Капитан Карпов днем перед дежурством спал. Смерть маленькой доченьки Лялечки опрокинула железную иерархию его снов, и теперь сквозь всякую сомнамбулическую рябь проступало одно и то же мазутное родимое пятно, фактически не сновидение, а первое припоминание жизни.
Снился овраг, прорытый пленными немцами через весь приволжский поселок, в котором родился Алексей, то есть капитан Карпов. Возможно, это была обычная траншея для прокладки трубопровода, не пригодившаяся, обветренная, зализанная дождями и поросшая степными растениями, но трехлетнему Леше она представлялась настоящей лощиной. Он сидел на краю пропасти в мутных летних сумерках и заглядывал вниз, ужасаясь дымной близкой бездне. Он хотел увидеть дно, каким бы страшным оно ни было, но не мог этого сделать из-за высоты своего положения и повсеместной, какой-то фотографической мглы. Жизнь капитана Карпова началась с оторопи. Он чуть-чуть сполз по склону оврага, подняв запахи полынных отростков и пересушенной земли. Стало еще темнее, так, как никогда еще не было, — темно и пространно. Это был не паутинный сумрак в углу сарая или под кроватью у родителей, это была невиданная темень, безграничная и безгранная, — темень вечного безлюдья.
Капитан Карпов проснулся от детского страха одиночества. В реальности он любил одиночество, из которого невозможно было выкарабкаться. Эластичная робость терпеливее любого упрямства, безумнее любой гордыни. У ног капитана Карпова испуганно пробудился вслед за хозяином теплый кот-подросток Евсей. Он спрыгнул с дивана и понесся на кухню, стараясь настигнуть собственный кувыркающийся шум. Он лоснился черным вытянутым благородством. Он тосковал по жене капитана Карпова, старшей дочери Марине и младшей дочери Лялечке. Наедине с капитаном Карповым ему становилось скучно. Капитан Карпов, когда никого не было, включал музыку, как теперь — Венгерские рапсодии Листа, и гладил шерсть кота механически. Правда, и кормил тоже невнимательно щедро, откликаясь на любое мяуканье.
Последние дни капитан Карпов иногда ложился на прохладный линолеум в коридоре и лежал долго без вздрагиваний и стонов, пока кот из сочувствия не подходил крадучись к голове хозяина. Тогда капитан Карпов начинал слышать внутри себя, как слоняется, посвистывая и шепелявя, его душа или сквозят остатки его дыхания. Он думал, что лежит на высокой горе, куда люди обычно приходят переживать свое горе. Он чувствовал, что камни этой горы сквозь пол врезаются в его тело. Еще немного — и они пронзят его насквозь...
Жена была разумная, белотелая, спонтанно смешливая и по-прежнему молодая женщина. Она радостно смирилась с их общим воинским укладом. Отсутствие ее обостряло ненависть к себе капитана Карпова, а присутствие, состоящее из семейного столпотворения, уличало его в несправедливой холодности. Она уехала с единственной теперь дочерью, тихой, как отец, к своей матери в Харьков до начала учебного года. Ее трауром стала молчаливая усталость. С непонятным, чужим сочувствием ее укрупнившиеся глаза смотрели на мужа, на его спину, на его офицерскую выправку, из которой теперь вытащили пружину. Он знал, что жена вернется, что она слеплена из теста, которое не способно на эксцентричное вздутие, но порой он воображал, что случившееся, как ничто другое, должно привести их к разводу, а его — к увольнению из армии.
Капитан Карпов брезгливо посмотрел на свое отражение в зеркале. Заостренное, как у тревожного зверька, лицо с китайским, юношеским овалом и вместе с тем какое-то стареющее и старомодное, в мелких линиях, с вялой, немужественной щетиной, с седоватыми, непокорными вихрами, за которые он получал замечания на строевых смотрах, теперь уже невозможно будет обновить ни строгостью, ни душевностью, ни презрением. Окружающие теперь будут находить в нем чудаковатую растерянность и запустение. Бреясь, капитан Карпов порезался. Он увидел, что из небольшой ранки под ухом потекла обильная и отвратительная кровь. Вкус у нее был не солоноватый, а сладкий. Зрелище этой темной, словно гнилостной струйки обрадовало капитана Карпова. Он продолжил беспощадно сбривать сивые бачки, за которыми в период служебного роста скрупулезно ухаживал. Он предположил, что оголившееся лицо, как свежий анекдот, наконец-то избавит его однополчан от сострадательной выразительности.
До выхода из дома, как всегда, оставалось десять минут. Музыка отзвучала разумно, прекрасно, непоправимо, как всякое искусство, согласное с небрежной бренностью. Капитан Карпов улыбнулся, вспомнив, как однажды, находясь по службе в Душанбе, он услышал из радиоприемника, вероятно, шутку местного диктора, который, объявляя музыкальный номер, перевел буквально фамилию Листа на таджикский язык: получилось — «Ференц Девор».
Он распахнул один из томов «Мифов народов мира» и немедленно захлопнул — рой мелко гоношащихся строчек хлынул в глаза, как мошка. Из коробки «В. Н. Лазарев. Русская иконопись» он достал самую тонкую, шершавую брошюру — «Псковская школа», — пролистнул несколько репродукций, подумал, как много темного и красного в этом «Сошествии во ад».
Библиотека состояла в основном из верениц советских подписных изданий, цепляющихся друг за друга, как старые, беспомощные родственники. Библиотека досталась капитану Карпову от его матери, всю жизнь в мнительной сосредоточенности проведшей за прилавком районного книжного магазина. Из своего ничтожного жалованья капитан Карпов выкраивал на покупку раз в месяц одной книги и одного лазерного диска. Заведенный порядок, кажется, становился разорительным и нелепым, но нарушение традиции могло привести к невыносимым изменениям. «Папа, зачем нам так много книг? Ведь мы все равно их никогда не прочитаем», — с недоумением и все-таки удовлетворением от приобретения в дом новой вещи восклицала маленькая Лялечка. «Мы не прочитаем, прочитают наши потомки, уже твои дети и внуки», — с головокружительным самодовольством родоначальника вразумлял отец. Напротив, пополнение домашней фонотеки маленькая Лялечка одобряла без оговорок. Музыкальное произведение, считала она, можно прослушать за час, а книгу, которая по своему значению, вероятно, нисколько не больше музыки, нужно читать целый месяц. Капитан Карпов, наслаждаясь святой наивностью родного рассудительного человечка, ставил диск, укладывался на диван и следил за отрезком бесконечного благозвучия, как за собственными мыслями. Рядом на его руку степенно ложилась ароматная головка Лялечки.
Слезы делают лицо тридцатилетнего мужчины безобразным, притворным, дурацким. Простительны пьяные слезы, но капитану Карпову выпить было нельзя. Если заметит командир пьяненького капитана Карпова, не отчитает (мол, есть у капитана Карпова уважительная причина), но с радостью поставит жирный плюс своим планам внутри своего вынужденного бездушия.
Капитан Карпов, нахлобучив фуражку, сквозь входную дверь услышал разговор и затаился.
— Тише, тише, Саша.
— Почему? — спрашивает соседский мальчик и после паузы шепотом добавляет: — Правда, это командир части сбил их Лялю?
Капитан Карпов слышал, как мальчик стал спускать велосипед по ступенькам; колеса подпрыгивали, хрипло позвякивал клаксон.
— Папа, наверно, не угонится за тобой? — поинтересовался грузный голос прапорщицы Мезенцевой.
— Да нет же, я буду ехать тихо, а он будет идти быстро.
— Мама не вернулась? — продолжала приветливый допрос прапорщица Мезенцева.
— Да нет же. Она приедет вчера. С Людой.
— Ха-ха-ха... — (Боже, какой дошедший до истины смех!) — Не вчера, а завтра.
Молчание. Резонное, характерное молчание, которое капитан Карпов любил и в своих детях больше верещаний, больше любезностей, этих «здрасьте», «спасибо», «спокойной ночи». Лицо капитана Карпова изменилось, он поднес палец ко рту, что непроизвольно делал, когда улыбался, представил крадущийся берет соседского ребенка, его запрокинутую мордашку.
— Давай я тебе помогу вынести велосипед.
— Давай, — вздохнул Саша, сочувствуя себе.
В подъезде стало тихо, но плазменное напряжение сохранилось. Капитан Карпов знал, что прапорщица Мезенцева стоит теперь, как истукан, напротив его двери и смотрит сквозь дверь на него, на его деликатную отчужденность. Утопая в своих многочисленных подбородках, она смотрит на дерматиновую обивку остро и враждебно, она видит его насквозь, она презирает смирение и смятение современных мужиков.
В прошлом году, когда Лялечка тяжело болела и от этого становилась особенно благоразумной, когда родители смирились, почему-то безропотно и отдельно друг от друга, с тем, что она умирает, Лялечка попросила отнести ее на горку. Капитан Карпов, понимая эти ее слова как последнюю волю, исполнил ее просьбу с легкой, даже спешащей обреченностью. Если бы Лялечка умерла в ту пору, закутанная в синее с черными полосками казарменное одеяло, горе было бы последовательно и вразумительно... Лялечка тогда, посмотрев вниз искрящимися глазками, сказала: «Как красиво замерзает речка!» Лялечке, вероятно, было приятно тогда считать себя самой умной в семье. Они стояли на высочайшем месте военного городка, называемого горкой, и река под ними текуче складывалась из черных и белых лекал. Причем черные сияли, а белые их сжимали своими краями. Той зимой Лялечка поправилась и к нынешнему лету окрепла совсем.
Капитан Карпов шел вдоль дороги, на обочине которой играющую Лялечку задавил неизвестный автомобиль. Лялечка предпочитала играть одна, без друзей. Она обходилась сама с собой, как будто с целым сонмом гномов и фей.
Никто не видел самого наезда. Только спустя несколько минут тревожная прапорщица Мезенцева со своего балкона заметила лежащую, как кукла, Лялечку. Видимо, девочка решила перейти дорогу, чтобы сорвать пару пухлых одуванчиков, так и оставшихся расти на той стороне дороги у бетонного ограждения воинской части. Капитану Карпову эти свидетели гибели его дочери были особенно отвратительны — своей пыльной обвислостью, своей пустотелой эфемерностью. Ему были противны и четырехэтажные дома офицеров, и этот длинный, серый, канонический, увязнувший в земле забор, и эта единственная в городке дорога, падающая к отдаленному магистральному шоссе кубарем.
После среднеазиатского, еще советского, ретивого и обнадеживающего лейтенантства, после службы на Кавказе с его кичливым национализмом, с ненавистью к простодушным, продажным, пьющим, нищим русским военным, с подобострастным вероломством местных жителей, направление в эту подмосковную часть и предоставление сразу отдельной двухкомнатной квартиры капитан Карпов расценил как счастливый случай. Так удачно карты ложатся только в честной и долгой игре.
Капитан Карпов иногда вспоминал, что хотел бы стать дирижером, но стал офицером из-за любви к видимой, доступной гармонии. Командиром он был дотошным. Его рота занимала первые места на учениях и смотрах. Особенно ему доставляли удовольствие занятия по тактической подготовке в поле на тему «Рота в наступлении». На плацу же три его взвода, как гоночные машины, выписывали самые сложные фигуры из Строевого устава, все эти повороты и развороты, мгновенные перестроения, размыкания и смыкания — всё с красотою симметричных, пересекающихся нотных знаков, — с красотою, от которой захватывало дух, с пылкими взмахами в воздухе штыков и прикладов, с ровным, молодцеватым, единодушным дыханием.
Капитан Карпов думал, что, несмотря на большую вероятность общего загробного мира, Лялечки теперь там нет. Скорее всего, она пребывает одна в ее любимом, созданном только для нее вселенском затворничестве. В гробу она лежала кроткой, даже плаксивой, какой никогда не бывала в жизни. Было очевидно, что непохожестью на себя эта обстоятельная и принципиальная девочка после собственной смерти помогала маме и папе пережить их скорбь. Ему было стыдно, что он не умер от горя, что горе напоминало о себе лишь отсутствием некоторого компонента жизни, спорадической удушливостью и нестерпимыми приступами жалости к умершему ребенку.
У КПП на солнцепеке, настоянном на запахах пыльной листвы, мазута, разогретого пота, тлеющего никотина, полукругом стояли солдаты-дембеля из роты обеспечения, среди которых был и водитель командира полка сержант Устюшкин, с врожденно презрительным лицом. Солдаты наслаждались пустотой времени.
Бойцы наблюдали за капитаном Карповым, как дикари. Их простые физиономии выражали почтительный ужас и при этом какую-то подростковую, стихийную насмешку. Их удивил изменившийся, горестно заспанный вид капитана Карпова и, в особенности, нелепо прикипевший к порезу на щеке клочок газетной бумаги. Только Славик (так по-свойски звали командирского фаворита Устюшкина) старался быть пренебрежительным.
Капитан Карпов взглянул на Славика, в котором брезгливость теперь не могла справиться с растерянностью и который по своей привычке шмыгал носом, но не как обычно, непроизвольно, а как-то по-новому, задирая голову вверх, как будто у него из носа потихоньку текла кровь.
Капитан Карпов изумился: «Неужели все-таки... Славик?! Но как? Зачем? Месть? Неужели чувство мести в этом мальчике может дойти до такого?!»
Примерно год назад служивший тогда еще под началом капитана Карпова Славик безапелляционным тоном попросился домой в Петербург на один день к умирающей бабушке. Капитан Карпов, которого Славик застал над картой предстоящих войсковых учений, ответил, что Устюшкин должен пройти полигонные маневры. Вот после учений вместе, мол, отправимся в Петербург за новобранцами. Он не стал добавлять, что, согласно положению, бабушка не является ближайшей родственницей и в связи с этим отпуск по случаю ее болезни не предусмотрен. Как у всякого гордеца, у Славика в глазах выросли благородные, злые слезы. «Она мне как мать», — сказал Славик и, развернувшись, вышел из канцелярии. Устюшкин тогда добился-таки своего: он попал на прием к командиру полка, и тот разрешил ему краткосрочную отлучку. По возвращении (оказалось, что он застал последний вздох бабушки) Устюшкина перевели в роту обеспечения водителем по настоянию уязвленного капитана Карпова.
«Неужели месть?» Капитан Карпов припоминал, какими при их встречах жесткими становились движения Славика; Славик как будто показывал, что не может понять предназначения таких жалких людей, каким, по его мнению, был капитан Карпов, этот убогий служака.
Однажды Славик вез капитана Карпова в Москву на командирской «Волге». Капитан Карпов что-то рассказывал, пил пепси-колу из банки. От угощения Славик высокомерно отказался, сославшись на то, что все это заграничное пойло вредит организму. Когда же капитан Карпов выбросил пустую банку в окно, в сторону леса, Славик остановился, вышел из машины, подобрал банку и бросил себе под ноги к педалям. «Там чисто, где не сорят», — изрек Славик и надавил на газ. Потом, убрав ногу с педали, раздавил банку.
«Неужели месть? Но при чем здесь Лялечка?»
Неужели, она, с ее манерой копировать самые внушительные черты взрослых, с ее потешной начальственностью, могла бесить спесивого баловня? Лялечка выговаривала Славику: «Зачем ты так носишься, Славик? Здесь же собачки и птички». «Я не Славик, я младший сержант Устюшкин», — обижался Славик на маленькую девочку.
В части говорили, что это Славик задавил Лялечку.
Тогда, в машине, капитан Карпов попросил Славика приглушить невыносимо визгливую электронную музыку.
Славик выключил магнитолу вовсе.
Заступающие в наряд и караул военнослужащие меньше всего желали видеть в этот день дежурным по части капитана Карпова. Он считался формалистом. Когда он говорил солдатам, что все уставы и особенно Устав караульной и внутренней службы написаны напрасной человеческой кровью, в его облике вспыхивали сполохи несчастных случаев, смертоубийств, вопиющих преступлений, которые можно было бы предотвратить, если бы должностное лицо не пренебрегло прописными истинами. Капитан Карпов собирался даже сочинить нечто вроде статьи в военный журнал о великом вреде разгильдяйства для армии. Он понимал важность самой постановки вопроса, вывода его из бытовой сферы на официальный уровень. Фиглярский либерализм своих сослуживцев капитан Карпов связывал либо с глупостью, либо с инстинктивным своекорыстием.
Но теперь собранные для развода на сумеречном плацу люди заметили в капитане Карпове некоторую отрешенность и обрадовались. Ведь многие, зная характер капитана Карпова и подразумевая щекотливые нюансы гибели Лялечки, ждали от него бесшумного ожесточения и куда более неистового подвижничества.
Капитан Карпов, обходя строй, загадочно смотрел на известных в роте нарушителей дисциплины, и они понимали, что поблажки теперь целиком зависят от глубины его горя.
Он не отправил устранять замеченный недостаток плохо выбритого дневального, а лишь печально показал пальцем дежурному по роте на его небрежно подшитый подворотничок, улыбнулся ответу солдата из старослужащих, который путано перечислял обязанности часового и который ненавидел себя в тот момент за свое никому не понятное смущение.
Над рядами солдат плыли кучевые, взрывообразные и, кажется, разумные облака. Вспомогательные зеркала за спинами военнослужащих у кромки строевого плаца почернели. Холодным, странническим воздухом наполнились их прямоугольные окоемы. Капитан Карпов скомандовал: «Равняйсь! Смирно!» — и на мгновение забылся, потому что его память перемешалась с порывистым шорохом крон исчерна-зеленых, ажурных деревьев. Среди человеческих наслаждений существует и наслаждение от долгого замирания в строю, равного целой эпохе приготовлений и предчувствий.
В роте, куда капитан Карпов заглянул по дороге в штаб, из офицеров присутствовал лишь его заместитель, капитан Архангелогородский. Заместитель по воспитательной работе, этот безнадежно штатский человек, сидел в канцелярии и, как всегда, играл в компьютерные игры. До появления компьютера в армии у офицера Архангелогородского, не осанистого, с природно пухлыми боками и копотливой смешной походкой, было по-настоящему полезное хобби: он переплетал книги, сшивал воедино журнальные публикации, брошюровал блокноты. Солдаты не чаяли бы в нем души, если бы его демократизм и словоохотливость не чередовались бы с визгливой обидчивостью и необъективностью. Кажется, понимание того, что он находится не в своей тарелке, мешало ему двигаться по середине пути. При этом в нем не чувствовалось именно трагической неуместности, что было капитану Карпову симпатично. Казалось, Архангелогородскому было бы так же неуютно не только в армейской, но и в любой другой людской среде, и абсолютно хорошо ему было бы в том месте, о котором он кое-что подсознательно знал и которое в итоге, возможно, обернулось бы для него все той же чуждой казармой.
Теперь капитана Карпова не задевало, что его заместитель в разговоре называл его по-граждански — Алексеем, даже без отчества, нивелирующего вечную застенчивость субординации. Странно, в капитане Архангелогородском капитан Карпов отмечал иное, нежели у других сослуживцев, сочувствие своему горю, не соотнесенное с обязательностью смерти, а адресованное напрямую пострадавшей душе капитана Карпова. Он увидел в капитане Архангелогородском родственную человечность, то есть человечность, которую не сразу и распознаешь сквозь разного рода церемонии. Черные завитушки на голове Архангелогородского, с которыми тот безуспешно боролся, дабы они не усиливали и без того антивоенную его внешность, теперь показались капитану Карпову очень знакомыми, будто взятыми из собственного детства или из семейного фотоальбома. Он даже испугался этого дуновения близкого родства с капитаном Архангелогородским.
Капитаны беседовали о перспективах армейской службы. Карпов выглядел покладистым, Архангелогородский — настойчивым.
— Прочитал сейчас в «Известиях», — сообщал Архангелогородский, — что в следующем году планируется сокращение офицерского состава на триста пятьдесят тысяч. Это на треть или больше? Если взять нашу роту, то кто-то из нас должен тю-тю отсюда?
— Да, это непременное условие реформы, — подтвердил капитан Карпов.
— То есть либо я, либо Николаев, либо Лагута?
— Еще есть лейтенант Кирпичников, есть я.
— Нет, я абстрактно раскладываю, что каждый третий офицер.
— Или четвертый, или первый.
— Вот именно — первый, — согласился с Карповым Архангелогородский. — У нас всегда первый. А первый как раз должен оставаться до последнего. Алексей, я считаю, что такие, как ты, рождены быть военными, что если бы в результате этих реформ в армии остались бы такие офицеры, как ты, а такие, как я, ушли с богом, это была бы полезная реформа, и именно такая реформа армии и нужна. Но ты ведь понимаешь, что у нас все происходит наоборот. Останутся вечные середняки, горсточка лучших и при этом разбросанных по всем частям, чтобы не собирались больше одного, и хренова туча никчемных дуроломов, которым все равно где баклуши бить — в армии или в каком-нибудь офисе. Куда вы сократите этого бильярдиста майора Никифорова? Да он сам будет в комиссии по сокращению. И Холов там будет, и Голиков — усы надувать. Потому что они могут лизать вышестоящую задницу без омерзения. Все мы лижем понемногу, но стараемся при этом хоть нос зажимать и глаза зажмуривать, и думать о приятном, а эти, они же ведь с удовольствием лижут, с чувством, с толком, с расстановкой. В общем, я надумал подать рапорт по собственному желанию. Контракт у меня подходит к концу, и я не хочу его продлевать. Черт с ней, с пенсией. Невыносимо, в конце концов, служить только ради пенсии. Лучше было бы, конечно, чтобы меня сократили в связи с этой реформой. Льготы все-таки будут. Как ты думаешь? Не будешь возражать?
— Не буду, — сказал капитан Карпов, намереваясь идти в штаб, в дежурку. — Но действовать надо по команде, а не в свободное плавание пускаться.
— Зайди к командиру, он звонил, — вспомнил о просьбе командира полка капитан Архангелогородский с появившейся в глазах обидой.
В военном городке считали, что чувство уязвленности, не сходившее последнее время с лица капитана Архангелогородского, было вызвано изменами его жены. Капитан Карпов был уверен, что из Архангелогородского получился плохой ревнивец, классический, прибедняющийся, с горьким подобострастием к вероятным своим соперникам, будь они его начальниками или подчиненными. «Не ревнует ли он и меня?» — подумал капитан Карпов и дружелюбно положил руку на плечо заместителя.
— Товарищ полковник, разрешите войти? Капитан Карпов по вашему приказанию прибыл.
Полковник Комов принадлежал к когорте негромких военачальников, исповедующих тактику перманентного напряжения. Есть командиры другого сорта, так называемые батяни, делающие упор на своевременном расслаблении вверенного им контингента, будто бы в средоточии умеренного попустительства содержится фермент воинского братства — этого якобы первейшего залога побед. По мнению полковника Комова, эти горе-командиры, эти певцы привала были всего лишь неисправимыми лентяями и мелкотравчатыми честолюбцами, чье развитие остановилось на уровне их прежней должности. Электричество в отношениях, тревоги и проверки, культ функциональных обязанностей, уважение к мелочам, практика придирок в педантском значении этого слова, а также постоянная накаленность и драматизм — вот что полковник Комов приветствовал всем своим сердцем в военной жизни. Будучи человеком сухощавым, мрачным, стройным, малопьющим, с походкой спокойного хозяина, он не любил результат, и презирал победу как цель, — для него было важно стоять во главе слаженного и боеспособного коллектива. Личная жизнь полковника Комова протекала в изолированном смущении. Он никогда не появлялся во дворе гуляющим в спортивном костюме. Его жена была под стать ему — отстраненной, худощавой, даже красивой. Капитан Карпов понимал замкнутость и неприступность командира, кажется, вышедшего из той же длиннополой, глухой шинели, из какой вышел и сам капитан Карпов.
После того как полковник Комов выслушал доклад капитана Карпова и монотонно напомнил ему о том, на что сегодня надо обратить внимание во время дежурства, он заглянул в глаза капитана Карпова. Обычно он смотрел на подчиненных нехотя, заставляя себя быть толерантным и прямодушным, будто верил в то, что честные, мужественные мужчины должны непременно смотреть друг другу в глаза. Он увидел, что капитан Карпов смотрит на него утомленно и разочарованно. И еще он видел на лице капитана Карпова порез, шизофренически залепленный обрывком бумаги. Про себя он отметил, что капитан выполнил-таки его давнее внеслужебное пожелание сбрить эти несколько претенциозные бакенбарды. Нельзя сказать, чтобы лицо капитана Карпова от пустоты опростилось, но то, что в нем вдруг появилось больше чего-то типического и одновременно сугубо карповского, было приятным фактом.
Наконец, полковник Комов, дернув плечом так, будто с него сползал ремень автомата, спросил капитана Карпова:
— Вы, наверное, знаете, зачем я вас вызвал?
— Так точно, — ответил капитан Карпов.
— Вам когда к следователю?
— Послезавтра.
— Алексей! Мне неприятно об этом говорить, но я должен. Поймите, эти слухи в городке не имеют ничего общего с действительностью.
Полковник Комов не курил, поэтому вынужден был беседовать с подчиненными о личном быстро, можно сказать, наспех. Чтобы нивелировать волнение, он двигал только глазами и ноздрями.
— Поверьте мне, — с максимальной сердечностью говорил полковник. — Я понимаю ваши чувства, соболезную, но, к сожалению, ее не вернешь. Надо жить дальше, служить. А все эти разговоры — бабья трепотня. Офицерским женам делать нечего, работать негде, вот они и перемывают косточки, деморализуют обстановку. Как вы думаете?
— Я тоже думаю, что это только слухи, — сказал капитан Карпов.
Полковник Комов вздохнул, его ноздри задрожали.
— Ваша супруга уехала? — спросил он.
— Так точно. К матери.
— Может быть, целесообразно и вам в отпуск?
— Никак нет. Я уже отгулял.
— Товарищ капитан! Я вызвал вас вот для чего. Собирайте потихоньку документы для поступления в академию, в Москву. Кому, как не вам. Соответствующее указание я уже дал. Майор Никифоров поможет все оформить.
— Да.
В темнеющий штабной коридор капитан Карпов вышел неслышно, с омерзительной догадкой. Он открыл то общее, что было между полковником Комовым и его водителем Славиком. Их связывало не только то, что они ездили в одном автомобиле, и не вероятная причастность к смерти Лялечки, а какое-то кровное сходство их мимических выражений — это чопорное оцепенение губ в сочетании с опасливыми взглядами, это холостое шмыганье носом, этот досадливый поворот головы, это их какое-то утробное поеживание.
«Неужели такими и бывают убийцы?» — думал капитан Карпов.
Последнее, с чем ознакомил полковник Комов капитана Карпова, было известие о гибели в Чечне прапорщика Мезенцева. Командир милостиво освободил дежурного офицера Карпова от его обязанности довести плохую новость до свежеиспеченной вдовы. Этот крест полковник Комов решил нести сам.
Прапорщик Мезенцев как-то рассказывал капитану Карпову, что больше всего в Чечне ценится солдатский сухой паек № 5, в просторечии — «зеленка»: продукты сытные, стерильно упакованные в зеленую обертку, никакого шашлыка из чеченских собак не надо. И капитан Карпов подумал, что прапорщица Мезенцева, узнав об утрате, будет выть по-коровьи тревожно и трудно три дня и три ночи.
Во время дежурства в положенные часы капитан Карпов любил отдыхать, когда бушует ночная, полновесная листва. Караул проверен, вводная задача по отражению нападения на караульное помещение выполнена без сучка без задоринки, на первом посту у знамени обреченно окаменел добросовестный боец — ничто не мешает капитану Карпову вытянуться на кушетке, как будто параллельно своему забытью. «Почему Бог не карает, если он милостив?» — засыпал капитан Карпов.
Он увидел себя курсантом в сопровождении гибкой и смешливой девушки, которая оказалась его молодой женой. Они вбежали в филармонию, опаздывая на концерт. Их веселая растерянность усиливалась тем, что они никак не могли найти вход в зал. Всякий раз они натыкались на псевдодвери, восторженно потешаясь. Наконец они замерли у очередного мнимого портала и услышали неизвестное и необыкновенно красивое музыкальное произведение, смешение хора, духовых и струнных. В какой-то момент, завороженный, он стал озираться и понял, что девушки нигде нет...
Уже проснувшись, капитан Карпов продолжал различать эту музыку еще несколько мгновений, пока последний удар подсознания не превратил душещипательные звуки в некий сквозящий, вселенский скрежет. Капитан Карпов, любивший раннее утро, содрогнулся от озноба. Во рту, носоглотке, даже мозгу он ощущал какую-то отвратительную суспензию, как будто шлюзы в организме теперь были разрушены — и остатки вчерашнего воинского ужина натекли за время сна из желудка в голову. Он подумал, что заболел, по крайней мере мембрана между здоровьем и смертью отсутствовала. Он вспомнил, что исчезновение в хвосте мелодии приснившейся жены сопровождалось саркастическим вакуумом. Никогда еще укоризна жены по отношению к нему не была такой беспощадной, такой безмолвной. Иногда жена жалела жалких людей, но презирала человека так — впервые...
Дребезжал допотопный телефон в дежурном помещении. С КПП сообщили, что к воротам части приближается командир полка — по-хозяйски, не спеша, давая возможность заметить себя и устранить какую-нибудь мелкую, как он выражался, порнографию.
Капитан Карпов искренне удивился тому, что сегодня, может быть, в последний раз выбежав встречать полковника Комова, он, за три метра до него переходя на строевой шаг и останавливаясь перед самыми полковничьими глазами, в остолбенении будет докладывать командиру о том, что никаких происшествий за время его, капитана Карпова, дежурства в полку не произошло, что личный состав занимается согласно распорядку дня, что иногда в одном населенном пункте, в одном роковом месте некоторым двум людям находиться больше нельзя. Нет для такого соседства никакой возможности, никакого оправдания, никаких человеческих сил. Никак нет.
Людмила Павловна, теща молчаливо истеричного отставного подполковника Волгина (в быту — Сержа), торопилась домой с таким несуразным нетерпением, с каким периферийная, залежалая принцесса торопится занять некий вдруг освобождающийся трон.
Людмила Павловна пренебрегла метро, где ей было бы теперь трудно дышать и тяжело бороться с волнением, и на углу Каменноостровского и Карповки пыталась дождаться своей маршрутки с каким-нибудь отвязным водителем, которого бы она в другое время упрекнула в лихачестве, а теперь была бы благодарна его рывкам и сугубо меркантильной быстроте. Бесшабашная езда отвлекла бы теперь ее от обиды. Она подумала, не поймать ли такси, и, вдруг запылав жаром тороватой удали, мол, гулять так гулять, она даже ступила на проезжую часть и высоко, по-простецки подняла руку, но догадалась в тот же миг, во сколько ей обойдется эта поездка, и отпрянула назад. Собственно, спешить-то было незачем. Только лишь ради того, чтобы не перегореть. С другой стороны, было бы лучше теперь перегореть, остыть. Правда, ажитация, которая ее охватила, эта вопиющая ярость, ей нравилась. Она чувствовала себя вдруг помолодевшей, стихийной.
Теплоту дня регулярно окатывали порывы ветра. Людмиле Павловне льстило, как ветер задирал ее двухслойную, плиссерованную, по-цыгански цветастую юбку с подкладкой — фактически две юбки. Людмила Павловна одергивала ткань машинально, с инстинктивным кокетством, с вызовом. Она понимала теперь театральную панику Мерилин Монро, когда вихрь по-мужицки вывернул подол ее платья. Людмила Павловна ценила в себе каркас былой красоты. Она знала, что ноги ее местами одрябли и посинели, но впадины на внутренних сторонах ляжек оставались такими же нежными и такими же стыдливыми, как в годы диковатого девичества.
Озираясь, Людмила Павловна думала, что, к сожалению, весь мужеский род теперь стал совершенно другим, испортился и обмельчал. В мужиках не осталось страстного интереса к женщине, они меньше облизываются, глядя на красоток, они не охочи, они не желают ухаживать, как будто к этому их ничто уже не подталкивает, как будто в них семя не накапливается, вымывается вместе с мочой и кровь не прибывает к детородному органу. Бесчувственные, своекорыстные, деградирующие. Либидо, что ли, пропили?
Водитель в маршрутке, как назло, оказался медлительным, вислоусым лапотником. Налег на руль и грезит, как какой-нибудь рыбак на льду. Еще что-то мычит неразличимое. Пристроился за троллейбусом и ни вправо, ни влево. В салоне сидели одни бабы и два угрюмых подростка.
— Не могли бы вы прибавить газа, молодой человек? — наконец не выдержала собственного смятения и синего пыльного зада троллейбуса Людмила Павловна.
— Нет, — отрезал вислоусый и еще ниже накренил покатые потные плечи.
— Правильно, наш Никитич не везет, не тычет, — в тишине произнесла Людмила Павловна.
Ей очень хотелось двинуть этого тихохода в мокрую спину.
Насупившиеся пассажиры были недовольны ее поведением.
Им нравилась дорожная канитель, а тут эта нервная тетка не может найти себе места. И они озирали ее одинаковым взглядом, полным психиатрического осуждения.
— Я не Никитич, я Леонидыч, — отозвался водитель на удивление задумчивым басом.
— Неужели? Все равно не тычет. — Людмила Павловна поискала поддержки и, не найдя, вздохнула иронично.
Вдруг она поперхнулась то ли от толчка в бок, то ли от непонятного комка, перегородившего горло. Она наклонилась вперед и мгновенно прошелестела губами самую маленькую молитву на свете. Когда ее губы в последний раз прошептали «Господи», плотный воздушный шарик провалился вовнутрь, и дыхание стало свободным. От происшествия остались лишь крупные капли на ресницах и ярко-красные пятна на шее.
Водитель оглянулся на нее и поднял усы с иносказательной игривостью. Их изнанка у корней была темная, не выгоревшая, а округлая поверхность — свалявшаяся, ржавая.
Серж пожаловался своей жене Надежде, а Надежда со смущением поспешила передать матери слова мужа, что почувствовал он себя на этот раз плохо тотчас после того, как Людмила Павловна троекратно поцеловала его при встрече на Московском вокзале. Только она отстранилась от него и только он успел промокнуть платком ее слюни на щеках и частично на носу, как у него стало останавливаться сердце.
В панике добравшись до дома, он лег высоко на подушки и всю ночь, боясь умереть, разговаривал, однако не позволяя Надежде вызвать «неотложку». Он говорил жене, что опасается не собственно смерти, а неосуществленной жизни. Полнота и законченность личной судьбы — вот то условие, которое надо непременно исполнить, если хочешь без обиняков перебраться в мир иной и занять там достойное положение. Он говорил о самом великом и трагическом недоразумении, которым Бог поразил своих одиноких агнцев. Оно состоит в том, что при реальном существовании этого и загробного миров обитатели того и иного ничего не ведают друг о друге. Память при переходе из одного мира в другой очищается моментально, сознание и подсознание меняются местами. Он говорил испуганной, завороженной Надежде, что именно теперь ему нельзя давать дуба, именно теперь, когда он получил долгожданное приглашение в Москву.
К утру он угомонился и даже начал похрапывать негромко, что делал, когда был абсолютно здоров, даже сквозь сон остерегаясь перевалиться на бок, собирая в кулак крупицы спящей воли, переплетая свои жесткие, иссушенные пальцы с тревожными пальцами жены.
Не выспавшись, Надежда попеняла матери. Людмила Павловна испытала чувство комичной неловкости.
— Он совсем с ума спятил! — воскликнула она.
— Нет, — возразила Надежда. — Он назначен заместителем председателя Госкомитета.
— Я от всей души хотела его поздравить.
— Не надо было его целовать, мама.
— Он тебя все равно бросит, — выпалила Людмила Павловна.
— Что ты каркаешь, мама?
— Я каркаю? Ты слепая, дочка.
Людмила Павловна не успела договорить главного — дочь положила трубку.
«Отравился моим поцелуем! Как такое в голову может прийти? — негодовала Людмила Павловна. — Тоже мне, офицер КГБ. Недреманное око. Ипохондрик проклятый, неврастеник, мучитель. Вот из-за таких горе-защитничков и развалился Советский Союз, из-за слизняков, бездельников, скрытных выпивох. Не успел получить майора, как раздался в теле, даже веки набрякли, китель перестал сходиться, что-то с пуговицами мудрили».
Выйдя на пенсию, подполковник Волгин стремительно полысел, словно от каких-то внутренних ядов, от афронта, от язвительной тщеты. Год сидел дома с газетами, мылся по три раза на дню, культивировал болезненную брезгливость, ждал команды влиться в новый кадровый поток соратников, хлынувших в столицу. Последнее время беспрестанно разглагольствовал о Москве, называл ее Царьградом, паузы делал лишь для того, чтобы заглянуть собеседнику в глаза и зарегистрировать его верхоглядство.
Людмила Павловна догадалась, почему он на нее ополчился — не только из-за двух десятилетий безотчетной неприязни, но и из-за ничтожной веселости, какого-то междометия, какого-то ситуативного ее смешка. Серж попросил Надежду впредь покупать копченую колбасу: мол, надо привыкать к бутербродам с копченой колбасой, так как в Кремле теперь объявилось много ее почитателей, в том числе самых что ни на есть высокопоставленных. Людмила Павловна не думала, что Серж говорит всерьез, напротив, ей показалось, что он шутит, и она как-то нелепо, во всеуслышание хмыкнула, всего лишь произнесла нечленораздельный звук. Она тут же осеклась, увидев бешенство Сержа, его покрасневшее разводами лицо с намертво закрытыми глазами, прикушенный кончик языка, пульсирующий козелок на ухе. Чтобы сгладить конфуз, Людмила Павловна, вопреки благоразумию, ни с того ни с сего понесла совсем уж крамольную чушь. Ее прорвало, клапан сломался, и она говорила, что паломничество в Москву добром не кончится, что москвичи будут сопротивляться переходу питерского количества в питерское качество, не бог весть какое, что едут не лучшие силы, что между самими московскими питерцами скоро возникнут противоречия, кто-то скурвится, кто-то переметнется, кто-то оплошает, и неизвестно, чей жезл расцветет, что спустя некоторое время питерцы вынуждены будут возвращаться назад, и вряд ли это возвращение будет триумфальным, вряд ли оно будет единичным, а не столь же массовым, как и теперешняя огульная экспансия.
Людмила Павловна вспомнила, с какой беспощадной иронией тогда смотрел на нее зятек, с каким трудом сжимал и разжимал небольшие кулачки, с какой тяжестью оборачивался на Надежду — бедную женщину, безупречный громоотвод.
В своем квартале спешащая Людмила Павловна замедлила шаг. Из ее подъезда ей навстречу вышел бывший сосед по лестничной площадке пьяница Леня. Оба стекла его очков были разбиты, подбородок залеплен грязным пластырем, нестриженые волосы глиняными ручейками стекали под оправу на глаза. Леня выглядел опешившим. Вдруг он посмотрел в сторону от Людмилы Павловны и вскрикнул сквозь распухшую ладонь, поднесенную ко рту:
— Девочка упала!
Людмила Павловна оглянулась и увидела у соседней парадной лежащую навзничь девочку. Людмила Павловна бросилась к ней через кустарник, понимая на ходу, что ничего страшного, слава Богу, не произошло, потому что девочка уже поднимала голову и начинала рыдать.
— Ну что с тобой? Как же ты так? Ушиблась? — спрашивала девочку Людмила Павловна. — Болит колено, маленькая?
Девочка была вовсе не маленькая, годков двенадцать, худосочная, вытянутая, смуглая, с красивыми несчастными губками. Людмила Павловна подумала, что такими страдальческими, сладкими и слабыми ее губки останутся навсегда, сколько бы лет ей ни исполнилось — двадцать, тридцать, сорок.
Девочка почему-то не поднималась, а, хныча, сидя на земле, стыдливо поправляла свой сарафанчик, задранный при падении.
— Ничего, только ссадина на ноге, — утешала плаксу Людмила Павловна.
Она видела, что эта девочка, к сожалению, родилась под горемычным знаком.
Девочка встала при помощи Людмилы Павловны и все продолжала одергивать и приглаживать ткань на своем узком тельце.
— Какая скромница! Ступай домой. Ты из этого подъезда? Помой ножку и помажь зеленкой. Ты меня поняла, красавица?
Девочка кивала головой и сквозь челку доверчиво смотрела на строгую, добрую женщину.
— Одежда не пострадала, не переживай. Только ножка немножко. А ножка до свадьбы заживет.
Девочка заулыбалась и, кокетливо прихрамывая, направилась к дому. Одной рукой она взмахивала для балансировки, а вторую не отрывала от своего тощего, нежного бедра.
Людмила Павловна подумала о собственных родных душах — о дочери и внучке. Людмила Павловна полагала, что теперь они могли бы быть счастливы, живя втроем, три разновозрастные близкие женщины. Только в них одних течет общая кровь. Глубину человеческой гармонии питают однородные переживания. Настоящая щемящая симпатия по своей сути единоутробна. Мужики здесь чужаки. Они в наше время натуры приходящие и уходящие. Они избегают всепоглощающего семейного самопожертвования. Они временные и недобросовестные носители семени, лишь исполняющие не свои обязанности.
Леня ждал Людмилу Павловну у покореженных дверей.
— Где ты теперь, Леня, обитаешь? — спросила Людмила Павловна.
— У матери на Суворовском.
— Что, в одной комнате в коммуналке?
— А много ли бедным людям надо?
— Ты пропил, что ли, эту квартиру?
— Кинули меня, Людмила Павловна. Подсыпали какой-то отравы. Хорошо, не убили.
— Эх ты, Леня, Леня. Лучше бы убили.
— Ну, ты в своем репертуаре, Людмила Павловна.
— Лучше бы убили, Леня.
— Я своей смертью хочу умереть, персональной.
Людмила Павловна, не стесняясь брезгливости, оглядела Леню со всех сторон, как маленького. От Лени на версту несло испортившимся, никудышным телом, спекшейся смесью всех известных мужских нечистот.
Людмила Павловна вошла в подъезд с усталым огорчением, вызвала лифт, вспоминая Ленину жалкую мать. В кабинке лифта пахло свежей мочой, на полу дрожала желтая лужа. Людмила Павловна отшатнулась и стала подниматься на свой этаж пешком. Сообразила: «Это Леня. Нарочно приезжает сюда гадить».
«Наша порода живучая, — думала Людмила Павловна. — Мама умерла в восемьдесят пять. Если бы не упала и не сломала бы шейку бедра, жила бы со своим здоровым сердцем и сейчас. Мама тоже недолюбливала своего беспечного зятька и, оказалось, была недалеко от истины. Я теперь опустошена, больна, взвинчена и так одинока, что мне кажется, что меня не существует даже наедине с собой. Однако я знаю, что все переживу и окажусь на поверку счастливой. И это моя главная тайна».
По телевизору шла передача «Окна». Людмилу Павловну не могло обмануть правдоподобное поведение действующих лиц. Она понимала, что все эти коллизии и душераздирающие кульминации срежиссированы молодыми бессовестными крохоборами. Потешаются над населением. Она понимала, что они родились лишь для того, чтобы исказить картину мира, остудить теплоту существования. Она не сомневалась, что в домашней обстановке эти расхристанные циники превращаются в вежливых маменькиных сынков. Сложнее с бесноватыми дочерьми. Те если суки, то суки везде. Она смотрела на ведущего и видела сквозь его животные манеры, его самовлюбленные жесты пологую, бабью презрительность. Она верила, что бывают мужчины с сугубо женским образом мыслей. Из этого пружинистого, внешне брутального актера, по мнению Людмилы Павловны, могла бы получиться при ином раскладе горделивая, привлекательная пуританка.
Людмила Павловна сняла с головы все заколки и резинки, и ее опаленные, рыженькие волосы упали до середины лица. Если пряди еще сохраняли последнюю краску, то макушка была совершенно белой. Людмила Павловна вздохнула: волосы погибали уморительно. Зато не выцветали глаза. Они продолжали быть карими, чистыми, смелыми. «Почему говорят, что глаза зеркало души?» — недоумевала Людмила Павловна. Ей казалось, что теперь это высказывание звучит по меньшей мере неестественно. У нее порой возникало ощущение, что ее глаза с течением времени перестали принадлежать ей, что они — чужие, не ее, другого существа. Когда глаза закрываются, человек как будто разворачивается и уходит от себя прочь в противоположную сторону.
Людмила Павловна перед сумеречным зеркалом вырядилась в пух и прах: надела малиновое тесное платье из бархата, коралловые бусы и серьги, толстые кольца червонного золота. Потом она опустилась в кресло с альбомом, полным семейных фотографий. До этого вечера он лежал среди документов в кофре, обитом перфорированной бурой кожей.
Людмила Павловна перекрестилась, прочитала самодельную крохотную молитву и стала переворачивать один за другим рыхлые напластованные листы. Вот покойный муженек в санатории, почему-то с гитарой, с пьяным прикусом, с провалившейся, гниющей щекой, с легкомысленным взглядом, невыносимый и уже неизлечимо больной. Папа, почти неизвестный, в гробу, другой фотографии не осталось. Мама смотрит изможденно, с упрямством. Некая опустошенность обнаруживается в выбившихся из-под платка черных, глянцевых локонах. Вот она сама, Людмила Павловна, летняя, юная, в шестидесятых, в белом в красный крупный горошек платье, которое до сих пор цело и хранится в чемодане на антресолях, улыбающаяся с дерзким прищуром будущему счастью. Вот зрелая дочка, у моря в дымчатых очках, с высокой ломкой шеей, красивая, извилистая, с нежным овалом, излучающим негу. Рядом с ней внучка Людмилы Павловны, смешливый плоский подросток, в отца беловолосая и светлоглазая, с отливающими светом длинными лодыжками. Пляж, на котором они расположились, так зализан волнами, так отполирован солнечным огнем, что напоминает в сепии молодое крепкое человеческое тело — с этими буграми бедер, барханами грудей, впадинами подмышек, ложбиной живота.
Вот, наконец, и зятек! Здравствуй, Серж! Здравствуй, горе луковое! Не ожидал такой телепатической встречи? Что-то ты здесь скучный в командировке на Северном Кавказе, с затененными глазницами, с облупленным ромбовидным носиком, в кургузой, спутанной, красноватой бородке. Не идет она тебе. Это тот случай, когда борода не увеличивает, а, напротив, уменьшает размягченную мужественность. Голубовато-серое небо, волнистые холмы на втором плане, как будто покрытые мелкой, как у овцы, зеленой шерстью, под ногами горячая калька, а ты такой расстроенный, затаившийся! Камуфляжный головной убор скрывает перламутровую плешь, о которой не сразу догадаешься, глядя на вьющиеся виски. В пятнистых штанах и армейских ботинках стоишь ты как-то по-балетному неудобно. Куртка распахнута на груди, под ней воинственно виднеется тельняшка в катышках и крестик, вылезший наружу. Ремень перетягивает середину живота не сильно, щадяще.
«Так ты утверждаешь, что заразился сердечным недугом от моего поцелуя? — Людмила Павловна все это время разговаривала вслух. — Ты веришь тому, что инфаркт, как какая-нибудь обычная инфекция, передается микробами? Если это даже и так, ты должен спать спокойно, дорогой затек. Знай наконец, что в нашем роду никогда не было и не будет хилых, пустых, сломленных сердец. Нам нечем тебя заразить. Не клевещи и не позорься!»
Она поднесла фотоальбом ближе к своим плачущим глазам. «Так ты говоришь, что заразился от моего поцелуя? Так вот же тебе, зятек, получай! Я зацелую тебя до смерти!» — произнесла Людмила Павловна и звучно стала целовать на фотографии маленькое, застывшее лицо Сержа, перекрывая мокрыми губами всю его голову и аляповатое военное кепи.
— Мерзавцы! — со всей горечью биологического чувства воскликнул старик Семенов, но от телевизора, как это с ним бывало при вспышках неприязни, не отошел.
Напротив, ему хотелось остановить картинку, как на видеомагнитофоне, чтобы плюнуть этим «мерзавцам» в их невыносимые, безобразные физиономии.
Старик Семенов причислял себя к отработанному, предсмертному поколению, совершенно списанному жизнью. В силу этого в политике из двух зол он выбирал старое — консерваторов, как бы они ни назывались.
В данном случае они так прямо и назывались, на чьей стороне он теперь был, — тори. Его очередное бешенство было реакцией на сюжет в «Новостях». Ведущий, сам по себе уже мерзкий, почему-то без пиджака, гнусавым, якобы стильным голосом сообщил, что власти Великобритании приняли окончательное решение не выдавать бывшего чилийского диктатора Августа Пиночета испанскому правосудию и разрешить ему вылет в Чили, где он является пожизненным, неприкосновенным сенатором. Решение англичан, в котором первую скрипку играли именно консерваторы, было вызвано крайне тяжелым состоянием здоровья восьмидесятилетнего Пиночета.
«Мерзавцы» же старика Семенова относились к либералам и всяким лейбористам, которые были, видите ли, возмущены решением английского правительства и галдели на площадях перед камерами, как ошпаренные.
Вот почему он жаждал нажать на «паузу», чтобы успеть вглядеться в самую сердцевину косящих глаз этих сукиных детей. Он с изучающей ненавистью смотрел на их лица и недоумевал, как же из таких обычных телесных сочетаний получаются сущие дегенераты, пропитанные ложью, как формалином.
«Э-хе-хе, — горевал старик Семенов, — люди даже на плотском уровне делятся на консерваторов и либералов. Вот, полюбуйтесь, какое неистовое бесстыдство! Эта щуплая дамочка с мужским кадыком, эти мохнатые гомики — все в поту, дрыгают ляжками, как будто им мошки мошонки облепили».
Старику Семенову было приятно сознавать, что Англия и в историческом контексте дала пощечину Испании, хотя Испанию старик Семенов во всем остальном любил больше, чем Англию.
Вряд ли бы старик Семенов в прямом смысле стал плеваться в телевизор, потому что относился к живому ящику столь же бережливо, как его дед-крестьянин к единственной лошади. Он общался с телевизором. В целую феерию превращалось кормление телевизора. Когда старик Семенов пил чай или обедал или пропускал стопку, а делал он все это перед телевизором, за круглым столом, устланным багровой бархатной скатертью с кистями, он обязательно угощал тех, кто в этот момент высвечивался на экране, буквально подносил рюмку к кинескопу, вилку с сосиской, бутерброд с килькой. При этом он разговаривал с гостем из Зазеркалья как с соседом или родственником, иногда даже пытался поправить какому-нибудь министру галстук или щелкнуть ложкой по лысине депутата-дурака или погладить ручку Кларе Лучко, старой своей привязанности. Особенно старик Семенов любил беседовать с сильными мира сего, которым он обязательно предлагал выпить, и в первую очередь Горбачеву и Ельцину. Путин в этом ряду был неприкасаемым. Рука к нему не тянулась, рот замолкал и даже невидимые мысли становились путаными и угрюмыми. Он чувствовал, что Путин ему нравится, что ведет он себя нравственно, что выглядит он как молодой жрец, но родным человеком назвать Путина старик Семенов не осмеливался. Непутевого Ельцина мог, маразматика Брежнева мог, пустомелю Горбачева мог, а Путина нет. Путин казался правильным и чужим. Как только не ругал старик Семенов своего малограмотного, пьющего ровесника Ельцина и к тому же двойного тезку, но когда тот объявил перед Новым годом о своем уходе, старик Семенов заплакал. Горестный уход Ельцина ему почему-то напомнил уход Льва Толстого, и старику Семенову самому захотелось также хлопнуть дверью и уйти куда глаза глядят, потеряться напоследок между жизнью и смертью. Но старик Семенов, конечно, этого не сделал, потому что никогда не желал быть смешным. Ну что это за пьяный клоун — Борис Николаевич! Старик Семенов даже крикнул ему изо всех сил в телевизор: «Борис Николаевич, вернись, не позорься!» — когда тот, от волнения, что ли, после очередного выступления, покидая трибуну, прихватил с собой тарелку со стаканом, какой обычно приносят ораторам промачивать горло, и понес, и понес с величием ливрейного лакея. Путин ничего с трибун не носит, да и не злоупотребляет он, — чего ему предлагать? Саня, гражданская жена старика Семенова, по фамилии тоже Семенова, но не благодаря, понятно, старику Семенову, а благодаря распространенности этой фамилии на земле и стечению обстоятельств, начала обижаться на старика Семенова, когда появился этот Путин, потому что старик Семенов стал молчать, не делился с нею больше политическими впечатлениями. Саня про молчащего стала думать плохое, не заболел ли он неизлечимо, не надоела ли она ему вовсе, не затеял ли он какую-нибудь стариковскую пакость.
Саня старику Семенову нравилась, потому что была бойкая, стыдливая, хрупкая, как девственница, имела свою жилплощадь, куда, правда, не хотела пускать его приемного сына Алексея жить, а предлагала им, старикам, там уединиться, а молодым оставить его двухкомнатную квартиру, но старик Семенов, как будто чувствуя какой-то внутрисемейный сговор, терпеть не мог ее мелкой, вылизанной хрущевки, где он не знал, где ему сидеть, чтобы это было душевно.
Старик Семенов говорил самому себе: «Мне хочется быть теперь подчиненным, но подчиненным не человеку, а чему-то настоящему, Богу, может быть, разумному замедлению хода вещей. Мой консерватизм — это ведь не косность и не одеревенелость, как они думают. Мой консерватизм состоит в том, что я просто не допускаю, что что-то может быть высосано из пальца, а не существовать на самом деле».
Старик Семенов любил сидеть и слушать, склонив голову. В такой позе лучше думается, лучше сочетается возраст с окружающей средой. Ему теперь стали нравиться стулья с прямыми спинками, а в сорок-пятьдесят лет нравились мягкие кресла, куда бы туловище могло проваливаться. Нужно подводить итоги, итоги нужно подводить жестко, в собственном доме, одному, без посторонних, тем более без чужих, на жестком стуле.
Иногда он смотрелся в зеркало и думал, что по большому счету не изменился за эту жизнь. Ни одна черта кардинально не изменилась. Только какое-то физиологическое чудо произошло с носом. Гоголь прав, нос — самостоятельная часть тела. Нос старика Семенова вырос в два, может быть, в три раза по сравнению с первозданным. Это уже был какой-то благоприобретенный нос, и выглядел он как накладной, как в театре у Сирано де Бержерака. Но нос не казался старику Семенову и другим людям страшным. Было в нем, конечно, что-то болезненное, но и было трогательное, мудрое. Старик Семенов шутил, что весь сок его в нос пошел. Во всей остальной внешности старик Семенов казался себе двадцатилетним, ну тридцатилетним, по крайней мере, пребывал в той же, молодой весовой категории. На рубеже четвертого и пятого десятков старик Семенов, как ему помнилось, приобрел упитанность, животик, второй подбородок, сытые глаза, а к шестидесяти все это опять спустил. Впрочем, нового в этом ничего не было, подобным образом изменяется большинство мужчин — от простого к сложному, слоистому и опять к простому, простейшему. Волосы остались теми же, сивыми. Волосы для человека вообще ерунда. Свои он уже не причесывает лет десять, только приглаживает, и они его слушаются беспрекословно. Глаза вот слезятся, но они так слезятся уже давно, без боли, без стеснения, ну и пусть себе слезятся, если так им хочется, видят-то ведь они хорошо, насквозь. Зубы совсем не горят, потому что вставные и некачественные. А из болезней только и есть, что ревматизм, депрессия и вечная вялость. На лбу, сухом, перламутровом и, наверно, надменном, ни облачка, ни морщинки, как в самом начале. Только нос, только нос загадал загадку.
Теперь уже никто не помнит, почему невестка старика Семенова назвала его «козлом», но на следующий день после оскорбления, когда молодая семья была в сборе и у себя в комнате смотрела свой телевизор, старик Семенов вошел к ним со своей протопопской клюкой и произнес ясно и трезво:
— Всё, доживаете до годовщины смерти матери и уходите!
Приемный сын Алексей накануне разбил машину, на которой занимался извозом, и до сих пор задыхался и заикался от страха перед судьбой.
Сын всегда был чужим, пасынком, сыном прежней жены старика Семенова, а теперь и вовсе казался посторонним человеком, ничем не напоминающим свою мать, какой-то весь чернявый, плотный, конопатый, нелюбезный и недуховный, с такой же темнолицей гордой женушкой. Женщина, которая произносит ругательства и даже обычные слова как ругательства, грязно, всем исподним души, с плотоядным зловонием, не может быть нежной, волнующей, думал старик Семенов. «Козел» было бы совсем не оскорбительным для старика Семенова, если бы он не услышал в этом звуке черную магию, пожелание сдохнуть, испариться в связи с квартирным вопросом, в связи с вселенской теснотой. «Вам платит пенсию государство, — кричала невестка, — пусть небольшую, но платит. А нам как жить, если только на лечение ребенка уходит все, что Лешка на своем драндулете зарабатывает? Крутиться? Так негде уже крутиться, всё занято, все волчки и юлы...»
Она должна знать, хищная невестка, размышлял старик Семенов, что на чужом горбу в рай не въедешь, что он не виноват, что жив и тем самым усугубляет вавилонское столпотворение, а наложить на себя руки — грех. Пусть тогда церковь пересмотрит свои каноны, пусть самоубийство перестанет считаться грехом, хотя бы в отдельных, исключительных случаях, связанных с бессмысленностью и даже вредностью чьего-либо существования. Пусть мне докажут, что от моего исчезновения наступит польза и станет чище, светлее, справедливее... Знала бы она, что «козел» — это не обидно, это у молодых и шпаны обидно. Козел — это тот, кто в одиночестве покоряет горную вершину, оставив стадо в долине. Козел один на пике, цель достигнута, перед ним открывается лишь пройденное, а вокруг него — свобода. Плохо лишь, что невестка назвала его не просто «козлом», а «старым козлом».
Старик Семенов хотел было сказать, что нашими отношениями теперь правит вражда, но пусть она правит в политике, а у нас, у людей, другое дело, но он стал говорить о том, что и вы, молодые, уйдете, причем быстрее, чем полагаете, что эта эпоха, по всей видимости, последняя из привычных, а последнее мгновенно портит, мгновенно видоизменяет. Вы и оглянуться не успеете, как перестанете быть нужными не кому-то в отдельности, а собственно новому состоянию мира.
Несчастной невестке на это стоило бы воскликнуть — «Оракул», а она употребила «старый козел», в гнусном смысле этого слова.
Приемный сын Алексей вернулся спустя час из аптеки ни с чем, признавшись сквозь голосовые спазмы, что забыл, как называется лекарство для ребенка. У Алексея были черные, с прозеленью, непоправимые глаза.
Невестка зарыдала от них, от Семеновых, хотя тоже была Семеновой и любила эту фамилию, прикипевшую к ее чувствам намертво. Старик Семенов попросил ее написать трудное название лекарства на клочке бумаги, сказал, что сам купит, потому что все равно сейчас пойдет в универсам к метро мимо аптеки. Он слышал, одеваясь, топчась у входной двери, как невестка сначала красиво пела горячим, старинным голосом, а потом шептала осипшему мужу, что переезжать к ее маме им совсем нельзя, что там хозяйничает ее брат, мелкий бизнесмен, и что это обстоятельство будет похуже старика Семенова.
Когда старик Семенов двигался по улицам и видел вокруг тщетных мужчин, он думал о том, что в некоторые периоды времени мужчинам, чтобы ощущать вкус к жизни, необходима война.
Странно, но русского беспощадного бунта не было. Не хотел он возникать сам по себе, без многолетней подготовки Герценом. Переместился в другие края. В какую-нибудь теплокровную, пассионарную Мексику.
Раньше старик Семенов любил субботу, базарный день. Он ехал на Кузнечный рынок, артистично торговался, покупал килограмма два свиного окорока для буженины, зелени, чернослив и больших, красных, пахучих, крепких яблок. Иногда вместо мяса он покупал осетрину и банку черной икры у знакомого азербайджанца. Теперь на выродившуюся традицию ложились желчные утопичные походы в ближайший универсам за хвостом селедки, чтобы в выходной день посолиться, за растительным маслом, за дорогим красным китайским луком, заменителем деликатесов, и поллитровкой заводской водки.
Старик Семенов замечал, что, если день был солнечным, в универсаме с самораздвижными дверями, с камерами слежения, с нелепым изобилием, с высокими ценами, хамов становилось больше, нежели в непогоду, и больше было завистливых ротозеев, особенно зевак престарелого женского пола. Те являлись за свеклой и проводили в супермаркете полдня, иногда что-нибудь воровали и съедали на месте. Несколько раз их прощали, а потом начинали выводить мирно, терпимо, даже стыдливо.
Богатые покупатели катили перед собой тележки, привыкнув к собственному транспорту, бедные шли с корзинками. Тележки ехали, как по дорогам, даже с некоторыми правилами движения, толкая нерасторопных пешеходов, которым, к сожалению, невозможно было посигналить.
Сегодня старика Семенова разозлила типичная мелкобуржуазная парочка, в куртках нараспашку, без шапок, в чистой обуви, с заспанными, преющими глазами. Дамочка, вся в мокрых высветленных прядях, говорила звонче своего равномерно полнеющего и лысеющего спутника. У стоек с морепродуктами дамочка громогласно объявила, что в этом магазине креветки брать нельзя, они, мол, чересчур переморожены. Она взяла селедку, но, увидев, что такую же берет старик Семенов, с видимым презрением отбросила назад, на пальцы старика Семенова. Старик Семенов хотел было в отместку как-нибудь ненароком зацепить дамочку своей селедкой, ее скользкую юбочку, ее розовый чулок, но зачем-то поднял голову, замешкался и, обратив внимание на то, что и эта брезгливая мымрочка и ее плешивый хахаль как-то прямолинейно, принужденно озираются на весь универсам, передумал мстить. Чего они так осматриваются? Что-то сравнивают, боятся положить в свою тележку что-то не то, что-то подлое, не такое дорогое, как у проехавшего мимо них благоухающего барина. Эх вы, несчастные вы людишки, сами вы как лупоглазые селедки, рыбы дохлые, рабы неизбывные. Старик Семенов, пока кокетливая пара была рядом, бросил к себе в корзину большую упаковку с креветками, покачал головой и доброжелательно произнес: «Надо же, какие крупные, настоящие, и цена доступная!» Он рассчитывал совершить несколько кругов по магазину, после чего вернуть на прежнее место креветки, которые никогда не любил за их невнятное дорогостоящее уродство, — только бы уязвленная парочка не успела заметить его маневра.
Эти — дураки, думал старик Семенов, но есть и негодяи, Милюковы, межеумочный слой. Троцкий, видите ли, заявлял, что русский человек до 30 лет радикал, а потом каналья. Так слава Богу, что только до 30, что потом эта болезнь юности проходит, если не переходит в рак. Вот кто канальи: раз мне и моему окружению хорошо, раз нас никто не обижает, никто не мучает, значит, всё хорошо, значит, и время прекрасное. Мерзавцы! Из поколения в поколение перетекают ради хищничества, властолюбия, самомнения. Но карающий консерватизм, пусть не в их жизни и не в жизни их детей, все равно их настигнет, как родовое проклятие, как настигает старость, как настигает круговорот. Эти проходимцы выдают себя за тех, кем не являются и кем в глубине души, в тайне от самих себя, не хотят являться, кого готовы растерзать в лунатическом брожении, но вынуждены кривляться...
«Господи! Встречал ли ты пожилого модника? Цепляется за пиджаки в клеточку, как за соломинку бессмертия». Старик Семенов вспомнил своего соседа, сверстника, с крашеными, затхлыми волосиками, которому сынок-богач, наверно, чтобы посмеяться, покупает тошнотворные вещи, рубашечки с петухами, узконосые туфли, джинсы и бежевые береты, и старый идиот надевает весь этот реквизит и ходит дефилировать на Невский, даже ночные клубы посещает, где не может задремать без мучения, без тревоги. Лоб его выглядит безобразно, исписанный морщинами вдоль и поперек, как обрывок какофонической партитуры.
Старик Семенов плюнул.
Во время ходьбы у него начинало шалить сердце, сжималось до окостенения, отвердевало и болело от этого сверхсжатия.
Саня вернулась от близкой подруги Валерьевны в слезах. Несколько лет назад на пике пустоты и безденежья Саня как бы временно, на что по крайней мере она надеялась, продала за бесценок Валерьевне фамильные серьги с отчетливыми бриллиантами в червонном золоте, отдала, конечно, чуть не даром, фактически заложила до лучших времен, потому что начинала недоедать. Теперь она скопила нужную сумму денег, даже чуть больше, с учетом благодарности и беспокойства, и отправилась выкупать с бутылкой вина, коробкой конфет и букетом тюльпанов память о матери. Валерьевна была женщиной непрошибаемой, внешне милой, умеющей общаться без истерик, не обижая, не выходя из себя, не ссорясь. Ее даже не заинтересовало, сколько денег привезла подруга. Валерьевна навязала встрече сквозь мякину слов ложную цель Саниного визита — нестерпимую разлуку. В результате они проговорили три часа, и только однажды Валерьевна между делом, мимоходом и даже как будто не к месту сообщила Сане, что у той никогда не будет столько денег, чтобы выкупить эти безделушки, которые, впрочем, ничего и не стоят, и она, Валерьевна, кажется, их уже кому-то подарила, Люсе, что ли, вечной потаскухе, разлучнице, которая была противна Сане всю жизнь...
Старик Семенов сказал Сане, что всегда подозревал в Валерьевне двойное дно, что только бессовестные натуры могут выглядеть такими радушными и приятными. Пока Саня готовила ужин, он продолжал говорить о белых одеждах, о белом виссоне, который, как снег, покрывает багряные грехи. Он был скорее довольным, чем раздосадованным, потому что у бедной, наивной Сани наконец-то открылись глаза, наконец-то она назвала Валерьевну ее настоящим именем — «бесстыжей сукой».
Старик Семенов принял горячую ванну, чтобы распариться и отмякнуть, иначе душа начнет затекать и давить на сердце и язык выпадет изо рта.
Они поужинали и выпили с Саней в потемках. У Сани все еще лились слезы. Она вспоминала мать, которая, по ее словам, когда-то спасла маленькую Валерьевну от голодной смерти, а теперь Валерьевна, креста на ней нет, так цинично поступила. Старик Семенов включил телевизор, но слушал Саню. Она говорила, что мать умерла легко, в одночасье, после ссоры с соседкой, замертво осела к ногам школьницы Сани, у которой теперь от матери ничего не осталось.
Старик Семенов любил гладить Санины коленки, потому что они были аккуратными и нежными, как у девушки. Саня захрапела по-мужицки тяжело, сердобольно, с кроткими доводами, и старик Семенов улыбнулся. Она проснется, и он ей продекламирует, как заправский поэт: «Какое каверзное зверство — храп любимой!»
Старик Семенов засыпал, когда по телевизору шел футбольный матч. Сознание зарастало зеленой ряской, цветущим шиповником, пыльными дебрями в паутине. Он просыпался, когда очки скатывались с его огромного носа, и ловил их на лету, удивляясь безошибочной эквилибристике яви и сна. Он вскрикивал для самооправдания: «Давай, давай, Блохин, лупи по воротам!» — поправлял очки и укладывал свою голову на Санино бедро.
В начале дремы старик Семенов думал, что в Прощеное воскресенье простит Алексея с невесткой и позволит им жить дальше у себя.
Он слышал, как невестка гладко и виновато пела колыбельную про люлечку деревянную, про перину соломенную своему большому, но больному ребенку. Старика Семенова наполняли ощущения, что эту страшную, скорбную песню пели ему, престарелому, насыщенному жизнью человеку. Плач был каким-то давнишним, несовременным, о том, что дети умирают, старцы лишены сострадания, лжепророки клевещут на праведников, Бога не видно.
Старик Семенов думал, что похороны его будут жалкими, тягостными.
Старший брат Андрея Константин, беженец из Таджикистана, прожил в нелюдимом, враждебном оренбургском захолустье пять лет и в середине жизни умер в полном соответствии с непреодолимыми обстоятельствами.
Смерть старшего брата принесла не только понятное горе, но и совершенно непонятное чувство незаслуженной вины и какого-то вероломного хаоса. Как будто исказился порядок вещей, словно время потекло для одних людей в одну сторону, а для других — в противоположную.
Константин всегда казался Андрею человеком несуетным и объективным. Он, конечно, мог что-то мухлевать по ходу повседневного существования, но хороших людей, даже глупых и неуклюжих, старался не обижать. Был саркастичен, расчетлив и жалостлив. В советские времена в Душанбе он долго работал водителем-дальнобойщиком, а потом, почувствовав необходимость придать своей природной степенности как бы законный статус, одеть ее в приличествующий ей костюм и галстук, стал главным механиком автобазы. Его друзья — рыжий Миша, Ренат, Василий, Оскар — иногда выражали недовольство его насмешками, бунтовали несколько дней и приходили мириться как к старшему среди них — не по возрасту, а по отношению к жизни. С годами неравноправной дружбы они привыкли не придавать значения некоторой стремительной обидчивости Константина, стоило ему понять, что успехи его друзей превосходят его собственные и происхождение их случайно и нелогично. Его раздражало, если друзья начинали любоваться вспышками этой его сиюминутной человеческой слабости. В такие моменты он мог потерять равновесие, и дело пару раз заканчивалось мордобоем. Так он сломал челюсть Мише рыжему, который шумно проставлялся по случаю выигрыша в «Спортлото». Потом он навещал Мишу рыжего в больнице с раскаянием, теряющимся в шутливом тоне. Добродушный Миша рыжий, конечно же, простил Константинову жестокость, но в дальнейшем боялся его дружеских похлопываний.
Константин к сорока годам не утратил атлетической стройности. Его лицо выглядело молодым и правильным, и глаза были молодыми и строгими.
Иногда Андрей был свидетелем того, как в этих синих глазах, может быть, чересчур неприятно светлых, возникала капризная тоскливость. Константин садился у окна и продолжительно курил. Непременно у окна, чтобы его никто не видел, только домашние — его красивый профиль, а он видел тенистый двор под навесом виноградника, с мозаикой из солнечных и темных пятен. Теперь Андрей понимал замирания старшего брата. Он понимал, что и его собственная душа соткана из такой же, жалобно колышащейся ткани. Он чувствовал и в себе нарастание беспредметного, проклятого отвращения. Он понимал, что умрет спокойно, когда это отвращение станет для него единственной жизненной ценностью и последней радостью. Размышления о смерти получались гармоничными, художественными, полными силы жизни. Смерть Константина прозвучала пронзительно и назидательно, ее очистительное дыхание будто сдуло пыль с судьбы младшего брата. Андрей увидел, что его путь теперь слился с непройденным путем брата, и теперь Андрей должен идти не столько к своей звезде, сколько к звезде Константина. Как будто живая душа Константина не желала оставаться бесхозной.
Из Петербурга Андрей самолетом добрался до Самары. До медвежьего угла Константина, станции с татарским, не запоминающимся названием, поезд, набитый как в войну, шел четыре часа. Андрей вспомнил строчку из песни: «А до смерти четыре шага».
Половину дороги Андрей, притулившись с краю жесткой полки и закрыв глаза, томился простодушным, туземным любопытством соседей-пассажиров. Пахло детскими запахами: ранеткой, кумысом, слежавшейся, обрызганной дождичком евразийской пылью, вареными яйцами, клейкими березовыми листьями, близким туалетом, благостными телами тревожных старушек. Наконец Андрей догадался узнать у проводницы, есть ли в поезде вагон-ресторан. Та ответила, что есть, и указала направление с явным осуждением, кивком головы в буклях. Уходя отсюда совсем, закрывая неуправляемую дверь вагона, шагая в качке навстречу грохоту и скрежету, Андрей услышал реплику, относящуюся безусловно к нему, контрастирующему с этим допотопным бытом: «На похороны, видать. Не здешний. Москвич, что ли?»
Кажется, это был голос женщины, в съехавшем набок парике, которая смотрела на него полдороги бессмысленно, как в точку на стене, решая про себя то ли жизненную, то ли математическую задачу. Вероятно, она была сельской учительницей, о чем свидетельствовали ее почерневшие у десен зубные коронки и этот размышляющий, педагогический, нравственный взгляд. Андрей почувствовал себя претенциозным в черном, стильно длинном пиджаке, из нагрудного кармана которого едва торчал мобильный телефон.
Остаток пути он провел у окна в осклизлом вагоне-ресторане. Он всё рассказал о своем брате и о его кончине буфетчице, ухоженной и внимательной девушке, на редкость в этих краях услужливой, с умеренным макияжем, с белесыми бровями, с улыбкой, понимающей людей из больших городов, с приятным средневолжским говорком. Может быть, только поначалу ей не понравился Андрей, когда, забыв название своей станции, достал из кармана бумажку и не сразу прочел, куда он едет.
Молодая буфетчица начинала скучать. Она словно по делу подходила к полкам с бутылками или заглядывала в холодильник и наливала отрешенно очередной бокал пива назойливому посетителю, о котором уже знала главное, что он несчастный, но хранимый Богом человек. Андрей понимал ее усталость и отворачивался к окну, вглядываясь в растворяющуюся сквозь столбы природу. Пейзаж, совершенно чуждый и немилостивый, темнел на глазах. Сумерки заливали фиолетовой бесприютностью полустепь-полулес с утлыми строениями, неподвижными овечками и собаками, пылящим в красное небо грузовиком, слюдяной стоячей рекой, исковерканной электроподстанцией. «Боже, — думал Андрей, — как бы я здесь жил? Здесь тягостно, здесь всё другое, даже люди и свет заходящего солнца. Вот где вкус небытия реален, как вкус чужой крови. Мне надо жить в большом городе. Константин, напротив, любил маленькие поселки».
Когда Андрей спустился с подножки поезда на низкий, кочкообразный перрон Константинова полустанка, вокруг была ночь. Небо было полно звезд, как бывает полон огней ночной мегаполис, как бывает полна сияющих звуков окрыленная душа.
Андрея никто не встречал. Или тот, кто встречал, не мог его опознать. Людей вообще не было, пока Андрей не разглядел в потемках сидящего на бревне пьяного старика. Странно, но тот не знал улицы Чехова. Странно, что в этом угрюмом населенном пункте вообще была улица Чехова. Местный забулдыга не знал, и в каком доме мог быть покойник. Он тряс невероятно морщинистым лицом и продолжал шепотом напевать диковатые куплеты. Андрей пошел наобум, туда, где ему померещились хлопотные шорохи. Пахло штабелями шпал, мазутом, остывающими рельсами, прелыми заборами, высокой травой.
Андрей прошел несколько метров, когда его окликнул девчоночий голосок. Он подумал, что это, вероятно, племянница Натуля, но рядом оказалась другая девочка, подросток лет двенадцати. Натуле же было теперь лет восемнадцать. Девочка представилась Галей и сказала, что он, наверно, дядя Андрей и приехал на похороны дяди Кости. Да, сказал он, я дядя Андрей и приехал на похороны Константина, и вздохнул так же церемониально горестно, как и девочка Галя.
Когда путники, теплые по отношению друг к другу, повернули наконец на улицу Чехова, на которой было странным образом светлее, чем на других, девочка, торопясь, рассказала Андрею, как умирал его старший брат. Он весь распух, сказала девочка, особенно ноги, потому что они у него гнили. Он смотрел в потолок и стонал, он ждал вашего приезда, хотя ничего не говорил, он совсем не был похож на прежнего дядю Костю. Его привезли уже из больницы такого, безнадежного, вздохнула девочка. «Вот мы уже почти пришли, — сказала она. — Вон тот дом, где люди. Ведь это вы ему купили?» «Да», — ответил Андрей. «А вот мы всё так у людей и снимаем. А я вас помню. Вы, когда в Душанбе приезжали, приходили с дядей Костей к нам домой. У нас тогда был собственный большой дом, у бабушки». Андрей посмотрел на обстоятельную девочку внимательно: она была необычайно веснушчатой. «Я Миши рыжего дочка, дяди Костиного друга. Вспомнили?» — «А, точно... А какой это здесь травой так сильно пахнет?» — «Да клевером. А в Петербурге клевера, наверно, нет?» — «Нет».
Дом Константина стоял посреди обширного огорода, за частоколом с высокими, новыми железными воротами, выкрашенными синей краской, какой было принято красить в Душанбе. Ворота теперь были распахнуты настежь. В освещенном проеме замерла горстка людей. Свет шел от трех фасадных окон дома, в которых двигались тени.
Родственники ждали только вздоха Андрея, чтобы освободиться от сдержанности, расплакаться и даже загомонить.
Лида, жена Константина, любившая мужа боязливо, первой любовью, — его неспешное подтрунивание, его нетерпимость, его юношескую красоту и домовитость, — выглядела теперь настоящей вдовой — с худым лицом, с впалыми, старушечьими щеками, с невидимыми глазами, с черно-седыми прядями, вылезшими из-под черного скользкого платка.
Красивая племянница Натуля походила на отца особенной прямизной и строгостью мимики. Она была любимицей Константина. Младшенький Костин Леша, в солдатской форме, с обветренным лицом, с мамиными круглыми скулами, заплакал, обнимаясь с дядей Андреем.
Друзья Кости (Мишу рыжего и Рената Андрей узнал) поздоровались с ним откуда-то издалека, из глубины уважительности протягивая руки.
Ближе всех к Андрею была мать, низенькая и усохшая, как больная девочка, но не заплаканная, нескрываемо радующаяся ему.
Ее радость на самом деле была надеждой. Он ждал ее справедливого вопроса: «Где брат твой Константин?» И она действительно, обнимая спину сына, тихо спросила: «Где же Костенька наш, яблочко мое наливное?» Что мог ответить Андрей? Он понимал, что настоящее горе для матери наступит только через несколько дней, когда мать останется одна, когда Андрей уедет, тогда она будет оседать на пол, плакать и вспоминать.
Лида показала дом Андрею. В трех комнатах хлопотали Лидины родственники, люди, с которыми Андрей никогда не был хорошо знаком. Какую-то мебель Андрей узнал; узнал ковер из душанбинской квартиры, который лежал там на полу в гостиной, в зале, как там говорили, а здесь был прибит к стене. Скрипели дощатые полы. Трюмо и телевизор были накрыты простынями. На круглом столике горели свечи, отражаясь в маленьких иконках, в том числе в любимой Костиной — Николая Угодника. Гроб, огромный и кособокий, с какими-то хлипкими, как показалось Андрею, боковинами, стоял на двух длинных лавках.
Громадным и простодушным лежал в гробу Константин. Его лицо, непривычно распухшее, продолжало сохранять знакомую иронию. К ней примешивались предсмертное мучение и прощение. Кто-то сказал: «Не дождался братишку. Так ждал. Никого не хотел признавать. Только брата ждал глазами». Лида добавила: «Только вчера в девять вечера скончался. Уже ничего не говорил, ни с кем не попрощался». — «А чего прощаться? Подумал, наверно, на том свете свидимся. Чего лишние слова говорить?» — «Да не мог уже совсем говорить», — уточнила Лида. «Разбросало родню в разные стороны. Вон как братья далеко друг от друга живут».
В доме нестерпимо пахло совсем не смертью брата, а простым разложением.
Андрею стало легче, не так муторно, когда он дал денег на похоронные расходы Лиде, кажется, уже ожидавшей от Андрея этой помощи с некоторым нетерпением (надо было заплатить за продукты и водку на поминки) и, кажется, рассчитывавшей на большую сумму. Андрей вышел с матерью из комнаты во двор, сливающийся с невнятной степью, дышащей в звездное широкое небо.
Под навесом с мутной лампочкой Андрей выпил с друзьями брата, испытывая вместе с ними уважение к хорошему и веселому человеку.
Ренат рассказал, что Константин болел недолго, по крайней мере на виду у других. Смерть не хотел признавать, улыбался лукаво ей, как будто водил ее за нос. Он ведь был таким стойким, терпеливым, гордым. В больнице диагноз написали: «Отек легкого». Забирайте, говорят. Да разве они там лечат, в этой своей избушке на курьих ножках? Поверил, что умирает, когда увидел свои распухшие ноги, даже прослезился чуть-чуть. Смотрел с такой обидой и пощадой: вот вы остаетесь, а я умираю. Потом все равно улыбнулся, как будто что-то про нас смешное вспомнил, и так с этой последней шуткой и умер. Что он про нас такое смешное унес, только догадываться остается, но что-то очень смешное, просто уморительное, а смысл, мол, на том свете узнаете.
Ренат стал человеком рассудительным, и теперь, кажется, к нему перейдет Константиново первенство, но это уже будет лидерство иного рода — подражательное, сноровистое, с новыми, осоловелыми хохмами.
Рыжий Миша, стеснительный мученик, вышедший недавно на волю с абсолютно голым черепом, примостился, как всегда, на корточках в сторонке. Он пытался разглядеть в Андрее черты Константина. Но, может быть, только в голосе Андрея, не в тембре, а в манере говорить слаженно и точно, угадывалась частичка живого Константина, все остальное в Андрее было неизвестным, особенно его задумчивость, не говоря уже о хорошей одежде и очках.
Младший брат Рената, Фарид, зябнувший и потиравший пальцем свои странно щеголеватые усики, поправил брата, когда тот сообщил Андрею, что Оскар, самый бескорыстный и доверенный друг Константина, на похороны приехать не смог, потому что теперь живет в Германии, в Гамбурге. «В Висбадене», — уточнил Фарид. «Да, Оскар теперь такой буржуй стал, посмотришь потом у Лиды фотографии. Отъелся, не пьет, получает солидную пенсию за отца-эсэсовца. Константин спас Оскара от психушки. Присылает посылки. Дубленку прислал. Звал Константина приехать. Куда из этой дыры? Тут половина наших без российского гражданства, на скотских правах. Многие уже обратно в Душанбе пакуются: там хоть квартиры остались, топчаны родные во дворах, дувалы, самбусса. А здесь? Ни работы, ни хаты, и местные злые, как собаки. Да у нас даже собаки добрее, чем вот эти братья Катасоновы. Тоже мне, русские». Ренат повернул голову к соседнему дому и длительно посмотрел в темень, утяжеленную огромной стеной, черным светящимся скатом крыши и каким-то плотным, спекшимся строем косматых, коренастых деревьев.
Андрей вспомнил эту русскую фамилию. Он слышал ее от Константина, который два года назад приезжал к Андрею в Петербург. Константин называл братьев Катасоновых живоглотами. Один брат служил начальником станции, другой был директором мелькомбината. «Через них не протиснуться, — сетовал Константин. — Стоят плечо к плечу. Чужаков не пускают. Умных боятся, как бы не оттерли их в сторону. Я водителем у старшего работал. Уволил, когда заметил, что вокруг меня мужики стали собираться не водку пить, а обсудить перспективу. Движения не любят. Зачем вы сюда приехали, беженцы проклятые? Нам и без вас невмоготу в степи. По их наводке даже били меня оренбургские бандиты. Двум людям машины починил — нельзя. Кредит на дом хотел взять — половину им отдай. С таджиками душевнее, чем с этими русскими Катасоновыми. У старшего сын в Питере бандит. Приезжал на «мерседесе», уши в загривок вросли, в шортиках, жарко ему всегда, потом обливался...»
Фарид, длинный и костистый, пивший весь вечер неумело, с судорогами лица, когда друзья Константина разошлись, проводил Андрея до дверей уже умолкнувшего дома. Смиренным шепотом он сообщил Андрею, что не успел у Константина попросить руки Натули, что они уже живут вместе и что Натуля беременна от него. «Ты не против будешь, если мы поженимся с твоей племянницей?» — спросил Фарид. «Я же не решаю такие вопросы», — ответил Андрей, которому Фарид, его ровесник, с этими подростковыми усиками показался похожим на мелкого мошенника, из тех, что цепляются к прохожим на Невском проспекте.
Андрей лег в прохладных сенях, на памятной раскладушке. Здесь запах умершего брата сквозь щели над притолокой двери поднимался к потолочным балкам, увешанным сухими вениками. Оттуда путь лежал в открытое пространство.
Андрей помнил, как показывал Константину Петербург. Константин, сидя сзади в автомобиле, восторженности не проявлял, как будто видел города и крупнее, и величественнее, и знаменитей. Правда, когда выходил из машины, старался ступать по тротуару осмотрительно, словно боялся продавить плитку, словно шел не по живому городу, а по городу, только что найденному в древнем кургане и едва обдутому от пыли. «А вот Медный всадник!» — похвастался Андрей. «Дурной конь, — отозвался Константин. — И морда, как у пьяного мужика. Народу подавит, если сорвется».
Константин сокрушался, что здания были непоправимо обшарпаны и объедены. Он отворачивался к набережным, к Неве и мостам. На них он смотрел с припоминающим прищуром. Белые ночи не давали Константину уснуть. Он выходил курить к вытяжке на кухню. После очередной бессонной ночи Константин засобирался домой, не понимая любви младшего брата к давке большого города. В последний вечер Константин в подпитии покаялся, что в какой-то момент упустил Андрея из виду, тогда как надо было притянуть его к себе после смерти отца. «Нет, брат, я другой», — возразил Андрей. «Нет, братишка, ты такой же, — твердил Константин. — Только много прочитал и мало видел». Черты лица Константина были насыщены какой-то укоризненной гордостью. Константин уезжал счастливым, потому что предательство младшего брата на поверку вышло мнимым, потому что Андрей оказался не чужим ему вовсе.
...Константина похоронили стремительно, почти молниеносно. Небо было синим и равномерно солнечным. В этом преувеличенно ясном свете поселок умершего брата понравился Андрею. Листья на фруктовых деревьях были чистыми и сочными. Огород с красной ровной землей и побегами уходил далеко от дома к реке, которая теперь текла отчетливо, и неторопливая сила ее течения говорила о полноводности. Дальше, за рекой, до горизонта виднелся шелестящий бор, и только за ним, невидимая, чувствовалась степь, по которой вчера неохотно шел поезд с Андреем. Улица Чехова была покрыта новым, черным, нагретым асфальтом. Людей было немного — только хоронившие, уже известные Андрею. Деревенское впечатление дополняли кудахчущие куры, мучительно мычащая корова, дежурный собачий лай и запахи мокрого рубероида, смородины, резиновых калош, шелушащейся краски. Утром пронесся небольшой дождь, и несколько его капель остались на лице Константина.
За грузовиком с гробом шли одни беженцы. Племянник Леша показал Андрею на мрачного толстяка в спортивном костюме у соседнего дома. «Старший брат Катасонов, — пояснил племянник. — Живоглот». Живоглот, вероятно, страдал гипертонией, поэтому смотрел на скорбную процессию, как на болезненную рябь. Его потное, обвислое, рдяное лицо почудилось Андрею знакомым. Зачем он вышел на улицу с таким смертным предчувствием, с таким страхом жизни? Катасонов, в свою очередь, всматривался в Андрея. Затем повернулся к своей калитке. Может быть, в этот момент он вспомнил слова Константина, битого по его указке, что отмстится, мол, всемеро вашему брату, что не долго вашему времени быть. «Дурак, сам виноват», — думал старший Катасонов. Взгляд младшего брата покойника, этого столичного жителя в длинном черном пиджаке, показался ему обидным и опасным.
Место для могилы выбрали так, как бы его выбрал для себя сам Константин, чтобы было не тесно и не низко. Андрею было приятно, что крест, который поставили на могиле, был большим, размашистым и старательно отшлифованным. Положили на свежий легкий холмик полевые цветочки, положили обвитый черным ситцем с белыми литерами сосновый венок, от которого пахло природной скорбью. Вокруг могилы притоптали сырой песок и, кажется, почуяли горестное облегчение внутри себя. Посмотрели на одинокую Лиду, на растерянную мать, на красивых воспитанных детей и строгого, неприступного брата.
От кладбища Андрей шел с матерью, рыжим Мишей и его дочкой Галей. Она рассказывала о младшеньком Леше. Его фигура была изящной копией Константина. Оказывается, дочь старшего Катасонова была влюблена в нашего Лешу и совсем потеряла голову, потому что не только посылала ему в армию письма, но однажды сорвалась к нему без спросу, а Леша, конечно, даже и не подумал выйти к ней на КПП. «Это хорошо», — отозвался Андрей. «Интересно, что теперь будет?» — забежала вперед и посмотрела на Андрея с симпатией конопатая Галя.
Рыжий Миша сообщил, что Василий месяц назад умер от пьянки. Андрей не мог вспомнить этого умершего Василия. Солнце нестерпимо накалило черное сукно пиджака. Мать хотела рассказать Андрею что-то секретное, но опускала голову и дивилась на свои ноги. Андрею вдруг захотелось уехать отсюда немедленно, сесть в поезд, лечь на полку и закрыть глаза. Ему хотелось долго вспоминать брата, день и ночь, в подробностях. Сознание было напоено картинами лица, голоса, жестов, походки Константина. Андрей, чтобы видеть и слышать брата, мечтал о затворничестве, когда дольнее горе превращается в горнюю радость...
Андрей был недоволен тем, что за поминальным столом рядом с хранящей отцовскую статную осанку красивой Натулей многозначительно уселся Фарид. Константин, конечно же, смирился бы с их идиотским браком, но нечаянного зятя держал бы на положении ничтожного фраерка. Исчезновение Константина было на руку Фариду. Андрей подумал о том, что через год в этой семье возобладает истеричная деспотия Фарида. Дом окончательно рухнет. Младшенький Леша уедет отсюда от греха подальше и от катасоновской дочки, Лида растворится в сестрах и невестках, а несчастная Натуля будет уповать только на сильную наследственность своего ребенка.
Когда Андрей с наступлением вечера засобирался в дорогу, Лида стала смотреть на него с заискивающим ожиданием. Андрей демонстрировал раздражение почти Константиново — утомленное и вальяжное. Он тяготился многолюдством, свойским присутствием Фарида, роковой бледностью Натули, неприкаянностью матери.
Андрей объяснил Лиде, что, к сожалению, у него теперь с собой нет денег, только на обратную дорогу, но по приезде домой он немедленно вышлет некоторую сумму и будет помогать по мере сил и дальше. Лида с покорностью опустила веки и так стояла долго, как будто видела сквозь кожу правоту Андрея. Она привыкла верить им — Константину и Андрею. Она думала, что обида Андрея была вызвана тем, что она не уберегла его брата.
Только мать провожала Андрея к поезду в быстро ложащихся сумерках. Мать твердо повторила, что теперь они остались вдвоем, одни. Вдруг она рассказала сон, который видела в минувшую ночь, когда рядом в гробу лежал Константин. Ей приснилось, что отцом Константина был другой мужчина, совершенно не известный ей. Она не запомнила из сна ни его лица, ни его тела, ни его голоса, ни его имени. Отцом же Андрея в этом ее странном сне выступал настоящий отец Андрея и Константина, ее умерший муж. Этот химеричный отец Константина упрекал мать за то, что она не оградила от беды его сына. Этот Константинов отец был каким-то важным человеком, поэтому настоящий отец ее сыновей робел и не вступался за нее, а мать каялась и не могла вспомнить до последнего мгновения сна, какое же несчастье случилось с Константином...
Андрей успокоил мать, даже рассказал ей что-то из теории Юнга. Но, почувствовав в темноте ее трепещущие плечи, догадался, что этот катастрофический сон теперь будет преследовать мать каждую ночь. Единственное, о чем Андрей молил Бога, было то, чтобы этот сон перешел от матери к нему, к Андрею: Андрей жаждал избавить мать от повторяющегося кошмара и жаждал сам воочию увидеть этого требовательного, неумолимого отца его старшего брата.
Андрей уезжал на поезде, пахнущем собирательным запахом нескольких областей России.
Мать осталась на темном пустынном перроне. Мимо нее неслись вагоны, полные чужих людей, дорожного озноба, приготовлений к встрече. Андрей подумал, что ей, вероятно, теперь стало страшно и неприютно, как будто она очутилась не в конце, а в начале бытия.
Прощаясь, Андрей пообещал матери, что возьмет ее к себе. Мать закивала, как маленькая, потерявшаяся девочка.
Она стояла под гроздьями звезд долго, пока не перестала слышать измельченный перестук колес.
Больше деградации, больше потерь, больше тяжелых, каких-то спертых снов, похожих на один нескончаемый самосуд, больше праведных заклинаний Саша Заяц ненавидел в своем алкоголизме его материальные следы: эту тахикардию, эту артериальную гипертензию, эту липкую влажность, этот тремор, эту неповоротливость глаз и, особенно, этот обложенный, словно намазанный собачьим дерьмом, поганый, несчастный язык. Оглядывая свое благоприобретенное уродство, Саша Заяц пытался радоваться тому, что его пока еще не мучила тупая боль в правом верхнем квадранте живота, что распирания в этом участке не наступило, что ладони были не «печеночные», что на коже не было сосудистых звездочек, как, например, у Ростислава. «У тебя печень здоровая, Ростислав?» — «Да, вот такая! Ха-ха-ха».
Саша Заяц спешил выпить рюмку водки или коньяка, или стакан вина перед тем, как направиться в туалет. Он был научен позорной смертью своих дружков, Виталика и Юрика, которые как-то одинаково, хотя и по отдельности, скончались на унитазе от напряжения человеческих сосудов, от кровоизлияния в мозг, от того, что начали тужиться на трезвую, не похмеленную голову. Саша Заяц не собирался умирать от утренних потуг. Он думал о смерти чистой, опрятной, на голодный желудок, на высокой волне, после отчаяния, слегка подшофе, от разрыва сердца или от попадания в него. Верхушка сердца полыхала, прожигала сосок насквозь, — казалось, вот-вот и из него повалит дым.
Саша Заяц любил понятие «кризис среднего возраста», как любят таинственный образ веры или парадоксальную истину. Будучи мальчиком, он никак не мог уразуметь, как это люди спиваются, как это не может выйти из запоя его отец, ползает на коленках перед матерью, клянчит рубль, получив, торжествующе уходит, с нарастающей злостью в лице и нездешней, праздничной усмешкой, лихорадочно пахнет хвойным одеколоном, прокуренными волосами и гниющим кишечником. Какая-то вегетарианская кислинка оставалась после отца в коридоре. Тогда Саша Заяц не видел смерти — предметной, напирающей со всех сторон. Вот он врезался на велосипеде в «Запорожец» — и ничего, только колесо сложилось в полукруг...
Дверь в ванную была открыта настежь. Саша Заяц, из смущения перед пустотой квартиры, стоя под душем, изогнулся и потянул дверь на себя за висящий на ней халат жены и прищемил себе большой палец, половину фаланги. Боль была такая светящаяся, рассыпчатая, как будто возникла по другой причине, по причине того, что его палец сильно и быстро укусила жена.
Саша Заяц подставил раненую руку под струю холодной воды и почувствовал, что плачет, как ребенок, — от несправедливости, от перегоревших рецепторов боли. Бегло, нехотя он побрился, как попало намазал щеки и горло кремом жены, почистил зубы, десны и язык трехцветной зубной пастой, провел дезодорантом под мышками и в паху, как будто чужом, неизвестном и ненужном. Глаза были набухшими, вороватыми, крем не смягчал, а душил мокнущие, разваренные поры, на поверхность языка опять проступал белесоватый, видимо, смрадный налет. Ноготь стал наполовину пурпурным. Зернистая испарина покрывала лоб, как подтаявшая короста, которую трудно и страшно было смахнуть.
Саша Заяц не теперь, еще в юности, мечтал о том, чтобы его любимая женщина, например жена, не стыдилась бы целовать ему руки, бугорки ладоней, запястье, узловатые сгибы и, особенно, жилы. Ему казалось, что эти простые поцелуи могут быть самыми сокровенными и самыми нежными ласками. Ему казалось, что только одного этого прикосновения было бы достаточно для того, чтобы овладеть его душой полностью, чтобы превратить Сашу Зайца в безупречно любящего раба.
Сашу Зайца вдруг притиснуло к стене абсолютное одиночество. Он сообразил, что нет теперь на земле ни одного человека, кто бы его знал или помнил о нем в эту минуту. «Вот, оказывается, какой у меня жалкий, невразумительный жизненный путь!» — думал Саша Заяц. Саша Заяц допил остатки водки «Флагман» и поплелся к телефону звонить кому-нибудь. Ему было бы теперь удобнее ползти, а не ступать.
В баре гостиницы «Русь» (странное для Петербурга название), где Саша Заяц по традиции обмывал покупку очередного своего мобильного телефона взамен утраченного накануне, был полумрак тупика, тамбура, за невидимой (где-то за холодильным шкафом) створкой которого простиралась темно-синяя, какая-то памятная степь, тяготеющая к железной дороге, как кусок далекого космоса к ребрам звезды. Холодильный шкаф принадлежал транснациональной «Кока-коле».
В гостинице «Русь» располагался оператор сотовой связи и соответствующий магазинчик с глазастой девушкой в вечернем брючном костюме, которой Саша Заяц, как заведенный, всегда посылал чашку кофе из бара. Ему кивали примелькавшиеся охранники, вежливые от жадности, практикующие незаконный обмен валюты. Холл гостиницы был отделан под старомодное дерево, со смешанным запахом сырого линолеума и постельного белья периода Московской Олимпиады.
Бар, без окон, плохо освещенный, сырой, действительно напоминал купе в поезде, давно пустившем корни в ничейной степи. Предчувствие дорожного тупика усиливалось двумя случайными посетителями, вероятно приезжими менеджерами, трезвыми, как черти, кряжистыми, при дорогих часах, с быстрым и беспощадным пониманием вальяжного пьянства Саши Зайца. Саша Заяц гадал, позволяли ли себе эти двое аналогичные загулы, были ли они ему близки не только по социальному статусу, но и по некоторому мучению, по предрасположенности к срыву. Один был точно не способен на глупость — с короткими волевыми залысинами, с куцыми руками, с претенциозно толстым обручальным кольцом. И все-таки он был подчиненным у седого, бордового ежика. Что-то роднило их разные взгляды, почти презрительный у одного и вполне радушный у другого, — наследственная готовность стереть с лица земли Сашу Зайца, бесхарактерного соперника, самца, давшего слабину. Саше Зайцу было неприятно выглядеть лопушком, поэтому он пил поначалу неравномерными глотками, с безысходными паузами, глупо. Но вдруг он заметил, что волосы на переносице у лысого явно были выщипаны, а в ноздрях было искусственно голо, а у седого нет-нет да и начинало дергаться веко и губы были мокрыми от боязливых облизываний. Эти наблюдения не только успокоили, но и рассмешили Сашу Зайца, словно он дождался своего часа. Кажется, коммивояжерам надоела Сашина задиристая пытливость, они встали и, оказавшись одного небольшого роста, неразличимо, как слои воздуха, покинули заведение. «Так-то лучше, — подумал Саша Заяц вдогонку. — А то видите ли, какие мы хозяева положения».
Саша Заяц опасно восседал на высоком табурете. Изменение мизансцены служило поводом выпивать. Перед ним был бармен. Бармены были некими заместителями духовников, которым Саше Зайцу приятно было исповедоваться, если те выбирали правильную, понятливую, а не снисходительную или подобострастную ноту. Этот, Игорь, был примерно того же возраста, что и Саша, и вел себя как профи: наливал машинально, помнил в деталях прошлые визиты клиента, интересовался не кошельком его, а самочувствием. Возможно, бармен догадывался, что такой человек, как Саша Заяц, никогда бы не выбрал для себя работу бармена — не из брезгливости, а из любви к одиночеству. Поэтому бармен Игорь был особенно задушевен с Сашей Зайцем.
Саша Заяц спросил:
— Как мой двойник поживает? Заходит?
— Брокер, что ли? Николай? Так он погиб месяц назад, разбился на машине.
— Вот как? — изумился Саша Заяц.
Он вспомнил, что бармен Игорь любит говорить о катастрофических вещах без тени пафоса.
Благодаря Игорю-бармену, склонному к наведению мостов, Саша Заяц и ныне покойный Николай заочно знали друг друга и начинали испытывать одновременно сходное чувство нелепой раздвоенности и еще более нелепой идентичности.
У Саши Зайца и того Николая, по свидетельству бармена, была одна и та же манера держаться — высоко и шатко, как люди свершившиеся. Даже их голоса якобы в чем-то совпадали, в непреднамеренном миролюбии, и усаживались оба, как ни странно, всегда на это место, на длинный табурет, что побуждало бармена рассказывать одному о другом с близкого расстояния с явным преувеличением. Неизвестно, надеялся ли Николай, а Саша Заяц надеялся рано или поздно познакомиться напрямую со своим, конечно, надуманным двойником, и именно сегодня он рассчитывал на такую встречу, включая в ее сценарий весьма серьезную, душещипательную подоплеку.
— Как он хоть выглядел? — поинтересовался Саша Заяц.
— Он был очень похож на вас.
— И все-таки как, Игорь?
— Он довольно много и часто пил, вечно терял мобильники. По его словам, он пропивал половину того, что зарабатывал, а зарабатывал много, сам не ведал — сколько. Пить любил исключительно в компании с кем-нибудь незнакомым, с родственной душой. Не умел в одиночку. Конечно, всех поил напропалую. Собутыльники думали, что он куражится, сорит деньгами, ерничает, а на самом деле ему не хватало общения, и поэтому он готов был доставить радость первому встречному.
— Это понятно. А как он выглядел?
— Долговязый. Очень длинное, такое прямоугольное лицо, примятый нос, губы вечно разомкнуты, волосы взъерошены, брови черные, а голова светлая, под глазами появлялись темные полосы, словно намазанные углем для маскировки. Немного заикался, от порции к порции — все меньше и меньше.
— Игорь, но он ведь совсем не похож на меня?
— Что вы? Очень похож, одно лицо. Только вы бываете немного одутловатым. Но выражение лица — аналогичное, предельно доверчивое.
— Я надеялся на большее сходство.
— Куда же больше?
Игорь освежил рюмку Саше Зайцу, чуточку плеснул себе, и они помянули с редкой задумчивостью Николая.
Саша Заяц всмотрелся в бармена Игоря и догадался, почему тот путал его с покойным, несмотря на вопиющую, как оказалось, разницу между ними. Бармен Игорь выглядел долговязым даже за своей массивной стойкой, его лицо было нестерпимо вытянутым, пряди волос прыгали от малейшего дуновения, рот был красным и из него по-заячьи торчали два передних зуба.
— Что самое необходимое утром, так это хороший увлажняющий крем, — говорил бармен Игорь с мелкими паузами между слогами, а не между словами. — Даже если не удается побриться, без крема просто никуда.
Саша Заяц понял, что это не он, а бармен Игорь внешне был похож на Николая, похож разительно.
Бармен Игорь с его крупной бабочкой напоминал издалека, из зеркального полумрака, голый, не увитый ничем, лютеранский крест.
— А что жена Николая? — спросил Саша Заяц.
Он вспомнил эту хмурую женщину, которая в тот день, когда Саша Заяц вот так же сидел и выпивал в этом баре, наведалась сюда в поисках своего загулявшего супруга. Тогда бармен Игорь поведал о том, что она всегда его ищет здесь на третий день его запоя. «Какая благоверная жена!» — порадовался тогда Саша Заяц и удивился ее укоризненному обаянию, такому знакомому и даже близкому. У жены Саши Зайца были похожие удлиненные черты, похожая, стремительная, но с дородством походка.
— Николай-то появлялся здесь на четвертый, а то и на пятый день. И не один, а с проституткой. Всегда с какой-нибудь плохонькой. Любил цеплять завалящих. Та — в номер, а он сюда — пить и болтать, узнавать, какой сегодня день недели. Представляешь, говорит, вторник и среду, если сегодня четверг, вообще не помню. Не было их. Полжизни не помню. Себя, говорит, порой называю то Сашей, то вообще — собачьей кличкой.
— Знакомое дело. Пойми, Игорь, это провалы не алкоголические, это провалы специальные. Сознание специально формирует некие схроны, убежища, чуланы, куда ты будешь заходить потом, как в келью, на отдохновение, в другой жизни. Они, эти помещения, одной стороной направлены из дольнего в горний мир. Например, побывал я тут в Италии. И что же ты думаешь? Рим, Неаполь, Бари (там мощи Николая Угодника покоятся) помню прекрасно, улочки, лица, переходы Ватикана помню, запахи сугубо итальянские, а Флоренцию, то, что больше всего и хотел посмотреть, не помню начисто, катастрофически. А я был там, провел два дня, в галерее Уффици в том числе. Есть фотографии, что я там, на видеокамеру я снят, хожу нормальный, даже грустный. Но личного воспоминания о Флоренции нет никакого. Брезжит лишь какой-то сквозистый, вечерний, говорливый флорентийский воздух, пахнет виноградом, но ни домов, ни арок, ни мостов, ни ландшафта в памяти не сохранилось. Как будто я на тот срок, пока мы с группой посещали Флоренцию, потерял зрение и ходил по Флоренции вслепую, наугад.
— Значит, воскреснуть вам выпадет именно во Флоренции, — пошутил чуткий бармен. — Не дай бог, конечно.
— Не иначе. У стен церкви Кармине.
Саше Зайцу позвонили — субчик Пчельников, человек с неунывающими жестами и остро заточенным кадыком, который выглядел особенно тягостно в сочетании с галстуком на придушенном горле. Пчельников обладал счастливым чутьем звонить именно тогда, когда Саша Заяц пускался в пьяное плавание. В этом случае субчик Пчельников разговаривал запанибрата и навязывал Саше Зайцу, будучи его заказчиком, свою, издевательскую цену, и Саша Заяц по трезвости уже не мог отвертеться, не желая казаться попавшим впросак, манкирующим купеческим разорительным словом, быть заподозренным в беспечности и обреченности. И опять, чтобы отделаться от неприятного тембра субчика Пчельникова, Саша Заяц согласился, не торгуясь, с его раскладами, даже не вникая в цифры, понимая, что ниже Сашиной себестоимости тот не посмеет опускаться, зная, что в середине любого запоя случаются беспощадные, роковые просветы. Эти просветы в том числе может вызывать человеческая наглость.
Саше Зайцу было теперь не до заказчика. В бар вошла выпрямленная, темная, как мгла, и грозная, как молния, невыносимо знакомая дама, вдова Николая. Она, кажется, поздоровалась и села за самый дальний столик внутри темноты. Саше Зайцу бармен Игорь показался сугубо суетливым. В его глазах, как в коктейле, смешались страх и странная, какая-то неуважительная радость. Он торопливо начал готовить кофе, что-то бубня. Трижды шипела кофеварка. Саша Заяц со своего места облик пришедшей женщины совсем не различал. Он только чувствовал некий сгусток атмосферы, слышал легкую дробь пальцев, вдыхал трудный, латиноамериканский аромат.
— Игорь! — обратился он тихо к Игорю-бармену. — Посмотри, пожалуйста, у меня язык не белый, не засаленный?
Саша Заяц выпустил свой язык на волю.
Игорь разглядывал Сашу Зайца и улыбался:
— Нет, теперь уже нормальный. Розовеет понемногу.
— Не воняет?
— Нет, от вас всегда фешенебельно пахнет.
Саша Заяц сообразил, что теперь, без Николая, он особенно нужен бармену Игорю. Саша Заяц не стал разочаровывать бармена Игоря, не стал говорить ему, что его рубеж Саша Заяц уже миновал. Ведь путь Саше Зайцу выпал исключительно односторонний.
Саша Заяц опустился на ноги со своего высокого стула с намерением нешуточным, которому, однако, никогда не превратиться в серьезное, фатальное.
В Петербурге летом не вечереет. Саша Заяц сидел на Малой Садовой и пил красное вино в любимом одиночестве. Сомов на встречу не явился. Его мобильный не отвечал. На Саше Зайце был льняной костюм, предполагающий негу и тревогу, волосы с незаметной сединой не шевелились, на лице проступало мгновенное, бледное протрезвление. Солнца как такового поблизости не было, свет источали сами вещи. Это и называлось белыми ночами.
Саше Зайцу показалось, что он услышал звуки церковного, но какого-то торопливого пения.
Саша Заяц предвзято оглядел себя с ног до головы. Он подумал, что его фигура какому-нибудь чувствительному прохожему может показаться трагикомичной. Быть может, этот чувствительный прохожий задумается о тщете незнакомого исусика, и Саше Зайцу станет на мгновение весело, он, может быть, даже подмигнет чувствительному прохожему и этим самым еще больше напугает того.
Саша Заяц знал, что Сомов не придет, потому что готовится стать депутатом. Дружок Саша Заяц, спивающийся, деградирующий, протестный, способен скомпрометировать его публичное лицо. Саша Заяц ведь любит говорить шумно о том, что всякий человек космичен, что требуется искупление, а затем прорыв до уровня Христа, а вся ваша буржуазия, особенно социалистическая, новая буржуазия — крайне антихристологична, что цель жизни — подвижничество в томлении размытого, универсального гения. «Сомов! — будет кричать он Сомову. — Ведь ты же сам из философов, ведь ты же сам еще недавно был мучителен и духовен, ведь именно ты говорил, что плохой философ хуже самого никудышного физика, но зато настоящий философ несравненно выше самого талантливого, самого великого физика. Что стряслось? Ты не прошел испытание судьбой? Ты же был стоиком, Сомов. Ты справедливо и сдержанно побеждал разврат и воспевал отчаяние. Что же случилось? На кого я должен теперь равняться? Ты предлагаешь мне пойти в чиновники пилить бюджет?» — «Иди в монахи, — скажет Сомов. — Ты человек без терпения и воздержания, Заяц. Ты несчастен потому, что нетерпелив и распущен. Иди в монахи, постись, спасайся. Твои грехи переросли тебя. Они стали опасны для окружающей среды...»
Саша Заяц поднялся резко, раздраженно, грохоча металлическим столиком, обижаясь на не явившегося собутыльника, брызгая в его отсутствующую физиономию остатками вина из бокала. «Всякое лицо троично», — бросил Саша Заяц закадычному бестелесному другу, уходя.
Он присоединился к клерикальной процессии на углу Невского и канала Грибоедова. Люди старались казаться просветленными, умело поющими, помнящими молитвы. Он стал креститься, как и они, многократно, глубоко, уместно. Трудно было совершать низкие поклоны в движении. Он силился выглядеть трезвым, лишь возбужденным, истовым и душевно огорченным. Его за такого в веренице и принимали, некоторые — с простительной улыбкой. Конечно, он выделялся среди них не в лучшую сторону в своем мятом, дорогом, светлом костюме.
Крестный ход с пьяным боголюбцем дошел до Спаса на Крови, возле которого люди запели громче, призывнее и выше подняли передовой крест и какие-то невиданные, глянцевые иконы. Саша Заяц стоял на новой брусчатке у ограды. «Что я делаю? — думал он сквозь растущее омерзение. — Я кощунствую, я пропадаю. Я пропадаю вместе с ними. Но они-то почему пропадают? Ведь они по их виду почти святые, правильные, смиренные? Полюбуйтесь, какие кроткие, какие добродетельные!»
Он шел с этой гурьбой на ходу молящегося народа далеко, к Крюкову каналу, останавливаясь, как на привал, на стоячее богослужение у реставрируемых часовен и выносных светильников. «Неужели они решили совершить на воздухе при хорошей погоде весь круг суточных служб?» — думал Саша Заяц. Вот эта девушка с длинными огнистыми волосами, стянутыми вязаной шапочкой с пришитыми к ней цветочками, с четырьмя глазами, два из которых, верхние, были навсегда прикрыты пухлыми веками под самыми бровями? Вот эта измученная фурия, с мелкой, строгой челкой и складками у рта, когда-то порочными, как будто подпирающими снизу темные ноздри? Вот этот полковник запаса, гладкий, выбеленный, с заросшими пухом ушами? Вот этот дворянин в клетчатой рубашке и модных солнцезащитных очках, с детскими ножками и неровным, точно мозолистым носом? Эта его алебастровая спутница с истеричным, зашитым ртом? Эта предприимчивая карга с механическим сопрано? Эта задумчивая поэтичная красавица, сомнамбулически преданная убиенному человеку? Этот юный клирик со смешливым взглядом, с ровной светлой прядью, с невинно дрожащим овалом?
Вино, как назло, подступило к самому горлу Саши Зайца, уже начинало плескаться в гортани. Саша Заяц мужественно проглатывал его обратно. И вдруг сильно вздохнув и широко перекрестившись, ради пространного физического движения, он наконец-то подавил рвотные позывы. Он подумал о том, что, быть может, у этих скромно одетых, согласно приличествующему случаю, богомольных людей дома хранятся дорогие белые одежды, куда более дорогие, чем его льняной костюм от «Труссарди».
«Сейчас нет святости, а если и есть, то она раздроблена на частицы», — думал Саша Заяц. Саше Зайцу вдруг очень захотелось стать старцем, прозябающим на отшибе мира, сопревшим в своей власянице, но душистым, как новорожденный. Пот монахов, сколько бы им ни было лет, свеж и юн. Истинный старец весел, даже игрив, прост, ясен, находчив. Его ясновидение идет от добродушного самоуничижения. Он чист перед самим собой. Саше Зайцу теперь очень бы не помешало быть нравственным, легким человеком, но соблазнительнее быть тем, кем ты создан.
Саша Заяц подумал, что для завершения картины мира самое время теперь подойти к этому молодому священнослужителю во вретище цвета маренго и, сложив соответственно ладони, попросить у него благословения. Отрок смутится и вместе с тем поймет и простит выходку несчастного кутилы.
Во всяком случае, молодому батюшке станет смешно от несвоевременного к нему внимания. Он красиво зардеется, он почувствует свою ценность, свою целомудренную привлекательность — то ли юноши, то ли девы, то ли ангела. «Кризис в мужчине начинается тогда, — размышлял Саша Заяц, — когда он пытается внутри себя перейти от женственности к мужеству, от природного к божественному, от безысходности к полноте бытия».
Саша Заяц вспомнил, что спрашивал у вдовы Николая:
— Вам не хватает Николая?
— Хватило мне Николая.
Саша Заяц не ожидал такого ответа. Вблизи вдова все меньше напоминала его собственную жену. У вдовы были впалые, бурые, как у лошади, щеки, жесткий голос, перемешанный с мучным дыханием, красная веснушчатая шея.
«Надо не забыть, — думал Саша Заяц, — по церковному обряду приложиться к руке пастыря-мальчика, наверное, будущего мученика. Руки у батюшек хорошие, пресные, пахнущие свежеиспеченным хлебом, теплые, зацелованные».
— Где красота безотчетная, бескорыстная, исполненная духовной телесности? — спрашивал Саша Заяц компанию художника Подгорнова. — Почему вы не любите душу, как плоть, а плоть, как душу? У тебя, Подгорнов, мастерство нацелено на то, чтобы из дырявого, растленного Колизея приготавливать некий вечно гниющий сыр, огромный кусок модной, умирающей еды. И потом, почему всё в черно-белых тонах? Ты экономишь на палитре?
Подгорнов хохотал. Он хохотал всегда, когда слушал Сашу Зайца. Нёбо Подгорнова клокотало, как кратер вулкана. Рядом с мокрым кратером торчали неодинаковые резцы. Подгорнов не верил, что простодушный пропойца Саша Заяц имеет право быть эстетом. Саша Заяц может быть неплохим товарищем, шутом гороховым, спонсором в конце концов, но ценителем прекрасного — извините. Для этого есть другие персонажи, есть, извините, богема. Зачем Саша Заяц лезет не в свои ворота? Кто его туда зовет?
Рядом с Подгорновым, по-прежнему узковатым, вечным юношей, слегка морщинистым и начинающим пахнуть чердачной прелью, хихикали две женщины. Почему-то рядом с Подгорновым обычно обитают именно две женщины, не больше и не меньше. Мария и Магдалина. Подгорнов любил, чтобы одна была старше и при этом выглядела невиннее другой, чтобы одна смотрелась плотоядной пигалицей, а вторая — скукоженной матроной.
Пигалица смотрела на Сашу Зайца двоящимся зрением: то магнетически, то со скукой. Она вступила в пору, когда в ломких мужских натурах видела больше решительности, нежели в каком-нибудь мачо. С горестной матроной всё было наоборот: матрона была под пятой у Подгорнова и поэтому потешалась над Сашей Зайцем демонстративно: не слушала его, прикуривала за соседним столиком и грубо зевала, не благодарила его за комплименты и забывала его имя через равные промежутки времени. Саша Заяц видел, что она была легкомысленной сорокалетней дурехой, с упавшей грудью, с подслеповатым взглядом. Пигалица же была черненькой, с белыми бликами на тугих скулах, под бровями, на подбородке и обоих плечах. Двойной разрез ее глаз формально совпадал с пустым вырезом ее рта, внутри которого, казалось, того и гляди засветится еще один, третий глаз.
Они сидели в новом ночном клубе, на подвальных стенах которого висели библейские работы художника Подгорнова. Клубная перманентная музыка трамбовала алкоголь порцию за порцией. Алкоголь сгущался, как свинцовые сливки, засыхал и крошился. Ритм был настойчивым, дискретным, колченогим, как будто созданным для одной стороны тела, толкущемся на одном месте. Какой-то дробный стук всю ночь в закрытую металлическую дверь. Ритм носился по заведению, как шизофреник, переодетый в костюм дракона. Из-под него летели красные и синие, длинные искры. Свет в клубе располагался урывками, островками, над неоновыми терпеливыми макушками, над прозрачными столиками.
Художник Подгорнов на голое подростковое туловище надел черный фрак, на голову почему-то был воздвигнут черный бутафорский котелок. «Лысеет, что ли, парень?» — предположил Саша Заяц. Котелок лоснился. Казалось, испарина выступала на его тулью. Из-под котелка, конечно же, выбивались молодцеватые, давние вихры.
Саша Заяц услышал, что матрона смешанным со слюной голосом произнесла:
— Да-да, какая плерома!
Саша Заяц подхватил, потому что эта женщина все-таки ему была симпатична:
— Вы правы, сударыня. Раньше сие называли — лепота!
Матрона наполнила маленькие губы презрительным недоумением, а затем — обыденной досадой. Она нравилась Саше Зайцу, когда неслышно и быстро выпивала, когда вставала, прихорашивалась, верхнюю свою половину как будто продавливала ладонями вниз.
— Я тоже пойду отолью, — сказал Саша Заяц, бесцеремонно даже для самого себя.
Весь клуб состоял из коридоров и крохотных арен. Оранжевые стены украшали аскетичные холсты Подгорнова: Савл, пожелавший стать Павлом и от этого улыбчивый, грубая Рахиль, пленительная Лия, несколько щетинистых архангелов с голубями и скипетрами, с прекрасно выписанными лилиями. По бокам одного из баров, миновать который Саша Заяц был не в силах, висело три однотипных блудных сына в окружении извилистых, осовремененных проституток и парафиновых свиней, с плутоватым отцом. Лицо блудного сына, затекшее, расплавленное, как воск, напоминало Саше Зайцу его собственное испорченное лицо. Бармен оказался знакомым. Он даже знал, что нужно было теперь наливать Саше Зайцу по сезону — ром с колой. Он сказал Саше Зайцу, что прошлый раз они виделись поздней, в ноябре, и Саша Заяц соответственно заказывал коньяк. Саша Заяц обратил его внимание на то, что на стенах клуба среди картин не хватает какого-нибудь святого Бенедикта, причащающегося перед открытой могилой, или Себастьяна.
— Зато есть Прометей, там дальше, у туалета, — сказал бармен и блеснул исцарапанным перстнем.
— Прикованный? — поинтересовался Саша Заяц.
— Да. А что вы сегодня такой унылый? — поинтересовался бармен. — Вам плохо?
— Уныние — острие гордыни, — зачем-то отозвался Саша Заяц.
— Не понимаю, — признался бармен. — Так что, ром с колой?
— Нет, сегодня вино. Красное, самое красное, какое только у вас есть. И погуще.
Прометей на зеленой стене у туалета был субтильным, с загорелыми мускулами, с видимыми ребрами, с кляксой на месте пупка. Странно, он не излучал никакого мучения, даже декоративного.
Публика яростно озарялась.
Саша Заяц улыбнулся природной блондинке с огромной, непропорциональной переносицей. Блондинка закусывала шампанское целым огурцом.
Три джентльмена одновременно сунули в рот по сигаре и изменились в лице, побледнели, как убийцы после убийства.
На молодых подругах в черном телесно сияли квадраты. Девушки умудрялись разговаривать по серебристым мобильным телефонам.
— Все-таки брюнетки насыщеннее блондинок, — восклицал Саша Заяц.
Дым выбивался из кучерявой бородки, как из печной трубы.
Было много, чересчур много бритых черепов. Припухшие подглазья были похожи на губы. Молодое горло с кадыком было того же рода, что и оголенный локоть. Старичок в малиновом кожаном костюме с чередой черных пуговиц восседал на голых коленях у восковой фигуры. Когда эта девушка ожила, трезвая, и поднялась, она успела подхватить на весу своего старого падающего спутника. Юноша, выпивший абсент, вытер мокрые губы, похожие на распоротую рыбу, надел темные очки, по которым забегали солнечные зайчики. Красивые люди складывали из пальцев таинственные знаки. Красивая одежда сплошь и рядом предполагала ту или иную несуразность. Отец и сын испускали один и тот же ровный глянец, который у старшего был вишневым, а у младшего молочным. Что-то симптоматичное, связанное только с текущим временем, сквозило в многочисленных, низко падающих челках, прикрывающих и женские и мужские глаза. Клиенты в обширных татуировках пили водку при помощи трубочек. Подруги сидели так, чтобы анфас первой и профиль второй соответствовали одной и той же фотографии. Саша Заяц попытался было танцевать именно так, как некто в слившихся с ляжками штанах, — ладони распушить внизу, голову склонить набок, узконосыми туфлями на мгновение предварять новый такт. Нет, лучше отойти в сторону и всё, сложить руки на груди и ничего не видеть. Лучше пить красное-прекрасное вино из воронкообразных фужеров — как будто не ты его цедишь, а оно затягивает тебя. Хорошо было бы надеть сегодня рубашку в красно-желтую клетку и застегнуться наглухо, чтобы вены на шее гибельно набухали. Долго набухали, полные вина и крови.
— Я однажды предложил Саше Зайцу позировать мне, — хохотал живописец Подгорнов. — Как он струхнул: только не голым, завопил.
— Очень мило, застенчивый человек, — пояснила пигалица.
— Я и не мечтал, чтобы он мне позировал обнаженным. Боже упаси! Брр! Только лицо. В остальном, извини, Саша Заяц, ты урод.
— Ну и что? — отозвался Саша Заяц без обиды. — Очень правильно быть в наше время пропащим. Рекомендую.
— Я не могу. У меня нет времени, — шутил острозубый Подгорнов, поглаживая одновременно руки обеих дам — у той и другой у запястья.
— Почему я пропащий? Потому что я не просто грешен, я гадок себе, — говорил Саша Заяц. — Моя гадость заключается в том, что втайне я думаю о себе как о мученике, хотя знаю ведь, что не являюсь таковым.
— Что-то ты совсем, Саша Заяц, потек. Пора тебе домой. Такси вызвать?
— Без вас доберусь куда надо. Радость жизни есть покорность смерти. А ты, Подгорнов, не смей остатки моей жизни сгребать в кучу и делать из этого дерьма очередной свой перформенс! Это дерьмо не для тебя.
Подгорнов посмеивался, и посмеивались его женщины. Старшая в сигаретном чаду стала приобретать наконец естественную осанку, расплывалась. Саша Заяц начал ей нравиться. Она воображала, что Саша Заяц по своей сути принадлежит к хорошим людям, а жизнь ведет непутевую, распутную. Так же, впрочем, как и она. Поэтому боженька и устал спасать их с Сашей Зайцем.
— Я думаю, что период моих кутежей закончится тогда, когда у моего сына начнется аналогичный период, — торжественно, специально для компании подвел итоги Саша Заяц.
Он рассматривал клочковато обросшего художника-эфеба и думал, что в душе Подгорнова все-таки тлеет настоящее страдание, которое в его творчестве, между тем, почему-то совершенно не заметно. Настоящее пропадает.
— Представляете! — оживился Саша Заяц. — У меня жена кусается. Вот полюбуйтесь: весь ноготь синий. Сегодня утром укусила, потому что я ей смертельно надоел. Видите? Смертельно надоел.
Компания кивала, улыбалась, чокалась. Прекрасная ромбовидная спинка носа то светилась издалека, то покрывалось тьмой.
Саша Заяц почувствовал, что к нему вплотную подобрался ход вещей с людьми, двигающими эти вещи. Он смотрел на них с позиции человека, стираемого с лица земли.
Не приведи Господь, чтобы вас хоронили так, как хоронили меня.
В тот день, 18 января, в насморочном мареве падали вялые хлопья снега. Огромное белое руно машинально щипала огромная теплая рука.
Морг был новый, только что отстроенный. В нем еще пахло шпатлевкой, краской, металлической горячей стружкой, современными стеклопакетами и совсем не пахло венками, формалином, креозотом, гарью свечей, шелковым крепом, слоистым дыханием траура.
Гроб со мной стоял в необжитом, высоком, каком-то известняковом зале. Каждой процессии график, приколотый к дверям ритуальной конторы, отводил не более получаса. Я значился первым. В зале было сыро, не натоплено, не надышано и не намолено. По-свойски прогуливался лишь сквозняк. Иногда, как навозная муха, он заползал на мое лицо, на которое забыли или не посчитали нужным водрузить очки, мою новую оправу с поликарбонатовыми линзами. Я еще не успел в полной мере насладиться их веселенькой незаметностью, их свойством испускать насмешливые, технократические блики — и вот вам, пожалуйста... Я всю жизнь носил очки, поэтому те, кто собирал меня, могли бы догадаться, что чего-то почти врожденного и неотъемлемого теперь на мне и мне не хватает.
Мои похороны отличала крайняя неорганизованность. Я так и не узнал, кто же на них распоряжался. Кажется, никто. Пустили мое мертвое тело, что называется, на самотек, плыви, мол, по инерции, дорогой скучающий товарищ. Любил, мол, и сам покойник некоторую хаотичность, дичился церемониалов, собраний, демократий, с упоением загонял себя в угол. В общем, как жил, так и похоронили.
Моих сослуживцев и родню, таких разных и в большинстве своем ответственных людей, вдруг парализовала одинаковая, подлая апатия. Как будто они приняли что-то обезболивающее и обезволивающее и теперь, имитируя растерянность, на самом деле пребывали в сладчайшем трансе.
Нет, какие-то приличия все же были соблюдены, те, без которых похороны вообще невозможно считать обрядом. То есть я лежал в более или менее среднестатистическом, проморенном пенале, был одет и обут с крайним пренебрежением к моим вкусам, у моих родных на руках было свидетельство о моей кончине в связи с кровоизлиянием в мозг, в принципе, явилось достаточно народа с цветами, дожидалась могила на Большеохтинском кладбище, поминальная кутья, пара автобусов. Но то, без чего можно было бы вроде и обойтись, как раз и отсутствовало. И в первую очередь, не было решительно никаких речей, никаких некрологов, не было Шопена, не было, как говорится, прощания и прощения.
Поразительное, единодушное, утробное молчание сопровождало мои останки к воронкообразному пути.
Многие в толпе в отдалении втихомолку общались друг с другом. У гроба же, увидев меня, замолкали все. Подходили, смотрели и полный рот студеной слюны набирали. Вздыхали, хмурились, переминались с ноги на ногу, знобко поеживались, переглядывались, как сообщники, и деревенели. Сросшиеся губы, резиновые желваки, мерзлые брови, уши, полные мха, робкие, зрелые глаза — вот чем отгораживалось от меня прожитое время. Истуканы испускали дикость и вечность. Идолы орали внутрь себя. Тростник набряк водой, посинел, как водоросли. Горизонт предстал скошенным и влажным, словно полоса залива.
Сплоченное молчание приводило меня в ярость. Но что я мог поделать — меня не было здесь. Ни один человек не может похоронить себя сам, лично. Какое несчастье — абсолютная доступность для мира твоего зловонного трупа, в котором ты ничего не можешь поправить — ни галстук, ни позу!
Моя мать, сидевшая у гроба в обычной для таких случаев горестной и важной задумчивости, вдруг догадалась о чем-то неладном, поднялась и схватилась за боковину гроба теперь уже по-настоящему помертвевшими руками. Ее напугал мой вид, как будто изменившийся за пару минут. Что-то во мне ей показалось неслыханно живым, умоляющим. С досадливым красноречием она стала озираться по сторонам. Но люди ее не понимали. Немая сцена продолжала набухать, как гроза. О, как любил я грозу в начале мая!
На матери было пальтишко из синенького потертого кримплена сорокалетней давности с искусственным, но освеженным, черненьким воротничком. Покрыта она была, как полагается, темным толстым платком, завязанным почему-то не спереди, а сзади, на затылке, что придавало ей вид странницы и даже некой отчаянной наездницы.
— Что же вы? Скажите хоть что-нибудь! — не выдержала мать. — Люди добрые!
Она останавливала свой детский взгляд на тех, кто, по ее мнению, непременно должен был хоть что-то сказать теперь. Делала она это с крайней просительностью, словно добивалась какой-то справки в Пенсионном фонде. Она взглянула на моего нынешнего и бывшего начальников, на двух коллег, которых знала, на приятеля Димку, даже на мою жену украдкой. Только Димка никудышно засопел. Начальники молчали с конгениальной уклончивостью. Жена была как бы и не обязана говорить в такой ситуации вовсе.
— Ну что же вы? — заплакала мать в ладошку и села на свой табурет.
Те, кого она только что безуспешно умоляла, теперь поспешили проявить заботу о ней, обложив ее маленькие плечи и спину своими большими лапами в кожаных перчатках.
Я не видел ее лица, но я прекрасно знал, каким оно теперь было: сначала окислившимся от боли и собравшимся в одну точку, в центре рта, а затем, через мгновение, ставшим ровным и гордым. И мое лицо при жизни обладало подобной, материнской мимикой. Когда меня обижали, я непростительно куксился и клялся наказать обидчиков своим благородством по отношению к ним когда-нибудь в будущем, когда они будут локти кусать, что не понимали меня. Праведный гнев — самый слабый гнев. В своих эмоциях мы с матерью — непревзойденные романтики. Таких в наше время оттирают в сторону без обиняков. Раньше нас было больше. Мы могли ходить друг к другу в гости. Теперь раз-два и обчелся. Никого...
Моя жена была тем человеком, которого я погубил и из-за которого я погибал. Ее красивое лицо всегда оставалось святым. Таким было оно и теперь — святым и изможденным до неслыханной нежности. Свою черную косынку она повязала не как моя мать (та с внутренней жертвенностью перетянула себе горло), а по-старушечьи, дряблым узлом вперед. Ее лицо говорило, что моя смерть принесла ей последнюю усталость и приятную пустоту в обозримом будущем. Нашего двенадцатилетнего сына она оставила дома, потому что он превращался в истеричного правдоискателя. Она как раз не чувствовала неловкости от наступившей немоты. Ей нечего было стесняться или стыдиться. Она давно сообразила, что я не тот человек, которого стоит любить. Вскорости она без сантиментов проветрит свое тело от меня, отнесет мои рубашки нуждающимся, а дорогую дубленку в ломбард. Она забыла снять обручальное кольцо с моего пальца, и теперь левая моя ладонь вынуждена была прикрывать правую. Но здесь это все такие мелочи! Впрочем, и в этом не было ее вины. Дело в том, что за пятнадцать лет нашего брака мое обручальное колечко вросло в меня намертво. Даже в морге санитары не могли его провернуть. Она выглядела такой спокойной и такой безразличной ко всему происходящему, ее осанка была такой безыскусной, что я поневоле даже отсюда начал испытывать к своей жене почти плотскую, почти сострадательную благодарность. Я видел, что она была единственной живой душой, которая теперь молчала по праву.
Последнее время мы жили нехорошо, тошнотворно. Эпоха на дворе стояла соблазнительная, гулящая, глумливая. Я приворовывал на службе и приобщался к кутежам. Поначалу жена встречала мое свинство с ангельским терпением. Затем ее стоицизм перерос в брезгливость. Ее научили относиться ко мне правильно, потребительски, с паршивой овцы хоть шерсти клок. Я не видел ее души, я видел ее практицизм, что меня бесило. Впрочем, и она за моими пороками не замечала моего раскаяния. Так, глаза в глаза, встречались распущенность с очерствелостью. Я купил квартиру в сталинском доме, дважды покрыл паркетные полы лаком, вмонтировал кондиционер в стену, на прозрачную стойку из сверхпрочного стекла поставил 50-дюймовый плазменный телевизор и поэтому надеялся на понятливую и необременительную взаимность. Да чего теперь говорить!.. У меня оказались чересчур тонкими сосуды головного мозга, а сердце — чересчур окаянным...
Брр. Некомфортно, скажу я вам, лежать в потрепанном костюме, в котором я ездил обычно на работу. Не догадалась или пожалела женушка облачить меня в мой любимый клубный пиджак с изумрудными пуговицами в золоченом обрамлении и с каким-то тирольским гербом посредине. И где она отыскала этот жалкий тряпичный галстук в тусклую клетку? Был же у меня среди других, дорогих и парчовых, и черный итальянский галстук набивного шелка. Узел у него получается пухлым, респектабельным. В таком не грех подняться из гроба и на свадьбу улизнуть. Парфюмом, конечно, не побрызгали, чтобы чертей не приманивать... Шутки шутками, а полное одиночество, действительно, хорошо обретать в простых одеждах, среди аромата древесных корневищ, перегноя, мутных грунтовых вод, прошлых дольних весенних миражей, страшных горних далей. По своему новому автомобилю, поверьте, я здесь совсем не скучаю. Правда, вам все это мало интересно. Вас интересует конкретное, детальное описание загробной жизни. Но про это молчок. На это я не имею абсолютно никакого права. Умрете, всё сами увидите. Согласитесь, с некоторой завистью мы смотрим на покойников, потому как они теперь знают несравнимо больше, чем мы.
Перед самым выносом моего тела, когда я уже смирился окончательно с глухой обструкцией и даже стал благодарен скованной публике за тишину, я почувствовал вдруг мятеж среди собравшихся.
Я понял, кто был этим возмущенным существом, не смирившимся с похоронным диссонансом. Это был один из моих поставщиков, вернее, была она — Любовь Николаевна, которую в силу ее томительной молодости всегда хотелось назвать Любонькой. Любовь Николаевна поставляла нашему ведомству компьютерную технику и никогда не тянула с так называемым «откатом». Я был для нее нужным человеком: я готовил документы на тендерную комиссию. Помимо оговоренных выплат, Любонька не забывала побаловать меня бутылочкой Jack Daniel’s в день моего рождения, а также 23 февраля и на Новый год. Любонька была свежа и крепко сложена. Ничего лишнего не было в ее бедрах, но и не было того, чего бы в них недоставало. При этом она обладала ухоженным, умным и быстрым лицом светской львицы. Иногда она сердечно, как-то по-деревенски, вздыхала.
Я понимал, что Любоньку, которая привыкла любое дело ткать из нитей установленного порядка, возмутило странное пригробовое молчание. Она сделала плечиками в шубке нетерпеливое движение вперед, столь же гадливое, сколь и волнующее, она негодующе оглядела ареопаг, она открыла было рот для своего торжественного возгласа, чтобы спасти положение, чтобы спасти похороны, но через секунду лишь еле слышно выдохнула воздух из своей поднявшейся груди натурально, участливо, как умела только она. Поверьте, мне было приятно, что она переживала потерю не только заказчика, но и человека.
Я знал, что теперь Любонька деликатно выберется из мертвой толпы и под ручку со своим рослым кавалером пойдет к машине, всхлипывая милым баском в его плечо.
Знала бы она, как я ей был благодарен за этот сострадательный порыв! С ним я ушел в могилу счастливым и прощеным.
...В землю меня закопали скрытно и торопливо, словно украденную вещь.
И только мерзлые комья земли не боялись падать на крышку гроба громко и отчетливо, будто крупные капли дождя. С какой настоятельной радостью стучали они по моей новой кровле — знали бы вы! Как симфоническая поэма для ста метрономов! Рассыпчато, дружно, крещендо!
На похоронах Ручкина всласть наговорились о засилье евреев.
Как будто до отвала наелись чего-то скоромненького: супа кровяного с гренками с фаршем и пармезаном, пирожков слоеных в виде рога изобилия с мозгами, поросенка жареного, фаршированного ливером, головы старого вепря, да все это пропитали горючей прозрачной слезой под селедочку с крохотными рыжиками. Сытость наступила угрюмая, метафизическая. Некоторые испытывали переедание и пресыщение.
На самом деле за поминальным столом Слава Сомов, Николай Сергеич, Неелов, Овсянников, Верочка, Пахомов, Карасев угощались без смака ломтиками полукопченой кисловатой колбасы, адыгейским обветренным сыром, отварной картошкой и тусклой водкой, купленной неумелой рукой.
Покойный Ручкин принадлежал к типу антисемитов-борцов, то есть к людям громогласным, цельным, упрямым, прямодушным, и поэтому его проводы поневоле носили отпечаток его жизни. В гробу он распростерся свирепый, белый, осунувшийся, с усами, которые топорщились с какой-то новой, невиданной силой. Усы как будто закостенели и напоминали вторые, наружные зубы. Смежившиеся веки у покойного оказались истрепавшимися, сквозистыми, как батист, и сквозь них были видны в желтой радужной оболочке черные кляксы зрачков. Пузо у Ручкина опало, на маленьком возвышении лежали женские, жалобные его кулачки, носы туфель были нестерпимо узкими.
Сами похороны провели шумно, с оркестром, с салютом, с ревом полусотни машин. Еле-еле подняли и поставили над свежей землей тяжелый, как любил покойник, крест. Крест усыпали, как будто подперли со всех сторон, величавыми, как гербы, венками. Стучали шашками казаки, батюшка отпевал басистой скороговоркой, как лунатик, словно не видел никого вокруг себя, поэтому наступал на ноги близко стоящим к гробу. Самое трогательное прощальное слово произнес Гена Пахомов, затмивший представителя администрации собранной в точку скорбью, закончивший эпитафией: «Отечества ревнителю, народа защитителю».
На похоронах любовница Ручкина старалась держаться у самой головы покойного, а законная жена сбивалась к середине гроба, даже отступала в толпу, за спины детей, сына-суворовца и дочери-манекенщицы. Женщины покойного Ручкина были разными, как флаги двух недружественных государств. Жена была ровненькая, черненькая, высокая, с татарскими, кроткими скулами. Любовница была молочная, сбитая, с гулкой грудью, покрытой темным гипюром, сквозь который пробивались созвездья пигментных пятен, в парике, в душистой испарине, в солнцезащитных очках.
Любовница не поехала на поминки в чужой дом на Марата, потом — в кафе. Пахомов сказал, что она поехала пить до девятого дня горькую.
Неелов от жары стал дремать за столом, и Николай Сергеич ему попенял. Неелов умылся в туалете, где незнакомый молодой человек с некрасивым лицом брызгал воду на пол и тер, стоя в луже, ботинок о ботинок, стараясь освободиться от кладбищенской грязи. У очухавшегося Неелова болела голова, и он думал, что такая же боль преследовала уехавшую любовницу Ручкина. Неелов сочувствовал ее пунцовым щекам, и розовой шее, и белым голеням, похожим на балясины с балкона дворянского гнезда. Он вспомнил признание еще живого, пьяного Ручкина в каком-то шалмане, признание прямо-таки непристойное и недостойное большого человека, какое-то подростковое, инфантильное, что у него, у Ручкина, к сожалению, небольшой член, попросту маленький, и он с этим ничтожным обстоятельством никак не может смириться. Неелову показалась странной такая откровенность, но, будучи человеком сострадательным, он утешил Ручкина тем, что и сам не ахти какой гигант в известном плане и что интерес к размеру утрачивается цивилизацией. Теперь Неелов улыбался с тем же сдержанным самодовольством, какое до недавнего времени было памятно почившему Ручкину.
Ручкина в своем кругу при жизни называли «Ручкиндом» и того это, кажется, не коробило, по крайней мере, Ручкин не заводился по пустякам. Ручкин видел тайный, вернее, секретный смысл в подземных водах русского словообразования. Ручкин настаивал на том, что русский язык последние два века испытывает дурное влияние еврейского литераторского синтаксиса, местечкового говорка, одесского пошлого юмора. Русский язык вдруг стал дичиться оттеночных суффиксов, ему навязали короткую фразу и презрение к эпитетам, снисходительность к периодам, самоуничижение. Из друзей-писателей Ручкин ценил Пахомова за новую, смелую велеречивость и подозревал в Сомове, любителе назывных и безличных предложений, жидовствующего модника, гиблую душу. Однако и Сомов, бывало, мрачнел и загорался бурым румянцем, как всадник, и становился симпатичным Ручкину, когда заявлял, что Христос никогда не был иудеем, потому что быть иудеем и семитом не одно и то же, а две большие разницы. Покойный любил симптоматичные преображения, моменты истины, равные обмолвкам, разоблачения и мгновения чистого стыда. Ему приятно было прощать раскаявшихся и прозревших, и в этом попустительстве он видел угрозу своей идейной крепости. Так и вышло — червоточина нашла тонкое место. Ручкин умер, кто-то уже успел заметить, от превращения слабости в силу. От кровоизлияния в мозг.
Неелов был уверен, что покойный хорошо к нему относился. Но относился бы он к нему так же трогательно, если бы вдруг узнал или предположил, что Неелов, может быть, вовсе не тот, за кого он себя выдает?
Говорили о великой пустыне, о песочном пространстве Хазарии, о красных бородах, красных глазах, о терпеливой и сумасбродной крови, о недостатке мужества и витальности, о сочетании, из которого произошла то ли совесть, то ли мудрость справедливо побежденных.
— Жить надо кропотливо и кровопролитно.
— Надо беречь крайнюю плоть, как зеницу ока. На физиологическом уровне обрезание — это, может быть, утрата последней связи с Богом, как бы это не смешно звучало.
— Не смешно, а кощунственно.
— Все, что смешно, кощунственно.
— Напротив, Он (с заглавной буквы) был абсолютно обрезан, напрочь, полный скопец. Поэтому евреи и клюнули на подобный завет, на приобщение к духовному через физическое.
— Обрезание — это превратный символ спасения. Обрезал грязную плоть — свободен от грехов? Евреи недооценивают невидимое, не признают важности духовного подвига, духовной виртуозности...
— Слава богу, со времен апостола Павла христово обрезание совершается не ножом, а в сердце.
— Простите, для иудеев обрезание никогда и не было совлечением плоти, освобождением от плоти. Обрезание было, напротив, обнажением плоти, чем оно в очевидности и является, утверждением плоти. А символ обетования — это отвлекающий маневр, издевка, от лукавого.
— Мужики! Может, вы не будете все-таки так уж откровенно. Все-таки с вами дама, — сказала Верочка.
— Напротив. Тебя это в первую очередь и касается. Скажи, Верочка, что тебе больше нравится — обрезанный или необрезанный?
— Разумеется, необрезанный.
— Вот видите, устами русской женщины глаголет истина.
— Разумеется, необрезанный загадочнее при первом взгляде.
Карасев, безусловно, полукровка, с то и дело падающим веком, показывая книжечку «Анекдоты о евреях» Неелову, испытывал кокетливое смущение. То же самое испытывал и Неелов, когда речь заходила о том, что Россия погибает. Карасев ерзал на неудобном для него стуле, сбивался на край, стучал коленками, то есть вел себя как обескураженный злопыхатель, лишенный причины негодовать. Он смотрел на Неелова с мужественной мольбой и приводил Неелова в явный дискомфорт. Их связывала обоюдоострая неловкость. Неелов неслышно произнес:
— История с еврейским засильем напоминает мне сказку Салтыкова-Щедрина «Дикий помещик».
— Напрашивается продолжение «Дикого помещика», — принял пас Карасев.
— Продолжение уже состоялось, — сказал хитрый Николай Сергеич. — Для меня не существует еврейского вопроса, для меня существует только русский вопрос.
— По поводу русско-еврейских отношений даже Солженицына прорвало, эту валаамову ослицу распятой России.
— Чего же вы хотите, страх Страшного суда не дает покоя старику.
— Его книга и вашим и нашим.
— Простите, я русский по-розановски. Во мне гоношатся вопросы пола, России, литературной утлости, еврейства, вины перед семьей, несчастного детства, вины перед даром рождения.
— Врешь ты все, Слава. Розанов — прохвост и прощелыга. А у тебя, прежде всего, должна быть вина перед женой.
— Я знаю одного неистового антисемита, он, между прочим, еврей. Но, однако, попробуйте при нем быть антисемитом! Он это право узурпировал по заданию кагала.
— Святее папы.
— Есть люди, которым приятно быть чужими среди своих и своими среди чужих.
— Дегенераты.
— Не только.
— Один мой хороший знакомый, старый еврей, испытывающий нормальную неловкость за свою нацию, а не только гордость, чистейший человек, как Гершензон, порой всматривается в меня, как будто в поисках еврейской крови. Готовясь к встрече с ним, я как бы нарочно надеваю круглые очки, чтобы округлялись мои глаза, очки с толстыми дужками, чтобы уши больше оттопыривались. Кажется, он находит во мне нечто генетически близкое и задается вопросом: из какого же я колена израилева?
— Из тринадцатого, из протеза.
— Ха-ха.
— Я был не лишним ртом, но лишним языком.
— Это еще что?
— Это — Бродский.
— Бродский — самозванец.
— Но у него расстояние до Отца (с заглавной буквы) ближе, чем, например, у Есенина. Бродский разговаривает с Отцом, как с родной душой, как с родственником. Вспомните его рождественские стихи.
— Вот и плохо, что как с родственником. Он не понимает, что Бог — это не дядя Хаим.
— Бродский? Приятно почитать на русском языке совершенно иностранного поэта.
— Нет, Бродский — это Пастернак, шагнувший в мир Запада во всей силе и красе русской лексики. Он продолжатель линии Пастернака в русской поэзии.
— Какая чушь! Это не линия, это ретушь. Как можно сравнивать органичного Есенина и высосанного из пальца Бродского?
— Бродский — русофоб.
— Я бы не сказал. Он индифферентен. Как мог Бродский любить лишь Россию, если он видел весь мир? Как мог Бродский, например, вернуться, чего от него так ждали, в демократический, задрипанный, опустившийся Петербург? Этот город он пережил в молодости. Таким же бессмысленным, полным скуки было бы возвращение, в свое время, например, Набокова в Россию. Думаю, что, если бы и Чехову довелось покинуть Россию, ему тошно было бы в нее возвращаться. Другое дело Бунин, тот бы с удовольствием уезжал и возвращался.
— Это как раз к вопросу об истинно русских писателях и дегенератах.
— Перед смертью Бродский был мучителен, как настоящий поэт.
— Совесть проснулась.
— Из их брата русским поэтом, пожалуй, можно считать лишь Мандельштама. В Осипе Эмильиче есть надрыв никчемного, то есть русского человека. Мандельштам — поэтический двойник Достоевского, некий капитан Лебядкин.
— Слушайте, прекратите в конце концов эти разговоры. Как вы не понимаете, что они навязывают нам себя? Мы не можем уже без них. Забудьте про них. Нет их. Исчезли.
— Как мужики в «Диком помещике».
— Нет на нас Ручкина. Вот был мыслящий тростник.
Все выпили за душу Ручкина. Верочка с обожанием смотрела то на Пахомова, то на Неелова. Она вспомнила своего мужа, но сказала совершенно о другом:
— Тут услышала по радио, что у какого-то знаменитого рок-музыканта жена, видите ли, обнаружила в себе русские корни...
— Да не русские...
— Белорусские, Могилевские.
— Разумеется. И поэтому этот лабух, видите ли, хочет написать песню об Иване Грозном, для чего приезжает в Москву. Цирк.
Неелов видел, что Верочка для него неисправимо стара. Как водится, он раздевал ее глазами, но дальше блузки дело не хотело продвигаться. Тушь на ее ресницах сбилась в сгустки. Тусклые крупные серьги оттягивали вялые мочки. На шее то и дело появлялась дополнительная складка, какая-то детская и сальная. Пальцы были толстыми и ленивыми. Такие не поцелуешь страстно.
Уходящего Пахомова провожали улюлюканьем. Но это не мешало ему идти, наполненным влагой многозначительности, булькая на каждом шагу. Он был странно подстрижен, скорее всего, собственной женой: у него был соструган затылок, зато поверх ушей висели седоватые стружки. Плечи он опустил, широкие бока напоминали бруствер, ноги слипались, голова склонялась к левому плечу, что, предположительно, настраивало на раздумья. Верочке его фигура состарившегося ангела казалась притягательной, беззащитной, смешной. Позвонками Пахомов чувствовал, что над ним потешались, но обиды никак не выражал, не дергал досадливо спиной. Кто они и кто я? — думал он. — Кому они нужны и кто их знает?
Пахомов олицетворял тип антисемита с репутацией антисемита, таковым было его социальное амплуа. Евреи относились к нему адаптированно, по-свойски, приглашали в свои компании, беседовали на острые темы. Между тем сам Пахомов недоумевал, когда его называли антисемитом, потому что он вообще не разбирался в национальностях, он не то что еврея от русского, он корейца от немца не мог отличить. Вот такая ксеноолигофрения. Как родилась его репутация? Одному богу известно. На каком-то совершенно голом месте.
— Пахомова пригласили на заседание жюри по юбилейным премиям. Без права голоса, конечно. Как вольнослушателя.
— Не обрезался ли он уже?
— Все может быть.
— Там платят.
— Им с ним забавно, как кошке с мышкой.
— Патриотам тоже платят.
— Ни в какие ворота. Другой порядок цен.
— А главное — кузница славы.
— Какие же вы все-таки недобрые! — сказала Верочка.
— Верочка! Председатель этого жюри, известный тебе господин П. во всеуслышание заявил, что номинантам с темами «Шинели» или «Преступления и наказания» ловить нечего, их не допустят к участию в конкурсе. Обычный междусобойчик.
— Да, просмотрели они в свое время Гоголя с Достоевским. С базара принесли. Прошляпили подрывную литературу. Теперь-то они научены, теперь-то они начеку. Для наглядности Гена Пахомов есть. Никто патриотов не замыливает. Вот, пожалуйста, Гена Пахомов, не только патриот, но юдофоб записной.
Верочка от усталости поднялась и стала выходить из кафе. Смущенный Карасев, естественно, вызвался провожать. Пока Карасев придерживал дверь, Верочка с долгой, неуклюжей ненавистью смотрела на Неелова. Верочкино лицо в последний момент так вытянулось и побелело, что напомнило своей озлобленной горечью гримасу артиста, играющего арлекина.
— Грамотный уход, — сказал Сомов. — Обиженным не обязательно платить.
— Халявщики! — согласился Николай Сергеич.
В кафе музицировали услужливые гитаристы. Официантка, накрывая столы, наклонялась так, чтобы были видны ее черные трусики. Николай Сергеич стал показывать зубы похоти. Овсянников пил церемонно, закусывая. Сомов ждал настоящего стриптиза, поглядывая на сцену с шестом. Неелов думал о своей фамилии, которую произносили двояко — и через «е» и через «ё». Мама убеждала, что надо через «ё» — «Неёловы мы». А сыну больше нравилось через «е» — Неелов, Неурожайка тож.
Рядом оказались немолодой, каштановый франт с проституткой. Спустя некоторое мутное время франт, выпив с Нееловым, сообщил, что он служит в банке, и преподнес Неелову визитку с золотым тиснением. Неелов не запомнил фамилию, что-то греческое, на «иди». Спутнице банкира, державшейся собранно и даже затравленно, Николай Сергеич старался понравиться велюровой растительностью, пылкой ученой старостью и княжескими комплиментами. Проститутка была болезненно худа, ее ножки в черных чулках ложились друг на дружку колко, неуютно, механически. Когда Николай Сергеич вдруг облобызал ей руку, она отдернула ее как нечто чужое и стала выглядеть обреченной. Банковский служащий шепнул Неелову, что проституткам ручки не целуют. Неелов передал то же самое Николаю Сергеичу.
— Кот! — крикнул Николай Сергеич, указывая старым, желтым, жезловатым пальцем на банковского служащего.
Банковский служащий, налившись бесцветным презрением, моментально увел свою напуганную знакомую к пустому столику в отдалении, вальяжно вернулся и произнес, обращаясь к Неелову:
— Купи своему старому другу носки.
— Кот! — повторно крикнул Николай Сергеич, как будто сильно икнул.
Сомов хихикал в свою молодежную бородку. Овсянников предусмотрительно мрачнел.
Неелов опустил глаза ближе к полу и увидел на горестных ногах Николая Сергеича стоптанные туфли и красные, махровые, спустившиеся до пергаментных щиколоток носки. Николай Сергеич продолжал держать перст высоко в воздухе до тех пор, пока мелкий банковский служащий не уселся к Николаю Сергеичу спиной.
— Вот так лучше, — громко сказал Николай Сергеич. — Котов нам еще тут не хватало. Брысь под лавку, нечистая сила!
За полночь в сопровождении Неелова Овсянников добрался до дома на улице Маяковского. По дороге полусонно грустили о Ручкине, которого теперь, правда, уже не было жаль, а было жаль его худосочную вдову, так же, как ее было жаль при жизни Ручкина. Казалось, что она выплакала свое тело, поэтому выглядела такой пустой. Казалось, что суворовец-сын ее по-взрослому презирает — за ее безумную тихость, за чуждую ему и его отцу натуру, за то, что она не любит их с сестрой, как любил отец. Дочка была отстраненной, по современным меркам красивой, долговязой, с мальчишеским, крученым овалом, с длинными хрупкими ступнями.
Шутили над Николаем Сергеичем, у которого первая жена была еврейкой, актрисой. Николай Сергеич в конце застолья, когда собирались платить, сказался несостоятельным и от этого стал дерзить Сомову и Неелову, не трогал только Овсянникова, от которого в пьяном виде веяло суровым хлыстовством. Сомов уходящему Николаю Сергеичу бросил подготовленную фразу:
— Мелочность — ахиллесова пята русопята.
Николай Сергеич, далеко оттопырив палец, парировал:
— Бездари.
Уходил он, как коммунальный хулиган, поигрывая мозглявыми ляжками.
Овсянников был обладателем большого петербургского подъезда, приятных для шага лестничных просторных маршей, двустворчатой двери в квартиру. Жена Овсянникова Лида, торопливо вежливая и неприбранная, сообщила мужу и Неелову (Сомов отстал на Невском проспекте безвозвратно), что их ждет дружок Пахомов. В прихожей пахло смешанным животным составом, свалявшейся шерстью овчарки и кошачьей свежей мочой. Лида сказала, что не пугайтесь, собака в деревне, а кошка спит. На кухне, обшитой мореной вагонкой без зазоров, сидел понурый Пахомов с початой бутылкой водки.
— Мне домой не добраться — мосты развели. Я у вас заночую.
— Лида! Постели еврейскому подкулачнику прямо на кухне, где сидит, — крикнул Овсянников. — А водку, что, с еврейского стола стянул?
— Зачем? У них стянешь. Купил в ларьке. Хорошая, не паленая.
— У меня есть приятель с беспокойной фамилией — «Наливай».
Захватывающую концепцию Пахомова о том, что Петербург был основан на месте древнего становища викингов, и более того — на месте рождения киевского князя Олега, со всеми вытекающими отсюда аналогиями и великими пророчествами, на заседании юбилейного жюри отвергли с насмешливым скепсисом. Даже новый друг Пахомова профессор Ф., человек деликатный, доброжелательный, пьющий, упрекнул коллегу Пахомова за чрезмерную эксцентричность мышления, банальный неисторизм и допотопную абсолютизацию норманнского следа на теле Руси. Он посоветовал коллеге Пахомову не сбиваться на обочину собственного таланта. «Геннадий! Пишите ваши замечательные эссе. Зачем вам эти научные разработки, этот неблагодарный труд исследователя?»
— Видите, — горевал Пахомов, — не пускают нас на пушечный выстрел в большую науку. Занимайтесь, мол, беллетристикой. А в науке — их схемы. Тронешь — все пойдет по-другому. Я только попытался замахнуться — и какая паника! Куда, мол? Здесь у нас все сфабриковано, а вы со своей истиной лезете.
Пахомов перебирал на кухне свои несчастные бумаги, листал книгу профессора Ф., запивал изжогу крепким напитком, шумно дышал и усмехался.
Овсянников увел Неелова в свой кабинет играть в шахматы. Неелову было не очень удобно сидеть перед высокой стеной с иконостасом, кроваво-золотым коллажем, перед десятком укоризненных очей, перед плывущей радугой, перед сумеречной, естественной иллюминацией, как в надушенной ладаном деревенской церкви. Совсем не хотелось превращаться в иконоборца. Овсянников был известным шахматным игроком, который не желал проигрывать первому встречному, особенно у себя дома. Это должен был учитывать визави. Неелов играл инстинктивно, бегло, рассчитывая на ничью. Дуракам везет, сказал Овсянников, когда Неелов действительно свел первую партию к ничьей. Вторую Неелов выиграл, а третью проиграл к четырем часам утра. Овсянников, протрезвевший, похмельный, изнуренный, приказал Неелову ложиться спать здесь, в кабинете на диване. Неелов слышал, как Лида всплескивала руками, бессмысленно дефилировала по коридору, включала и тушила свет, писклявым шепотом причитала. У Овсянникова была октава. «Хватит», — сказал ей Овсянников.
Неелов передумал раздеваться, вспомнил о пахомовской водке и поспешил на кухню. На кухне горело электричество, сияло темное дерево, бутылка отсутствовала, Пахомова не было. На кухонном мягком уголке лежал свернутый матрац.
— А где Пахомов? — спросил Неелов у появившегося Овсянникова.
В трусах тот выглядел поджарым, опрятным, неистовым, как Бжезинский. На впалой, хулиганской груди запутался в волосах крестик.
— Ушел, пока мы сражались. К путане своей поднялся, к Соньке Золотой ручке. Он всегда, когда у меня бывает, к ней поднимается.
— Этажом выше?
— Да, прямо над нами.
— А зачем тогда матрас?
— Это маневр. Он же хитрый, все-таки бывший стукач, и похотливый. Веселиться предпочитает разнузданно.
— И водку унес.
— А ты сходи, забери, если осталось.
Неелов пошел наверх. Подъезд был гулкий, парадный, готический, с лифтом за железной сеткой, с медными перилами, с вытянутыми, стрельчатыми окнами, местами битыми, залатанными фанерой. Желтый бордюр с черными полосками от ударов обуви аккуратно, под прямым углом, описывал ступени. Между этажами Неелов посидел на подоконнике и стремглав поднялся к металлической двери с сосочком звонка. Позвонил. За дверью спросили сразу «Кто?», как будто стояли и ждали.
— Мне нужен Пахомов, — сказал Неелов. — Соня, это вы? Откройте, пожалуйста.
— Откуда вы знаете, как меня зовут? — говорил женский, протяжный голос, кажется, принадлежащий одинокому безобидному человеку.
В глазок Соня, вероятно, видела, что и Неелов совсем безвредное существо, думающее о себе, что оно пропащее.
— Нет здесь никакого Пахомова, и я не знаю никакого Пахомова.
Вдруг ее осенило, и она спросила:
— А кто вам сказал, что здесь может быть Пахомов?
— Ваш сосед снизу, под вами, — сказал Неелов. — Овсянников.
Неелов с удовольствием слушал паузу, дребезжанье стекол, вертикальную сырую пустоту.
— Молодой человек, идите вниз к Овсянникову и скажите ему, что он неисправимый антисемит.
— Да, хорошо. Но скажите, где Геннадий Пахомов? Он не у вас?
— Молодой человек, я же вам объяснила: Овсянников — неисправимый антисемит.
Неелова изумило то обстоятельство, что в этом доме, где консьержкой и не пахло, сохранились в наше время медные прутья.
На улице, сизой, безлюдной, выморочной, ступая по новому, красноватому, мощеному тротуару с не утихающей игривостью, он стал воображать себе Сонину внешность. Он полагал, что Соня была не старой женщиной, носила продолговатые очки, ее губы были алыми и волнистыми, как сердечко на открытке, у нее срастались черные брови, и на большом, теплом лице располагался маленький, почти не выпирающий нос, и шея наполовину утопала в мягких тканях спины, и прическа была куцая, черная, с длинными височками, и глаза выражали невзыскательность. Так и хотелось подуть на ее словно выпачканный сажей пушок над губой.
Неелов думал, что хорошо было бы жениться на женщине с любящими руками, которые умеют от природы красиво ложиться одна на другую.
Он был убежден, что Сониной крупной голове и короткой стрижке очень пошла бы миниатюрная шляпка в виде белого атласного цилиндрика, — так, на всякий случай, для карнавала, для маскарада.
Эти дома с незавершенными крышами, с прерывистыми рядами перепончатых окон, напоминающих ячейки то ли в колумбарии, то ли в банковском хранилище, так и будут казаться вечным недостроем, пока не обрушатся окончательно вместе с жильцами или без таковых лет через тридцать в одночасье либо поэтапно, особенно зловеще, этаж за этажом.
Директор по телефону отправил Павлика срочно найти Андреича в окрестных забегаловках.
Павлик уик-энд провел на Заливе, в буквально таинственной порочной роскоши, поэтому еще брезговал дном окраин, этими отвесными панельными стенами, в кляксах и потеках, латаным, иссера-выцветшим асфальтом, пыльными, конопатыми кустами, трамвайными рельсами, собачьими фекалиями, дергаными «жигулями», всем этим Веселым поселком. Что касается воды, то здесь еле текла Оккервиль цвета суррогатного какао. В ней плескались хилые селезни, гипотетические разносчики «птичьего гриппа». На секунду Павлику стало по-детски зябко: он вспомнил о своей экзальтированной беспечности, позолоченной вином и виски, об отсутствии презервативов в течение всех выходных и об угрозе теперь, может быть, даже СПИДа.
Павлик повернул за угол школы, где уже не было номинальной речки с водоплавающей дичью, и дурные предчувствия шаг за шагом отпали сами собой.
Впереди виднелась лужайка, невероятно зеленая для этого места, издали чистая и солнечная. Посередине стояла красная детская коляска, и молодая пшеничная мама, вскинув руки на макушку, загорала крепкими подмышками и матовыми впадинами щек, которые, казалось, все равно никогда не прогреются полностью. Павлик вспомнил про Юлю, она все еще оставалась его девушкой, и улыбнулся и плотски, и секретно.
Павлик считался красавцем, и все в роду у него, видимо, тоже считались красавцами, поэтому и фамилию он носил Миловидов.
Ему нравилось то и дело чувствовать свою смешливо-вальяжную осанку, благодаря которой он ходил, как бы подтрунивая над ротозеями, но подтрунивая с ранним, стеснительным великодушием. Несмотря на то что его голова, туловище, руки и ноги были заведены на разное количество оборотов и двигались соответственно с разной скоростью, в целом Павлик выглядел собранным молодым человеком и даже нарочно разрешал своему телу некую томительную, гуттаперчевую развинченность.
Павлик был высоким, но не долговязым, его шея была длинной, но не тонкой, плечи были прямыми, но не костистыми. Он приобрел привычку будто вкруговую озирать свою фигуру от груди до пят. При этом его натянутое лицо с теннисными мячами скул искажалось такой атавистической гримасой, которой трудно было подобрать подходящее переживание. Носовые пазухи вдруг вместе с верхней губой оказывались в одной плоскости, а подбородок, еще как следует не очерченный, упирался в хорошо очерченный, тенистый кадык. Единственным, что Павлик до недавнего времени в себе не любил и даже готов был исправить путем хирургического вмешательства, был его нос, какой-то шалопайский, дерзкий, то есть совсем не точеный, без изящной спинки, вообще без спинки, потому как приплюснутый. Вместе с надломленным передним зубом эта его боксерская сопатка помогала Павлику тщательно и приятно конфузиться, смеяться в кулак до того странного момента, пока один невероятно откровенный человек не сделал вдруг комплимент носу Павлика: мол, нос твой, в отличие от разных там аппликационных, манерно-горьких аристократов, красив по-настоящему, своим мужественным складом. После же того, как эта раскрепощенная персона вдруг поцеловала Павлика именно в нос и медленно, с интимной правдивостью буквально облизала его безволосые сырые ноздри, Павлик поверил в собственную неотразимость с оторопью, но без оглядки.
«Как клёво, что я еще молод и буду еще молод долго! И завтра, и послезавтра, и через пять лет. Как минимум пять лет я смело могу быть молодым», — наслаждался Павлик и, как всегда в такие минуты, для позевывания задирал голову к самым облакам.
Павлик не сомневался, что двадцатилетняя молочная мама с коляской теперь смотрит в его сторону, и ее внимание приковано к его подтянутой, убористой заднице. Последние годы все глянцевые журналы твердили об одном и том же: женщины любят в мужчинах больше всего на свете задницу. Не глаза, не мозги, не член даже, а, видите ли, задницу. Борьба за равные с мужчинами права привела к тому, веселился Павлик, что обнаружила в современных женщинах самые что ни на есть педерастические наклонности. Специально для молодой мамы Павлик шел показательно, с дополнительным напряжением в стопах, переливчато перетекающим в ягодицы. Он отбрасывал свои отросшие, прямые, черные пряди набок, так, чтобы те летели прочь ото лба и никогда бы не лежали на голове бестрепетно. Ему казалось, что внутри его внешнего тела-скорлупы, научившегося с телами любых других людей соприкасаться без омерзения, находится еще одно тело, а уже внутри этого второго, сокровенного, брезгливого тела помещается собственно душа, без очертаний. И эта его душа представлялась ему веселой, но не злой, чувствительной, но не легковерной, честной, но не идиоткой. Ему нравилась его душа, нагретая сама собой, как деревенская печка, долго стынущая. Он думал, что его душа теперь была похожа на его умершую бабушку Таню. И поэтому он знал, что тоже нравится своей душе, потому что бабушка Таня любила внука.
Павлика осенило, что у него, между прочим, никогда не было секса с молодыми мамами. С кем только у него не было секса — со всеми был. А вот с молодыми мамами, их еще для большего вожделения называют кормящими, кажется, не было. Отчасти его девушка Юля могла бы сойти за такую молодую мамашу благодаря своей неусыпной, летучей любвеобильности, с какой торопятся сначала к мужу, а затем от мужа — к ребенку и обратно. В ней не знала покоя невозможность надышаться и насмотреться, нащупаться и нацеловаться. Когда Павлик был рядом, даже если они в этот момент находились в людном месте, в магазине или метро, Юле непременно надо было тискать и гладить Павлика, причем ей недоставало лишь его локтя или коленки, она, как слепая и несчастная, старалась охватить Павлика всего и сразу, как будто боялась что-то в нем упустить, не попробовать, не присвоить, не пометить собой. Однако одно в ней было непонятно Павлику: она могла ожидать встречи с ним сколько угодно долго, не звоня, не подавая голоса. Он старался решить, что для него будет лучше: воспользоваться этой ее горделивостью и порвать с Юлей раз и навсегда или, напротив, начать ее тиранически, с коммунальным бешенством ревновать ко всякому столбу, до чего, возможно, Павлик и дорастет вскоре в тесноте своего инстинкта. Он предполагал, что Юле, такой, какой он ее знал, его одного, как ни крути, не должно было хватать, в то время как для него Юля телесно и нетелесно была устроена самым подходящим образом, с ее размашистыми и вдруг под ладонями уменьшающимися контурами, с повсеместно розовеющей кожей, под которой, лишь к ней прикоснись, возникает волнистая, наэлектризованная, текуче ноющая ряска. Павлику нравилась ее восторженная ненасытность, с какой она спешила по утрам оседлать его спящего. Он улыбался ей сквозь сон, крайне платонический для такой плотоядной яви, и воздерживался пробуждаться официально. Она брала его безвольные, натренированные, протяжные руки и прижимала к своим грудям, чтобы он аккуратно бил в них, как в маленькие колокола. Ему казалось, что и спать на спине он привык только для того, чтобы теперь Юлиным фантазиям было комфортно воплощаться. Ему нравилось, что, когда бы он на нее ни посмотрел, ее лицо было преданным и вообще принадлежало к тем лицам, которые, когда целуешь, замирают от беспокойного и недоверчивого изнеможения.
Павлику казалось, что такое же лихорадочно-святое выражение лица было и у жены пропавшего и пропащего Андреича, этого брюзгливого и все еще мечтательного пьяницы.
Жена Андреича (Павлик так и не знал, как ее зовут; вероятно, что-нибудь простое в имени и трудное в отчестве — Наталья Альбертовна или Елена Всеволодовна) по телефону отчеканила, как автоответчик, с преодоленной тщетой: «Николая Андреича дома нет. Он где-то пьет». Павлик, как неискушенный собеседник, даже прыснул в трубку от красоты ее фразы. «А вы не скажете, где? Мне надо его срочно найти». — «Если я сказала, что он где-то пьет, значит, я не знаю, где именно. Ищите, если вам надо. Мне не надо». — «Извините». — «Пожалуйста». — «До свидания». — «Всего хорошего».
Павлик подумал, что ему не мешало бы научиться разговаривать по телефону так же логично, как эта женщина, с внутренней готовностью к самому страшному. «Это прикольно, — полагал Павлик. — Быть измученной и не подавать виду. Прикольная семейка».
Голос у жены Андреича был слегка низким и сплошным. «Интересно, каким ее голос становится, когда она бывает ласковой, когда ее трахают? Таким же умным или наоборот? Звучит он у нее при этом еще ниже или выше? Лучше, если ниже, ниже всегда лучше. Хотя, кто ее трахает? Не Андреич же? Андреич, он и есть Андреич. Хотя кто-нибудь да трахает, какой-нибудь коллега по работе, лысый и пузатый, экономный и самодовольный. Все они, сорокалетние, — плохие мужья и жадные любовники». Павлик представил своего отца рядом с женой Андреича. «Нет, мой таскается по молоденьким. Для моего даже Юлька — старуха и толстушка. Педофил-радикулитчик».
Павлик вспомнил, что жена Андреича, которую он видел лишь однажды, полгода назад, когда доставлял пьяного Андреича домой, показалась ему какой-то чересчур смуглой, с мрачным, честным румянцем почему-то только на одной щеке. Она впустила Андреича, а перед юным весельчаком, перед его некрасивым тогда носом сдержанно закрыла дверь. Павлик услышал, как она сказала мужу этим своим насыщенным тембром: «Что, на мальчиков потянуло? Пьянь подзаборная!» Павлика ее реплика рассмешила и почему-то взволновала. Он хотел было позвонить в дверь опять и теперь уже, как парень по вызову, улыбнуться с лукавой растерянностью и расчетливой галантностью, что в сумме должно было смотреться мускулисто-нежно и опрятно. Однако в следующий момент он улыбнулся в закрытую дверь совсем по-другому — с виноватой симпатией — и нажал кнопку не звонка, а лифта. Ему стало жаль ее, потому что она выглядела слишком молодой и была слишком красивой для Андреича. Ее телосложение оставалось девическим, выверенным; даже глаза, вопреки опыту, казались смеющимися; она тяжелела неявно, без видимых уплотнений, только низ ее укромно матерел, особенно икры, особенно лодыжки. Ее голые руки тогда были обреченно-длинными и покрыты в сумерках ровной кожей, точь-в-точь такой же, как и у самого Павлика. Персона (так фамильярно Павлик начал называть странного человека, перевернувшего представление юноши о красивых и некрасивых носах) хвалила в том числе и кожу Павлика: дескать, такая кожа создана для загара, для солнца, которому иногда тоже хочется кого-нибудь любить, что она такая прохладная и жаркая в один и тот же миг и такая мелкозернистая. Очень это слово стало уморительным для Павлика, гастрономическим — «мелкозернистая».
Павлику нравилось, что летом даже в городской черте ветер разглагольствовал по-человечески доходчиво, и Веселый поселок соответствовал своему названию.
Каркала ворона так равномерно, как будто как раз и летела при помощи этого собственного ритмичного карканья.
Кучи мусора, лежавшие под скамейкой на остановке, вдруг поднялись и превратились в изъязвленных и нервозных доходяг; они кричали друг другу про какую-то Светку Угрюмову, которая собирается турнуть их отсюда.
У домофона закрытого подъезда нерешительно топтался невыспавшийся наркоман. Иглы его зрачков затупились, а усмешка высохла до шелудивости в уголках рта. Павлик знал, что алкоголики в основном мокры и слюнявы, а наркоманы — обезвожены и черствы. На черную, приваренную к виску челку наркомана по-хозяйски села тяжелая оса с огромным бабьим огузком.
Залетный модник в лазоревом пиджаке на голое парное туловище указательным пальцем брезгливо ловил такси, отворачиваясь от раскаленных «Пятерочек». Дорогостоящий запах от его мокро-надушенной, какой-то неприличной бородки доносился на другую сторону дороги. У гламурного верзилы были сильные женские глаза. Не сел он и в дребезжащий, приметно перекрашенный «опелек», который визгнул в ответ и вильнул задом с классовым выхлопом. В тот же миг из «опелька» на всю улицу забубнил приторно хмурый шансон. Павлика смешил этот тип водителей-мужиков, настроенных на радио «Петроград». Они любили мотивчики, давно настоянные на запекшихся рифмах, с невыносимой моральной правотой, с чужими уголовными статьями, и, несмотря на это, озирались эти ковбои как-то кургузо и торговались за каждый километр воровато. Они любили оправдываться тем, что карта не так легла и что история нас рассудит.
Ноздри Павлика с удовольствием почуяли постный стариковский пот. Рядом прошла уютная, как карапуз, старушка, которая, как показалось Павлику, пахла не столько собой, сколько своим умершим мужем-стариком. «Одно дело, — думал Павлик, — конопушки на молодой коже и совсем другое — на старой. На старой коже, как у бабушки Тани, они какие-то душевные и даже священные».
Перед Павликом по щербатому тротуару на белых выщипанных балясинах в черных рюмках-каблуках шествовала с затянутым переливчатым тазом возрастная блондинка со слоистой спиной. Азербайджанцы, сидевшие на корточках, провожая ее, притворно цокали языком и переминались вприсядку с ноги на ногу. Блондинка громко судачила по мобильному телефону с какой-то «дурой Анжелой» и басовито смеялась настоящим дворянским смехом. Павлика забавлял пробор на голове блондинки — исконно темный, неподдельный, ранимый, — как будто это он, пробор, был крашеным, а не все остальное. Блондинка теснотой одежды и проникновенностью артикулированной походки напоминала Ольгу Юрьевну, жену директора, последнее время пристававшую к бедному Павлику с заключительным ожесточением, с болезненными щипками и неумелыми подножками.
Наконец терпение Павлика лопнуло: он начал восторженно хохотать, когда догадался, почему тощий таджик так долго, шаг за шагом, шел под окнами первого этажа длинного дома, сгибаясь в три погибели, как на хлопковом поле. Сначала Павлик думал, что у таджика что-то случилось со спиной или он что-то ищет в замусоренной траве. Оказалось же, что исхудалый таджик все это время, не сбавляя хода, обстоятельно и неслышно сморкался по сторонам и плевался. Таджик выпрямился, только услышав гогот Павлика, и, видимо, в ответ осклабился от удивления и деликатности. Лошадиные зубы у таджика были цвета слоновой кости, а язык — зеленым. До таджика Павлик полагал, что слоновой костью зубы становятся в период благородной старости. Однако таджик был внешне молод, что не мешало ему выглядеть аристократичным, несмотря на пару блатарских золотых коронок.
Забегаловки в этих краях натыканы, как топографические знаки. Казалось, одни и те же обитатели, словно по воздуху, опережали Павлика и встречали его в следующем заведении теми же штемпелеванными физиономиями, покрытыми плотным загаром, точно опалиной.
Публичные эти места с утра были шумливы и свежи особой похмельной свежестью. За прилавками дежурили непроницаемые чернавки с минимально достаточным запасом русских торговых реплик. Нет-нет да и фланировали для присмотра невдалеке джигиты, прихлебывая кофе из пластмассовых стаканчиков; неопытные из них еще были презрительны, опытные — флегматичны.
На юмористическую гадливость Павлика алкаши, как посвященные, морщились друг другу философскими глубокими морщинами, видя в добром молодце лишь временную незавершенность общего положения дел.
Андреича Павлик нашел на углу Товарищеского и Подвойского. Столики по случаю лета размещались на открытом воздухе, у дверей распивочной торгового комплекса «Славянский рынок», с тем чтобы контингент чувствовал себя теперь вполне по-курортному, как люди, под маркизами и зонтиками, столь истрепавшимися, что их корпоративная принадлежность той или иной пивоваренной компании еле угадывалась.
Андреич сидел с пенсионером, трудно жующим бутерброд, и каким-то новичком-забулдыгой, без майки, в бейсболке, косых очках, с подростковыми руками и торсом, загоревшими фрагментарно, как по трафарету.
Вопреки тому, что Андреич совсем не выглядел пьяным и даже был надушен одеколоном, Павлик не сомневался в его сильном подпитии. Эту обворожительную мнимую трезвость Павлик хорошо знал по собственному отцу, когда тот в третий день запоя еще бывал на коне, у него не кончились еще все деньги и они жгли ляжку последним всепобеждающим пламенем.
Андреич на удивление кротко согласился немедленно отправиться на работу, как только сейчас за ними приедет директорская «тойота» с обстоятельным водителем Серегой. Андреич сообщил Павлику, что сегодня действительно очень ответственный день и что именно сегодня директор без него, без Андреича, может остаться как без рук, а директор, мол, у нас хоть и не идеальный, но и не самый главный жулик страны, да и вообще оставлять кого бы то ни было без рук на этом свете не очень хорошо.
Андреич из щели буфета принес две кружки пива и пригласил Павлика за свободный столик, оставив в мелкой обиде очкарика, не до конца излившего душу, взъерошенного даже в бейсболке, и дружелюбного старика с простыми, иждивенческими глазами.
«Завтра директор меня уволит, — изрек трезвым, даже симметричным ртом Андреич. — И правильно сделает».
«Не уволит, Андреич. Что, первый раз?» — успокаивал Павлик.
«Уволит. Именно потому, что сегодня я ему очень нужен, а завтра буду совсем не нужен, даже вреден, — опять наслюнявил и исковеркал губы Андреич. — Дело в том, что сегодня наше предприятие должен посетить один весьма солидный человек, важная городская персона... — Здесь Павлик непроизвольно улыбнулся. — Не смейся, Павлик, действительно важная. А для меня этот человек до сих пор (без доли фамильярности) — просто Петя — однокашник и друг юности. Наш директор в нем крайне заинтересован, особенно теперь, можно сказать, жизненно заинтересован. Ты не можешь себе представить, насколько — жизненно. Моя задача, как сейчас говорят, и состоит в том, чтобы их свести, директора и Петю, Петра Петровича».
«Тем более никто тебя не уволит, Андреич».
«Не скажи, Павлик. Директор наш большой мастер представить любое дело в таком свете, что третий, даже если он и близкий, и ближний, моментально становится лишним».
«А друг твой?»
«Кто в юности друг, в зрелые годы — обуза».
Павлик сквозь пиво изучал состояние Андреича. Лицо у Андреича и сегодня, вопреки колкой, болезненной сивости, по-прежнему оставалось почтенным. Почтенным оно выглядело потому, что было мягким, но внимательным, ироничным, но терпеливым. Сегодня оно к тому же казалось вытянутым, между тем как трезвый Андреич иногда одутловато, округло мрачнел. Его бежевая и чистая рубашка с короткими рукавами сегодня была расстегнута на лишнюю пуговицу, и на груди Андреича заметно дымился крестик в темных и белых волосах вперемешку.
Павлику и раньше нравилось пить пиво с Андреичем, потому что тот умел говорить как-то очень красиво, но при этом понятно. Больше никто из знакомых Павлика так красиво и вразумительно почему-то не мог говорить. Особенно ровесники Павлика гнушались выражать мысли связно: подразумевалось, что речь как нечто последовательное и протяжное — это уж совсем «голимо» и «западло». Павлику было любопытно, кто кого так хорошо научил говорить в семье Андреича — Андреич жену или жена Андреича. Павлик хотел было уже спросить у Андреича, как зовут его жену, но решил, что лучше узнает потом у кого-нибудь другого.
Какое-то потрескавшееся, но подобострастное лицо наклонилось к столику и спросило у Андреича: «Петрович, не выручишь?» — «Завтра, Аполлинарий Львович, — правдоподобно ответил Андреич и уже для Павлика уточнил: — Ты себе представить не можешь, как быстро человек из Николая Андреича превращается просто в Петровича».
Запахло многослойным ссаньем: рядом остановилась, в рыжем косматом шиньоне, из-под которого не выбивалось ни одного живого волоса, пьяная тетка, с хаотичными напластованиями на спине и ногах.
«Ой, какой красавец! — неожиданно бодро сказала она Павлику и поправилась: — Пардон, красавéц. Как тебя зовут? Не хочешь говорить, не говори. У меня к тебе есть коммерческое предложение на сто долларов. Ко мне один красавчик ходит, типа тебя, раз в месяц, я ему за услугу, сам понимаешь какую, всю свою пенсию по инвалидности отдаю. Всю. Хочешь, тебе буду отдавать? отдаваться? Ха-ха-ха! Хочешь? Вся. Я щедрая! Я, между прочим, была директором этого комплекса — теперь Славянским, мать вашу, базаром назвали».
«Валька, уймись», — с похотливой энергичностью рассмеялся старик за соседним столиком.
«Я не Валька, я Валентина Михайловна. Прошу любить и жаловать».
«Почему не Валентина Ивановна?» — подошел толстеющий, как кувшин на гончарном круге, джигит.
«Михайловна я. Не надо мне, Рашид, чужие заслуги клеить».
«Э, вали отсюда!» — толкнул Рашид Вальку раздраженно, уже не шутя.
Видимо, Рашиду не понравилось не то, что Валька сильно воняла, а то, что она сделала ему замечание, как ему показалось.
«Раскольников наших дней не будет убивать старуху-процентщицу — он пойдет к ней на содержание и разорит до нитки, — сказал Андреич. — Эх, Павлик! Павлик Миловидов! Не обижайся, но почему-то мне кажется, что в вашем поколении, к сожалению, ничего, кроме молодости, нет. А молодость тратится быстрее денег».
«Ерунда! — пошел в атаку очкарик и хлопнул наконец бейсболкой о стол. — Все мы русские! И они тоже».
«Кто — они?» — внешне агрессивно переспросил Павлик.
«Теперь всякий пьяный мужик называет себя русским», — сказал Андреич.
«Андреич, ты всегда так прикольно говоришь!» — хмелея, порадовался за Андреича Павлик.
«Русский человек, уж коли о нем некстати зашла речь, порой словно робеет перед величием родного языка. Произнесет какое-нибудь слово и вдруг засмущается того, что это он это слово произнес», — сказал Андреич.
«Фигня все это!» — продолжал обращать на себя внимание растрепанный очкарик.
«Заткнись, пожалуйста!» — сказал Павлик и наконец начал хохотать над очкариком, как над нелепой птицей.
«В последнее время, — тоже засмеялся Андреич, — появился странный тип очкариков — очкарики-неинтеллигенты, очкарики-жлобы (раньше такого не было), с такими грубыми повадками, что им могли бы позавидовать даже обычные жлобы, не очкарики».
Очкарик снова облачился в бейсболку, но снял очки; глаза у него оказались совсем белесыми.
«Другое дело, — утешил Андреич очкарика. — Без очков у вас лицо будущего мученика».
Очкарик опять пошел на рокировку: сорвал головной убор и надел очки, временно растерявшись.
Павлику позвонил директор, беспокоясь, когда они появятся на работе. Павлик перезвонил Сереге; у того, как оказалось, возникли проблемы с колесом, и он заехал «в ближайший шиномонтаж», обещал, что скоро будет. Андреич предположил, что Серега не преминул лишний раз подхалтурить, кого-нибудь в Купчино или на Гражданку «по пути» подбросить. Павлик согласился, что Серега еще тот хапуга.
«Знаешь, Павлик, я Серегу ждать не буду, — сказал вдруг ровно осоловевший Андреич. — И никуда с Серегой не поеду».
«Чего это ты, Андреич?»
«Серега твой считает меня человеком никудышным, даже не пропащим (это как раз не страшно), а именно никудышным, зря коптящим белый свет, ненужным», — с усмешкой резюмировал Андреич.
«Ну и что! Да Серега — тупой! Тупой по жизни», — настаивал Павлик.
«Нет, по жизни, как ты говоришь, он как раз не тупой, а так, — разумеется, тупой. Поэтому я с ним и не поеду. Зачем? Какой резон? Я, пожалуй, вот что сделаю: я поеду к Пете, к Петру Петровичу, и вернусь на его машине вместе с ним к обеду. Пусть директор нас ждет».
«Не приедешь ведь, Андреич?» — засомневался Павлик.
«Пусть директор ждет, — чересчур твердо поднялся Андреич. — Представляешь, один алкоголик завязал и начал борьбу с мировым злом. Жалкое зрелище, я тебе скажу!»
«Андреич, ты больше не пей, — попросил Павлик по-родственному. — У тебя очень хорошая жена. Я ей сегодня звонил».
«У моей жены такие глаза, о которые можно порезаться. А с ее лица хочется не только воду пить, но и что-нибудь есть».
«Всегда можно начать жизнь с чистого листа», — испугался Павлик сорвавшейся с собственного языка фразы.
Андреич улыбнулся, больше — ноздрями: «На днях хотел начать всё с чистого листа. Но ни одного чистого листа под рукой не нашлось — одни исписанные беспорядочным почерком, причем — и с лица и с оборота...»
Ольга Юрьевна успела обвить шею Павлика, когда он поднимался в офис по безлюдной служебной лестнице. Ольга Юрьевна была в тесном, пятнистом, милитаристском трико и джинсовой кацавейке с разноцветными стразами и мехом где попало; окутана она была новым приятным запахом, который от ее активных действий превращался в неприятный. Жена директора, надо отдать ей должное, если и распускала руки, то — не очень низко, даже по заднице не похлопывала, а ширинки касалась лишь жаром своего оголенного, слегка вислого живота. Грудь у нее была странная, небольшая, но начиналась от горла и какая-то слипшаяся, без ложбинки. То ли дело груди у Юли — как опрокинутые купола.
«Мне нравится, когда ты возбуждаешься. Когда ты возбуждаешься, ты становишься добрее, — шептала Ольга Юрьевна. — Ты обещал, Павлик, что сегодня мы встретимся».
«Завтра, Аполлинария Львовна», — правдоподобно сказал Павлик, милостиво улыбаясь.
Ольга Юрьевна выронила из пальцев телефон, он небольно упал на ногу Павлику. Ольга Юрьевна несколько секунд смотрела в глаза молодого человека, затем, кокетливо кряхтя, полезла за телефоном, напрягая синеватую талию. Жена директора была не кровь с молоком, а черника со сливками.
«Рыцарь, тоже мне!» — выпрямилась Ольга Юрьевна зардевшаяся.
«Рыцарство в наши дни — всего лишь одна из форм мошенничества», — выпалил Павлик, как Андреич.
«Да? Не обманывай меня, Павлик. Я этого не заслужила», — сказала она, зачем-то чуть не разрыдавшись на последнем слове, как маленькая и справедливая девочка.
«Она хорошая, — думал Павлик о жене директора. — Не сексуальная, не современная, не веселая, но хорошая».
К концу рабочего дня Павлик решил уволиться. Андреич, что было не удивительно, на работу так и не пожаловал ни к обеду, ни позже, ни один, ни с пресловутым Петром Петровичем. Телефон Андреича продолжал молчать, напрямую звонить важной персоне директор не осмеливался: видимо, Андреич ничуть не преувеличивал теперешнее положение друга юности.
Директор на Павлика накричал, что тот не выполнил его задания, не привез «живым или мертвым» Андреича и что зря, по сути, получает зарплату.
В течение месяца директор соблюдал некую диету, и сегодня было очевидно, что он действительно сбросил вес, но стал выглядеть при этом почему-то не помолодевшим, а резко состарившимся. Лысина директора смотрелась пересушенной в духовке, и лицо было хоть и натянутым и умащенным, с подстриженными бровями, но все равно каким-то нездоровым, как «у будущего мученика», вспомнил Павлик; и торчало это раздосадованное, детско-стариковское лицо из мешковатого, обвалившегося воротника. Голос у похудевшего директора стал куда более хлестким, нежели чем был у толстого.
«Что ты сидишь тупо?» — почти свистел директор в сторону Павлика.
«Хорошо, я буду стоять тупо или ходить тупо, или лежать тупо. Что вам больше нравится?» — Нравилось Павлику казаться невозмутимым с директором.
«Не умничай — ты не Андреич», — с трудом сдержался директор.
Павлик улыбнулся, потому что знал, что на самом деле директор хотел сказать другое: «Дрочи тупо!»
Почему-то Павлику было неприятно сознавать, что он может в любой момент наставить рога директору.
Серега от директора вышел сухим из воды и поэтому буркнул с максимальной самостоятельностью, что, дескать, ему делать больше нечего, как только алкашей возить на «тойоте».
«Ну ты и тупой!» — сообщил Сереге Павлик, брезгливо озирая якобы не самого Серегу, а его породу. Особенно противны были Павлику Серегины глаза. Их неряшливые прорези с утолщенными веками напоминали дырки на камвольных, сползающих носках.
Серега хотел было рассвирепеть, взбелениться и назвать Павлика тем, кем считал, — альфонсом, но вспомнил, что видел однажды Павлика дерущимся — и тот был эффективен и победоносен.
Павлик смотрел на дисплей телефона и все еще надеялся, что Юля позвонит. Тогда он ей скажет, что хочет уволиться отсюда к черту, поступить на вечернее куда-нибудь учиться, а главное, он хочет предложить ей руку и сердце, то есть хочет жениться и жить планомерно и правильно, по нарастающей, а не как придется. Он знал, что Юля нисколько не опешит, потому как нисколько не поверит.
Телефон зазвонил, пришло сообщение от Персоны: «Жду на Невском, целую в нос».
Павлик для наглядности зажмурился, но все равно не смог предметно представить ни лица, ни фигуры, ни золотого халата Персоны. Внутри, в темноте, прямо по опущенным векам, как по монитору, бесконечно бежала справа налево светящаяся старинная строка: «Таинственная порочная роскошь, таинственная порочная роскошь», — кажется, без орфографических ошибок.
Павлик рассмеялся: «Персона-процентщица!»
Под открытым окном прошла стайка подростков; один захлебывался от восторга перед невиданностью и неслыханностью жизни: «Прикинь, все повелись. Было очень ржачно!»
Павлик переждал сухую грозу с потолочными трещинами по всему небу, шквалами пыли, без единой капли воды, и, когда опять стало по-летнему ясно, решил идти и по дороге проведать Андреича, если тот, конечно, вернулся, если вернется сегодня вообще.
До последнего момента Андреич считал, что относится к людям, которые могут с легкостью обходиться без других людей и которым бывает интереснее с самими собой, нежели с кем бы то ни было, — к ценителям подлинного одиночества, долгого, неумолчного, созидательного.
Жена, с которой Андреич пребывал в размолвке незаживающей и, по всей видимости, уже неразрешимой, самопроизвольной, инерционной, ни от кого и ни от чего давно не зависящей, а зависящей от густоты обстоятельств и оборотов времени, с детьми вторую неделю проводила отпуск на даче. Он не звонил ей, она не звонила ему; молчали пришибленно или деликатно сын с дочерью.
Может быть, оттого что утро получилось слишком поздним и чересчур погожим (солнце грело спящее лицо, как кошка), даже знойным и безветренным, Андреич чуть ли не впервые в жизни испытал наконец-то приступ одиночества, то есть оно было на равных с Андреичем и даже преобладало в нем, пузырилось и булькало на каждом шагу. Тишина в квартире вдруг стала перенасыщенной, невыносимой, чужой, пропитанной снующей враждебностью, тем более что в открытые окна бесцеремонно поступали самые ничтожные городские звуки: дискретное шипение дороги, бытовые возгласы, лай, хлопанье дверцы автомобиля, редкий скрежет трамвая и даже неслышная, но от этого не менее явственная вибрация атмосферы.
Невозможно было набраться мужества, а скорее всего — дикости и как ни в чем не бывало поехать на дачу; из этого передвижения вышел бы даже не внутрисемейный, а общественный конфуз: жена встретила бы немым «вон», а дети — краткой радостью, на глазах прокисающей, как молоко в грозу, и оборачивающейся неловкостью, никогда не забываемой впоследствии.
Одним словом, то, что Андреич различал, а различал он тоску и скуку, теперь стало неразличимым. Ранее он думал, не без удовлетворения, что скука — это телесная тоска; сегодня тоска и скука встали в один синонимичный ряд однозначно и материально, в полной солидарности друг с другом.
Даже любимые книжные шкафы были скучны. Даже самые одинокие творцы не могли вернуть равновесие. Андреич держался за корешки, но книги с полки не снимал, вспомнил с юношеской ласковостью: «Как с полки, жизнь мою достала и пыль обдула». Все они были нежными людьми, думал Андреич. Почему публика не любит Толстого так, как она любит Чехова? За что Гоголю эта его недовоплощенность, если она, конечно, не мнимая? Фамилия коменданта Петропавловской крепости в то время, когда в ней сидел Достоевский, была Набоков. Неужели и этого совпадения Владимир Владимирович не мог простить Федору Михайловичу, двадцатый век не мог простить девятнадцатому? А главное, что перед лицом немедленного тлена Кант или Павел Флоренский, эти глыбы? Как нелепо, наверное, быть Кантом перед лицом смерти.
Андреич стремительно собрался (бежевая рубашка с короткими рукавами, которые он подкатал дополнительно для внешнего оптимизма, широкие тонкие джинсы, шелковисто соприкасающиеся с ногами, неснашиваемые мокасины, в которых он всегда боялся подвернуть стопу, но ни разу не подвернул, солнцезащитные очки, скрывающие возраст глаз и поэтому молодящие лицо) и вышел из квартиры, где во всех пяти зеркалах было неясно, неверно и неточно.
Невский проспект в этот полдень изнемогал от какого-то технического перегрева, спертой духоты витрин, пышущего сияния капотов, косноязычного топота каблуков, чуждых друг другу прохожих, безадресных смешков, деланной давки, единичной утлости, исчезновения реминисценций. Люди утопали в толпе комфортно, с головой.
Андреич еле успел сойти с Аничкова моста на хрупкую набережную Фонтанки — и схватился за парапет, как за сердце: у Андреича было физическое ощущение того, что Невский проспект, сделай он по нему еще пару шагов, стер бы его в порошок; и этого порошка, зловонного, комковатого, мигом отсыревшего, набралась бы всего одна горсть.
«Черт-те что! — заключил Андреич. — Чирей на ровном месте. Брр. Респектабельный несчастный мертвец; огромная улица-мумия, набитая нами, как опилками, умащенная и расцвеченная».
Хорошо стало Андреичу только на Моховой, в кафешке-створе. К спиртному он пока не притрагивался, наслаждался простецким кофе, трезвостью, ее претерпеванием и первым в своей жизни, только что приключившимся с ним психическим расстройством.
По стенам были развешаны афиши неизвестных кумиров, линолеум был окроплен и заляпан, некрасивая, мозглявая молодежь шутила и хохотала конфиденциально, с оглядкой, почему-то не эротично, не парадоксально, не литературно. Рыжая девица с острыми скулами, исследуя Андреича, стала глумливо подворачивать рукав рубашки своему дружку, веснушчатому, словно щетинистому, который чурался ее движений привычно, на грани аффекта, не первый день.
«Очевидно, новая сексуальность, — подметил Андреич, — отличается от классической отсутствием влажности, слюнок страсти, секреции».
Было странно, что для центра города в обиходе так и не прижилось обозначение «Старый Петербург». Пестрядевое пространство было раскалено до невероятности.
Книжный магазин на площади Восстания с чересчур подстрочным названием, может быть, в силу госпитальных потолков и музейного микроклимата, несмотря на тесноту печатной продукции, представал пустынным и голым. Андреич выпил эспрессо, посмотрел старый фильм с бледным, дневным видеорядом и великолепно грассирующим переводом; к новым книгам Андреич не притрагивался, опасаясь всякий раз, что это опять не книги, а роботы, закамуфлированные под переплеты.
Он вспомнил, что на Староневском часто встречал старых знакомцев, синхронно искажавшихся в памяти и действительности. Здесь где-то жил Матвеев; его безмолвное безденежье сменялось абсурдной экспрессией. Никогда не узнавал Андреича Лернер, даже спотыкаясь рядом, а Андреич патологически стыдился узнавать Лернера с его, красного дерева, отшлифованным лбом. По-настоящему не замечали Андреича только Татьяна и Евгений: первая была подслеповатой, но очки не носила, второй мог со временем стать сумасшедшим, а с веками — святым. Однажды, благодаря празднику, Андреич и Евгений, спустя годы, радостно узнали друг друга на углу с Исполкомской. Андреич сказал: «Христос воскрес!» — а Евгений, благодарно опешив, подтвердил: «Воистину воскрес!»
Андреич возвращался домой на метро. Под землей обязательно встречается человек, напоминающий тебя самого брюзгливым или окаянным взглядом, или женщина, напоминающая твою жену в безупречном девичестве. Нас таких много, а мытарств — два десятка.
Андреичу было больно представлять скуку жены. Она ничего не делала понарошку; всерьез тяжело болела, всерьез чувствовала себя счастливой, всерьез надеялась на детей. Ему было бы сейчас покойно, если бы он был уверен, что жена теперь не знает ни тоски, ни самоуничижения, а знает только ненависть к нему.
«Дома останется лечь и ждать, — думал Андреич. — Не будешь ты ждать — вскочишь как миленький. Неизвестно, сколько еще времени тебе быть одному. Что, если до самого конца, до предела, до окоема впереди?»
Он доехал до конечной станции, до «Дыбенко». Он любил ходить через парк, который теперь наполовину застраивался. Забавно было наблюдать, как разошлись, почти касаясь друг друга, два силуэта в черных одеждах. Один и второй были длинноволосыми — священник и юноша-металлист. Невероятно, но юноша в заклепках, лицо которого было не менее сосредоточенным, чем у молодого батюшки, двигаясь, старался не раскачивать дланями, а слегка прижимал их к бокам почтительно, по-монашески.
Через парк в заросшем рве, словно в среднеазиатском арыке, ползла по-пластунски, как арестант или новобранец, худосочная местная речушка Оккервиль — дальняя родственница Невы и ближняя Охты. И цветом воды, и кроем берегов, и общей изношенностью и живучестью она походила на видавшую виды солдатскую шинель. Никакую другую питерскую речку Андреичу не было так жалко, как эту. За другие реки и каналы было кому заступаться, потому как за них было почетно заступаться — и за Мойку, и за Обводный, и за Пряжку, и даже за Смоленку с Карповкой. Какой смысл было вставать на защиту этой в общем-то отнюдь не петербургской, а какой-то заштатной простолюдинки, у которой если что и оставалось ценного, то только ее звучное, на счастье, иностранное имечко!
У Оккервили Андреич уселся на узкое поваленное деревцо. Рядом было небрежное подростковое кострище с мятыми пивными банками, пакетиками от чипсов и фисташковой скорлупой. Река была вонюча, непроницаема, но в ней барахтались как ни в чем не бывало, с благопристойным видом несколько уток-доходяг, а по глади плыли листья, сучья и свежие ветки, некоторые — с мелкими, зелеными, неизвестными плодами.
«Течет и даже на карте значится, — начал Андреич думать натурфилософски. — Вот и я такой же, с мутной, тухлой, запущенной душой. Живу и где-то значусь... Реально ли очистить реку? Конечно. Всем миром навалиться, всем окрестным людом — и очистить. И больше не гадить в нее! А вслед за рекой очистится и душа, или вместе с ней. И не гадить больше в душу и душой не гадить! К сожалению, самое трудное в наше время — вдохновить народ на добрые дела. Вон всюду дома, полные людей, жаждущих чистоты. Но чистоты всё больше для себя, для своей семьи. Неужели не понимают, что, как бы ты ни старался не наследить у себя и в себе, если нет всеобщей чистоты, если кругом грязь, все равно какую-нибудь мерзость в дом занесешь на подошвах? Остается надеяться на чудо? Завтра встану, подойду к Оккервили — ба! А вода-то в ней, в Оккервили, — новая, прозрачная, ключевая, такая, что в ней крестить младенцев можно и самим исцеляться».
Андреич знал, как бы сейчас отреагировал на его мысли Евгений, как бы он сурово взмолился: «Чудо?! Разве можно ждать чуда от дьявола?!»
Саднящее садящееся солнце усыпляло — комариный скрежещущий писк будил.
«Отец! — услышал Андреич сверху. — Ты здесь наших не видел?»
Рядом возвышался парень в майке-тельняшке и голубом берете-ореоле далеко на затылке. Парень не выглядел бугаем, но был прямой и тщательно мускулистый по всему телу.
«Нет, — сказал Андреич, догадавшись, что сегодня был День ВДВ. — Ваших было бы слышно».
У десантника было пропорциональное лицо с безошибочно завершенным овалом, несмотря на то что чернявые усики были как будто от другого человека. И еще казалось, что его глаза с годами будут становиться все глубже и глубже, словно сама жизнь их будет вбивать в череп, как сваи.
«Ладно, тогда я отолью. Ты не возражаешь?» — спросил десантник и, подойдя к самой воде, стал громко и толсто лить в Оккервиль.
«Не надо бы в воду», — сказал Андреич в спокойную треугольную спину.
«Это разве вода? — продолжал напористо звучать десантник. — Не бойся, ничего нового я туда не добавлю. Наоборот. У меня моча хорошая».
Руки у десантника опустились, и он повернулся к Андреичу застегнутый.
«А ты напиши, отец, губернатору, — советовал десантник, — пока он у нас — женщина: пусть речку в порядок приведут».
Десантник смотрел на Андреича не агрессивно, не презрительно, не безучастно.
«Ты здесь совсем скиснешь, отец, у этой сточной канавы, — предупреждал десантник. — Тебе надо сейчас подраться. Поехали с нами в центр. С ментами подеремся. Ты когда последний раз дрался, отец?»
Десантник услышал своих, яркий свист и плотный рев, улыбкой поднял «чужие» усики к носу и в три прыжка исчез.
«Когда я дрался последний раз? — переспросил Андреич. — Евгений в этом случае говорит, что надо трудиться и молиться, трудиться и молиться, без зазоров, без лакун».
До сумерек Андреичу не хотелось возвращаться в безлюдную квартиру. Но еще коптили белые ночи, и сумерки приходили умозрительными. Зато на законном основании в комнатах можно было зажечь свет, приготовить холостяцкий ужин, включить телевизор с глобальными несчастьями, уснуть в кресле, услышать отдаленный, вероятно, у соседей, с натужной искренностью, разговор о том, что еще, кажется, в девяносто восьмом году в России произошел настоящий бунт: в Вышнем Волочке некий предприниматель вместе с учителем химии решили захватить оружие в местном РУВД, освободить из тюрьмы уголовников, собрать сочувствующих и двинуться на Москву свергать Ельцина и восстанавливать монархию, и вообще, пока не умрешь — ничему не поверят.
И снова она прошляпила срок, когда в ее муже, впрочем, теперь довольно номинальном, в очередной раз начал оживать дьявол. Это происходило, как правило, трижды в год через приблизительно равные промежутки времени. К сожалению, не абсолютная точность этих перерывов укачивала, как тряская езда в автобусе; вечной же бдительности, пожалуй, не существует.
Муж Нины Алексеевны Николай ни в чем другом не был таким постоянным и непреклонным, как в своих срывах, иначе говоря, запоях, загулах, «уходах в плавание», обычно длившихся неделю. Далее была неделя покаянного страдания, ради которого, как догадывалась Нина Алексеевна, Николай и сходил с рельсов, как будто, думала она возмущенно, в мире и на земле уже совсем не осталось другого, трезвого, страдания и горя. Затем, оклемавшись, Николай не совсем удачно шутил: мол, у тебя же бывают критические дни, вот и у меня бывают свои критические дни.
Предзапойное настроение мужа Нина Алексеевна уже научилась распознавать невооруженным глазом. С одной стороны, Николай постепенно становился чересчур крикливым с детьми (с ней, наоборот, был особенно, приглушенно толерантен), его нетерпеливость и какая-то излишняя, выморочная дисциплинированность росли как на дрожжах; с другой стороны, он делался чрезвычайно, патологически опрятным, дольше находился в душе, нервозно выбирал, что надеть, и невероятно скрупулезно, сомнамбулически начищал туфли, до такой степени блеска и, кажется, стерильности, что в них можно было ложиться в постель без зазрения совести — то есть, судя по всему, исподволь готовился к празднику и полному крушению всякой ответственности.
И на сей раз Нине Алексеевне трудно было не увидеть в муже нарастание этих проклятых примет, почти уже, как стигматы, физиологических. Однако сам стартовый день Нина Алексеевна проморгала. Во-первых, Николай отличался наитием и любил иногда путать карты: в это утро он обулся в старенькие мокасины на босу ногу и небрежно, не заправляя в брюки, надел излюбленную бежевую рубашку с коротким рукавом. Во-вторых, это утро у самой Нины Алексеевны вышло не вполне обычным — смутным и каким-то молодым. Впервые за долгое время ей вдруг приснился настоящий эротический сон, который тем не менее напоминал давнюю пылкую явь. В сумерках она шла с юным спутником над обрывом у Залива меж сосен, по их жилистым толстым корням, за которые иногда больно цеплялась. Спутником был тот самый красавчик, коллега Николая по работе, который однажды приводил его пьяного домой, а потом приходил еще зачем-то с какой-то разломленной надвое улыбкой. Звали его то ли Павлик, то ли Славик, кажется, все-таки Павлик. Во сне, когда бледно, по-августовски смеркалось, Нина Алексеевна неожиданно покатилась в обнимку с Павликом по песчаному склону обрыва. Песок был сырым и теплым. Кожа у Павлика была, как песок, горячей, потной и слегка, нежно шершавой, едва абразивной. А ее кожа от его рук почему-то покрылась крупными, стыдливыми мурашками. Любовники катились долго и дурашливо, пока Нина Алексеевна не закричала низким, севшим голосом от полнокровного удовольствия.
Проснувшись, она даже стала стряхивать с простыни несуществующие песчинки и хвойные иголки. Она вспомнила, остановив приятное головокружение, что руки у Павлика были руками Николая, потому что единственное, что оставалось в Николае по-юношески привлекательным, были его руки, которые в дни запоя надувались, а потом опять принимали благовидную форму. Руки у него были какими-то думающими, поэтому он любил ими тереть свои виски. Справедливости ради Нина Алексеевна признавала, что и лицо у Николая временами бывало совершенно одиноким и духовным, благодаря чему, каламбурила она, из Николая при ином раскладе получилось бы неплохое духовное лицо.
Скорее всего, Николай догадался, какой именно сон увидела его жена. Он не улыбался никак — ни гадливо, ни снисходительно. Он вообще в это утро старался не смотреть в ее сторону. Съел яичницу, пялясь заинтересованно в телевизор, — и ходу. Она заметила, наблюдая за ним в окно, что осанка у него стала намеренно чинной, а походка — ликующей. Ей все было ясно; она даже собралась крикнуть ему вслед, но этаж был высоким.
На третий день муж отзвонился и сказал, что она еще пожалеет и о нем и его и что сегодня у него последний день, и, что было совсем не похоже на него, даже грубо, баритоном заплакал, а потом отключился, кажется, разбив телефон с размаху, потому что и сам никогда не мог выносить театральщины. Она была уверена, что и на этот раз ничего страшного с ним не произойдет. Он порой оправдывался тем, что он, видите ли, феникс, правда, все более и более чахлый феникс.
Нина Алексеевна возвращалась с работы, отчетливо чувствуя в себе заскорузлый покой несмотря на то что директриса-истеричка опять трепала ей нервы, издалека, через других, несмотря на то что Нина Алексеевна не могла понять, что происходит с сыном. Нине Алексеевне почему-то приятно было думать теперь метафорически, а именно, что подлость из директрисы сыплется, как картошка из рваной авоськи, и что эту предметную подлость можно за директрисой буквально собирать в ведро.
Она видела женщин за рулем красивых, покатых автомобилей, своих ровесниц, но уже не завидовала им. В церковь она не могла зайти, потому что ей было неловко понимать, что обычная молитва может изменить ее судьбу. Она знала, что вера — это тоже дар и что она, Нина Алексеевна, к несчастью, бездарна и в этом. Ее удачливая подруга Светка говорила, что жить надо так наполненно, так предельно, чтобы некогда было думать, думать о плохом, о смерти. На работе уборщица Ольга Ивановна, которой было семьдесят лет, рдела, как девственница. Нина Алексеевна вспомнила Павлика из сна. Ей казалось, что этот славный Павлик в жизни совсем не ласковый, уютный и сильный, потрескивающий мускулистой страстью, может быть, даже внимательный, но не ласковый, вернее, не иронично ласковый. Нынешним молодым людям, размышляла Нина Алексеевна, нужна опора в женщине, может быть, мир опять одичал, опять нуждается в матриархате. На этом слове Нина Алексеевна одернула себя: ей неудобно было обобщать, мол, всё и вся гибнет, пусть об этом судачат пьяные мужики. Вышла бы замуж, улыбалась Нина Алексеевна, за Сашку Сухотина или за Леву Цейтлина, и все было бы по-другому; евреи, по крайней мере, не пьют. «Ты еще не знаешь, как евреи пьют!» — вспомнила Нина Алексеевна восклицание мужа.
У него был приятель, еврей и кандидат исторических наук, который пропил имущество и повесился в пустой комнате в коммуналке; и муж теперь иначе как благоговейно о нем не отзывался. Нине Алексеевне было странно, как он мог, не этот несчастный самоубийца, царство ему небесное, а Николай, ее муж, разбазарить то, что так восхитительно связывало их первые годы, ее и его, эту невыносимую тоску друг по другу, эту очаровательную веселость касаний и объятий. Странным было и то, что память в ней, в Нине Алексеевне, зачервивела и теперь больше угнетала, нежели тешила. Давным-давно ей было лестно, когда он шутливо называл ее нежноногой, горбоносой, косматой и далее в рифму — вылитой Ахматовой. Теперь Нина Алексеевна случайно прочла где-то, что отец или отчим у Ахматовой был безбожным кутилой, может быть, таким же, как Николай. Внезапно Нина Алексеевна сообразила, что, по сути, до сих пор не знает в точности, какие женщины на самом деле нравились и, возможно, еще нравятся Николаю, не знала даже — толстые или худые, блондинки или брюнетки. Достоверно она знала только то про Николая, что он совершенно не разбирался в людях. Он, разумеется, хорохорился, утверждал, что разбирается в хороших людях и совсем не разбирается в плохих, разбирается в умных, а не в дураках.
В итоге сам в дураках ходит пол жизни или уже всю жизнь.
Ее уже не беспокоил беспорядок дома. Последнее время она довольная проходила мимо книжных шкафов, которые в их квартире стояли повсюду. Благодаря Николаю у них скопилось много хороших, настоящих книг. Ей становилось не по себе, когда, будучи в гостях в современных благополучных семьях, она обращала внимание на то, что даже если в доме и были книги, то книги эти были какими-то глянцевыми уродцами, все равно что если бы в дорогостоящем холодильнике лежал не сервелат, а вареная колбаса сомнительного происхождения.
Сын Алеша без эмоций сообщил, что звонили с работы отца и предупредили, что, если Николай Андреевич завтра не выйдет, его уволят за прогулы. Кроме того, бубнил сын, только что приходила соседка и сказала, что видела отца, избитого, в крови, в парке на берегу Оккервили в компании бомжей.
«Пойдем, Алеша, поможешь мне его привезти», — попросила Нина Алексеевна сына.
«Я не могу. Я уже тороплюсь», — ответил сын.
Нина Алексеевна хотела было всплеснуть руками от негодования, завизжать, наконец, безумно, залепить сыну оплеуху, но все силы ее отняло само намерение действовать яростно. Она ровно произнесла, не глядя на сына: «Вы очень быстро списываете людей со счетов».
Она сложила в сумку брюки и рубашку мужа — там, на месте, его переодеть. Алеша сидел в наушниках перед компьютером и монотонно кивал головой. Дочь до сих пор находилась в университете. Нина Алексеевна вспомнила недавнюю страшную историю, как одну женщину, учительницу, убил собственный сын, чтобы продать квартиру и на эти деньги отправиться на Ибицу развлекаться в клубах. Нина Алексеевна хотела сию минуту пересказать этот случай Алеше, но ей противно было теперь кричать, чтобы достучаться до него. Она представила в деталях свою болезнь, боли, с содроганием — больницу, которой ей, безусловно, вскоре будет не избежать. Сумка не была тяжелой, но Нина Алексеевна подумала, тем не менее, что женщина становится пожилой, как только начинает ходить в магазин за покупками с тележкой.
До парка с тухлой речкой было рукой подать. Нину Алексеевну за пятьдесят рублей довез до мостика азербайджанец средних лет, но ждать возвращения пассажирки с ее покалеченным супругом отказался. Она не стала его упрашивать, потому что разглядела в его лице внезапно появившийся, но уже ничем не пробиваемый, неосознанно чванливый затор.
Небо оставалось светлым, дневным и местами даже ярким, но внизу уже почернело, как будто темень происходила не сама собой, не от природы, а плавными потоками стекала с крыш девятиэтажек.
Нина Алексеевна пошла на пьяные голоса. Под ногами у нее началась мягкая, лесная тропинка. Вода в Оккервили кое-как сквозь кусты отражала закат. У взмыленного берега едва сквозили лежащие и сидящие силуэты. Нина Алексеевна замерла и прислушалась. Мата не было.
«И вот он от обиды на весь мир, а вернее, от гордыни, нашей хамской русской гордыни, залез в пещеру и лег там умирать, потому что внутри он давно умер и ждал только внешней смерти. Больше всего на свете он теперь жаждал назло всем воскреснуть».
Нина Алексеевна догадалась, что так разглагольствовать мог только ее муж.
Кто-то другой встрял с шепелявой, важной осторожностью: «Им помогает черт, нас ждет Бог».
И опять — обстоятельный голос мужа: «Косвенным доказательством другой, вечной жизни является то, что умные, порядочные, святые люди в этом мире, как правило, — изгои, зачастую добровольные изгои, как будто они знают наверняка, что им воздастся, и воздастся им только в жизни другой, а если и в этой, то только уже после них».
По дороге проехала большая машина, и свет ее фар достиг русла речки. Нина Алексеевна узнала джинсовую куртку мужа и над курткой его примятую макушку. Лицо мужа было опухшим, в кровоподтеках и серой щетине; глаза совсем не блестели.
«Пойдем домой, — сказала она мужу и дернула его за поднятый воротник куртки. — Идти сам можешь?» — «Могу», — ответил он и поднялся с легкостью. Крови на нем не было, только пахло от него скверно.
Нина Алексеевна поймала «жигуленка» с не очень, слава богу, брезгливым пенсионером, сунула мужа на заднее сиденье, откуда он успел за короткий путь спеть свою любимую «Круглолица, бела...»; но спел, почему-то ломаясь, деланно грассируя, без обычной проникновенности.
Муж долго и громко плескался в ванной. Нина Алексеевна думала, что теперь дня два в квартире будет вонять гремучей смесью перегара и одеколона мужа, которым он будет беспрестанно прыскаться в надежде перебить тяжелый дух похмелья.
Когда муж вышел из ванной, сын воскликнул: «Мама! Ты кого привела? Посмотри».
Вместо мужа в прихожей в мужниных штанах и футболке стоял распаренный незнакомец, почему-то парень лет двадцати пяти. С Николаем его роднили только рослая сутулость и цвет волос, поднявшихся после шампуня и засверкавших. Лицо его, даже промытое и молодое, оставалось оплывшим, и поэтому глаза его казались удаленными, неразличимыми, взиравшими на Нину Алексеевну, как из чулана, преданно, но на всякий пожарный — с готовой агрессией.
Нина Алексеевна всплеснула-таки в этот вечер руками, которые упали затем сами по себе к бедрам.
«Боже! — с трудом засмеялась она и направилась к выходу. — Ошиблась. Не того привела».
«Мама, а с этим что делать?» — закричал сын.
«Я с вами пойду, — опередил Нину Алексеевну этот. — Я знаю, где ваш муж. Я помогу».
Нина Алексеевна вызвала лифт, который поднимался к ним с тяжестью, словно не пустой, с опасным сюрпризом.
«Не найдете вы его, — бросил сын с порога. — Опять притащишь кого-нибудь не того».
Из лифта никто не появился, и они вошли в затхлую кабинку друг за другом — измученная Нина Алексеевна с остатками смеха, как с остатками духа, и преображенный бродяга, в мгновение ока ставший болтливым и оборотистым. Сын слышал, как бомж, картавя, рассказывал матери про отца: «Муж у вас приколист. Говорит, завещаю тебе всё, чего у меня нет».
Предуведомление:
В связи с тем, что все эти Послания были написаны в конце прошлого столетия, они, безусловно, адресовались Первому президенту, в чем вы легко, собственно, убедитесь. Тем более что на самом деле они и ему, Первому, тоже не адресовались, по крайней мере, не отсылались, а писались в стол, ради поддержания эпистолярного жанра в наше довольно несообщительное время.
В Вашем новогоднем поздравлении порвались-таки две-три суровые нитки. Знаменитая на весь мир, выстраданная Вами непримиримость, долженствующая быть в голосе виновато убывающего вместе со своей страной правителя, напугала мои руки так, что они насилу успели к бою курантов откупорить бутылку шампанского. Я едва не опростоволосился перед собравшимися, чего, по правде сказать, они от меня всякий раз и ждут, когда инициатива переходит ко мне.
Но в тот момент сильнее услышанного было увиденное. Я был поражен Вашим галстуком необыкновенно насыщенной, роскошной, византийской красоты. Мне кажется, я испытал его на ощупь — так магнетически он смешался с моим сознанием. Он был, конечно, как и подобает случаю, шит из куска теплой полновесной парчи — набивной шелк телесно-охристого цвета с бронзово-зелеными глубокими отсветами был заткан толстыми пластинами сусального золота. Я воображал его пурпурную, порфирную изнанку, хотя для галстука, насколько я понимаю в этикете, такой диссонанс между лицом и подкладкой, как правило, не приветствуется.
Признаюсь, я не успел запомнить узор на Вашем великолепном галстуке — что-то венчально-венценосное, вензельное, гербовое. Но не примитивный двуглавый орел, во что любит выпялиться какой-нибудь безвкусный депутат, а нечто геометрически-томительное, восточная фата-моргана. Я еще подумал тогда, что если этот главный мужской аксессуар сделан нашей кутюр-эпохой с такой любовью, значит, вся его пышность достойна все же оправдания, как никакая другая пышность во время чумы. Я представил себе чешуйчатый полет жар-птицы, и золотошвейное сияние патриаршего благословения, и пламенно-рыжий блеск отреставрированных кремлевских палат.
После этого я обратил внимание на то, что все трое мужчин за нашим столом сидят тоже в галстуках: и я, и поклонник моей тещи, и мой малолетний сын. На мне был галстук, исподволь радующий глаз, синего шелкового отлива в желтую, поперечную, модную теперь полоску. На своего восьмилетнего сына я повязал узкий галстук именно потому, что он был узкий, красный в черный горошек, хранившийся в шкафу со свадебной поры. И только на тещином поклоннике, добром морщинистом молчуне, в котором за его кротостью и худощавостью виднелись пройденные им пути и пожарища, был галстук, чем-то напомнивший Ваш. Вероятно, трудно узнаваемым орнаментом явно огненнопоклоннического свойства. Однако разница таки была вопиющей между Вашим «уже не-Версаче» и его — любителя понятных шуток — «еще не-Версаче». В одном соседствовала лучезарность с добротностью, в другом — тусклость с тряпичностью. Но то, что принципиального различия между первым и вторым не существовало, привело меня к гуманной мысли о всеобщем подобии всего.
Я думал о том, что Ваше стремление и Ваше намерение облачиться в такой ко многому обязывающий, скипетрообразный галстук, а также некоторые другие Ваши масштабные предприятия, в конечном итоге, сродни моему разорительному порыву закатить лукуллов пир в праздничную ночь, чего у нас в семье не случалось последние лет пять или вообще никогда...
Мы некоторое время говорили о Вас и даже забыли переключить на НТВ, на «Куклы».
Я сказал, что хоть и не голосовал за Вас, потому что для меня это было не совсем органично, тем не менее не могу, мол, не восхититься обновленческой мощью Вашего организма, которую Вы собрали всю в свой неполный кулак и преодолели недуг, пошли на смертельно опасную операцию и стремительно после хирургического вмешательства в Вас оклемались, если, конечно, опять не врет телевидение.
Здесь недоверчиво улыбнулась мне теща, как будто я ее задел за живое. Теща, кстати, тогда проголосовала за Вас, и не столько сердцем (им она никогда не ошибается), сколько рассудком. Ее расчет состоял в том, что пусть, мол, Ваши птенцы ненасытные и склевали все ее сбережения, однако не остается никого, кроме Вас, птицы-отца, кто бы еще мог и приструнить воришек и хоть что-то еще вырвать из их клювиков — в погашение обездоленным. Если же победят другие, не Вы, может быть, и не плохие люди, то скажут ей: кто тебя, глупая баба, разорил, с того иди и спрашивай, с Вас то есть; а мы у тебя пока ломаного гроша не взяли. А что же Вы сможете отдать, если Вас победят? Да ничего! А так, может быть, что-нибудь когда-нибудь и отдадите, расчувствовавшись. Так полагала теща всей своей логикой народной стабильности.
Теща выразила сомнение, что Вы вообще ту нашумевшую операцию перенесли, потому что, как она сказала с горечью: «Мне-то не надо втюхивать, что на третий день после такой серьезной операции, когда сердце и легкие вываливают на стол, можно указы подписывать, лежала под скальпелем, знаю, нельзя не только указы подписывать, но и радоваться, что выжил, нельзя, чтобы не сглазить. А ты говоришь, уже и попивать опять начал?» — «Успехи медицины», — парировал я, наливая.
Я болтнул о Вас без обиняков, может быть, на подсознательном уровне надеясь отряхнуться от внезапного обольщения Вашим великодержавным галстуком, испортить от него впечатление, а на сознательном уровне поразить куда более утилитарную цель: приравнять мое увлечение праздниками к Вашему аналогичному увлечению в глазах моей тещи и в таких же глазах моей жены. Иначе эти две алкоголефобки что-нибудь бы да смели, бутылки две «Синопской», с накрытого стола. А так, в них проснулась гражданская совесть.
Если же Вы теперь меня с пристрастием спросите, откуда это я, неизвестно кто, понимаешь, взял, что Вам опять пришлось начать попивать, я целомудренно пожму плечами.
В разгар застолья теща, видя, что ни я, ни ее поклонник с ума от водки особенно не сходим, а беседуем и даже размышляем о будущем, за разговорами, за играми-плясками с детьми оттаяла и к Вам. Она, разумеется, не приветствовала тост за Вас, мол, чтобы Вы окрепли, чтобы прозрели безвозвратно и одумались вполне, чтобы друзей России от плевел научились отделять. Но все-таки душою потеплела к Вам, немного раскраснелась, распушилась, помолодела от душевности. Наверно, страшно, говорит, Вам очень было, знаю по себе. Совсем дедом стали, хоть и упрямый старый хрыч, и что лицо у Вас хотя и плотное, но желтое и, кажется, засохшее насквозь, как у мумии, за что и жалко Вас. Еще и тот Ваш огнедышащий галстук как будто тень бросал с позолотой, соломенного цвета, на жесткое лицо, на синие глаза...
Вы не сердитесь на мою тещу. Ей ведь обидно: Вы с ней ровесники, а живете кардинально по-разному. Представляю, как бы Вы обижались на нее, будь она на Вашем месте.
Мое же отношение к Вашей тяжелой болезни несколько иное; оно роднит меня с Вами... Я нисколько теперь не сомневаюсь, что Вы заразились от самой нашей страны, вдохнув в свои легкие из лучших побуждений миазмы ее иллюзий, таинство ее распада, ее приверженность к упадку, ее упование на Вас. Ваш организм, столь природно одаренный, вдруг стал разваливаться в унисон с оскудением державы и в одночасье сам превратился в неистощимый вирусоноситель. Порочный круг два гнойника соединил в один. Ваше мокротное дыхание раздувало очаг страны. Чертыхающаяся страна, плохо приученная кашлять в носовой платок или, по крайней мере, в кулак, разбрызгивала свои жизнеспособные бациллы во все стороны, доплевывала и до Вас. Так и текло: Вы не давали выздороветь стране, страна не давала выздороветь Вам. Боролись два больных богатыря. В характере того и другого — вера в победу до гробовой доски.
Думая о Вас с мучительностью подданного, я почему-то убеждаюсь в том, что у нас одно не вечно разрушается за счет другого, но до поры до времени, до переломного момента, до перемены мест. У нас все подобно и все отражается друг в друге с убийственной телепатичностью и незабываемой взаимностью.
...В ту ночь, вернее, в позднее утро 1 января я уснул, будучи не то чтобы сильно пьяным, но все-таки пьяненьким, разомлевшим и, главное, воодушевленным. Засыпая, я даже попытался от счастья пристать к жене, но она почему-то отстранилась и отмахнулась от меня с каким-то даже страхом, как будто таким ласково ликующим не видела меня никогда или как будто увидела во мне насильника впервые. Засыпая окончательно, отринутым и отрешенным, я подумал о том, что Вы уже, вероятно, вторично не наденете этот свой геральдический галстук, который всколыхнул мою душу, потому что пришелся ко двору, за что спасибо Вашим имиджмейкерам.
Р. S. В заключение я хочу рассказать Вам, как родному, о том странно симптоматичном сне, который в первый день нового года приснился моей отшатнувшейся от меня жене. Понимаете, ей приснилось, что она... негр (именно мужского рода, а не негритянка), но при этом как бы остается без зазрения совести матерью наших белых детей и женою мне, вполне белому мужчине.
«К чему бы это?» — спросила жена, но содрогания в ее голосе я не почувствовал.
У нас дома, как и во всяком сейчас доме, имеются разнообразные сонники, но я даже не стал туда заглядывать: толкование лежало на поверхности. Оно пришло ко мне сразу, как наитие.
«Вероятно, — сказал я, — ты приснилась себе в виде негра по той причине, что Организацию Объединенных Наций, то есть ООН, наконец-то впервые в ее истории возглавил африканец, по-другому — негр, кстати, с характерным имечком — Кофи. А жена у него белая. Вся мировая общественность так долго шла к этому событию, так ждала торжества прав человека, что наконец-то получила заветное — даже на уровне сна отдельного индивидуума, тем более такого, как русская женщина, как моя жена, вроде бы совершенно далекая и от политики, и от ООН, и от собственного мужа», — уколол я ее.
Я не стал детализировать весь путь ее превращения из белой простой женщины в высокопоставленного негра, я обратил внимание лишь на очевидный знак предупреждения, таящийся в этом аллегорическом сне: мол, то, что ты, моя жена, любишь поспать, ни к чему хорошему не приведет.
Мои объяснения она, разумеется, забраковала, назвала их чуть ли не белой горячкой (слава богу, не черной), по крайней мере, извращенной фантазией глубоко пьющего человека. Как будто бы не она, а я себе приснился негром...
Спросите как-нибудь при встрече у Евгения Максимыча, не находит ли он глобалистской подоплеку сна моей жены, действительно чуткой к колебаниям мирового атмосферного давления.
Вероятно, от Ваших помощников Вам стало известно, что в России всякий матерый человечище, особенно такой выразительный, как Вы, есть зеркало.
Я представляю живую картину. На одной из ваших подмосковных дач, в доме, скорее всего не краснокирпичной кладки, с пуленепробиваемыми витражами, а в круглой усадьбе помещичье-сталинского покроя, в неком эркерном зале, пропитанном с трех сторон вечно осенним, ржавым солнцем, стоит огромное, во весь простенок, трюмо, перед которым Вы задерживаетесь, чтобы поправить непослушный галстук и скорректировать выражение лица, добиваясь вальяжной проницательности. Исполненный статики, Вы повторяетесь в зеркале, как на уличном фотоплакате, — в лакированных длинных туфлях, мимолетно грузный, как крупная пушинка, зацепившаяся за ворсистый плед, быстро и респектабельно постаревший, как стареют только от покоренной сцены и необузданной власти.
Думаю, что именно в эти минуты разговора по душам с собственной фигурой, периодически удаляющейся в водянистый пролом, сквозь анфиладу ландшафтов, сквозь сад, помните, тормошащийся в зале в гипнотической этой отчизне, Вы и принимаете свои окончательные, сильные, сентиментальные решения. Они роднят Ваш характер с характером народа. Вы говорите: «Баста!» и можете пустить слезу, которая мгновенно высыхает. Ваша тень-странница возвращается из Зазеркалья, иногда в отрепьях, как бомж, с полезными наблюдениями. Чего она нахваталась, насмотрелась и наслушалась, например, на Невском проспекте?..
Я, конечно, радуюсь с дальним прицелом Вашему поэтапному превращению в зеркало русской самоочистительной беды рубежа веков. При этом меня удивляет не то, с каким аппетитом, до последней частички, Вы впитываете в себя громоздкие тенденции и процессы, с какой самоотдачей в ответ порождаете закономерные колебания земной коры. Это как бы все понятно, это то, что называется нашей всемирной отзывчивостью и бумерангом нашей Судьбы. Скажите лучше, как Вам удается перенимать какую-нибудь безделицу, какую-нибудь ужимку совершенно частного лица, не телезвезды, а конкретного жителя некого населенного пункта, например Петербурга, например меня.
Вот Вам неопровержимое доказательство. Последнее время я стал замечать, что Вы копируете одну из моих (кстати, не очень хороших) привычек самым что ни на есть, не скажу бессовестным, но, наоборот, добросовестнейшим образом. А именно: Вы начали делать такое движение губами, какое, извините, делаю и я чуть ли не с самого своего рождения и от чего еще в детстве меня пыталась отучить моя дорогая мама, буквально била по губам. Но сие, видимо, есть непроизвольное свойство моей физиологии, кстати, безвредное, как у некоторых — заикание или высовывание кончика языка от увлеченности, или спорадический тик. Так и я. Так и Вы теперь. Говорите-говорите с кем-нибудь или с самим собой и вдруг, умолкнув, заполняете паузу не округлением глаз, не сплошными желваками, не страшным зиянием ноздрей или побелевшей прохладой лба или чем-то в этом сдержанном роде, а именно тем, что нижней своей губой захватываете верхнюю так, что ее, по сути, становится не видно. И держитесь в таком положении неопределенно долго. Как будто то, что с такой наивностью всегда была рада выразить моя-Ваша красиво вырезанная верхняя губа (чистый гнев, чистое удовольствие, чистое искусство чувств), нижняя старалась моментально нивелировать, спутать карты, чтобы выражение лица не повторило бы печать души, чтобы лицо не показалось бы простоватым, а душа — светлой. То есть в итоге, конечно же, получается не бессмысленное кривляние, а полезная защитная реакция, — если бы при этом еще нижняя губа была бы столь же миловидной, полной, узорчатой, растроганной, как и ее легкомысленная сестричка!
По правде сказать, несмотря на критическое отношение к своей безобразной нижней губе, куда меньше нравится мне Ваша. Моя нижняя еще бывает нежна, молода, розовата, чего в Вашей уже не найдешь. Сказывается разница в числе перенесенных драк и драм. Безусловно, в сорок тысяч раз чаще Вы закусывали свою от обиды. По крайней мере, крови в ней не осталось, и напоминает она некое бесцветное желе под упрямой кожицей, искривленное тело улитки. Однако я не могу сказать: «Бр-р-р». Никакого омерзения она у меня не вызывает, напротив, — только подтверждение хода жизни. Я грущу о своей: моя все больше сдвигается в сторону, нарушая симметрию рта.
Теперь о главном. Описанная гримаса возникает на наших лицах, кажется, всегда от одного и того же.
Я разговариваю с кем-нибудь из подчиненных (их у меня также есть некоторое количество) и замечаю, что он не столько проникает в суть поднятого им же мелкого производственного вопроса, сколько приглядывается ко мне, и прислушивается, и принюхивается со всей своей деловитой вкрадчивостью. Зачем-то ему нужно удостовериться, что я действительно хорошо или плохо выгляжу, что я уже немного принял на грудь сегодня или это меня ведет от вчерашнего, что у меня действительно грипп или похмельный синдром, что у меня начались неприятности или не начались. Иногда я вижу, что его занимают совсем уж мещанские частности: а что я позволил себе за обедом — коньячок или виски, а сколько же может стоить мой новый галстук, на изнанке которого блеснул ARMANI, и кто же была эта посетительница — клиентка? Тогда почему у меня так зарделось лицо?
В сущности, все его повышенное внимание к моей персоне я уже раскусил. Его интересует не то, сколько я имею или не имею, сколько у меня пиджаков и нужных людей (это он уже давно посчитал на своем калькуляторе), а то, как мне все это сходит с рук? Если его спросить в лоб: а что все-то — он ведь ничего справедливого или, напротив, несправедливого не найдет, промямлит что-нибудь про то, что дуракам везет, про разгульную жизнь и шахер-махер. На самом деле его беспокоит не то, каким образом я умудряюсь выходить сухим из воды. (Хотя каким там, к черту, сухим — я живу промокшим насквозь, не подумайте, что не просыхая, насквозь от слез, поверьте.) Он боится другого. Он боится признать, что меня, ничтожного, в сущности, человека, охраняют какие-то небесные силы, что хожу я под божьей крышенькой, и, значит, во мне есть нечто прекрасное и бесценное. Последнее он принять как раз и не может.
Мне становится печально. Я-то вижу в нем то, в чем отказывает он мне.
Неужели, испытывая радость такого ясновидения, я буду адекватно реагировать? Раздражаться? Нет, мне остается лишь по своей привычке придавить нижней губой верхнюю и побыть в таком ребячливом виде несколько секунд. Я сожалею лишь о том, что мой правдолюбивый визави, покидая меня успокоенным, все-таки остается при своем мнении.
Кажется, так и у Вас — с помощниками и подданными.
Я почти никогда Вас не видел другим, таким, чтобы, наоборот, Ваша верхняя губа нависла бы над нижней. Может быть, только в тот унизительный период Вашего падения, когда Вы действительно выглядели замарашкой. Ваши губы тогда то и дело составляли трогательный рисунок, и доминировала в нем наслюнявленная и накусанная верхняя простушка. Чтобы люди видели без вины виноватость.
Потом, довольно длительный период, я с наслаждением наблюдал совершенно иное зрелище, когда Ваши губы с силой прижимались друг к другу, как два кулака, а затем выпускали сквозь себя, в слипшийся зазор, чудовищно тесную, какую-то немецкую аффрикату, в которой сливалась как ни в чем не бывало целая русская фраза: «Ну, я вам сейчас задам!» Я рукоплескал этой великой живописи Вашего лица.
И вот наконец теперь Вы где-то выхватили из массы мою рожицу или она докатилась до Вас, как симптом, и я этому очень рад.
Я увидел себя со стороны. И увидел, ни больше ни меньше, в собственном президенте. Не говорю уже о том, что мое выражение лица пришлось Вам к лицу, простите за каламбур. Если меня эта прилипчивая гримаска все-таки портит, Вас она на данном этапе бесспорно красит. Вы так умиротворенно мило прячете свою верхнюю губу за нижнею, как будто подаете сигнал новому мышлению, иногда даже через головы Ваших ближайших помощников. Те, кому этот знак предназначается, могут теперь перевести дыхание. На их улице приготовляется великолепный, фактически всенародный праздник, может быть, и на Невском проспекте.
Я полагаюсь на Вашу последовательность. У зеркала есть свойство (быть может, самое утешительное), отобразив панораму, сфокусировав детали, вобрав полноту мира, вдруг выбросить из себя пучок огня голой истины, осветить комнату, явить надежду. Или вдруг треснуть неизвестно от чего — от воздуха, от старости, от перенасыщения Зазеркальем...
Вот, пожалуй, и все, что я Вам хотел написать в этот раз.
Меня смущает, правда, некоторая быстрота, с какой Ваши помощники, подхватив идею о Вас как о Зеркале, принялись распространять ее среди электората. Спешат познакомить и Вас с ее неполовозрелым вариантом. Вероятно, рассчитывают на то, что некоторые старики обладают, в принципе, приятной склонностью безоглядно доверять молодым да ранним. Боюсь, чтобы не оконфузили благую весть на корню. Вы-то им кто? Чужой человек, непосредственный начальник. А есть ли что опаснее непосредственного начальника?! Помимо прочего, у меня возникло подозрение, что Ваши помощники испытывают к отдельным качествам зеркала, таким как нелицеприятность и глубинность, нечто близкое к водобоязни. Шарахаются как черт от ладана. Смотрите, кабы не разбили Вас, заигравшись.
Р. S. Я, как Вы догадались, человек восторженный. Как что-нибудь замечу, тороплюсь с кем-нибудь поделиться, например, с супругой, женщиной доброй, но во всех отношениях насмешливой.
Только я ей открыл великую тайну о поразительном и, возможно, многообещающем сходстве наших с Вами лиц, а точнее, губ, как она прыснула чаем обратно в чашку и залилась каким-то неопрятным смехом, стала вытирать тушь под глазами, стряхивать мокрые крошки с руки.
«Оба вы, — говорит, — алкаши. Поэтому и губы надуваете одинаково, по-алкашески, осоловело».
То есть взяла и все опошлила.
Я ей говорю: «Ты меня не поняла. Я тебе не про надувание губ говорю, а про то, как нижняя прикрывает верхнюю, и про, может быть, всеобщую заразительность этого процесса».
Она еще заразительнее покатывается. Она полагает, что я ее нарочно веселю. Делать мне больше нечего.
«Ну, с тобой, — говорит она, — давно уже все ясно. Нужна косметическая операция, чтобы губу чересчур не раскатывал. А тот, — это она о Вас, — говоришь, нижней верхнюю покрывает? Это для того, чтобы лишний раз на публике не матюгнуться».
Я только пожал плечами, не называть же ее глупой бабой.
«Между прочим, — расходилась она, — я тут слышала стишок: «России нужен президент — и патриот, и абстинент».
Ну что я тут мог поделать, как сдержаться? Простите, я тихонько, буквально по-родственному приструнил ее: «Не лезь в большую политику, глупая баба! Без тебя там тесно».
Зачем пишу?
Некто пишет для вечности, для гоношащихся пятен впереди, другой — для так называемого «ненасытного общества», третий — для более узкой, щемящей страты, четвертый (и я сочувствую его танталовым мукам) говорит, что пишет для себя, я же последнее время истово пишу для Вас, точнее, Вам, свирепому страстотерпцу власти.
Мои товарищи и жена, не понимая органичность наших с Вами пересечений, поспешили заподозрить во мне комплекс альтернативного властелина.
Я спокойно отбояриваюсь, насколько вообще возможно отбояриваться от усмешливой предвзятости. Я стараюсь объяснить им, что некорректно отождествлять успешного политика с неудавшимся литератором, что дело-то совсем в другом, а в этом — только лишь отчасти. Мои объяснения, которые друзья, естественно, принимают за оправдания, еще более разжижают их веселенькие натуры. Мне кажется, Вам тоже известно, как удушающе черство могут выглядеть преданные, но непроницательные люди.
Пытка состоит в том, что везде и всюду у нас, во всех измерениях и плоскостях, — абсолютные неточности, всюду — подмены, и все и вся подлейшим образом обитает не на своих местах. Я не преувеличиваю, я мучаюсь этим и вижу, что тем же самым мучаетесь и Вы, только — в политическом смысле.
Ваши помощники-метафористы, вынужденные всякий раз драпировать какую-нибудь вскрывающуюся для всеобщего удивления несоразмерность, с досадой отсылают нас к законам эволюции. Они говорят, дайте, мол, срок, и из этой старой жесткой курицы вырастет молодой, пышнохвостый, энергичный павлин. Или — наоборот. Они всегда у Вас говорят наоборот, палиндромами. Пристанут с вопросом: «Скажите, ведь легче дышится? Признайтесь, ечгел?» Легче, ечгел!
Дышится легко, но с таким глухим неудобством, как будто левое легкое пересадили на место правого и — наоборот. Кажется, ничего несчастного не произошло: оба органа — физиологически здоровы, оба мои, оба действуют, но дышится ими откуда-то не оттуда, дышится какими-то окольными путями, не напрямую.
Я знаю, некоторые оригиналы доставляют себе удовольствие тем, что надевают ботинки не на ту ногу. Небольшая косолапость уравновешивает наш чересчур балетный мир. Я попробовал так походить в праздник спьяну — набил кровавые мозоли. Не мое.
Понимаете, если бы поменялись местами мои уши, или, в силу детских народных угроз, руки бы оказались там, откуда ноги растут, причем левая бы рука опять-таки выворачивалась бы вправо, а правая — влево, или, извините, мой нос сполз бы ниже пупка, а то, что находится ниже пупка, взгромоздилось бы на мою физиономию, что иногда случается в страшных снах человечества, — то есть если бы произошло очевидное, вопиющее безобразие, я бы и секунду не терзался. Я бы умер мгновенно от уродства, не совместимого с жизнью, или, наоборот, встряхнулся бы всем своим перекрученным телом, так гомерически расхохотался бы, что вернул бы себе прежние, довольно сносные формы и ясность во взоре.
Нет, гложет не очевидное. Гложут тайные диссонансы, неразличимые несоответствия. Например, когда левый глаз перетек в правую глазницу, а правый — в левую. Ну и что? Кто-нибудь заметил эту рокировку? Зрение в целом не ухудшилось, наоборот, загорелись дерзкие узоры.
Кто-нибудь обратил внимание на то, что, например, пальцы моих рук слегка перетасованы: безымянный выступает в роли среднего? Никто не обратил. Не мизинец же перепутан с большим.
Между прочим, пристально глядя и на Ваши руки в свете вышесказанного, я проникаюсь самым задушевным уважением к той беспощадности, которую Вы направляете на самого себя, на свои маленькие недостатки в стремлении к совершенству. Вы умеете резать по живому. На это способен только человек с искупительной, чарующей судьбой.
...Не беда, что Вы не прочитали ни одного из моих Посланий Вам. Вы совсем ничего не читаете, работаете с документами, наблюдаете за помощниками, смотрите кино. Все правители любят смотреть кино. Для их повелительно-созерцательного миропонимания самым важным из искусств все еще остается искусство кино. Умные люди советуют мне, дабы достучаться до Вас, начать вместо Посланий писать сценарии боевиков с некой подоплекой, с кодированным видеорядом. Однако мне не нужны прямые попадания. Я привязываю Послания к эфиру, а эфир, исполняя какие-то свои планы, несет их в общем потоке куда хочет, губит или лелеет какое-то время. Собственно, мои и множество других посланий и составляют его эфемерную, интуитивную плоть. Свидетельств тому, что мои Послания долетали-таки до Вас, как говорят, накопилось уже целое дело. Вы обходитесь с ними так, как и подобает с ними обходиться: сдуваете с пиджака, а если хотите посмеяться, то прокалываете воздушный шарик маленького внука своим быстро растущим ногтем. Я вижу, где это происходит. Это происходит в загородном парке, деревья которого еле сдерживают хаос. Вы прокалываете этот шарик и, пока рыдает внук, судорожно удивляетесь близкой солнечной вспышке, возникшей в тот момент, когда шарик лопнул.
Ваши глаза наполняются слезливыми и яростными догадками, потом — беспорядочной категоричностью, потом — густой горечью, потом — диковатым бессилием и путаным смехом властелина, который сам себя напугал не на шутку...
Может быть, и хорошо, что Вы ничего не читаете и общаетесь с нами только вышеописанным способом, через эфир, посредством горнего.
В этом же веке самый великий вождь отнюдь не рассматривал чтение как напрасную трату сил. Читал ненасытно, запоем, религиозно. Кстати, его огромный читательский опыт подтверждает окончательно, что литература не очищает сердце, а лишь открывает глаза. Но одно дело, когда благодаря донесению помощника глаза открываются избирательно, как у вурдалака в полночь, на какую-нибудь опасность или подвох, и другое дело, когда они вдруг распахиваются на окоем, и зрение становится соколиным, круговым и длительным. Наслаждение от этого гармонического всевидения вряд ли можно сравнить даже с царской охотой. Литературный вкус, какой бы частной характеристикой он ни являлся, человеку с полномочиями властелина, как ни странно, придает стихийную непобедимость. В облике то и дело сочетаются нега, пронзительность, хитрость, хандра и жестокость. Мир видится как мироздание, со всех сторон, глубина нанизывается на высь. Вероятно, вождь, как и многие умные читатели, был тишайшим плагиатором. Литература под его рукой была сдабривающим, пряным средством среди других строительных материалов. К сожалению, плагиатор-вождь, имеющий целью не красоту человека, а красоту замысла, менее жестоко жить не может. Вождь — не человек, ему простительны убийства. Вы не вождь, слава богу. Вы — властелин. Правда, неизвестно, что терпимее, что горестнее. Вы и разговариваете с народом не как вождь — заколдованным шепотком, а как властелин, срываясь на обманчиво плачущий фальцет. Ваши слова настырно и сомнамбулически сталкиваются друг с другом, как бильярдные шары. Покатаете-покатаете такое понравившееся Вам слово в свое удовольствие и загоните в переполненную лузу. Русское слово русских правителей всегда неприкаянно. Не понимает слово-бедолага, его ли это значение в данный момент, или какого-то другого слова. Ваши помощники с ним не церемонятся. Они изъясняются так гладко и бесчувственно, как будто бы это делают на хорошо выученном иностранном языке. Норма у них замешана на условном рефлексе. Другие, напротив, не в силах усвоить норму, подчеркивают пренебрежение к ней. Еще чего, говорят они, зачем это я буду выражаться правильно на родном языке, и так поймут, главное — дело, а речь — для говорунов, потом, речь, она — родная, не мачеха, простит.
Хочу попросить Вас, может быть, о самом важном. Мне никогда не удастся написать свое «Жить не по лжи». Хочу попросить Вас сделать это за меня. Вас услышат миллионы. Миллионам Вы освежите глаза. Представляете, какая макрохирургия глаза!
Вы выйдете к элегантной белой стойке с белым микрофоном. Приветствуя Вас, поднимется почтительная цивилизация. Их улыбки будут напоены вековым спокойствием и расчетливой надеждой. Каким-то чудом они узнают, что Вы пришли произнести вещи, совершенно необходимые для них. Вы будете говорить понятно, четко и доверительно. Возможно даже, что для этого случая Вы прибегнете к английскому. Кажется, Вы ни разу не произнесете ни слова «Россия», ни слова «русский», но все поймут, что Вы говорите именно об этом. Я не знаю, какими именно фразами Вы наполните существо. Может быть, Вы скажете и о нестерпимой расстроенности клавесина жизни. Не знаю. Но Вы будете выглядеть совершенно другим. И то, что Вы стали совершенно другим, увидит весь мир. Для них это будет фантастикой, как полет Гагарина в космос.
Р. S. В заключение, если позволите, о курьезном. Есть такое русское слово (простите, оно не совсем литературное; я бы и не написал его никогда своею рукой, тем более в сегодняшнем серьезном Послании, так как его употребление в текстах всегда связывал с постмодернистскими штучками, но в данном случае, чтобы продолжить, я не могу без него обойтись) — «жопа».
Из-за этого ничтожного слова, не поверите, меня не приняли в Союз писателей.
Поначалу все складывалось куда более чем благополучно. Меня хвалили, одобрительно оглядывали на всех промежуточных этапах. Когда же дело дошло до Федеральной приемной комиссии, какой-то ее член или два выразили категорический протест против моего приема в связи с тем, что в моей книге, оказывается, они обнаружили это проклятое слово (не буду больше его называть). Их возмущение показалось праведным, и мою кандидатуру задвинули. Меня удивило даже не то, что на дворе не чистоплюйские времена, а полная свобода и разврат, — меня удивило и заинтересовало, где же, в каком из моих рассказов члены комиссии умудрились вычитать это поганое слово.
Я стал искать, перечитал свою книгу, нашел в ней действительно много слабых мест, но этого — нет.
Тогда я попросил помощи у своей жены. Я знал, что она поведет поиски с особенным, жгучим, фрейдистским интересом. Но и она ничего не откопала. Нет, откопала, конечно, некоторые вещи — и «лобок, фиолетовый от смешения двух тонов», и «вздыбленные плавки», и даже «очко», но вот этого злосчастного слова — нет.
Я собрался с духом и пошел в Союз писателей. Я сказал им: «Ведь нет этого слова, ребята. Откуда вы его взяли?»
Они молчали, как египетские пирамиды. В небольшом зале в унисон люминесцентным лампам гудело запустение бывшей государственной литературы.
Я почувствовал, как стремительно старею. В то же время перед собой я увидел таких же стремительно состарившихся на моих глазах людей: и действительно бывших к тому моменту пожилыми, и семнадцатилетнего романиста с двойной фамилией, и двух моих ровесников, чьи совершенно сморщенные лица не скрывали крайней обескураженности. Я подумал, что в России теперь все писатели дряхлые.
Все, это уже — последнее.
Пишу второпях — боюсь опоздать к шапочному разбору. А разбор этот будет скорым, поистине шапкозакидательным, судным, справедливым и бессовестным.
Обиженные Вами Ваши помощники отдалились от Вас на расстояние стервятников, вздрагивают, помалкивают, смежают ресницы, двигаются скачками, как тени капуцинов. Любители клубнички под названием «агония властелина». Иногда в шутку пугают друг друга:
— Имейте в виду, русские властелины в агонии — беспощадны. Ха-ха-ха.
— У русских властелинов агония может длиться вечно.
— Не беспокойтесь, вечно не живут.
Потом утихомирятся:
— Перестаньте. А агония ли это?
— Нет, конечно. Нет никаких типичных признаков типичной агонии. Типичная простуда.
— К тому же, имейте в виду, возможности современной медицины... На наш век хватит...
Одним словом, суть этого разговора сводится к тому, что Вы не просто властелин, Вы — бессмертный властелин, физически бессмертный.
Может быть, поэтому мне и не стоит спешить с «Последним». И потом, утешаю я себя, не успеют мои письма к Вам — другому пригодятся. Чужие письма поучительно читать всегда, особенно, если они сильно обветшают.
Во всей этой истории, воистину патологически затянувшейся, теперь меня мучают прежде всего Ваши страдания. Не участь Ваших помощников, не судьба населения, не мировая теснота, не моя ночная лихорадка, не третье тысячелетие, а Ваши человеческие страдания.
Они напоены такой бессильной досадой, такой смешливой горечью, таким внимательным терпением, — потому что посвящены простому и смертному, — что невольно мутнеют глаза от сантиментов, хочется плакать о Вас, о тщете вообще, о земном увядании. Я говорю о тех причудливых страданиях, которые Вам доставляет Ваше долгое прощание с властью, как с жизнью. И Ваши болезни, конечно же, коренятся в том, что Вы представляете себя уже не властелином.
Само слово «властелин» созвучно Вам, как море кораблю. По крайней мере, Вашему телосложению, Вашему замаху, Вашему созиданию трепета и одновременно какому-то конфузливому чадолюбию. Другое дело, что не все происходит по Вашей воле. Всякий властелин в итоге надрывается и умирает именно от надрыва. Не удержать, к сожалению, не то что полмира — не удержать даже частички бытия.
Вы вросли в слово «властелин», как ноготь в мясо. И если Вас из него теперь выдернуть, даже самым демократическим способом, что же с Вами станет вне его, вне слова? Вы скукожитесь и, наверное, мгновенно засохнете, как какое-нибудь крепкое насекомое. Правда, не огорчайтесь, и слово без Вас тоже на время потеряет масштабность, сдуется наполовину или совсем зачахнет.
Вероятно, такая метаморфоза рисуется Вам с обратной стороны.
Я знаю, Вам часто снится прохладный, осенний сон. Будто Вы дерево и всегда были большим, кронистым деревом. Вы стояли на высоком взгорке одиноко, и перед Вами всегда расстилалась певучая прекрасная равнина. И вот Вам мнится последний сон. Словно в сыром, туманном безветрии, когда не видно равнины, с Вас начинают рушиться ветки, бесшумные, полные зелени и пыли, сначала — нижние, затем — верхние, самопроизвольно. Во сне боли нет, но утрата есть. Вы зрите себя совершенно нагим. Голый темный ствол, громадный, но легкий, как соломинка. С равнины же, вероятно, видится телеграфный столб, без проводов, без признаков практического применения, брошенный преть.
Между прочим, присниться себе голым, раздетым не так уж и плохо. Образ этот символизирует незащищенность, точнее, младенческое смущение перед правдой Всевышнего.
Ваши помощники, конечно, акцентируют внимание не на том, что Вы увидели себя во сне обнаженным, а на том, что с Вас падали ветки, радостно толкуя это видение таким образом, что упавшие ветки — это Ваши недуги и проблемы, которые теперь, мол, покинут Вас. Что ж, со своей стороны помощники правы.
Они подбрасывают Вам мысль о Вашем бессмертии, в их понимании — дэнсяопиновском долголетии. Эта путаница между вечной жизнью и почти вечным долголетием приносит Вам новые разочарования и новые страхи.
В Вашей ситуации лучший выход — научиться не бояться смерти. Но как это сделать? Мы страшимся первых мгновений перехода. Дальнейшее нас не пугает. Может быть, Вас пугает именно дальнейшее?
...Вчера мне позвонила моя мама из Самары. Двадцать лет она жалуется на свое здоровье. Я, прости господи, привык. А вчера она сказала как-то совсем не жалобно, а нежно: «Плохо мне, сынок. Но ты не думай, умирать-то я не боюсь». Поблагодарила за присланные деньги, сказала, что даже в церковь нет сил сходить. Я вот пишу Вам, а сам думаю, что надо немедленно лететь в Самару.
Посмотрите, какая сумбурная сгущенность бытия! Умереть тесно.
В большом городе на шоссе сталкиваются два автомобиля лоб в лоб на огромной скорости — дорогая иномарка, выскочившая из-за автобуса нетерпеливо, и «копейка», не уступившая ей дорогу из последней гордости. Все трупы. Когда стали разбираться, оказалось, что погибшие водители были хорошими знакомыми. Более того, водитель «копейки» в свое время помог водителю дорогой иномарки стать совладельцем прибыльного заводика, но, как случается, скоро был вышвырнут на улицу неблагодарным компаньоном.
Или другая история. В крематории встречаются две похоронные процессии, два гроба. В одном — поэт Р. В другом — его недруг писатель А. Всю жизнь терпеть друг друга не могли. Р., будучи редактором, якобы не пропустил когда-то книгу А. и якобы не по причине ее бездарности, а потому, что у А. была интрижка с женой Р. После перестройки А. и Р. разбежались по разным писательским союзам, клеймили оттуда друг друга. Если не могли разминуться на каком-либо фуршете, обязательно показывали друг другу языки. Теперь в гробах лежали рядом. А. побелел, как молоко, а Р. был синий, как молния.
...Дядя мелкого бизнесмена С. — квартирный мошенник. Отсидел год, вышел. Опять продал квартиру сразу семерым клиентам. По дешевке продавал. Клиенты столкнулись в дверях — семь одинаковых ключей.
...На углу Невского и Думской пьяненькая полноватая женщина, держась за бока: «В милиции почки отбили». Говорит шепотом, себе. Вероятно, действительно отбили.
...Ехал на «частнике» из аэропорта (возвращался с похорон брата). Водитель, пожилой, словоохотливый еврей, спрашивает, нет ли во мне еврейской крови. Я говорю: «Есть немного». И зарделся, потому что солгал. Он понял, быстро улыбнулся, не наружу, а глубоко-глубоко в себя; заговорил о своем сыне, уехавшем в Канаду.
...Спрашиваю своего сына-школьника: «Ты кто по национальности?» — «Русский», — отвечает он машинально. «Точно?» — переспрашиваю я. «Или нет?» — сомневается он.
«...Жили ли вы когда-нибудь несчастной жизнью?» — «Да мы только и делаем, что живем несчастной жизнью».
...Теща: «Странно, все неприятные люди собираются на показах высокой моды».
...Высокий, пьяный, отглаженный подполковник с ухоженными усами повернулся к дверям в вагоне метро. Стоял затихший, как ребенок, поставленный в угол, пока на полу под ним не образовались языки вонючей лужи. Форменные брюки тоже намокли, потемнели. Слабый мочевой пузырь.
...Сюжет. Муж Антонины подрабатывал на ночной автостоянке. Сильно простыл, умер в больнице: денег на дорогие лекарства не было. Саму Антонину с «родного» завода сократили. К полудню женщина искупала дочь, оделась в единственное не проданное «выходное» платье, вышла на балкон, держа ребенка на руках. 8-й этаж, внизу асфальт. Все.
...Мой приятель Е., которому я рассказал о последнем письме Вам, шутит: «Только бы наш властелин свое “последнее” не превратил в наше “окончательное”».
Я пытаюсь убедить Е., что в диалоге властелина с Историей муки народа в расчет не берутся. Приятель отмахивается и уходит...
Что ж, прощайте и Вы, ставший за это время родным.
Р. S. Простите за грустное письмо. Быть может, Вас немного развеселит безобидная семейная сценка.
Дело в том, что на Новый год моя жена подарила мне пару замечательных, извините, трусов. То есть пару не в смысле двое, а одни, но настоящие, фирменные, с ободком по талии, с незаметными швами и крохотными пуговичками. Обновить презент в праздники мне было все как-то недосуг. Положил в шкаф и забыл.
Вчера же вечером, уже фактически ночью, после того, как я закончил писать Вам это Послание, я решил принять душ и вспомнил про интимный подарок жены.
Трусы оказались действительно приятные, добротные. Я вышел в одних трусах в прихожую, где у нас высокое зеркало. Было поздно, домашние все спали. Я стал смотреть, как же теперь я выгляжу в этих новых дорогих трусах. Но не успел даже толком встать в профиль, как почувствовал ироничное молчание за спиной. Повернулся: так и есть, жена улыбается во все лицо. «Примеряешь?» — спрашивает. «Нет, просто после душа», — почему-то засмущался я.
Я тогда подумал, что и с Вами, вероятно, происходят такие же мелкие бытовые курьезы. Допустим, одолевает Вас бессонница. Вы встаете среди ночи — и старческой опрометью к гардеробу. Что-то ищете впотьмах, почти на ощупь. Потом подходите к трюмо в простенке между окнами. Раздвигаете портьеры, чтобы сильный лунный свет беспрепятственно проникал в зал. В Ваших руках — галстук, тот самый, венценосный, золото с пурпуром. Сочное тепло луны углубляет его фактуру. Он как будто намокает и еще больше тяжелеет от небесного сияния. Вы прикладываете галстук к груди, прямо к пижаме, — и из Ваших глаз текут крупные слезы... Вероятно, кто-нибудь наблюдает за Вами в это время.
Русаков мог выглядеть человеком крайне занятым, хотя в действительности все эти поступки — человеческие, благородные, мужские — были ему смешны, как и деятельные люди, не могущие и дня провести, чтобы чего-нибудь да ни совершить; казалось, что таким образом они цепляются за жизнь, полагая, что чем больше своих колючек в нее воткнут, тем дольше на ней удержатся. Конечно, сидеть сложа руки в позе лотоса и улыбаться с натужной просветленностью — тоже нехорошо. Но и целый день изображать вечный двигатель, живчика, трудоголика, а потом на самом интересном месте вдруг захрапеть — это уж совсем глупо. Лев Николаевич Толстой как-то сокрушался: могу, говорит, понять всех, даже самого последнего изверга, но вот дурака, хоть убейте, понять не могу. Забыл, умел понять и дурака.
Телевизор напомнил Русакову, что в Петербурге в этот рождественский вечер объявлено штормовое предупреждение. У ведущего в «Вестях» губы были скользкими, как две лески, и когда он говорил, они перекручивались. Его брезгливое замечание об аномально теплой зиме этого года вдруг сменилось шалопайским кликушеством о грядущем наводнении, шквалистом ветре, обрыве электропроводов, затоплении подвалов в центральной части города, выходе из строя канализации, аварийном закрытии некоторых станций метро, обрушении рекламных щитов, сносе кровель, промозглом ливне в мареве землистого мрака, возможных человеческих жертвах.
Стекла сами собой набрякли дрожью, по квартире засновали короткопалые сквозняки. Кот стал требовательно голосить из прихожей: один из дозорных шторма придерживал ему дверь в туалет.
Русаков до урагана стремительно принял душ, высушил волосы феном, надел белую сорочку с запонками, повязал галстук с переливчатыми, венозными прожилками под удлиненный кардиган, достоинством которого были крупные металлические пуговицы и то, что его полы не мялись ни при каких обстоятельствах, подушился на щеки и подбородок и принялся перед экраном телевизора драить ботинки чуть ли не до сквозного блеска, напирая на каблуки.
Кот безостановочно и бесшумно лакал воду из миски. Это у него было нервное.
Смотреться в зеркало Русакову было бесполезно: он знал, что увидит там пропорциональное лицо с деликатной улыбкой, почтенную осанку и благоприобретенное чувство ровной, устоявшейся безвозвратности.
Русаков набросил куртку из верблюжьей шерсти с полосатой подкладкой, поднял воротник, через одежду нащупал на груди сначала телефон в кармане, затем крестик и, погрозив коту пальцем в перчатке, покинул квартиру. Он услышал, как тяжело, полновесно затопал кот за дверью. Кот был преклонных лет, но из ума не выжил, напротив, умел вести себя как дипломатичный приживальщик. Он мог смотреть на хозяина с примитивной преданностью, а мог, как сейчас, возмутиться началу очередного человеческого аффекта, совпавшего, по дурному вкусу, с ненастьем на улице.
У дома Русаков повстречал безымянного соседа-выпивоху, который после инсульта подволакивал ногу с аристократизмом и смотрел сквозь прокисшую челку абсолютно забывчивыми глазами. На седьмой день Нового года он нес елку домой. Если купил пропащий человек елку, значит, еще хочет жить, как люди. Елка выглядела покалеченной и пахла мазутом. Своими упавшими прядями сосед напомнил Русакову хохлушку из недавней телепередачи: та на митинге в Киеве сердечно протестовала против писателя Булгакова, который, по ее словам, оказывается, не любил Украину. Русаков так и прыснул тогда от несуразицы: как это мог писатель Булгаков не любить Украину, когда Украина была и остается такою смешной?
Жить изо дня в день машинально без друзей, без родных, без детей, без жены, без планов, без развлечений, без денег и даже без сантиментов не было уже для Русакова ни мерзостью, ни трагедией. Люди совсем не умеют пользоваться затасканными словами, — сетовал Русаков. — И чем больше они этого не умеют, тем больше пользуются.
Лет двадцать назад в сочельник пэтэушники в шапочках-петушках отметелили его ногами в синих кроссовках и надорвали ему ухо на улице Бабушкина. Он был тощий, выпивши, громко икал от холода и от того, что только что проблевался за остановкой, и при этом, как им показалось, вероятно, был из тех, кто в скором будущем станет их начальником. Они пинали его истошно, но вдруг подняли, отряхнули и усадили на скамейку, после чего внезапно и дружно переругались между собой. С тех пор Русаков 6-го января оставался весь день начеку, не пил, и если выходил на прогулку ближе к вечеру, то исключительно на Невский проспект от греха подальше.
В Рождество он наведывался в церковь. Ему было видно, что очень многие люди в последнее время стали по-настоящему верующими. Он замечал, что некоторые из этих по-настоящему верующих людей знали о нем, о Русакове, нечто большее, чем он о себе, но даже бровью не вели. Он думал, что, как всегда, они не находили точных слов.
Ему нравилась эта церковь за черные купола и телесные стены. По обычной коммунальной лестнице нужно было подняться на второй этаж. Выстояв быструю очередь, Русаков купил три свечки. Сутолока внутри была яркой и предупредительной. Только в русских церквах свобода и хаотичность не умаляют торжественности службы. Певчие пели отчетливо и настойчиво. Взгляды батюшек были проницательными и мирскими. Всё больше людей приходило праздничных, и озирались они приветливо. Русаков крестился просторно, что было для него делом неожиданным, а для других — заразительным. Он зажег третью свечку и услышал запах паленого ворса, провел ладонью снизу по шерстяному своему рукаву, по искрам. Прислонился лбом к тяжелому стеклянному кивоту и поцеловал его в рамку, у края, как все.
На подсохшем за день, с краснотцой, тротуаре некоторые туфли сияли особенно сочно, как позволительно сиять, наверное, теперь только туфлям московских адвокатов.
В такие смутные дни Русакову, как заведенному, приходила мысль постричься в каком-нибудь из салонов красоты в центре Петербурга: мол, если человек еще стрижется, значит, хочет быть, как все, как сосед с елкой.
Соответствующая вывеска с добротным, выпуклым шрифтом бросилась в глаза на Кирочной улице, куда он попал с Литейного, а на Литейный — прямиком с Владимирского.
Машины фыркали кристаллической грязью. Грязь, вспомнил Русаков, это всего лишь то, что не на месте.
В салон красоты вела массивная дверь, под которой как-то неуверенно, как дворняга, примостилось кургузое крыльцо на одну персону. Казалось, его можно было взять подмышку и унести с собой. Внутри помещения были высокие потолки с волнистыми плафонами, глянцевые мозаичные полы с древними римлянами, декоративно щербатые стены выдавливали из себя вереницу каннелюрованных пилонов. Посередине рабочего зала свиристел фонтан в окружении кожаных диванов с россыпью подушек. Ароматизированная прохлада, имперский интерьер, предумышленная неторопливость персонала нагнетали заведению дороговизну, зато здесь всегда под рукой был свободный мастер. Администратор в гардеробе стыдливо запоминала, в чем пришел клиент. Зеркала в простенках были одного роста с окнами. Только первые светились в глубину, а вторые были наглухо затонированы. Свободного мастера, женщину лет тридцати, полнили оранжевые джинсы на низкой талии и мальчишеский просвечивающий бобрик. С оголенного пласта ее поясницы не сходили мурашки, а твердые пальцы сочились заусеницами. Она знала, как надо было постричь Русакова, чтобы лицо его вытянулось и пересеченная местность лба, прижатые уши, сивые от седины виски стали бы не просто беззащитными, а, что называется, стильными. Рядом шелестели ножницами и особенно внутренними поверхностями бедер еще пара мастеров-блондинок. У одной в кресле сидела дама, слипшаяся от рыжей краски, у другой — парень с неряшливой словоохотливостью менеджера по продажам. Иногда он озирался на Русакова, чтобы понять, кто тот есть, чтобы быть здесь.
Мастер Русакова, кажется, не дружила с коллегами-блондинками. Она трижды намылила и ополоснула волосы Русакову, как будто двух раз ему, по ее убеждению, закоренелому холостяку, было мало. Профессионализм у нее был сомнамбулический, поэтому воротник сорочки Русакова остался сухим, а его лицо стало беспощадно меняться. На Русакова из зеркала стал смотреть вполне приемлемый европеец, немец или, на худой конец, поляк. Он подумал, что так, наверное, добираясь до подлинника, с двухслойной картины скребок за скребком снимают камуфляж, а потом оказывается, что скорлупа сама по себе выглядела куда как достойнее, чем скрывавшийся под нею якобы шедевр.
Парень у блондинки сыпал Египтом, дайвингом, неудобным загубником, отстойной турфирмой, тупым директором, новинкой сезона, каким-то чип-ключом. Он был черняв не жгучестью, а каштаново-грязноватым обертоном — на скулах, в зрачках, прическе, веснушках.
Свежесть после стрижки не проникла внутрь Русакова, ее можно было сдернуть с себя, как прозрачный дождевик.
За это время в городе поднялся ветер. Он сворачивался в воронку и падал в пике. Ступени у порога намокли. Носки ботинок покрылись кляксами. Капля угодила в глазное яблоко Русакову. Он вспомнил, что оставил в салоне на диване свой кардиган. Он вернулся и увидел, что кардиган увлеченно примеряет парень-клиент под одобрительные кивки блондинок. В первое мгновение, посчитав себя не замеченным, Русаков почему-то решил ретироваться ни с чем, плюнув на кардиган, но когда встретился с дымком от кофе и выжидательным взглядом своего мастера из дальнего угла, старательно произнес: «Вам не идет, молодой человек, моя вещь». — «Большевата кольчужка», — отреагировал парень, не оборачиваясь на Русакова, которого ему было достаточно видеть в зеркале. С необходимой брезгливостью он бросил кардиган на спинку кресла. На парне осталась сиреневая рубашка-поло с аллигатором на груди.
Под моросящим дождем на Кирочной Русаков продолжал недоумевать, почему так настойчиво в последнее время меняется сам характер разыгрываемых людьми мизансцен. Все больше в них становилось какого-то учащенного примитивизма. Глубина с поверхностью мира расходились на пушечный выстрел.
Русаков с удовольствием наткнулся на незнакомую дешевую кафешку, где за стойкой-подоконником в сизой полутьме, в простодушном гвалте, можно было выпить двести граммов водки в несколько протяжных приемов.
Он начал думать о Лере и ждать звонка — ее или кого-нибудь другого, без разницы.
Лера была поразительно хороша уже тем, что поначалу втюрилась в Русакова честно и даже ухлестывала за ним открыто, не понимая его пренебрежительности, но вскоре, раскусив, как ей казалось, Русакова и вследствие этого охладев к нему, поставила дело таким образом, что мучиться теперь начал уже он.
Лера пахла так, как всегда любил Русаков, — молодым, дистиллированным потом. Этот запах ему нравилось слизывать с ее высокой, смешливой шеи, ломких плеч, умещающихся в его одной ладони, и между смугло розовеющими грудями-недотрогами. Ниже она не потела, а только сухо горела, а пятки у нее, напротив, были прохладными и отшлифованными до ранимой сквозистости.
Вытянутая и затянутая в джинсы и майку, Лера была нестерпимо извилистой, бесшумной, воспитанной, не знающей цену своей топленой истоме, которая была равномерно разлита в ее словно задыхающихся глазах, доверчивых руках и наивно развратных ягодицах. Он тосковал по этой спокойной, смазливой гордости, которая для него могла весело распластаться в любую минуту. Но кто-то открыл Лере ее истинную цену, и Лера стала шаг за шагом тяжелеть слюнявой репликой, избитым телевизионным жестом, смазанными ресницами, попыхивающими ноздрями. Дошло до того, что она стала отпускать довольно тривиальные угрозы в адрес Русакова. Наконец он сказал ей, что, узнав свою цену, она обесценилась. Лере стали противны эти депрессивные каламбуры старпера. Она теперь умела с удовольствием, как сыр в масле, плавать внутри своего поколения. На Лере появилось дорогое и нелепое нижнее белье, с которым Русаков не очень справлялся, что не столько ее забавляло, сколько бесило.
«Чего ты хотел? Вспомни, где ты ее подцепил. Вспомни, как легко она с тобой поехала к черту на кулички. Однако не подлила в спиртное клофелина, не ограбила. Понятно, что она желала большего от тебя. Она хотела от тебя красивой жизни, надеясь на такую, видя, как ты шикуешь. А ты полагал, что привлек ее своей великодушной страстью? Старый осел! Вспомни, тебя и другие твои шлюшки рано или поздно начинали звать дураком, каких свет не видывал».
Лера была детдомовка, не сирота, а именно детдомовка. Иногда она, захлебываясь, несла несуразное о своей матери, которую стыдилась сквозь жалость, и об отчиме, который ее, Леру, изнасиловал. Об отчиме в точности она говорила только то, что тот противен ей душком, как из размороженного холодильника, и тем, что напяливает длинные, до колен, носки.
Русаков надеялся на то, что детдомовское прошлое отзовется в Лере не только изощренностью, чему он совсем не противился, что его слепило, но и неким мучением, инстинктивным, мизантропическим, но при этом все-таки сердечным, какое обязательно сидит в любом подранке путаных кровей. Может быть, думал он, Лера станет ему невыносимо дорога, и они поселятся вместе, и он наконец-то будет приветливым, покорным, беззаветным самым естественным образом.
Однако именно он, Русаков, при последнем их разговоре приказал Лере больше ему не звонить, удалить его номер из мобильника, не думать о нем ни хорошо, ни плохо. Он подозревал, что она знает его теперь как облупленного и, прежде всего, то, что он нищ и скучен. Он знал, что Лера кончит плохо — на панели, в рабстве. Но он рассчитывал, что с ним бы она кончила плохо много позже, чем без него.
У клуба, в котором теперь должна была развлекаться Лера, Нева раздулась и стала щербатой, как брусчатка поблизости на набережной. Вода под ногами Русакова дробилась. Он даже нагнулся и зачерпнул воду горстью не как воду, а как нечто рассыпчатое, как гравий. Стало понятно, что штормовое предупреждение не стоило и выеденного яйца. Отдельные всплески щекотали гранит. Небо было зарубцевавшимся. В Медном всаднике неподалеку ничто не напоминало прежнего кумира, скачущего над Россией с простертою рукой. Знакомый скульптурный истукан посреди скверика. Низкое ограждение, красная крошка под ногами туристов и молодоженов.
В поле зрения Русакова вдоль парапета, с обвислыми цепями, долго фланировали две доходяги — мать и дочь, с полуазиатскими, закопченными и пыльными лицами. У каждой в руках были пакеты с перемещаемым скарбом. Мать от дочери отличалась белой вязаной шапочкой с заляпанным отворотом. Дочь была простоволосой, маслянистой. Вместо скул у нее были теннисные мячики, вместо глаз — вареные креветки.
«Перестань, Русаков! Не понимаю, как тебе всё это сходит с рук».
«Что это?»
«Вот это всё. Вся твоя жизнь. Весь твой секретный, опустошительный образ жизни. С одной стороны, ты разумен, ответственен; с другой — отщепенец, развратник и поразительный трус. Я не удивлюсь, если ты к тому же и убийца».
«Все мы немного Свидригайловы. Однако когда я умру...»
«Перестань, Русаков. Вот это “когда я умру” в тебе особенно невыносимо, отвратительно, смешно».
«Да, смешно. Теперь. Но когда я умру, извини, изменится система координат, и я окажусь человеком крайне обворожительным».
«Это будет зависеть и от того, как ты умрешь. С твоим поведением ты можешь кончить очень паскудно. В сточной канаве».
«И вот ему было мучительно видеть, что какому-то, в общем, босяку женщины мажут ноги дорогим маслом».
«Русаков!»
«Как тяжело умирают эти лжецы! Опять один умер от рака позвоночника. Они даже умирать едут в Лондон».
«Праведники тоже умирают от рака».
«Да, к сожалению, тоже. Но...»
«Никакого “но”. Мы всё узнаем в достоверности. Ведь ты, Русаков, больше всего на свете любишь эту достоверность. Только она у тебя всегда какая-то недоговоренная, на полутонах».
«Трусость, а не страх».
«Вот именно... Ты всё один, Русаков?»
«Один».
«Одному тяжело?»
«Да нет. Патовая ситуация — это ведь не стена. Это огромный лес. По нему трудно идти, зато не надо думать о направлении. В какую бы сторону ты ни пошел, всюду будет одно и то же — лес, глубокий, тревожный, непроходимый...»
«Понятно. Земную жизнь пройдя до середины... Смешно. Она, говорит, не меня бросила, а мой социальный статус бросила, и теперь не ко мне вернулась, а к моему благополучию вернулась. Один мой знакомый, когда от него ушла жена, целый год еще жил с тещей в одной квартире. Боясь, что та его отравит, завязал пить, разбогател, и, как следствие, жена вернулась. Теперь они объединились с женой и тещу отправили в дом престарелых».
«Загладить вину перед близкими и жить в самодисциплине и укладе, изо дня в день, сквозь болезни и заботы, до логического конца?»
«Современные точки опоры: комфорт, секс, долгожительство. Ты не философ, ты не Витгенштейн».
«Наоборот, отсутствие любви, может быть, асексуальность, иногда проститутки и тогда — ярость и сожаление, что всё это очень накладно».
«А как же вдруг — великолепная улыбка и невозможность ее осилить ни физически, ни обожанием?»
«Красота телесная должна быть порочной, иначе она — лживая тварь. Есть мерзкие, а есть богомерзкие, те вполне приличные с виду».
«Что Лера?»
«А вы видели, что Рубикон, который называют Лерой, был перейден?»
«Что?»
«Вот то-то».
«Смешно, Русаков. Нам никто не нужен, мы пойдем дальше одни. Так?»
«В отрочестве я придумал теорию, которая теперь мне мстит. Суть этой теории заключалась в том, чтобы вызвать искусственным образом ненависть ко мне у самых близких мне людей — матери, брата, тетки. Однажды, среди ночи, в озарении, я понял, как сильно они меня любят. Мне было это приятно, но я испугался, что, если со мной что-то произойдет, они этого не переживут, особенно мать. А я этого не мог допустить. Тогда мне пришла спасительная мысль (как оказалось, очень банальная, так поступают многие) стать настолько плохим человеком по отношению к моим близким, чтобы они в конце концов меня разлюбили, чтобы разрыв со мной не стал бы для них горем, чтобы они были безразличны ко всему, что бы со мной ни случилось, даже самое постыдное и самое страшное. Вот такая опрокинутая, вывернутая наизнанку была у меня любовь. Надо сказать, что я играл в эту ненависть вполне правдоподобно. А может быть, и не играл, может быть, действительно ненавидел, презирал их и специально придумал эту идейку с двойным, а то и с тройным дном. Мне кажется, по-настоящему я боялся другого — я боялся, что они вдруг поймут, что любят меня по ошибке, что на самом деле меня любить нельзя».
«Ну и что родственники?»
«Ничего. Они умерли чересчур рано для моей теории, как будто не хотели, чтобы она осуществилась, — и тетя, и брат, и мать. Отец же, который умер еще раньше, к нашему ближнему кругу не принадлежал. Он один видел меня насквозь, но помалкивал и, конечно же, никогда меня не любил, за что я ему, исходя из этой дурацкой теории, по сути, должен быть благодарен».
«Любишь ты на себя наговаривать, Русаков. А перед отцом, действительно, в этом мире если и возникает некая вина, то теперь только эдакого культурологического плана. Блудный сын, для порядка, должен успеть упасть с раскаянием в ноги отца. В противном случае возникает еще один диссонанс. Хотя, впрочем, одним диссонансом больше, одним меньше. Вот такие похоти отца вашего».
«Отец боится сына. Не за сына, а сына... Мы уже давно не патриархальны».
«Кто это — мы?»
«Например, русские. Помнишь, разбился самолет с российскими детьми в Швейцарии. Осетин, у которого погибли тогда жена, сын и дочь, через некоторое время зарезал диспетчера, виновного в этой авиакатастрофе. Но тогда в такой же ситуации был и некий русский мужик, у него тоже погибли сын, дочь, жена, тот же семейный состав. Так вот русский не пошевелил и пальцем в отместку, только что-то мычал в телевизор нетрезвое. А осетин решился».
«Я не думаю, что в русском было меньше горя, чем в осетине. Однако осетином, помимо горя, двигала еще и смертельная обида, чувство несправедливости, раненое родовое и связанное с ним мужское тщеславие. Наш не столько трусливо нерешителен, сколько обреченно нерешителен».
«Смотря что считать трагической судьбой. Привыкли таковой считать судьбу России с ее невероятными потерями. Их масштаб стал таким огромным и насыщенным, что само горе стало коллективным, извечным и в то же самое время сиюминутным. И это общее горе рано или поздно догоняет каждого из нас».
«Есть такой бог — коллективный и протяженный во времени».
«Тогда одно-два-три поколения можно смело класть на алтарь многовекового проекта...Чему ты смеешься?»
«Услышал любимое слово «проект». Я, говорит, весь тот год, что жил с тещей, знал, что любовный роман жены закончится, потому что он был не столько любовным романом и даже не столько любовным приключением, сколько любовным проектом, а эта вещь по определению скоропортящаяся».
«Для реализации проектов должны быть организации. В России теперь таковых две — евреи и чекисты, чекисты и евреи».
«Смешно. Помню, Путин в самом начале, как все русские неофиты, прибеднялся и конфузился перед либеральными телекамерами. Ничего, пообтерся, освоился».
«Он мог бы вызвать всех губернаторов и приказать: теперь принимаем из республик СНГ только русских беженцев. Но он питерец. А питерцы и москвичи — одно лишь название, что русские. Настоящий русский человек теперь — русский беженец, хлебнувший лиха где-нибудь в Узбекистане или Эстонии только лишь потому, что он русский. Было бы очень полезно сейчас, чтобы президентом России стал бы именно такой русский беженец, а не питерский москвич или московский питерец».
«Иногда думаю, что Запад мог бы и значительно раньше расправиться с СССР, если бы захотел. Но выжидал как будто до того момента, пока русская диаспора в америках и во франциях совсем ни саморастворится. Иначе, если бы разгром Союза произошел, например, в пятидесятые годы, русские эмигранты вернулись бы в Россию на коне и, конечно, играли бы в ней решающую роль, что Западу было не с руки. Ему нужна в России другая элита — гремучая смесь быдла и чужака».
«Для всего теперь хватает мертвых русских классиков. Живые больше не потребуются».
«Слава богу, многие русские классики родились евреями. Родись они русскими, кто бы о них знал?»
«Я за последние пятнадцать лет сильно разочаровался в евреях. Но еще сильнее я разочаровался в русских».
«Одних после войны лживо жалели, других лживо боялись».
«Обрати внимание, бомж отогрелся и начал хамить. Изучает с ненавистью».
«Смешно. Даже бомжа можно превратить в некого современного человека. Каким-нибудь пустячком: например, вдеть ему в ухо серьгу. И вот уже не отбросы общества, а, извините, маргинал».
«Есть люди, не совершающие дурных поступков, но выглядят они все равно не добрыми».
«В том, что этим людям и этому времени ты абсолютно не нужен, никакой обиды быть не должно. Но презрение к этим людям ты вправе выражать в открытую».
«Зачем? Мне грех жаловаться. Есть своя глубина, свое раздолье. Никакой изматывающей экстенсивности, только интенсивность».
«Вот, видишь, женщина-менеджер. Когда она за рулем, у нее недовольный вид: неужели, мол, не понятно, что мне надо уступать дорогу всегда. Ее жизнь — офис, мелкое производственное жульничество, муж-слуга, приевшийся любовник, периодически — мальчик-стриптизер по вызову. Она с полным правом относит себя к «золотому миллиарду».
«Я не понимаю женщин, которые позволяют себе читать всякую дрянь, какую нормальный человек даже в руки побрезгует взять».
«У этой тонколицей брюнетки с оборонительным взглядом — болезнь, боль, больницы с ловкачеством врачей».
«Как радостно опешила!»
«Скулы как груди».
«Вкрадчивая язвительность цивилизации».
«Всё же люблю нежные и сильные формы. Комфорт, секс, долгожительство».
«Секс добропорядочных стариков уродлив. Правда, секс у хулиганистых стариков ничего. Хулиганство — заместитель молодости».
«Смешно, Русаков. Подают сперва хорошее вино, а когда напьются, — худшее».
«Мы были на разных стадиях, поэтому плохо понимали друг друга. Один из нас ушел вперед и забыл, какого оправдания может заслуживать другой».
«Не говори, Русаков».
«Эти — другая порода людей и на другом витке жизни: либо завидуют либо презирают».
«Как они ни пыжатся, лживые идеи не проходят, вот они и злятся».
«Душа устроена справедливо. Справедливость чуда...»
«Если ты понял, кто ты есть, иди дальше, не оборачивайся».
«Посмотри — известный в городе кидала. Скрывается, готов убить кредиторов. Дома у него отец-инвалид, прикованный к постели, и желанная женщина Алла».
«Почему Алла?»
«Я его знаю и ее знаю».
«Ты помнишь свою жену, Русаков?»
«Как же? Помню. У нее был низкий, хрипловатый голос интеллигента-курильщика. Ахматовский грассирующий кашель и большая ленинская голова. Она всегда просила меня сыграть ей на трубе. А я даже не знаю, куда нужно в трубу дуть — в узкую или в широкую горловину».
«Ба! А вот и главный редактор педофильского издательства пожаловал».
«С этим, с телевизионным патриотом. Уморительная морда. Вдруг разразится долгой, слюнявой, метафорической тирадой, потом замолкнет непроницаемо, как будто капроновый чулок на голову напялит. Глаза в чулке сплющатся, и от патриотизма останется только какая-то негритянская маска».
«Недобрый ты, Русаков!»
«Наша главная фамильная черта — деликатность. Отец был человеком необразованным, по сути, бывшим крестьянином, но деликатность в нем была врожденная, и в деде, замешанная на природном смущении, крепостном чинопочитании и поразительной наблюдательности. Вглядывался в каждого человека так глубоко, как будто хотел разглядеть в нем сам дух, увидеть дух в человеке чуть ли не на физическом уровне».
«Да куда там вглядываться? Сплошной обмен веществ».
«Постой, а ты, оказывается, левша. Это подозрительно. Как же ты крестишься?»
«Перестань, Русаков. Тебе хорошо известно, что я не крещусь... Ладно, мне пора. А то мы с тобой заболтались. Как персонажам Достоевского, чтобы жить, надо бесконечно разговаривать».
«Иди и бойся тех, кто не любит пунктуацию».
«Смешно. Здесь недавно по телевизору один современный деятель искусств очень правильно вещал о мученической природе творчества, приводил в пример Пушкина, Гоголя — и вдруг минуту спустя великими поэтами называет каких-то прощелыг, как раз из тех, кто обходится без запятых. То ли этот деятель по привычке врет, то ли у них у всех теперь каша в голове».
«Врет. Если кто-то вам теперь скажет, что он писатель, не верьте ему. Сейчас настоящему писателю должно быть стыдно называться писателем».
«Ладно, пока, Русаков. Насмешил ты меня».
Теперь, спустя время, тех, кто ненароком вспоминал о Русакове, осталось не больше, чем пальцев на руке.
Например, вспоминала племянница, которую он лишил жилья в Оренбурге. Год назад Русаков неожиданно нагрянул на малую родину — какой-то выморочный, ласковый, притворно захудалый, не похожий на себя — и с ни разу не скрипнувшей твердостью заявил, что намерен продать квартиру матери, где на птичьих правах проживала тогда его бедная молодая родственница. Он объяснил ей свое решение общим крахом, главным образом финансовым, и необходимостью срочно опять иметь хоть какие-то деньги за душой, чтобы при их помощи постараться заткнуть-таки, как он выразился, свои озоновые дыры. Вся его речь в целом тогда выглядела пристойной, без истерических оправданий, шитых белыми обывательскими нитками, без этих просьб понять его правильно. Он даже посулил племяннице часть денег, что надеялся выручить за квартиру, дабы племянница вдруг от вероломного удара не наделала бы каких-либо глупостей, не бросилась бы с ножом на родного дядю или, того хуже, не бросилась бы с пятого этажа, потому что знал ее всегда как девочку почтительную, домовитую и справедливую.
Как он ни старался, но два ляпа он тогда допустил в разговоре с племянницей, когда они сидели на кухне друг против друга и он совсем не пил, а племянница отхлебывала из рюмки водку трудными глотками. С языка Русакова тогда сорвалось, может быть, застарелое и спесивое, что, в конце концов, брату в последние годы он помогал предостаточно: и дом купил в области и лечил от неизлечимой болезни в Военно-медицинской академии в Питере. Племянница парировала даже без смешка, только глаза потупила с какими-то невероятно длинными и словно продолжающими расти ресницами: «Отец тебе тоже много помогал, когда ты учился в Ленинграде». Это — она о своем отце, о его старшем брате, покойном.
Вторая осечка Русакова случилась в конце вечера, когда он уже ностальгически нагулялся по квартире в прежних своих тапках, которые нашел в прихожей, насмотрелся на родную мебель и утварь, натрогался стен вдоволь, надышался на балконе воздухом, куда более мускусным и сообщительным, нежели чем в Петербурге. Трезвый, но гипертонически красный, вдруг по-свойски вглядевшись в насупленную племянницу, Русаков произнес, что сейчас вот он вспомнил, как носил ее маленькую на руках, новорожденную, потому что нянчить было больше некому, все работали, а она была требовательная рева и особенно терпеть не могла, когда он ее купал в ванночке. В памяти сохранилось ее маленькое плотное тельце с забавной складчатой щелочкой. Он улыбнулся, увидев, что племянница теперь думала о том же самом, о том, что он когда-то видел ее голой...
Он вынужден был, пока оформлял продажу квартиры, опасаться племянницы. Его заставил осторожничать и паниковать ее хахаль, который, объявившись, даже не поздоровался с Русаковым как следует. Впрочем, то, что он не поздоровался, как раз не смутило Русакова. А вот то, что этот костистый, с прямым позвоночником хлопец для Оренбурга выглядел чересчур изящным, в очечках на матовом носике с горбинкой и с нормированными речевыми оборотами, чем, например, племянница похвастаться не могла, было тревожным сигналом. Похоже, юноша принадлежал к тем передовым представителям поколения двадцатилетних, которых отличала эдакая юридическая толерантность. Они допускали, что, в том случае, когда это позволял закон, человека можно было стереть в порошок без зазрения совести, а когда не позволял, следовало создавать такие правовые условия, которые не препятствовали бы изживанию лишних ртов. Правда, эти ребята иногда от нетерпения могли пускаться во все тяжкие, включая оголтелый криминал, и вот этого их жестокого желторотого художества Русаков как раз и остерегался, всерьез запоминая мшистую эспаньолку местного метросексуала. Противно стало Русакову и тогда, когда он заметил развернутый и высохший презерватив под диваном. Впрочем, это зрелище лишь усилило в Русакове мысль, что материнская квартира стала чужой, плохой, нечистой и от нее надо срочно избавляться.
Дни, когда совершалась купчая, составлялись необходимые документы и передавалась плата, Русаков от греха подальше предпочел провести в гостинице. Основную сумму он положил на счет в банке, а то, что обещал племяннице, передал ей в кафе в центре города, куда попросил ее явиться одну без одиозного сопровождения. Племянница, получив конверт с долларами, вдруг расплакалась, сказала, что не верила, что он даст ей эти деньги, после чего даже облобызала дядю и попросила у него прощения. В ответ Русаков попросил простить его тоже, зная, что больше они никогда не увидятся. Он запомнил на будущее только ее слегка продавленную макушку, из которой тянулись плохо высветленные, слабые, какие-то окончательно несчастные волосы. Через два часа он покинул Оренбург, бежал, как тать. Именно так он себя чувствовал — невольным воришкой, отщепенцем, блудным сыном, трусом, так и не побывавшим в тот приезд на кладбище, на могиле матери...
В бывшей жене Русакова чувствительность всегда соседствовала с практичностью. И то, и другое составляло ее суть и создавало приятное впечатление о ней как женщине ровной, немного измученной и абсолютно надежной, с девичьей, открытой улыбкой, но с быстро стареющим, умным хихиканьем. Когда она пребывала в хорошем расположении духа, не болела, не видела дурных снов и при этом вдруг удосуживалась вспомнить о Русакове, то вспоминала о нем без раздражения, без оценок, даже с сочувствием. В эти спокойные минуты Русаков собой, своей допотопной фигурой замещал в ее памяти некий равноудаленный фон прошлого, где все края уже обтрепались, углы округлились, а песчаные крепости осыпались. Ничего конкретно хорошего или веселого из этого общего гула пустыни ей совсем не хотелось извлекать. Само же по себе, без ее сознательных усилий, никакое отдельное воспоминание не могло вдруг стать доминирующим. Да, дескать, был в ее жизни такой человек по фамилии Русаков, в общем-то жалкий, был долго, но, слава богу, не дольше самой жизни, был да сплыл. Кстати, она до сих пор тоже оставалась Русаковой, что фонетически ей подходило и прежде, и теперь.
Совсем иначе вспоминала она пресловутого Русакова, когда настроение у нее портилось, обычно — с утра и на весь день с ночью. Нет, она не списывала тогда всю свою судьбу на бывшего муженька — много для него чести, но считала, что без Русакова жизнь ее при любом ином раскладе сложилась бы лучше, а не хуже. Со временем наиболее охотно она обдувала от пыли, как это ни странно, самое тягостное воспоминание, связанное с Русаковым, — тот вечер на съемной даче в Белоострове, когда в гости к Русаковым приехал некто Плигин на новой иномарке. Она приготовила для них шашлык, потому что ни один, ни другой не могли этого делать как следует, и в полночь ушла от них спать, потому что пьяные разговоры мужчин, какими бы интеллектуалами те ни были, как слушательницу клонили ее в сон, причем сон всегда не свой, заимствованный, вынужденный, где отсутствовала картинка, а несся только звук с какого-то неизвестного спутникового канала. Она проснулась среди ночи от механического шума в голове, словно действительно забыла выключить телевизор, в котором теперь монотонно шипела рябь. На веранде не было ни мужа, ни Плигина. Не было их и во всем доме. Она вышла на улицу, буквально залитую сырым полнолунием. Машина Плигина от калитки тоже исчезла. Женщина поняла, что дружкам не хватило спиртного, и они укатили на станцию к круглосуточным ларькам. Она уже была осведомлена, что Плигин нередко садился за руль подшофе, но сегодня в его машине был ее муж, в отношениях с которым именно в то лето у нее открылось второе дыхание, супруги опять улыбались друг другу уважительно, осведомленно и в полной мере плотоядно. В беспокойстве она опустилась на скамейку у забора и услышала, как у соседнего дома притормозил автомобиль с неряшливым шансоном.
Это был приземистый плигинский «мерседес», во тьме отливавший сальным, ежевичным лаком. Она разобрала, как через переднее сиденье Русаков закинул руку назад в салон, где сидели одинаковые, смирные шлюхи с дурацкими челками и загорелыми скулами. Жена Русакова подошла к машине незаметно и, просунув в открытую дверцу максимально насмешливое лицо, спросила: «Может, и мне заплатишь?» При этом она выдернула из пальцев мужа деньги, сунула их себе в карман халата и удалились — высокая, с высокой шеей, с молодыми, сильными икрами, обладательница низкого, благоразумного голоса. Русаков затем клялся, что лично у него с теми проститутками не было абсолютно ничего. Возможно, его заверения могли оказаться правдой и с теми проститутками у него действительно ничего не было, но само стечение гнусных обстоятельств, дурной сексуальный опыт мужа, его выразительная горемычная тоскливость, сменявшаяся кутежами, его неумение ценить синицу в руках, уверенность в том, что всё перемелется, его порочная жертвенность и, с другой стороны, ее жажда обыденной верности стали непреодолимым препятствием для дальнейшей супружеской жизни, от которой бывшая жена Русакова теперь уже знала что ждать — ясности, проникновенности, длительного комфорта, чистоплотных привычек...
О Русакове теперь могла еще помнить Лера. Лера не уставала твердить, что он ее первый мужчина, не считая насильника-отчима. Благодаря Русакову она якобы стала любить именно такой тип мужчин — сорокалетних, с большими руками, с внимательными глазами, хорошо пахнущих, с задницей вишенкой, не верящих женщинам. Правда, она то и дело путала его имя, называла то Сашей, то Андреем, то каким-то Рустамом. Простую его фамилию не могла выучить толком.
Она любила, когда Русаков запивал, особенно старты и финиши этих безумных периодов. В первые два дня запоя Русаков перевоплощался в подпольного миллионера, решившего обнаружить себя. Он был в костюме со съехавшим набок галстуком, завязанным двойным Виндзором, подстрижен, с филантропическим лицом, обмелевшим животиком, ироничен, но отнюдь не бесцеремонен, напротив, вкрадчиво уступчив и самоубийственно щедр. Они с Лерой проезжали пятьдесят метров на такси, Русаков просил водителя их подождать, пока они быстренько посетят бар, оставлял крупную купюру в залог и чистосердечно удивлялся, когда таксист, стоило им выйти из машины, моментально срывался с места. Лере нравилось, как начинал в эти дни пахнуть Русаков — дорогим парфюмом и дорогим виски. Причем эти два запаха не смешивались поначалу, не объединялись в один общий, что с ними неминуемо происходило чуть позже и оборачивалось к концу недельного беспробудного пьянства обычным тошнотворно ароматизированным перегаром.
На исходе запоя Русаков для Леры хорош был иным. Он звонил ей и умолял приехать, потому что он гибнет, потому что это его последний день жизни, потому что он ляжет сейчас у тухлой речки и скатится в воду и сольется с ней, нечистое с нечистым. Приезжай, просил он Леру и называл точный адрес какой-нибудь забегаловки где-нибудь в Купчино или Веселом поселке. Лера приезжала, восторгаясь настоящей человеческой комедией. Последний раз она нашла Русакова в занюханном павильоне на Народной улице. Он сидел в дубленке и в желтых вельветовых брюках, несильно побитый, с физиономией, наполненной до отказа ужасом. Он сумел обрадоваться ей натурально и простонародно, представил гоп-компании как своего ангела-хранителя. Оказывается, он пил этот день в долг, и Лера этот долг погасила, сущие копейки, помада больше стоит. Она пошла с Русаковым в его очередную съемную квартиру через дорогу, где он незамедлительно уснул и сквозь сон стал слушать, как Лера отдавалась чернявому, коренастому молокососу, который грозился забить Русакова ради потехи до смерти, если она не отдастся. Чернявый любил вот так вот, коварно, получать в свое полное расположение какую-нибудь красивую, длинноногую, гламурную телку.
Теперь Лера не искала Русакова. Она сама начала входить в то низменно-мечтательное состояние, когда ей ничего не оставалось, как только выдавать желаемое за действительное, падшего за великого. О Русакове она пела одну и ту же песню, что это был роскошный мужчина, но дурак, каких свет не видывал...
Надо сказать, что еще у Русакова была взрослая дочь. Представление об отце-полупризраке почти полностью было сформировано матерью — и не столько вербальными средствами, сколько самим фактом ее жизненной неустроенности, которую, по мнению дочери, мать не могла сотворить собственными руками, ибо натура у нее была для этого слишком гармоничной, а не дегенеративной. Мать часто рыдала в ванной, и это очень мучило дочь.
В отце дочь помнила два вида улыбки. Первый как раз не сходил с его лица во время этих изнурительных для всех членов семьи размолвок с матерью — сочетание тотальной вины, которую уже невозможно было ничем искупить, и безоглядной, лукавой лихости, пожалуй, сквозной черты отцовской породы. О втором виде своей улыбки отец поведал дочери сам. «Так хорошо улыбаюсь я только тебе, доча, — говорил он хоть и пьяненький, но собранный в кулак. — Только тебе. Другим так хорошо я улыбаться не могу, даже матери твоей и своей я так никогда не улыбался». «Так хорошо» включало в себя, помимо для дочери непонятного, какую-то обреченную и вместе с тем перспективную доброту, имевшую всегда глубокую, узорчатую подсветку, без рывков. Тогда же дочь осмелилась и спросила отца: «Почему ты так себя ведешь? Так жить, как ты живешь, очень трудно. И не нужно так жить. Надо жить правильно, позитивно, сдержанно». Отец в ответ, не меняя лучшей своей улыбки, все-таки обидел дочь: «Какого-то ты себе странного парня выбрала. Какой-то он чересчур темненький и ростом не вышел для тебя». Глаза у дочери мгновенно намокли, и лоб подернулся алыми пятнами. «Извини, — спохватился отец. — Я не прав. Он, действительно, хороший». Отец погладил дочери спелые, полные округлых локонов, волосы. Надо отдать должное отцу: когда впоследствии на Невском он встретил дочь с этим ее парнем, то пожал ему руку на диво дружелюбно и на вырост заветно.
В то свидание Русаков сообщил дочери, что кот, ушедший жить с ним, с отцом, умер, вернее, его усыпили в ветеринарной клинике, чтобы животное не мучилось от дохлой старости. «Как это ни смешно, — признался тогда отец, — кота нет, а запах от кота держится до сих пор».
Как хорошо начинали классики! В первой же фразе вырастал день, полный неба, ландшафта, человеческих отношений. Появлялась слитная картина: Бог целостен и безмерен, поэтому неразличим.
Молодой человек, Саша Воропанов, прямой, ценящий свою походку, с красивым прозрачным лицом, ближе к вечеру вышел погулять с ребенком.
Осень старалась понравиться редкими и резкими вспышками солнечного света. Дочка Леля была самостоятельной, даже сосредоточенной на себе и с виду нестерпимо беззащитной, поэтому играла всегда где-то в двух шагах от папы, сама с собой, с разлапистыми желтыми листьями, с любимым, истертым плюшевым зайчиком, с маленькой сумочкой, в которой хранилась миниатюрная посуда на тот случай, если подвернется песочница. Девочка подпрыгивала, приседала, замирала, над чем-то наклонялась, вскакивала, догоняла молчаливого и тревожного отца.
Жена на сутки уехала к матери в Ленобласть за шерстью и уже задерживалась. Ленобласть находилась поблизости, у Саши Воропанова висел на ремне мобильный телефон, но жена не звонила, не предупреждала, что задерживается, и он сам не думал звонить в Ленобласть, потому что опоздание жены длилось еще только пару часов. Он лишь позвонил домой, в квартиру, удостовериться, что жена вернулась, но оттуда ему ответила только череда длинных, отчетливых, невозмутимых гудков. Сашино беспокойство вылезало наружу раздраженной немотой. Если бы его лицо не было молодым и свежим, неподвижная мрачность могла бы превратить его в безобразную, напряженную глыбу. Пока же будущее уродство ограничивалось тремя вертикальными пунктирами, оснащенными тенью, которые неровно делили Сашино лицо пополам — складкой меж бровей, впадиной под носом, продолговатой мягкой расщелиной на подбородке. Все это пока не отвращало от него, напротив, создавало впечатление первой, юношеской строгости. Было понятно, что красота и уродство лепятся из одного и того же материала, что уродство — это испортившаяся или испорченная красота.
Иногда Леля, боясь собак, подбегала совсем близко к отцу, обнимала его за ногу, запрокидывала голову в косынке и видела, как диковато он смотрит на шумных людей, на пышность жизни, как быстро и грустно радуются его глаза, когда они замечают ее, дочку, и его длинные пальцы полностью покрывают ее макушку. Она понимала, что ему печально оттого, что собаки себя так плохо ведут, а хозяева собак никак не реагирует на их плохое поведение и ведут себя нисколько не лучше своих питомцев — хохочут на всю улицу, размахивают руками и озираются с неприязнью. И Леля вздыхала погромче, чтобы он слышал и чувствовал, как при вздохе она растет и поднимается к нему.
Наконец, они перешли дорогу и оказались в парке, где росли громадные добродушные деревья, в кронах которых, как в волосах, то и дело путалось маленькое, как заколка, солнце. Здесь находились уголки укромного одиночества, душистые полянки, сопревшие пеньки, мутные болотца с рыжими ожогами, зеленый, как на блюде, мох.
Леля рассказала, что мама здесь с ней боится гулять, потому что сюда может забрести разная неприятная нечисть. Но с папой гулять неопасно, даже весело. Саша соглашался, что здесь можно с ним гулять, а с мамой лучше гулять вон там, на той дорожке, где гуляет народ. Саша вспомнил, что в этом парке, вдали от основной аллеи, жена несколько лет назад удосужилась повстречать эксгибициониста. Саша тогда успокоил ее тем, что эксгибиционисты люди тихие и сами всего боятся, на что она лукаво поинтересовалась, а ему-то, мол, откуда известно, что они такие тихие и пугливые. «Нет, бывают, наверное, и отважные, — согласился он, — есть же теперь в клубах мужской стриптиз». «Ну, там красавцы, — возразила жена, — а мне не повезло: в глаза бросилось что-то непримечательное».
Саша Воропанов думал о себе как о начинающем и начинающемся писателе, а сформулировать, что такое любовь, не мог. Не потому, что боялся повторений, а потому, что выходило всегда длинно, вязко и все равно как-то неточно, не законченно. В этом случае память всегда открывала ему тот день, когда его жена, тогда еще не жена и даже не невеста, приезжала навестить его в армию. Ему помнилась не ночь, которую они провели в сплетении в избе у старухи, сдающей комнаты, а следующий день, когда они долго шли на станцию вдоль синего зимнего поля, иногда смешно утопая в сугробах, но боясь посмеяться над этим, падая рядом друг с другом в полном молчании, с виноватостью, с досадой, что не удержались на ногах. Он помнил, как она гладила его щеку и ворот шинели одним касанием, как нечто слитное, и ее несчастная сдержанность была так близко, совсем рядом, как будто в нем самом, внутри. Они пришли на станцию за некоторое время до отправления ее поезда, но она попросила его не ждать, когда поезд тронется, и возвращаться в казарму. Самыми несносными в его жизни оказались те минуты, когда он шел обратно, зная, что поезд с ней еще стоит у платформы и, может быть, еще будет недвижим невыносимо долго, когда ничего не будет слышно — ни сиротливых гудков, ни вьюги, ни хруста под ногами. Он думал, что разлука превратится в вечную, разделенную на две части — прижизненную и посмертную...
Девочка взяла его за руку так, как брала жена, — веско погладила от кончиков пальцев к запястью и потянула к небольшой толпе у оврага, где она уже успела побывать в поисках нужных камушков.
— Что это, папа? — спросила девочка. — Пьяный?
Саша Воропанов увидел в кювете половину лежащего человека, толстоватые ноги в красивых ботинках и задранных брюках, и белую маленькую кисть руки с мертвыми, сдувшимися жилами. Вторая половина человека была закрыта с головой картоном. Рыжеусый милиционер, с болезненной испариной под козырьком фуражки, кивал головой и предотвращал приближение к трупу ленивой жестикуляцией.
Саша Воропанов увел Лелю в сторону. Ее недоумение граничило с раскрытием тайны и последующими рыданиями. Саша взял Лелю на руки, чтобы таким образом быстрее удалиться от страшного места. Он говорил ей, что уже солнышко начало закатываться, что листочки зашептали холодно, что мама, наверно, уже вернулась и пора ужинать.
— Если бы мама вернулась, она бы позвонила, — сообразила девочка, которой было приятно ехать на папе.
— Я отключил телефон.
— Я так и знала, — сказала девочка, но о чем-то своем.
Вечер был искрометным, только эти искры были темными.
Саша Воропанов любил темную сторону суток, иное полушарие, невидимое отсюда. Сашу почему-то осенило, что белая рука у трупа с виртуозно оттопыренным мизинцем, видимо, принадлежала Селицкому. Не Алексею, а Николаю. Оба Селицких были писателями. Но Николай был модным, интеллектуальным, обидчивым мистификатором, а Алексей вообще куда-то пропал.
В споре славянофилов и западников победили последние, жалобно назвавшиеся постмодернистами. Победили и вдруг стали умирать. Один за другим, как этот Селицкий Н. Они смотрели на своих горе-собратьев, сохранивших допотопное миропонимание, как колонизаторы на туземцев, с терпеливым пренебрежением. И вдруг что-что с ними произошло, непредвиденное и непреодолимое.
Саша Воропанов видел Селицкого Н. на днях в Доме книги. Узнав друг друга, они как-то уж чересчур символично замешкались на входе, пытаясь уступить один другому дорогу. Селицкий Н., обычно бледный и рыхлый, был непривычно румян, подшофе, надушен, купил охапку своих книг. Он спросил Сашу, когда встретимся. Воропанов ответил, что встретились ведь уже, и, кажется, обидел Селицкого Н., потому что тот захихикал тоньше, чем обычно. Селицкий Н. думал о Воропанове, что вот приятный молодой человек, а куксится. Однако, что мог ответить Селицкому Н. Воропанов, если они действительно встретились?
Саша Воропанов думал о превратностях текущего века. Поразительно, всё оставалось по-прежнему вечным: и человеческая красота, и природа, и смерть, и ребенок как апофеоз классической чистоты, а представление об этом вечном исказилось до противного. Ты должен быть богатым, чтобы путешествовать с женой и дочкой по белому свету. Для этого ты должен быть известным, востребованным, мерзким. Либо ждать, полжизни провести в подполье. И всё пожизненные сроки, и всё посмертные срока. Ждать, когда это всё закончится. Тем временем закончишься ты. Жена была права, когда пресекла его мечту об отдельном кабинете старым, как семья, заверением: «Как только у писателя появляется кабинет с письменным столом из карельской березы, с вольтеровским креслом, писатель заканчивается». Вместо кабинета сделали детскую. Ребенку нужнее личное пространство.
Ужинали с Лелей вдвоем. У нее был плохой аппетит, и она стала уже беспокоиться, правда, достойно, понимая, что паниковать нельзя.
Жены не было. Жена... Она была красивая, смеющаяся, ловкая, что вместе составляло впечатление игривости, врожденного кокетства. Что могло случиться, если через чертов парк она не ходит и должна была приехать с вокзала на такси.
Он уложил Лелю спать с ее зайчиком. Как волны, как наводнение, хлестали порывы ветра в окно. Когда ребенок спит, его бесценность удесятеряется. Саша взялся за Музиля, которому требовалась сосредоточенность и замирание. Но чтение Музиля было таким нескончаемым, мучительным, что казалось, он не столько читает, сколько пишет этот великолепный, мнительный текст за Музиля.
Писать Саше было особенно приятно поздно ночью, когда бушует неподалеку ночная живая листва, когда веки начинают слипаться. Пока водит рука, сознание уходит, звонко возвращается, как сквозняк. Странно, думал Саша, с женщинами эти выспренние постмодернисты, тот же Селицкий Н., в жизни обращаются довольно грубо, как древние люди, как дикари, как варвары...
Возвращение жены Саша Воропанов почувствовал благодаря ее характерному прикосновению. Только она так длительно, бесконечно, с молчащим ликованием могла проводить по его лицу одним, не пресекающимся движением — от ямочки подбородка, через нос, через лоб, по всей голове к плечам. В этот раз ее рука почему-то дрожала, как будто набухшая мелким, пульсирующим нарывом.
— Почему так долго? — спросил Саша сквозь гулкую и утлую бесприютность. — Ты знаешь, как я замотался с ребенком?
— Ты просто не можешь без меня, — услышал он голос жены в ласковой темноте.