Он помолчал и шёпотом повторил:
— Мы страшно греховны...
И я заметил, что на глазах его блеснули слёзы.
Я начинал испытывать растерянность и беспокойство. Мне хотелось презрительно, даже злобно оттолкнуть в душе всё, что он говорил. Но вместо этого я чувствовал, что выслушиваю всё, как уличённый школьник.
Мне было противно и жутко.
— Ведь, в конце концов, различие Добра и Зла устанавливается не философией, — продолжал Николай Эдуардович. — Может быть, ум человеческий никогда ничего окончательного здесь не найдёт. Но кто хоть раз почувствует разницу между сладким и горьким, тому никаких «теоретических» доказательств не надо, что это не одно и то же.
Кто хоть раз сознает грех, не как отвлечённое нарушение заповеди, а как нечто органически недопустимое, другой природы, тому никто никогда не докажет, что Добро и Зло выдумали люди. Вот почему так поверхностны и бесплодны все эти «сомненья», пока они в области теоретических препирательств. Тут на половину фразёрства. Уж коли сомневаться, коли уж такой трудный путь предназначен, так сомневайся самым страшным сомненьем: потеряй чувство этого различия, усумнись душой!
Здесь я не выдержал своей роли. Я почти выдал себя. Будь на его месте кто-нибудь другой, может быть, он понял бы всё.
Последние слова Николая Эдуардовича были так неожиданны, так касались меня, были почти вызовом мне, что я потерял самообладание.
Как! потерять чувство Добра и Зла, какой-то там путь! Не к Христу ли уж!
Это было слишком.
Я быстро встал с дивана и, очутившись почти лицом к лицу с Николаем Эдуардовичем, грозно смотря ему в глаза, проговорил:
— Это неправда... это никакой не путь... здесь власть Антихриста!..
На лице моём дрожал каждый мускул. Я резко повернулся, подошёл к окну и, прижавшись лбом к стеклу, стал смотреть на мокрые тротуары.
— Ты прости меня... лучше не будем об этом, — проговорил я сквозь зубы.
Николай Эдуардович подошёл ко мне сзади, взял за плечи и, повёртывая меня к себе, ласково поцеловал в лоб.
Я уж остыл, не сопротивлялся. Мне как-то сразу стало «всё равно».
Ясно было, что он опять всё понял по-своему и, уж конечно, в хорошую для меня сторону.
Да, воистину дана будет ему власть вести войну со святыми и победить их!
_______
И вот я опять один. В комнате почти темно. Только с улицы мутный свет фонаря падает туманным пятном на стену. Угол, где стоит высокий деревянный крест, кажется таким чёрным-чёрным.
Снова та же пустота, одиночество, ненужность.
«Господи, что же такое "я"? Слабый, полумёртвый уродец? К чему же я в этой вселенной, для кого я?»
«Катакомбы... Антихрист... возрождение... Добро и Зло...» Я бессвязно, одно за другим, повторял эти слова. Но и они были так же пусты, не нужны, как и всё в моей душе.
Я машинально подошёл к кресту и взялся за него одной рукою.
Прямо перед моими глазами был лик Христа, бледный и в темноте так похожий на покойника...
— Мертвец! Ведь и Ты мертвец?..
И вдруг, не сознавая, что это такое происходит, я встал на колени перед крестом и поцеловал подножие его. Снова встал и стал медленно один за другим класть земные поклоны.
Не подумайте, ради Бога, что во мне в это время шла какая-нибудь «борьба», какие-нибудь сложные «религиозные процессы». Ничего подобного. Наоборот, я в этом как-то совсем не участвовал и с какой-то поразительной объективностью смотрел на самого себя. Сознание моё ухватывало всё до мельчайшей подробности.
...Я в углу... Зачем-то встаю на колени... пол такой холодный... башмак один неприятно скрипит... Как всё нелепо! И зачем я это проделываю? Ведь это же игра — для кого она?
Но я не мог удержаться и всё крестился, всё целовал крест и прижимался лбом к холодному полу.
Снова я посмотрел на образ. Какое-то странное чувство пробежало во мне. Что это?.. Не то воспоминание какое-то, не то просто так жутко стало.
Я остановился на минуту и, почти касаясь губами своими образа, сказал вслух:
— Господи, я знаю, что не верю, не могу поверить. Ты знаешь, какой я. Спаси меня, спаси меня. Ты всё можешь простить. Не могу быть другим, а всё-таки прости: ведь Ты один у меня, куда я пойду...
Холодно было, тихо кругом. Усталый, брошенный, никому не нужный, я сел на постель и стал думать.
Впрочем, я не столько думал, сколько бессвязно вспоминал.
И вдруг одно далёкое воспоминание особенно ярко и неотступно встало предо мною.
Мне было лет шесть. Я спал с бабушкой. Комната была низенькая и всегда жарко-жарко натопленная.
Я проснулся среди ночи. В углу висело много икон. Лампадка особенно ярко освещала икону Воскресения Христова. Икона была старинная и очень уродливая, особенно один воин. Он стоял на коленях, странно дугой изогнув спину и схватившись обеими руками за шею.
Бабушка спала крепко. Я долго, внимательно смотрел на воина. Вдруг внезапный острый страх пронизал меня. Я боялся дышать. И вот мне стало казаться, что сейчас откуда-то с потолка спустится большой чёрный паук и укусит бабушку. Ошеломлённый этою мыслью, на несколько мгновений я застыл без движения, но не выдержал и со страшным криком бросился обнимать бабушку.
Воспоминанье это словно толкнуло меня. Я быстро встал с постели и снова подошёл к кресту.
Мне молиться хотелось. Да, да, молиться Тому, Кому не верил, Кого я не знал.
Нелепо — но это так!
Зрелище, должно быть, было! Антихрист на молитве!
Я так жалок был себе, так хотелось мне плакать, рассказать кому-нибудь всё-всё, до самого дна души; помощи просить, прощенья просить. И вот, я упал пред крестом, жалкий Антихрист, мертвец, урод, развратник, обманщик, сумасшедший, дегенерат... ну ещё что там? Да, я упал и, валяясь на полу, целуя и пол, и крест, бессвязно говорил Ему, распятому мертвецу, говорил о всех грехах своих!
— Господи Боже мой, помилуй мя грешного, помилуй мя... Да, да, развратил Марфу, издевался над Верочкой, всех надувал, как подлец, как мошенник, ходячий труп. Антихрист. Но Ты Христос мой, Бог мой, прости меня, спаси меня! Не могу я людей любить... не могу...
Всё это я говорил искренно, по-настоящему плача, клянусь в этом. И в то же время, откуда-то из беспросветной глуби, всё же продолжая наблюдать за самим собою. Как я дико трусил тогда, что вдруг и в самом деле Христос что-нибудь скажет мне!
Напрасная боязнь! Христос молчал и преблагополучно висел на кресте.
Я тихо отошёл прочь и, повернувшись к Нему, как к живому, внятно проговорил:
— Аминь!..
V
ВИДЕНИЕ
Что я, собственно, хотел сказать словом «аминь»? Не знаю, право. Во всяком случае, здесь было желание выразить что-то окончательное.
Но, увы, этим диким вечером мои молитвенные «приступы» не кончились.
Весь следующий день я находился в странном и довольно неожиданном для меня возбуждённом состоянии. Я чего-то ждал. В этом ожидании не было ничего определённого, но какая-то глубокая и твёрдая уверенность, что ждать есть чего.
Вечером, первый раз за целый месяц, я вышел на улицу. Я чувствовал себя, как после тяжёлой болезни. Свежий осенний воздух дурманил меня. Уличный шум казался особенно резким и вызывающим.
Мертвецы, под именем «прохожих», по обыкновению, куда-то спешили.
Как это они могли остаться совсем такими после всего того, что со мной случилось!
Меня сразу поразило одно обстоятельство: церкви возбуждали во мне совершенно особенное внимание. Раньше я никогда так не смотрел на них — должно быть, поэтому и не замечал, что их такая масса. Я гулял не больше получаса и уже заметил пять-шесть церквей и часовен.
Шла какая-то служба. Через решётчатые окна я видел красные огоньки восковых свечей. Молились.
Больше всего, кажется, поражали меня не самые церкви, а прохожие, которые останавливались перед ними и тут же, на уличной трескотне, крестились и клали поклоны.
Нелепо, но должен признаться, что около одной церкви я также снял шляпу и перекрестился. Зачем? Просто так, посмотреть, как это выйдет. Я оглянулся на прохожих. Они ничего, как будто бы так и быть должно: шёл человек мимо церкви и перекрестился. Набожный, мол, должно быть, из купцов или из духовных!..
Мертвецы, мертвецы! Так, прикидываетесь только живыми, на тридцать лет прикидываетесь, а потом разом бух в яму, и сразу обнаружится истинная «природа» каждого.
И тут почему-то я вспомнил о мощах.
Я раньше никогда как-то о них не думал. Мощи! Что это такое? Просто грубый обман или какой-нибудь «закон природы»: тело не разрушается от каких-нибудь своеобразных физических условий?
Нет, я хотел бы сгнить! Уж лучше один конец! А то лежит мертвецом долгие-долгие века, сначала в земле в гробу, потом где-нибудь в церкви. Страшно это. Всё высохнет, окаменеет, застынет... Особенно должны быть безобразны волоса на почерневшей, как земля, коже.
Я не могу бороться ни с чем! Что придёт в голову, то и сделаю: лишь бы для жизни опасности не было.
И вот на этот раз мне пришло в голову нечто совершенно неожиданное и, пожалуй, даже кощунственное: увидеть мощи.
Не соображая, не взвешивая, даже не отдавая отчёта себе, как это я сделаю, я быстро пошёл по направлению монастыря, в котором знал, что есть мощи.
Я шёл и положительно с изумлением спрашивал себя: как это до сих пор у меня не явилось такое желание? Как это можно было прожить столько лет, видеть столько мертвых лиц и ни разу не посмотреть на мертвеца, оставшегося нетленным?
Монастырь был открыт. Я вошёл в пустую холодную церковь. Богомольцы бесшумно, точно тени какие-то, ходили в разных направлениях. А вот возвышение, где покоится святитель. Целые пучки ярко горящих свечей. Запах воска и ладана, а за маленькой конторкой седенький маленький монах.
Я встал и стал осматриваться. Тело святого было покрыто тяжёлой парчой, и только около рук виднелось чёрное отверстие. Подошли две старушки, поцеловали это отверстие звонко, так что раздалось по всей церкви. Послушник с лестницей прошёл из алтаря к выходу.
Я стоял и ждал, с любопытством и нетерпением рассматривая тяжёлую парчу. Пришла ещё молодая барыня, красивая и хорошо одетая, с мальчиком. Барыня крестилась, а мальчик косился на меня.
Я перевёл свои глаза с парчи святого на молодую женщину и посмотрел на неё нисколько не лучше, чем всегда смотрю на красивых женщин. Мне показалось, что и она посмотрела на меня так же. Я оглянулся на монаха: и он тоже смотрел на неё и, я уверен, тоже мысленно раздел её, как и я. Мы оба следили за движениями её, за тем, как она вставала на колени, грациозно, не забывая ни одной секунды, что она женщина.
Она купила свечку и, пахнув на меня хорошими заграничными духами, подошла к святому. Приложилась, подняла и приложила мальчика и, мягко, красиво ступая, пошла к выходу.
Темнело всё больше и больше. Чтобы не обращать на себя вниманья, я отошёл в угол церкви. Богомольцы не приходили. Вот последняя старушка вышла. Я видел сквозь стеклянную дверь, что послушник стоит на дворе и с кем-то разговаривает. Я снова подошёл к возвышению. Свечи пылали уж не так ярко, расплавленный воск тяжело капал вниз. Старичок-монах сидел на стуле и, прислонившись к стене, дремал.
Я стал креститься и класть поклоны, а сам искоса наблюдал. Тонкая жилистая шея его склонилась набок, старческий рот полуоткрылся, и я услыхал спокойное, ровное, негромкое дыхание.
Старик заснул.
Я быстро оглядел всю церковь. Никого. Подхожу к возвышению. Я не узнавал себя, так проворны, легки, и главное, уверенны были мои движения. Менее чем в секунду я поднял покров. Ещё что-то, ещё что-то и увидал тонкую чёрную сухую руку, больше похожую на палочку; ещё что-то снял я и на один момент увидал лицо. Да, это было несомненно человеческое лицо. Я не мог разобрать его черты, но тонкий нос бросался мне в глаза...
Так же быстро я всё положил назад и сошёл вниз.
Монах спал. На дворе послушник всё говорил ещё. Никого не было.
Это было последнее, что я запомнил. А потом... потом произошло нечто поистине мистическое.
Называйте это как хотите: галлюцинацией, видением, бредом. Объясняйте тоже как хотите — наказанием за кощунство или следствием нервного потрясения, — не всё ли равно, какими словами называть это!..
...Я увидал большой роскошный храм. Народа масса. Всё блестит золотом, горит тысячами огней.
Я стоял в уголке, но как-то так, что предо мной расстилалось всё.
Тихо-тихо... Пения не слышно. Все как-то странно быстро крестятся.
Медленно растворяются Царские врата. И маленький седенький священник неподвижно стоит у алтаря, и две чёрные сухенькие ручки его подняты к небу...
И вот из Царских врат вышел он.
Я сразу узнал его: это был Дьявол.
Страшно высокий, серый, худой, с приподнятыми, сутулыми плечами, измученным, усталым лицом.
Я хотел кричать и не мог. Ужас сковал меня. Медленно, с усилием передвигая большие костистые ноги, он вышел на амвон и равнодушным усталым взглядом обвёл всех молившихся.
Несколько секунд он стоял неподвижно, глядя куда-то поверх толпы, и потом так же медленно пошёл по церкви.
Он поразительно легко проходил между всеми, хотя теснота была страшная. Громадная, серая, худая фигура его точно плыла над морем человеческих голов.
Вот он всё ближе, ближе... Подходит ко мне. Кругом молятся как ни в чём не бывало. Снова приступ нестерпимого ужаса охватывает меня, но что-то душит горло, и я снова не могу кричать...
Вот он.
Тусклый, мёртвый взгляд. Трясущаяся усталая голова. Весь тяжёлый, опустившийся, страшно худой...
Не глядя на меня, он проходит мимо. Я вижу перед собой его мохнатую сутулую спину, и главное, это жалкое, усталое, почти человеческое лицо.
Он обошёл церковь и так же медленно снова взошёл в алтарь.
И я увидал, как он подошёл сбоку престола. Увидал, как нагнулась его сутулая худая спина... что это?.. Он наклоняется над Святой чашей... И я, едва сдерживая рыданья, вижу, как из глаз его, по старческим, измученным щекам, текут слёзы и капают в Святую чашу...
Я очнулся на дворе. Вокруг меня несколько монахов. Старичок, который продавал свечи, поливал голову мою холодной водой.
Да, это было видение! По крайней мере, в первую минуту я был убеждён в этом. Но в чём его смысл? Почему явился дьявол мне, и в таком страшном, человеческом образе? Зачем он шёл по церкви, о чём плакал над Чашей, и главное, зачем показано всё это мне? Я ничего не понимал тогда и ничего не понимаю до сих пор.
Вы, может быть, спросите: повлияло ли «видение» на веру мою? Ведь некоторое время я безусловно не допускал галлюцинации, значит, Дьявол был для меня, во всяком случае, живым свидетельством о потустороннем мире. Да — и всё-таки это не совсем так. Должно быть, верой что-то другое зовётся. По крайней мере, видение это, хотя я действительно Дьявола так и считал за Дьявола, всё-таки никакого «переворота» не произвело во мне. Должно быть, всё разбивалось об тогдашний мой индифферентизм. «Это меня не касается», должно быть, парализовало то, что по логике действительно, казалось бы, должно было иметь роковые для меня последствия.
Повторяю, в вопросе веры видение никакого значения не имело. Но зато оно оказало другое, и несколько неожиданное, действие.
VI
ПОЗНАНИЕ ДОБРА И ЗЛА
Да, очевидно, увидать Дьявола и не захотеть плодов древа познания Добра и Зла невозможно.
И я захотел. Захотел с жадностью совершенно исключительной. Это была какая-то предсмертная тоска по различию Добра и Зла.
От солёного пить хочется. А мне вот так же от «видения» захотелось, жгучей жаждой захотелось, хоть на одну секунду почувствовать нутром, сущностью своей, разницу между Добром и Злом.
«Может, и впрямь я "душой усумнился", и это "путь" своего рода!» — без злобы, скорее, с оттенком иронии подумал я.
А жажда всё разгоралась с каждым шагом моим.
И почему серый, усталый, сутулый призрак так пробудил во мне эту тоску по неведомому мне знанию? Я и тогда старался вникнуть в это, и теперь много передумал. Но мысли мои, как всегда, не столько утверждение, сколько вопрос.
Может быть, там, в церкви, я находился, что называется, у кормила Зла, за которым дальше сейчас же начинаются благовонные поля Добра и «вечной гармонии». Ещё оставалась «последняя точка», и вот, шагни я через неё, я разом, как утренними лучами солнца, был ослеплён бы сиянием Добра и тут разом же понял бы, какое отличие света от тьмы. Если так, то и жажда от этого видения не более как бессознательное предчувствие изнурённого путника, что там, за последним песчаным бугром пустыни, расстилается-таки прекрасное озеро прозрачной, холодной воды...
Из этих полудогадок, полуфантазий, полуявных несообразностей в мозгу моём родилась безумная мысль. Называю её безумной не по греховной смелости её (не диво быть греховно-смелым человеку, который и греха-то никакого не чувствует). Безумной она была по той скрытой надежде что-то воистину познать, которая за мыслью этой всерьёз тогда шевельнулась во мне.
Мысль была такая.
Может быть, путь греха, которым иду я, приводит к Добру только тогда, когда путь этот проходится до конца. Может быть, для моего спасения, для «святости» нужно, чтобы я сделал самое греховное, что только есть, и тогда наконец в ужасе от греха своего я отвернусь, и глазам моим представится Божественная гармония.
Не смейтесь, я искренно и серьёзно так думал. Даже почти теми же словами.
Мысль моя с такой же быстротой, как пришла в форме вопроса, с такой же и превратилась в положительную уверенность. И я, по обыкновению своему, сейчас же заторопился весь и решил немедленно, сию же минуту, привести в исполнение.
Мне опять казалось каким-то нелепым и ни с чем несообразным, что я до сих пор не додумался до этого. Ну как же, в самом деле? Ясно же, я окружён грехом, я весь в грехе, весь во зле; куда ни двинься, всюду, прежде чем дойти до Добра, надо прорваться сквозь толщу Зла, до последней точки его пройти. Надо, не труся, не останавливаясь ни перед чем, без всяких нелепых колебаний, идти вглубь того Зла, идти, и чем яснее будешь чувствовать, что углубляешься в зле своём, тем идти смелей и безостановочнее.
Мне начинало казаться, что уже какие-то проблески Добра зашевелились внутри меня. Я почти торжествовал! Согрешить, согрешить, во что бы то ни стало самым страшным, самым тёмным грехом.
Мог ли я думать о том, какой это будет грех! Он должен превосходить всякое разумение человеческое, всякую злую человеческую волю. Такой грех вдруг, сам является. И я ждал, что мне сделается ясно, что именно нужно сделать, чтобы переступить последнюю точку.
Но куда же идти? Где это свершится?
Домой? Опять в полное одиночество, в эту опротивевшую комнату, где я столько хныкал и причитал? Или так и стоять на улице, стоять и ждать. Или уж в питомник грязи и безобразия, в какой-нибудь притон, в какой-нибудь «сад» с увеселениями...
Я нанял извозчика и поехал.
Сезон почти уже кончался, и народа в «саду» было мало. Я прошёл через сырые аллеи, освещённые холодным электрическим светом, в «закрытый театр». Там народа было больше.
Представление уже началось.
Чувствуя неловкость во всём теле и невольно меняя походку, прошёл я вдоль длинного партера, показавшегося мне бесконечным, к своему месту в первом ряду.
На сцене полуголая шансонетка что-то пела по-французски.
Я сел и, деревенея всё больше и больше, впадая в своё обычное мертвенно-автоматическое состояние, стал развязно оглядываться по сторонам. Даже посвистал немножко в тон оркестру.
В первом ряду я был один, и, почему-то долго не решаясь глядеть на сцену, я должен был сидеть вполоборота, чтобы нелепо не уставляться в пустые стулья.
Шансонетка кончила. Несколько хлопков. Чей-то хриплый голос сверху крикнул «браво!». Вышла другая.
Я повернулся и стал рассматривать её гораздо циничнее, чем мне этого хотелось.
Она была совершенно раздета, короткое красное трико туго обтягивало её и позволяло видеть всё. Она была красива и сложена в «моём вкусе». Впрочем, у всех мужчин одинаковый вкус. Влюбляются, разумеется, в разных, но женщин «вообще» все любят одинаковых.
И пусть мне не возражают — всё равно не поверю. Все, как воры, прячутся, комедию разыгрывают, а на уме у всех одно: и у моралистов, и у проповедников, и у студентов, и у офицеров, и у учёных, и у общественных деятелей.
Она плясала, показывая то, что, она прекрасно знала, любят все без исключения. Когда она наклонялась, трико почти лопалось на ней, и мужчины стучали палками в знак своего одобрения.
Я невольно осмотрел зал, и сразу мне стала противна, злобно-противна эта скотская похоть, эта голая продажная девка, которая всем, всем без исключения, позволяет смотреть на себя.
Мечты, как искры, вспыхнули во мне.
О, какой эффект — встать и сказать громовую речь о том, как осквернили они красоту, как забрызгали грязью женщину, затоптали чистоту и целомудрие! Наполнить ужасом и смятением сердца всех этих самодовольных, развратных, пошлых самцов, которые осмеливаются такими подлыми глазами смотреть на её танцы.
Сказать, что они не смеют, не достойны видеть её прекрасной наготы, её святого роскошного тела.
О, как струсили бы они все, когда я заговорил бы о близости смерти каждого из них, как восторженно смотрели бы на меня эти несчастные рабыни, которые за деньги отдают себя на позор.
А она, роскошная, голая танцовщица, остановилась бы с недоумением на эстраде и, закрыв лицо руками своими, устыдившись своей наготы, бросилась бы в уборную, чтобы прикрыть себя.
— Браво, браво! — кричали со всех сторон.
Она улыбалась, кланялась низко, неестественно — только чтобы показать получше публике свою грудь.
Ну где же, где настоящий грех?
Я всё это знаю, всё, в тысячу раз худшее, чем они. Всё делал. Где же окончательная, последняя точка греха? Ну, хорошо, пойду в отдельный кабинет, напьюсь пьян; ну, разврат, грязь, бесстыдство! А Марфа? Что после тех ночей здешние игрушки? Может ли быть в разврате «последняя» точка? Разве ещё не весь его прошёл я? Разве не всё равно — здесь или дома? Не одна, а десять? Крестьянская девка или блестящая кокотка? Так что же, что же, наконец, сделать мне? Убийство? Я мысленно представил себе и подумал: могу, да, могу и убить. Только противно: кровь, мёртвое тело. Значит, не здесь. Ну, обида, несправедливость, оскорбление? Что же, о Господи, что же, наконец?
Я вышел в сад. С открытой сцены доносился резкий дребезжащий голос клоуна.
Вдруг распахнулась боковая дверь, и из неё вышла танцовщица, которую я только что видел. Высокая шляпа и узкое кисейное платье изменило её, но всё же это была, несомненно, она.
Я пристально посмотрел на неё, она и не думала отворачиваться и даже, как мне показалось, улыбнулась мне.
Я машинально сделал несколько шагов к ней. И, глядя в упор, отрывисто сказал:
— Хотите ужинать?
Она приостановилась, быстро осмотрела меня смеющимся опытным взглядом и, сильно картавя, певучим голосом проговорила:
— С удовольствием, я устала, а вы положительно недурны и... comme il faut... в вашем лице что-то есть...
— Однако вы философ не хуже меня, — неловко улыбаясь, сказал я.
Она засмеялась и, продолжая грубо рассматривать моё лицо, говорила:
— Вот странно, глаза у вас такие серьёзные, точно вы учёный или правда философ, а как будто бы не похоже...
— Почему?
— А губы-то у вас какие!.. — захохотала она и взяла меня под руку.
Точно холодный ток пошёл по моему телу от этого прикосновения. Я торопливо, даже резко высвободил руку и, растерянно глядя по сторонам, сказал скороговоркой:
— Одну минуточку... подождите, я сейчас найду своего знакомого и скажу ему, чтобы он меня не ждал.
Не дожидаясь ответа, я круто повернул в сторону и пошёл в глубь сада.
Жёлтые блестящие листья кружились в воздухе и медленно ложились по дорожке; несколько гимназистов в высоких воротничках, с хлыстиками прохаживались по скучным пустым аллеям.
Я почти бегом повернул к выходу. Да, без преувеличения могу сказать — последняя точка была близка от меня! Но, увы, не последняя точка греха, а умоисступленья!
А что, если бы и в самом деле с ума сойти, только окончательно, и там, в безумии, перенестись в какой-нибудь райский сад, где нет «ни печали, ни воздыхания»?
Да нет, вот кому следовало бы сойти, всё переносит в трезвом уме!
Но всё же до последней точки дошёл я. Ещё бы! Ведь, можно сказать, разом рухнули мои последние надежды!
Никакой последней точки греха вовсе нет, потому что и греха вовсе нет — вздор всё! И мог бы пойти поужинать, и «десяток» бы повёл с собой. И убил бы, и изнасиловал бы, и оскорбление нанёс — всё можно, всё! И нет никакой точки, нигде нет, ни в чём нет. А коли нет, так и добра никакого не существует.
«Так неужели же я ещё жить буду? И куда идти теперь? Только не домой, только не домой», — с ужасом подумал я.
Господи, и опять будет тянуться время, тихо, час за часом, тоскливо и неизбежно. Заснуть бы, одервенеть бы как-нибудь, в истукана какого-нибудь превратиться.
Дребезжат пролётки, и каждый звук как игла вонзается в мозг.
«Ну что ж теперь? — и я даже остановился. — Но нельзя стоять! Надо идти, надо жить, надо мучиться, зачем-то надо, надо и надо!»
Я дошёл до какого-то бульвара, сел на первую попавшуюся скамейку и решил сидеть, покуда не прогонит сторож.
Вот тебе и познание Добра и Зла! Мразь какая-то...
VII
МОЛИТВА
Должно быть, я заснул. По крайней мере, очнувшись, я увидал около себя сторожа, который смотрел на меня положительно с любовью и говорил:
— Ну, барин, теперь на службу пора.
Я встал и поплёлся «на службу». Поплёлся бессмысленно «жить».
Рано было. Часов, самое большее, семь. В церквах звонили.
«А что, — подумал я, — пойти в церковь, так, хоть для разнообразия».
Я вспомнил про святого, мощи и сразу решил пойти в тот монастырь. Ни за чем! — так просто пойти. Оказалось, что я был от монастыря совсем близко. По мере того, как я подходил, меня начинало разбирать любопытство: не случится ли там ещё со мной что-нибудь «необыкновенное». Говоря по правде, необыкновенного на этот раз ничего не случилось. Если не считать таким самое это хождение Антихриста «ко святым мощам».
Шла служба, народа было довольно много. Церковь имела совсем другой вид, чем вечером. Она, скорее, похожа была на ту, которую я «видел». Мне даже на минуточку показалось, что и в самом деле это та самая церковь. Я так был настроен, что в ту минуту ничему не удивился бы. Ну, та — и прекрасно!
Я протискался к знакомому возвышению, к знакомому тяжёлому покрывалу из парчи с вырезанным чёрным отверстием. Свечи целыми снопами пылали со всех сторон. Даже мне почудилось что-то радостное в этих ярких огненных языках.
Пели Херувимскую. Многие, по преимуществу женщины, стояли на коленях. Священник в алтаре приподнимал руки, и сзади риза так странно оттопыривалась горбом: мне почему-то это с детства чрезвычайно нравилось.
Мне хорошо было.
За ночь я страшно озяб, а тут так тепло. Немного клонило ко сну, от ладана приятно кружилась голова, и всё точно покачивалось вокруг.
Хор был небольшой, но пел складно и, как мне показалось, даже с некоторым чувством.
«А вдруг из алтаря опять выйдет он? — без всякого страха подумал я и как-то бессильно прибавил: — Ну и пусть, и Господь с ним».
— Всякое ныне житейское отложим попечение! — донеслось до меня сквозь синий дым ладана.
«Так бы всегда, так бы всю жизнь... "Всякое ныне житейское отложим попечение"...»
И твёрдо смотря на чёрное отверстие в парче святого, я торопливо стал про себя читать молитвы, не останавливаясь и быстро-быстро крестясь.
«Господи, разучился я молиться, но Ты научи меня, научи. Господи! Хочу я воскреснуть душою... Господи, видишь, что хочу... Хочу чистым быть, хочу как мальчик быть... чтобы стыдно стало... Женщин не знать... Тебе, Господи, служить хочу...
...Дай мне веру, дай мне силы... Спаси меня. Призови меня к покаянию, научи Добру. Я устал, Господи, я чувствую, что разлагается душа моя. Ты один можешь спасти меня, знаю, что только Один Ты!»
«Кому это ты молишься? Уж не этому ли чёрному трупу», — кощунственно-дико врезался откуда-то вопрос.
«Нет, нет, это грех, грех так думать... Господи, спаси меня. Господи, спаси меня, — ещё настойчивее твердил я. — Это враг Твой искушает меня... Спаси меня. Ты можешь. Ты спасёшь... Ты всё можешь! Больше не буду я лгать... Господи, спаси меня от развратных помыслов, от всего спаси. Господи мой, Господи!»
«Что это за чепуху я бормочу. Нелепость какую-то... спать хочется...»
«Господи, прости... Ты видишь, что не я это... Господи, я мучаюсь, Ты видишь. Успокой меня, дай веру!..»
И снова так хорошо, тепло стало мне, снова заколебалось всё вокруг, и из глубины синего душистого ладана ласково-ласково пели: «Всякое ныне житейское отложим попечение»...
...Я маленький-маленький был, в синей рубашечке; бабушка утром одёрнет её и скажет:
— Ну, Ленточек, — она почему-то меня звала так, — теперь молись Богу.
— Я вместе хочу!
— Ну, хорошо, вместе давай.
— Нет, ты постой, ты меня на руки себе возьми.
— Будет шалить-то, видишь, ты какой тяжёлый.
— Ну, милая, ну, бабушечка, возьми, так лучше.
«Всякое ныне житейское отложим попечение»...
«Господи, плакать хочется... Хорошо мне, Господи.
Спаси меня. Пусть так всегда... всегда имели бы, всегда бы ладан, всю бы жизнь так. Господи, о, как устал я, возьми меня к Себе, как бабушка, на руки хочу...»
...Она в Вятку ездила. Как мы ждали её каждый день, с утра на лавочке за воротами. Поле широкое, дорогу видно за несколько вёрст. Едет, едет! Бабунчик едет. Я впереди всех. Маленький, худенький, шапка в траву слетела. Вот и она. Милая, добрая, бабунчик мой! Уж и целует, и целует волосы, глаза...
— Что же ты плачешь, глупый, ну, на тебе грушу!
Я не слушаю, мне так жалко, так жалко чего-то.
— Бабунчик, ты навсегда теперь к нам, навсегда! — сквозь слёзы шепчу я ей на ухо.
— Ах ты милый мой, ненаглядный внучек мой, Господь с тобою, полно. Ну конечно, навсегда...
«Господи, Боже мой, не хочу я больше быть Антихристом, не надо, возьми меня к Себе, возьми, Господи. Господи, разве я не маленький, не худенький внучек Твой? Приди же ко мне, приди же ко мне, приди навсегда, не оставляй меня. Больше не в силах я быть один...»
Кончили. Священник резко задёрнул занавеску. По церкви прошло движение.
«Точно войску "вольно" скомандовали», — подумал я.
«Так и останешься один, — грубо прервал я себя, — некому приходить к тебе. Не Христос ли уж в самом деле: Бог в человеческом теле! Вот разнюнился! Никто не придёт, никто! Пустое место там, вот такая же чёрная дыра, как в парче святого, — сушёный труп там, и ничего больше. Бог твой ел, пил, спал, все "функции" совершал — ну, значит, по всем правилам искусства и разложился. Никого и ничего нет. Будет дурака-то ломать».
«Господи, отгони от меня, это враг...»
«Э, будет: враг, враг, отгони, отгони! Кого отгони? Разве не сам я всё это говорю? И то сам, и это сам. Там сам разнюнившийся, а тут в здравом уме и трезвой памяти. Больше ничего».
«Господи!..»
«А то, пожалуй, помолись, помолись. Посмотрю я, как Он придёт к тебе. Пусть придёт — я первый осанна запою. Нет, брат, кабы действительно пришёл, все бы уверовали, да и как не уверовать. Себя возьми. Разве не уверовал бы? А коли все веру потеряли, значит, ни к кому не приходит! Понаделали деревяшек и молятся. Ишь какая — толстая на колени встала... Раздеть бы...»
«Спаси, Господи... хочу...»
«Довольно, ведь уж и сам видишь, что никто не придёт. Подумай только, из-за чего разнюнился: дым этот — обыкновенный ладан, в лавочке куплен, угли из печки. Хор не ангельский, а из послушников, которые на женщин с клироса посматривают и под Херувимскую раздевают их за милую душу. Священник тоже, простой поп, придёт и попадью свою станет щупать. А всё твоё хныканье ещё того проще объясняется: не спал ночь, иззяб на бульваре... Эх, дурак, зачем вчера из сада убежал. Как бы ночь-то провёл. Небось, танцовщица — мастерица своего дела.
Уходи-ка отсюда поскорей. Предоставь уж толстым бабам перед пустой чёрной дырой на земле валяться. А тебе не к лицу. Ты понял истинный смысл жизни. Тяжело это: ну, а ты неси — за всех неси!»
Я окончательно пришёл в себя и тупо-холодно осматривал церковь.
Крестились набожно, по-прежнему многие стояли на коленях. Но лица показались мне нерадостными, утомлёнными, скучающими, никакого «попечения» не отложившими.
И зло меня взяло на себя, что я так по-мальчишески глупо чуть не разревелся и в какого-то Бога уверовал, вообще «взмолился».
«Ну, уж это было последний раз», — оправдывался я перед собой. «Аминь» — теперь по-настоящему, навсегда, до гроба...
А всё-таки приложусь «на прощанье». Нарочно, назло. Не верю, не люблю, в грязи весь, и вот подойду, как все, глупую рожу скорчу и «благоговейно» приложусь.
Я всё это проделал и пошёл вон из церкви.
VIII
НЕОЖИДАННЫЙ ПОСЕТИТЕЛЬ
Дома меня ждал сюрприз.
— Вас какой-то незнакомый барин дожидаются, — сказал мне швейцар.
Вот ещё напасть!
Незнакомый барин оказался неким Глебовым, товарищем моим по гимназии.
С первого класса мы молча и упорно ненавидели друг друга. Он был очень ограниченный и испорченный мальчик, с третьего класса таскавшийся по всевозможным притонам. Между нами не было ничего общего. Я презирал его за «безнравственность», он — за моё «христианство». После гимназии я ни разу не встречался с ним.
И вдруг Глебов, напомаженный, в пенсне, сидит и дожидается меня.
С полным недоумением я подал ему руку.
— Я к тебе по одному странному делу, — гадко улыбаясь и выставляя ряд чёрных гнилых зубов, начал он. — Если хочешь, разумеется, можешь со мной об этом не говорить, хотя, конечно, как христианин, вряд ли ты прогонишь, в некотором роде, своего ближнего!
— Я слушаю и, если могу чем-нибудь помочь...
— Нет, какая там помощь, — хихикнул он. — Я к тебе с вопросом.
— Всё равно. Если могу ответить, разумеется, отвечу.
— Предупреждаю, что вопрос интимный и, так сказать, тебя лично касающийся. Но прежде я должен объяснить, почему, собственно, решил с этим вопросом придти.
Видишь ли, скрывать мне нечего, я, как тебе известно, терпеть не могу христиан. Проще говоря, никакому христианству я не верю. И твоему, в частности. Ты всегда гордился своей чистотой и презирал нашу компанию, помнишь, ещё которую «санкюлотной» прозвал. Конечно, ты имел право, христианин всё может. Я, в некотором роде, спился теперь, а ты, как истинный христианин, чуть не профессор... И вот сделай кто-нибудь какую-нибудь мерзость, я бы плюнул, и всё тут. Ну, мерзость и мерзость. Сам таковский...
— Я очень хорошо понимаю тебя. Спрашивай, пожалуйста, о чём хочешь.
Он широко улыбнулся своим чёрным ртом и просиял весь, только в самой глубине глаз его вспыхивали и гасли злобные огоньки.
— Я же уверен был, что ты как христианин не оттолкнёшь моего искреннего недоуменного вопроса!
Итак, дело в следующем. Вчера вечером я, так сказать, в силу чистейшей случайности, был свидетелем твоих похождений... Ты — и вдруг в таком «заведении»! От неожиданности я не поклонился. Растерялся, в некотором роде. Ну, а потом, — подмигнул он мне, — как ты заговорил с m-lle Фанни, я уже не решился подойти. Ведь с нами такие не разговаривают. Эти Фанни меньше чем сотню за сеанс не берут... Так вот, взяло меня сомнение. Пойду, думаю, спрошу, как это христианский проповедник, и вдруг очутился под ручку с Фанни? Может быть, по поручению какой-нибудь «армии спасения» или так, по своей надобности, — снова сияя и подмигивая и почти шёпотом выговорил он.
Несколько секунд мы сидели молча. Признаюсь, первое движение моё было схватить и вышвырнуть вон эту гадину. Но я не очень-то способен на такие «благородные» порывы, а потому намерения своего в исполнение не привёл, а вместо этого почти ласковым тоном сказал:
— Я не совсем понимаю, что тебе хочется знать: с какими намерениями я разговаривал с Фанни, или вообще, как может христианин ходить по таким местам?
На первое я тебе не отвечу, потому что это касается не одного меня, — солгал я. — Могу только успокоить тебя, что ничего дурного не было, в чём ты можешь удостовериться хотя бы из того, что я ушёл от неё. Ну, а на второй вопрос готов ответить...
— Великолепно! — воскликнул Глебов. — Ты уж меня в некотором роде успокоил, а ведь я, грешным делом, когда ты отошёл-то от неё вчера, подумал, что вы в цене не сошлись. Уж очень вид у тебя пришибленный был, — сиял Глебов. — Уж будь отец родной, не оставь и насчёт «вообще» христиан, то есть как это они в кафешантаны попадают. Успокой грешную душу. Ведь мы, окаянные, вашей праведностью только и живём. И вдруг соблазн такой!
Я встал. Во мне не было ни малейшего сомнения, что Глебов просто издевается надо мной. Но по какой-то странной причине Глебов для меня разом превратился в символ, точно за ним стояло что-то действительно важное и неотступное, что-то такое, чему я обязан был дать отпор. Вопрос оскорбил меня так, как он не мог бы оскорбить, будь Глебов для меня просто Глебовым... Ну, пусть, я христианин и пошёл в кафешантан, взял себе певичку... отрёкся от всех своих святителей. Пусть так. Я заплачу за это гибелью своей, страданием своим. Сам дам ответ Богу в грехах своих, а не какому-то там Глебову!
И забывая, кто сидит предо мной, не глядя в пьяное, напомаженное, злобной весёлостью сиявшее лицо, с трудом владея собой, я сказал:
— Ты хочешь знать, как христиане попадают в кафешантаны? Я знаю, зачем ты спрашиваешь и что ты спрашиваешь. Ты хочешь облить их грязью и сказать, что и они как все!
Да, бывает, что и христиане предаются разнузданному разврату, может быть, такому, который не снился другим людям. Но знаешь ли ты, сколько страдания несут они туда? Можешь ли ты, самодовольный прожигатель жизни, понять, сколько мук, кровавых слёз пролито ими?..
Я знаю, зачем ты пришёл. Ты хочешь сказать, что я грешник? Что ж — я принимаю твой вызов и прямо, не отпираясь, заявляю: да, да, грешник, падал хуже всякого из вас, как разбойник, падал, но и, как разбойник, воскресал.
Я входил в роль. Я лгал. Я никогда не воскресал. Но какая-то правда была же в моих словах. Какую-то завесу приподнимал же я со своей души! Я вдохновенно говорил, властно. Даже Глебов притих. Я видел это.
— Я раз навсегда скажу тебе и всем обличителям своим, — грозно продолжал я. — Вы — ничтожные, жалкие моралистики, с аршином копающиеся у моих ног и вымеривающие, подхожу ли я к христианству, вы — подлые паразиты, питающиеся моими муками, которые я несу за вас и за многих.
Да, вы не знаете греха! Вам легко мерить аршинами и вершками, потому что вы никогда, слышите, никогда не подымались из грязи. Вы не падали низко, потому что неоткуда падать вам — вы вечно копаетесь в грязи. А если бы вы хоть раз поднялись к небесам, вы поняли бы, что с высоты паденье бывает глубоким!
Разврат! Да смеете ли вы употреблять это слово! Не разврат ли уж эти ваши мелкие трусливые похожденьица, в которых неизвестно чего больше — подлого самолюбия или зловонной слякоти. Вы не знаете всей великой тайны разврата. Вы оскверняете своим поганым прикосновением великое слово «грех».
Ты хочешь знать, грешил ли я? Да, да, грешил — но я за свой грех заплатил всей своей жизнью... Я мученик!.. Знаешь ты это... Мучеником рос с детства, мучеником лягу в гроб.
Я начинал говорить правду. Слёзы давили мне горло.
— Терновый венец! — почти кричал я. — Да знаешь ли ты, что не венец, а всё тело, все ноги, вся грудь — всё исколото у меня терниями.
Не вам судить меня, тянуть меня к ответу. Это вправе сделать только тот, кто так же, как я, горел всю жизнь, кто ночами с безумными воплями валялся у подножия креста Господня, кто выстрадал всю жгучую, огненную боль религиозных сомнений...
Я душой усумнился!.. Понимаешь ты, душой усумнился!.. Суди же меня, если хочешь... если смеешь...
Задыхаясь, я почти упал на диван.
Глебов быстро встал и, положительно растроганный, потянулся ко мне. Не то он поцеловать меня хотел, не то просто руку пожать. Но я не двинулся с места навстречу ему. И он, неловко кланяясь и пятясь к двери, произнёс скороговоркой:
— Ты уж слишком, голубчик, я этого не хотел. Простите, недоразумение!.. До свидания...
Он ушёл.
По обыкновению, возбуждение моё разом схлынуло. И от нелепой сцены, только что разыгравшейся, остался лишь какой-то осадок досадной, ненужной пошлости.
Итак, всему конец.
Кажется, никогда с такой осязательностью не чувствовал я всю безысходность и беспросветность своей жизни. Казалось, жизнь не может двигаться дальше. Должен же кто-то понять, что больше нельзя так.
«Верочка бы!» — промелькнуло в усталом мозгу. Ничего ей не нужно рассказывать, она не станет «обличать»... Просто бы отдохнуть около неё. За руку бы взять. Нельзя же дальше так...
Я быстро схватил лист почтовой бумаги и написал: «Верочка, приходи, если можешь»...
IX
ОПЯТЬ НОВАЯ ЖИЗНЬ!
Ну конечно, она пришла! Разве она могла не придти! Моя святая, маленькая, худенькая девочка! Она только и думала обо мне всё это время, несколько раз сама хотела придти, да боялась, что «ещё хуже будет», она не только придти готова, она всё готова сделать, только бы этого «никогда, никогда больше не было».
Бедная девочка моя! Знала ли, знала она, когда всё это говорила, что произойдёт на следующий день!
Она обняла меня, прижалась всем слабеньким нежным тельцем своим и молча целовала лицо моё, плечи, глаза, лоб, волосы.
Усталый, растроганный, я тихо плакал и целовал её руки не как любовник, а как внучек, ненаглядный Ленточек в синей шёлковой рубашечке, целовал когда-то сморщенные ласковые руки бабунчика.
— Устал я, Верочка... — тихо сказал я.
Вот уж мы на диване. Она положила под мою голову подушку, а сама села близко-близко ко мне, вся сияя, вся любящая, добрая, прозрачная.
— Начнём новую жизнь, — тихо сказала она, ласково смеясь своими ясными, почти детскими глазами.
— Новую жизнь, — тоже улыбаясь, повторил я за ней.
Сон, сон! Сладкий последний сон моей жизни!
Всё, что только было когда-нибудь радостного, светлого в душе моей, всё разом воскресло и заговорило, зарадовалось во мне.
Я почувствовал какую-то трепетную нить, которая протянулась и к виноградному домику, и к недавней иллюзии «новой жизни» в нём, и дальше, в глубь первых детских воспоминаний. Бывали уже, бывали тогда дивные, радостные дни. Или и они тоже не больше, как «иллюзии»? О, конечно, иллюзии, коль скоро их съело подлое время, съело, безжалостно глотая кусок за куском, минуту за минутою.
Но в тот вечер «новой жизни» я не хотел думать об иллюзиях.
Я смотрел в глубь сияющих глаз Верочки, и ласковые лучи их, казалось, воскрешали во мне всё прошлое, безвозвратное, сообщали ему какую-то нетленную радость вечной жизни.
Волнуясь, как маленький мальчик, я рассказывал ей, какой у нас был пруд в деревне, как в самый сад заливала вода за забор, и мы, завернув штанишки, потихоньку от старших бегали по воде и ловили тритонов. Вода тёплая, ноги приятно колет трава, солнце так и парит, так и блестит. Синие стрекозы нежно порхают над самой водой, пахнет тёплым илом и душистыми яблонями.
Я почти плачу от радостной неожиданности этих воспоминаний. Так бы и сорвался с дивана и побежал вместе с Верочкой в сад, в лес, наскоро забежал бы в клубнику, и так на целый день.
Старая жизнь, как казалось тогда мне, воскресла в душе моей и слилась невидимо с новой, возрождающейся жизнью.
Да, это, несомненно, был сон!
Только во сне могут так блаженствовать люди, так терять голову, так отдаваться иллюзиям.
Я всё забыл на этот час: и смерть, и зло, и добро, и святого, и дьявола. Я помнил только одно: радость детских лет и радость грядущей жизни. Прошлое и будущее таинственно сливалось в торжествующую радость жизни.
Я не устал больше. Я не могу лежать. Мне нужно двигаться, говорить, смеяться.
Мы начинаем вспоминать Трофима Трофимыча, тётушку и хохочем, хохочем, как сумасшедшие.
Верочка преобразилась вся. И она тоже — вся как в прошлом. Только два года назад так неудержимо весело звучал её голос, так сияло нежное, хрупкое лицо её.
Отворили окно. Холодная осенняя ночь пахнула на нас, ворвался уличный шум. О, как хорошо! Всё хорошо: и шум, и холод, и осень.
Я любил Верочку. Любил, любил — несмотря ни на что!
Милая, жизнь моя! Я не мог больше выдержать этой ликующей радости, этого внезапного безумного счастья. Я обнял её, как родную, как чистую, ненаглядную сестру свою.
— Прости, прости, прости... — шептал я, почти теряя сознание.
Господи, да разве можно говорить «прости», разве она уже давно не простила? Всё простила, всё забыла и слушать не хочет. Ничего этого не надо. Любит она, любит. Всё отдаст за меня, жизнь отдаст, всё.
Святая моя, маленькая моя Верочка!
Ей домой нужно. Завтра она опять придёт, обязательно придёт. Она больше никогда меня одного не оставит.
Мы вышли в прихожую.
Уходит... значит, так надо... А завтра опять... это новая жизнь.
Уже совсем прощаясь, она сказала:
— Ты слышал, завтра предполагаются беспорядки.
Я ничего не слыхал. Но, должно быть, моё воскресение было неполным! Во всяком случае, прежняя неожиданная для самого меня лживость и внезапность ответов осталась.
— Слышал, — сказал я серьёзно и прибавил: — Я тоже иду.
Верочка посмотрела на меня хорошим, «честным» взглядом и по-мужски пожала руку.
Ушла... Прощай, Верочка!
X
КОНЕЦ
Я сидел и ждал её. Резкий звонок — верно, она. Я сделал вид, что занимаюсь, хотя целый день сидел, ничего не делая.
Вдруг с шумом распахнулась дверь, и я увидал Николая Эдуардовича. Он был без пальто, мокрый от дождя, со сбившейся на сторону шляпой.
Не здороваясь, крепко схватив меня за плечи, он проговорил с какой-то странной отчётливостью:
— Верочку убили...
Я встал и безжизненно, как труп, уставился на край стола.
Ни жалости, ни горя, ни испуга, ни удивления... Да, да, я знал это, опять точно заранее до мельчайшей черты всё предчувствовал: и как он войдёт, и как он скажет.
Мы ехали молча. Николай Эдуардович успел только сказать:
— Я убеждал её утром не ходить, она сказала, что ты там будешь и ей необходимо.
Я вошёл в её комнату один...
Слушайте, вы, читатели, от нечего делать читающие романы! Вам хочется наслаждаться эстетическими эмоциями. Уходите прочь отсюда, здесь моё царство, я не хочу, чтобы вы были здесь!
Я не хочу, чтобы вы видели её на столе. Руки, сложенные на груди, на узенькой детской груди, простреленной глупым кусочком свинца! Она лежит, как и все мертвецы, никому ненужная, падаль, гнилой мусор... А ведь лицо её, она вся как живая, те же длинные ресницы, та же полуулыбка, те же мягкие нежные волосы.
Я зарыдал, завыл, прижимаясь к её твёрдому холодному тельцу:
— Верочка, Верочка... ты, ты!.. девочка моя!..
Не помня себя, я схватил её за руку, как живую. И в ужасе отшатнулся: восковая рука с растопыренными пальцами, как выточенная, холодная, неподвижная, — рука какого-то мертвеца была в моей!
Нет тут Верочки! Нет никого! падаль, одна падаль!..
Всё падаль, всему конец. Все издохнут, всё гниль!
— Ура Антихристу! — дико закричал я и без шапки выбежал вон.
— Извозчик, извозчик!.. — Я бросился в пролётку: — К девкам, в публичный дом!
Прошло полгода с тех пор, как произошло только что описанное событие.
Жизнь моя кончена. Я не выхожу из дома и, как сознавшее себя животное, покорно дожидаюсь, когда моя «очередь». Не живу — догниваю!
Вот и вся моя исповедь!
Но на прощанье мне хочется задать вам два вопроса. Один серьёзный, а другой — так себе, пустяки, почти что для шутки.
Видите ли, когда я уже совсем кончал свои записки, мне пришёл в голову странный вопрос:
Можно ли узнать Христа, не пережив Антихриста?
Я знаю, что в этом вопросе есть какая-то несообразность, но, с другой стороны, и какая-то смутная надежда. Впрочем, об этом сейчас мне как-то страшно думать. Устал я.
А другой вопрос, пожалуй, можно было бы и не задавать.
— Мне хотелось спросить, как же вы в конце концов думаете: исповедь это или роман?..
ПОСЛЕСЛОВИЕ
По поводу «Антихриста» мне был предложен целый ряд вопросов. В конечном счёте все они сводятся к трём основным:
Во-первых, являются ли «Записки» исповедью?
Во-вторых, в каком смысле автор записок назван «Антихристом»?
И в-третьих, действительно ли я думаю, что узнать Христа можно, только пережив Антихриста?
Я считаю нужным печатно ответить на эти вопросы потому, что ответ на них может уяснить многие неясности в моей книге. А раз я выпускал её в свет, то есть по совести признавал зачем-то нужной и важной для людей, я не могу не считать столь же нужными и важными свои разъяснения. Тут дело не в каких-нибудь необычайных достоинствах книги, наоборот: недостатки художественного произведения скорее могут оправдать появление этого послесловия, ибо, коль скоро мне не удалось выразить с достаточной определённостью в художественных образах то, что пережито душой, единственное средство хоть сколько-нибудь восполнить невысказанное — это написать послесловие. Во всяком случае, как бы ни было ничтожно значение книги, я полагаю, всякий поймёт желание автора быть понятым вполне.
Первый вопрос, едва ли не самый важный для разъяснения «Записок», в то же время и самый трудный. Он настолько интимен, что ответ на него граничит с исповедью.
Однако по двум причинам я считаю для себя возможным, несмотря на всю трудность его, ответить и на первый вопрос. Первая причина заключается в некоторых личных обстоятельствах, о которых говорить здесь неуместно и которые в ближайшем будущем поставят меня в исключительное отношение к жизни, облегчающее возможность безусловной правдивости публичных признаний; вторая причина в глубоком убеждении моём, что наступает время, когда на религиозных людей возлагаются громадные исторические задачи, связанные с не менее громадным личным подвигом. В такое время каждый должен помогать друг другу и нести свой религиозный опыт другим людям, как бы слаб, немощен, недостоин ни был сам.
Итак, первый вопрос почти дословно повторяет последний вопрос «Записок»: «Исповедь это или роман?»
По совести говорю, мне немыслимо было бы односложно ответить на этот вопрос — да или нет. Мне пришлось бы сказать: да, исповедь, да, роман.
Чтобы действительно ответить на вопрос, чтобы действительно разъяснить, в каком смысле это исповедь и в каком смысле роман, я должен, хотя бы в общих чертах, сказать о самом мучительном периоде моего религиозного развития.
Несколько лет тому назад во мне закончился переход от юношеского «гимназического» отрицания к положительной религии.
В отрочестве я отдал дань, как и большинство нашей интеллигенции, и теоретическому отрицанию, и увлечению Писаревым, Михайловским, а в более позднем возрасте увлечению Шопенгауэром и Ницше. Под словами «закончился переход» я вовсе не разумею прекращение всякого рода теоретических сомнений и хотя бы временное приближение к безусловной правде в сфере личной жизни. Нет. Но в смысле теоретическом для меня уже с несомненностью определилось, что в христианстве заключена полнота истины, а в смысле нового отношения к жизни для меня столь же определённо христианство встало уже как задача и смысл моего существования.
Я начинал с радостным восторгом, который поймут все верующие люди, ощущать в себе робкие проблески зарождающейся религиозной жизни, меня начинала волновать таинственная сладостная надежда; хотелось всех полюбить, всем простить, ношу всю взять на свои плечи, хотелось подвига, новой «преображённой» жизни!
И вот в это время, сначала почти бессознательно, в виде какого-то тяжёлого, грязного, мёртвого осадка на душе, а потом уже с полной отчётливостью, я с ужасом заметил в себе какого-то двойника.
Это был мой образ, плод моей фантазии, если хотите, вышедший незаметно, но властно из каких-то тайников духа. Он был совершенно такой же, как я, по своему виду, по своей жизни и в то же время диаметрально мне противоположен.
Определившись, этот «образ» занял совершенно исключительное положение в моей жизни; точно это было не моё воображение, а живое, вполне реальное, хотя и никому не видимое существо.
Он сопровождал каждый шаг моей жизни. Что бы я ни говорил, что бы я ни делал, он диаметрально противоположно по существу, но с безусловной тожественностью по внешности повторял и мои слова, и мои действия. Даже в редкие минуты, когда я уже мог молиться, и он вставал на молитву в моём воображении и молился вместе со мной, как-то рядом в моём сознании, хотя и диаметрально мне противоположно.
Я совершенно не в силах был объяснить себе, почему, но для меня стало ясно, что я должен победить в себе что-то, чтобы освободиться от этого кошмарного образа, что этот образ не так себе, не какое-нибудь нервное расстройство или простое случайное явление. Что это враг мой, что между нами идёт борьба не на жизнь, а на смерть, что здесь таится возможность моей окончательной духовной гибели.
Чем дальше шло время, тем он становился отчётливее и, делая то же, что и я, как-то ближе подходил ко мне.
Наконец, была такая одна минута, описать которую я даже приблизительно не в силах, когда я и он встретились лицом к лицу, когда кто-то во мне должен был выбрать или меня, или его.
Теперь, когда уже всё это стало прошлым, я во всей ясности сознал, что тогда решалось.
И вот «Записки странного человека» есть исповедь моего двойника. Вот почему «Антихрист» в одно и то же время и роман, и исповедь. Роман, потому что всё же этот образ есть плод моего воображения, есть моё творческое создание. Исповедь — потому что это не простой продукт воображения, не просто художественный образ, а нечто имеющее более органическую связь с моей душой.
_______
Ответ на второй вопрос — «В каком смысле автор "Записок" назван Антихристом?» — тесно соприкасается с некоторыми основными проблемами христианской философии, излагать которые здесь нет никакой возможности, а потому для тех читателей, которые никогда не интересовались сферой религиозных идей, я боюсь, что он останется не вполне ясным.
Среднее нерелигиозное интеллигентное сознание воспринимает слово «Антихрист» как туманный фантастический образ, созданный в древности и удержавшийся в настоящее время лишь в верованиях тёмных масс, наряду с верой в домовых, русалок, леших и т. д. Вера в Антихриста светских мыслителей, как, например, покойные Вл. Соловьёв или князь С. Н. Трубецкой, либо вовсе игнорируется, либо объясняется теми отвлечёнными чудачествами, которые простительны мистикам-философам, ни к чему не обязывают и вообще дело их личное, нечто вроде какой-нибудь дурной привычки.
В отношении духовных писателей дело решается ещё проще: их вера — заведомая ложь, грубая фальсификация, подобна вере в чудотворные иконы и заздравные молебны.
Никому из представителей нашей средней интеллигенции, которая обычно не берёт на себя труда, по крайней мере, узнать то, что она отрицает, вероятно, и в голову не приходит, что идея Антихриста есть величайшая, можно сказать, мировая идея, придающая всей религиозной концепции и законченность, и красоту, и силу.
Впрочем, если даже откинуть религиозный смысл Антихриста, то и тогда, с чисто исторической точки зрения, чаяние его пришествия вряд ли может быть названо безусловной нелепостью и невежественной, дикой грёзой. Разумеется, лишённое религиозной почвы, оно становится ни на чём не основанным, и потому ненаучным, — но всё же остаётся вполне правдоподобным.
Ведь несомненно, что до пришествия Христа в еврейском народе жила идея Мессии, какого-то лица, с которым связывалась мысль о мировом перевороте; жила смутная надежда, «фантастическая» грёза о каком-то новом Царе нового Царства. И как бы мы ни относились ко Христу — всякий признаёт, что в известном смысле всё же сбылись эти смутные исторические предчувствия.
Почему же Христос, лицо, открывшее собой новую эру христианской европейской истории, мог быть и был, а Антихрист, лицо, которое выступит на окончательную борьбу с Христом, во имя новых откровений, которые также могут оказаться новой эрой, кажется столь же неправдоподобным, как леший или водяной дедушка?
Повторяю, такого рода рассуждение о допустимости вполне возможно с какой угодно, самой что ни на есть научной, точки зрения. В лучшем случае здесь можно говорить не о том, что это нелепость, абсурд, а о том, что ожидание такое ни на чём не основано.
Разумеется, совершенно иное отношение к Антихристу с точки зрения религиозного сознания. В идее Антихриста получают своё разрешение, свою законченность самые жгучие вопросы, самые глубокие религиозные переживания: смысл мировой истории, идея прогресса, смысл жизни, вообще отношение к судьбам человечества и вселенной — всё это без Антихриста не получило бы своего разрешения в христианстве, и гигантская по глубине и захвату концепция христианская была бы без вершины, без последнего слова, и всё бы в ней распалось, разрознилось. Христианство не какую-нибудь отдельную полосу жизни, один ряд проблем приводит в стройную систему, оно всё разрешает, всё включает в себя, всё охватывает, всему даёт смысл, значение, оправдание.
Великое и таинственное слово, свобода как творческая беспричинность положена христианством в основу понимания мира.
Свободным актом мир отпал от Божества, раскололся, разрознился, отдельные части самоутвердились, обособились и породили борьбу; длинным мучительным путём мир свободно восстанавливается в своём единстве!
Вся жизнь вселенной, от ничтожной жизни инфузории до сложной жизни человеческого гения, давно вымершие дикие племена и новые народы, ещё не вышедшие на историческую сцену, — всё в идее богочеловечества получает свою стройную законченность. Человек уже не теряется в безграничном море отдельно живущих организмов, земля не бледнеет под яркими лучами бесчисленных звёзд, бесчисленных солнечных систем.
Всё начинает жить как стройный, единый организм, разрозненное становится стройным, хаос приходит в порядок. Каждая индивидуальность, каждый атом — всё в идее богочеловечества находит и своё место, и свой смысл.
Страшное, беспорядочное чудовище, зачем-то, куда-то несущееся, именуемое жизнью, в христианстве становится великим, радостным общим деланием. Духовным очам открываются великие судьбы и человечества, и мира. Туманное слово «прогресс» из бесцветного учения о каком-то всеобщем благополучии, которое воздвигнется на «унавоженной» трупами, слезами и кровью почве, получает свой настоящий смысл, который всё же бессознательно, наперекор своим логическим определениям, вкладывали в него всегда лучшие люди.
История мира встаёт как цельный, полный глубочайшего смысла путь к окончательной гармонии, к преображению тленного мира, путь к новой земле и новым небесам, к вечной радостной жизни в Боге.
История мира для христиан — медленное, свободное разделение Добра и Зла. Разделение, на одну сторону которого встанет всё готовое к воссоединению с Творцом своим, — на другую всё стремящееся к окончательному самоутверждению.
Всё мировое зло соберётся в один сгусток крови, все детища самоутверждения: страдания, смерть, тление, злоба — всё соберётся в одно место, в одну беспросветную, пустую бездну, и из бездны той выйдет Зверь, страшный образ последнего самоутверждения — Антихрист.
В окончательной борьбе Христа и Антихриста, в победе Добра над Злом и в преображении материи и всей жизни, как следствие этой победы, получают свой ответ, своё успокоение все вопросы, которыми изболелось человечество и от которых без Христа не излечится никогда! Вопросы о смысле жизни, о смысле страдания, о судьбе мира...
Итак, почему же герой моих «Записок» назван Антихристом? В связи с только что сказанным, на вопрос этот могу ответить так.
Если бы наше зрение было чисто, если бы могли видеть, что всё виденное нами «только отблеск, только тени от незримого очами», если бы мы могли прорвать тленную кору мира, через которую люди прорываются только ценою смерти, — то мы увидали и поняли бы, что внешний прогресс, внешнее изменение мира обусловливается внутренними процессами, внутренними его изменениями. Мы увидали бы, что состояние Зла не одинаковое в эпоху великого переселения народов и в наше время. Зло «возрастает», оно питается, множится, подымает голову. Зверь ещё не может встать на ноги и выйти из бездны, но уже явственно чувствуется дыхание его.
И если бы мы могли заглянуть в бездну, если бы мы были над ней, то опять-таки очам нашим иное бы открылось в эпоху первых веков христианства, иное в эпоху нашу.
Я назвал автора «Записок» Антихристом потому, что, по моему глубокому убеждению, если бы в настоящее время мог воплотиться Антихрист, если бы личинка чудовища могла сейчас принять человеческий образ — и человек этот написал бы свою исповедь, он написал бы именно то, что написано в «Записках странного человека». Я не говорю, что я всё выразил, что я всё исчерпал. Но главные черты, мне думается, переданы верно.
Я пришёл к заключению, что мой двойник, мой кошмар, мучивший меня образ, был точное изображение того, что в настоящее время «подползает» к миру.
Я теперь осмыслил своё тогдашнее религиозное состояние и с полной ясностью вижу, что та погань в душе моей, которая впервые почувствовала настоящую опасность для себя в зарождавшейся во мне религиозной жизни, имела органическую связь с мировым Злом, с коллективным Антихристом, и потому я, восстав, хотя и очень робко, на эту погань и грязь, встретился лицом к лицу с тем, кто был её носителем. Победив в себе этот образ, я, разумеется, не делался безгрешным, но я уже, как христианин, выбирал себе Господина. Я окончательно выбирал себе путь.
Таким образом, исповедь моего двойника, исповедь того, кто встал в моей душе защищать свои права, права на Зло, — есть исповедь Антихриста в данный момент его мирового развития.
_______
Ответ на третий вопрос — «Действительно ли я думаю, что узнать Христа можно, только пережив Антихриста?» — в значительной степени вытекает из всего мною уже сказанного.
Да, я действительно думаю, что на пути ко Христу обязательна для всякого в том или ином виде встреча с Антихристом.
Характер этой встречи, время её, вся психология борьбы — всё это зависит от склада душевного, от обстановки, среды и тысячи других внутренних и внешних причин, но встреча всё же будет, и борьба не на жизнь, а на смерть неизбежна.
Без боли, без страшного внутреннего разрыва с «прошлым», «ветхим», «мёртвым» человеком не может родиться новый человек; без мучений Добро не отделяется от Зла. Зло слишком когтисто, чтобы с лёгкостью отдать свою добычу, оно слишком впилось в неё, чтобы можно было вырвать её без крови.
При малейшей попытке жить по-настоящему, при первом, самом робком шаге ко Христу дорогу преграждают чьи-то страшные руки, и без бою, без пытки, не «пережив Антихриста», ко Христу не приблизиться никогда.
Но немногим людям приходится переживать и видеть образ всего Зверя, ибо каждый борется и видит перед собой только то, на что Антихрист имеет право, видит отражение только того, что в душе принадлежит Злу. Вот почему, считая «странного человека» за тип, воплощающий основные черты, религиозную сущность Антихриста в данную эпоху, я убеждён, что в большей или меньшей степени, в том или ином отношении, но «странного человека», безобразного двойника моего, всякий, хоть краешком одним, но пережил.
_______
В заключение позволю себе сказать следующее.
Я признаю вполне искренно, что книга моя имеет много литературных погрешностей. Всё же я считал и считаю опубликование её необходимым делом своей религиозной совести. Религиозный опыт мой не мог и не должен принадлежать одному мне.
Да, конечно, с Антихристом боролись, борются и будут бороться многие люди, бесконечно меня достойнейшие. Несомненно, что и Гаршин, вырвавший из сердца своего красный цветок, и Глеб Успенский, великий страдалец за народ, не говоря уже о «полубесноватом-полусвятом» Достоевском или великом философе земли русской Вл. Соловьёве, — все они боролись ни с чем иным и в себе, и в жизни, как всё с тем же зверем — Антихристом.
И я был бы безумцем, если бы осмелился думать, что хоть тысячную долю сделал в этой борьбе того, что сделали они.
И всё же пережитое мной индивидуально, впервые, не как литературные перепевы, а плотью и кровью своей, я обязан был передать другим.
Если написал без достаточного таланта — пусть простят: я выполнил свой долг, насколько хватило сил.