Я спустился к переправе, где как раз пристала лодка с другого берега. Царский перевозчик не соглашался перевезти меня, но я соблазнил его медной монетой. Желтые воды Янтры несут мусор и пенятся у берегов. Подумалось мне, что неплохо бы стать перевозчиком. Найти бы где-нибудь переправу, купить лодку, поселиться в хижине на берегу. Этими мыслями отгонял я мысли о матушке и сестре, но обе не шли у меня из головы. Я успокаивал себя тем, что царь не оставит их без содержания, да и дядюшка наш тоже позаботится о них. Но если турки войдут в Царьград, что станется с царицей Денницей? Отведут в гарем басурмана, чтобы тешился он лебединой её плотью. Что делать — не стало Денницы, как не стало прежнего Эню. А теперешнему ни до кого нет дела. Однако ж зачем торчал я перед отчим домом и разыграл комедию? Чтобы посмеяться над пригожим отроком? Нету больше тебя, отрок, был ты ложью, дьявольским отродьем, покойный отец твой прав. Разве может Искариот иметь мать и сестру, а если есть они у него, смеет ли предстать пред ними? Душа его трепещет, бес гордыни нашептывает: «Мученик ты со своей страшной истиной, нет у одинокого духа твоего ничего общего с ними, величием подобен ты брату божию…»

Смотрю — перевозчик повесил у носа лодки иконку с образом святого Николы. Я дотянулся и незаметно сбросил её в Янтру. Вот так, чтобы уж не оставалось никакой надежды!..

Решил я пойти на Святую гору, заночевать в монастыре пресвятой Богородицы Одигитрии. Но пока добрался, монастырские ворота были уже на запоре и пришлось искать ночлега в одном из строений, оставшихся после престольного праздника, когда гулянье у стен монастыря продолжается целую неделю. Я вошел в пустой сарай, пропахший прошлогодней соломой. Внутри трое запоздавших, как и я, монахов сидели у небольшого костра, ужинали и грелись. Один из них был пьян. Самый старший спросил: «Откуда, брат, из какой обители?» «Здешний», — ответил я. «Отчего же без крова?» «На то воля божья», — и наклонился за охапкой соломы, постель себе сделать. При этом выпал у меня из кармана кошель, монеты звякнули, и все головы повернулись ко мне. Старший повеселел, сотоварищам подмигнул. Глаза у него запавшие, борода с проседью, лба из-за лохм не видно. «А мы, — говорит, — издалека, из царя Страцимира державы, на богомолье пришли. Этот брат перебрал хмельного, еле дотащили его и оттого припозднились. Грехи наши тяжкие! Помилуй нас, Господи!» «Грехи? — говорю. — Что у вас за грехи? Пустяшные. Кабы у вас хвосты повырастали, дело другое».

Тот глаза выпучил. «О каких хвостах речь ведешь?» — «Не о лошадиных, не о воловьих, и не об ослиных». И смеюсь.

«А у тебя вырос?» — спрашивает. «У меня он, святой отец, с самого рождения. Желаешь взглянуть?» — сунул я руку в карман и вытащил оттуда потертый лисий хвост, что от проданного меха остался. Помахал этим хвостом меж колен недолго, чтобы толком не разглядели, и опять спрятал. «Эй, постарше который, — говорю, — поди сюда, открою тебе, когда тебя повесят». Все трое креститься принялись. «Да за что меня вешать?» «За праведность твою. Может, завтра». «Ты, — говорит, — не шути этак, а то Рогатый — он тут как тут».

Рядом с дверью засов стоял, здоровенная дубина. Схватил я ее и говорю: «А ну задирайте рясы, погляжу, нашенские вы иль нет. Вставай!» И взбрело мне в голову крикнуть по-совиному. Как они все трое вскочат, а я давлюсь от смеха и с дубиной в руке подступаю к ним. Повыскакивали они за дверь и растаяли во тьме ночи. А я заложил дверь засовом и лег, только сон не шел. Бес донимал да голод. Встал я поискать, не осталось ли чего после монахов, нашел кусок вяленого мяса. Жесткое было оно, пересоленное. Лег снова на солому спать, лежу и размышляю: «Если агаряне осадили Царьград, то придут они и сюда. Начнутся тогда чудеса… Любишь ты, человече, бедствия, нравится тебе тешиться зрелищами невиданными, злосчастьями себе подобных и ожиданием конца света — в надежде, что погибнешь последним…» С этими мыслями я заснул. Разбудил меня собачий вой. Прислушался — ни одна собака не лает, а словно глухонемой пытается сказать что-то. «Аа-я-я! Аа-яя!» Оказалось, кричал с монастырской башни иеромонах Данаил — не умер он, ещё сражался с демонами. Сквозь щель в стене сарая посмотрел я на башню. Высится темная, квадратная, над нею болезненно мерцает лунный серп, опутывает зубцы голубоватой паутиной. Из бойницы рука виднеется, машет — это Данаил. Кого звал он? Не стало у безумца слов, ибо бесовство кончается немотой. Я снова лег. Грохочет Янтра, стонет и вопит Данаил, эхо разносит его безумие. Больны были души человеческие и весь мир. «Постарайся найти переправу, лодку да веревку», — сказал я себе и заснул. А на другое утро сошлись мы с отцом Лазаром в Устье, где его ожидали телохранители. Узнав, что турки осадили Царьград, они защелкали языками и заохали — какая добыча достанется агарянам, если возьмут они город! «Сатанаил пересиливает своего брата. Сбывается предсказанное», — сказал отец Лазар, гладя свою бороденку. Она была реденькая, черная, а сам он сухой, юркий, как ласка. Он продал уже воск, который субботники собрали у диких пчел, и на вырученные деньги купил мула. В Тырновграде надрывались клепала, вторя колоколу на патриаршей церкви — служили молебен во спасение престольного города…

Н

…Одолела меня бессонница. Ночью выхожу из кельи и гляжу на звезды, бывшие мои утешительницы. Оттуда взирает и судит меня Бог. И я то молюсь ему, то его вопрошаю, но ответа не получить мне. А над землею тишина, будто всё идёт по-прежнему, и нет ни плена агарянского, ни рабства…

Возвратившись в селение, я объявил отцу Лазару свои намерения, и он дал своё согласие при условии, что я буду посещать субботы. Пошли мы с Армой искать переправу и нашли на одном из притоков Янтры, неподалеку от монастыря святого Ильи, между двумя деревнями, одна из которых принадлежала болярину Черноглаву. Купил я лодку, набил поперек реки кольев, привязал к ним веревку, чтобы держаться в непогоду. Вырыл яму, из необожженного кирпича сложил стены, крышей покрыл — и жилье готово. Повесил перед домом рыбачью сеть, собачонку бродячую приютил. Однако ж то ли от тяжелой работы, то ли ещё от чего Арма выкинула, и опять пошли у нас нелады. «Твоя вина, что нету у меня младенчика, — говорила она. — О чём я просила тебя, а ты что сделал? И деньги потратил». А я с облегчением думал, что не будет подле меня пищать некрещенное существо.

На лодке своей перевозил я овец, телят, монахов, недужных, шедших в монастырь за исцелением, богомольцев, царских служителей, хоть те и не всегда платили полагающиеся три аспры. Зажил я привольно, в достатке, и к субботникам ни единого раза не ходил. Ничего ведь я от них не узнал. В темной бездне какой свет? Лучше не размышлять, а радоваться нынешнему житью своему, уверенности в своей силе и сокровищнице миробытия, тоже безумного, тоже безразличного ко злу и добру. Так убеждал я себя, дабы заглушить голос совести…

Округлилась невенчанная жена моя, гладкая стала, видная. Глядя, как проворно снуют туда-сюда загорелые её ноги, я гордился: «Красивая жена у тебя, радуйся». Хорошела она, проклятая, и стала уговаривать меня сходить к тыквенникам. «Голову оторву — пригрозил я. — Сама ведь умоляла уйти от них». «Не хочешь туда — пойдем в монастырь, обвенчаемся, как добрые христиане», — всё уговаривала она меня, и понял я, что хочет она снова зачать и от Бога помощи ищет. Когда случалось прийти монаху, просила у него благословения, а меня убеждала не брать с него платы. Снова висели у нас по стенам целебные травы, снова взялась она за ворожбу и заклинания. В лунные ночи ходила по росе и выкрикивала неясные слова, которых и сама не разумела.

У купцов, что скупали излишки монастырских припасов, запасался я горохом, бобами, чечевицей и мукой, так что не было надобности ездить ни по деревням, ни в Тырновград, а половину рыбы из своего улова я отдавал монахам, ибо река входила в монастырские угодья. Зимой, когда река замерзала и лодка сохла, прикрытая рогожами, — доходы мои кончались. Тогда ходил я на охоту, постреливал диких уток, ставил капканы на зверя и потягивал в теплой хижине монастырское вино. Однажды ко мне заявился разбойник Петко Душегуб порасспросить, когда проезжают здесь купцы или царевы сборщики податей, чтобы ограбить их. Предлагал мне половинную долю в добыче. Я отказался.

Славно прожили мы с Армой те годы у переправы, но на третий год начались у меня раздоры с монастырским архимандритом Доросием. Проведал он, что бежал я из Кефаларской обители, видать, и Арма по женскому неразумию сболтнула лишнее. Принялся он бранить меня, что охочусь в монастырском лесу и не посещаю по праздникам церковь, обзывать еретиком и безбожником, стал допытываться у меня, откуда я родом, чем занимался прежде. Должен я, дескать, платить монастырю подать, ибо река монастырская и нету, мол, у меня права селиться на её берегу. Я прикинулся дурачком, не знающим грамоты, но по глазам его видел, что не верит он мне. Красавец был он — с пышной бородой, опрятный, благолепный, и моя молодка на него заглядывалась, отчего возненавидел я его ещё пуще. «Как нам ходить в монастырскую церковь, святой отец, — говорил я ему, — в этакую даль? Мы лампадку жжем, молимся с женой, как умеем в простоте своей». «Отчего, — спрашивает, — не пускаешь жену на молебен и к причастию? Она желает того». «Не могу её одну через лес пустить, отче. А вместе пойдем, дом обокрасть могут, пакость какую сотворить. В праздники на переправе народу особенно много». «Лукавишь, — говорит. — Тот, кто любит Господа, хоть раз в году, а найдет время…» И уезжал, разъяренный. Так подстерегали мы с архимандритом друг дружку, из-за него Рогатый вновь вторгся в мою жизнь, и стал я, безумец, таким, каков я ныне…

В знойные дни после Преображения поставил я ниже по реке донку — сома ловить. Сначала подкармливал его, приучал к приманке, а когда он несколько раз сожрал её, нацепил приманку на крючки, вместо поплавков полые тыквы привязал. К полудню попался, поганец, но залез под подводный камень. Опасаясь, как бы не сорвался он с крючка, пошел я звать Арму, чтобы вдвоем вытянуть рыбу на берег. Иду, подсчитываю в уме, сколько стребую с монахов за сома, а раскаленная земля жжет ступни, если монахи не купят, к вечеру сом протухнет. Горбятся надо мной облака, корчатся, превращаясь то в древние лики, то в чудища, а в груди почему-то растет тревога. Собачонка потявкала, как всегда, когда к переправе подходил путник.

Иду я бережком и думаю о том, что надо захватить дротик, чтобы проколоть сома, новую веревку на всякий случай и длинную жердь. Смотрю, лодка у причала стоит, никакого путника нету. Вхожу во двор — слышу, собачонка скулит в тени под стрехой, а в доме мужской голос что-то шепчет, шум какой-то, пыхтенье. Толкнул я дверь. Жена моя на кровать повалена, Доросий над нею, платье с нее содрать успел, но запутался в своём подряснике, подворачивает его. Не помню, что я крикнул, как схватил его за бороду. Крепок был он и обычно под рясой нож носил, однако ж на этот раз вместе с камилавкой оставил его на печи. Подстилка — во все стороны, кровать подломилась — я сверху, он внизу, схватились, как волки. Стол опрокинулся, нож, которым я разделывал рыбу, сверкнул у меня перед глазами. Доросий дотянулся до него, всадил мне в плечо, но не смог хорошо замахнуться, так что острие не глубоко вошло. Понял я, что одному из нас живым отсюда не выйти, изловчился, скрутил ему руку, и нож выпал… Прости, Господи, ту лютую ярость мою и что без стыда исповедуюсь в ней. Была в той ярости ненависть и к Доросию, и к лицемерию людскому, и к тебе, Господи, за то, что сломил ты светом Фаворским и веру мою и дух; и к себе самому из-за беспомощности разума моего; была та ярость и против дьявола — всего наисквернейшего, что родилось из наипрекраснейших порывов души. Зарезал я монаха на полу моей хижины, как режут ягненка на Юрьев день…

Не хочется мне о том рассказывать, дьявол стоит за спиной и шепчет: «Забудь и меня, как забыл ты Бога. Стань тварью беспамятной и тогда избавишься от упреков совести. Зачем терзаешь себя житием этим? Не ведая, для чего сотворен мир, зачем нижешь пустые слова ради сладкого самообмана души?» Однако ж словом создан мир сей, посредством слова мы воспринимем его, и если слово есть ложь, то и мир также ложь…



О

До вечера лежал Доросий на полу, прикрытый рядном, чтоб не садились мухи и чтоб мне не смотреть на перерезанное его горло. Арма всхлипывала, дрожала — думала, я и её прирежу. Ударил я её по голове и выволок за волосы во двор. Потом, умывшись в реке, велел ей перекопать окровавленный пол и заново побелить стены. «Две души погубил из-за тебя, сука! Сама небось норовила лечь с архимандритом. Прикончить бы и тебя, избавить ото зла и себя и мир». А она смотрит на меня с кротостью, в глазах — восхищение…

Как смерклось, наложил я Доросию в подрясник камней, тело в рясу завернул и бросил в реку. Лег на кровать — кругом тьма ночная и в душе тоже тьма. Плеск реки приводит меня в бешенство. Раньше убаюкивала она меня, теперь думаю — не выкинет ли она убитого на берег. Встал проверить, побродил по берегу и вспомнил про сома. Не худо бы завтра с утра пораньше снести его в монастырь, пускай видят, чем я накануне занят был. Разделся, вытащил рыбину. На рассвете швырнул её в лодку, Арме же наказал носу из дому не высовывать. Только причалил к другому берегу, вижу — монашек какой-то на лошади собрался перебираться вброд. «Гляди, какого я сома выловил. Поворачивай назад, свезем в монастырь, пока не протух. Вчера день целый бился, покуда поймал». Монашек с черным кузнечиком схож, таращится на сома и слюнки глотает. «Да я к его светлости болярину послан, отца Доросия искать. Ввечеру ещё должен был воротиться, ан нету, а зачем-то понадобился его преподобию игумену». «Успеется, — говорю. — Погрузим сома на лошадь и свезем. В другой раз такой попадется, нет ли? Как свинья жирен». Согласился он, так что сбыл я своего сома монастырю и быстренько воротились мы с монашком назад. Дорогой рассказывал он, что болярин Стан Черноглав очень Доросия любит и, должно, оставил у себя погостить. Отец Доросий, мол, любитель покушать, а еда в болярском доме предивная. Болярин — ктитор монастыря, но проезжает не здесь, а через свою деревеньку, для болярской колесницы дорога там лучше. Ежели отец Доросий поехал ныне на болярской колеснице, то и разминуться могли…

От дурных предчувствий у меня в тот день кусок в горло не лез. Арма, как на зло, приготовила отменной еды и все уговаривала меня поесть. Обозлился я и швырнул горшок с едой в реку.

К вечеру монашек вернулся. «Не проезжал?» — спрашивает. «Нет, никого не было». «Вчера поутру, говорят, сюда поехал. Уж не разбойники ли схватили, чтобы выкуп стребовать? Не приведи бог. С игуменом Плаковской обители приключилось такое. Сколько раз твердили отцу Доросию, чтоб не ходил пешком и в одиночку». Монашек уехал, а я слегка поуспокоился: «Захватили разбойники, чтобы выкуп стребовать…» Велел я Арме, если что, говорить, будто Петко Душегуб расспрашивал меня, когда проезжают тут торговые люди и сборщики податей. «И помни, — сказал я ей, — если выдашь меня, сама повиснешь на той же виселице».

Миновало два дня. На третий хлынул ливень, вода прибыла, и Доросия выбросило у монастырской мельницы. Я снова наказал Арме, что говорить, а перед полуднем приезжает болярин со своим сыном и стражниками. С ними вместе — игумен монастырский и двое старцев.

Осадил Черноглав белого своего коня передо мною, едва не потоптал. В боевых доспехах, зерцала на груди сверкают — глаза слепят. Борода надвое расчесана, как у царя Ивана-Александра. Собачонка моя лаем заливается, святые отцы таращатся на меня точно совы. «Зачем, — говорит болярин, — зарезал ты святого отца, еретик окаянный?»

«Грех, — говорю, — твоя светлость, взваливать на меня напраслину. Мог ли я посягнуть на отца Доросия? Ведь это он милостиво дозволил мне добывать себе пропитание перевозом и молился за духовное спасение наше, ибо сами мы люди низкие и убогие. Как подниму я руку на благодетеля своего и заступника?»

«Врешь, — кричит, — сын дьявольский! Еретик ты и пес. И морда у тебя еретическая. Хоть и богоподобная, но печать на ней дьявола. Покойник рассказывал мне, кто ты есть. Из Кефаларской обители бежал, Господа обманул. Держите его, — приказывает. — И еретичку его хватайте».

Стражники связали меня, Арму выволокли из дому. Я только диву дался и когда успела моя молодица причесаться да принарядиться! Глаза потупила — будто стыдно ей, что столько видит мужчин, смиренно стоит перед болярином.

«Зачем пожаловали, — говорит, — люди добрые? Что мы худого сделали? Веруем в Христа, спасителя нашего, и на него уповаем. Слезами горючими, оплакиваем покойного предстателя нашего перед Господом, отца Доросия. Петко Душегуб сотворил это. Чтоб ему удавиться, злодею! Чтоб разбила его злая немочь!» Божится, руки ломает, Доросия оплакивает.

Болярин глядит на неё, ус покручивает, а усы у него — настоящее руно. Сын болярский тоже верхом, двумя пальцами усики свои щиплет, в Арму так глазами и впился.

Поверил я, было, что спасет она меня искусным своим притворством и ложью, однако ж монастырские старцы не поддались обману.

«Пускай скажет, какой священник обвенчал их и где у них свидетельство брачное». А у нас колец — и то не было, ни медных, ни железных.

Принялся и я в свою очередь врать, дескать, свидетельство с печатью потеряно, а кольца брали у родных только на время венчания. Болярин приказал обыскать нашу хижину, но стражники ничего не нашли, если не считать, что побелка была свежая. Арма сказала, что белила к Преображению, так что улик — никаких. Тогда Черноглав велел своему человеку остаться на переправе и повели нас к болярскому дому. Вечером меня заперли в башне, Арму в амбаре, и дорогой рук ей не связывали.

На другой день его светлость приказал вывести меня во двор к дубу, чтобы суд надо мной чинить Смотрю, Армы нету Болярин сидит на стуле под дубом, напротив старейшины деревенские, позади жена, сын, обе дочери и священник, вокруг — отроки, чтоб смотрели и слушали.

«В одиночку убил ты, еретик, отца Доросия, либо же вместе с тем разбойником, со временем выяснится. Коль признаешь, что приходил он к тебе, значит, были вы в сговоре. Жена твоя призналась, дело за тобой. Расскажи, кто ты, откуда родом и по какой причине бежал из святой обители. Взять с тебя клятву, что будешь говорить правду, мы не можем, ибо субботник ты и не веруешь ни в святой крест, ни в Евангелие господне. Но знай, что если не скажешь правды и нету в тебе стыда перед моими сединами, то велю я тебя пытать. Палач — вот он!» — и указал на стоявшего у меня за спиной толстого человека с огромными усами и горбатым носом.

День ясный — с гор дует прохладный ветерок, но природа опечаленная, лето оскудевшее, небо блеклое, словно затаило грусть перед близкой осенью. Взглянул я на безучастный лик мироздания и почувствовал, что и его ложь и моя — обе кроются в естестве его, и подумал: «Всё проистекает из-за устроения мира — зло и добро, правда и ложь, и нету между ними границы. Если расскажу, как достигнул теперешней окаянности, ни мир, ни темные люди эти не поймут и не пожалеют меня. Но где же Бог? Он знает, каков я, но нету его нигде. Было время, слышал я глас его, ныне безмолвствует он — видать, и он уже не может судить меня, так куда болярину и его слугам?»

Я отрицал своё еретичество, ибо и не был уже еретиком, и в убийстве не сознавался. Молодые болярышни жмутся друг к дружке, разглядывают меня, перешептываются, и, слышу, одна говорит: «Еретик, а сколь хорош собой. Ведь еретики все с песьими мордами». А народ, точно стадо, — глазами хлопает, зрелища ждет.

Привели Арму свидетельствовать против меня. «Скажи, — приказывает болярин, — что он из тех колдунов, что в лесах и пещерах вершат собачьи свадьбы, прости господи!» — и осеняет себя крестным знамением. Священник тоже крестится, и все снимают шапки. «Расскажи, как убил он святого отца. Ты призналась, что он подбил тебя стать еретичкой, и я помилую тебя, ибо ты кажешься мне разумной. Священник наложит на тебя церковное наказание постом».

Мы с Армой глядим друг на дружку, болярин ждет. Поверил я, что призналась она, чтобы меня погубить, себя спасти. Но она: «Вот те крест, твоя болярская светлость, и в мыслях у него не было на человека посягнуть. А откуда он — ведать не ведаю, даже имени его настоящего — и то не знаю. Сказал, что звать его Эню, но откуда родом — про то известно мне не более, чем вам. Говорил, рыбак он, сирота, матери и отца не помнит. Повстречались мы на дороге да наскоро и обвенчались, потому я тоже с малолетства сирота, чужую скотину пасла». Лжет, прикидывается, изворачивается, разжалобить старается. Болярыня злобно сопит, мужу что-то на ухо шепчет, тот коленом подрагивает, рукой машет. «Врешь, женщина, — говорит. — Как это не знаешь, откуда муж твой родом и настоящее имя его? Раздеть её, — приказывает, — спину оголите, пусть Коче погладит её воловьей плетью, поглядим, что она тогда запоет».

И когда сдернули с нее холщовую рубаху, оголили до пояса, блеснула дьявольская плоть её, качнулись розовые груди, пока не прикрыла она их руками, и точно снежные сугробы под весенним солнцем засверкали плечи. Палач велел стражнику схватить её за волосы и пригнуть, болярин чуть не подпрыгнул на стуле, хлопнул себя по колену и за ус схватился. «Ишь ты, — говорит, — да её сроду солнцем не жгло, когда это ты скотину пасла? Погоди бить, Кочо. Может, ещё признается», — а глаза, как у кота, когда к воробью подкрадывается. Однако ж везучей родилась на свет моя погубительница. В ту минуту подскакал какой-то монах и — к болярину. Был это Манасий, тот самый, что подглядывал ко мне в окно кельи, чтобы увидать меня обнаженным, когда я предавался исихастскому бдению.

«Из Кефаларской я обители, твоя болярская милость. Вчера его преподобие, игумен монастыря святого Ильи прислал к нам брата с известием о том, что сталось с отцом Доросием, царство ему небесное. Убил его, говорят, еретик, бывший монах наш, помилуй Господи! И прибыл я по приказанию игумена нашего Евтимия, может, узнаю его».

Крестится подлец, благословляет семейство болярское и народ.

«Просвещенный богом самодержец наш грамоту издал против погани — субботников и евреев и всех смутителей паствы Христовой. Ту грамоту огласил вестиар Конко в нашей лавре ещё два дня назад».

Болярин насупился. «Грамота, говоришь? Что гласит она?»

«Чтобы ловить еретиков и вести на суд в Тырновград. Этими днями высший клир направляется в престольный город».

Не по нраву пришелся болярину царский указ — он отнимал у него право судить меня как еретика. Подобно многим другим, болярин Черноглаз самовластно правил в своих владениях, любил устраивать судилища, казни и всяческие зрелища для собственного увеселения. Потупил он голову, на брюхо себе уставился, борода раздвоилась ещё больше. «Я, — говорит, — за убийство сужу, а за еретичество передам его царским тюремщикам. Взгляни на него, отче, может, узнаешь».

А Манасий давно уже увидел меня и узнал. «Чего мне глядеть на него, твоя милость? Бывший это монах наш Теофил, христопродавец и вероотступник. Мы его утопленником считали». И рассказал, кто я и как бежал из обители.

Услыхав, чей я сын, Черноглав свирепо посмотрел на меня. «Не может того быть, чтобы Тодор Самоход выкормил этакого злодея! Зачем врешь, пес проклятый, что не еретик ты? Если бы встал из могилы твой отец, то, увидев тебя, живым снова бы лег в могилу! Говори, за что убил Доросия?»

Я продолжал отрицать, и болярин крикнул: «За дело, Кочо! А её отпусти!»

Повалили меня стражники наземь, сорвали рубаху с плеч. Стегал меня палач воловьими жилами до тех пор, покуда не лишился я сознания. Окатили меня водой и снова допытываются: «Ты убил Доросия?» Арма же все это время ползала на коленях перед болярином: «Не бейте его, не он это. Петко Душегуб убил». А старейшины деревенские и мужики орут: «Бейте его, бейте, пускай признается!» — оттого что по закону деревне полагалось уплатить монастырю пеню за убийство.

Под конец поверили они, что не убивал я архимандрита, и заперли меня в башне. Лег я ничком, спина горит, душит меня ярость, и поклялся я себе, что, если останусь жив, спроважу на тот свет и болярина. Но как быть с Манасием? Ведь узнают в лавре — и Теодосий, и Евтимий, узнает весь Тырновград, и бедная моя матушка. Покуда был я неузнан, мне удавалось убедить себя, что никогда не существовало на свете ни инока Теофила, ни слагателя стихов, ни пригожего отрока, теперь же прошлое возвращалось, приближался ад…

Ввечеру пришел ко мне болярский слуга. Принёс миску с горохом и кувшинчик с жиром. Смазал мне спину. «Болярские дочери, — говорит, — пожалели тебя. Посылают поесть. А жена твоя выпросила для тебя жира». Спросил я про Арму, снова ли посадили её в амбар. «Нет, дозволили спать вместе с батрачками. Хозяин сказал, не еретичка она. Возьмут, братец, твою красавицу женушку в наложницы. Старый злодей охоч до женского пола. Погоди, принесу тебе воды и лошадиную попону, подстелить…» Не хочется мне рассказывать о муках моих той ночью в болярской башне. Были они лишь началом. Стал я ждать судьбы, точно зверь в ловушке, и не сомкнул глаз до утра, а ранним утром повели меня в Тырновград, чтобы предать суду. Не видел я больше Армы и ничего не слыхал о ней. Была она погубительницей мужской святости и совершенства, но сама жаждала святости…

После того как судили меня в Тырновграде и заклеймили каленым железом, не имел я уже права вступить в брак и стал жить в безбрачии со многими женщинами, встречавшимися мне, такими же несчастными и окаянными, как я, на дорогах и пепелищах Романни…

П

Как проведать, братья, если когда-нибудь проникнет человек во многие и многие тайны земного и небесного бытия, узнает ли он о себе больше, нежели знает сейчас, и сумеет ли верно оценивать поступки свои и справедливо судить братьев своих? И возможно ли, чтобы посредством знания стали мы одинаковы мыслями и вожделениями, и подобным путем вернули на землю рай?..

Покатил в Тырновград и сам Черноглав в своей колеснице, разодетый так, чтобы достойно предстать перед царем, и сын его с отрядом стражников и слуг. Молодые болярышни тоже выпросили дозволения поглядеть, как будут судить и карать на лобном месте, только болярыня осталась дома.

Накинули мне на шею веревку и, окруженного стражей, погнали вперед. Прибыли мы в Тырновград после полудня и через Асеновы ворота вступили во внутренний город. Народ был разъярен против еретиков, в особенности против евреев, их почитал он виновниками агарянского нашествия, ибо гневили они Бога — и высыпал на улицы встречать их и истязать. Проклинал, запасался камнями, дети — и те, а лютее всех женщины. В еврейском квартале раздавались вопли, евреев выволакивали из жилищ. Стража расхаживала там, дабы укрощать народ, а перед домами людей именитых, царевых свойственников стерегли царские люди и никого не подпускали близко.

Завидев меня, толпа обступила колесницу и стала спрашивать болярина, жид я или еретик. А он громко возвестил: «Сын это богомаза Тодора Самохода, еретик и субботник, сатанинский маг. Подлежит царскому суду. Расступись!» — и велел кучеру стегнуть лошадей, так что я бежал, точно собака на поводке, по мосту через Янтру до городской бани, где помещалось и узилище. Там Черноглав передал меня царскому тюремщику и кастрофилаксу. Тюремщик оглядел меня и спросил: «Это ты — богомильский учитель, главарь тыквенников, отрицающих царя и веру нашу? Отвечай, чтобы знал я, куда тебя поместить». Я отвечал: «Не еретик я, приведен по ошибке». Но болярин открыл ему, кто я такой. Тогда тюремщик хотел было поместить меня на монастырском подворье, однако ж кастрофилакс воспротивился.



Заперли меня в подземелье, полном ила, потому что в половодье Янтра заливала его. Я попросил тюремщика не выдавать моего имени, ибо на Царевце живут матушка моя и сестра. Убедившись, что я и впрямь сын царского богомаза, он перевел меня в темницу посуше. Однако ж узилище спустя несколько дней переполнилось, и отвели меня в другое помещение, где был цепями подвешен к стене пленный турецкий сотник. Мне было велено кормить его и не давать кричать по ночам. Был агарянин распят, и от него исходило зловоние, но человек он был сильный — веровал в своего бога, а нашего презирал. Волком поглядел он на меня и, узнав, что я говорю на греческом, произнес на ломаном языке: «Мне башку отрубят за то, что убил насмерть вашего бинбашию. А тебя за что? Убил кого или ограбил?» «Не знаю, в чем моя вина, — говорю. — Господь Бог и тот на знает». «Врешь, гяур. Аллах все знает. Потому не знаете, в чем вина ваша, что неверные вы. За это Аллах отдает вас в наши руки». Обожгли меня слова его, но я успокоил себя: «Что знает о Боге этот дикарь?» Руки у него вздулись, как кросна, ржавые наручни впились в запястья — он висел уже много дней. «Гяур, — говорит, — сними наручни, дай рукам отдохнуть. Аллах вознаградит тебя». Пожалел я его, вынул железные стержни, но когда освободил он руки, то лишился чувств и грохнулся наземь. «Ладно, — говорю, — лежи. Поспи. Если тюремщик увидит, он меня самого прикует». Утром я приковал его снова, а он ихнюю песню поёт: «Кто упадет — тот сам виноват». Однако ж перестал допытываться, в чём моя вина. Каждый день ожидал он, что поведут его на казнь, но вскорости обменяли его на одного нашего пленного, и остался я в подземелье один. Прав оказался агарянин — позже вознаградил меня Бог, придет срок — расскажу и об этом. А сейчас — о встрече моей с Евтимием и о том, как судили меня и заклеймили каленым железом…

В тот самый день, когда увели моего турка, тюремщик вывел меня во двор. Слил мне воды умыться, велел отряхнуть платье, причесать волосы. Двор, как корзина рыбой, был забит евреями и еретиками. Шум, крик, одни поют псалмы, другие плачут, третьи корчаг рожи — дразнят стражников, а те усмиряют их копьями. Всякий народ — и тырновградские и чужие, но из субботников только двое.

Тюремщик ввел меня в застеленную соломой камору и велел ждать. Спустя какое-то время шум во дворе затих, и я услыхал, что кого-то ведут в подземелье. В дверь постучали. Чей-то голос произнес: «Помилуй нас, Господи!» По голосу узнал я, кто стоит за дверью, и онемел. И снова: «Помилуй нас, Господи!» Следовало ответить: «Аминь», но воспротивилась окаянная душа моя. Толстая, сбитая из бревен дверь заскрипела, отворилась, и я увидал Евтимия, в руке — посох, поверч рясы — панагия. Камилавка его смела с потолка паутину. Я опустил голову, уставился в пол и молчу.

«Ты ли это, чадо Теофиле? Отчего не взглянешь на меня? Стыдишься, либо же так сладок тебе мрак, что не желаешь выбраться из бездны его? Либо гордыня жаждет утолиться твоей гибелью? Либо достиг ты ненависти к слову, ты, слагавший предивные исповеди пред Господом? Ужель божественный дар твой стал ядовитым жалом, и ангел твой перестал сражаться о Сатаною, побежденный и изгнанный из сердца твоего?»

Для каждой души есть слова, что пробуждают её, отзываются в ней точно удары молота. Словесное существо человек, и суждено ему вечно искать истинное слово, но даруется ему это слово не чувствами, а свыше. Однако ж и против сего ополчается мысль, терзает разум. Почувствовал я, что от слов Евтимия душа моя пробуждается, и как солнечный луч из-за тучи блеснула страшная правда: в ядовитое жало обратилась былая моя радость, великая способность постигать промысел божий, и пожухло слово, как схваченный заморозками осенний лес. Однако ж Искариот не поверил и этой правде, ибо в сути своей враг он всему возвышенному. Восстал он и шепчет: «Что есть правда? Художество ли, молитвы ли? Либо же любовь к той, что привела тебя сюда? Либо исихия со своей ложью? Вели уйти этому обитателю горнего Иерусалима. Скажи ему, что ты сильнее его, как Искариот сильнее Иисуса! На коленях должно ему молиться за спасение души твоей, ибо сказано — заблудшая овца дороже пастырю, нежели целое стадо. Пусть его преподобие преклонит колена на этой соломе!» Евтимий же, наполняя чистотой своего благолепия узкую и мрачную камору, продолжал: «Предполагал я, чадо Теофиле, что предашь ты себя дьяволу познания и будешь искать ада, ибо немыслимо, чтобы ищущий Бога не заглянул и в преисподнюю. И ведомо мне, что всякий, наделенный божественным даром, стоит на грани безумия, поскольку и Господь не откроется ему до конца и не сыщет он слов, дабы выразить узнанное полностью. Жестока участь сия — вечно пребывать на месте казни, что учиняешь сам над собою, и становиться для людей пересмешником и судьей. Ещё когда пришел ты в обитель нашу, узрело духовное око мое, что не рожден ты быть монахом, и монастырское поприще — не для тебя. Нарочно определил я тебя к отцу Луке, дабы испытать крепость веры твоей. Размышлял я над тем, что привело тебя к падению, и заключил: слишком многого желал ты от Бога — из гордости и неутолимой жажды постичь тайны его. Ответь мне, чадо, отчего покинул ты святую нашу обитель? Не была ли она надежной твердыней для духа твоего и разве не нашлось меж братьями ни одного, кому мог ты поведать искушения свои? Либо созерцание силы божьей оказалось для пиита бесплодным?»

Не словами, гвоздями пронзал Евтимий мое сердце, и то, от чего отрекся я, хотел забыть, вновь выступило вперед — истина оно или заблуждение? Ложь ли тот мир радости и сладостной муки, что пел во мне, как поют по весне птицы? Либо ложь — погубивший меня разум? Но очерствело сердце моё, завладела им злоба, подобно тому, как проникает в темницу сырость и незаметно разъедает стены. Собравшись с силами, заглушил я в себе голос души и сказал: «Разум твой высок и проникновен, твое преподобие. Не стану скрывать, что реченное сейчас тобою, быть может, есть сама истина обо мне. Но ответь мне: видел ли ты свет Фаворский и какой он?» Отпрянув, посмотрел он на меня взглядом, коего мне не забыть, и перекрестился, так что я подумал: «Должно быть, видел. Но отчего тогда не сбросил он рясу?» Тихо, с затаенной печалью ответил он: «Ужель ты видел его, чадо?» — и так произнес он это, что по спине у меня пробежал озноб. А когда я поведал ему, как увидал я свет сей и как сокрушил он мой дух и погубил веру, Евтимий воздел руки и воскликнул: «Господи, ужель настал день, когда свет твой станет ослеплять человека — день наистрашнейших испытаний и падений? И человек уподобится вздымаемой и гонимой ветром волне?» Тогда открыл я ему, как в поисках истины обоих миров пошел к еретикам, однако ж в убийствах признаться не осмелился. И поскольку не унималась злоба искариотская, добавил, чтобы оскорбить его: «Доска, твое преподобие, которую следовало испытать перед тем, как ступить на неё, оказалась гнилой, и мост испытаний, как видишь, обрушился. Не зришь ли в том своей вины?» Я ожидал гнева, но он с кротостью взглянул на меня и сказал: «Какой смысл приставлять к греху стражу, ежели тот, в ком он живет, не может сам уберечься и осилить его? Не дозволяй Лукавому говорить твоими устами. Не брат Лука привел тебя к сей окаянности. Ежели проявление божественной силы не могло смирить гордыню твою, кто смирит её? Вижу, не пробил ещё час твоего раскаянья. Не по велению извне приходит оно, так что не стану говорить «Покайся, да простится тебе». Нет силы, кроме божьей, которая могла бы заставить тебя поверить в то, что Бог открыл даже детям, а во взрослых помрачил дьявол. Знаю, как сладка человеку горестная боль отрицания и сколь бедной выглядит перед нею тихая радость, приносимая добродетелями. Да поможет тебе Христос, Теофиле! Проник в тебя Сатана, и нелегко будет выдворить его. А если не будет он выдворен, станешь ты первообразом грядущего чудища из Апокалипсиса, человеком с новой, звериною силою, ещё неведомой миру — антихристом, вместе с коим придет конец света…»

Закрылась за ним дверь, звякнул замок, застенала душа моя. Ушел Евтимий…

Р

Ни сил не достанет у меня, ни пропитания, чтобы продолжить описание жития моего так, как начал. Придется более кратко.

Накануне судилища заковали меня в цепи и поместили в одной из подземных келий монастырского подворья, куда запирали повредившихся в уме монахов и похитителей церковного имущества. Там уже находился кое-кто из субботников и Босота, по прозвищу Попиратель Креста. Вместе с учеником своим Стефаном проповедовал он массилианскую ересь.

В келье темень, сырость и смрад, а Калеко с Босотой затеяли спор, чьё учение вернее. Один кричит: «Не обольщай людей вольностью, ибо тем веселишь Сатану и способствуешь истреблению человеков. Если уберешь владыку и болярина, дьявол совьет себе гнездо в священнике и отроке!» А другой мелет и мелет, точно жернов: «Сводники содомские, разбойники и воры! Маммоне служите, в пучине разврата погрязли, а мните себя мудрецами». Схватились они, зазвенели цепи — это смеялся железным смехом сам Сатана. Когда затихла драка, легли мы спать на сырую землю. Кругом ворочаются, стонут — восстает разум против завтрашнего судилища, а душа утешает его надеждой на другую жизнь. «Отдайся безумию, — внушал я себе, — ведь есть оно в перевоплощениях твоих. Кто ты? Пиит, еретик, убийца? Безумие всего достоверней, ибо оно бессмысленно». Но не шел у меня из головы Евтимий — тосковал я по былому Эню, как олень тоскует в зной над пересохшим родником. И лежа так, ощущая на членах своих холод оков, слушая сквозь дремоту и забытье воздыханья и бред моих сотоварищей, я услышал вдруг голос — он обращался ко мне, как, бывало, прежде, когда засыпал я на полу своей монастырской кельи. «Ты сам — тот Бог, коего ищешь. Ужель не понял ты, что вне твоей воли нет закона, который уберег бы тебя от зла в самом себе, что есть лишь тот закон, который ты сам создашь для себя? В тебе — и святой, и убийца, и горний мир, и земной. Что предпочтешь ты? Только в этом выборе ты и свободен! Но тот, кто взвалит на себя сладкое бремя долга и закона, уже более не ищет свободы. Она сама освободила тебя от себя — никто не стремится к тому, в чём не имеет надобности!.. Воссядь на свой престол, увенчай себя славою… Аллилуйя, веруй и славь лишь своего Бога без имени и без церкви. Ужель забыл, что прежде, нежели стал ты Искариотом, приносил он тебе самые чистые радости и открывал сладостные тайны? Ты полагал, что он — общий, для всех один, а он только твой, ибо каждый видит его согласно своему устроению. Ведь ради него оставил ты родителей и закрыл лицо черным покрывалом? И для него, не для кого иного, сочинительствовал, воспевая творения его! Один он во все времена, хотя и носит имена многих божеств…» Такие гордые мысли рождались во мне, и я сказал себе: «Это голос заключенной во мне истины, которую я хулил! Вновь постиг я величественный порядок мироздания. Такова участь человеческая на сей земле! И сколь радостна она, столь же и страшна. Вот — источник веры, красоты, художеств и богов — тех венцов, коими человек украсил себя и отделил от прочих тварей земных. Лишь чистый духом различает мудрость мироустроения за разноречиями его».

Радостная сила охватила меня и бодрость душевная, я воспрянул, всякий страх перед судилищем испарился. Вспомнил я былые размышления мои в монастыре, что должно спасаться той истиной, которая ведома лишь сердцу, и взглянул иными глазами на того, кто лежал зарытый у нас на винограднике, а на себя — как на безумца, что идет нивами и плодоносными садами, а срывает лишь приворотное зелье и хвощи.

Но дьявол, что подобно коту жмурится возле грешника, притворяясь, будто не видит его, дав мне порадоваться новым надеждам на спасение, оборвал полег моего духа, как стрела обрывает птичий полет. «Теофил, — сказал он, — не предсмертные ли то мысли? Не самообольщается ли немощный твой разум? Ужель забыл ты Фаворский свет? Ты хорошо знаешь, что завтра тебе если не отрубят голову, то отрежут язык. Кто нашептал тебе эти мысли? А вдруг это снова был я, как некогда, в болярской церкви? Что за гимн мироустроению поешь ты? Коль сам творишь для себя закон, что общего у него с мирозданием, устроение коего тебе неведомо? Не понимаешь разве, что если ты воссядешь на свой престол, то где же тогда Бог и величественный порядок вселенной?.. И кто первый возжелал поставить престол свой над облаками и уподобиться Всевышнему? Не я ли?..»

От боли и горя вскочил я, словно душа моя при жизни низвергалась в геенну огненную, и вспомнились мне слова архистратига Михаила, реченные им Богородице во аде: «Кто заключит себя в темницу сию, о том Господь не вспомнит». И почудилось мне, что издал я истошный вопль, и до тех пор вопил, пока не прошла боль. Тогда увидел я прислоненное снаружи к оконной решетке копье одного из тех, кто сторожил лежавших в повалку еретиков, похожих на черные снопы, мужей сильных, но безумных, коим предстояло быть судимыми ещё большими безумцами. Бес возвратился, и я вслух сказал себе: «Снова повергнут ты, несчастный! Завтра Сатана посмеется над судьями, такими же глупцами, как ты! Пусть предадут они тебя смерти, дабы не мучиться тебе долее в земном аду!»

Наступило дождливое утро, заточенные в темницу евреи запели псалмы Давида.

Прибыл кастрофилакс с воинами, проверили, крепко ли замкнуты наши цепи. Нас разули, облачили во вретище и приказали выстроиться во дворе. За оградой ожидали жители Тырновграда, только что вышедшие из церквей, ибо день был воскресный. И когда мы показались на улице, клепала и колокола подняли погребальный звон, а толпа принялась забрасывать нас камнями, сыпать нам на головы пепел. На торжище увидали мы женщин — тоже босых и оплеванных, тоже защищавших лица локтями. И когда увидел я, как иные из них спотыкаются в своих длинных вретищах, как шатаются и гнутся черные ряды еретиков, а возле, точно свора псов, скачут, плюют и бранятся разъяренные попы и болярские прихвостни, я замахал своими оковами, как машут кадилом, отпевая покойника, и мысленно воскликнул: «Не так дьявол умен, как человек глуп. Удивления достойно, сколь немощен разум его!»

Нас повели к северным воротам Царева города, и я понял, что судилище устроено в царских палатах. За воротами узкие улочки, ведущие ко дворцу, были запружены народом, стар и млад высовывались из окон, с башен и крепостных стен смотрели воины, собаки заливались бешеным лаем, каркали вороньи стаи. В сером пасмурном небе кружили мохнатые орлы — зная, что, коль в городе волнение, их ожидает пиршество. Сквозь шум голосов и звон цепей услыхал я рыдания матушки. Соседки утешали её, увещевали не кричать. Она звала меня, умоляла покаяться, я же здоровался со знакомыми, чтобы увидеть, как они опускают головы и прячутся за чужие спины.

Нас подвели к стене, за которой высился царский дворец. Болярские жены, горожане, монахи ожидали перед окованными железом воротами. Потом ворота распахнулись, болярынь и ещё кого-то впустили, но матушку мою не впустили, и у меня немного отлегло от сердца. Вышел иподьякон со свитком, выкликнул имена Босоты и его поборников. Больше мы не видели их до самого дня казни — осужденных выводили через другие ворота. Подошел наш черед, и мы вступили во двор. Там суетились, сновали туда-сюда царские служители и свора попов. В тронную залу ввели нас через задние двери. Возле каждого — по двое здоровенных стражей. Поскольку день был пасмурный, горели все лампады, и на мозаичных ликах святых, как в церкви, плясали отблески, пахло сгоревшим воском, лавандой и теплом человеческого дыхания. В глубине залы сидел на троне Иван-Александр, постаревший, но ещё румянолицый, весь в пурпуре, с державой и крестом в руках. Подле пего, тоже на троне, царь Иван Шишман. На стене распростер над обоими крылья двуглавый орел. Слева патриарх Теодосий, архиереи, епископы с посохами, в мантиях — точно златотканая лента обвила стену рядом с черным духовенством. А оно высится точно темный лес и пощелкивает четками. Посередине — бывшие мои братья из лавры, Савва, Тимофей, кир Дионисий. Святой старец стоит на опушке этого леса, с ним рядом — Евтимий. Я поклонился им, но один лишь Евтимий ответил на мое приветствие. Исполать тебе, великий человеколюбец! Хоть и Иуда я, кланяюсь тебе, любит тебя грешная душа моя. Не заслуженное мною приветствие твоё воспламенило мой истерзанный Сатаною дух. Тешу я себя надеждой, что ты понял — не с судьями моими хотел я спорить, но с тобою, и дерзость моя была исповедью тебе.

Справа от государей — великие боляре, военачальники, там же расчесывает свою бороду, пыжится Черноглав. В середине залы — застланные красным столы, на лавках — писари с гусиными перьями, сидят, подобные псам. На среднем из столов — распятие, перед ним, точно кровоточащее сердце, венецианская лампада.

Первым предстал перед судьями Калеко. Иеродьякон шагнул вперед и спросил его, признается ли он в своих заблуждениях. Напомнил, что нет непростимых грехов, если только раскается он, подобно блуднице или разбойнику на кресте; дескать, желают они, как братья, помочь ему — и прочее. «Пади ниц пред Всемилосердным и пресвятой Матерью его, троекратно отрекись от Сатаны и будешь вновь принят в лоно единой, святой, соборной церкви нашей».

Выслушал Калеко иеродьякона, в кровавом свете венецианской лампады обрисовалась крупная его оплеванная голова, и сказал он, засопев: «Чьим именем судите меня? Именем Саваофа или брата его? Если именем лишь одного из них, несправедлив будет приговор, ибо не может быть виновным слуга, исполняющий повеления двух разных господ. Если же скажете, что именем обоих, подобное судилище невозможно, ибо нет между ними согласия».

Примолк православный собор, даже четок не было слышно, кто-то закашлялся, но длилось это мгновение-два. И, как высокая трава под ветром, заколыхались ряды священнослужителей и вельмож, пробежал глухой ропот, а по лицу благоверного самодержца расплылась улыбка любопытства. Голос иеродьякона прозвучал, как труба на поле брани.

«Лукавый раб! Мы судим тебя именем единой, святой, соборной церкви нашей, которая есть тело Христово. Дана ей власть соединять и разъединять, прощать прегрешения и не прощать их».

Калеко отряхнул с вретища пепел, звякнул оковами и указал на царя. «Коли правду говоришь, зачем здесь царские судьи? За что судите меня, спрашиваю? За грех или бунт, за блуд или воровство? За грех судит Бог, за кражу и бунт — царь. Коли за кражу, как станете судить меня вы, укравшие богатство и власть? Вор вору не судья. Коли за бунт, так не было бунта. Покорны мы и царю, и Господу, и брату его. Коли скажете — за распутство судим тебя, то кто из вас не распутничал на деле либо в помышленьях своих? Его царское величество расторгнул брак с влашкой ради красавицы еврейки, и церковь дала ему свое благословение. Как станет она за то же самое судить подданных его?»

Зашумели затопали, на лицах — улыбки, а царь сделал вид, будто не слышал.

Встал хартофилакс и крикнул: «Ваши царские величества и богоносные отцы, сам Сатана принял образ сего еретика! Богопротивный язык его сам произнес ему приговор! Зачем православному собору слушать далее сего беззаконника?»

Раздались одобрительные возгласы, но Иван-Александр сделал знак, чтобы Калеко дозволили продолжать, и это было истолковано как мудрость: дескать, пусть еретик сам изобличит себя до конца… Но Калеко и без дозволения не намеревался умолкнуть.

«О какой единой церкви, — говорил он, — ведете речь? Одни из вас отрицают, что человек может лицезреть Бога, другие же не отрицают сего. Одни ищут его в горнем мире, другие на земле и учат, что оба мира сотворены Господом. Если так, откуда возник дьявол? Коли сотворены мы не ими обоими, отчего даже в молебствии мысль наша отклоняется к плотским желаниям и мирским заботам? Утверждаете вы, что судите меня именем церкви, которой дана власть прощать и не прощать грехи. Но церкви есть разные и разные попы и патриархи. Болгарская же церковь — самая разъединенная по вине пупосозерцателей, автокефальных и покорствующих патриарху греческому. Никому не дано именем божьим ни судить, ни соединять, ни разъединять, ибо все мы слуги обоих создателей наших, пребывающих между собою в вечном единоборстве…»

Писари выбились из сил, записывая за ним своими гусиными перьями. Стало душно, но никто не догадался открыть узкие окна с расписными стеклами. Я поглядел на Евтимия. Он стоял в задумчивости. Святой старец зажал в кулаке редкую свою бороденку. Блестели от пота лица боляр, а просвещенный наш самодержец забавлялся речами еретика, хотя завтра повелит отрезать ему язык.

Господи, что являет собой земное твое подобие? Зачем терзаешь его, не показывая себя, но вложив в него высшую потребность искать тебя, так что измышляет он себе всевозможных кумиров и льется кровь, и смерть косит подобие твоё? Из стремления к истине становится человек безумным, готовым к лютейшим страданиям. Гордится ими и славится, наиразлично нарекает тебя, во имя твоё убивает брата своего и сам себя распинает на кресте. Заблуждение обращается в безумие и кидается навстречу самоуничтожению истерзанный человек. Такой час наступил для Теодосия Калеко и для меня, хотя вёл я перед судьями иные речи…

Наконец стражи потянули Калеко назад, но он, взволнованный, взъерошенный, с белыми губами и невидящим взглядом, продолжал говорить, упирался, не желая уходить. Когда же все-таки поволокли его к преддверию, где ему предстояло дожидаться приговора, он обернулся и крикнул: «Велика и вечна сила твоя, Сатана! Но раб твой не покорится служителям твоим! Фарисеям анафема!»

В тронную залу ввели для свидетельствования субботниц. Ослабевшие духом от заточения и от стыда, что стал явным позор их, хлынули они в тронную залу, точно стадо испуганных овец, стали биться головой об пол, заголосили, иные упали без чувств. Рассказали они, как воздавали дьяволу, как отец Стефан и Калеко учили их не рожать детей, воровать, уходить от мужей, крестились и рыдали. Залу охватило безумие, дьявол двинулся по ней, дабы соблазнять… Монахи и боляре шепотом делились непристойными догадками, хихикали, глаза у них заблестели. Любитель божественных и мирских пересудов и всяческих утех, Иван-Александр гладил свою раздвоенную бороду и что-то шептал венценосному своему сыну, заливавшемуся краской. И когда стали таять границы благоприличия, поднял голос великий Евтимий, дабы пресечь непристойность: «Просвещенные государи и отцы, — сказал он, — избавим грешника от срама, прекратив допросы этих женщин, ибо и в наказании есть предел для души, а в покаяниях — соблазн».

Женщин увели на женскую половину подворья, где позже подвергли наказанию каждую в отдельности, а перед судилищем смиренно предстал отец Лазар. Редкие черные волосы его были чисты. Будучи низкоросл, он дорогой сюда прятался за наши спины, и ни пепел, ни плевки не достигали его. «Каюсь, святые отцы и ваши царские величества, — сказал он. — Признаю заблуждения свои, в единую соборную церковь верую и яко мытарь окаянный молю о прощении…»

Даже Евтимий не возмутился, когда эта лиса пала на колени, хитроумно опровергла заблуждения еретиков и троекратно отреклась от Сатаны. Что мешало мне поступить так же, братья? Коль Бог отдал меня дьяволу, в представлении, разыгранном лукавым попом, заключалось спасение. Но устроен человек подобно весам. На одной чаше жизнь, на другой — душа. Она же, с её устремленьем к иным мирам, вечно мятущаяся и безрассудная, жаждущая веры, в вечном разладе с собой и с миром, страстно желает освободиться и от Бога и от дьявола и мечется, несчастная, с тех предвечных времен, когда изменила она Господу, и с той поры предпочитает смерть позеру.

Когда слушал я, как лицемерно кается мерзкий поп, покинул меня гордый бес, с чьей помощью намеревался я посмеяться над судилищем, я впал в отчаянье, и в голове молнией пронеслось, что и человек и мир сей беззащитны. Тут почувствовал я, что меня охватывает безразличие…

Но пора, пожалуй, дать себе отдых и припомнить, как всё происходило, дабы яснее о том рассказать…

С

Да будут прокляты глаза, видящие и то, чего не разумеют! Подобно слугам, что ставят на господский стол и мёд и отраву, ввергают они господина своего в сомнение. При виде того, как переплелось в человеке божье и дьявольское, мятется сердце моё — не знает, любить ему или смеяться, прощать или презирать. Мир представляется мне в предвечных образах, и я то предаюсь мрачному отчаянию, то наслаждаюсь ангельской бездумностью, какой наслаждался в те дни, что канули в вечность вместе с монахом Теофилом и пригожим отроком из Тырновграда. Было это переплетение и в поразившем меня Фаворском свете, и в Иисусе, погребенном на нашем винограднике. И Арма была в нем, и цветочек, что цветет, и небесную высь видел я через него.

В дни судилища открылась мне истинность слов великого Евтимия, с которым состоял я в духовной вражде, как дьявол с Господом — тех слов, что произнес он, когда во второй раз принял меня в своих игуменских покоях: «Я прочел молитвословия твои и мирские словоизлияния, уверился, что наделен ты даром. Однако ж слишком ты юн, чтобы мог я судить, куда повлечет он тебя — к дьяволу или Господу. Возможно, останешься ты и посередке, что означает встать на перепутье между раем и адом. Тогда истерзается душа твоя, будешь жить без веры и не научишь людей ни добру, ни злу, но лишь сомнениям, сомнения же суть врата ко греху и преисподней…»

Но как быть мне, наставник мой, коль вижу я и тот мир и этот? Не одноглаз ли человек, видящий лишь один из них? Либо следует нам обратить взор к горнему Иерусалиму, дабы не мучить разум и не быть «гонимой ветром волною»? Не страшнее ли подобное безумие, нежели моё, и, будучи Искариотом, не вправе ли я воскликнуть: «Я мудрее тебя, а ты есть ложь!»

Подобные мысли одолевали мой разум перед тем, как подвели меня к столам, застланным красным, и не с их царскими величествами, и не с клиром церковным боролся я, но с Евтимием. Глядел на него и спрашивал себя: «Чем крепится он, в чём его сила? Что знает такое, чего не знаю я? Неужели тайна его — горний Иерусалим?» Душа моя страстно тянулась к нему, любила его, но вместе с тем отрицала и не могла постичь… Святой старец не занимал меня более. Глядя, как сидит он, зажав в кулаке редкую свою бороденку, отдавшись блаженствам исихии, понимал я, что он присутствует здесь лишь телом и до такой степени убежден в существовании горнего Иерусалима, коего нетерпеливо ожидает в завершающие свои дни, что еретик для него есть глупец и супостат божий. Он был весами с пустой чашей — полная уже перевесила к смерти, и не было больше в нём ничего земного.

Свет лампад и паникадил искрился на болярских и архиерейских одеждах, на мраморных колоннах, на мозаичных ликах царей и святых. Тихий осенний дождичек омывал узкие цветные окна, и туманы, наверно, волочили белые свои хвосты по Гарванцу и ущелью Янтры. Я силился представить себе, какой вид расстилается за стенами дворца, а воображение рисовало мне судий моих нагими; старые и молодые — они были страшны со своими хищными ртами и надменными, уверенными в своём могуществе взорами, успокоенные ложными своими понятиями о мире и Боге, разные, но объединенные вокруг благ земных. То была истинная суть их, а златотканые мантии, рясы, жезлы и короны, как и великолепие этой залы, предназначены были прикрывать голую правду и заблуждать разум. Но самое удивительное, что эти люди поставили перед собой распятие Христово как символ всего высшего, наисправедливейшего и святого, чьим именем и судили они. При виде крохотного Иисуса, повисшего на кресте, беспомощно уронив на грудь голову, с прободенным телом (гвозди же, коими пригвожден он — золотые!), закопченного свечами и паникадилами, точно заревом пожара обагренного светом венецианской лампады, мир и жизнь человеческая казались мне дьявольским балаганом без смысла и цели. Лица писарей были точно морды псов, загнавших зверя и ожидающих, чтобы охотник прикончил его и кинул им на съедение внутренности. У одного из них вместо носа был настоящий клюв, а гусиное перо казалось копьем, готовым нанести удар. Так, братья, безумие моё, некогда наслаждавшееся загадкой мироустроения, ныне видело в нём чудовищ. И снова подумал я: «И человек и тварь бессловесная беззащитны на сей земле!»

Пришел мой черед предстать перед судилищем, стражники повели меня. От стояния на холодном мраморном полу босые ноги заледенели, и от этого ли или оттого, что простыл в узилище, я чихнул, и пепел с волос моих посыпался на вретище. И таким нелепым, неуместным было это чиханье, что стало мне и больно и потешно. Не знаю, как выглядел я, но множество взглядов устремилось на меня, ибо хотя был я оплеван, а длинное вретище осыпано пеплом, но красота и молодость отличали меня от других. Иван-Александр обменялся с патриархом несколькими словами, вскинул изумленно брови, и понял я, что он узнал меня и вспомнил о подаренном мне золотом пере. Хартофилакс впился в меня взором. Протокелийник Приязд и примикюр Цамблак, некогда бывавшие у нас в доме, смотрели на меня исподлобья, со свирепым негодованием, другие же — с любопытством.

Иеродьякон спросил, признаю ли я заблуждения свои, отрекаюсь ли от Сатаны и прочее. Я отвечал, что не еретик. Правда, был у субботников, записывал учение их, однако ж ушел от них по своей воле. Что касается заблуждений моих, сказал я, то их множество, не ведаю, от каких надлежит мне отречься. От Сатаны я отрекался всегда, но он от меня не желает отречься. Произнесши это, я умолк.

Иеродьякон произнес: «Как понять нам слова твои, будто не ведаешь, в чем твои заблуждения? Если Лукавый не отрекся от тебя, не означает ли сие, что он пребывает в тебе?» Я ответил: «Разве заблуждения наши не рождаются и не умирают днями, месяцами, годами? Будь оно иначе, не было бы и грехов. И разве Сатана отказался от рода человеческого?»

«Уж не заблуждается ли и святая наша церковь?» — спрашивает он. Я же, угадав в вопросе коварство, промолчал. Тогда призвали Черноглава для свидетельствования, где и как схватил он меня, и он громогласно отвечал, утаив, однако ж, что бил меня, и не упомянув об Арме.

Спросили меня, отчего сбросил я рясу и бежал из святой лавры. И я опять промолчал, вспомнив, как Пилат спросил Христа, что есть истина, а Христос молчал, ибо истина — в свободе мысли, для каждого различной, и противоречива она, как противоречив мир. Даже исповедайся я перед этими людьми, как перед Господом, они не оправдали бы меня, ибо судии не могут судить дьявола в человеке, но судят человека. Как рассказать им о страшном Фаворском свете, когда они мнили его благодатью и райским светом? О сне моём, об отце Луке, об Арме, о замутненной сокровищнице мироздания, о заключенной во мне истине, двойственность которой разум мой не в силах постичь? Для них горний мир был божественной справедливостью, нетленностью и блаженством либо пеклом с кипящей смолой, для меня же он был смертью и отрицанием, то есть ничем, именуемым Богом, превращавшим в Ничто Нечто, то есть Человека. Чем более пытался я собраться с мыслями и найти слова для защиты, тем беспомощней становился. Страдание распирало меня, как распирает переполненную бочку молодое вино, обращалось в скорбь, и я не слышал, о чём меня спрашивают. Один из стражников толкнул меня в спину и сказал: «Оглох, что ли? Отчего не отвечаешь его царскому величеству? Спрашивает он, для того ли подарил он тебе золотое перо, чтобы ты записывал еретическую скверность?»

Очнувшись, увидал я, что самодержец пристально смотрит на меня, и ответил так: «Записывал я не твоим пером. Однако ж не всё ли равно, твоё царское величество, каким пером писать? Даже если и твоим, неужто мог я заранее знать, что начертаю им? Ибо перо — простое орудие, а слово — оно от духа, для коего не существует условностей и запретов».

«О каком духе говоришь ты? О святом, исходящем от Бога единого, либо же о духе злого мучителя, Сатаны?» — спросил патриарх.

«О человеческом духе», — отвечал я.

«А кто вдохнул в человека дух сей?»

Что стоило мне сказать: «От Бога он!» Но вместо того ответил: «Не знаю». Тогда иеродьякон обратился к собору: «Человек сей — злостный осквернитель веры. Он не верует в святую Троицу, ибо — вы слышали сами — не признает в человеке духа божьего. Подобно бледноречивому и нечестивому учителю своему, хитро отклоняет вопросы наши либо молчит. Манихейская ложь глубоко пустила корни в разум его и душу. Из-за неё снял он с себя Христово облаченье и ушел к субботникам, дабы блудствовать и славить Сатану». Потом повернулся ко мне и пронзил меня взглядом, горевшим жаждой мести. Высокий, черный, охваченный ревностью к божественной правде, которую знал канонически, гордый тем, что радеет о святой церкви.

Вслед за ним пожелал говорить хартофилакс. Он подтвердил обвинения иеродьякона и сказал, что пределами мысли являются законы божьи, оберегаемые церковью и не признаваемые, дескать, мною. Говорили и другие архиереи, меж коих — игумен монастыря святого Ильи, упомянувший об убийстве Доросия и о том, что я ни разу не переступил порога монастырской церкви, и нарекший Доросия великим подвижником и просветителем.

Я же, напрягая разум, спрашивал себя, как защититься мне, коль в суждениях своих и представлениях далеко ушел от моих судей, и дивился тому, что отсюда-то и проистекает моя беспомощность. Они желали, чтобы я мыслил, как они, и не подвергал сомнению их разум, ибо в таком случае не достойны они судить меня.

Лишь один-единственный человек здесь знал обо мне правду, но он молчал. Взглядом отыскал я его среди черных ряс и воскликнул: «Отец Евтимий, что же ты молчишь? Ты знаешь страдания души моей. Защити меня!» Голос мой, мне самому незнакомый, пролетел по зале из конца в конец, приведя всех в замешательство.

Наступила тишина, как во гробе, все взоры обратились к Евтимию, он же, не глядя на меня, произнес: «Нет защиты, чадо, для блуждающего меж дьяволом и Господом, покуда страдания либо смерть не пресекут, подобно секире, путь к тому или к другому. Там, в темнице, сказал я тебе, что если сила божья не сумела укротить твоей гордыни, то никто не укротит её. Прими кару, как перст божий во исправление твое и спасение…»

Отвели меня стражники туда же, где стоял в ожидании приговора Калеко. Собор стал совещаться, и мне было видно, как Евтимий приблизился к царю и патриарху и долго убеждал их в чем-то. Патриарх не соглашался, неодобрительно качал седой бородой, Иван-Александр задумчиво слушал. Сойдясь группами, архиереи и вельможи шептались и спорили о том, какой нас подвергнуть каре. В это время принесли огромные ножницы, обстригли нам волосы, а когда дьякон хотел обстричь и бороды, один из стражников остановил его словами: «Бород не трожь — так приказал татарин».

Поднялся патриарх, стукнул жезлом об пол. Поднялись вельможи и клир. Высокий иеродьякон знаком велел подвести нас к царским тронам, и чередой — сначала служители церкви, потом боляре, — по всей тронной зале, один за другим, пошли восклицать: «Виновны, анафема! Виновны, анафема!» И произнося сии слова, каждый вздымал и опускал руку…

Т

Легко оправдать мудростью право спустить с человека шкуру, заставить на пороге смерти принять твою правду, как поступили в лавре с отцом Лукой. Кто из богов не жесток и ведь «во имя твое» убиваем мы себе подобных? Но что стало бы, если бы мертвые судили о делах наших?

Чем иным мог ты утешить меня, великий пастырь? Ведь спустя годы утешал ты народ болгарский обещанием царства небесного? Был ты унижен из-за любви своей к горнему Иерусалиму, ибо всякая любовь ведет человека к унижениям, подчиняя волю его тому, что возлюбил он. Убеждая тырновских граждан, что мощи небесной твоей суженой, святой Петки, святого Ивана Рильского и других святых непобедимы и агаряне никогда не войдут в стены столицы, не был ли ты готов примириться с падением Тырновграда, коль верил, что всё есть промысел божий? Ты обрел способность блаженствовать посредством воображения, и блаженство это не исключало смерти, которую называл ты «юницей с нежными дланями». Ты возжелал обратить несчастье народа своего в очищение, слабость его перед завоевателем в силу и спасение с помощью святой Троицы, которой вверял его «ныне и вовеки». В те страшные дни, когда открыл я Шеремет-бегу, что ты за человек, он рассмеялся и сказал, что человеку не дано увидеть Эдем, покуда не вступит он туда. Ты же верил, что вступил туда при жизни. Но кабы видел ты свет Фаворский, как видел его я, разве не охватил бы тебя дух отрицания, сомнения и поиска? Разве не раскаялся бы ты, что вынес мне приговор? Разве не уподобились бы мы друг другу, наставник мой? И кто кого судил бы тогда? Разве величие требует отречения от земного, а представление о свободе достигается рабством перед Всевышним? Ты называл отечество своё раем, «сотворенным из живых каменьев, художник и созидатель коих есть Бог», и поил дух свой «млеком благочестия». Но если этот рай — блаженство мнимое, то ложью был и ты, и вправе я сказать: «Ложью крепится величие человеческое! Спасение есть ложь! На лжи непобедимой зиждется сила человеческая!..»

После провозглашения анафемы нас вновь отвели в узилище, где оставались мы пять дней, покуда собор решал участь евреев. Мы узнали, что двое из них приговорены к смерти, однако ж его царское величество заменил смерть пыткой, а третьего, раввина, толпа побила камнями.

Не зная, какая участь уготована мне, я представлял себе, как меня четвертуют, вешают, перепиливают пилой или привязывают к животу горшок с живыми крысами, а сверху кладут горящие уголья; как мне отрезают уши, вырывают язык, отрубают руку, коей записывал я еретическое учение. И сожалел, что не последовал примеру отца Лазара, которого отправили на покаяние в какой-то монастырь. Однако ж Лукавый крепко угнездился во мне и потешался надо мною: «Не бойся, Теофил, смерть есть прекрасное Ничто, «юница с нежными дланями». Боль штука скверная, но ведь длится она лишь до того мгновения, когда теряешь сознание. Муки тоже имеют конец. Я повесил над землей часы, измеряющие боль и утехи всего живущего. Истинное блаженство наступит тогда, когда остановятся мои часы. Тогда тленное перейдет в нетленное. Веришь ли?» Так потешался надо мною дьявол, и пока сидел я на гнилой соломе, перегорела в сердце моем любовь к сокровищнице мирозданья. Я увидел мир без себя и примирился, как примиряется под ножом жертвенный агнец. Так прощался я с жизнью, уже не искал утешения и страха особенного не испытывал…

На пятый день, в субботу, смолкли молотки, сколачивавшие посреди торжища лобное место. Распогодилось, нежный голубой покров повис над башнями и зубчатыми стенами. Колокола и клепала возвестили об окончании заутрени в церквах, часовнях и монастырях, легкой дымкой клубился над Янтрой туман. А она негромко плещется рядом с узилищем и шепчет мне: «Куда утекли прежние воды, омывавшие тела отцов и дедов? Были те воды речные, пресные, ныне соленые они, морские. Некогда был и ты пресной свежей водицей, ныне же стал горькой, отравленной. Перейди в неведомое без раскаянья…» И, подобно жениху, ожидающему сватов, что поведут его к дому невесты, ожидал я тюремщика и стражников и утешался некогда сочиненными в лавре стихами:

В черной вселенной создал Господь нежную землю,

Но в нежность и силу её влил дьявол жестокость,

В свет влил он тьму, в вечность влил гибель,

И милосердья господнего око не проникает далее…

В обед не дали нам ни просяной лепешки, ни глотка воды. Затих Тырновград под октябрьским солнцем, насытившись судилищем над еретиками, до отказа набитый пришлым людом, но загудел патриарший колокол, за ним — клепала и колокола всех церквей и монастырей. Город зашевелился, гомон и топот поднялись, будто в праздник. Пришел тюремщик со своими помощниками, сняли с меня вретище, напялили красный холщовый мешок, крепко скрутили за спиной руки. Согнали нас вместе — шестерых осужденных: Босоту, отца Стефана, Теодосия Калеко, меня и двоих евреев, повели под сильной охраной. Едва вышли мы за порог темницы, мальчишки забегали, закричали: «Ведут! Ведут!» Сгрудился народ — молодые и старые, женщины и дети, монахи, батраки, болярские люди из ближних крепостей, — облепили галереи и окна, на крыши залезли, на деревья, ограды. Простолюдье из Девина-города, точно отощавшее стадо на водопой, высыпало на берег у Трапезицы — толкотня, брань, драки, иные взгромоздили на плечи детей. Царские копьеносцы не подпускают к лобному месту. Оно высится локтях в трех от земли, сколоченное из свежеоструганных досок и брёвен, опутанное канатами, точно корабль. На крепостных стенах и башнях черным-черно от воинов и горожан, царская дорога забита царскими служителями, как бывает, когда показывают свою искусность канатоходцы и фокусники, а напротив лобного места поставлен на столбах шатер, украшенный стягами и коврами — для царя и вельмож. На макушке — синий прапор с черным двуглавым орлом, сидит в том шатре сам царь Иван-Александр со своим венценосным сыном, позади него сверкают золотыми уборами, пурпуром и шелками боляре.

Поразили меня людские глаза. Никогда прежде не устремлялось ко мне столько глаз, никогда не доводилось видеть, что выражают они в подобный час: жестокость, любопытство, смущение и страх, словно каждый из этих людей приблизился к краю пропасти, манящей броситься вниз. Они уже отобедали и помолились, но глаза алкали страданий и смерти, в надежде узнать тайну, ради которой стремится человек к самоуничтожению. Точно сквозь сон мысленно говорил я себе: «Смерть есть прекрасное Ничто, а боль длится только пока не лишишься сознания. Уйди без сожалений, ибо и сам не ведаешь, где находишься и куда перейдешь». Я шел, медленно переступая, и один из стражников ткнул меня в спину древком копья, чтобы не отставал. Не крики, глупые насмешки и улюлюканье угнетали меня, но клепала и колокола, а потом — барабаны, забившие, когда мы приблизились к ступеням лобного места. В конце их, точно хозяин — гостей, встречал нас палач — татарин с двумя подручными, засучившими рукава. Кипит наверху черная смола — от запаха ее мне стало плохо. Ненадолго смолкли барабаны, кастрофилакс развернул свиток и огласил, кому какая назначена кара. Услыхав, что отрежут ему язык и уши, Калеко, уж на что был черный, как сарацин, тут стал желтее айвы, показал царю белый язык свой и крикнул: «На, Сатана, жри! Хоть все языки отрежь, мысль не остановишь! Будь проклят ты и царство твоё да будет трижды проклято! Сыновья и внуки твои чтобы искупали грехи твои!» По знаку кастрофилакса накинули ему на шею веревку и втащили на лобное место. Палачи повалили его. Будь руки мои свободны, я зажал бы уши, чтобы не слышать страшного вопля, к концу похожего на мычанье, и мерзостного крика толпы. Потом ввели на помост Босоту, которого всего более ненавидели царь и боляре. Коренастый, с большой головой, с расширенными, горящими ненавистью глазами, он осыпал бранью царей и вельмож, яростно проклял их. Кто-то из толпы крикнул: «Не так, Кирилл, не так! Прими крест, ты для нас святой!» Били его плетью, вырвали язык, раскаленными серебряными монетами выжгли глаза, отрезали уши. Наступил черед отца Стефана — стройный, русоволосый, с прозрачной кожей, на вид смиренный, но твердый, как кремень, он ясным голосом провозгласил: «Князья Сатаны, не страшитесь ли, что предстану я пред тем, кто — утверждаете вы — поставил вас судить по его законам?» Ему заткнули рот, и уже ничего не было слышно, кроме последнего крика его, которого не сумели заглушить и барабаны. Разнесся запах горелого мяса — раскаленным железом и смолой прижигали ему раны, чтобы остановить кровь.

Народ крестился, женщин рвало, дети плакали, многоголосый шум носился над Асеновым городом вместе с лаем собак и карканьем ворон. Бешено били барабаны, между Царевым городом и Трапезицей металось эхо.

Троих несчастных показали толпе, потом закрыли им лица и повели куда-то. Пришел мой черед взойти по ступеням.

Я уже знал, что ожидает меня. Легкостью наказания был я обязан заступничеству Евтимия и уважению к памяти покойного отца моего. Но когда я увидел залитый кровью помост, отрезанные языки и уши, раскаленное клеймо, клещи, услыхал, как дышат в медной жаровне меха, все поплыло у меня перед глазами. Просветитель, святой наставник мой, ты и учитель твой Теодосий, как ныне вступите вы в дом господен, дабы проповедовать милосердие? И ты, церковный причт, как станешь петь хвалу Христу? Или суждено человеку жить в поругании, понеже непроглядный мрак боговидения требует, чтобы создавались законы и законами этими преследовался каждый, кто пробует заглянуть в этот мрак?

Татарин подошел ко мне, оглядел и со смехом сказал: «Небось люб ты бабам, а? А мужчины прочь бегут? Вай, вай, шайтан и ангел! В цари и попы не вышел, в смутьяны подался. Сейчас я тебе иную красу сотворю» — и одной рукой сгреб с жаровни докрасна раскаленное клеймо, другой ухватил меня за бороду, а подручный его вцепился мне в плечи…

Что проку живописать, как обезобразили меня. И Христос распят был не только оттого, что изобличающим было слово его, но и оттого, что обижала иных красота его. И моя красота осуждена была как дьявольская, подвергнута хуле. Первым осудил её родной мой отец… Что касается палача-татарина, дело он свое знал, да и в душах разбирался… Насытившийся надругательством над человеческой плотью, он единственный из всех наслаждался не страданиями, а искусностью своей, пока толпа замирала от ужаса и ревела, точно дикий зверь…

У

Много лет минуло с той поры, пастырь народа нашего, и вновь свела нас в Тырновграде судьба — я опять в оковах, раб Шеремет-бега, ты — агарянский пленник, осужденный на изгнание. И понеже в короткую встречу нашу я не мог всего сказать тебе, то пишу ныне в надежде, что эти строки попадутся тебе на глаза в той обители, куда ты заточен. А ты, брат, читающий житие мое, знай: в двунадесятую ночь после падения Тырновграда вымолил я у господина своего дозволения повидаться с тем патриархом, которого днем выводили на крепостную стену, чтобы казнить.

Можно ль пересказать, наставник мой, что довелось мне пережить в Романии, куда заслали меня? Был я и попом — венчанных перевенчивал, и рыбаком, и музыкантом — песни слагал, странствовал и пел в селах и городах, и в супружество без венца вступал. Сожженная кожа сошла с лица, на подбородке пролегли шрамы, правый ус стал наполовину меньше левого — железо выжгло волос до корня. Стар и млад сбегались поглазеть на меня, покатывались со смеху и к месту и не к месту, и всяк в неволе своей утешал себя моим страданием. Бунту учил я народ, ненависть, что накопилась во мне, помогала пересмешничать, и веселил я людей по дорогам и торжищам. Видел я, как отроки и парикн освобождаются от всякого страха перед господами своими, и ширятся новые ереси по земле болгарской. Толковали люди о том, что Господь помирился с дьяволом, как Иван-Александр с Амуратом, а Богородица рыдает оттого, что Иисус обманно брошен во ад — Господь, мол, отрекся от сына своего и дьявол возвысил Магомета, чтобы покончить с этим миром и сотворить новый, более справедливый. Двинулся народ громить болярские и монастырские владения, а турки грабили и порабощали всех…

Чего только не навидался я за эти годы! Мало ли видел обращенных в рабство, сожженных и посаженных на кол? Вороны у дороги жирели от плоти человеческой, стаями слетались черные орлы, дремали, сытые, на вершинах скал, серые волки среди бела дня бродили по равнине. А народ играл свадьбы — каждый, кто имел дочерей, торопился сбыть их с рук. Многие священники сбежали, монахи укрылись за монастырскими стенами, так что венчали, крестили и отпевали еретики. И каждый разносил ересь так, как сам её понимал. Тут пАрики болярское добро грабят, там братьев их в рабские цепи заковывают. В одном городе битва идет, в другом телят режут и пируют, свадьбы играют, в третьем агаряне девушек преследуют, головы рубят, и лес гудит от рыданий. Одна за другой переходили крепости в руки языческой погани — где правители, соблазнившись корыстью, сдавали их Амурату, а где бывали побеждены по одиночке. Турецкие ополченцы селились в городах, а христиан изгоняли из их жилищ. И множество народу угнали за Босфор. Сколько обращенных в мусульманство рабов отправились на поселение в чужие края, сколько дервишей поселялось в святынях болгарских! Где-то народ попрятался в лесах и горах, а где-то стало людям полегче, ибо некому было собирать с них многочисленные царские и болярские подати. Многие — и из знатных людей и из простолюдья — перешли к агарянам, чтобы грабить своих. И то ли от народа моего хлынула в мою душу кромешная тьма, то ли была она у меня в крови, но охватило меня злое веселье. Со свирепой радостью убивал я турок-ватажников, являвшихся на гулянья брать в полон девиц и молодух, незаметно подкрадывался в суматохе и протыкал ножом. Отпевая покойников, смеялся над Богом, а человеку сострадал. И размышлял над умом болгарина, который не признает кумиров, не чтит закона, лукавствует со злом и добром и рабски покоряется жестокой земной правде. Разъединили мы небо и землю, истину и справедливость, на Господа взираем как на несмышленыша, каждый поступает по своей воле и разумению и чтит распущенность свою более, нежели святую икону. Земной сей правдой отравлена моя душа, владыко, как твоя отравлена горним Иерусалимом… Сами порушили мы нашу скинию, не замечая, что приближаем новое рабство — чужеземное…

Узнал я, что ездил ты со своим учителем Теодосием в Царьград и там Теодосий был соборован Калистом, а после, когда преставился он, ты продолжил подвиги его в пещере под Тырновградом, создал там новую исихастскую обитель, и я подумал: «Прав был отец Лука. Греки они и греческому безумию служат, от него гибнет и ромейское царство и болгарское». Возненавидел я тебя и надолго отодвинулся ты от меня вместе с мрачным для разума моего прошлым. И уже не спрашивал я себя, в чём причина моих злосчастий, во мне ли она, в мироустройстве, либо в чём другом? Как случилось, что из наилучшего в душе моей проистекло наихудшее, из самого возвышенного — самое окаянное?

Однажды к закату дня оказался я в деревушке домов в десять. В крайнем из них плакали над покойником. Я ходил с закрытым лицом, чтобы не смеялись люди, завидев меня. Захожу во двор, собака встретила меня лаем. Выглянул старик, поклонился: «Добро пожаловать, божий человек. Заходи в дом. Помер сын у меня, покарал нас Господь».

Покойник лежал на одре, двое ребятишек забились в угол, как зверята. Молодуха лицо платком закрыла, плачет, старуха мать сидит на полу. «Священник наш в придунайскую землю подался, некому теперь ни крестить, ни отпевать, — говорит старик. — Почитай над нашим сыном». «Хорошо, — отвечаю, — но знайте, нету у меня на то дозволения, ибо предан я анафеме». «Кто тебя увидит, — говорит он. — Ни царя, ни патриарха больше нету. Помолись над нашим сыном, чтобы не мучилась душа христианская».

Взглянул я на усопшего. Молодой, а хилый, тощий. Нос заострился, губы синие, босые ноги вытянуты, руки скрещены на груди, точно две сухие ветки, и вставлена в них сальная свечечка, тускло мигает и чадит.

Громовым голосом стал я читать заупокойную молитву. Притихли женщины, крестятся, а я сам не знаю, какому богу молюсь. И надо же было такому случиться — черное покрывало сползло, обнажив заклейменное мое лицо. Женщины вскочили, старик попятился. «Прокаженный! — кричит. — Прочь из моего дома!» «Не прокаженный я, — говорю, — а клеймен за еретичество». Старший из ребятишек, испуганно взиравший на меня, вдруг прыснул — он первый разглядел смешное лицо мое с искривленным носом и губами. Засмеялся и старик, успокоились женщины. Я дочитал молитвы и остался ночевать в их домишке.

Когда смерклось, пятерых овечек загнали в небольшой хлев, старик пригнал корову. Женщины развели в очаге огонь, поели мы и легли — покойник на одре, мы, живые, на полу. Ночь душная, в лесу покрикивают совы, светит луна. Нож, которым убивал я агарян, колет меня в бок, перед закрытыми глазами стоят пожары, ведьмы хороводы водят и что-то душит, ввергает в безумие… Думал я о том, кем я стал и кем хотел стать. И чем явственнее припоминал свою жизнь в лавре, тем сильнее душил меня бес…

На другой день отпел я покойника на деревенском погосте и направился к селу одного болярина, который покорился Амурату. Стояла красная осень, опадали листья, с юга веял теплый ветерок. Земля примолкла, а я, точно преследуемый зверь, сторонюсь дорог, всё лесом да где повыше, чтобы далеко видеть. Потому что после битвы у Марицы Амурат взъярился на Шишмана и дал своим волю грабить и свирепствовать по земле болгарской, так что совершали они набеги за платьем, скотиной, рабами. Черные и страшные, но юркие, быстрые на быстрых конях, налетали они, точно буря, и исчезали, как град. Запустели нивы и виноградники, голод пополз по земле. Много раз пытался я перевалить через горы, но заклейменное лицо выдавало меня, и болгарские стражники заставляли повернуть назад.

К полудню вышел я на какую-то тропку, услыхал голоса, и зазеленевшая трава подсказала, что недалеко источник. Подойдя ближе, я увидел возле него людей. Разложили на земле кусок холста, едят. Двое музыкантов с годулками, один ещё совсем юнец, болярские воины, и какой-то человек в рваной накидке — сидит, уткнув подбородок в колени. С ним рядом — женщина, крупная, еще в силе, одетая, как под венец, но венчальный наряд старый, мятый, видно, ещё с молодых лет у неё. Я попил, не снимая черного покрывала с лица, ополоснул лицо, чтобы остыть, а старший из музыкантов говорит: «Вот человек духовного звания. Пусть рассудит, кто прав», — и пригласил подсесть к ним. «Из павликиан, — спрашивает, — или из богомилов ты?» Услыхав, что я бывший монах, он сказал: «Тогда знаешь ты, за какой грех какое на том свете наказание выходит». А женщина улыбается и говорит: «Да мы и теперь уже адовой мукой маемся. Как мне детей забыть? Дороже они мне и тебя, муж мой. Смотри, чтоб не досталась я в рабыни еврею или турку-язычнику. Уговори болярина». «Что стряслось, люди добрые? — спрашиваю я. — Что за беда у этой молодицы и отчего она в венчальном наряде?» «Продают её, — отвечает музыкант. — Муж продает, да и по её воле. Голод у них в деревне большой и не уплатили они подати болярину». Спрашиваю, отчего не убежали они. «А куда бежать?» — говорят. Болярина боятся. «От нищеты да погани турецкой куда уйдешь? Ребятишки с голоду помрут», — говорит муж, и глаза у него, как незрячие. Болярские люди молчат, травку щиплют, а женщина по-прежнему улыбается. Лоб у неё властный, улыбка милая. «Рабство, — говорит, — нам не в диковинку. Не всё равно — что у болярина рабыней быть, что у купца? Только бы не чужой веры. А с хозяином моим у нас уж всё позади, были денечки красны, да ушли…» «Отчего, женщина, — спросил я, — сама просишь, чтобы продали тебя? Ужель не жаль тебе детишек своих?» «Отощали они, отче, животики вздутые, на старичков похожи. Петерчо моему одиннадцать годков, Лазар-чо — девять. Ради них продаю себя, прости меня, Господь. Одна надежда, может, болярин оставит при себе. Я, отче, работящая. Авось даст малость проса, о пшенице мы и мечтать не смеем…»

Не для того, чтобы испугать тебя, пишу я строки сии, пустыннолюбец — ты видел и худшее, чего не передать словами, — но для того, чтобы понял ты, как пришло ко мне просветление… Вокруг тишь лесная и запах дубравы. Земля ещё теплая, примолкшая, отдыхает от человеческого горя, творящегося на ней. Из родника не вода льется, а плач младенческий. Примолкли и музыканты и стражники. Муж, обхватив руками колена, качается взад-вперёд, жена улыбается — о детках своих думает, на что-то доброе надеется.

Спросил я мужа, сколько задолжал он болярину. «Почем я знаю, в книге записано. Дело болярское. Небось уже на золотые счет».

Вошел я в рощу, привалился к дубу спиной и спросил себя: «Ты, искавший Бога и тайну двух миров, а ныне волком скитающийся по земле, надо всем глумящийся, на всё злобящийся, мог бы ты продать себя ради чьего-то блага? У тебя есть деньги, отдай их этой женщине, спаси её от рабства…»

Ещё когда царская стража вывела меня из темницы, чтобы отправить в изгнание, дала мне матушка шесть червонцев и несколько грошей. Я зашил их в рубаху про черный день и когда сейчас нащупал, мне словно обожгло руку. Дьявол склонял меня промолчать: «Как будешь ты без денег в лихую эту годину? Человек сейчас дешевле скотины. Чем откупишься, если возьмут тебя в рабство? На торжищах молодых сербов, боснийцев и болгар больше, чем овец». Да ещё и стыдил: «Не лезь. Сам знаешь, что был ты лжесвятым. Ещё раньше, чем рясу сбросил, уже антихристом стал, Христа похоронил, Искариоту уподобился…»

Стою я, привалившись к дерезу, и слышу — собираются те дальше идти. Музыканты смычком водят, песню складывают, запев ищут. И потянулись они, точно на свадьбе, годулки заиграли, старик песню затянул.

Сбросил я бурку, рубаху снял, узелок с деньгами отпорол. Медяки позеленели от пота, а золотые сверкали по-прежнему.

Догнал я их на тропе и окликнул женщину: «Поди сюда, молодка, нужно мне два слова сказать тебе…» Смолкли годулки, и песня смолкла. Женщина подошла, я отвел её в сторону, в руку деньги сунул, знаком показал — молчи, мол, и сказал шепотом: «Откупись и отспорь, сколько сумеешь, от долга, купи детишкам поесть». Уставилась она на меня, глазам своим не верит. Однако ж умная оказалась, быстро смекнула, сунула мешочек за пазуху. Дрожит вся, нагнулась руки мне целовать. «Стой тихо, увидят. Никому не говори, не то болярские слуги или музыканты отнять могут. Мужу тоже — ни слова». «Но как теперь быть? Как музыкантов назад повернуть?» «А ты иди, — говорю, — как шла, но как придешь к псу этому, болярину, спроси, сколько за тобой долгу и пообещай, что заплатишь. Цена рабам — дешевая, ему за тебя на торжище и двух золотых не взять». Так научил я её и пошел вслед за ними в болярское село.

А как подошли, сел я на берегу речушки, под иву. Во рту горечь, дьявол наседает: «Дуралей, зачем деньги отдал? Придет день, попадешь и сам в рабство, но обезображенный ты — никто тебя не купит, сразу прикончат». Однако ж чувствую — легче становится на душе, растёт во мне радость и любовь к той женщине. Поразмыслив, понял я, что не только ради неё, а всего рода болгарского ради совершил я это, что ради него убивал агарян и что возлюбил я его. Изумился я — когда же сие сделалось, как я прежде не сознавал? Ведь Иисуса Христа зарыл, от матери, отца, сестры отъединился. Да Искариот себя самого возлюбить не может, а вот, поди ж ты, возлюбил я простой народ, возлюбил без помощи того, кого некогда искал я в стенах обители… Судьба свела нас, наставник мой, в Тырновграде, разорению коего споспешествовали мы оба. Кто посмеялся над нами, тырновское светило?

Но слушай, как оказался я у тебя в тот июньский вечер и как узрел в тебе человеческую беспомощность, что заставляла тебя служить и Богу и дьяволу.

Ф

Когда разбил Баязид короля Лазара на Косовом поле, зажил я с одной вдовицей, и раны, полученные мною в битвах с агарянами, затянулись. Продавал в городе рыбу, бочарничал. Вдова умерла в тот самый год, когда султан пошел походом на Шишмана. Правитель города сражался с бессчетными полчищами турок и после приступа пал в бою. Захватили меня в полон вместе со множеством мужчин и женщин, и когда старых и немощных отделили от тех, кого намеревались продать в рабство, согнали нас к реке, чтобы порубить. Я ожидал своего череда положить голову на колоду, когда мимо прошел турок в зеленой чалме с длинным мечом. Увидал он меня, залился хохотом и ухватил за бороду, стал её рвать. Глаза наши встретились, его глаза показались мне знакомыми, и я сказал на греческом, ибо на греческих землях многие агаряне выучили их язык: «Зачем измываешься над поруганным? Дай мне спокойно предстать перед Господом». Поглядел он на меня пристальным взглядом, да как заорет: «Теофил, ты ли это, негодяй? Аллах милосердный, ты?!»

Был это тот самый турок, которого стерег я в тырновградском узилище, а ныне большой начальник в конном санджаке. Стал я его рабом. Но позже один из ещё более важных начальников в агарянской пехоте, Шеремет-бег, весельчак, тайно потягивавший вино, отобрал меня у Халил-аги, чтобы ловил я ему рыбу и веселил его. На ночь меня сажали на цепь, а днем я неотлучно находился при своем господине, чтобы исполнять его повеления.

Собрал Баязид не только анатолийские войска свои, но и христианских вассалов из западных земель — ты видел их, то были греки, сербы и наши соплеменники. Стыдясь нас, рабов, они выдавали себя за турок и свирепствовали пуще агарян. Вассальные войска эти вперемешку с другим войском шли по землям, завоеванным Амуратом, и нигде не встречали отпора.

Найду ли я слова, чтобы выразить противоречивые мысли свои и чувства, когда вновь увидал я стены и башни родного города, на которых развевались знамена? Зубцы их почернели от народа, забравшегося туда, чтобы увидеть приближение агарян. Апрельские облачка белыми тенями лежали над Янтрой, тревожный перезвон колоколов и клепал вселял в душу трепет и страх. Остервенело жаждущие добычи, скакали спахии на низкорослых своих лошаденках, лавиной наползала пехота, развевались бунчуки, били барабаны — подобно реке в половодье, султанские войска заливали все возвышенности и, как орлы-стервятники, нависли над престольным градом. Отряды юруков со своими верблюдами заняли вершины холмов, военачальники и паши разместились в окрестных монастырях. И, глядя на это нашествие, я думал о том — кто же я? Гонимое чадо осужденных, блудный сын их, искавший разумного Бога и обманутый дьяволом? Либо раскаявшийся еретик, потрясенный разгромом своего народа, поздно вразумленный несчастьями? Поруганного, полоненного, кто наказал меня ещё и этим — вынудил смотреть на разорение сие? О, страшное и коварное царство духа! О, святое позорище духовной нашей трапезы, столь богатой всевозможными отравами! Не было ли ты закатом перед наступлением тьмы? Ты ждало, чтобы варвары угасили свет твой и затоптали алтарь нечистыми ногами! Гордым, неприступным и запертым на все засовы казался Тырновград, словно самое небо бессильно было сломить его. Там жили престарелая матушка моя и сестра, давно забывшие о радужных днях моего детства…

Агаряне возвели деревянные минареты, муллы славили Аллаха и пророка его, а в Тырновграде клепала и колокола звали к христианской молитве. Молились два народа, две веры и воители их, каждые — своему богу, стадами устремлялись нечестивые к Янтре и там преклоняли колена. Скажи, учитель, безумен ли человек в своих порывах к высшему? Он ли безумен или высшее?

Девина крепость оборонялась отчаянно, но когда обрушилась башня, и увидели защитники её, что спасения нет, то ударили в барабаны и вместе с собаками, что стерегли крепость по ночам, вышли против агарян и пали все до единого. Молился я за души их и думал: «Спаси их, Господи, а меня порази, ибо не понимаю я, в чем состоит твоя правда». Вечером, когда вносил я в игуменские покои монастыря святого Николы мех с монастырским вином, Шеремет-бег сказал мне: «Ты, говорят, монахом был, должен знать вашего кешиш-башию. Евтимием звать его. Начальником крепости он. Что понимает поп в воинском деле?» Подивился я, что обитатель горнего Иерусалима может размахивать мечом и сеять смерть.

Наливались кровью зеленые глаза моего господина, когда пьянел он, обливалось потом широкоскулое лицо. От него узнавал я о происходящем, ибо турки не стесняются при рабах и слугах толковать о военных и государственных делах. Он говорил, что ты ободрял защитников Асеновых ворот, где каждодневно велись бои и оборонялись всего упорнее, а река запружена связанными бревнами. С высоты видел я во внутреннем городе толпы беженцев, среди них и монахов, удравших из занятых турками монастырей, скотину, выпряженные телеги, слышал шум на торжище и возле церквей, где толпился народ. Когда варвары шли на приступ, поднимался переполох. Стенобитные машины засыпали стены камнями, тучами летели стрелы, клубилась пыль. Так прошло несколько дней, пока не разнесся слух, что на Тырновград идет Баязид с новой ратью. Паши отправились в Ореховицу встречать его, взяв с собой множество рабов. Выстроившись по обе стороны дороги, мы поверглись ниц, когда вдали показался султан на вороном арабском скакуне. Возле него волчками вертелись дервиши, впереди бежали несчетные рабы. И покоритель проехал — низкорослый, нос крючком, с рыжей, коротко подстриженной бородой. Позади него развевалось знамя пророка, ехали янычары и спахии.

Расположился Баязид в огромном своем шатре над Кселифором, ибо земля там плодородна, есть тень и много воды, и призвал пашей на совет. День спустя агаряне замахали белым флагом перед посадом чужеземцев. Трубачи затрубили в трубы, потянулось султаново посольство. Баязид обещал, если город сдастся, сохранить горожанам жизнь и достояние, но, как во времена Амурата, он оставит в нем войско. Султан торопился к Никополю, опасаясь, что Шишман вступит в союз с влахами и мадьярами, не хотелось ему мешкать в Тырновграде. Почему, владыко, не принял ты условие его, дабы уберечь народ от плена и истребления? Почему не воздал кесарево варвару и не положился на промысел божий? Непобедима ведь правда божья и не по божьему ли попущению стояли агаряне у стен престольного града?.. На мощи ли надеялся ты или на то, что подойдет с большою ратью царь?.. Народ защищал ты либо же горний Иерусалим и церковь твою? Агаряне сказали, что отверг ты предложение султанова посольства, в котором участвовали болгарские вассалы и сын сербского деспота. И когда посланцы с белым флагом вышли из посада иноземцев, агаряне завопили, ибо стало ясно, что предложение отвергнуто. Баязид приказал взять посад иноземцев приступом, и на другое утро приступ начался. Двинулась пехота — кто с мечом, кто с луком, кто с копьем, а были и просто с дубинами. Связали вместе лодки, чтобы сделать для янычар мост, подтащили на буйволах осадные машины. Заголосили муллы, забили барабаны, а из Тырновграда понесся тревожный гул клепал и колоколов. Южные ворота раскрылись, на помощь посаду бросился отряд. Баязид со своими пашами стоял на берегу и наблюдал за штурмом. Со стены Царева города наблюдал и ты со своими военачальниками. Мы, рабы, тоже видели сверху, что происходит. После полудня агаряне пробили стену, и защитники посада отступили за южные ворота, унося раненых к башне Балдуина. Многие пали на поле брани, а тысяченачальник Аса, сын кира Мизы, принявший в крещении имя Ангела, которого я позже убил по приказу Шеремет-бега, попал в плен.

Осада затянулась, и Баязид гневался. Многие из его пашей выступили на Никополь, и я с радостью видел, как уползает султаново воинство по ущелью Янтры. Однако ж малочисленны были защитники Тырновграда, хоть монахи и горожане бились плечом к плечу с воинами, и агаряне не нуждались во многих полчищах для продолжения осады. И, глядя на то, как всякий поганец помышляет не о сохранении жизни своей, а лишь о том, как лучше исполнить повеление султана, я понимал, отчего гибнут христианские царства. У нас на каждом шагу либо царь сидит, либо самовластный деспот, либо болярин, и все помышляют единственно о собственном благе.

Мне приходилось быть веселым, турки не любят печалящихся, да и клейменное лицо мое в грусти выглядело ещё смешнее, и чауши Шеремет-бега толкали меня в спину и покатывались со смеху. И поскольку не оставалось мне ничего другого, я притворялся полупомешанным, чтобы обмануть их, рассеять недоверие. Ранним утром я приносил моему господину свежей воды умыться. Шеремет-бег опускался на колени, подымал большие пальцы и, поворотившись на юг, отбивал поклоны. После молитвы я подавал ему еду, натягивал на него сапоги и помогал навертеть на голову огромную чалму, пока он смотрелся в клинок своей дамасской сабли. Заслышав звук трубы, он вскакивал на коня, и я подавал ему барабан, который он приторачивал к седлу.

Однажды утром он сказал мне: «Слышно ль тебе, гяур, кукареканье ваших петухов? Ни одного петуха не слыхать, только скотина мычит. Даже петухи уразумели, что ожидает вас. Посмотрим, долго ли ещё ваш поп будет удерживать город!» И впрямь больше не пели петухи в Тырновграде. Ночью, лежа во дворе монастыря на соломе, раскиданной и потоптанной лошадьми, видел я унылые огни в осажденном городе, догоравшие агарянские костры, слышал знакомый плеск Янтры, вой собак и зов труб при смене караульных. То донесется далекий, неясный возглас, стон ли, проклятье ли — не разобрать, поднимется крик — кто кричит, почему? — неизвестно. Судил я тебя, светило тырновское, и тебя, город, где, неразумные, обезобразили вы лицо моё, воспоминания жгли сердце, тосковавшее по былому, терзавшееся отчаянием. Оно рождало месть, и рука тянулась к ножу. Днем солнце пекло, предвещая засуху. Вечером барабаны собирали отряды под знамена, раздавались команды, вновь зажигались костры, и в отблесках их видел я сверканье копий, кривых сабель, ятаганов и мечей. Из-за куска пестрой материи или платья вспыхивали драки, каждый оборванец из пехоты жаждал принарядиться. Награбленные церковные чаши служили им для питья и умывания, рясы и облачения священнослужителей из окрестных монастырей — постелью или лошадиными попонами.

Небо пылало алыми закатами, дождя — ни капли, кузнечики стрекотали, предвещая беду. Муллы молили Аллаха ниспослать своих ангелов, что прозываются у них джиннами, и умножить войско султана непобедимыми крылатыми воинами. Глашатаи обращали к осажденным страшные угрозы — варвары заставляли кричать пленных, знакомые обращались к знакомым, убеждали открыть ворота города. Так миновал месяц, наступил май. Осажденные и осаждающие привыкли к такому существованию. Днем в городе стучали кузнечные молоты, в Янтру забрасывались рыболовные сети, порой слышалась песня, даже смех. Но больше всего поражали меня праздники.

Так же, как и в дни моего младенчества, клепала и колокола оглашали радостным звоном долину реки, окутанную голубоватой мглой и дымом городских труб. Многозвучная хвала воскрешала сладостные воспоминания о мирных днях, христианские радости возносили душу к небу, и само небо словно разверзалось, и всё — зелень и птицы, река и земля, солнце и воздух — ликовало и праздновало. Что творилось на Вознесение, Пятидесятницу и Духов день! Такой торжественный звон звучал над Тырновградом, столько было в нем страстной и горестной мольбы, словно вся мощь христианского Бога была призвана показать варварам свою непобедимость. Волнами, одна за другой, накатывали песнопения из церквей и часовен, болгарское воинство, обнажив головы, преклоняло колена на крепостных стенах, и воздетые кверху копья казались страшным лесом. Шествия вились вкруг церквей на Трапезице и в Царевом городе, обреченные несли в руках пасхальные свечи, и варвары потрясенно взирали на них. И я внимал сему безумию, душа готова была возрыдать, разум же отказывался понимать его.

Х


В ту ночь я спал на монастырской галерее. Перед рассветом разбудили меня звуки барабанов и рогов, передававшие команды. Вопль ужаса стоял над долиной Янтры. Собаки залились лаем, поднялся визг, рев. В общий шум ворвалось бешеное биение клепал, звон оружия и шум сраженья. Шеремет-бег босой выскочил на галерею и приказал мне поскорей принести барабан, чтобы мог он созвать своих людей. По всему турецкому стану горели факелы, ржали кони, а когда совсем рассвело, Царев город и Трапезица кишели людьми, ещё летали стрелы и раздавались рыдания. Варвары овладели Асеновым городом, грабили дома бежавших, резали свиней, людей уводили в рабство. Беда стряслась из-за одного анатолийца по имени Адил-баба. Заметив, что стража под Тесаной стеной малочисленна, он, едва рассвело, повел на неё дружину. Наши убили его, но агаряне успели перебраться через стену. Так око Сатаны, умеющее во всех делах человеческих различить, как надо действовать, избрало сего поганца, дабы приблизить конец. И ты, владыко, тоже помог приближению конца, дав приют в крепости беглецам — полураздетым мужчинам, женщинам и детям. Прав был Шеремет-бег, сказавши: «Глуп ваш главный поп, что пустил в крепость неверных из долины. Ни провизии нету у него для стольких людей, ни крова. И рыбу они уже ловить не могут». Однако ж мог ли служитель Бога поступить иначе?..

Муллы запели хвалу Аллаху, и султан повелел начать приступ Трапезицы. И ты беспомощно смотрел, как полчища агарян прошли по мосту и с двух сторон напали на крепость. Волна за волной налетали они и карабкались на стены. Кинулись в бой и янычары, что свирепей лютых зверей и не знают страху, и после яростных приступов одержали победу. Множество народу, с болярами и священнослужителями, было взято в плен, увели их из крепости прочь, а мертвых побросали — кого в реку, кого — орлам. Тогда же была угнана в рабство и моя сестра, погибла матушка, но я ещё не знал того — думал, они в Царевом городе. В тот знойный день, день преподобного Давида Солунского, мимо монастыря проходили пленные воины, боляре и военачальники без мечей и шлемов, и солнце пекло непокорные их головы. С цепями вокруг шеи, покрытые пылью, окровавленные, шли они по каменистой дороге. Янычары гнали их на поклон султану…

Потянулись дни и ночи, когда слыхал я столько рыданий и звериного воя, что заглушили они голоса земли, без коих не может жить человек. Каждую ночь Шеремет-бег и его люди забавлялись с женщинами и девицами, из монастырских келий доносился зловещий хохот и визг, и каждую ночь снилось мне, что говорю я с женщиной, взъерошенной, как сама чума. Она растолковывала мне происходящее, однако ж смысл его был недоступен разуму и черен, как смола преисподней. И всё явственнее виделся мне конец света, а я, опереженный агарянами, ещё не стал антихристом, и сам не знаю, к чему иду… И во сне слышался мне звон золота, запах пожарищ душил меня, а когда я просыпался от кошмаров, слышал, как рыдает какая-нибудь рабыня и просит воды…

Скажи, просвещенный, как мне верить в силу божью и горний Иерусалим, когда вижу я дела людские, а в себе самом — силу дьявола? Не бесстыдство ли беседовать человеку с самим собой, как любил ты говорить, понимая под этим беседу с Богом? Как воссиять человеку в добродетелях на сей земле?

В тихие, жаркие июньские ночи не слышал ты разве детского плача, не видел, как редеют в крепости огоньки? Долетит вопль какого-нибудь обезумевшего, стукнет дверь, зарыдает женщина, и вновь над черными башнями и зубчатыми стенами страшная тишина, словно в мертвом городе и, точно Голгофа, высится наверху звонница. День шел за днем, один печальней другого. Мертвые лежали в церквах непогребенными, а голодные не решались смотреть друг на друга.

Однажды почернели от народа стены осажденного Царевца, поднялся гомон, и агаряне недоумевали, что происходит. Потом разъяснилось — прошел слух, что приближается с влахами и мадьярами царь и что Баязид, уже ушедший со своими янычарами к Никополю, разбит. Ты ли внушил сей сладкий обман обреченной пастве своей? Сколько раз приказывал ты шествовать со святыми мощами и молебнами о дожде и спасении? Был слух, что плененный турками родственник царя бежал и пробрался в крепость, но оказалось это турецкой уловкой — нарочно выпустили его, чтобы открыл он ворота Царева города. Ты же не распознал обман! и, говорят, отслужил молебен по случаю его избавления. Так потешались над тобою приближенные Шеремет-бега, и по прошествии еще десяти дней, когда уже не зажигались в крепости огни, турок сказал: «Кончился у них и жир и масло оливковое. Воск — и тот весь съели. Скоро откроют ворота». Вновь взялись выкрикивать страшные угрозы глашатаи, пока не разнеслась другая молва. Прискакал, дескать, из Никополя гонец с письмом от Шишмана, чтобы Тырновград отдал свои ключи. Баязид де обещал царю пощаду, но, как во времена Амурата, оставит он в престольном городе свое войско и вновь примет Шишмана в вассалы. Однако ж ты якобы утаил царское послание, ибо знал, что написано оно не по доброй воле, и не было у тебя доверия к слабому царю твоему, дважды целовавшему султаново стремя. Ради сохранения своей власти Шишман отдавал себя и народ во власть Баязида, а ты, воин Христов, воевал за святой крест. Возжелал ты победить полумесяц и смертью и мученичеством спасти души паствы своей в «вышнем мире». Но если для тебя «вышний мир» существовал как божественный смысл земной жизни, то народ не желал умирать. «Юница с нежными дланями» пробуждала лишь ужас в рабах божьих…

Обитатель горнего Иерусалима, давай же вновь созовем собор из мудрецов — царей, вельмож и первосвященников, дабы обсудили они тайну мироустроения и, истолковав её, создали на сей земле разумные законы для человека, и они снова распнут Христа и побудят невольного слугу своего, Искариота, удавиться, ибо узрит он ложь в учителе своем, но спасения не узрит. И не только властители, сама природа и вся земля будут на стороне Искариота! Расколом завершится тот собор, бунтом, разноречием, ибо поскольку неведомо нам, из чего и зачем создан мир, каждый ищет Бога сам, для себя и для того, чтобы обрести блаженство, как искали его и мы в святой лавре. Но всяк видит его различно, отсюда и проистекает обман, ослепляет нас себялюбие, и не сознаем мы, что не Бога прославляем, но себя. Вот камень преткновения, неизменный в человеке и вне человека не существующий! Всякий, кто скажет: «Я знаю истинного Бога», будет тиранствовать, как тиранствует ныне над нами, христианами, Магомет! И будет навязывать свои законы, правила, каноны, как навязывал их ты во имя спасения, и поставит их выше жизни человеческой, и будет во имя их судить и карать. Заключенная во мне истина говорила о чистоте и надежде на бессмертие, в сокровищнице мирозданья видел я обещание добра и вечности, и я, не замечая жестокого устроения его, желал обрести наслаждение в созерцании мира и его творца. Когда сочинительствовал я или молился, благие видения пьянили меня уверенностью, что я причащаюсь тайны, но бдящее око души моей угадывало какую-то ложь. И, не умея открыть её, разъедало веру и возвеличивало разум сомнениями. Рогатый, прячущийся за себялюбием моим, некогда внушал мне стать святым! И когда после многих изнурительных деяний удостоился я узреть свет Фаворский и рай, ожидая, что тайна раскроется мне и дух успокоится, сокрушена была человеческая моя гордость и отвергнут смысл бытия моего… Какой мучительный обман, учитель! Скажи мне, в чём же спасение? Может ли человек отречься от земной правды? Не был ли и ты одним из тех, кто знал истинного Бога и направил умы к «вышнему миру», и не ожидал ли ты конца мирт сего? Боролся ты с князем земных князей, верил, что победил его в себе, но он, скрытый в вельможе, посмеивался над святым и позже, дав тебе патриаршью власть, сбросил тебя с высоты отшельнической твоей святости в дела земные, сделал тебя защитником престольного града, и увидел ты, что покинут, одинок меж порабощенного народа своего, так же, как и я, заклейменный еретик. Исполнитель недостижимого, ты принужден был отдать смерти больше душ, нежели погубили бы агаряне, сдай ты им город, и гораздо больше, нежели убил я. Ты отдал их ради прославления Христа и горнего Иерусалима, ради победы истинного Бога!.. Ты пролил кровь человеческую за него, я же за себя и народ свой. Тогда отчего отказался ты благословить деянья мои? Скажи мне, существует ли святой с чистой совестью и защитник народа с необагрёнными кровью руками? И в каком мире — горнем или дольнем — нет насилия?..

Однако ж те в синклите, кто предпочел открыть ворота, чтобы сохранить земную свою жизнь и богатства, имели на своей стороне свойственника Шишмана, примикюра Ангела. И, вступив с варварами в тайные переговоры и получив от них лживые заверения, они увлекли за собой народ, также не имевший охоты гибнуть, — и народ открыл южные ворота крепости…

Ц

С древних времен по день нынешний да и в грядущие времена кто только не возносил и не будет возносить хвалу поработителям и завоевателям? Их именуют великими за пролитую по воле их кровь и за великое зло, причиненное ими, с помощью мертвецов сих лгут живущим и учат злу, побуждая человека подражать им, сиречь насиловать брата своего, убивать, грабить, жечь и разрушать. Подобие божье, неразумнее ты тварей бессловесных, но кичишься разумом! Как и они, звероподобен ты, не ведаешь, что творишь, злобу чтишь, а правду ищешь… И я, страстно алкавший святости и мнивший, что понимаю тайну божью, убивал своих и чужих, и в тот день снова обагрил руки кровью…

Когда ворота Царева города отворились и на башне зареял белый флаг, агаряне в один голос возопили от радости и забили в барабаны. Первыми вошли в город янычары, за ними паши с султановым сыном Сулейманом. Мы, рабы, смотрели сверху, как иные из защитников крепости устремляются к царскому дворцу, другие повергаются ниц перед варварами. Все выглядело мирно, словно свои входили к своим. Но продолжалось недолго — покуда агарянское войско не заняло башни и бойницы. Через царские врата потянулись к Асенову городу вереницы изнуренных голодом женщин, стариков, мужчин и детей, и к вечеру в крепости осталось малое число жителей — вельможи, священнослужители и боляре. Сулейман расположился в царском дворце, мой господин в доме протовестиария, бежавшего вместе с Шишманом. Тебя со всем клиром изгнали из патриарших палат, и начались грабежи и насилия.

Когда смерклось, прискакал за мной в монастырь чауш и увез меня верхом — Шеремет-бег повелел мне немедленно явиться к нему. Мы пробирались через своры озверелых псов, пожиравших человечье мясо, вдыхали запах пожарищ и зловонье мертвечины. Обращенные в рабство валялись на улицах и во дворах, а орлы расположились на ночевку на стенах Трапезицы. Стрекотали кузнечики, Янтра шумела всё так же, но мертв был престольный град, точно убитый великан, и минувшее витало над ним. Когда я глядел на темнеющие опаловые небеса, проколотые звездами, и на страшную, безмолвную громаду Царева города, где ныне властвовали завоеватели, казалось мне, что обрушилось нечто великое и таинственное, а на его место пришло другое, неведомое, но столь же таинственное и враждебное, что всегда существовало и будет существовать в наших сновиденьях и мечтах. Стража впустила нас через северные ворота, и по улочке, ведущей к царскому дворцу, добрались мы до дома протовестиария. Я вошел в огромную с белыми оштукатуренными стенами светлицу, ещё хранившую чистый, христианский дух её обитателей, и увидел Шеремет-бега, окруженного десятоначальниками и сотниками, принесшими сюда ту долю добычи, что полагалась султану. Турок принимал золото и серебро, сорванное с иконостасов и алтарей, кольца, украшения. Он сидел на лавке под разграбленным киотом; иконы из него были свалены за дверью. По причине варварского невежества своего никто из агарян не умел ни читать, ни считать, посему составлять опись награбленного велено было мне.

Пьян был Шеремет-бег, омерзительно весел, упоен победой и сверканьем золота. Алчно блестели глаза у него и у военачальников. Подбрасывая в ладони какой-то убор и словно бы лаская его, он приказал мне сесть по левую руку, между ним и грудами золота и серебра, и записывать каждую драгоценность в отдельности.

Загрузка...