и всех тех, кто продаёт свою работу, а не искусство, ибо само получение платы служит задатком на рабство. Презренными надо считать тех, кто покупает у купцов для немедленной перепродажи: они ведь ничего не заработают, если не будут сверх меры лгать, а нет ничего позорнее пустозвонства. Ремесленники все занимаются грязным делом: в мастерской не может быть ничего от свободнорождённого. А меньше всего заслуживают одобрения те занятия, которые обслуживают чувственное наслаждение, – ремесло торговца солёной рыбой, мясников, поваров, колбасников, рыбаков, как говорит Теренций. Сюда можно, если хочешь, прибавить продавцов мазей, танцовщиков и всякого рода игроков. Но те ремесла, которые требуют значительного ума или приносят серьёзную пользу, как медицина, архитектура, преподавание почтенных наук, считаются почтенными – для тех, конечно, кому они подходят по их социальному положению. Что касается торговли, то мелкую надо считать презренной; но если она крупная и богатая, когда привозится отовсюду много товаров и они продаются оптом многим без надувательства, то такую торговлю не следует порицать… Но из всех способов добывания благ нет ничего лучшего, прибыльнее, достойнее свободного человека, чем земледелие».[212]
Все эти люди формально обладали правами римских граждан, участвовали в выборах магистратов, в народных собраниях (никаких собственных политических интересов они, правда, не имели и обычно голосовали за кого скажут); не имели они и никакой собственности. Этот слой жил за счёт подачек богатых граждан, становясь клиентами и поддерживая их кандидатов на выборах, выполняя какие-то мелкие услуги, наконец, просто за счёт государственных раздач. В I веке до н. э. их содержание взяла на себя римская казна: по закону Кассия, изданному в 73 г. до н. э., каждому из пролетариев полагалось 5 модиев зерна в месяц (примерно 1,5 кг в сутки). В 50—40 до н. э. в Риме регулярно получали бесплатный хлеб до 300 тысяч человек; все они были занесены в особые списки, и было бы прямым нарушением римского закона хоть в чём-то обделить этих нахлебников.
Меж тем не обделить их было трудно, ибо претензии этой категории граждан достигали того, что они начинали требовать от своего государства не только бесплатного хлеба, но и дармовой выпивки. История оставила нам память о том, что сам Август был вынужден напоминать волнующейся толпе, что в акведуках Агриппы есть достаточно свежей и чистой воды, и все желающие могут удовлетворить свою жажду без всякой платы.[213] При всём сочувствии к несчастным, здесь наши симпатии всецело на стороне Августа, ибо стоит только представить трехсоттысячную толпу, имеющую доступ к бесплатной выпивке… Словом формируется паразитический слой люмпен-пролетариев, который рабовладельческое общество Рима содержало за счёт труда рабов и финансового ограбления провинций.
Когда Гай Гракх на втором году своего трибуната предложил предоставить всем союзникам Рима всю полноту прав гражданина, это начинание встретило абсолютное неприятие. И римский Сенат, и всадники, и (в особенности!) римский плебс, как городской, так и сельский, единым фронтом выступили против этого закона. Позиция первых, как кажется, естественна и понятна, а что касается социальных низов, то, на первый взгляд, здесь есть некоторое противоречие, ибо почему-то хочется верить, что между обездоленными всегда существует взаимопонимание и единство. Однако именно в поведении социальных низов и обнаруживается подлинная закономерность.
Высказывается мнение, что римский плебс не хотел делиться правом на дармовое снабжение хлебом. Но, думается, дело здесь не только в этом. Толпа не сильна в экономических расчётах. Всё то, что даётся ей, воспринимается ею как неотъемлемое право, любое посягательство на которое является верхом святотатства и заслуживает самой суровой кары. Поэтому едва ли многие связывали расширение прав римского гражданина с возможностью прекращения бесплатных раздач. Но вот что действительно неприемлемо ей – так это расстаться с гордым ощущением того, что пусть она и формирует собой низшую ступень социальной иерархии Рима, но это всё-таки низшая ступень некоей элиты. Полноправные граждане великого государства, они могли остаться свободными только в том случае, если сохраняется дефицит прав у других, ибо свобода римского гражданина – это, как уже говорилось в гл. 7, не что иное, как сумма несвобод всех тех, кто был покорён их городом.
Кстати, в этом единодушии гражданам римского государства часто не уступали даже рабы. Существует легенда, относящаяся ко времени первого принципата. Один из римских городов был осаждён варварами; защищавший его гарнизон погиб во время вылазки, в городе остались только женщины, дети и рабы. В это время вражеские катапульты забрасывали город посланиями, в которых говорилось, что если этот город падёт, женщины и дети станут добычей последних, которые смогут сделать с ними всё, что захотят. Но на краю гибели рабы потребовали оружия, чтобы защитить город. Оружие было выдано, и они победили, а после победы сложили в центре города из него большую пирамиду. Когда их спросили, почему они поступили так, рабы ответили: «Лучше быть рабами Рима, чем свободными в мире варваров».
Нужно ли говорить, что этими людьми двигало не одно только чувство глубокой благодарности к своей новой приютившей их родине? Легенды способны многое преувеличивать, здесь же, скорее всего, был прямой расчёт, что выгоднее – свести былые счёты или сохранить существующее положение, и, вероятно, этот расчёт показал, что куда выгоднее второе.
А впрочем, – мы ещё скажем об этом, – некоторую долю экзальтации, наверное, тоже нельзя было сбрасывать со счётов (да ведь и в случае победного штурма их ожидало отнюдь не освобождение). Мы, конечно, знаем, что Рим отличался крайней бесчеловечностью обращения со своими невольниками, но знаем и другое – освобождение рабов было сравнительно лёгким делом в этом городе: ещё победитель Карфагена, Сципион Эмилиан Африканский Младший (185—129 до н. э.) презрительно попрекал бушующую на форуме толпу тем, что он совсем недавно привёз её в Рим в цепях. Так что этот огромный город показывал нам образцы не одной только жестокости, но и доступного тому времени гуманизма (мы уже приводили здесь выписки из писем Сенеки, свидетельство Тацита о реакции народа на осуждение рабов, не предотвративших убийство Луция Педания Секунда), поэтому равнять всех римлян под одну гребёнку, конечно же, нельзя. К тому же не будем забывать, что и сообщество рабов тоже далеко не однородно, и многие из них – как ни парадоксально – были совершенно искренне заинтересованы в сохранении самого института рабства и честно служили ему. Словом, и этим людям доставалось что-то своё от эксплуатации завоёванных Римом земель.
Отсюда неудивительно, что политически бесправная масса провинциального населения, которая подвергалась жестокой и беззастенчивой эксплуатации со стороны римлян всех состояний, отвечала открытой ненавистью самому понятию Рима. Насколько велико было озлобление в провинциях против римлян, показывает такой факт: во время войны Рима с понтийским царём Митридатом местные жители провинции Азия в один день уничтожили 80 тысяч римлян, живших в малоазийских городах. Надо думать, что только одним днём дело не кончилось (не случайно другие источники говорят о 150 тысячах убитых), как надо думать и то, что среди растерзанных были и женщины, и дети… Во все времена уничтожение ненавистных символов вершилось убийством не только виновных.
Дело усугубляется тем, что долгое время римская провинция фактически не знает закона, властвующего в метрополии; поначалу она получает от победителя лишь его усечённый суррогат – так называемый lex provincialis, которым определялись её границы, административное деление и лишь некоторые сохраняющиеся за ней права. Каждая провинция поручалась римскому проконсулу или пропретору, которым вменялось в обязанность комплектовать и содержать войска, собирать налоги и через издаваемые эдикты осуществлять законную власть. Каждому наместнику был положен свой штат легатов (его формировал Сенат), свои воинские контингенты и, конечно же, масса жадных до наживы чиновников. Слабая связь с центральной властью и одновременно постоянная необходимость принятия оперативных управленческих решений делала римского наместника практически неограниченным диктатором, явочные права которого могли простираться вплоть до объявления войны правителям сопредельных с провинцией государств.
Но дело не объясняется ни слабой связью с метрополией, ни жадностью наместников, ни даже общей корыстью всех римских сословий, согласно «гревших руки» на ограблении захваченных оружием территорий. Все гораздо глубже, ибо здесь инстинкт наживы смыкается ещё и с древними представлениями человека о свободе. Повторимся: её идеал и здесь (в Республике и даже ранней Империи) не слишком отличается от греческого, иными словами, само представление о свободе существует только благодаря существованию противостоящей ей стихии неволи. Вернее сказать, свобода и здесь осознается как неотъемлемое право вершить свой суд над окружением; возможность же суда есть только там, где сохраняется утверждённое силой неравенство. Правда, в Риме это противопоставление не столько жёстко и контрастно, ибо свободе уже не противополагается одно только рабство; смысл этого многосложного понятия обогащается многими полутонами, и полное его определение вбирает в себя все промежуточные степени правосостояний всех категорий граждан. Поэтому институт рабства – при том, что относительные масштабы рабовладения на закате Республики, как кажется, значительно превосходят греческие – уже не оказывает решающего влияния на формирование представлений о правах и свободах римского гражданина. Так, сегодня существование обычных тюрем для уголовных преступников в общем-то мало сказывается на определении существа гражданских свобод.
Лейбниц (1646—1716), немецкий философ, математик, физик, лингвист, один из величайших мыслителей не только своего времени, где-то сравнивал римское право с математикой, и в какой-то степени его сравнение абсолютно справедливо, ибо в этом грандиозном творении чистого разума со скрупулёзной точностью расчислено все. Строгие зависимости объединяют все сферы частной и общественной жизни человека; чёткость формальных определений соперничает здесь с чеканными дефинициями логических категорий; все подведомственное закону складывается в некую единую систему строгих уравнений, род математических соотношений, где ни один даже самый ничтожный элемент общей гармонии уже не может быть изменён ничьим свободным произволом. Здесь решительно недопустима никакая приблизительность решений и даже бесконечно малое отклонение вердикта от истины оставляет вывод вне её сферы; степень отклонения уже не имеет решительно никакого значения, ибо, как и в математике, здесь правят только абсолютные результаты, а в сфере абсолютов любая неточность – ложь.
Сходные с математическими пропорциями, строгие количественные зависимости явственно прослеживаются и в правовом регулировании свободы. Ведь наличие разных категорий населения, которые обладают несопоставимыми объёмами прав, делает общую градацию правосостояний граждан родом сложной системы уравнений и неравенств. Свобода полноправного гражданина Рима – это уже не предмет какой-то отвлечённой умственной гимнастики не возвышенная абстракция; она может быть осмыслена до конца только в этой целостной системе конкретных связей, что скрепляют в единый монолит само государство. Отсюда, подобно тому, как полнота прав просто не существует там, где нет никакого неравноправия, свобода предстаёт как сложная юридическая категория, объемлющая собой всю сумму несвобод тех, кто когда-то был побеждён его легионами.
Краткий обзор многовековой политической борьбы показывает, что в правовом континууме Рима расширение правоспособности одних может быть достигнуто исключительно за счёт уменьшения реальной меры свободы других. Как, впрочем, и наоборот – любое сокращение правоспособности где-то на одном полюсе единого гражданского массива означает соразмерное ему расширение меры свободы всех тех, чьё место расположено у другого. Ничто иное немыслимо, никакое нарушение этих строгих взаимозависимостей недопустимо, ибо никакая свобода не возникает просто так из ничего, из абсолютной правовой пустоты; но точно так же никакую, даже самую малую её часть (там, где за человеком сохраняются хоть какие-то права, где он не продаётся в рабство) невозможно обратить в ничто. В какой-то степени было бы справедливым утверждать, что обществу отмерен лишь строго ограниченный объем прав и свобод, но вместе с тем смертный человек не властен изменить всемирные законы сохранения этих материй.
Да, поступательное расширение реальных прав низших слоёв населения действительно имело место в Риме; на протяжение нескольких столетий разделяющие патрициев и плебеев границы постепенно стирались, но все это только потому, что в то же самое время происходило столь же поступательное покорение новых городов и союзов. Римские плебеи уравнивались в политических возможностях с патрициями практически синхронно с завоеванием италийских народов, и в этой одновременности не было ничего случайного. Здесь не просто совпадение во времени, ведь распространение власти Рима на новые земли происходило, как мы уже могли видеть, с явным усечением былой свободы их народов, сопровождалось существенным поражением их в политических (да, впрочем, и в экономических) правах. Так после войны с Карфагеном даже латинское право, предоставленное былым союзникам, стало настолько ниже римского, что и последний римский бедняк при основании новых колоний уже не соглашался на переход в общину, пользующейся только им, – лишь полное римское право служило условием выхода колонистов в новые земли.
Ясно, что в таком раскладе собственно завоевание – это только полдела, вторая же половина состоит в том, чтобы удержать и как-то освоить завоёванное. Поэтому одной из основных – если вообще не главной – причин устранения политического неравенства римских сословий как раз и стала необходимость обеспечить безопасное сосуществование Рима с поражёнными в правах народами. Ведь должное их повиновение можно было обеспечить только соразмерным расширением численного состава тех, кто может противостоять их непокорству. А это значит тех, кто получал хоть какую-то выгоду от военных новообретений. Словом, без привлечения на свою сторону плебеев, без расширения и укрепления той социальной базы, которой надлежит осуществлять повседневный контроль повиновения и подавлять непокорство всех завоёванных Римом, его дальнейшие завоевания становятся просто немыслимыми. Таким образом, общий баланс прав и свобод, как кажется, оставался практически неизменным, ибо постепенное расширение свободы плебеев вполне компенсировалось увеличением общей массы неполноправных.
Точно так же изменение правового статуса граждан Италии происходит на фоне уже не региональной, но мировой экспансии Рима, на фоне превращения его в мировую державу. Завоевание новых провинций – это ещё и строительство новой системы правоотношений, в которую покорённые им народы включаются с гораздо большим поражением своих свобод, нежели прежде жители италийских городов. Поэтому и здесь возникает необходимость расширения социальной базы подавления, привлечение каких-то новых слоёв римского общества, которые могли бы способствовать обеспечению господства над завоёванными провинциями.
Разумеется, всё это должно делаться на строго возмездной основе, ибо без встречной заинтересованности тех, кто должен был принять участие в общем бизнесе, рассчитывать на сознательный и творческий подход к делу организованного ограбления новообретённых земель нельзя. Поэтому решающим аргументом в пользу повышения статуса недавно неполноправных жителей италийских городов была их способность (и одновременно недвусмысленно выказываемая готовность) взять на себя дополнительные обязанности по выкачиванию из провинций новых ресурсов для дальнейшей экспансии.
Так что и здесь общий баланс гражданских прав и политических свобод остаётся практически неизменным. Расширение реальной меры свободы одних по-прежнему сопровождается существенным поражением правоспособности других, – и, конечно же, те, кто долгое время сам подвергался эксплуатации и унижению, оказываются заинтересованными в том, чтобы римские провинции получили общий для всех правовой статус, ничуть не больше их прежних обидчиков. Впрочем, в этом нет решительно ничего удивительного, ибо требование угнетёнными каких-то прав – это всегда прямое посягательство на свободу того, кому именно неравноправие приносит свои дивиденды. В Риме же, как, впрочем, и в Греции (мы уже говорили об этом) несвобода одних не только крепила законную гордость за своё победоносное отечество, но и сытно кормила других.
Словом свобода – это подобие некоего строгого математического уравнения, долженствующего определять реальную меру правоспособности всех категорий населения: от занимающих господствующие высоты высокородных патрициев до полностью бесправных и обездоленных рабов.
Но все это только в чистой теории выглядит логически стройным и безупречным; повседневная же практическая жизнь преобразует эту гармонию уравнений в нечто иное. Здесь, в быту, абстрактно логическое различие правосостояний «физических» и, как мы видели, «юридических» лиц воплощается во вполне осязаемую разность процентов, которые получают разные люди с одних и тех же вложений труда и таланта. Между тем там, где сложные академические конструкции облекаются в плоть какого-то вещественного результата, и этим результатом оказывается не что иное, как упущенная выгода, уже не до эстетических совершенств. Так что, если свобода одних обращается в снижение реальной отдачи от собственных стараний других, то нужно ли удивляться что изящная математическая градация этой стихии вместо укрепления единого государства служит его разобщению.
Разность получаемых доходов отнюдь не умиротворяет общество, и каждый недополученный процент в сознании правообладателей трансформируется в ту или иную степень отчуждения и вражды. В свою очередь, любая вражда вызывает встречную реакцию отторжения, поэтому в конечном счёте все – от субкультуры до внешнего облика тех, кто принадлежит к противоположному полюсу полноты гражданских прав, – в глазах их визави начинает символизировать собой что-то чужое и ненавистное, источающее прямую угрозу.
Таким образом, для всех, кому Рим – настоящее отечество, свобода, как и в Греции, оказывается под постоянной угрозой, она требует активной защиты, и по-прежнему единственным средством её обеспечения в конечном счёте оказывается только одно – оружие. Поэтому в самых общих словах свобода и здесь – не что иное, как обеспеченное оружием право гражданина. Но, точно так же, как и в Греции, мысль обывателя, как правило, обрывается на этом пафосном итоге. Между тем итог лишь промежуточен, ибо полный вывод гласит, что это не просто право на что-то непонятное и отвлечённое от того, что намазывается на хлеб, но – оружием обеспеченная возможность отчуждения в свою пользу доли чужого труда и таланта. Логический же синтез прерывается только потому, что отчуждаемая доля (которая в глазах полноправного гражданина и в самом деле выглядит прямым порождением античной свободы, неотъемлемым её атрибутом) какими-то таинственными извивами разума осознается правообладателем как дар божественной стихии умножать результат его собственного (свободного!) труда. Иными словами, никакого противоправного отчуждения продукта нет и в природе, все делится в соответствии с высшей справедливостью, поэтому любая претензия изгоев на какое-то дополнительное участие в прибылях – это прямое поползновение на свободу, преступление против неё; ведь в сущности и то, что уже выделяется низшим, – ни в коем случае не честное воздаяние за их труды, но лишь великодушная уступка сильных.
Мир очень скоро окончательно расколется, и вопрос охранения мечом добытой свободы от всех тех, кто категорически не согласен с устройством римского мироздания, ещё более обострится. Одни по-прежнему будут видеть спасение в дальнейшем нагнетании насилия и террора, другие, кому достаются лишь объедки с пиршественного стола, – в своеобразном социальном аутизме, каким для многих станет раннее христианство; но и то, и другое лишь усилит ощущение надвигающейся грозы. Обездоленные Римом уже во весь голос пророчествуют о падении «нового Вавилона», в среде же тех, кто чувствует себя всецело обязанным этому победоносному городу, кто не отделяет свою личную судьбу от его исторической миссии, складывается уже знакомая нам психология осаждённого гарнизона. Правда, и здесь, в Риме (а может быть, тем более здесь) это не психология обречённых на поражение и гибель. Сознание своей неодолимой силы, предощущение победы царствует и в этом городе; это гарнизон героев, которым недостаёт только команды для того, чтобы, выйдя за стены, отбросить и уничтожить своих врагов.
Враждебный, во всём противостоящий сложившемуся правопорядку Рима мир, как и в умосозерцании эллина, подлежит решительному отбрасыванию и нейтрализации. Но всё же новые масштабы завоеваний диктуют совершенно иную стратегию сосуществования и с побеждёнными, и с теми, кого ещё только предстоит покорить. Обретаемая империей политическая культура формирует новое правосознание, заставляет победителей искать новые средства обеспечения своей свободы. Ведь, точно так же, как и для греческого полиса, обеспечение своей свободы – это вовсе не полное уничтожение всех, кто может составить угрозу ей, но беспрепятственная возможность вершить свой суд над миром: принуждать к смирению и покорности одних и – что, может быть, более действенно – великодушно покровительствовать другим. Тем, кто готов подставить своё плечо Риму.
Раздвинувшиеся горизонты подвластной Риму вселенной рождают не только опыт, но ещё и глубокую политическую мудрость, новое понимание тайны мировой власти, подлинного смысла государственности. Мы видели, что одно из измерений этих начал открылось ещё Александру: все то разнородное, что вошло в созданную им империю должно быть не просто ассимилировано ею, но пересотворено на какой-то новой качественной основе. Ни меч, ни бич, ни даже всё это вместе уже не в состоянии обеспечить устойчивость и жизнестойкость этого пёстрого разноязыкого конгломерата, нужны глубокие структурные преобразования всего устройства новой империи. Но мы помним и другое: государственные начинания Александра встретили самый резкий и решительный протест, который пришлось подавлять силой оружия. В то время как он мечтал о новом мире, скреплённом не только единой властью и единым законом, но и единой культурой, которая вобрала бы в себя лучшее, что было у всех народов, его недавних друзей оскорбляла самая мысль о возможности уничтожения той принципиальной дистанции, что должна была бы навечно отделять победителей от побеждённых. Даже высшему нобилитету покорённых ими земель не было дано преодолеть её и встать рядом с ними. Стоит ли удивляться тому, что победоносное воинство так и не дошло до края вселенной, а после смерти его вождя очень быстро созданная им империя распалась на ряд враждующих между собой государственных образований, многие из которых через какое-то время станут лёгкой добычей Рима.
В сущности та же самая задача встаёт и перед этим сильным не только своими легионами городом. Слишком велико, слишком разнородно все проглоченное им, чтобы не таить в себе смертельную угрозу, не порождать острые социальные конфликты; между тем одно оружие уже бессильно обеспечить согласие, дать умиротворение, гарантировать безопасность сосуществования народов. Поэтому стратегия выживания осаждённой со всех сторон крепости должна строиться на чём-то более долговечном и основательном.
Словом, и перед Римом встаёт то, что когда-то увиделось первым завоевателем мира – новое устройство всего того, что обретено оружием. Правда, отребье от государственной власти (такое было во все времена, изобилует ими и наше) по-прежнему видит выход только в ещё большем унижении побеждённых (такие «традиционалисты» не знают иных средств, кроме принудительных мер), но духовная элита – философы, поэты, юристы – уже задумывается над совершенно иным идеалом государственного миропорядка: один народ, один закон, одна культура. (Вот только, в отличие от Александра, – этому единству надлежит господствовать ещё и над всем, что не обнимается им.)
Ни меч, ни бич не обладают никакой творческой силой – созидателен только закон. Но и он весьма ограничен в своих возможностях, ибо способен регулировать собой лишь данность, лишь то, что уже и без того существует в действительности. Подлинный же порядок и умиротворение наступят лишь тогда, когда сам человек, независимо от его достатка и правосостояния, свято уверует в то, что наличное положение вещей – это и есть достигнутый, наконец, идеал высшей общественной справедливости. Так маленькие дети, входя в наш большой мир, не видят ни его недостатков, ни даже явных пороков, все кажется им естественным и должным.
Само сознание человека должно уподобиться миросозерцанию не испорченного никаким критицизмом ребёнка, а это доступно лишь идеологии, лишь государственному мифу. Только миф способен окончательно убедить человека в том, что решительно ничего в мире уже не нужно менять и одновременно – решительно ничего невозможно изменить, ибо любое переустройство способно обрушить сами устои вселенной. Лишь ему доступно превратить всё, что может вызвать несогласие и протест, в подобие тех абсолютных ограничений, которые накладывают на нашу действительность объективные законы самой вселенной. Что толку не соглашаться со смертной природой человека, с тем, что ему не дано летать, зачем протестовать против того, что огонь жжёт, а железо наносит увечье, если решительно ничего в этом нельзя переделать? Так уж устроен мир…
Словом, уже поздняя Республика и тем более принципат как совершенно новая форма организации развившегося государственного тела нуждается в принципиально ином идеологическом оформлении своего собственного устроения и быта. Установившееся успокоение, впечатляющий рост богатства города, грандиозные военные успехи Рима рождали у его граждан уверенность в качественном превосходстве своего общества и государства над всем окружением, в сакральной избранности римского народа. С этой уверенностью римляне оглядывались и в своё собственное прошлое, ища именно там первопричину и объяснение своих побед и достижений.
Собственно, так и создавалась история этого бессмертного города, и чтобы убедиться в том, достаточно почитать Тита Ливия. Он оставил нам «Историю Рима от основания Города». Фундаментальный труд состоял из 142 книг; сохранились лишь 35 – о событиях периода до 293 до н. э. и 218—168 до н. э. Но и оставшиеся в целом составляют в перерасчёте на современный формат несколько больших томов, значительный объем которых занимает прямая апология Рима и высоких римских добродетелей. Чтение этой истории можно начинать буквально с любой страницы – восхищение характерами её героев, величием вершимых ими подвигов, жертвенной благородностью нравов, преданностью идеалам, наконец, просто возвышенностью и изяществом литературного стиля охватывает сразу.
Ливий персонифицирует ключевые ценности своего времени: virtus (доблесть), pietas (благочестивость), fides (верность), pudicitia (скромность), frugalitas (умеренность), воплотив их в героях римской старины Сцеволе, Манлии, Цинциннате, Бруте, Камилле, Сципионе Старшем и других. В основе этого грандиозного труда лежит идея неземного величия Рима, прославления нравов, патриотических чувств и героизма предков.
Вообще говоря, Ливий – не вполне историк, его принцип состоит в том, что «история – наставница жизни», а это значит, что для него первостепенны не столько исследовательские, сколько назидательные нравственные задачи. Кроме того, с самого начала он не ставит своей целью фиксировать простую хронику событий. Вот его собственные слова: «Создам ли я нечто стоящее труда, если опишу деяния римского народа от первых начал города. Твёрдо не знаю, да и не знал бы, не решился бы сказать, ибо вижу – затея не нова, и даже избита, ведь являются все новые писатели, которые уверены, что-либо в изложении событий подойдут ближе к истине, либо превзойдут неискусную древность в умении писать. Как бы там ни было, я найду радость в том, что я и в меру своих сил постарался увековечить подвиги главенствующего на земле народа; и в столь великой толпе писателей слава моя не будет заметна, утешением мне будет знатность и величие тех, в чьей тени окажется моё имя».[214]
Словом, он идёт по чисто художественному пути, и отбирает наиболее яркие и выразительные факты, способные (и долженствующие!) сначала взволновать читателя, растревожить лучшие его чувства и уже только этим – убедить. Впрочем, и самому факту он предпочитает звонкую фольклорную легенду, а легенде – блестящую риторику, которую сам же и вкладывает в уста своих исторических персонажей. Подсчитано, что в сохранившихся 35 книгах содержится 407 речей, следовательно, во всех 142 книгах, если придерживаться той же пропорции, их должно было быть примерно 1650, то есть около 12 процентов текста. И вместе с тем Ливий был и остаётся основным источником при изучении хроники событий Рима республиканского периода.
Результат его грандиозного труда – не умирающая вот уже две тысячи лет величественная сага о Вечном городе, легенда, воспитавшая не одно поколение юношей, мечтающих «о доблестях, о подвигах, о славе».
В этой вдохновенной саге, нет никакого государственного заказа, отсутствует даже тень какой-то пропаганды, есть лишь одно – биение взволнованного сердца. И все это при том, что уже Август, интуитивно понимая значение мифа в обеспечении жизнедеятельности огромного государства, стремился поддерживать своё господство не одной только силой. Он ревностно следил за тем, как меняется по отношению к нему общественное мнение, а поэтому в целях пропаганды своей собственной политики, существо которой по-прежнему сводилось к одному – обеспечению всё того же безоговорочного господства Рима среди всех окружающих народов, использовал все, включая литературу и искусство. Именно при нём окончательно складывается «великий и ужасный» государственный миф, который в той или иной форме будет перениматься всеми империями мира.
Впрочем, идеология принципата Августа – это не только сага о добродетелях и высшем назначении Рима; в ней ещё и своеобразный синтез греческой философии (рождённого ею учения о периодическом обновлении космоса и смене веков) и римской концепции мирового космического процесса. В самом центре именно этого всеобщего вселенского потока превращений и оказывается история и миссия великого Города, начало которому было положено крошечным поселением на Тибре, окружённом враждебными ему племенами. Сама судьба и бессмертные боги (кстати, боги, покровители города и прежде всего Юпитер Всеблагой Величайший, Юнона и Минерва, – это неотъемлемая часть «римского мифа») предначертали ему непрерывное восхождение, в результате которого он становится вечно царствующим властелином мира; непреходящее величие – его удел, вернее сказать, миссия (собственно, отсюда и пережившие два тысячелетия определения «Вечный Рим», «Вечный Город»).
Чтобы понять истоки и глубинную философию мифа, нужно вспомнить, что ещё в республиканский период среди римской духовной элиты широкую популярность получила своеобразная теория циклического развития общества, концепция сменяющих друг друга «пяти веков»; она была изложена ещё Гесиодом в его знаменитой поэме «Труды и дни». Согласно этой теории давно прошедший (Был ещё Крон-повелитель в то время владыкою неба)[215] «золотой век» человечества – это время всеобщего благоденствия и мировой гармонии:
Жили те люди, как боги, с спокойной и ясной душою,
Горя не зная, не зная трудов. И печальная старость
К ним приближаться не смела. Всегда одинаково сильны
Были их руки и ноги. В пирах они жизнь проводили.
А умирали, как будто объятые сном. Недостаток
Был им ни в чём неизвестен.[216]
Однако счастливый век всеобщей гармонии сменяется прогрессирующим упадком «серебряного», за ним «медного», затем «века героев», наконец, просто «железного века», переполняющего мир страданием и болью.
Если бы мог я не жить с поколением пятого века!
Раньше его умереть я хотел бы иль позже родиться.[217]
Эти века проходят уже под эгидой Зевса. Но по завершении «железного» все зло этого мира до конца исчерпывает себя и всеобщий цикл времён повторяется, вновь возвращая ему «золотой век». Впрочем, нужно заметить, что древняя легенда о «золотом веке» свойственна, как кажется, вообще всем культурам; его возвращение – золотой сон всех народов мира, и кстати, «царствие небесное» на земле – это род всё той же не умирающей мечты человека. Эта легенда будет жить долго, может быть, вечно…
Золотым веком современникам казался принципат Августа. Основные завоевания свершились, потрясения гражданских войн, ужас проскрипций, кровавые восстания остались в прошлом. При нём претерпела изменения и политика в отношении провинций: роль наместников ограничивалась; налоги в соответствии с проведённым по провинциям цензом стали собирать лишь агенты императора; собрания видных провинциалов получили право жаловаться на наместников в случае недовольства их действиями; в провинциях основывались колонии; преданные Августу лица получали привилегии. Словом, Рим вступает в полосу умиротворения объединённых им народов и всеобщего процветания. Казалось, всё, о чём ранее можно было только мечтать, уже удовлетворено, цели, которые ставили перед собой герои римской истории, достигнуты, созданный великими жертвами миропорядок обещал незыблемость… Так что, по всем признакам, его правление становится завершением «железного века» и наступлением нового цикла времён, в которой Риму уготована роль навечно господствовать над всем «кругом земель».
Ещё на рубеже III–II вв. до н. э., в эпоху явственно обозначившейся победы в ведущихся Римом войнах и становления великой возглавляемой им средиземноморской державы начал складываться так называемый «римский миф». Его существо в двух словах можно было бы выразить в том, что Вечный город выполнил начертанное ему историческое предназначение, установив после многовековой борьбы всеобщий покой и принеся всему миру так долго жданный народами «золотой век». Осталось совсем немногое, по исполнении чего ему предстоит служить вечным гарантом всеобщей гармонии и согласия.
В структуру этого мифа весьма органично вписывается представление о достигшей совершенства военной и государственной организации Рима. После же победы над могущественными государствами вера в особую миссию Рима достигает апогея, и начинает складываться официальная имперская идеология.
Воплощение «римского мифа» официальная пропаганда приписывает Августу. Именно на его век, то есть на рубеж I в. до н э. – I в. н э., когда происходил переход от республики к империи пришёлся девятый вал римского мифотворчества. Именно на это время приходится расцвет творчества таких величин античной культуры, как Марк Теренций Варрон (116—27 до н э.) – крупнейший римский учёный-энциклопедист, автор cвязанных с римской мифологической традицией многочисленных сочинений; Марк Веррий Флакк – римский грамматик эпохи Августа, воспитатель его внуков, Секст Проперций (ок. 50 до н э. – между 2 и 15 до н э.) – известный римский поэт из кружка Мецената, в одной из своих книг исследовавший происхождение многих римских мифов, обычаев, географических названий, памятников; Публий Овидий Назон (43 до н. э. – 17/18) – знаменитый римский поэт-лирик, своими поэмами и элегиями пробуждавший интерес к греко-римской мифологии; Квинт Гораций Флакк (65 до н. э. – 8 до н. э.), один из величайших поэтов Рима и другие. Но подлинными вершинами мифотворчества эпохи Августа стали уже упомянутая здесь «История Рима от основания Города» Тита Ливия и, конечно же, бессмертная «Энеида» Вергилия (70—19 до н. э.).
Ливий, здесь уже упоминалось об этом, говорит о главенствующем на всей земле народе. Ему в оде к цезарю Августу, написанной в 27 г. до н. э., вторит Гораций:
…пусть Капитолий, блеск
Бросая вокруг, и грозный
Рим покоряет парфян законам.
Внушая страх, он пусть простирает власть
До граней дальних, там, где Европы край
От Африки пролив отрезал,
Вздувшись, где Нил орошает пашни…
Но, может быть, ярче всех выражает суть «римского мифа» Вергилий. Именно в его поэме высказывается мысль о том, что великому Городу с великой судьбой надлежит благодетельствовать всем покорённым народам, миловать кротких и смирять надменных. По мнению поэта, Рим – это не обычный город, каких много на земле, но избранный самими богами в качестве своего земного жилища. Мысль о создании такого города вынашивалась небожителями давно, и, несмотря на то, что в мире было много других сильных и знаменитых городов, они предпочли создать новый и поселиться в нём всем вместе, чтобы оттуда сообща заботиться о благе всего мира. Словом, главенствовать над миром Риму было начертано с самого начала, но при этом всё необходимое для того, чтобы получить право вести за собой другие народы, должны были сделать сами римляне, – боги лишь помогают им.
«Энеида» – это великий эпос о странствованиях Энея, славнейшего, после Гектора, героя Трои, сына Анхиза и Афродиты, рождённого, как в своей «Теогонии» говорит ещё Гесиод, на горе Иде:
Славный Эней был рождён Кифереей прекрасновенчанной.
В страстной любви сопряглася богиня с Анхизом-героем
На многолесных вершинах богатой оврагами Иды.[218]
О том, что Энею уже самим роком предначертано спастись из обречённой Трои и продолжить троянский род, говорит ещё Гомер в XX песне Илиады:
…предначертано роком – Энею спастися,
Чтобы бесчадный, пресекшийся род не погибнул Дардана…[219]
Беря за основу это предсказание, Вергилий кладёт начало величественному и прекрасному мифу, согласно которому сам Юпитер предназначил сыну богини стать предком основателей Рима. (Строго говоря, начало этому мифу закладывается им ещё в знаменитой IV эклоге «Буколик», где, обнадёженный миром, который заключили между собой Октавиан и Антоний, Вергилий предрекает смену железного века золотым.) Его «Энеида» сочетала в себе и древние верования Италии, и теории греческих мудрецов о строении космоса, и учение о мировой душе и бессмертии человеческих душ, – словом, многое. Вергилий пишет о награде героям в «полях блаженных», кто служил родине делом и словом, о каре предателям, нарушителям римской верности, тиранам. Но главным в поэме было то, что чуть ли не сразу же станет официальной идеологией государства.
Эней, после многих странствований, в городе Кумы попадает к Сивилле, и с помощью пророчицы, спускается в царство Плутона, чтобы спросить тень своего отца Анхиза о будущем (кстати, именно это литературное обстоятельство и сделает самого Вергилия будущим проводником Данте в его блужданиях по кругам Ада). Анхиз возвещает своему сыну великую судьбу Рима, который будет основан потомками Энея и которому предназначено править всеми народами, милуя покорных и укрощая надменных:
Смогут другие создать изваянья живые из бронзы,
Или обличье мужей повторить во мраморе лучше,
Тяжбы лучше вести и движенья неба искусней
Вычислят иль назовут восходящие звезды – не спорю:
Римлянин! Ты научись народами править державно —
В этом искусство твоё! – налагать условия мира,
Милость покорным являть и смирять войною надменных![220]
Анхиз показывает Энею ожидающие воплощения души царей и героев Рима и самого великого из них, исполнившего и завершившего миссию Рима, потомка Юла—Августа:
Вот он, тот муж, о котором тебе возвещали так часто:
Август Цезарь, отцом божественным вскормленный, снова
Век вернёт золотой на Латинские пашни…[221]
Впрочем, Гораций в оде к Гаю Юлу Антонию, сыну триумвира Марка Антония, который когда-то советовал ему написать в честь Августа оду в стиле Пиндара, видит эти ожидания уже свершёнными:
Выше, лучше здесь никого не дали
Боги нам и рок, не дадут и впредь нам,
Пусть хотя б назад времена вернулись
Века златого.
О Горации спорят, многие считают, что он писал на заказ. Но доказательств нет. Впрочем, и на заказ можно писать от чистого сердца. Да и вообще, что было бы с искусством, не существуй заказ? Ведь и Вергилий, как говорят, занялся своей поэмой именно по заказу – по прямой просьбе Августа.
Так уж случилось, что будущему поэту и внучатому племяннику великого Цезаря в детстве довелось учиться в одной школе; Октавиан был моложе Вергилия на шесть лет, но ни разница в общественном положении ни возрастная дистанция не помешали им сблизиться и подружиться. Завязавшиеся в детстве отношения сохранились на всю жизнь, впрочем, питомцы одной Alma mater во все времена были накоротке друг с другом.
Август мечтал о том, чтобы возбудить в римлянах национальную гордость, и сказания о великих судьбах их прародителей, о божественном происхождении самого Рима должны были помочь этому. Не последнюю роль, впрочем, играли здесь и династические интересы самого принцепса, будто бы потомка Энея через его сына Юла или Аскания (кстати, Август – не без намёка на своё родословие – часто изображал на своих монетах Энея с Анхизом на плечах).
Вергилий умер, не успев закончить «Энеиду» (вернее сказать, отшлифовать её, довести до абсолютного совершенства). Но и это незавершённое, на взгляд поэта, произведение (которое, кстати, он просил сжечь после его смерти, но, к счастью, рукописи и в самом деле не горят) стало одним из самых известных памятников не только римской, но и мировой литературы. Восходящая ко времени первого принципата традиция видит в этом произведении чуть ли не вершину римской поэзии, но, думается, в определении высоких достоинств «Энеиды» далеко не последнюю роль играет то обстоятельство, что именно здесь «римский миф» получает отточенную литературную форму. Впрочем, литературные достоинства поэмы и в самом деле бесспорны.
Кстати, кроме всего прочего, это означает, что миф теперь обретает способность воздействовать не только на умы, но и на чувства граждан, ибо искусство формирует сознание действуя прежде всего на них. Между тем человеческие чувства – это зачастую гораздо более надёжное основание, нежели разум, ибо они не обладают способностью к критическому восприятию действительности; воспринимаемое ими уже не требует рациональных доказательств. Нет нужды говорить, что внедрение государственного мифа проходит тем интенсивней, чем более широкие слои граждан подвергаются такому внелогическому эмоциональному воздействию.
Кстати сказать, Рим того времени весьма чувствителен к слову, поэтов учат наизусть, начитанность становится качеством, формирующим достоинство, в богатых домах создаются огромные библиотеки (про одного богача говорили, что в его доме столько книг, вернее сказать, свитков, что ему хватило бы на всю жизнь читать только одни заглавия), способность блеснуть литературной образованностью становится модой. А это значит, что слово поэта уже не остаётся не услышанным. Кстати, Вергилий становится знаменитым уже при жизни; говорят, что когда он входил в театр читать свои стихи, граждане оказывали ему почести, подобавшие самому принцепсу. После же его смерти иды октября – день смерти поэта – становятся священным днём.
К слову, у римлян, несмотря на отсутствие книгопечатания, книжное дело было очень развито, книжные лавки встречались даже в самых отдалённых провинциальных городах. В самом же Риме были и большие книжные магазины и множество маленьких лавочек букинистов. Книжные магазины в Риме – это и род литературного клуба (здесь встречались писатели, учёные и просто любители словесности), и издательства, где подрабатывали многочисленные скорописцы, с помощью которых автор мог издавать своё сочинение. Издание, как правило, осуществлялось за свой счёт, однако в известных случаях, в обмен на исключительное право продажи своего произведения, автор мог получить и гонорар. Книга того времени имела форму свитка, навёрнутого на палку с утолщёнными концами; на верхнем конце прикреплялся ярлычок с обозначением заглавия. Папирус был сравнительно недорог, услуги переписчиков вполне доступны, поэтому и книги не были предметом роскоши. Впрочем, уже тогда встречаются шикарно изданные экземпляры, являвшие собой и чудеса каллиграфического искусства, и книжной графики.
Кроме книг, Рим не испытывал недостатка и в периодических изданиях. Так, «Ежедневный вестник римского народа» распространялся не только в самой столице, но и выписывался в провинцию. Понятно, что и официальные издания не оставались неравнодушными к воспитанию в гражданах должных чувств к своему государству, но, разумеется, делали это по-своему. Впрочем, если уж говорить об официальных органах, не следует забывать и о цензуре; многие сочинения уже той далёкой поры проходили через неё, и если что-то в них вызывало её недовольство, они попросту сжигались, а с автора взыскивался штраф. Словом, к формированию государственного мифа были причастны не только такие величины, как родоначальник римского эпоса Квинт Энний, Вергилий, Гораций, Тит Ливий и другие, но и безымянные чиновники известных государственных ведомств.
Впрочем, необходимо подчеркнуть, что привлекательность «римского мифа» объясняется не только тем, что к его формированию причастны лучшие литературные силы того времени; миф строится на основе высоких моральных идеалов, традиционно исповедуемых римским обществом. Главная его составляющая – это утверждение нравственного превосходства Рима над всеми народами, а перед этим утверждением – в особенности когда ему придаётся предельно отточенная литературная форма – устоять решительно невозможно. Нет, наверное, ни одного народа на свете, который не хотел бы верить в то, что он – лучший из всех. Кстати, именно глубокая убеждённость в своём моральном превосходстве, в неукоснительном соблюдении Римом всех заключённых договоров, верности всем взятым на себя обязательствам рождала веру его граждан в чисто оборонительный характер всех войн, ведомых их отечеством, в нравственную обоснованность всех его завоеваний.
Осаждённая Самнием Капуя обратилась за помощью к Риму. Последний был связан договором, который обязывал обе стороны воздерживаться от вмешательства в конфликты с третьими силами. Поэтому перспективе обрушить на себя гнев богов за нарушение условий мира противостала необходимость покровительства всем, кто ищет защиты у города, ставшего оплотом справедливости. Победил нравственный довод – необходимость оказания помощи тем, кто, ища защиты, добровольно становится под сень римских законов. И не следует видеть ни в римском Сенате, втянувшем город в череду страшных самнитских войн, ни в одобрявшем его начинания Форуме сплошь одних только циников, думавших на самом деле лишь о нежданно подвернувшейся возможности отхватить райские земли Кампании. Римский гражданин того времени часто служил образцом суровой нравственной добродетели даже для врагов. (А если эта добродетель время от времени вознаграждается богами, то что же в том плохого?)
Заметим ещё одно обстоятельство, которое с особой наглядностью проявляется в наши дни, – любая война – это противостояние не только вооружённых контингентов, арсеналов и экономических систем, но ещё и тех ценностей, которыми руководствуются противоборствующие стороны, в частности, основ национальной морали. Восторжествование над своим противником на поле боя не приносит практически ничего, если тот не подавлен морально, не побеждён в информационном противостоянии; только идеологическая победа способна обеспечить дипломатическое закрепление военных результатов.
Наверное, каждому народу свойственна глубокая убеждённость в том, что все войны, в которых он участвует, спровоцированы его вероломными врагами. Отсюда все его действия – это только оборона, или, говоря более высоким слогом, – защита отечества от происков коварного недруга. И даже там, где отечество на несколько ходов опережает своего противника в развёртывании собственных сил и нанесении первого удара, всё объясняется только одним – желанием воспрепятствовать подготавливаемой им агрессии. Все это легко понять, ибо человеку свойственно верить, что он идёт не на грабительскую захватническую войну, но на жертвенный подвиг, что правда и боги исключительно на его стороне, поэтому даже смерть его будет вознаграждена благодарной памятью потомков.
Но есть и другое – «внешнеполитическое» – измерение этой же проблемы. Победа обеспечивается опережением в мобилизации не только материальных ресурсов государства, но и всех духовных сил нации; кроме того, необходимо привлечение на свою сторону и такой властной стихии, как общественное мнение, – словом, прежде всего враг должен быть подавлен нравственным превосходством. И вот здесь уместно напомнить то, о чём уже говорилось ранее. Уважение закона, законопослушание – это одно из необходимых условий (и закономерный результат) развития античного полиса, преодолевшего тот рубеж, который ставит его на путь завоеваний. Без подобного отношения граждан к закону своего города его шансы в борьбе за гегемонию исчезают, поэтому при прочих равных именно оно может стать решающим фактором победы над своими соперниками. Между тем Рим выделялся из общего ряда и в этом аспекте: ему было свойственно не просто уважительное отношение к праву – настоящий культ закона царил здесь. Впрочем, культ, наверное, не совсем то слово, ибо всё-таки правильней было бы говорить о подлинной культуре права. Культура же закона имеет своим следствием то обстоятельство, что этому городу и в самом деле оказывается присущей куда большая верность принимаемым на себя обязательствам и заключаемым договорам, чем многим его противникам и союзникам.
Конечно, немалую роль в этом играло и то, что римский закон, как уже было сказано, обеспечивал прежде всего господствующее положение Рима и привилегии римлян, поэтому строгое следование его установлениям не требовало насилия над собой ни у самого города, ни у его гражданина. Но даже и при этом подчинение закону не может не вызывать уважение, ибо обычай того времени не видит ничего удивительного, когда победитель бросает на чашу фальшивых весов ещё и свой меч. Словом, это достойное великого государства качество не могло не вносить моральный фактор также и во внешнюю политику Рима, делать её этически более состоятельной и выигрышной. Моральный же фактор, как уже сказано, на всякой войне играет далеко не последнюю роль, поэтому нравственное превосходство внешней политики Рима со временем само становится одним из слагающих победы.
Мы уже говорили о том, что римский закон, трудами экзальтированных правоведов возвеличенный до абсолютной вершины государственного разума, становился оружием, ибо служил формой (не только нравственного) суда над миром. Но ведь никакой суд не вправе ограничиться одной оценкой, его вердикт обязан быть исполнен, поэтому даже там, где нет сознательного посягательства на чужой обычай, подобная абсолютизация являет собой род скрытого разложения чужой государственности, подрыва чужого суверенитета. Впрочем, одним только этим его «внешнеполитическая» функция отнюдь не могла ограничиться, ибо представляемый как нечто наднациональное, не связанное с историей, верой, традициями одного народа, он становился опасным инфильтратом, размывающим культурную самоидентификацию всех других, которые оказывались в сфере его влияния или прямого действия. Теперь точно таким же, только куда более действенным и опасным, оружием становился и «римский миф». Его функция – это не только мобилизация дополнительного нравственного ресурса своего лагеря, но и прямое разложение противника, формирование в его собственных рядах проримской партии, проще сказать, той самой «пятой колонны», которая, даже не принимая участия в непосредственном военном противостоянии, уже самим фактом своего существования оказывает сильное давление на неприятеля, способствует существенному ослаблению его усилий.
На протяжении долгой истории превращения Рима из захолустного поселения, расположенного где-то на самой обочине цивилизации, в мировую державу идеологическое обеспечение её завоеваний претерпевает довольно сложную эволюцию. В самом начале пути Рим, действуя под руководством какого-то глубинного государственного инстинкта, вообще не видит нужды ни в каких объяснениях своей внешней политики, сила – вот единственный его аргумент. Однако с выходом на общеиталийскую арену в его риторике начинает явственно распознаваться утверждение законного права римского народа и на смирение своих вероломных соседей, и на необходимость обеспечения собственной безопасности. Многие находят здесь нравственное оправдание территориальных захватов, но в любом, сколь угодно убедительном, оправдании всегда присутствует и скрытая форма признания вины. На закате республики в патетике Тита Ливия Рим вообще расстаётся с любой формой оправданий, грандиозный труд историка Вечного города служит утверждению совершенной естественности такого положения вещей, при котором народ, происходящий от самого Марса, покоряет все другие народы, и призывает их покорно сносить римскую власть. С Вергилием государственный миф возвышается до провозглашения всемирно-исторической миссии миродержавного Рима, существо которой заключается в том, чтобы, смиряя надменных и милуя покорных, переустроить всю вселенную на новых началах морали, разума и права и встать над нею верховным владыкой и судьёй.
Словом, к концу Республики Рим осознает себя не только в качестве организующего центра мира, но и как итог исторического, больше того – космогонического процесса. Между тем оборотной стороной возложения на себя высокой миссии миродержавства, роли носителя мирового разума и порядка является тот факт, что все окружающие Рим территории осознаются им как земли, лишённые мира, законности и верности заключённым договорам. Один из величайших римских поэтов Овидий (43 до н. э. – ок. 18 н. э.) в своих «Скорбных элегиях» пишет:
Как посмотрю я вокруг – унылая местность, навряд
В мире найдётся ещё столь же безрадостный край.
А на людей посмотрю – людьми назовёшь их едва ли:
Злобные все как один, зверствуют хуже волков…
Им не страшен закон: справедливость попрало насилье
И правосудье легло молча под воинский меч.
Не будем преувеличивать здесь значение того факта, что «Скорбные элегии» создавались Овидием в тоске по своей родине: чувства, вызываемые в том, кому адресуются стихи, могут не иметь ничего общего с душевным состоянием самого поэта. Меж тем изгнанник адресовал их своему отечеству, и отечество читало в них то, что возвышало достоинства Рима, лишний раз утверждало его право первенствовать над всеми народами.
Одно необходимо вытекает из другого, и чем большая роль придаётся Риму как началу, цивилизующему всё, что подпадает под его власть, тем больше дезорганизации и хаоса видится им на периферии подвластных земель. Это обстоятельство делает, в сущности, всю периферию законным объектом его преобразующего воздействия. Так что великий город осознает за собой не только нравственное право, но и прямую обязанность вершения суда над всем своим окружением.
Именно основанный на новых принципах мир (Pax Romana) становится на долгое время девизом римского владычества. Больше того, неким символом, пережившим два тысячелетия, лексическим штампом, с которого будут снимать своеобразную идиоматическую кальку, какой, к слову, в настоящее время является выражение Pax Americana. Идею этого устроенного и возглавляемого Римом мира возвеличивает Плиний, её прославляет Плутарх, для него Рим – это «якорь, который навсегда приютил в гавани мир, долго обуреваемый и блуждавший без кормчего».
Нужно отдать должное, захватывая всё новые и новые земли, Рим и в самом деле стремился к водворению на них прочного стабильного мира; его призыв к гражданскому порядку сочетался с приобщением завоёванных народов к благам цивилизации; к тому же он предоставлял им довольно широкую культурную автономию и практически ничем не насиловал их индивидуальность. К тому же, со временем на завоёванных им территориях, как уже было сказано, начинал водворяться его закон, а значит, он осуществлял своё владычество уже не только мечом: ведь восприятие закона не проходит бесследно для общественного сознания, след же, оставляемый им, – это инстинктивное ощущение правильности, правоты, справедливости утверждаемого порядка вещей. Это влечёт за собой то парадоксальное обстоятельство, что даже протест отныне может развиваться только в тех формах, которые на самом деле служат дальнейшему его укреплению. Заметим, что даже повстанцы, начавшие союзническую войну 91—88 до н. э., мечтая о справедливом устройстве Италии, в действительности копировали в своих программных установках все институты Рима. Больше того, даже новая столица республики, Корфиниум, должна была располагаться на тех же ключевых стратегических позициях, что позволяли контролировать весь Апеннинский полуостров.
Словом, в постепенном наведении порядка в провинциях нельзя видеть лишь корыстный расчёт, подсказывающий, что реальный доход способна приносить только умиротворённая территория, одолеваемая же враждой, она тяжёлым мельничным жёрновом ложится на государственную казну. Вера в собственные идеалы, в незыблемость основных принципов права, преданность цивилизационным ценностям несомненно играли свою роль, поэтому творцы государственного мифа, воспевая великую судьбу великого Города, ничуть не кривили душой; и эта искренность, как и всякая искренность вообще, не могла не вызывать готовности к встречному порыву тех, к кому, собственно, они и обращались. Поэтому нет ничего удивительного, что и меч, и закон, и миф и основанная на этих устоях исполненная трезвым практицизмом политика, рождали во многих умах того времени представление о Риме, как о некоем общем отечестве. Кстати, следует обратить внимание и на тот знаменательный факт, что последнюю идею формулируют отнюдь не природные римляне, а выходцы из покорённых провинций. Слова: «Рим – как бы наше общее отечество» принадлежат уроженцу Испании, Сенеке, который, кроме всего уже сказанного о нём выше, был ещё и воспитателем будущего императора Нерона.
Эпохой Августа процесс развития «римского мифа», конечно же, не кончается. Особенно мощный импульс развитие государственной мифологии получает в III веке, когда Империя переживала острейший политический кризис. Но ещё до этого времени составной частью официальной римской истории становятся деяния величайшего героя античности – Геркулеса. Приравненный к богам, он становится покровителем династии Антонинов, последний же из них, Коммод, правивший в 180—192, вообще провозглашает возрождённым Геркулесом (Hercules Romanus) самого себя; сохранились скульптурные изображения императора с палицей в правой руке и яблоками Гесперид в левой, то есть с явными инсигниями Геракла. Затем Геркулес становится покровителем Септимия Севера, императора с 193 г., который, к слову сказать, также объявлял о наступлении «золотого века». Этот счастливый век, как мы помним, уже было вернулся в Италию во время принципата Августа, но, как видно, «не совсем», ибо начало нового цикла истории будет провозглашаться и при Филиппе, императоре с 244 г. до 249 г., и при Галлиене, правившем Империей с августа 253 г. по март 268 г.
Замечено, что бубны и барабаны государственных заклинаний начинают звучать тем громче, чем более тяжёлые потрясения переживает общество. Третий век – это время жесточайшего кризиса, переживаемого империей, но римские императоры организую «тысячелетние» а затем «столетние» игры, знаменующие завершение «железного века». Этот официоз находит своё отражение даже на легендах монет. SAECULUM FRUGIFERUM (плодоносящий век), SALVO AUGUSTO SAECULUM AUREUM (Золотой век спасителя императора), SPES FELICITATIS ORBI (Cчастливая надежда мира), FELICITAS TEMPORUM (Счастливое время), ABUNDANTIA TEMPORUM (Щедрое время), CLEMENTIA TEMPORUM (Доброе время), AETERNITAS (Вечность), UBERITAS AUGUSTI (Изобилие Августа) – вот неполный перечень надписей, пропагандирующих государственный взгляд Империи на свою собственную миссию.
Со временем покровителями римских императоров становятся уже не только «свои», то есть греко-римские но и восточные божества, в частности Митра. Словом, божественная природа Вечного города, назначение которого состояло в том, чтобы вернуть миру «золотой век», становится уже не просто красивой возвышенной легендой, но вполне официальной идеологией. Между тем любая идеология обладает удивительной способностью даже в среде самых рафинированных интеллигентов находить тех, кто всей душою верит ей.
Римский миф, как и всякий миф вообще, будь то светлая ностальгия о «золотом веке», непреходящая мечта о «царствии небесном» на земле или пламенная песнь о «всеобщем равенстве и братстве», конечно же, делал своё дело. Приведённая выше легенда о рабах спасших обречённый город, кроме всего прочего, говорит ещё и об этом. Но есть и более надёжные (что вообще может быть надёжней слова поэта?) свидетельства.
Сохранилось стихотворение («К Риму»), состоящее из 5 сапфических (то есть восходящих к форме, использовавшейся Сапфо, знаменитой древнегреческой поэтессы, жившей в конце VII и первой половине VI в. до н. э.) строф, в котором прославляется Рим как повелитель мира. Оно приписывается греческой поэтессе Эринне, но есть мнение, что действительный автор не она, а некая Мелинна, вероятно, гречанка из Локров Епизефирийских, что в Нижней Италии, современница Пирра или 1-й Пунической войны; в этих стихах приветствуется «Рома, дочь Ареса», стихи сулят ей вечность. Впрочем, кто бы ни был действительным их автором, они убедительно свидетельствуют в пользу того, что даже не оформившийся окончательно, «Римский миф» уже обладал способностью воспламенять чистые и благородные сердца. И тот факт, что это – единственное (!) – сохранившееся стихотворение поэтессы пережило более двадцати веков, показывает нам, что было не только кому возжечь, но и кому всё это время хранить зажжённое пламя.
Другая веха отстоит от первой на несколько столетий, – это Рутилий Намациан, галльский поэт начала V в., принадлежавший к очень богатой и знатной семье. Он был префектом Рима при Гонории, в 416 г., и после разорения города Аларихом возвратился на родину, которую в то время уже опустошали вестготы. Своё путешествие он описал в большом элегическом стихотворении «De reditu» (в 2 книгах), от которого сохранились большая часть 1-й книги и первая половина второй. В прощании с Римом, который, как и Эринне-Мелинне, представляется ему в виде женщины, прекрасной богини Ромы, стоя на коленях, автор со слезами на глазах целует его священные камни:
Через священный порог ноги идти не хотят;
Молим прощенья в слезах и жертву приносим хвалою,
В меру, насколько словам слезы дорогу дают:
Слух преклони, о царица, прекраснее всех в твоём мире,
Рома, чей вечный удел в небе, исполненном звёзд!..
Разным народам единую ты подарила отчизну,
Благо под властью твоей им беззаконье забыть.
Ты побеждённым дала участие в собственном праве.
То, что было весь мир, городом стало одним.
Мы говорим, что Венера и Марс основатели рода…
Свойства обоих богов, Рома, присущи тебе.
Вот почему отрадно тебе и щадить, и сражаться,
Грозных уметь побеждать, а побеждённых щадить.
Между этими двумя вехами пролегло более шестисот лет, и этот факт вполне убедительное свидетельство тому, что миф о великом Городе – вовсе не оплаченный правительственный заказ, который ставит своей целью обеспечить какую-то политическую сиюминутность, и даже не идеологическое обоснование планируемой на перспективу стратегической линии государства. К тому же вновь обратим внимание на то обстоятельство, что слагающие гимн Вечному Риму поэты – это не природные римляне, а представители покорённых народов. Конечно, это не означает, что сами народы простили когда-то свершённое над ними насилие, но всё же есть достаточные основания предполагать, более того – утверждать, что миф отображает собой острую духовную потребность многих из тех, чья жизнь вплеталась в судьбу этого города.
Стихи хранятся не на каменных скрижалях, и не на бронзовых досках – их место где-то в самой душе человека, и тот факт, что, они пережили два с лишним тысячелетия, свидетельствует, что эта потребность так никогда и не умирала. Словом, миф и в самом деле обладал способностью вызывать лучшие чувства в тех, кто верил в высокие идеалы и мечтал о гармонии мира и справедливости для всех. А это значит, что и служение ставшему для многих неким возвышенным символом Риму часто было совершенно искренним и чистым, а вовсе не подневольным исполнением какого-то извне навязанного долга.
Другими словами, и государственный миф служил всё тому же – привлечению на свою сторону не только материальной силы, но и таланта покорённых оружием народов.
Впрочем, ни генезис, ни функция государственного мифа не ограничиваются тем немногим, что было сказано про него.
Весьма симптоматичен тот факт, что миф окончательно оформляется на рубеже эпох, когда Республика претерпевает необратимую мутацию и превращается в Империю, и уже одно только это обстоятельство способно навести на мысль, что именно его становление и маркирует собой конец долгой эры республиканизма.
Переход к режиму авторитарной власти не может быть внезапным, он требует многого и в первую очередь фундаментального идеологического обоснования. Впрочем, даже не так, ибо такое обоснование само по себе нуждается в существовании институтов авторитаризма. Здесь же требуется стихийная, не насилуемая никаким давлением официоза, естественная, как взросление человека, перестройка всего мировоззрения Рима. Ведь долгое время ему, точно так же, как и всей Греции, была категорически неприемлема любая форма автократического правления.
Правда, мы помним, что эта неприемлемость всё-таки не была абсолютной; в экстремальных условиях, когда решалась судьба государства, Рим совершенно добровольно вводил у себя режим диктатуры. Но даже назначая диктатора, он обставляет выполнение тем своих функций достаточно серьёзными и жёсткими ограничениями. Срок власти диктатора ограничивается шестью месяцами, и не было ни одного случая, когда он был нарушен (и это при том, что общий список диктатур[222] включает около ста позиций, правда, многие из упоминаемых здесь имён избирались не однажды). Призванный на эту высшую государственную должность не имеет никакой власти над казной и может распоряжаться лишь теми деньгами, которые выделил ему Сенат. Ему ни под каким предлогом не разрешается покидать Италию, ибо считалось, что в такой ситуации сосредоточивший в одних руках огромный объем власти человек становится слишком опасным для Республики (за все годы отмечен только один случай назначения диктатора для ведения военных действий вне пределов Италии в первую Пуническую войну). Наконец, ему даже не дозволяется ездить верхом в Риме без предварительного разрешения народа. Последнее ограничение только на первый взгляд кажется смешным и вздорным, в действительности и оно имеет весьма глубокий смысл, ибо принимается для того, чтобы диктатор даже внешне не напоминал собой царей, как правило, ездивших верхом.
Словом, личная власть представляла собой нечто такое, что всегда вызывало смутное беспокойство Рима. Плутарх пишет, что когда взявший Вейи диктатор въехал в Рим на колеснице, запряжённой четвёркой белых коней, «согражданам его, не привыкшим видеть подобного рода высокомерие, не понравилось поведение Камилла…».[223] В частности и за это оскорбляющее республиканский дух присвоение инсигний авторитарной власти герой-патриот, шесть раз избиравшийся трибуном с консульскими полномочиями, пять раз диктатором и трижды интеррексом, будущий спаситель города от галльского нашествия, которого нарекут «вторым основателем Рима», был изгнан из него и оштрафован на крупную сумму. Мы помним, что попытка Цезаря сконцентрировать в своих руках все ответвления государственной власти завершилась его убийством и последовавшей за этим кровавой гражданской смутой, успокоение которой потребовало многих лет.
Но, странное дело, проходит совсем немного времени, и уже преемники Августа не встречают решительно никакого (во всяком случае открытого, ибо дворцовые интриги и заговоры – не в счёт) противодействия ни в чём, что ещё совсем недавно было обязано возмущать республиканский дух воинствующих тираноборцев.
Одно из объяснений этой стремительной по всем историческим меркам перемены связано, как кажется, именно с содержанием «римского мифа».
Собственно, здесь обнаруживаются две составляющие: во-первых, та ничтожная временная дистанция, в которую укладываются произошедшие перемены, и уже только во-вторых, – их непосредственное содержание.
Первая объясняется постепенным и необратимым изменением этнического лица Рима. Изменение же этнической принадлежности означает собой и преобразование общего менталитета, объективную предрасположенность коллективного сознания к примирению уже с какой-то другой системой ценностей и – столь же объективное – отторжение других императивов. Это легко понять. Уже преодоление (критического для любого античного полиса) количественного предела невольников, сконцентрированных в его границах, и порождаемая этим невозможность полной их изоляции, иначе говоря, невозможность исключения любых контактов с ними обязана сказаться на развитии единой психологии города. Но, кроме этого, наплыв рабов сопровождается ещё и появлением большого количества вольноотпущенников. Пусть поначалу они и занимают одно из самых униженных положений в общественной иерархии, но уже их дети получают практически все права римского гражданина, со временем же с их потомков и вообще стирается всякая печать былой неполноценности. Между тем эти вольноотпущенники, в большинстве своём иноземцы, выросшие и воспитавшиеся в совершенно иных условиях, пополняя собой состав полноправных римских граждан, в отличие от природных римлян, часто не испытывают никакой аллергии к автократическим формам правления. Что же касается их потомков… мы и сегодня видим, что там, где скапливается слишком большое количество иммигрантов, полной их интеграции в новую этно-культурную среду так и не происходит.
Вторая составляющая общей перемены, претерпеваемой коллективным сознанием города, то есть собственно содержание новой идеологии, обнаруживает в себе нечто такое, что позволяет радикально изменить отношение гражданина к высшей политической власти, примирить римский менталитет с давно уже чуждой, если не сказать враждебной ему монархической идеей. Связующим же звеном между нею и воинствующим республиканским мировоззрением служит не что иное, как аксиома о сакральной природе империя, идеологема божественного источника как верховной власти, так и той, которая даётся самому городу.
Как раз в этом пункте государственная мифология Рима самым тесным образом смыкается с традиционными для всего Востока представлениями. В традициях последнего источником не ограниченной никаким законом власти царя служит не что иное, как его соприродность богам. Так, например, верховный владыка Египта являет собой миру прямое воплощение бога Солнца; богами были в его глазах и другие властители (кстати, не одного только Востока). Правда, сами владыки Вавилона, Ассирии, Персии не приписывали себе прямого божественного происхождения, но вместе с тем существенно отличались от своих подданных, ибо являли собой что-то вроде земных подобий и наместников своих богов.
Нельзя сказать, что здесь между Востоком и Западом пролегло нечто вроде неодолимой пропасти, что грекам или римлянам было совершенно чуждо подобное представление о природе власти. Так, например, уже диктатор, по мнению римлян, обладал некими магическими качествами, ставящими его вне общего людского ряда; народ Рима не только верил в его стратегический талант, но и испытывал, как свидетельствует Ливий, священный трепет перед ним: «После того как в Риме впервые избрали диктатора и люди увидели, как перед ним несут топоры, великий страх овладел народом – теперь ещё усерднее вынуждены были они повиноваться приказам, теперь не приходилось, как при равновластии, надеяться на защиту другого консула или на обращение к народу, единственное спасение было в повиновении».[224] Не случайно само известие о назначении диктатора, по свидетельству Ливия, было способно вселить великое смятение в ряды врагов Республики и подвигнуть их к поискам мира: «Даже сабиняне после избрания в Риме диктатора почувствовали страх, зная, что это сделано из-за них, и прислали послов для переговоров о мире, прося диктатора и сенат иметь снисхождение…»[225]
Правда, ручаться в этом, наверное, нельзя, скорее всего римлянам просто очень хотелось верить – и верилось – в то, что этот факт производит угнетающее впечатление на их противников. Но как бы то ни было сакральный оттенок чрезвычайной государственной власти различался ими со всей отчётливостью.
Не вызывала отторжения мысль о родстве с богами и у греков. Все великие герои Эллады ведут своё родословие в конечном счёте от небожителей. Может быть, поэтому многие из тех, кто составляет её живую славу, по меньшей мере не оспаривают своего божественного происхождения, какое часто приписывает им людская молва. Но если прямая генетическая причастность к бессмертным часто вызывает скепсис греческой интеллигенции (Демосфен язвил по поводу Александра, требовавшего себе, как сыну бога храмов, статуй и жертвенников: «Этот юнец жаждет алтарей. Так пусть ему их воздвигнут. Какие пустяки!»), то более скромные связи с ними не порождают никакого отторжения. Сохранилась древняя легенда. Она гласит, что Мнесах со своей молодой женой Парфенисой совершили паломничество в Дельфы (обычное для того времени дело), и там оракул предрёк им рождение сына, который станет известен всему миру своей мудростью. А ещё – великими делами и красотой. Оракул также сообщил, что бог Аполлон его устами повелевает им немедленно плыть в Сирию. Супруги повинуются воле богов, и вот через положенный срок в Сидоне на свет появляется мальчик. В благодарность солнечному богу, в честь Аполлона Пифийского, его мать принимает новое имя – Пифиада. Сына же, будущего великого учёного, согласно называют Пифагором, то есть «предсказанным пифией».
Поэтому нет ничего шокирующего в том, что и Александр не протестует против объявления его сыном бога, которое делается жрецами храма Амона в ливийском оазисе. В греческом пантеоне Амон – это Зевс, а значит, Александр становится сыном величайшего из богов. Это не может не льстить самолюбию, ибо подтверждает его абсолютную исключительность. А кроме того, признание автоматически делает его царём Египта, фараоном, а значит, позволяет единым махом разрубить не уступающий гордиеву, узел многих политических проблем. Правда, как только он в обосновании принимаемых решений пытается сослаться на свою божественную природу, македонские офицеры предлагают ему распустить армию и завоёвывать мир с помощью его «отца», Вседержителя Зевса. Однако воздержимся от того, чтобы видеть в этом вызове воинской элиты род обычного оскорбления, которое чувствует победитель, когда его пытаются уравнять с побеждёнными, ибо здесь не только это.
Римский же миф утверждает, что властные прерогативы даются именно богами, их воля сквозит во всех принимаемых принцепсом державных решениях. Не случайно поэтому, что и функции великого понтифика, то есть верховного жреца, передаются ему же (не будем пренебрегать этим фактом, о его значении говорит уже то обстоятельство, что в своё время соперничавшая с властью светских владык власть римских пап берёт своё начало именно здесь). Соединение же высшей политической и высшей духовной власти значительно поднимает авторитет и той и другой. Словом, теперь за первым лицом государства оказывается уже не только воля Сената и народа Рима, но и нечто неизмеримо более высокое.
Однако параллель с Востоком на этом и обрывается, ибо «консенсус» между Сенатом, народом и принцепсом достигается вовсе не этим возвеличением последнего. Риму – провозглашает новый взгляд на вещи – предначертано свыше владычествовать над целым миром, но владычествовать над миром назначено именно Риму; другими словами, богоизбранность города – это отличение всех, на чьих плечах он стоит, а значит и властные прерогативы должны быть справедливо распределены между всеми. Поэтому подвластность императору уравновешивается правом отмеченного богами народа вершить свой суд над всеми прочими, кто населяет эту землю. Превращение гордых своей свободой граждан в обычных подданных уравновешивается становлением совершенно необычной общности избранных, невиданной ранее расы. Расы свободных. Без этого компромисса между властителем и подвластными режим личного правления решительно невозможен в обществе, приверженном идее демократизма.
Таким образом, Pax Romana демонстрирует нам такое мироустройство, в котором именно – и только – новоявленной расе свободных надлежит выносить свой вердикт всем окрестным народам. Именно – и только – этой великой расе свободных надлежит нести свет цивилизации не всегда достойному его миру. Миссия великого Города в полной мере будет исполнена только тогда, когда единая семья народов обнимет собой всех живущих на земле. А впрочем, и после этого Риму останется роль мудрого и заботливого отца, до конца времён сохраняющего за собой все права над своими домочадцами и клиентами.
Понятно, что осознание столь высокой миссии не может не воодушевлять привыкший к героическим свершениям и победам дух. Но упоение своей богоизбранностью проявляется у разных слоёв населения по-разному; одни проникаются высоким долгом жертвенного служения заблудшим народам, часто неспособным даже понять счастье римского благодеяния, другие… В общем, вряд ли было бы правильно объяснять одной только жестокостью городской черни её требование все большей и большей крови, которая должна была проливаться на римских аренах. Массовые казни христиан оказываются и в самом деле довольно удачной попыткой отвести народное недовольство от центральной власти; но всё это – только потому, что ими подтверждается священное право римского народа вершить суд над другими народами. Собственно, и распространение христианства, религии изгоев того времени, – суть не что иное, как своеобразная реакция именно на такое самовозвеличение великой расы свободных, на противопоставление этой самозванной элиты мира тёмному миру «варваров», вернее сказать, на превращение всех населённых «неспособными к властвованию», «с самого часа своего рождения предназначенными для подчинения», территорий в некое гетто для тех, в непременные обязанности которых входит обеспечивать победителям «счастливую и прекрасную жизнь». Словом, здесь мы видим наивную и трогательную мечту, светлый утешительный сон, попытку найти воздаяние за муки если и не здесь, в этой незадавшейся жизни, то пусть хотя бы в каком-то ином, более устроенном и справедливом мире…
Не свободными от гордынного сознания собственной исключительности, которая порождается принадлежностью к избранной расе свободных, оказываются и третьи… мы уже видели дерзкий вызов апостола Павла, который бросается им по существу всей администрации покорённой Римом области.
Александра останавливает бунт его армии, и в конечном счёте он оказывается вынужденным отступить перед нею. Македонское воинство решительно не желает завоёвывать для него всю вселенную, в которой победителям не достаётся вообще никаких привилегий. Отнюдь не размеры вселенной, не усталость войска (хотя, конечно, и это тоже) прерывают героическую песнь не знающего поражений греческого оружия; отсутствие главного – приза исключительных прав по отношению к завоёванному миру делает дальнейший поход абсолютно бессмысленным. Вот эта бессмысленность и становится причиной протеста. Повторим сказанное: «римский миф» – это великий компромисс между верховным вождём и новой расой, призванной править миром. Александр не идёт на него и поэтому терпит поражение – умудрённый же многовековым опытом Рим видит гораздо дальше, глубинный государственный инстинкт движет им…
Можно долго спорить по поводу того, чья модель мироустройства гуманней и лучше, но объективный ответ никогда не будет получен, ибо сама история рассудила по-своему, отказав и тому и другому, – проиграл Александр, не досталась победа и Риму. И вместе с тем в течение двух тысячелетий все империи мира видели перед собой только один образец мирового порядка…
Только этим высоким каноном будут вдохновляться все пассионарии, воспламенившиеся духом великих античных городов. Но вряд ли восторг и умиление немногих могут исчерпать собою воздействие этого красивого и величественного мифа на завоёванные земли. Мнение нескольких, пусть даже выдающихся из общей массы, интеллигентов – это ещё не общественное мнение.
Мы знаем, что в столичных цирках настроение толпы могло возобладать даже над волей тех, кто от её имени владычествовал над всем миром. Но в самом Риме это только крепило связь императоров и черни. В далёких же провинциях Империи проримски настроенные круги интеллигентов большей частью оторваны от своего народа и представляют только самих себя. Вдохновлённые неземным величием Рима, они мало кого, кроме себе подобных, могли воодушевить его великой всемирно исторической миссией. Между тем водительство народа успешно только там, где идеалы тех, кто претендует на духовное лидерство, совпадают с настроениями самых широких масс. Если подобного совпадения нет, нет и подлинных вождей, а значит, – нет и широкого движения.
Кроме того, нельзя забывать о том, что право владычествовать над покорёнными народами, которое присваивает себе избранная раса свободных, римлян, мира владык, облачённое тогою племя,[226] никогда в истории не признавалось ни одним из них, кому доставался ярлык второсортности, роль «унтерменшей», «недочеловеков». Поэтому тот факт, что сокрушённых римскими легионами, после всех грабежей, убийств и надругательств, заставляют ещё и умиляться величием и благородством левиафана, растоптавшего и унизившего их отечество, не может не обострять вражду. Впрочем, насилием навязываемые ценности вообще очень редко порождают благодарность, чаще они просто отторгаются побеждёнными уже из одной только инстинктивной ненависти ко всему, что исходит от врага.
В свою очередь, и нежелание восхититься благородной исторической миссией завоевателей, упрямое неприятие побеждёнными всего того, что следует за римскими легионами, лишь обостряет встречное озлобление победителей, и, сталкиваясь с отторжением тех благ, которые простирает на покорённые земли Рим, сам Город начинает демонизировать всё, что противостает ему. Со временем, в глазах и вооружённых «культуртрегеров» и всех тех, кто кормится результатами их миссии, диссиденты начинают казаться уже не просто какими-то убогими отсталыми глупцами, не способными понять вдруг обрушившегося на них счастья, но сознательными врагами цивилизации, свободы и права. А значит, само их существование – прямая угроза всем этим великим началам (и потому можно только приветствовать ту справедливость, которую вершит над толпищами некоторых из этого мстительного отребья высший суд римских цирков и арен).
Здесь уже цитировался средневековый эпос, который объединил в числе смертельных врагов цивилизации, в сущности все народы тогдашнего мира, перед кем оказалась бессильной магия «римского мифа»; забегая вперёд, заметим, что именно им придётся на протяжении столетий стоять перед этим высшим трибуналом великой расы свободных. В этой связи любопытно заметить, что другой эпос, литературная форма которого чеканилась практически одновременно с «Песней о Роланде», эпос народов, сумевших остановить экспансию Рима и отторгших само Имя этого великого и ужасного Города, свободен от идеи конечного суда над миром. Так, в XXII авентюре «Песни о нибелунгах» мы видим, что
Мчась по дорогам людным под гул разноязыкий,
Со свитою к Кримхильде летел король великий.
Его сопровождали бойцы из разных стран —
Он взял с собой язычников, равно как христиан.
То на дыбы вздымая своих коней лихих,
То снова с громким криком пришпоривая их,
Скакали русы, греки, валахи и поляки.
Бесстрашием и ловкостью блеснуть старался всякий.
Из луков печенеги – они там тоже были—
Влёт меткою стрелою любую птицу били.
Вослед за их шумливой и дикою ордою
Бойцы из Киевской земли неслись густой толпою.[227]
Увы, на роду именно германского духа, которому со временем достанется полной чашей хлебнуть отравы древних демократий, написано стать одним из самых кошмарных воплощений мечты о собственной избранности…
Но вернёмся в прошлое; уже там мы обнаруживаем, что и миф не приносит умиротворения ни победителям, ни побеждённым.
Здесь уже было упомянуто о том, что само христианство – это светлый сон униженных и порабощённых Римом о каком-то другом мире, где будут счастливы все, трогательная мечта о воздаянии за все понесённые муки. Но справедливое воздаяние не может, не вправе быть одним для всех… И память оставила нам не только мечту о «царствии небесном», но и пламенные провозвествования великого Откровения Иоанна Богослова; напечатленные им апокалипсические видения – это ведь не что иное, как излитая на пергамент мечта о справедливом и страшном возмездии, которое само небо обязано обрушить на надругавшуюся над миром Вавилонскую блудницу. «После сего я увидел иного Ангела, сходящего с неба и имеющего власть великую; земля осветилась от славы его. И воскликнул он сильно, громким голосом, говоря: пал, пал Вавилон, великая блудница, сделался жилищем бесов и пристанищем всякому нечистому духу, пристанищем всякой нечистой и отвратительной птице; ибо яростным вином блудодеяния своего она напоила все народы. И цари земные любодействовали с нею, и купцы земные разбогатели от великой роскоши её. И услышал я иной голос с неба, говорящий: выйди от неё народ Мой, чтобы не участвовать вам в грехах её и не подвергнуться язвам её; ибо грехи её дошли до неба, и Бог воспомянул неправды её. Воздайте ей так, как и она воздала вам, и вдвое воздайте ей по делам её; в чаше, в которой она приготовляла вам вино, приготовьте ей вдвое.»[228]
Словом, в духовном космосе того времени царствовал не только «римский миф», но и эти страстные ожидания: «Горе, горе тебе, великий город, одетый в виссон и порфиру и багряницу, украшенный золотом и камнями драгоценными и жемчугом!»[229] Веселись о сём, небо и святые Апостолы и пророки, ибо совершил Бог суд ваш над ним.»[230]
Рим падёт. Причиной тому будет не только нашествие варварских народов, и уж тем более не разложение нравов, о которых когда с сарказмом, а чаще с болью по утраченным нравственным ценностям говорили лучшие его ораторы, поэты, философы. В конечном счёте его становой хребет, как и хребет греческих полисов, будет надломлен тяжестью военной добычи; объем завоёванного вступит в неразрешимое противоречие с тем имеющимся в его распоряжении потенциалом, с помощью которого можно было бы удержать, утилизировать, а в перспективе и пересоздать на новой основе уже своей культуры и своего закона. (Приближение к пределу возможного для Рима будет чувствовать уже Август, не случайно перед самой своей смертью, в 14 году, он будет наставлять своего приёмного сына и наследника Тиберия не расширять имперские владения; Тиберий послушается его, но уже его преемники будут судить иначе…) Необходимость расширения этого потенциала, с одной стороны, и жажда свободы, стремление к справедливому уравнению прав, с другой, повлекут за собой распространение римского гражданства на всех, но равномерно размазанная тонким слоем по всему массиву граждан, дарованная свобода вдруг куда-то исчезнет, сделав всех обыкновенными подданными. Республика окончательно переродится в империю. В империи же то, что ранее было «общим делом» становится делом одного. Единство народа, несмотря на обретённое равенство в правах (а может быть, именно благодаря ему) распадётся. «римский миф», умилив лишь интеллигентов, не принесёт ни счастья, ни умиротворения народам, но только обострит противостояние.
Одним из самых ожесточённых станет восстание Иудеи. Четыре года будет длиться затяжная и яростная война, наконец, римляне возьмут Иерусалим и разрушат Храм, затем начнётся «смирение войною надменных». Иосиф Флавий (Иосиф бен Матиас, ок. 37 – после 100), древнееврейский историк, непосредственный участник событий, больше того, один из вождей своего народа (ему была поручена оборона Галилеи, т е. северной части Палестины), оставил нам яркие их описания. Нужно заметить, что сдавшийся римлянам и впоследствии пользовавшийся покровительством Веспасиана, в «Иудейской войне» он смягчает многое, что касается их, и всё же даже сквозь самоцензуру – которая, кстати, отчётливо проступает и в приводимом фрагменте – прорывается вся ярость Рима: «Тогда они устремились с обнажёнными мечами по улицам, убивая беспощадно все попадавшееся им на пути и сжигая дома вместе с бежавшими туда. Они грабили много, но часто, вторгаясь в дома за добычей, они находили там целые семейства мертвецов и крыши, полные умерших от голода, и так были устрашены этим видом, что выходили оттуда с пустыми руками. Однако искреннее сожаление, которое они питали к погибшим, не простиралось на живых: всех, попадавшихся им в руки, они умерщвляли, запруживая трупами узкие улицы и так наводняя город кровью, что иные загоревшиеся дома были потушены этой кровью.»[231]
Через непродолжительное время, в 132 г., Иудея, разъярённая запретом обрезания – знака завета её с Богом – снова восстанет. Снова будет разрушен Иерусалим, а вместе с ним, по подсчётам одного римского историка, 985 деревень и 50 крепостей; будет убито около полумиллиона человек…
Тяжёлый сон о справедливости, мечта Апокалипсиса разрушит его.
Ещё будет ностальгия по Риму, «римский миф» останется жить надолго. Священная Римская империя будет ставить своей целью возрождение того счастливого единения народов, которое было создано им. Будут и другие, но не умрёт и проповедь великого Откровения, и ещё долгие столетия Европа будет испытывать острую аллергию ко всякому объединению…
Война как способ существования; исчерпание ресурсов. Распад общины. Месть рабов. Агония
К тому времени, когда Рутилий со слезами на глазах прощался с Вечным городом, Рим давно уже не был тем, что в прошлом давало ему основание стать предметом величественного мифа. Он многое унаследовал и перенял у Греции, но все это здесь, на Апеннинах, пусть и наполняется более широким спектром полутонов, но всё же крайние проявления принимают куда более жёсткую, контрастную, часто какую-то зловещую, форму. Наследует он и судьбу великих её городов, но и судьба окрашивается в инфернальные тона, ибо в его закате уже нет и тени достоинства и благородства.
Столетиями не прекращающаяся война в сущности против всего мира становится со временем единственно возможной формой его существования, и город, равно как и все его институты, оказывается вынужденным (вот так же – целыми столетиями) приспосабливаться в первую очередь – и по преимуществу – именно к ней. Точно так же, как эволюционирующий организм, который из мирового океана выбирается на сушу, оказывается вынужденным изменять всю свою организацию, чтобы приспособить себя к атмосферному воздуху, город адаптируется к условиям не прерывающегося ни на мгновение войны. Смертельное противостояние всему окружению, в конечном счёте всему миру, определяет не только политические формы его организации, структуру его институтов, но и миросозерцание, менталитет общества, самую его душу.
Война формирует особую психологию его не знающих иной жизни граждан-солдат, состоящих на пожизненной службе у своего государства. Между тем специалисты знают, что человек, прошедший через испытания войной, нуждается в специальной программе адаптации к условиям мира – слишком глубокие изменения претерпевает вся его психика, чтобы выдержать ломку, порождаемую покоем и безмятежностью. Далеко не всегда эта адаптация происходит безболезненно и успешно для него, нередко ему так и не удаётся вернуться в мирную жизнь. Этот феномен, как кажется, впервые, был исследован русской литературной классикой (А.Н.Толстой).
Здесь же война длится не годы и даже не десятилетия; она входит в самую кровь, в генную память длинной череды поколений, сменявших друг друга на протяжении целого тысячелетия, а это значит, что аномальным, противоестественным становится именно то состояние психики, которое привыкшее к мирной жизни общество рассматривает как норму. Все структуры города со временем становятся не чем иным, как средством выживания именно в условиях вооружённого противостояния, весь же он в целом – эффективным инструментом превентивного подавления потенциальной агрессии со стороны таких же хищников, как он сам.
Было бы ошибкой думать, что мир, понятый как отсутствие войны, – это некое естественное состояние, которое не требует от древнего социума вообще никаких усилий для приспособления к нему. Полярная ель, пересаживаемая в почву райских субтропиков, обязана погибнуть. Точно так же, как прошедший через горнило войны человек нуждается в особой программе реабилитации, в глубокой перестройке нуждается и привыкшее к войне государство, на которое вдруг обрушивается нежданное наказание всеобщего умиротворения. Можно утверждать, что если бы случилось так, что каким-то чудом на Апеннинах вдруг установился всеобщий мир, Республика очень скоро утратила бы всю свою жизнеспособность; она просто задохнулась бы, как задыхается привыкший к атмосферному воздуху организм, который вдруг попадает в воду – колыбель всего живого на нашей планете. Словом, точно так же, как и для великих городов Греции, именно война становится наиболее комфортным климатом для Рима.
Перелом наступает после того, как он превращается в доминирующую на всём Апеннинском полуострове величину. Вернее сказать, после того, как он начинает переполняться рабами. До тех пор, пока все проглоченное им ещё поддаётся какому-то контролю, пока аннексируемые территории не превышают экономические потребности его собственных граждан, городу мало что угрожает, напротив, он усиливается с каждой новой победой, с каждым новым территориальным приобретением. Но уже ко времени союзнической войны становится ясно, что основной его ресурс практически полностью исчерпан и управление захваченной добычей требует резкого увеличения общей массы тех, кому она должна доставаться. Однако именно военная добыча начинает отравлять здоровый организм государства, и, наконец, настаёт время, когда сама война – единственная форма его существования – становится невозможной. А с этим становится невозможным и существование адаптированного именно (и только) к ней Рима.
Уже в начале имперского периода более чем полуторамиллионный Рим – это около 20 тысяч пухнущих от богатства семейств (600 сенаторских, около 10000 относящихся к всадническому сословию, и сколько-то ещё разжиревших ростовщиков и торговцев), несколько сот тысяч (не забудем добавить к этой массе и членов её семейств) городской голытьбы, которая в большинстве своём ошивается около первых в качестве прихлебателей, а то и просто тунеядствует, и рабы, рабы, рабы…
Высшее сословие Рима – это (в эпоху Республики) сословие правящее. Нобилитет (от лат. nobilitas – знать) великого города составляет собой весьма замкнутый круг патрицианских и виднейших плебейских семейств, сюда входят только те, кто имел в своём роду консула. Это сословие сформировалось к началу III в. до н. э., то есть после окончания долгой войны между патрициями и плебеями, о которой уже говорилось в гл. 7. По сложившейся традиции только нобили имели доступ к высшим государственным должностям; практически никому, кто не входил бы в этот узкий круг фамилий пробиться к консульской должности было почти невозможно.
Прежде всего нобилитет был хранителем политических традиций Республики. Впрочем, именно из его среды выходили и самые видные деятели оппозиции. В замкнутости этого сословия – его сила; никто не может оспорить его монопольное право определять политический вектор Республики. Однако всё та же замкнутость и есть одна из первопричин едва ли не главной слабости Рима: ведь тот факт, что только нобилитету дозволительно вершить его исторические судьбы, может обернуться (и оборачивается со временем) безучастностью к ним, в конечном счёте, всех остальных. Да даже и овладение Вечным городом – а вместе с ним и огромной мировой державой – нуждается в одолении лишь этого незначительного слоя.
Всадничество до конца IV в. до н. э. было военным сословием, которое и формировало из своих рядов те 18 элитных центурий римской конницы, о которых уже говорилось в гл. 6, но с III в. до н. э. с развитием торговли и ростовщичества в разряд всадников по цензовым условиям стали вступать владельцы крупных ремесленных мастерских, ростовщики, торговцы. К началу гражданских войн это сословие становится торгово-финансовой знатью Рима. Внешняя торговля, военные поставки и подряды, ростовщические операции и откуп налогов – вот основа их экономического могущества. В I в. до н. э. верхушка всадничества сливается с сенатской элитой и занимает высшие командные позиции в армии.
В то же время Рим давно уже не знает среднего класса, того самого слоя граждан, который и составляет опору и достоинство любого государства. Но если бы дело было в одной только в столице – не знает его и практически вся Италия: италийский земледелец давно разорился и кинул свой дом. Этому были две причины. Одна из них – дешевизна затопивших всю Италию рабов, вследствие чего конкурентоспособными на рынке становились только огромные латифундии, принадлежавшие римской знати. Вторая – социальная политика самого государства, из необходимости умиротворения городской черни вынужденного поддерживать предельно низкие цены на хлеб. Собственное хозяйство мелкого и средней руки земледельца становилось нерентабельным, и разоряющееся крестьянство бросало его. Теперь ему оставалось только одно – идти в город, за бесплатными раздачами хлеба, оливкового масла и потрясающими воображение зрелищами.
Зрелища и в самом деле стоили того, чтобы навсегда остаться в истории. В «Деяниях божественного Августа» говорится: «Тр[иж]ды гладиаторские игры я дал от моего имени и пять раз от имени мо[и]х сыновей и внуков, в каковых играх сражались около десяти тысяч челове[к]. Дважды з[ре]л[ищ]е [ат]летов, отовсюду приглашённых, [н]ароду я представил от своего имени и в третий раз от имени моего внука. И[гр]ы я устраивал от моего имени четырежды, а через других магистрат[ов] двадцать три раза. За коллегию 15 мужей, будучи магистром кол[л]е[ги]и и, имея коллег[ой] М<арка> Агриппу, Век[овы]е игры, когда консулами были Г<ай> Фурний, Г<ай> [С]илан, я устроил. Будучи кон[сулом в 13-й раз], Марсовы игры первым я устро[ил], кото[рые] после этого времени в последовавшие непосредственно затем [год]ы по постановлению сената и закону у[страивали] консулы. Тра[в]ли африканских зверей от моего имени или моих сыновей и внуков в цирке или [н]а Форуме, или в амфитеатрах народу я дал двадцать шесть раз, для которых было доставлено зверей около трёх тысяч пятисот.
Зрелище морского сражения народу я дал за Тибром, на каковом месте теперь роща находится Цезарей, выкопав землю в длину на тысячу восемьсот футов, а в ширину на тысячу двести. Там тридцать кораблей с таранами, триремы или биремы, множество также мелких судов между собой сражались. [На] эт[их] судах бились, кроме гребцов, около трёх тысяч человек».[232]
Но ничто дармовое не идёт на пользу, и, привычные к труду, теперь они скатывались на самое дно общества. Впрочем, – массовое безделье хуже любого наркотика – быстро привыкали к праздной жизни. В 63 г. до н. э. Сервилий Рулл, народный трибун этого года, разработал радикальный законопроект, назначением которого было вернуть разорившимся земледельцам былое достоинство, наделить их землёю. По представлениям того времени это служило ещё и укреплению военной мощи государства, ибо именно земледельцы формировали ядро армии. Трибун предложил основать несколько колоний, использовав под них государственные земли в благодатной Кампании. Предполагалось также купить по рыночной стоимости землю в Италии и в провинциях у частных владельцев за счёт государственной казны, направив на эту цель военную добычу, захваченную на Востоке Помпеем. Однако против законопроекта Сервилия Рулла выступил Сенат Рима. Консул 63 г. до н. э. Цицерон в нескольких своих речах убедительно доказывал неправомочность законодательной инициативы трибуна. Цицерон был поддержан и влиятельным всадническим сословием, который терял на этом какую-то часть своих доходов. Но самое главное заключалось в том, что законопроект не был поддержан теми, ради кого он, собственно, и выносился, – потерявшими все источники независимого существования гражданами Рима. Увы, городской плебс уже навсегда порвал все связи с землёй, привык к дармовым государственным раздачам, праздной жизни, городским развлечениям, и уже не хотел возвращаться к тяжёлому труду земледельца. В «Деяниях божественного Августа» говорится: «Римским плебеям каждому по триста сестерциев я отсчитал по завещанию моего отца; и от своего имени по четыреста сестерциев из военной добычи, будучи в пятый раз консулом, я дал; вторично также в десятое консульство из моего имущества по четыреста сестерциев в подарок каждому я отсчитал; и, будучи консулом в одиннадцатый раз, двенадцать продовольственных раздач, хлеб частным образом скупив, я устроил; и, обладая трибунской властью в двенадцатый раз, по четыреста нуммов в третий раз каждому я дал. Каковые мои раздачи достались не менее чем двумстам пятидесяти тысячам человек. 2. Обладая [т]рибу[нск]ой властью в восемнадцатый раз, будучи консулом в 12-й раз, трёмстам двадца[ти] тысячам городских плебеев по шестидесяти денариев каждому я дал. 3. И в колониях моих воинов, будучи консулом в пятый раз, из военной добычи каждому по одной тысяче нуммов я дал; получили этот триумфальный подарок в коло[н]иях около ста двадцати тысяч человек. 4. Будучи консулом в тринадцатый раз, по шестидесяти денариев плебеям, которые тогда государственное продовольствие получа[ли], я дал; это было немногим больше двухсот тысяч человек».[233]
Огромный, паразитирующий на чужом труде город деклассировал былую опору государства. Заумное это слово в представлении не приученных к высоким абстракциям земледельцев означало, быть может, самое страшное – они переставали быть тем, что долгое время составляло и золотой фонд Республики, и их собственную гордость. Рим, забывший о той суровой добродетели, которая поразила посланников эпирского царя, развращал своих граждан; теряя же былое достоинство, они сами теперь становились обыкновенными городскими паразитами. Народ, который покорил мир, – писал Ювенал, – теперь хочет только двух вещей: хлеба и зрелищ:
Этот народ уж давно, с той поры, как свои голоса мы
Не продаём, все заботы забыл, и Рим, что когда-то
Все раздавал: легионы, и власть, и ликторов связки,
Сдержан теперь и о двух лишь вещах беспокойно мечтает:
«Хлеба и зрелищ!».[234]
Здесь уместно вспомнить Аристотеля. В каждом государстве, – пишет он в своей «Политике», – есть три класса граждан: очень зажиточные, крайне неимущие, и те, кто стоит посередине. Людям первой категории свойственно становиться наглецами и крупными мерзавцами; людям второй – подлецами и мелкими мерзавцами. А из преступлений одни совершаются из-за наглости, другие – вследствие подлости. Поведение людей второй категории из-за их крайней необеспеченности в материальном отношении, чрезвычайно униженное; они не способны властвовать и умеют подчиняться только той власти, которая проявляется у господ над рабами; люди же первой категории не способны подчиняться никакой власти, а властвовать умеют только так, как властвуют господа над рабами.[235]
Трагедия Рима состоит ещё и в том, что ему чуждо гармоническое всестороннее развитие собственной экономической базы. В сущности, он продолжает оставаться отсталым аграрным государством.
Конечно, это положение ни в коем случае не следует абсолютизировать – известное военно-техническое (а значит, и техническое вообще) превосходство несомненно существует, в противном случае завоевательная политика попросту не была бы возможной. Прогресс ремесленничества, несомненно, наличествует и здесь, проблема же в том, что этот прогресс не поспевает за вызовами времени: могущественная держава, претендующая на роль мировой, обязана располагать куда большим промышленным потенциалом. Поэтому при всём том, что очень многое внёс в развитие мировой цивилизации именно Рим, его превосходство над окружением скорее обусловлено отсталостью конкурентов, чем собственным потенциалом. Так, первые млекопитающие на нашей планете не могли составить никакой реальной конкуренции могущественным динозаврам, но завоевать будущее предстояло не кому-нибудь, а этим маленьким юрким существам. На вымирание были обречены ящеры, и это при том, что именно они были настоящей вершиной эволюционного развития; анализируя их строение, мы находим много удивительных вещей, свидетельствующих об изобретательности природы. Просто сама эволюция шла в другом направлении.
Рим в этом отношении напоминает чудовищного и вместе с тем не лишённого своей эстетики динозавра, он великолепно приспособлен к господствующим в Средиземноморском регионе условиям; именно он – вершина цивилизационной эволюции, и ничто не может противостоять ему. «Крепкие щиты его – великолепие; они скреплены как бы твёрдою печатью. Один к другому прикасается близко, так что и воздух не проходит между ними. Один с другим лежат плотно, сцепились и не раздвигаются. От его чихания показывается свет; глаза у него, как ресницы зари. Из пасти его выходят пламенники, выскакивают огненные искры. Из ноздрей его выходит дым, как из кипящего горшка или котла. Дыхание его раскаляет угли и из пасти его выходит пламя. На шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас. Мясистые части тела его сплочены между собою твёрдо, не дрогнут. Сердце его твёрдо, как камень, и жёстко, как нижний жёрнов. Когда он поднимается, силачи в страхе, совсем теряются от ужаса. Меч, коснувшийся его, не устоит, ни копье, ни дротик, ни латы. Железо он считает за солому, медь – за гнилое дерево. Дочь лука не обратит его в бегство; пращные камни обращаются для него в плеву. Булава считается у него за соломину; свисту дротика он смеётся. Под ним острые камни, и он на острых камнях лежит в грязи. Он кипятит пучину, как котёл, и море претворяет в кипящую мазь; оставляет за собою светящуюся стезю; бездна кажется сединою. Нет на земле подобного ему; он сотворён бесстрашным; на всё высокое смотрит смело; он царь над всеми сынами гордости».[236] Но стоит подуть каким-то иным ветрам, и этот царственный крокодил-Левиафан оказывается отходом всеобщей истории.
Испокон веку ремесленничество рассматривалось им как недостойное, даже позорящее свободного гражданина занятие; ремесленничество (и торговля) – это занятие перегринов, рабов и вольноотпущенников, словом, людей второго и третьего сорта. Другими словами, Риму свойственно такое же отношение к этим занятиям, как и греческим городам. Но в, отличие от Греции, здесь все принимает какие-то гротескные контрастные формы; и если эллинские города (за исключением, может быть, Спарты), отнюдь не брезгуя этими занятиями, лишь не относят их к самым престижным сферам приложения сил свободного гражданина, то Рим открыто презирает этот труд; достойней быть иждивенцем, живущим на чужие подачки, чем заниматься физическим трудом. С давних пор уважение города вызывал только труд земледельца.
Что же касается земледелия, то здесь существует только одна его форма – обособленное, практически независимое ни от кого индивидуальное хозяйство. Полная автаркия составляет идеал его устройства. Поэтому в Риме по существу отсутствует массовый потребитель ремесленнического производства, а значит, нет и почвы для развития и совершенствования самого ремесленничества. Римский ремесленник мог существовать только при наличии какого-то дополнительного источника заработка, скажем, земельного участка, другими словами, заниматься ремеслом лишь «по совместительству». Однако с образованием крупных поместий, поглотивших значительную часть мелких поземельных наделов, ремесленники, ряды которых главным образом пополнялись вольноотпущенниками, должны были искать работу на стороне и исполнять её на дому у заказчика. Потребность латифундий в орудиях труда, а также в предметах обставляющих быт земледельца в основном удовлетворяется мелкими мастерскими, в которых заняты свои же рабы; эти огромные хозяйства функционируют как замкнутые самодостаточные образования, практически полностью обеспечивающие все внутренние нужды. Натуральное хозяйство всецело господствует на Италийском полуострове. Впрочем, существует и импорт, но основные его статьи – это предметы роскоши и устроения быта лучших фамилий, а вовсе не средства развития собственных производительных сил.
Словом, ремесленническая ниша оказывается явно недостаточной для государства, претендующего чуть ли не на мировое господство. Ремесленное производство получает возможности развития только в провинциях Рима, куда оно, собственно, и смещается, поэтому массовое разорение и обезземеливание италийского крестьянства делает его безработными и гонит в города. Рим уже не выдерживает никакой конкуренции с Востоком, и нет ничего удивительного в том, что вслед за смещением центра тяжести технического и технологического развития Империи ту да же, к Востоку, смещается и политический её центр…
Разорение производителя не может не сказаться на нём: во все времена неспособный обеспечить себя и свою собственную семью мужчина терял не только устойчивость в жизни, но и самоуважение; надламываясь, менялась – не в лучшую сторону – вся его психология. Надо думать, не составлял исключение в этом ряду и гражданин Рима. Когда-то сильный, уверенный в себе человек, знающий, что он – гранитная опора большой семьи, кроме того, отчётливо понимающий, что именно на его плечах стоит само государство, теперь превращается в существо, вынужденное заискивать перед всеми. Но к чему может быть способно это потерявшее всякую опору в жизни, униженное самой судьбою существо, доведись ему вдруг оказаться в военном строю?
Пафос высокого понятия гражданина, в любой момент готового возложить на свои плечи ответственность за судьбы отечества, имел основой (может быть, не всегда осознаваемую в явственной форме, но всё же смутно лелеемую) надежду разделить с ним и военные трофеи. Но что толку с добываемых его кровью побед, если все трофеи достаются кому-то другому? Поэтому разорение несовместимо ни с каким пафосом, а без стремления к подвигу и воин – не воин. Так что люмпенизация гражданина не могла не повлечь за собой и качественное перерождение легионов. Поэтому не случайно, что в эпоху империи основная масса в них – это уже не природные римляне, готовые жертвовать собой ради своего отечества, не представители италийских народов, а наёмники-варвары. Они воюют только за жалование, за трофеи… что им до воспетой интеллигентами высокой миссии великого города? Это уже не готовые жертвовать собой защитники отечества, больше того, с лёгкостью они перейдут на сторону любого, кто заплатит больше, охотно согласятся воевать даже против самого Рима. Кстати, именно так в конечном счёте и произойдёт: они предъявят ему свой счёт, потребовав от него именно то, что много раньше требовал от покорённых городов сам Рим – обладающей едва ли не экстерриториальным правом земли.
Война в той форме, в какой она была знакома Риму на протяжении многих столетий, уже к концу республиканского периода становится невозможной. Ещё какое-то время сохраняется остаточная инерция военной экспансии, но по большому счёту Рим уже полностью исчерпал свой ресурс, и, в сущности, единственное, что остаётся возможным для него, – это попытаться удержать завоёванное.
Но страшное не только в необратимом социальном перерождении общества, вернее, впрочем, сказать в прямом вырождении и римских граждан, и римских легионов. Владычество оказывается прочным только там, где есть подавляющее экономическое превосходство. Меж тем не развивший, не развивающий и, добавим, уже не имеющий возможности развивать свои производительные силы город оказывается не в состоянии обеспечить преимущество над всеми своими противниками. Больше того, в силу объективных следствий непрерывной военной экспансии центры развития производительных сил с перемещением ремесленного производства постепенно смещаются в провинции Рима, а это значит, что будущее – за ними, а уже не за Италией. Поэтому в долгосрочной перспективе господство метрополии может быть гарантировано только одним – подавлением развития всех, кто когда-то был покорён ею. Однако это очень опасный путь, к тому же такое господство не может быть прочным.
Заметим ещё одно – не последней важности для судеб Римской империи – обстоятельство. Рим дал мощный импульс развитию внутренней и особенно внешней торговли, но, как уже сказано, нисколько не способствовал развитию у себя ремёсел. Органический порок античного полиса, осознание ремесленничества как чего-то противоречащего самому духу свободы, в полной мере свойствен и ему. Занятие ремеслом – это ведь род услужения кому-то другому, более того – скрытая форма продажи самого себя тому, кто будет потреблять производимое; услужение и уж тем более самопродажа несовместимы с античной мифологемой свободы. Не развращённость бесплатными раздачами (хотя, конечно, и она тоже) – гипертрофированная гордость свободнорождённого рождает отвращение к труду, эта же гордынная спесь делает невозможным и свободное развитие ремёсел.
Между тем именно ремесленное производство (имеется в виду не существовавшее от самого сотворения мира домашнее, кустарное производство, удовлетворяющее индивидуальные потребности, но в первую очередь профессиональное городское ремесленничество) обладает одним существенным для формирования всех наций свойством, которое проявляется в способности соединять людей, делать их зависимыми друг от друга. Если угодно, делать принудительным совместное их существование и рождать общий интерес в совместном же совершенствовании всех сторон общественной жизни. Да, можно согласиться, что один язык, один закон, одни обряды действительно способны переплавлять этнические многоцветья в единые великие народы; но всё это требует столетий, – ремесленничество же, кроме всего прочего, обладает ещё и свойством ферментировать интеграционные социальные процессы. Национальное строительство идёт куда быстрее именно там, где ничем не сдерживается его совершенствование, где углубляется разделение труда и развиваются производительные силы общества.
Никакой технический прогресс общества невозможен без все углубляющегося разделения труда, или того, что сегодня называют диверсификацией производства, развития и дифференциации его орудий. Специализация работников на определённых видах профессиональной деятельности обеспечивает качественное совершенствование совокупного труда общества и повышение его производительности. Но это не только рождение новых видов деятельности и новых навыков к труду, – накопление интегрального опыта цивилизации – а значит развитие способности адекватно реагировать на все вызовы времени – стоит за всем этим.
Карл Маркс (1818—1883), великий немецкий философ, экономист, вовсе не случайно назовёт всю совокупность производственных отношений, то есть отношений, возникающих по поводу производства, распределения, обмена и потребления каких-то материальных ценностей, началом не просто цементирующим любое общество, но даже составляющим самую сердцевину его содержания, его суть. Чем более развита эта совокупность, тем более развито и (что, может быть, самое главное в рассматриваемом здесь контексте) спаяно, сплочено само общество.
С наибольшей наглядностью истинность этого вывода проявляется именно в тех связях, которые независимо от нашей воли и нашего сознания формируют тесную зависимость друг от друга поставщиков, ремесленников, торговцев, наконец, потребителей, словом, всех, кто, собственно, и составляет цивилизованное общество. Эти невидимые связи, разумеется же, не исчерпывают собой природы того, что видел в производственных отношениях сам К.Маркс, но всё же служат довольно точной моделью одного из измерений этой сложной философской материи. Но если именно им надлежит крепить общество, то сколь сплочённым оно может быть там, где они вообще не сумели сформироваться?
Другими словами, единство и целостность римского общества на поверку оказываются не такими уж и прочными. В этом нет ничего удивительного, ведь оно, как и сама Республика, и уж тем более Империя, формировалось не как результат последовательного развития и укрепления каких-то внутренних начал, а в ходе простого механического присоединения к исходному ядру государства, в сущности, однотипных с ним элементов. А значит, это не единство и целостность растущего организма, но род огромной колонии, которую образуют собой лишённые какой бы то ни было индивидуальности бактерии. Ни один из этих двуногих микроорганизмов не съединен ни с каким другим практически ничем, кроме смутного осознания того, что нужно просто держаться вместе, как, повинуясь древнему инстинкту, держатся вместе пингвины на свирепом антарктическом морозе.
Рим для подавляющего большинства своих граждан становится не более чем политико-географическим пунктом, где может быть обеспечена совместность проживания – и выживание. Сам город, с его историей, культурой, его духом, да даже и его миссией, становился глубоко чуждым и безразличным его же собственным гражданам. Средоточие высочайшей, после Греции, культуры существует отдельно от них, в каком-то ином измерении бытия; и сама культура оказывается достоянием лишь очень узкого круга интеллигентов. Ничто не связывает их с Римом, кроме, может быть, одного —общей ненависти к нему: ведь это именно он сломал их жизнь и надругался над ними. Так можно ли рассчитывать на то, что в минуту смертельной опасности эти униженные и надломленные люди, подобно народному ополчению российских городов трагического лета сорок первого года, положат свои жизни ради спасения отечества?
Впрочем, если отцы ещё и хранили память о былом достоинстве, то в детях она была обязана угасать; дети вообще очень быстро и легко адаптируются к любым социальным условиям; не зная иного, они не видят в них решительно ничего противоестественного – и уж тем более позорящего свободного человека. Поэтому выросшие на самом дне дети Рима становились истинными римлянами, то есть не помнящими никакого родства и безразличными ко всему, кроме сиюминутных физиологических позывов, паразитами. Дармовой хлеб, дармовые развлечения, да ещё возможность время от времени размять свои члены, «руку правую потешить» в кровавых стычках с клиентами других патронов, – что ещё нужно одноклеточным? Однако и эти истинные дети Рима, привыкшие только требовать от него, скорее поступятся им, чем какой-то своей мелкой корыстью, и уж во всяком случае не станут жертвовать собственной жизнью, когда он будет погибать.
Таким образом, подводя своеобразный итог, можно сказать, что возвысивший до пределов возможного само понятие гражданства, великий город унизил и уничтожил своего гражданина. Но этим он погасил и инерцию своего собственного восхождения. И вместе с тем (это может показаться загадочным и противоречивым, но история вообще полна загадок и противоречий) дух гражданства не умирает, просто он принимает какие-то иные, пусть и шокирующие современного человека, формы.
Похоже, здесь история замыкается в какой-то круг. Само понятие гражданина, то есть свободного человека, готового с оружием в руках отстаивать свободу своего отечества, впервые возникает только там, где осознается плотное окружение источающим угрозу чужим враждебным началом. Строго говоря, правообладание – это ведь только одна из сторон гражданства, другая состоит в обязанности постоянного расширения (или, как минимум, непрерывного утверждения) полноты своих прав путём ограничения правоспособности других; свобода одних в условиях античного города – это сумма несвобод всех прочих, кто вовлечён в орбиту господствующей воли. Поэтому возможность беспрепятственно пользоваться высоким правом гордого римского гражданина на полный государственный пансион может быть уравновешена только одним – чьей-то обязанностью регулярно поставлять все, необходимое для его достойного содержания. Ну а там, где эта обязанность не возлагается на себя добровольно, в ход должна вступать сила. Иными словами, монолитная масса этих двуногих одноклеточных непрерывно источает высокое напряжение агрессии. Собственно, это единственное, что сплачивает её, но монолит военного строя куда крепче абстрактного единства интересов. Какой же из государственных институтов, во многом (если не во всём) зависящих именно от голоса этой монолитной в своей жажде добычи массы, способен противиться её энергии и остановить военную экспансию? Как-то раз из-за срывов поставок хлеба толпа задержала на Форуме самого императора: «А когда со снабжением начались трудности из-за непрерывных неурожаев, и однажды его самого среди форума толпа осыпала бранью и объедками хлеба, так что ему едва удалось чёрным ходом спастись во дворец, – с тех пор он ни перед чем не останавливался, чтобы наладить подвоз продовольствия даже к зимнюю пору».[237]
В общем, многое давший миру, Рим собственным же оружием лишил и себя и все присоединённое к нему главного – исторической перспективы, ибо отныне сохранение жизнеспособности Империи могло быть обеспечено только одним – жёсткой кристаллизацией её форм. Между тем все организационные, политические, идеологические формы государства, которые вырабатывались в ходе многовековой адаптации к непрекращающейся войне против всего своего окружения, превращаются в специфический инструмент, «заточенный» только под войну, они жизнеспособны исключительно в её условиях. А это значит, что со временем они сами становятся пружиной военной экспансии, и никакой альтернативы ей уже нет и в принципе не может быть.
Таким образом, город-Левиафан пожинает то, что он сам же и посеял. Все покорённое им и пропитанное (часто бессознательной, но от этого ещё более страшной, ибо она становится органичной) ненавистью к нему начинает со всей возможной жестокостью мстить. В этом нет никакой разумно поставленной цели, как (наверное?) нет сознательно поставленной цели у отравленной отходами цивилизации природы; но, как надругательство над природой возвращается цивилизации вырождением самого человека, поругание окружающего мира метит той же печатью вырождения сам Рим. Что толку от тех высоких идеалов, которые рождаются торжественным «римским мифом», если сам этот миф, укореняясь в искалеченных городом душах обращается «мерзостью запустения»? Мстит великому городу превратившийся в обуянного самыми низменными инстинктами подданного его былой патриций, мстит стремительно разлагающееся италийское крестьянство, мстит и все умножающееся поголовье рабов.
Условия содержания рабов, конечно, не остаются неизменными; рост общей культуры не проходит даром, да и вообще человеку свойственно оставаться человеком в любых условиях бытия, а это значит, что постоянное соприкосновение с обездоленными в сущности им же самим не может не трогать его душу, не задевать его совесть. Словом, постепенно отношения между рабом и господином меняются к лучшему.
Кроме того, с ростом завоеваний римлянин обретает вкус к богатству, а это влечёт за собой формирование разумного трезвого взгляда на ту выгоду, которую способно обеспечить бережливое рачительное отношение к своей «говорящей» собственности. Наконец, огромная концентрация весьма взрывоопасного материала в тесных городских пределах вынуждает строить с ним какие-то новые отношения, которые исключали бы возможность его самодетонации.
Словом, времена меняются, и постепенно раба берет под своё покровительство даже закон. Правда, римский закон ничуть не уравнивает его со свободным: за один и тот же проступок раба наказывают несравненно строже, чем римского гражданина; невольник не вправе жаловаться в суд на своего обидчика, не может владеть собственностью, вступать в брак; по-прежнему господин может его продавать, дарить, тиранить – но уже нельзя было его убить или изувечить. Стали даже вырабатываться общие правила, регулировавшие порядок и условия освобождение раба, положение рабыни, забеременевшей от своего господина, положение её ребёнка. В некоторых случаях обычай или закон давал рабу право апеллировать к закону о перемене своего господина и в отдельных – добиваться успеха. Вообще с течением времени закон всё чаще и чаще берет рабов под свою защиту.
А впрочем, здесь нужно принять во внимание и другое обстоятельство. С течением времени претерпевает значительные перемены самый дух общества, эволюционирует его взгляд на такие ещё со времён Гильгамеша вечные для человека материи, как добро и зло, вот только раб так и остаётся рабом, то есть существом, выброшенным за границы любых обязательств одного человека перед другим; и даже явное улучшение его положения едва ли поспевает за этими переменами. Поэтому в каком-то высшем – соотносительном с общей историей нравов – смысле его положение ничуть не меняется, больше того, не исключено даже, что и ухудшается, ведь развитие способности к состраданию сопровождается повышением чувствительности к тому, что раньше не вызывало никакой боли…
О рабах, занятых в сельскохозяйственном производстве и на горно-рудных работах, уже сказано. Именно эти люди, вытягивая на своих плечах всю экономику Рима, одновременно лишали её всех перспектив развития, постепенно загоняли её в глухой исторический тупик. Дешевизна невольничьего труда выступала разлагающим экономику огромного государства началом. Между тем необходимо понять, что развитие средств производства, совершенствование технологии, организации совместного труда – все это возможно (и необходимо) только там, где существует известный дефицит рабочей силы, именно её нехватка стимулирует поиск каких-то новых, более совершенных, технических, технологических, наконец, организационных решений. Говоря по-простому, организованная экономика возникает только там, где что-то необходимо «экономить». Греческое слово «oikonomike» означает искусство ведения домашнего хозяйства, меж тем домашнего хозяйства, где всё было бы в преизбытке, просто не существует в природе.
Там, где наличествует излишек дешёвой рабочей силы, любая производственная задача решается простым привлечением дополнительных толпищ работников. Кстати, именно существование избыточных масс невольников служило одной из основных причин, препятствовавших развитию ремесленного производства. В самом деле: зачем совершенствовать орудия труда, когда есть рабы? Но мы уже видели, что именно развитие средств производства, ремесленничества, хозяйственных связей крепит и цементирует общину. Словом, отсутствие дефицита рабочей силы, кроме всего прочего, служит ещё и препятствием развитию и сплочению самого общества.
Те из порабощённых Римом, кто концентрировался в самом городе, становились, сколь ни жестоко подобное определение по отношению к нещадно эксплуатируемым людям, такими же разносящими заразу всеобщего вырождения паразитами, как и большая часть развращённого бездельем римского охлоса. Заметим, кое-кто из них пользовался многими благами, доступ к которым открывала возможность залезать в господский карман; некоторые даже имели своих рабов. Плутарх, говоря о Катоне Старшем, пишет: «В походе с ним было пятеро рабов. Один из них, по имени Паккий, купил трёх пленных мальчиков. Катон об этом узнал, и Паккий, боясь показаться ему на глаза, повесился, а Катон продал мальчиков и внёс деньги в казну».[238]
Словом, нет, это совсем не те несчастные, которые от зари до зари трудятся на полях огромных латифундий или умирают от непосильного труда в серебряных и медных шахтах. Это не о них с сочувствием и болью пишет римский поэт и философ, Лукреций Кар (96—55 до н. э.):
Сколько зловредных паров золотая руда испускает,
Как изнуряет она рудокопов бескровные лица!
Иль не видал, не слыхал ты, в какое короткое время
Гибнут они и что сил лишается жизненных всякий,
Кто принуждён добывать пропитанье такою работой?
Городские рабы – люди совсем другой породы. Повара и кондитеры, парикмахеры и массажисты, банщики и брадобреи, декламаторы и танцоры, красиво наряжённые живые игрушки и забавные уродцы, библиотекари и счетоводы, секретари-номинаторы, камердинеры, пажи, камеристки, чтецы, певцы, писари, врачи, садовники, художники, лакеи, лакеи, лакеи… Здесь уже были упомянуты осуждённые на смерть четыреста рабов убитого кем-то из них римского префекта. Какие ещё занятия могли найтись подобным толпищам в его городском доме?
Правда, давно уже наличие домашней прислуги, находящейся во владении частных лиц, определялось отнюдь не потребностями их хозяйств (в сущности, большая часть хозяйства городских резиденций знати сводилась к тому, чтобы накормить, обмыть, да обшить самих рабов) – запросы диктовала безжалостная и к невольникам и к их господам мода. С расширением завоеваний пришло время совершенно бессмысленной роскоши и показного расточительства. Специфической разновидностью этого дикого развращающего всех поветрия стало закрепление специальных рабов за исполнением совершенно ничтожных – и, в общем-то, никому не нужных – обязанностей; рациональное совмещение функций домашней прислуги становилось теперь нарушением светских приличий, дурным тоном. Обязательно разные люди должны были следить за мебелью и посудой; обязанностью одних было принимать господских гостей, задачей других – объявлять их приход; паланкин господина не могли нести те же, кому надлежало носить госпожу; сопровождать выход возбранялось тому, кто прислуживал за обеденным столом; следить за корреспонденцией хозяина дома не мог тот, в чью обязанность входило управление перепиской его супруги; сидящий, словно пёс, на цепи перед дверью дома привратник не мог совмещать функции сторожа…
Содержание огромной массы абсолютно бесполезных рабов становилось очевидным для всех символом богатства, знаком достоинства и власти его обладателя. В сущности, все домашние рабы выполняли только одну функцию – функцию представительства; все они должны были служить утверждению значимости своего господина. Все они вместе выступали чем-то вроде огромного красочного ярлыка, при этом играла роль даже цена, отнюдь не петитом обозначенная на нём. Сотни тысяч сестерциев демонстративно выплачивались за специально обученного каким-нибудь искусствам невольника, но вовсе не потому, что была хоть какая-то нужда в самих этих искусствах, а просто так, для саморекламы; род болезненного самоутверждения, стремление возвыситься над своим окружением явственно проступает здесь.
Во многом именно эта бесполезность и ненужность рабов служит причиной того, что отпуск их на свободу становится вполне обычным – отчасти вынужденным – для Рима делом. Масштабы освобождения в конце республиканского периода начинают вызывать серьёзную озабоченность, больше того, – тревогу. Оно и понятно, Рим обретает иное этническое, социальное, да даже и нравственное лицо: государство переполняется новыми, часто развращёнными гражданами, чуждыми всему, что составляет и заботу, и гордость Вечного города. Об изменении этнического состава населения говорят захоронения. Так, например, на могильных надписях Рима времён ранней империи 75 процентов имён явно неиталийского происхождения. Меняется этническое лицо и других городов Италии: в Медиолане, Патавиии, Беневенте их больше 50 процентов, даже в маленьких городках – около 40.
Для противодействия наплыву вольноотпущенников в среду римских граждан принимались различные меры. Вообще говоря, меры, ограничивавшие освобождение, принимались уже давно, так, ещё в 357 г. до н. э. по закону Манлия всякий отпуск на волю был обложен налогом в 5 процентов рыночной стоимости отпускаемого раба. Более существенные ограничения были приняты при Августе, так, например, законом, изданным в 8 г., было запрещено поголовное освобождение рабов в завещаниях.
Но все это практически не касается рабов, занятых на рудниках и в поместьях римских богачей, ибо этих людей освобождает, как правило, только одно – смерть.
Нет, вовсе не городские рабы составят ударные отряды Спартака, не их распятой на крестах гниющей плотью будет заставлена вся Аппиева дорога от Капуи до Рима (впрочем, не только она одна). Городская челядь в массе своей не только не поддержит восстание, но даже будет вредить ему. Впрочем, это и понятно: что, кроме утраты сытой и полупраздной жизни мог дать ей успех мятежников, которые и сами большей частью не питали к ним никакого сочувствия? Невольники вообще редко питают приязнь к тем, кто служит их угнетателям…
Правда, это нисколько не мешает и городской прислуге таить глухую ненависть к своим господам, а впрочем, не только к ним, но и ко всему, что живёт здесь, в пределах городских стен, что олицетворяет безжалостный к ним город. Ничто не связывает рабов с его свободными гражданами, и уж тем более безразличны им судьбы самого Рима.
Убийство градоначальника, о котором повествует Тацит, – лишь одно из самых громких событий, способных оставить память в истории Вечного города. Но то, что кончилось кровавой развязкой, змеилось, без сомнения, за каждой дверью, и глубоко чтимые нашей памятью, нашей культурой имена сенаторов, военачальников, философов и правоведов в глазах этих несчастных чаще всего были объектом ненависти и мести. Поэтому нет решительно ничего удивительного в том, что именно рабы в 410 г. откроют городские ворота вестготскому королю Алариху, который разграбит город. Не чувствуя родства крови с теми, кого поведёт за собой Спартак, они – даже родившиеся и выросшие в Риме – останутся чужими всему, в чём материализуется это великое и страшное Имя.
А впрочем, даже не симпатизируя движению Спартака, они вряд ли бы отказали себе в удовольствии при случае свести счёты даже не со своими господами, а вообще со всем миром свободных, который презирал их и был так ненавистен им. В 73 г. до н. э. армия Спартака, отчаявшись взять сильно укреплённую Капую, подойдёт к воротам Нолы, одного из древнейших городов Кампании, на дороге между Капуей и Нуцерией. Этот город повидал на своём веку многое, когда-то он отразил свирепую атаку Ганнибала, выдержал осаду в ходе Союзнической войны, надо думать, сумел бы устоять и против необученной орды Спартака. Но рабы по обе стороны городских стен сумели каким-то образом договориться друг с другом. В результате ворота были открыты, и город стал объектом самой безжалостной мести, которую только можно было представить в те и без того жестокие времена. В течение всего нескольких коротких часов было сожжено, разграблено, изнасиловано и растерзано всё, что только было можно. Расправу над уже наполовину уничтоженным городом остановила лишь страшная весть о приближении к нему регулярной римской армии.
Словом, приведённая выше легенда о спасших город благородных невольниках, которые предпочли остаться рабами Рима, нежели стать свободными в мире варваров, как и положено всякой легенде, отразила в себе нечто чудесное, то есть решительно не вмещаемое общим рядом явлений.
Спартак хоть и нагонит ужас на Рим, но мало что изменит в образе его жизни; не вооружённый мятеж («мятеж не может кончиться удачей, в противном случае его зовут иначе»), – покорно принимающие свою долю рабы покончат с ним. Может, это и удивительно (в самом деле, месть, как правило, сопрягается с каким-то открытым протестом, восстанием, но уж никак не с покорностью), но всё же самым разрушительным для Рима было именно их повиновение. Именно те, кто остаются покорными поработившему их городу, мстят ему с наибольшей жестокостью и эффективностью. Ведь в первую очередь их переизбыток разлагает и деклассирует все римское крестьянство, именно их дешевизна препятствует развитию производительных сил величайшей державы древности, во многом именно они же способствуют вырождению некогда высшей нравственной силы республики – римского патриция. Словом, рабы – и в первую очередь те, кто, смирившись с судьбой, безропотно работает на своих господ, – становятся едва ли не основной причиной того глубочайшего кризиса, от которого Империи так никогда и не будет дано оправиться.
Подобно утратившему былое достоинство римскому земледельцу, римский патриций также давно уже не был тем, о ком когда-то слагали легенды. К исходу республики уже не осталось готовых претерпеть ради своего отечества любые муки Сцевол, способных пожертвовать собой отважных Фабиев, талантливых Манлиев, Камиллов, Сципионов, мудрых и честных Цинциннатов, тираноборцев Брутов. В известной мере даже Тит Ливий, вкладывая в уста своих героев пламенную патриотическую риторику, не столько пытается реконструировать атмосферу давно ушедших времён, сколько ностальгирует о безвозвратно минувшем. Впрочем, здесь даже не одно только сожаление об утраченных ценностях великого народа, – скрытый, но от этого не теряющий свою страстность призыв к возрождению былых гражданских добродетелей довольно отчётливо слышится в монологах едва ли не всех его персонажей. Едва ли будет преувеличением сказать, что романтики и творцы восстанавливаемой писателем римской истории обращаются вовсе не к своим современникам, действительная их аудитория – это те, кто сейчас окружает самого Ливия. Меж тем современники Ливия – это (увы, куда как чаще) ещё и герои «Эпиграмм» уже упомянутого здесь Марциала. Вот, например, один из них:
…В наряде жёлтом он один на всём ложе,
Гостей толкает локтем справа и слева,
На пурпур легши и подушки из шёлка.
Рыгнёт он – тотчас подаёт ему дряблый
Развратник зубочистки с пёрышком красным;
А у лежащей с ним любовницы веер
Зелёный, чтоб махать, когда ему жарко,
И отгоняет мальчик мух лозой мирта.
Проворно массажистка трёт ему тело,
Рукою ловкой обегая все члены;
Он щёлкнет пальцем – наготове тут евнух,
И тотчас, как знаток мочи его нежной,
Направит мигом он господский уд пьяный.
…
Напившись пьяным, наконец, храпит громко,
А мы-то возлежим и храп его тихо
Должны сносить и друг за друга пить молча.
Такое терпим Малхиона мы чванство,
И нечем наказать нам, Руф, его мерзость.
Впрочем, все в этом мире взаимосвязано, и упадок патрицианства неотделим от всеобщего разложения.
Когда-то высшей целью римского гражданина было добиться похвалы своего народа. Цицерон спрашивает, может ли достойный человек не мерить все свои слова и дела меркой похвальности? Gloria (слава), то есть «согласная похвала добрых людей, неподкупный суд понимающих ценителей выдающейся добродетели, такая слава – это словно эхо добродетели».[239] Именно слава как высшая форма выражения признания отечеством его заслуг перед ним становится основным движителем всех его устремлений; почётные звания, венки, овации и уж тем более полные триумфы значили куда больше, чем всё остальное. Правда, и она способна отравить нестойкую душу, и в стремлении к ней человек способен забывать о своём долге и справедливости… даже о родине. В другом месте Цицерон пишет: «Находилось много людей, которые были готовы отдать за отечество не только имущество, но и жизнь, но не соглашались поступиться даже малой частью своей славы»[240]. Но всё же там, где Сенат не раболепствует ни перед сильным, ни перед наслаждениями, богатством, внешним почётом и властью, где магистраты неподкупны, а народ – хранит добродетель, общественная похвала и в самом деле является эхом истинных заслуг гражданина.
Но вот, когда после побед в Пунических войнах и завоевания заморских провинций Рим начинает давиться заглоченной им военной добычей, меняется все. Личный интерес становится куда выше общественного; теперь продажным оказывается и Сенат и сам народ Рима. Меж тем суд порочной толпы не может быть правым, а следовательно, и общественная похвала не значит уже решительно ничего, ибо продажной оказывается и сама слава. Начиная с Катона Старшего тема «падения нравов» становится лейтмотивом выступлений большинства римских ораторов, поэтов, философов. Собственно, своеобразной реакцией на это падение в какой-то мере и явились лучшие их творения, – возвеличением прошлого они мечтали исправить настоящее.
Словом, нет ничего удивительного в том, что не обременённое жертвенным служением своему государству, высшее сословие Рима обращалось в род точно такой же колонии безразличных и к себе подобным, и ко всему городу бактерий (вот, может быть, только более жирных и вкусных). Лишь осознание необходимости держаться своих привилегий иногда соединяло их в какую-то одну плотность; во всём же остальном и они существовали как нечто, разъятое на отдельные ничем не отличимые атомы – лишь соприкасающиеся время от времени, но в целом абсолютно чуждые (часто враждебные) один другому. Нужно ли удивляться тому, что, недавние гаранты гражданских свобод, вчерашние сенаторы и тираноборцы будут тешить тирана, играя в построенном им театре самые бесстыдные роли и понуждая к этому же своих собственных жён, а затем (нет, не с гордо поднятой головой восходить на эшафот!) – безропотно пить яд, резать горло и вскрывать вены по приказам безумных императоров.
Распластавшийся по всему Средиземноморью Рим давно уже стал мировой державой. Вечный город ещё способен внушать к себе ужас и уважение всего варварского безбрежья, но утративший иммунитет организм поражается различимым лишь в самом сильном увеличении микробом. Вот так и здесь – могущий противостоять едва ли не целому миру, он становится лёгкой добычей совершенных ничтожеств. В самом деле: какая сила стоит за теми нравственными убожествами, которые сменяют «божественного» Августа? Во все времена самые могущественные и решительные правители были вынуждены отступать перед сплочённостью нобилитета, чтобы годами, а то и десятилетиями накапливать мелкие позиционные преимущества в борьбе с ними, – а здесь без всякой борьбы происходит безоговорочная сдача всех мыслимых и немыслимых рубежей.
Да, у этого обстоятельства есть вполне разумные и объективные основания: здесь мы видим и оборотную сторону всё того же негласного компромисса, в результате которого рождается величественный и прекрасный «римский миф», и прямые следствия уже необратимой этно-культурной мутации некогда монолитной общины, и алиментарную дистрофию долженствующих цементировать общество производственных отношений… но всё же стремительность свершившихся перемен не может не вызвать род суеверного ужаса.
Предполагается, что все, кто принадлежат каким-то социальным слоям, сословиям, классам, обязаны иметь некие единые интересы, и в противостоянии чему бы то или кому бы то ни было проявлять себя если и не подобием монолита, то сравнительно сплочённой общностью. Ничего этого нет в Риме – распавшийся на отдельные атомы город давно уже не составляет собой единого целостного организма. Ничто уже не связывает огромное поголовье, сведённое в загон, ограниченный его стенами. Кроме, может быть, одного – доли в военной добыче. Но именно чрезмерная добыча постепенно отравляет все его ткани, и, подобно греческому полису, он начинает разлагаться от физической неспособности переварить заглоченное.
Как и великие города Греции, он полностью исчерпал весь свой ресурс. Ядро великой державы, латиняне, и даже все италийские народы в целом уже не возвышаются над своим окружением в экономическом отношении. Больше того, объединивший их Рим постепенно отстаёт от своих собственных провинций в развитии производительных сил, общее же превосходство над внешним миром, варварскими племенами, если и сохраняется, то уже не имеет подавляющего и даже просто решающего значения. Необходимость подобного развития, как кажется, вообще не осознается им; оно несомненно, наличествует, но являет собой скорее род случайного следствия, нежели результат целенаправленной государственной политики. Ещё Катон Старший высказывал порицание тем хозяйствам, которые вынуждены закупать что-то на стороне.
Разумеется, это не говорит о том, что товарное производство неведомо Риму, напротив, вкусившая всю сладость роскоши, римская знать давно уже нуждается в деньгах. Даже в огромных деньгах. Живший во время Августа и Тиберия некий Апиций (Марк Габий), может быть, самый великий гастроном всех времён и народов, обогативший кулинарное искусство множеством новых изобретений, оставил своё имя в истории достойной всеобщего изумления кончиной. Ему вдруг вздумалось ревизовать своё состояние. В наличности от когда-то несметных богатств оказалось всего два с половиной миллиона сестерциев, и эта «ничтожная» сумма заставила его принять яд, чтобы – как говорил он сам – не быть вынужденным умереть с голоду.
Но при всём стремлении к роскоши товарное производство противоречит представлениям о римских добродетелях. Поэтому реальную основу (постепенно утрачиваемого) могущества составляет вовсе не экономика Рима, а другие факторы. К числу ключевых можно отнести такие, как доминирование правильно организованного оружия над стихией неуправляемой военной энергии племён, не вставших на путь цивилизации; огромный административный опыт государства, столетиями учившегося искусству политического управления и дипломатии; и нравственный потенциал некогда пассионарного народа.
Меж тем слабость промышленной базы ведёт к поступательной утрате всякого превосходства. Рим богател лишь от притока податей, развитие же хозяйства, необходимое для их выплат происходило только в его провинциях, и в то время, как источники его обогащения крепли, сам Рим слабел. Поэтому вовсе неудивительно, что именно эти центры сосредоточения экономики со временем станут и источником политической власти: ничто иное, как провинции Империи будут поставлять новых всадников и сенаторов, их наместники станут основными претендентами на высшую власть, сосредоточенные там легионы будут провозглашать их императорами…
Что же касается административного опыта, то и он, не имея в своей основе подавляющей экономической мощи, стоит немногого. Политическая и дипломатическая мудрость Рима едва ли не всецело опирается на искусство формировать римскую партию повсюду, куда уже проникла римская государственность, или ещё только предстоит проникнуть привычной к управлению военной администрации. Нравственный же потенциал Империи зиждется исключительно на влиянии тех, кто подпал под обаяние «римского мифа». Однако все это не слишком устойчивое основание господства. Частью подкупленная, частью зомбированная римскими ценностями племенная элита варварского окружения ещё может обеспечить интересы Рима на завоёванных, но все ещё остающихся чужими территориях, но только до тех пор, пока спокойствию этих земель мало что угрожает. Волна же патриотического движения легко уничтожает любое враждебное национальному духу влияние.
Меж тем по Европе скоро начнёт гулять паровой каток чудовищных миграционных потоков, которые радикально изменят этническое лицо теперь уже не только покорённых территорий, но и земель, ещё формирующих собой предмет особых политических интересов Рима. Появление же новой племенной знати, ещё не отравленной ценностями Вечного Города, сделает невозможным лёгкий её подкуп, и уж тем более исключит быстрое перерождение её менталитета.
Словом, навыки веками проверенной имперской дипломатии в действительности эффективны лишь в отношении тех племенных вождей, которые сами давно уже адаптировались к ней и втайне мечтают о громких званиях римских патрициев и жаждут приобщения к материальным благам цивилизации. Этнические же перемены революционизируют ситуацию, адаптированную к особенностям психологии тех, с кем Рим ведёт дела на протяжении целой вереницы столетий. Новая знать ещё не развращена подкупом, и государственная машина, назначение которой состоит в формировании коллаборационистских кругов, уже не сможет не пробуксовывать. Давно приручённое Республикой во время Империи вдруг начинает куда-то исчезать, тает влияние проримски настроенной интеллигенции, и на месте всего этого в конце концов оказываются враждебные толпища племён, не сдерживаемых никакими обязательствами по отношению к великой римской культуре.
Однако самая страшная утрата Рима – это утрата «золотого фонда», духовного потенциала его собственного гражданина.
Город, не сумевший сделать своих граждан экономически зависимыми друг от друга, сформировать самые основательные из возможных – скрепляющие всех хозяйственные связи, – распадается на отдельные атомы.
Словом, как кажется, необратимому разложению подвергаются все слои римского общества, и это делает решительно невозможным существование любых республиканских начал. Стоит ли удивляться, тому, что и правителями великой Империи станут необузданные в своём властолюбии и не знающие удержу в грязных пороках тиберии, калигулы, нероны.
Как в разноцветных каплях росы, по-разному фокусирующих в себе окружающий мир, убийственные характеристики этих императоров, могильщиков гордого римского духа, отразят общую деградацию великой державы.
«Перечислять его злодеяния по отдельности, – пишет о наследнике великого Августа Светоний, – слишком долго: довольно будет показать примеры его свирепости на самых общих случаях. Дня не проходило без казни, будь то праздник или заповедный день: даже в новый год был казнён человек. Со многими вместе обвинялись и осуждались их дети и дети их детей. Родственникам казнённых запрещено было их оплакивать. Обвинителям, а часто и свидетелям назначались любые награды. Никакому доносу не отказывали в доверии. Всякое преступление считалось уголовным, даже несколько невинных слов. Поэта судили за то, что он в трагедии посмел порицать Агамемнона, историка судили за то, что он назвал Брута и Кассия последними из римлян: оба были тотчас казнены, а сочинения их уничтожены, хотя лишь за несколько лет до того они открыто и с успехом читались перед самим Августом. Некоторым заключённым запрещалось не только утешаться занятиями, но даже говорить и беседовать. Из тех, кого звали на суд, многие закалывали себя дома, уверенные в осуждении, избегая травли и позора, многие принимали яд в самой курии; но и тех, с перевязанными ранами, полуживых, ещё трепещущих, волокли в темницу. Никто из казнённых не миновал крюка и Гемоний: в один день двадцать человек были так сброшены в Тибр, среди них – и женщины и дети. Девственниц старинный обычай запрещал убивать удавкой – поэтому несовершеннолетних девочек перед казнью растлевал палач. Кто хотел умереть, тех силой заставляли жить. Смерть казалась Тиберию слишком лёгким наказанием: узнав, что один из обвинённых, по имени Карнул, не дожил до казни, он воскликнул: «Карнул ускользнул от меня!» Когда он обходил застенки, кто-то стал умолять его ускорить казнь – он ответил: «Я тебя ещё не простил». Один муж консульского звания упоминает в своей летописи, как на многолюдном пиру в его присутствии какой-то карлик, стоявший у стола в толпе шутов, вдруг громко спросил Тиберия, почему ещё жив Паконий, обвинённый в оскорблении величества? Тиберий тут же выругал карлика за дерзкий вопрос, но через несколько дней написал сенату, чтобы приговор Паконию был вынесен как можно скорее».[241]
«Даже в часы отдохновения, среди пиров и забав, свирепость его [Калигулы – Е.Е.] не покидала ни в речах, ни в поступках. Во время закусок и попоек часто у него на глазах велись допросы и пытки по важным делам, и стоял солдат, мастер обезглавливать, чтобы рубить головы любым заключённым. В Путеолах при освящении моста <…> он созвал к себе много народу с берегов и неожиданно сбросил их в море, а тех, кто пытался схватиться за кормила судов, баграми и вёслами отталкивал вглубь. В Риме за всенародным угощением, когда какой-то раб стащил серебряную накладку с ложа, он тут же отдал его палачу, приказал отрубить ему руки, повесить их спереди на шею и с надписью, в чём его вина, провести мимо всех пирующих. Мирмиллон из гладиаторской школы бился с ним на деревянных мечах и нарочно упал перед ним, а он прикончил врага железным кинжалом и с пальмой в руках обежал победный круг. При жертвоприношении он оделся помощником резника, а когда животное подвели к алтарю, размахнулся и ударом молота убил самого резника. Средь пышного пира он вдруг расхохотался; консулы, лежавшие рядом, льстиво стали спрашивать, чему он смеётся, и он ответил: «А тому, что стоит мне кивнуть, и вам обоим перережут глотки!». Забавляясь такими шутками, он однажды встал возле статуи Юпитера и спросил трагического актёра Апеллеса, в ком больше величия? А когда тот замедлил с ответом, он велел хлестать его бичом, и в ответ на его жалобы приговаривал, что голос у него и сквозь стоны отличный. <…> Зависти и злобы в нём было не меньше, чем гордыни и свирепости…»[242]
«Наглость, похоть, распущенность, скупость, жестокость его [Нерона – Е.Е.] поначалу проявлялись постепенно и незаметно, словно юношеские увлечения, но уже тогда всем было ясно, что пороки эти – от природы, а не от возраста. Едва смеркалось, как он надевал накладные волосы или войлочную шапку и шёл слоняться по кабакам или бродить по переулкам. Забавы его были не безобидны: людей, возвращавшихся с ужина, он то и дело колотил, а при сопротивлении наносил им раны и сбрасывал их в сточные канавы; в кабаки он вламывался и грабил, а во дворце устроил лагерный рынок, где захваченная добыча по частям продавалась с торгов, а выручка пропивалась. <…> Когда же постепенно дурные наклонности в нём окрепли, он перестал шутить и прятаться и бросился уже не таясь в ещё худшие пороки.
Пиры он затягивал с полудня до полуночи, время от времени освежаясь в купальнях, зимой тёплых, летом холодных; пировал он и при народе, на искусственном пруду или в Большом цирке, где прислуживали проститутки и танцовщицы со всего Рима. Когда он проплывал по Тибру в Остию или по заливу в Байи, по берегам устраивались харчевни, где было всё для бражничанья и разврата, и где одетые шинкарками матроны отовсюду зазывали его причалить. Устраивал он пиры и за счёт друзей – один из них, с раздачею шёлков, обошёлся в четыре миллиона сестерциев, а другой, с розовою водою, ещё дороже.
Мало того, что жил он и со свободными мальчиками и с замужними женщинами: он изнасиловал даже весталку Рубрию. С вольноотпущенницей Актой он чуть было не вступил в законный брак, подкупив нескольких сенаторов консульского звания поклясться, будто она из царского рода. Мальчика Спора он сделал евнухом и даже пытался сделать женщиной: он справил с ним свадьбу со всеми обрядами, с приданым и с факелом, с великой пышностью ввёл его в свой дом и жил с ним как с женой. Ещё памятна чья-то удачная шутка: счастливы были бы люди, будь у Неронова отца такая жена! Этого Спора он одел, как императрицу, и в носилках возил его с собою и в Греции по собраниям и торжищам, и потом в Риме по Сигиллариям, то и дело его целуя. Он искал любовной связи даже с матерью, и удержали его только её враги, опасаясь, что властная и безудержная женщина приобретёт этим слишком много влияния. В этом не сомневался никто, особенно после того, как он взял в наложницы блудницу, которая славилась сходством с Агриппиной; уверяют даже, будто разъезжая в носилках вместе с матерью, он предавался с нею кровосмесительной похоти, о чём свидетельствовали пятна на одежде. А собственное тело он столько раз отдавал на разврат, что едва ли хоть один его член остался неоскверненным. В довершение он придумал новую потеху: в звериной шкуре он выскакивал из клетки, набрасывался на привязанных к столбам голых мужчин и женщин и, насытив дикую похоть, отдавался вольноотпущеннику Дорифору: за этого Дорифора он вышел замуж, как за него – Спор, крича и вопя как насилуемая девушка. От некоторых я слышал, будто он твёрдо был убеждён, что нет на свете человека целомудренного и хоть в чем-нибудь чистого, и что люди лишь таят и ловко скрывают свои пороки: поэтому тем, кто признавался ему в разврате, он прощал и все остальные грехи.»[243]
«Но и к народу, и к самым стенам отечества он не ведал жалости. <…> Словно ему претили безобразные старые дома и узкие кривые переулки, он поджёг Рим настолько открыто, что многие консуляры ловили у себя во дворах его слуг с факелами и паклей, но не осмеливались их трогать; а житницы, стоявшие поблизости от Золотого дворца и, по мнению Нерона, отнимавшие у него слишком много места, были как будто сначала разрушены военными машинами, а потом подожжены, потому что стены их были из камня. Шесть дней и семь ночей свирепствовало бедствие, а народ искал убежища в каменных памятниках и склепах. Кроме бесчисленных жилых построек, горели дома древних полководцев, ещё украшенные вражеской добычей, горели храмы богов, возведённые и освящённые в годы царей, а потом – пунических и галльских войн, горело все достойное и памятное, что сохранилось от древних времён. На этот пожар он смотрел с Меценатовой башни, наслаждаясь, по его словам, великолепным пламенем, и в театральном одеянии пел «Крушение Трои»…[244]
Впрочем, и сам Город станет вполне достойным своих повелителей…
Рим переживёт, в сущности, то же, что и великие греческие гегемоны. Как в оптический фокус их судьба свелась в судьбу несчастного Тарента: уже стоящий на краю гибели, он всё же не остановился перед тем, чтобы вступить в конфликт с единственным своим защитником, и все только потому, что Пирр попытался поставить в военный строй его жителей.
Потрясший до основания Рим, Ганнибал так и не рискнёт осадить его ни после разгрома римских легионов у Тразиментского озера, ни даже после кровавого побоища у Канн. Со времени войны с ним у Рима не было никого, кто мог бы бросить ему открытый вызов. Однако в 410 г., через 800 лет после взятия галлами, Рим вновь сделался добычей северных варваров; он был взят и разграблен вестготами. Более чем миллионный город было уже просто некому защищать. Утратив главный свой ресурс – гражданина, Рим перерождается, в нём устанавливается власть германцев. Да и бороться с атакующими его границы германскими племенами он теперь может только с помощью германцев же на его службе. Вандал Стилихон управляет империей вместо Гонория и спасает её от вестготского Алариха и полчищ Радагеса; вестготский Теодорих помогает Аэцию отразить Аттилу. Но дело не только в императорах и полководцах – германцы составляют и основное ядро его легионов.
В 452 г. он ещё откупится от «Бича народов» Аттилы, но не сможет откупиться от своей собственной судьбы… Уже через три года он снова был взят, разграблен и разрушен вандалами, пришедшими из Африки. С 456 до 472 римским престолом распоряжается свев Рицимер, а в 476 г. Одоакр свергает последнего императора Рима, носящего – горькая ирония истории – имя Ромула Августула.
Одоакр, был германцем по происхождению, вероятно, из племени скиров. Около 470 г. вместе со скирами он вторгся в Италию, где и присоединился к римской армии и со временем стал крупным римским военачальником. После свержения западноримского императора Юлия Непота его полководцем варваром Орестом в 475 г. Одоакр выступил со своим племенем против него и, одолев, потребовал для возглавляемой им германской милиции одной трети итальянской земли. Это может расцениваться как горькая насмешка над былым повелителем полумира: напомним, что с требования одной трети земли от побеждённых началось возвышение Рима, а вот теперь то же самое условие предъявляется к нему самому. Это свидетельство свершившегося завоевания, и может знаменовать только одно – его конец. Орест был вынужден подчиниться, германские племена получают свою добычу, но покорность уже не спасает Вечный город – в августе 476 года Одоакр провозглашается своими войсками королём. Ореста казнят, малолетний император Ромул Августул свергается и отныне полновластным владыкой западной части империи становится варвар. Восточноримский император Зенон, чтобы сохранить видимость единства Империи, даровал Одоакру титул патриция, однако сам варварский вождь демонстративно – ещё одна насмешка над великим Городом – именовал себя «конунгом» и даже отказался провозгласить себя западноримским императором. Рим перестал быть Римом, и это стало его концом.
Война. Движущие силы агрессии. Источники развития. Исторические границы. Свобода и оружие. Свобода и пр. Раса свободных. Миссия великой расы.
Война – вот единственная форма существования города, тотальная мобилизация всего, что добывает победу – вот единственный способ его внутренней организации.
Первое, что мы должны осознать, состоит в том, что существо античного города вообще не может быть понято, если рассматривать его только как кружок на географической карте. Ни внешний обвод городских стен, ни даже вся совокупность прилегающих к нему земель не являются теми пределами, которыми ограничивается его жизнедеятельность. В действительности он образует вокруг себя незримое силовое поле, которое превращает его в некий центр притяжения масс целого региона, или, используя другую аналогию, центр его кристаллизации. Если отвлечься от того постоянного взаимодействия, которое проявляется в торговых и хозяйственных связях, политических союзах, а чаще в вооружённом противостоянии города всему его окружению, мы рискуем упустить самое главное. Рискуем не понять в нём вообще ничего.
Оглядываясь на прошлое, мы можем заметить, что жизнь античного города – это не просто его зарождение, развитие, достижение расцвета и упадок, словом этапы, которые проходит, наверное, все в этом мире, но в первую очередь – бесконечная война против всех. Им руководят (во всяком случае до того, как полис сумеет обеспечить себе достаточное прочное место под солнцем) вовсе не долговременные цели политики, не возвышенные идеалы – вооружённое обеспечение своего собственного выживания в остро агрессивной среде себе подобных (точно таких же, рвущихся к гегемонии хищников) составляет главное в его жизни. Поэтому оставивший яркий след в мировой истории европейский город становится объектом исторического исследования только потому, что это он сумел – не смотря ни на что – выжить и победить; и часто мы не вправе даже поставить вопрос о том, что обеспечило победу именно ему, а не кому-то другому из его былых конкурентов. Более или менее объективные причины его возвышения начинают действовать лишь со временем, лишь с накоплением известного потенциала агрессии, в начале же пути, вполне возможна совершенно непредсказуемая игра случая…
В более чем тысячелетней истории Древнего Рима от легендарного его основания до падения под ударами варваров, состояние мира, когда вдруг закрывались ворота храма Януса, – это не более чем кратковременные передышки между войнами. Светоний, говоря об Августе, пишет: «Храм Януса Квирина, который от основания города и до его времени был закрыт только раз или два, он за весьма короткое время запирал трижды в знак мира на суше и на море».[245] Впрочем, здесь он пересказывает самого Августа; в вошедших в историю как его автобиография «Деяниях божественного Августа», говорится: «Януса Квирина, которого наши предки желали запирать, [когда] повсюду, где властвует римский народ, на суше и на море, будет рождённый поб[едам]и мир, в то время как прежде, чем я родился, от основания города только дважды он был заперт, как рассказывается, трижды, когда я был первоприсутствующим, сенат определял запереть».[246]
Уже эта простая статистика даёт возможность для весьма нелицеприятного вывода о том, что именно война и есть нормальное состояние античного города; только в нём могут проявиться в полной мере его творческие силы. Что же касается мира, то это скорее некая аномалия, род внешнего форс-мажора, как правило, успешно преодолеваемого действием внутренних защитных механизмов здорового государственного организма. Словом, есть вполне достаточные основания утверждать, что если бы история полиса складывалась в условиях стабильного мира, лишь изредка прерываемого вооружёнными конфликтами, она определённо была бы другой. Возможно, были бы ещё более величественные достижения культуры, философии, права, были бы даны более прекрасные образцы государственного устройства, примеры доблести и добродетелей граждан… Но древняя история европейского города сложилась именно так, как она сложилась, и пружиной, приводившей её в действие, была именно (и только!) война. На протяжении жизни одного поколения любой город несколько раз мог подвергнуться вражескому нападению и – если это не был заведомый аутсайдер какой-то всеобщей гонки – не однажды развязать агрессию против своих ближайших соседей. А значит, если и не все, то по меньшей мере многие институты древних городов-государств, вынужденных развиваться в условиях непрекращающегося противоборства, войны всех против всех, являют собой не что иное, как оптимальную (если не сказать единственно возможную) форму приспособления именно к этим условиям их бытия.
Кстати, заметим ещё одно обстоятельство. Столетиями не прекращающаяся война всех против всех отнюдь не порождает какого-то всеобщего озлобления племён, знакомой обычаям других народов мира острой жажды мести, напоить которую может только мучительная смерть самого последнего «кровника». Враждующим городам ничто не мешает одновременно и торговать друг с другом, и (в промежутках между сражениями) встречаться на каких-то совместных празднествах, воровать друг у друга невест, а часто и вообще объединяться против какой-то третьей силы. Словом, война – это вовсе не род смертельной борьбы за выживание, но приемлемая всеми норма бытия, род некоего затянувшегося спортивного состязания, – и лишь когда кто-то из противников переходит какие-то границы, вспыхивает острое желание мстить. Поэтому Греция, несмотря на возмущение политикой своих гегемонов, чтит и Афины и Спарту; поэтому Риму в конечном счёте удаётся сплавить все этническое множество в единый народ, страдающий от разложения своего общего отечества.
Таким образом, формы политической организации древних обществ нельзя рассматривать вне жёсткой связи с войной. Видеть в них начала, одинаково пригодные и к условиям войны, и к условиям мира, значило бы совершить серьёзную ошибку.
Но это же обстоятельство означает, что, во многом из сохранённого для нас историей древнего мира, нельзя видеть и некие всемирно-исторические законы, равно применимые к любому другому обществу. Думается, что далеко не в последнюю очередь всё это относится и к таким, рассматривавшимся здесь материям, которые находят своё отражение в категориях свободы и демократии.
Конечно, нельзя утверждать, что для условий непрерывно продолжающейся войны, масштабы которой к тому же постоянно расширяются, пригодны одни формы общественного устройства, для условий же мира – абсолютно другие. Да и не бывает абсолютных хищников или исключительно демилитаризованных обществ. Но всё же следует принять, что любые организационные структуры формируются в первую очередь под влиянием долговременных факторов. Нечто родственное принципам естественного отбора действует и в человеческой истории, а значит, если бы исторической константой было бы не вооружённое противостояние чуть ли не всему окружению государства, но мирное сосуществование со своими соседями, политическая структура обществ должна была бы принять несколько иной вид.
Именно демократический полис постигает самый дух войны, до конца проникается её философией. Ведь, вообще говоря, победу в военном противостоянии может добыть любое (достаточно сильное, конечно) государство – временная мобилизация всех ресурсов доступна любому; но чувствовать себя, как рыба в воде, на протяжении тысячелетия не прекращающейся войны может только он. Никакой другой форме государственного устройства не дано выжить там, где война оказывается главенствующим надо всем, определяющим фактором существования. Античный город – это выдающийся стайер военной гонки, великолепно приспособленный не к разовому напряжению сил, но к бесконечной исторической дистанции.
Мы упомянули категорию естественного отбора, но ведь всё, что повинуется законам последнего, – представляет собой не только его продукт, но и его исполнительный орган, его инструмент. В какой-то степени все это полностью применимо и к государственному организму – все его институты не только результат естественного исторического отбора, но и точно такой же инструмент непрекращающейся борьбы за обеспечение своей жизнестойкости и своего суверенитета. Другими словами, инструмент перманентной войны.
Война, которую ведёт античный город – это совсем не то кратковременное вооружённое противостояние на поле боя, которое знакомо любой другой цивилизации. Только демократически устроенному полису дано проникнуть в самую последнюю её тайну и более того – преобразовать всю её природу. Война должна быть вечной и тотальной, а это значит, что ей должно быть подчинено без исключения все, чем располагает государство. Иными словами, победа в ней обеспечивается не только оружием, скорее даже так – вовсе не оружием, ибо оно лишь расставляет нужные акценты. Война для античного города становится единственной темой огромного слаженного оркестра, ведущая партия в которой доверяется отнюдь не меди басов и литаврам, как у дилетантски организованных на началах автократии бездарных его соперников. Она ведётся без исключения всеми его институтами. В первую очередь – всей системой выдавливания максимальных объёмов живого труда из порабощённых им иноплеменников и максимально же полной конвертацией этих объёмов в средства нового витка подавления. Но, кроме того, – его правовой системой, дающей возможность отчуждать также и труд своих собственных союзников, и, разумеется, его идеологией. Наконец, но далеко не в последнюю очередь, всей системой физического, интеллектуального, нравственного воспитания своего гражданина, которая позволяет не только поставить в строй его тело, но и мобилизовать его душу, использовать весь его нравственный потенциал.
В силу такой (можно было бы сказать профессиональной, если бы речь не шла о гораздо более фундаментальном начале – о каком-то врождённом инстинкте города) организации дела, в этой войне в той или иной мере оказываются заинтересованными все слои общества.
Выдвигающаяся на первый план каста гоплитов только в непрекращающейся войне всех против всех может сохранить свои первенствующие позиции в социальной иерархии полиса. Установление долгого и прочного мира возвращает героев к скучной рутине не очень-то благодарного земледельческого труда; они перестают быть главной опорой своего государства, единственным гарантом его свободы и независимости. В свою очередь, это обстоятельство делает ненужным их орден, а значит, и их самих как ведущей политической силы общества. Поэтому утверждение и сохранение своей собственной значимости совершенно немыслимо в условиях стабильного мира. К тому же и военные трофеи победоносного полиса занимают далеко не последнее место в единой системе ценностей этих привилегированных его граждан.
Но точно так же заинтересован в постоянных захватнических войнах и городской плебс. Ведь у городских низов только война может породить перспективы и на перемещение по социальной вертикали, и (что взаимосвязано) на увеличение своей собственной части во всё той же военной добыче. В свою очередь, долгий и прочный мир способен поставить крест на подобных надеждах.
Что же касается люмпенизированных слоёв, не имеющих доступа ни к земле, ни к оружию, ни к принятию властных политических решений, то, как мы уже видели, и они не остаются без своей доли в общих трофеях, поэтому и их интерес тяготеет именно к военной плоскости. Ничем не нарушаемый мир со своими соседями – это ведь неминуемое прекращение всех бесплатных раздач и возбуждающих зрелищ. Кроме того, не следует забывать и о маленьких человеческих слабостях, о желании чувствовать неуклонное возрастание и своей собственной значимости, своей нужности не знающему поражений городу. Меж тем удовлетворение этой столь свойственной любому человеку потребности оказывается возможным лишь с накоплением городом все больших и больших масс тех, кто наделён ещё меньшими свободами и правами. Только такое умножение бесправных заставляет государственную власть заискивать перед этими, лишь на первый взгляд паразитирующими слоями, но в реальной действительности, которую глубинным инстинктом чувствует город, – едва ли не ключевыми фигурами в обеспечении его внутренней безопасности.
Таким образом, движимый стихийным переплетением интересов всех слоёв своего населения и в то же время целенаправленно преобразующий менталитет своих граждан античный полис образует собой род некоего «perpetuum mobile», безостановочно набирающего и набирающего ход.
Логика его движения достаточно прозрачна. Расширение завоеваний ведёт к обогащению той категории граждан, которые определяют его политику (ведь не одно же стремление к свободе и независимости руководит ими, к тому же и само это стремление нужно чем-то воспитывать и поощрять). Победоносные же войны усиливают имущественное расслоение общества – уже хотя бы только за счёт дифференцированного распределения военных трофеев (а также различного рода льгот и преференций в осуществлении хозяйственных и прочих связей со своими новыми «союзниками»). В свою очередь, ущерб от дележа ставит вопрос об уравнении прав сословий, о прямом участии в управлении полисом всех тех, кто своим трудом или своей кровью обеспечивает его доходы. Кроме того, любая аннексия рано или поздно порождает необходимость привлечения каких-то дополнительных ресурсов для удержания завоёванного и, конечно же, для практического его использования. Не будем забывать, что военная добыча – это не столько материальные ценности, сколько – и, может быть, в первую очередь – растворённые в едином хозяйственном пространстве массы живого труда (причём не обязательно только военнопленных-рабов, ибо это может быть и отчуждаемая доля труда свободных), которые победоносный полис ставит себе на службу. Только на первых порах и обеспечение удержания, и организация практического использования завоеваний обеспечивается усилиями замкнутой касты привилегированных граждан (греческих гоплитов или римских патрициев). Но с расширением военной экспансии этого оказывается недостаточно, и встаёт необходимость существенного расширения той социальной базы, которая гарантирует как надёжный контроль над захваченным, так и эффективность его функционирования в единой экономике полиса. Понятно, что допуск к контролю над использованием военных трофеев, в свою очередь, требует уравнения в правах городских низов, ну а попутно он ещё и разжигает жажду дополнительных богатств теперь уже у более широких масс, что ещё больше усиливает общую пассионарность полиса.
Словом, взаимодействие тесно переплетающихся интересов ведёт к тому, что экспансия полиса развивается по какой-то всё шире и шире раскручивающейся спирали, и со временем его начинает нести по этому серпантину как не знающую ни тормозов, ни обратного хода машину.
В какой-то степени было бы справедливым сказать, что историческое поражение Спарты состоит в том, что она не смогла запустить эти саморегулирующиеся процессы, которые придают ускорение военной экспансии города и делают её необратимой. Ни о каком уравнении со спартиатами или даже частичном расширении политических прав илотов здесь не могло быть и речи, а следовательно, и социальная база обеспечения устойчивого существования полиса в условиях его постоянной экспансии не соответствовала ни политическим планам, ни политической традиции, ни самому менталитету спартанской аристократии. Впрочем, отчасти данное обстоятельство объясняется тем, что Спарта вступила на путь завоеваний, в борьбу за панэллинскую гегемонию так и не завершив внутренних преобразований; рудиментарные отпечатки ещё родовой организации общества явственно прослеживаются здесь, полисное начало проявляется в Спарте далеко не в полной мере. Да и сдерживающие экономическое развитие автаркические тенденции проявлялись здесь в наиболее выраженной форме.
Словом, это задержавшийся в своём развитии претендент на региональное господство. Может быть, именно этот исторический «инфантилизм» и не позволил завоевать первенство даже при поначалу явном, если не сказать подавляющем, военном превосходстве над всем окружением.
Впрочем, к тайнам войны оказывается причастной и Спарта. Точно так же, как и любой другой демократический полис Греции, каким-то наитием, глубинным инстинктом, хранящимся в том, что заменяет государствам генную память, она понимает, что война не сводится к противостоянию одних только вооружённых контингентов; а это значит, что для её ведения должны быть мобилизованы не одни только материальные ресурсы города, но и всё, что может служить победе, – закон города, миф города, совесть его гражданина. Только поэтому, несмотря на отставание в общем развитии, ей и удаётся стать главным претендентом на общегреческую гегемонию.
Напротив, успех Рима состоит в том, что ему удалось запустить машину обеспечения военной экспансии на самый полный ход. Афины в этом сравнительном ряду занимают промежуточное место между Спартой и Римом. Это продукт уже нового, сбросившего все ограничения родового строя времени, их лидерство обусловлено не только более прогрессивной экономикой, которая ориентирована на развитие торговли и ремёсел, но и энергией именно этого самодвижущегося «механизма». Вместе с тем трагедией Афин стало наличие мощного конкурента; в борьбе именно с ним была истощена энергия напора этого великого города. Между тем развитие полиса возможно только по восходящей, остановивший свою экспансию город обречён; если нет раскручивающейся спирали завоеваний, полис впадает в стагнацию и в конце концов становится чьей-то жертвой. Как кажется, именно это обстоятельство сослужило хорошую службу Риму: его удачей стало отсутствие достаточно сильных и удачливых соперников. С одолением Самния пал последний противник, который мог остановить его, сибаритствующие же города италийского юга – вообще не в счёт. К тому же и общая стратегия борьбы за гегемонию уже с выходом Рима на общеиталийскую арену не оставляла его конкурентам практически никаких шансов.
Заметим: общим для всех является то обстоятельство, что развитие античных городов-государств осуществляется не за счёт действия каких-то внутренних источников, но главным образом, за счёт аннексий и контрибуций. Естественно, что это не способствовало всеобщему процветанию того мира, взойти на вершину которого инстинктивно стремится каждый из них. В такой системе взаимоотношений возможно только умеренное обогащение одного за счёт сдерживания темпов промышленного развития всех других, но и то только тогда, когда будет создан известный задел военно-экономического превосходства города над своим внешним окружением. Поэтому суровость быта, долгое время культивировавшаяся и Грецией, и Римом как одна из высших добродетелей их граждан, была обусловлена обыкновенной нищетой, так резко контрастировавшей с богатством заморских городов, не испытывавших нужду в том, чтобы бросать любой образующийся излишек в топку непрекращающейся войны.
Больше того, одним из постоянных мотивов политической мифологии полиса того времени было утверждение того, что именно бедность является самой верной спутницей свободы, спутником же роскоши и богатства может быть только рабство. Демокрит утверждал, что бедность при демократии настолько же предпочтительнее так называемого благополучия граждан при царях, насколько свобода лучше рабства. Павсаний, победитель персов в битве при Платеях, показывая собравшимся греческим командирам захваченный шатёр персидского военачальника Мардония, восклицает: «Эллины! Я собрал вас, чтобы показать безрассудство этого предводителя мидян, который живёт в такой роскоши и всё-таки пришёл к нам, чтобы отнять наши жалкие крохи».[247] Когда бывший спартанский царь, переметнувшийся к персам Демарат, объясняет Ксерксу причину свободолюбия греков, ею оказывается «бедность, существующая в Элладе с незапамятных времён».[248] Послов Эпирского царя Пирра до крайности поражают в могущественном Риме, который к тому времени завоевал уже практически всю Италию две вещи – высокое достоинство самих римлян (Сенат показался им собранием царей) и одновременно их бедность.
Впрочем, мотив бедности как полюса притяжения лучших достоинств человека будет звучать ещё очень долго, вплоть до наших дней: в сказках европейских народов (да и в русских тоже) именно богатые, по преимуществу, одолеваются самыми низменными страстями; в мифологии классовой борьбы именно пролетариату было начертано утвердить на земле господство высших нравственных ценностей… Кстати, и преданность идеалам свободы и демократии в истории европейской мысли будет сопрягаться большей частью именно с бедностью, а вовсе не с богатством. Примеры роскоши, которыми пестрят описания Афин и Рима, ничуть не противоречат сказанному, ибо бедность государства и несметные богатства нескольких тысяч виднейших его семейств отнюдь не исключают друг друга (так и сегодня есть страны, население которых страдает от голода, однако это не мешает некоторым правящим семействам делать огромные вклады в заграничные банки). Впрочем, богатства и в самом деле со временем начинают аккумулироваться в античном городе, – но только после того, как он встаёт на имперский путь, другими словами, только после того, как размер собираемой со всех дани позволяет оставить что-то и на собственное обогащение.
Однако и здесь существует своя опасность. Вставший на путь завоеваний город давно уже не развивает свою собственную экономику. Захваченных трофеев, собираемой с «союзников» дани вполне хватает уже не только для продолжения военной экспансии, но и для более удобного устройства быта победителей. Но обеспечение длительного господства возможно только там, где есть не просто экономическое преимущество, но где существует подавляющее превосходство в развитии производительных сил. Между тем развития последних как раз и не происходит. Добившийся гегемонии античный полис в этом отношении если и превосходит своё окружение, то незначительно. Что же касается Спарты, то там вообще явное отставание в развитии. Словом, подавляющего превосходства нет, и это лишает античный город всякой исторической перспективы, если вообще не обрекает на катастрофу.
Отсюда, как кажется, было бы справедливым заключить, что в известных пределах, чем шире демократия, тем меньше шансы на стабилизацию полиса и переход к чисто интенсивному развитию за счёт его собственных, внутренних, ресурсов. В то же время развитие за счёт внутренних источников немыслимо без известной доли авторитаризма. Словом, демократическая форма организации античного города в этом аспекте предстаёт одновременно и как начало, порождающее мощный импульс к безостановочной военной экспансии, и как заточенный именно под неё инструмент. Упомянутый здесь Исократ наставляет свободных греков: «Мы и спартанцы безумны, потому что враждуем из-за ничтожных выгод, хотя под рукой огромные богатства, и разоряем друг у друга наши собственные земли, хотя в Азии нас ждёт огромная жатва». Поэтому, как бы ни был парадоксален вытекающий из всего этого вывод, положить конец военной экспансии можно только одним путём – уничтожив демократическую форму устройства или положив ей какие-то разумные ограничения.
Впрочем, нужно заметить: демократическое устройство античного полиса вовсе не превращает его граждан в каких-то особо опасных хищников, не делает единственным смыслом их бытия непрерывную агрессию. Утверждать такое, значит поступаться истиной. Расширение гражданских прав, привлечение граждан к управлению своим государством означает совсем другое – опору этого государства на самые широкие слои граждан в удержании завоеваний, в поиске наиболее рациональных и эффективных способов практического использования всех видов военной добычи. Наиболее же эффективным способом утилизации оказывается конвертирование последней в ресурс, который может быть использован городом в его долговременной оборонительной стратегии. Поэтому в целом население полиса отнюдь не становится агрессивней своих соседей, но ведь и превентивные войны во имя защиты своего отечества, в общем-то, мало чем отличаются от «настоящих» захватнических войн.
Античный полис в своём развитии проходит две критические точки. Одна из них знаменует собой начало его восхождения, вторая – закат.
Начальный пункт восхождения – это накопление полисом критической массы ресурсов, необходимых ему для вступления в борьбу за региональное господство, за обеспечение своей гегемонии. Эти ресурсы измеряются размером подконтрольной городу территории и массами живого труда, которые он в состоянии мобилизовать. Такое накопление может занять долгое время: Риму потребуется почти четыре столетия, прежде чем ему удастся выйти за пределы того «пятачка», радиус которого не превышает двух-трёх часов пешего перехода.
В Греции ключевым фактором стал труд военнопленных, обращаемых в рабство, а также рабов, приобретаемых на невольничьих рынках (то есть большей частью тех же пленных, но выставленных на продажу другими государствами). Отмена долгового рабства и переход к использованию этих категорий невольников, положили конец всем ограничениям степени эксплуатации рабского труда. Рим долгое время не имеет возможности обращать в рабство своих пленников, покупка же ему не карману, поэтому присвоение чужого труда совершается преимущественно в косвенной форме. Ресурсы завоёванных территорий ставятся им на службу своей дальнейшей экспансии условиями мирных договоров с побеждёнными. Но принципиальной разницы здесь нет, ведь дело не в том, труд каких социальных групп ставится на службу стремящемуся к гегемонии полису, а в самой эксплуатации. В борьбе за региональное господство в конечном счёте выигрывает тот, кто сумеет мобилизовать большее количество живого труда, а кто именно будет его субъектом, обращаемый в рабство пленник или остающийся свободным человек, который продолжает трудиться на своей же собственной пашне, – не столь уж и важно. Ведь в любом случае достигается двойной эффект: во-первых, возрастает собственный наступательный потенциал, во-вторых, соразмерно снижается оборонительный потенциал противников.
Но обеспечить привлечение себе на службу чужого ресурса можно только одним – максимальной мобилизацией своего собственного. При этом выигрывает тот, кто переходит к качественно новым формам мобилизации, то есть не ограничивается сбором одного ополчения. Античный город впервые рождает высокое понятие гражданина. Но его становление немыслимо вне демократии. Тираническое правление делает человека простым подданным, механическим исполнителем чужой державной воли. Демократическое же устройство государства порождает систему патриотического воспитания, которое заставляет его (совершенно добровольно, свободным нравственным выбором) возложить на самого себя часть ответственности за судьбы своего отечества, и эта система работает здесь с потрясающей любое воображение эффективностью. Только демократизация государства позволяет создать вокруг каждого, кто уклоняется от исполнения своего гражданского долга, атмосферу всеобщего нравственного отторжения. Иными словами, атмосферу скрытого принуждения человека к беззаветной службе своему государству.
Это, конечно же, открывает дополнительные возможности перед победоносным городом, поэтому при прочих равных воспламенённое патриотическим духом демократическое государство оказывалось сильнее своих противников. Однако всему есть предел, поэтому и греческие полисы, и Рим падут, надломленные тяжестью своей военной добычи. Между тем военная добыча – это вовсе не вереница ослов, тяжело гружённых мешками с золотом. Самое весомое в ней вообще не доступно прямому измерению, ибо это, как уже сказано, доля живого труда покорённых народов, которая (пусть не всегда в прямой, часто в косвенной форме) отчуждается в пользу победителя. Но для того, чтобы удержать под контролем и уж тем более поставить себе на службу этот оружием обретённый потенциал, нужны немалые силы. Способность царя Фригии Мидаса обращать в золото всё, к чему он прикоснётся, грозила ему голодной смертью. В сущности то же происходит и с полисом: чем большая масса чужого труда оказывается в его прямой или косвенной власти, тем большие ресурсы должны отвлекаться на обеспечение её подконтрольности и управляемости, и наконец настаёт момент, когда под этой массой начинает трещать становой хребет самого её обладателя. Разница только в том, что Мидаса от заклятья может спасти Дионис, у античного города таких покровителей не находится. Поэтому тот же отчуждаемый сверх меры труд покорённых свободным полисом невольников и неравноправных не мог не разъедать город, не отравлять его душу. Вирус чужеродного сознания менял менталитет гражданина, и сам гражданин вырождался в охочего до удовольствий обывателя, которому становится чуждой любая идеологема патриотизма.
Скрытым влиянием этого вируса поражённым оказывался нравственный ресурс города. Полное же поражение нравственного ресурса делает невозможным и поддержание режима демократического правления. Ведь демократия возможна только там, где индивидуальное сознание не чувствует никакого внешнего давления, где государственная система ценностей и государственная воля сливаются с личным выбором самого гражданина. Мутация же его сознания противопоставляет личному интересу государственную идею. Поэтому закат города – это и закат его демократии.
Восход античного полиса по прехождении первого предела – это внезапная вспышка сверхновой звезды всемирной истории; с приближением же ко второму эта звезда начинает гаснуть…
Свобода, равенство, братство. Именно античный полис впервые рождает понятие свободы, больше того, придаёт ей закреплённую законом форму, определяет её границы, устанавливает конкретную меру свободы каждой категории своих граждан.
Бытует мнение, что свобода полностью исключает равенство граждан. В качестве доказательства приводится тот факт, что разные люди обладают разными способностями, поэтому уравнение их возможностей только препятствует развитию таланта. А значит, и развитию самого общества, ибо, закрывая дорогу всему одарённому, оно впадает в стагнацию и обрекает себя на упадок. Словом, полное равенство решительно исключает действительную свободу человека.
Но, во-первых, свобода как совершенно особое состояние духа, побуждающее человека к творчеству (то есть то, что Эрих Фромм назовёт «свободой для»), ещё практически неведома античному городу, она только зарождается в нём, но ещё не осознается им; для него, по преимуществу, существует лишь чисто внешний её аспект («свобода от»). Для города и его граждан свободный человек – это только то, что определяется многозначным понятием «свой». Во-вторых, это справедливо только там, где сама свобода понимается исключительно в негативном смысле, только через отрицание того, что способно ограничить, связать творческую инициативу индивида («отсутствие стеснений, ограничений»). Ведь неравенство способностей граждан – это тоже род серьёзных препятствий («в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань»), поэтому полное равенство несовместимо с неограниченной возможностью развития всех способностей человека. Однако свобода имеет ещё и позитивное содержание, которое выражается в покровительстве созидательной деятельности индивида, и реальная её мера – это степень фактической защиты, которая на деле гарантируется каждому члену общества со стороны государства. В этом аспекте личные качества индивидов уже не служат препятствием распространению свободы на всех, и пользующиеся равной защитой оказываются в самом деле равными друг другу.
Впрочем, будем осторожны: ведь в действительности гармоничное соотношение этих стихий, как кажется, вообще не имеет полного и уж тем более однозначного решения. Это видно уже из того, что современное общество за две тысячи лет так и не нашло единого рецепта, который позволил бы обеспечить одновременно и полную свободу личности, и столь же полное равенство своих граждан. Однако в античном полисе этот рецепт существовал; полная свобода и в самом деле означала там абсолютное равенство всех, кто пользовался ею, ибо город гарантировал любому гражданину, независимо от его личных достоинств, единый уровень защиты в реализации любой (допустимой) инициативы… но только по отношению к тем, кто пользовался гораздо меньшей правоспособностью. Здесь ни в коем случае нельзя забывать о том, что полная свобода распространялась там только на очень узкий круг лиц. В пределах этого круга избранных все и в самом деле были равны между собой (но вместе с тем полноте их прав мог позавидовать любой из полу-свободных, четверть-свободных, совсем не свободных, словом, любой). Поэтому интуиция ничуть не подводит французских революционеров, обнаруживающих полную свободу только там, где есть действительное «братство». Правда, необходимо напомнить, что это «братство» и у них решительно исключало из себя и «врагов народа», и всех тех, кому надлежало висеть на фонаре.
В условиях полиса полной защитой всех его институтов пользовались лишь те, кто занимал ключевое место в военном строю города. Все остальные были вынуждены довольствоваться малым. Но ведь и сегодня, несмотря на равенство всех перед законом, в обеспечение прав одного высылается лишь копия судебного решения, в обеспечение же аналогичных прав другого – целая армия матёрых судебных исполнителей, поддерживаемых к тому же ещё и ударным подразделением ОМОНа. Античный полис не чужд, конечно, и такого понимания вещей, но всё же он менее циничен, ибо даже не думает о провозглашении всеобщего равенства; степень защиты каждого здесь дифференцирована законодательно закреплённой правоспособностью.
До конца свободен только тот, кто пользуется всей полнотой поддержки и защиты своего государства. Но защита и поддержка полиса – это отнюдь не пассивное состояние его силовых и властных институтов; их действительное назначение состоит, в частности, в том, чтобы своевременно пресекать любое вмешательство, способное ограничить творческую инициативу полноправного гражданина в сфере возможного. Иными словами, в сфере не запрещённого обычаями, законами и моралью общества. Поэтому не только формализованные законодательные запреты, но и отсутствие надёжных гарантий такого пресечения является «стеснением», «ограничением», о которых говорят современные словари.
Вместе с тем полноценная защита существует не только там, где путь к реализации прав гражданина расчищается вооружёнными контингентами государства (да и не везде возможно вмешательство его силовых структур); дифференцированная правоспособность – это ещё и целая система льгот и преференций, причём не только в сфере публичного, но, что гораздо более важно, и в сфере частного права, то есть отрасли, призванной регулировать имущественные отношения граждан и юридических лиц. Материальные же интересы по мере укрепления военного и политического господства полиса над сопредельным территориями начинают занимать все большее и большее место в мироощущении всех категорий его граждан. Поэтому различие правосостояний, в конечном счёте, проявляет себя как гарантированная всей мощью государственных институтов система обеспечения разных доходов на одну и ту же единицу труда и таланта.
Ясно, что никакие льготы и никакие преференции (а разность правоспособностей в принципе неотделима от них) в самом деле несовместимы с подлинным братством. Поэтому, свобода и равенство и в Греции, и в Риме открыто существуют только для полноправных граждан, все остальные обязаны знать «своё место». Впрочем, повторим: и древнему обществу отнюдь не чужды некоторые слабости современных демократий, где даже среди полноправных граждан есть своя доля неравенства.
Словом, конечно же, правы и те, кто отрицает возможность совмещения свободы и равенства.
Расширение правоспособности на одном полюсе общества может быть компенсировано только соразмерным поражением в правах на противоположном. И наоборот: сокращение спектра возможного для одних означает увеличение льгот и привилегий для других. Между тем дефицит правоспособности человека – не всегда доступная разумению обывателя юридическая абстракция – имеет свойство воплощаться в известную долю живого труда, которая отчуждается от его субъекта всеми институтами государства. При этом речь не идёт о банальном налогообложении, печальной необходимости, известной любому государственному устройству.
Физические законы сохранения материи остаются незыблемыми и здесь, поэтому все отчуждаемое на одном полюсе правоспособности исправно осаждается на противоположном. Вот только теперь уже не силой оружия, а силой закона.
Словом, свобода одних неотделима от отчуждения в их пользу доли труда других, и правовая система древнего общества, обеспечивая свободу избранных, призвана закреплять результаты этого отчуждения.
Но мы видели, что жизнь античного полиса не замыкается в городских стенах; она пронизывает собой жизнедеятельность огромных политических объединений, практически все члены которых занимают по отношению к нему, как правило, подчинённое, неравноправное положение. Поэтому и разность возможностей (особенно в чувствительной для любого кармана сфере частного права) с наибольшей отчётливостью проявляет себя именно в отношениях с гражданами «союзных» и уж тем более просто подвассальных городов. Словом, и здесь отчуждаемое на периферии «союза» столь же исправно аккумулируется в его политическом центре. И точно так же не одним только оружием, но и авторитетом права (в частности, имеющей силу закона формулой договора).
Впрочем, нужно заметить и другое. Известно, что свободный труд свободных людей эффективен в гораздо большей мере, нежели труд рабов. Именно это важное обстоятельство, замеченное приверженным рационализму трезвым и прагматическим Римом, породило в своё время волну освобождений целых толпищ рабов, ибо вольноотпущенник, выплачивающий проценты своему былому хозяину, много прибыльней безразличного ко всему невольника. Однако это наблюдение фиксирует не только объективную истину, – явственно различимый отголосок государственного мифа о роли свободы прослеживается здесь. Античное право и в особенности римское право – это не только форма закрепления того положения вещей, которое обеспечивает постоянное отчуждение (в пределах города – в пользу привилегированных граждан, а за городскими стенами – в пользу метрополии) какой-то доли труда, энергии, таланта всех тех, на кого распространяется юрисдикция, а также военное и политическое господство полиса. Право – это ещё и скрытая форма внедрения в умы граждан идеи правильности, справедливости, праведности всех тех устоев, которые крепят государственность, цементируют общество. Поэтому закон формирует не столько правосознание, сколько сознание вообще, менталитет города.
Его воздействие оказывается куда более глубоким, и фундаментальным, и не в последнюю очередь именно под его влиянием факт отчуждения труда и таланта иноплеменников оказывается как бы вообще не существующим в природе. Само сознание господствующего города претерпевает определённую аберрацию, в результате которой ни воздействие (впрочем, даже не воздействие, а просто некое давление постоянного присутствия) его силовых институтов, ни влияние его законов не играют никакой роли в распределении результатов взаимодействия его граждан с «союзными» племенами.
Поэтому неудивительно, что реальное осаждение доли чужих достижений на своеобразном аноде античного города в его мироощущении оказывается не чем иным, как естественным атрибутивным свойством самой свободы. В структуре государственной мифологии становится аксиоматичным положение о том, что свободный труд сам по себе производит больше. Словом, сложившийся порядок совершенно справедлив, правилен, праведен.
В какой-то степени это и в самом деле так – свободный труд (часто, но далеко не всегда) производительней подневольного. Вот только выделить из общего итога то, что относится на долю государственного мифа, а что и в самом деле является продуктом свободы, абсолютно невозможно, поэтому не только объятое эйфорией собственного превосходства сознание полиса, но и мировосприятие историка в конечном счёте все относит на его дух, на ту атмосферу законности и свободы, которая складывается в нём.
Наиболее ярким явлением миру этой отымаемой отовсюду доли чужого труда предстают величественные памятники материальной культуры полиса – его парадные колоннады, беломраморные храмы, форумы, термы, ипподромы, театры… и чем пламенней риторика свободы, тем пышнее и помпезнее архитектура античного города. Афины именно в правление Перикла принимают тот вид, который прославит их в истории культуры. Август имел все основания гордиться тем, что, приняв Рим глиняным, оставил его мраморным. Но ведь всё то, что так преобразило и Афины и Рим, было бы просто немыслимым без тех изменений, которые внёс в окружавший мир и их меч, и их закон.
Атрибутивным, то есть обязательным, неотъемлемым, внутренне присущим, свойством античной свободы оказывается не только возможность беспрепятственного развития таланта целого народа и более высокая его трудоспособность, но и превосходящая все известное до той поры миру эффективность военного строя. Новый психотип, формируемый условиями тесного сожительства во всём противостоящих друг другу слоёв населения древнего города – это одно из самых удивительных его созданий. Ни один другой народ в мире не показал такую способность к самоорганизации и дисциплине, умение действовать в условиях кризиса как единый слаженный механизм. Именно поэтому ни перед фалангой греческих гоплитов, ни перед легионами Рима не мог устоять никто. Это свойство, как и многое из того, что было порождено античным полисом всецело унаследует Западная цивилизация, и более двух тысяч лет Восток будет терпеть поражение за поражением в каждом боевом столкновении с военным строем Запада даже тогда, когда будет численно превосходить военные формирования европейцев.
Дело вовсе не в личной выучке и уж тем более не в личном мужестве; недостатка в храбрых и умелых воинах не знал, наверное, вообще ни один народ в мире. А значит, этими качествами и с греками, и с римлянами, и со всеми более поздними завоевателями с Запада могли соперничать многие восточные народы. Наполеон, может быть, самый строгий судья и самый тонкий знаток природы войны будет говорить, что в египетском походе поодиночке едва ли не каждый французский солдат уступал по своим боевым качествам прекрасно вышколенным мамлюкам. Но там, где счёт начинал идти не на единицы, а на десятки, гренадеры уже вполне сравнивались со своим противником. Батальон же был способен устоять в столкновении и со значительно превосходящей численностью.
Организация, – вот ключевое слово, которое объясняет причины боевого превосходства. Но никакая организация вообще не существует сама по себе; это вовсе не способ упорядочивания неких безликих и равнодушных к ней элементов, поэтому она не может быть уподоблена какому-то единому пригодному для всех средству. Необходима ещё и какая-то внутренняя, если угодно, генетическая предрасположенность индивидов к слиянию в сплошную монолитную массу, способную действовать по знаку тревоги как единый организм; без такой предрасположенности никакая организация не может быть привита никому. Что, собственно, и было продемонстрировано более чем двумя тысячелетиями человеческой истории – ведь попытки внедрения на Востоке европейского военного строя предпринимались неоднократно.
Генетической же склонностью к дисциплине и организации в наибольшей мере обладали именно прямые наследники того удивительного духа, который впервые был порождён и на протяжении долгих столетий шлифовался античным левиафаном. Только адаптированная к вооружённому противостоянию превосходящим массам психика могла сделать реальностью это гениальное изобретение человеческого разума и воли. В первую очередь именно она – а уж только затем превосходство в вооружении – обеспечивали поражающие любое воображение победы. Кстати, решающее превосходство Запада в вооружении появится ещё очень не скоро, до промышленных же революций Нового времени единственным превосходством европейцев была только железная дисциплина и недоступная, как кажется, никакому другому народу, культура военного строя.
Совершенно особое мироощущение свойственно привыкшему к победам античному городу на самой вершине его исторического развития. Оно соединяет в себе две фундаментальные вещи: замешенный на воинственной культуре агона его всепобедительный дух и сознание собственной исключительности, избранности. Все это проявляется в ощущении более высокой эффективности любой инициативы, любого начинания его граждан, как говорили ещё совсем недавно, «в труде и в бою». Именно эти факторы рождали неколебимую веру в то, что боевая мощь, мужество, наконец, гений их города затмевает собой все в окружающем море варварских народов; в свою очередь, эта вера рождала глубокое убеждение в личном превосходстве каждого едва ли не над любым из варваров.
Сама культура, несомая городом и впитываемая его гражданами, оказывается в их повседневном представлении выше любой другой. Принадлежность же к более высокой культуре и божественный дар свободы ставят город над всеми, кто ещё в состоянии принять или бросить вызов; поэтому плотное окружение врагами цивилизации и свободы не рождает у него никакого чувства обречённости. Дух осаждённого гарнизона пусть и свойствен античному полису, но это вовсе не то настроение, которое обычно охватывает тех, кто обречён на поражение и смерть. Если даже их и ждёт гибель, то это должна быть гибель героев, которая сотрясёт весь мир, но – разумеется же – сами небожители не могут допустить такого несправедливого финала. В самом деле: уже сама природа бессмертных богов является нерушимым гарантом того, что диктуемое законами какого-то высшего (может быть, даже по отношению к ним самим) разума не может быть остановлено на полпути к своей логической вершине никакой силой. Логическим же пределом развития идеи свободы, которая полностью подчиняет себе и совокупное сознание демократического города и яростный дух его пассионариев, является только одно – власть над миром.
Его покровительствуемые богами граждане не ведают страха, напротив, ничем неколебимая уверенность в своей правоте, в высшей справедливости всего того, что несут острия их копий, а значит, и гордая убеждённость в том, что все вокруг обязано рано или поздно склониться перед их великим отечеством, составляет самую сердцевину их восприятия мира. Основанная не только на господстве, но и на вере в собственные идеалы привычка повелевать, острая жажда повиновения всех окрестных народов тем высшим дарам, которые оно несёт им, воспламеняет его отважных сынов. Сознание же собственного превосходства во всём лишь усиливает напряжение противоречий с внешним окружением.
К тому же и само окружение больно не только иммунностью к добру и свету, к благам цивилизации и нравственным идеалам. Несправедливость общего мироустройства, когда всем необходимым для беспрепятственного развития победоносной общины владеют лишь враги разделяемых ею ценностей, – вот органический его порок. Поэтому тягостная необходимость мириться с ним рождает потребность радикального переустройства единого мироздания на каких-то иных, более справедливых, началах, которые обязаны распахнуть новые перспективы, открыть ещё более славные пути к ещё более грандиозным победам.
Даже там, где обыкновенная жадность затмевает разум многих его граждан, у него нет примитивного желания господствовать над всем миром ради собственного обогащения, есть нечто другое – искреннее желание исцелить все его пороки, исправить недостатки; не низменная жажда военной добычи, но добровольно возложенная на себя миссия демиурга, пересоздателя вселенной, рождает пассионарность античного города. Что же касается худших побуждений отдельных его жителей, то и это подлежит исцелению в ходе общего врачевания мира. Он располагает всем, необходимым для этого – мужеством, мудростью, верой. Но нет только одного, и ограниченность собственных ресурсов полиса представляет прямую угрозу самому его существованию.
Слабость внутренних источников экономического развития обостряет необходимость распространения своей власти на чужие территории, богатствами которых несправедливо владеют недостойные. При нехватке ресурсов, которым надлежит обеспечивать дальнейшее восхождение к вершинам цивилизации, неизбежен вопрос о том, насколько вообще честен и справедлив тот порядок вещей, при котором именно враждебный идеалам города мир, который и сам заинтересован в их всеобщем восторжествовании, обладает явным переизбытком необходимых для этого средств. В сущности, это неправедное обладание становится родом удавки, которая в любой момент может быть затянута на шее города, эвентуальной формой агрессии против него, смертельной угрозой его безопасности. Поэтому ясно, что любой наступательный шаг в сторону источника этой непреходящей угрозы есть не что иное, как оправданная высшим нравственным законом превентивная мера, призванная восстановить подлинную справедливость в ещё далёком от совершенства мире.
Впервые в истории античный город рождает возвышенный миф о самом себе, ставит себе на службу идеологию. Миф нужен городу. Объективное, то есть независящее от сознания и воли города назначение государственного мифа состоит в том, чтобы все покорённое его мечом подчинялось его законам отнюдь не по принуждению, не из страха перед внешней силой, а по глубокому внутреннему убеждению в совершенной справедливости сложившегося порядка вещей. Более того, из чувства искренней благодарности к нему.
Но в этой объективности, пусть и очень глухо, но всё же вполне различимо звучит некий мотив насилия над побеждёнными, ибо здесь требуется перестройка всего менталитета покорённых народов. Меж тем подобная перестройка немыслима без известного принуждения. И всё же город верит в светлую гармонию отношений со всеми, кому он хочет покровительствовать, и всей душой жаждет её. Поэтому в его миросозерцании вынужденное принуждение родственно тому, какое оказывает строгий заботливый отец, наставляющий родного сына (а кто ж усомнится в справедливости святой отцовской затрещины?).
Сознание собственной уникальности, самоослепление всемирно исторической значимостью той высокой миссии, которая возложена на него самими богами, вселяет в него не только уверенность в своём неотъемлемом праве «милость покорным являть и смирять войною надменных», «грозных уметь побеждать, а побеждённых щадить». Городу свойственна глубокая искренняя убеждённость в том, что все, без какого бы то ни было исключения, – добровольно ли покорившиеся или усмирённые им – народы обязаны именно ему своим спасением, своим приобщением к благам законности и культуры. То обстоятельство, что все должны питать к нему и к самой судьбе, подарившей им такого водителя, род чувства, какое являет Риму галльский поэт Рутилий, – составляет структурный элемент его жизненного кредо.
Город рождает величественный и прекрасный миф о самом себе, истово веря всему, что утверждается им. Собственная принадлежность к более высокой культуре, отчасти соприродность какой-то иной материи, которая уже от рождения делает его граждан более восприимчивыми к высшим ценностям этого мира, служит моральным оправданием любым его начинаниям, даже если они и проводятся силой оружия. Ведь в сущности только ими и могут быть приобщены к цивилизации окрестные варварские народы. Но за всё надо платить, поэтому ресурсы новых земель – это вовсе не банальная военная добыча, но род возблагодарения со стороны тех, кто был обречён на вырождение. Или, если угодно, – вклад спасённых городом в общее «дело свободы».
Собственно, в этом и есть последняя тайна свободы в понимании античного города.
Словом, государственный миф создаётся отнюдь не по официальному заказу, оплаченная заявка властей не в состоянии вызвать вдохновение, которым насквозь пронизан он, – только вера и убеждённость движут его гениальными создателями. И всё же заказ здесь несомненно присутствует, ибо ещё ни одна идеология в мире не рождалась сама по себе; просто этот заказ осознается как острая внутренняя потребность самих его граждан. Так мужчина приносит своей избраннице лучшие слова, которые только могут родиться в его сердце, но это вовсе не значит, что та не ждёт их и абсолютно ничем не понуждает его к признанию.