Джулия Баумголд «Алмаз, погубивший Наполеона»

Посвящается Питу Хэмилл и самым близким — Норме Баумголд, Эварду Коснеру и Лили Дж. Коснер

От автора

Это подлинная история бриллианта «Регент» начиная с года 1701, когда он был найден в Индии, и по 1887 год, когда он был передан в Лувр. Рассказчики — некто Авраам, человек, которого не существовало на свете, и писатель, отправившийся в 1815 году в ссылку вместе с Наполеоном, граф Эммануэль де Лас-Каз, чьи записки я переработала. Сами события и их хронология истинны и основаны на достоверных источниках, но все же это — художественное произведение, и в нем есть место вымыслу. Диалоги и изречения действующих лиц сочинены мной либо заимствованы из книг и документов.

ЧАСТЬ I

1 МОЙ ПРОМАХ И К ЧЕМУ ОН ПРИВЕЛ

Шестнадцатого октября 1816 года, на ужасном острове Святой Елены, среди пустынных вод южной части Атлантического океана, стригли волосы императору. Волосы сыпались на пол, и я ждал удобного случая. Император сидел и как будто не сводил глаз с портрета Римского короля,[1] изображенного верхом на овечке. Сантини, цирюльник, прикрыв полотенцем императорский зеленый сюртук, держал ножницы на весу. В открытое окно проникал обычный вечерний запах чего-то тропического и сочного.

И вот к моим ногам упала большая прядь волос. Я наклонился, схватил ее и сунул в карман.

— Что это вы делаете, mon cher![2] — спросил Наполеон.

— Ничего. Я всего лишь обронил кое-что, сир.

— И вы тоже, Лас-Каз? — сказал он, подавшись вперед, и ухватил меня за ухо. Щипок был несколько крепче обычного, но, как и все остальные люди императора на острове, я научился не морщиться. Все мы уже начали разбирать его на реликвии, он это знал и почти смирился с этим. Однако, так или иначе, мне надлежало попытаться отвлечь его от моего промаха.

По странному свойству ума, который в моменты паники отключается и отпрядывает вспять к какому-нибудь случайному моменту в прошлом, я вдруг вспомнил разговор, состоявшийся у нас еще в летнем домике. В тот день я обнаружил миниатюру, на которой он был изображен в мундире первого консула, и тогда я спросил, что сталось с крупным бриллиантом на его шпаге — со знаменитым камнем, известным под именем «Регент». Тогда он собрался было ответить, но нас прервали. И вот теперь я вновь спросил его, что сталось с этим бриллиантом.

— Это попытка отвлечь меня? Вижу, вы покраснели, — проговорил император, внезапно передвинувшись и скрестив ноги. В тот вечер он был в обычных своих белых панталонах из мягкой кожи со штрипками, замаранных чернилами на кармане, в том месте, о которое он вытирает перо.

— Сир, умоляю вас, не надо шевелиться, — взмолился Сантини.

Сырой ветер подхватил пряди бесценных волос.

— Камень забрала императрица, и больше я его не видел, — сказал император. — Всем, кто им владел, он приносил несчастье. И мне следовало бы учесть происхождение этого камня. На свет Божий его извлекла семья моего врага Питта.

Он замолчал. Сантини закончил и тщательно смел волосы с пола. Он завязал их в кусок полотна и ушел, оглянувшись на меня с видом злобно-торжествующим. По полу возле серебряного умывального столика пробежала крыса.

— Бриллиант назвали в честь регента, распутника, воспитанного в разврате, — продолжил император. — Но ведь это вы, monsieur le Conte,[3] наш историограф.

— И вправду можно подумать, что на этом камне лежит проклятие, — заметил я.

— Что такое проклятие? Это всего лишь попытка объяснить дурные поступки людей, — ответил он. — Раздоры — вот что приносил этот бриллиант своим владельцам, раздоры и безумие. Все члены семьи Питта были безумны. Когда-то я полагал, что он приносит удачу; тогда он стал моим талисманом. Человек всегда готов пуститься в погоню за чудесным, бросив то, что лежит рядом, и бежать за вымыслом.

— Что сталось с «Регентом»? — не отступал я.

— Это долгая история. Отворите дверь, выйдем, подышим воздухом, которым одарил нас Творец.

Мы вышли из комнаты, занавеси в которой уже обратились в лохмотья. Пять портретов его сына, Римского короля, стояли на камине серого дерева, рядом висели часы на цепочке, сплетенной из волос последней императрицы.

— На этот раз стрижка была не слишком удачна, не так ли? — сказал он, потирая голову, когда мы проходили мимо зеркала, уже покрывшегося пятнами и помутневшего от непогоды.

В той комнате, где я обычно пишу под его диктовку (потому я и назову эти записки «Мемориал Святой Елены»), большие помятые карты, развешанные на стене, трепетали, будто хотели сорваться с булавок с ярко окрашенными головками, которыми были пришпилены. Он взял бильярдный кий, служивший ему и тростью, и мерилом, и мы вышли в уже темнеющий сад. Часовые тут же подняли желтый флаг, означающий, что император покинул дом, и немедля явился один из английских «псов».

Император взял меня под руку.

— Вы жаждете знаний. Вы всегда стремитесь узнать происхождение вещей, — сказал он.

Император был прав. Мною уже овладело сильнейшее любопытство, стремление выяснить все об этом бриллианте с его шпаги, об алмазе чистейшей воды размером с небольшую спелую сливу. «Регент» был первым алмазом Франции, «национальным бриллиантом». Я вспомнил о королях, которые носили его, и тут мне пришло в голову, что хроника этого старинного драгоценного камня может стать историей нашего народа, нашей утраченной Франции, историей того, как мы оказались здесь, на этом острове. Смогу ли я узнать историю этого камня и рассказать о нем?

— Я помогу вам, — сказал император.

* * *

Под ногами похрустывали выбеленные останки моря, некогда покрывавшего эту часть острова, — острые, как бритва, раковины, трубочки, из которых давно ушла жизнь, серебристые груды, принесенные сюда издалека. Вдали зеленые облака оседали на пик Дианы. Мы дошли до искрошившейся черной скалы, обуглившейся расселины и лощины — то были остатки кратера. Один из «псов» по-прежнему следовал за нами.

— Я готов рассказать вам свою часть истории бриллианта — с того момента, как он впервые оказался у меня, и до побега Луизы, — сказал император, схватив меня за руку с такой силой, что стало ясно — на ней появится очередной синяк.

— Я привез сюда все бумаги, касающиеся императорских драгоценностей, и могу доказать, на каком основании они принадлежат мне. Некоторые и них все еще лежат в моих сундуках, хотя все так расхищено, что я и сам уже не знаю, что у меня есть, а что утрачено. Когда-то у меня были записи о ворах, похитивших эти драгоценности, и даже множество бумаг от предков Питта in Engleesh.[4]

Я испугался, как бы нам не перейти к теме уроков английского языка, каковые я пытался давать ему. В этом деле император преуспевал медленно. И винил свой мозг, слишком старый для изучения нового языка. На самом деле виною тому было, надо думать, ухудшающееся здоровье, недостаток сна и пагубные ветры, дующие здесь, на равнине Дедвуд.

Потом император заговорил о необыкновенных явлениях, о привидениях и о том, как Жозефина когда-то заставляла его гадать по руке ее друзьям. Ему же достаточно было взглянуть в лицо человеку, и он тут же мог предсказать его судьбу. Еще он сказал, что генерал де Монтолон уверен, будто здесь, в Лонгвуде, в нашем доме поселилось привидение.

— Я — вот их единственное привидение, — сказал он. — Мы всегда стараемся возложить вину на что-то — на драгоценные камни, на проклятия, на духов, в то время как всему виной естественный ход событий — от молодости к зрелости, от удовольствия к разочарованию, от верности к предательству.

— Значит, вы не думаете, сир, что удача покинула вас вместе с бриллиантом?

Он ничего не ответил. Влажный воздух налипал на лицо — тут все время казалось, будто мы обливаемся потом. Здесь, на острове, все мы то и дело укладываемся на диваны и лежим без движения, а жемчужины теплой росы скользят по чахлым лужайкам. А встречные ветры высушивают все, чему следовало бы пышно разрастаться. И все, что смогло вырасти, прибито к земле либо растет вкривь. Здесь небо — желтое, ночи — синие, рассветы — красные, здесь растут леса Коромандельского черного дерева, а утра — туманные, цвета лаванды, с оранжевыми полосами. Англичане поставили границы человеку, который некогда проводил границы по собственному усмотрению.

Я спросил у императора, позволено ли мне будет порыться в сундуках, где, как он полагает, находятся документы.

— Когда я избавился от бриллианта, я одержал победу при Маренго, — сказал он. — Но лишь потому, что отдал камень в залог, и на эти деньги мы купили лошадей. Я поищу бумаги, если вы так хотите написать об этом небольшую историю, однако эта работа не должна слишком отвлекать ваше внимание от меня или от вашего сына.

Я с готовностью согласился. Я почти никогда не противоречил ему.

Некоторое время мы шли молча. Жирные синие мухи тучей поднялись с камедного дерева и набросились на нас. Даже по самородной сере император двигался быстро, своей особенной походкой — это что-то среднее между широким шагом и ходьбой вразвалочку, следствие многих лет, проведенных им в седле. Я с трудом поспевал за ним, хотя мы почти сверстники.

На самом деле император выше меня всего на несколько дюймов. Это когда мы идем бок о бок. Однако я поймал его на том, что он приподнимается на носки, когда останавливается и поворачивается, чтобы обратиться ко мне. Я же съеживаюсь, чтобы казаться еще ниже, дабы избавить его от этой необходимости, и он словно становится еще выше. В такие моменты мой долг — постараться запомнить все, что он говорит, чтобы успеть донести сказанное до ближайшей чернильницы. Словно понимая это, он в такие моменты говорит самые, пожалуй, интересные вещи. Когда же собеседник ростом превосходит его, император не смотрит вверх, и я замечал, как многие пригибаются, чтобы поймать его взгляд.

Вдруг внимание императора привлек английский капитан, которого он особенно невзлюбил, тот, что всегда шел за ним по пятам и слишком близко. Этот страж был чересчур внимателен к каждой паузе императора, к каждому взгляду, даже когда тот просто наклонялся, чтобы рассмотреть какой-нибудь лист или улитку.

— Одного побега никогда не бывает достаточно, — сказал император, взяв курс на Лонгвуд, нашу с ним тюрьму.

Мне было слышно, как в его комнате передвигают и открывают кованые сундуки и при этом раздаются самые ужасные проклятия, а еще — удары кочерги по крысам. Волосы у меня в кармане были мягки, как волосы ребенка.

* * *

Наконец он появился, растрепанный, с большой связкой бумаг. На иных все еще сохранились толстые печати с гербами старинных родов, на других — печати сменявших друг друга революционных правительств. Восковые осколки треснувших печатей сыпались на пол.

— «Регент» принадлежал королям. Мне ни в коем случае не следовало возвращать его, — сказал он, после чего позволил мне взять бумаги.

Я решил, что буду писать эту историю по вечерам, ради отвлечения от попыток поведать о жизни императора в моем «Мемориале». Я буду писать в то самое время, когда он бывает погружен в чтение «Илиады» или «Одиссеи», Геродота, Плиния или Страбона. Он читает о престолах прошлого и об античных войнах, о мертвых героях и завоевателях, почти равных ему. Он читает о родах, которые восставали друг на друга. Иногда же он рассказывает истории из своего прошлого или декламирует пьесы на голоса, а мы все внимаем, забыв о своих распрях и ревности.

— Не заняться ли нам сегодня вечером комедией — или трагедией? — говорит он, а потом посылает моего сына, Эммануэля, за какой-либо пьесой. Чаще всего это оказывается трагедия.

Пока нам не предлагают сесть, мы просто стоим или прислоняемся к сырым стенам, и в этом подобии придворного этикета он видит последние следы своего могущества. Между бывшими генералами и маршалами Франции разносят плохой кофе лакеи в полных ливреях — серебряные кружева на них так же поношены, как и галуны на формах. Для очищения воздуха в чашах из позолоченного серебра горит сахар. Среди нас не бывает англичан, ибо те из наших тюремщиков, кто занимает высокое положение, отказываются именовать его «сир», а других он видеть не желает.

Когда он не будет принимать, когда заболеет, будет чесаться до крови от зуда, который всегда мучил его, или сляжет с головной болью, положив холодную салфетку на большую голову (голова его с каждым годом становится все больше), я примусь слагать воедино историю этой блистательной и проклятой вещи. Я помню, что бриллиант этот такого размера, какой получается, если соединить указательный и большой палец в кружок. И еще он необычайно прозрачный.

В этих поисках мне придется протянуть нить в глубь истории так же, как я это сделал в моем «Историческом и географическом атласе». Я буду следовать за камнем в прошлое, из моего времени вспять, по неизвестным тропам и неведомым местам. Император и я, мы одинаково ощущаем, как растворяемся в тусклой безмирности этого острова, а в это время бриллиант остается в мире, неизменный, как все вещи. Фарфоровая чашка, тарелка, чаша для сахара со сценками из жизни Древнего Египта, сделанная на фабрике в Севре, стол со всеми императорскими дворцами, изображенными в мраморе, — все эти вещи переживут нас.

Я уже начал верить, что поставленная мною задача может быть решена, коль скоро у меня под рукой имеются эти документы. Остальное можно дополнить вымыслом. Многие годы я провел за составлением моего «Атласа» и накопил множество фактов, но теперь должен освободиться от всех этих таблиц и карт. Работать с императором всегда было делом изнурительным, и мне просто необходимо какое-нибудь отвлечение, что-то такое, что поможет мне выйти за пределы ситуации, навязанной нам всем. Мне необходимо отрешиться от этого острова, как я делаю, когда описываю жизнь императора. В отличие от императора я хочу чего-то постоянного, совершенно противоположного человеку, который занимал мои лучшие часы, — чего-то, что будет мне подвластно. Кроме того, я всегда испытывал интерес к драгоценным камням. Император называл меня своей сорокой, потому что меня всегда тянуло к мелким блестящим вещицам. Когда мы гуляем, именно я подбираю кусочки слюды, покрытые лавой камушки, а он в нетерпении постукивает маленьким розовым бутоном своей туфли.

— Вы никогда не бросаете то, что подбираете, — заметил он однажды.

«Регент» был найден, потом потерян, спрятан, украден и вновь найден. Он вернулся к славе, он вернулся в мир, но я очень сомневаюсь, что подобное может произойти с кем-либо из нас. По временам я остро ощущаю свое положение: я — узник узника, и поставил в таковое же положение своего сына Эммануэля, которому сейчас пятнадцать лет. Представив его императору, сделав частью его повседневной жизни, позволив ему записывать слова императора и получать от него ласковые шлепки и сильные щипки, я изменил судьбу сына. Я подверг Эммануэля риску, а впрочем, и обогатил его безмерно.

* * *

Нас, отправившихся вместе с императором на этот остров, безнадежность поначалу довела до полного отчаяния, каковое, впрочем, довольно скоро обернулось смирением. Я был не одинок в ощущении, будто проживаю свою жизнь внутри этой, большей, чем моя собственная, необычайной жизни. Такое же чувство испытывали его солдаты, слуги и жены, для которых жизнь до или после него стала лишь предисловием или послесловием к реально прожитому.

Всегда ощущать присутствие раненого в доме, слышать его терзающее слух дыхание, чувствовать его страдания, сознавать его несчастья — значит проживать десять лет за один год на этом острове. Поэтому все мы стареем с неестественной быстротой, точно так же, как и вещи вокруг нас, — вот почему наши воротники уже перелицованы, а женские платья утратили свою свежесть и элегантность.

Когда мы работаем, я сижу справа от императора, рядом со мной Эммануэль, а император диктует. За обеденным столом он сидит в середине, вместе с Диманш, собакой, согревающей ему ноги, я опять-таки справа от него, потом сидит Эммануэль, граф де Монтолон и весьма обширное женское общество — жен Монтолона Альбина (которая всегда кажется одетой в красное, даже если это не так), иногда гофмейстер Бертран и Фанни из Хаттсгейта, Гаспар Гурго, еще один пленный генерал — и все, кроме моего сына, не могут простить мне того, что император отдает предпочтение именно мне. Мы прокладываем себе путь в эту комнату, непрерывно борясь за то, в какой последовательности войдем и как рассядемся за столом. Каждая трапеза, никогда не длящаяся больше двадцати минут, становится состязанием — кто первым сумеет рассеять ее мрачную атмосферу.

Он никогда не жаловался (хотя часто делал замечания). Однако очень скоро мы на все стали смотреть его глазами. Мы стали чрезвычайно внимательны. Мы прислушиваемся к поступи его сапог — на шелковой подкладке, мягких, как домашние туфли, — шуршащих по деревянному полу, когда ночью он переходит с одной железной походной кровати на точно такую же в соседней комнате. Когда он не спит, поступь его тяжела. Мы ждем, когда нас позовут. Мы ждем шагов. Когда они не доходят до наших дверей (или когда за нами не присылают), мы ненавидим тех, кого вызвали к нему. Мы беспокойно следим друг за другом, англичане же следят за нами.

Той ночью нас внезапно настигла подобная тревога, которая привычно перешла в панический страх. Я весь извелся, пока, спустя какое-то время, не понял, что император разбудил своего камердинера и взялся за чтение или попросил устроить ванну в большой деревянной лохани, которой он теперь пользуется. (Контрасты между прошлым и нынешним — вот что для нас настоящий яд). Я встал и, обойдя на цыпочках моего мальчика, спящего на полу, вышел и так и бродил по серебристым комнатам, пока все не стихло. Перед его дверью последний мамелюк приподнял голову, как насторожившаяся собака, и, пока не разглядел меня, держал руку на рукояти сабли.

И покамест я так бродил, во мне звучали слова, произнесенные им накануне, и я вновь пережил его устрашающую славу. Я отмахнулся от его слов и дал клятву начать повествование о камне, а на следующий день — это можно было бы посчитать знамением — он сам снова заговорил о нем.

* * *

Все утро император диктовал. Он говорил, как в былые дни, настолько быстро, что мне потребовался помощник, потому что я все время отставал на одну-две фразы. В тот день замечательно длинные периоды так и выкатывались из него, и я записывал их скорописью, которую Эммануэль либо камердинеры Али или Маршан должны будут расшифровать. Как обычно, на нем был зеленый сюртук, отделанный спереди таким же зеленым, и с полами, обшитыми красным, и с двумя звездами двух орденов. Оба мы были с непокрытыми головами, и он держал свою шляпу под левой рукой. Его пальцы шарили в табакерке, которая давным-давно опустела. Он рассеянно сжал щепоть, поднеся к носу ничто, и чихнул только по привычке. Он вынул лакричную лепешку из черепаховой коробочки, на которой были изображены его сбежавшая жена императрица Мария-Луиза и их сын, Наполеон Второй, урожденный Римский король.

— Вы желаете знать о сокровищах Наполеона? Они огромны, это верно, но все они известны, — произнес он, как только пробили часы Фридриха Великого.

Он начал это перечисление в ответ на публикации английских газет, только что прибывших, в которых утверждалось, что он скрыл свои богатства. Сразу же он пожелал продиктовать свой ответ.

— Это — замечательные гавани Антверпена и Флашинга, которые способны вместить самые крупные флоты, — диктовал он, — гидравлические сооружения в Дюнкерке, Гавре и Ницце, необыкновенная гавань в Шербуре, прибрежные сооружения в Венеции, прекрасные дороги от Антверпена до Амстердама…

И продолжал перечислять дороги и стратегические укрепления, мосты, каналы, перестроенные церкви, произведения Лувра, «Наполеоновский кодекс» — такое количество сокровищ и достижений, что у меня руку свело судорогой, пока я записывал все, что сотворил этот человек.

— Пятьдесят миллионов израсходовано на ремонт и украшение дворцов. Шестьдесят миллионов на бриллианты для короны, все куплены на деньги Наполеона — «Регент», извлеченный из рук евреев в Берлине, который был заложен за три миллиона… — И с этими словами он многозначительно посмотрел на меня, а потом продолжил перечисление.

Вот он снова, тот бриллиант, та королевская драгоценность, которую прихватывали с собой монархи, когда спасались бегством. Я принял это за знак того, что настала пора мне начать мой труд. И, как заметил император, в опасности и беде физические силы человека умножаются — бедуин, житель пустыни, обладает зоркостью рыси, а дикарь может обонять запах животного, на которое охотится; так и у нас, обреченных жить на этом острове, поднадзорных и нуждающихся, оказавшихся внутри камеры-обскуры, возможно, обострилась память и способность к воссозданию прошлого.

* * *

Император говорит о себе: «Люди моего склада никогда не меняются». Я — не того склада, я сильно изменился. Я не раз менялся, я выдавал себя за другого, танцевал, скрывался под масками и брал другие имена. Родившись при ancien regime,[5] я стал emigre,[6] сражавшимся со своей родной страной, отцом, который оставил семью, чтобы отправиться навсегда в ссылку с тем, кто был некогда моим врагом. Я был морским офицером, гувернером, литератором, управляющим при императоре, ходатаем по прошениям и членом Государственного совета. Собрание профессий, собрание разных «я». Перемещения вынужденные и добровольные — отъезды и короткие возвращения, корабли, идущие к новым берегам. Но разве я изменился больше других? Как сказал император, никто не может знать характер другого человека. Всякому присущи свои сложности и противоречия, и всякий человек полон тайн.

В Лондоне во время моего десятилетнего изгнания я изучал историю Англии. Уильям Питт Младший был тогда нашим героем, и я проследил историю его семьи вплоть до губернатора Томаса Питта, никак не предполагая, что смогу заинтересоваться индийским бриллиантом, который когда-то носил его имя. Теперь среди нескольких тысяч книг, имеющихся здесь, я обнаружил сделанные по приказу императора описи и заметки о происхождении всех императорских драгоценностей. Еще я обнаружил личную хронику Питта и жизнеописания французских королей, без которых мне невозможно было бы приступить к этому приятному времяпрепровождению — превращению фактов, зачастую слишком отдаленных, в произведение изящной словесности.

* * *

— Знаете, Лас-Каз, — сказал император на следующей неделе, — для того, чтобы постичь судьбу этого бриллианта, необходимо проникнуться нравами старого французского двора. Ведь даже вам, человеку, который был представлен ко двору и жил при нем, они не вполне понятны. Поэтому на вашем месте я начал бы с Мадам.[7]

— Вы должны начать с нее, — продолжал он. — Вы должны прибыть с этой иностранкой, с этой юной немецкой принцессой во Францию, ко двору, чтобы вместе с ней постичь чуждые ей иноземные обычаи. Вы должны начать с Мадам, потому что она была среди предков моей жены и матерью регента, купившего этот бриллиант. Кроме того, она переписывалась со всеми дворами Европы и снабжала сплетнями всех своих родственников королевской крови. Вам станет ясно, что те, кто говорит, что бриллиант принес с собой во Францию беды и несчастья, не понимают, насколько глубоко зашло разложение уже тогда, при дворе Людовика Четырнадцатого.

— Но сир, мне кажется, все это было задолго до того, как был найден бриллиант, — сказал я, потому что уже начал свои розыски. — Когда Мадам приехала во Францию, великий бриллиант еще не был найден…

Однако императора невозможно сбить с выбранного пути.

— Она вела записки, как и герцог де Сен-Симон, и любовница Людовика Четырнадцатого Атенаис де Монтеспан, и здесь, в моей библиотеке, есть эти записки и собрания их писем.

Да, его не собьешь.

Значит, до времени я оставлю бриллиант в покое. Ведь ему не привыкать ждать — во времена потопов и взрывов, на протяжении геологических эр и эпох земного неустройства ждал он, когда вулканические трубки выдавят его на поверхность. Потом его найдут в Индии, огранят в Англии, и он отыщет путь к французской короне. В этом камушке мне откроется падение королей и империй. Подозреваю, что история этого бриллианта — это история всех нас, мамелюков, привезенных из Египта, оставшихся корсиканцев, наших английских тюремщиков, неуместных генералов. Это история двух Уильямов Питтов, возвысившихся благодаря этому камню, чтобы противостоять нам, победить нас и выслать сюда, на край пустоты.

Вот почему я начинаю эту часть своего повествования с Елизаветы Шарлотты ван дер Пфальц, той, что стала герцогиней Орлеанской и была известна как Мадам при дворе Людовика Четырнадцатого. Лизелотта жила и умерла почти в те же годы, что и губернатор Томас Питт, но их пути и место в жизни были совсем несхожи. Она, скованная условностями своего высокого положения, в принципе не могла быть уязвлена таким человеком, как губернатор Питт, — и все же такое случилось однажды, и виной тому стал уникальный прославленный бриллиант.

2 ЗАМЕЧАТЕЛЬНАЯ ИСТОРИЯ БРИЛЛИАНТА «РЕГЕНТ», РАССКАЗАННАЯ ЭММАНУЭЛЕМ ДЕ ЛАС-КАЗОМ, С ИСПРАВЛЕНИЯМИ, УЛУЧШЕНИЯМИ И ЗАМЕЧАНИЯМИ ИМПЕРАТОРА НАПОЛЕОНА

В конце октября 1672 года Лизелотта, молодая немецкая принцесса, вовсе не красавица, покидала свой замок в Гейдельберге, отправляясь во Францию, чтобы выйти замуж за Месье, брата Людовика Четырнадцатого. Ее отец, курфюрст Карл Людвиг, глядя на багряные листья, кружащиеся над каретой, вспомнил, как дочь играла в опавшей листве. Он называл ее Rauschenblatt-Knechtchen — Маленький мастер шуршащих листьев, прозвищем, привезенным из Ганновера, куда он отослал дочку, когда разводился с ее матерью. И вот он простился с нею на постоялом дворе «Бык» в Страсбурге, и больше они никогда не виделись.

Сначала принцесса должна была остановиться в Реймсе, чтобы отречься от своей лютеранской веры и стать католичкой, — этот поступок впоследствии не позволит ей стать королевой Англии. С ней ехали Анна Гонзага, принцесса Пфальцская, которая и устроила этот брак, а также Линор фон Ратценхаузен, подруга Лизелотты с той еще поры, когда она была восьмилетней дикаркой. Теперь ей исполнилось девятнадцать, и дикаркой она осталась только в душе.

Принцесса знала, что ее жених уже был женат и что его жена Генриетта, дочь английского короля, умерла. Ночью в постели Линор нашептала ей в обычной своей слегка взвинченной манере нечто такое, что проливало свет на вещи поистине ужасные.

— Говорят, что Мадам отравили фавориты Месье. У него противоестественные вкусы.

Принцесса, невинная настолько, насколько могут быть невинны только немецкие принцессы (ведь во Франции принцессы развращены уже в тринадцать лет), не поняла, о чем речь. Она жила с теткой, потом среди домочадцев отца и с рауграфиней, прислуживавшей ее матери и спавшей в одной комнате с ее родителями, а после их развода занявшей место матери. Она жила вне дома, играя с мечами и мушкетами и с новыми детьми, которые народились у рауграфини от ее отца. Потом она уходила в дом учиться. Она танцевала, играла на музыкальных инструментах, обучалась рукоделию и языкам. Она знала, кто она, но мира она не знала.

— Ни единой женщине в мире не ведом чудесный способ, каким можно было бы воспламенить сердце этого принца, — сказала Линор, после чего последовали разъяснения.

Mein Gott![8] — воскликнула Лизелотта. — Но почему же в таком случае они ее отравили?

На это Линор не смогла ответить, и настало утро, и епископы ждали принцессу внизу. Лизелотта боялась, что они потребуют отречения и от ее семьи как от еретиков. На это она не пойдет. Она проплакала два часа, потом спустилась к епископам, которые ничего подобного от нее не потребовали.


Позже она спросила у принцессы Пфальцской о Генриетте, умершей в двадцать шесть лет, после девяти лет супружеской жизни с Месье.

— Это было летом, и она ходила купаться каждый день, уезжала в карете, поскольку стояла жара, и возвращалась верхом. Ее сопровождали придворные дамы, и король, и придворная молодежь — тысяча перьев развевались над головами. После обеда начинали играть скрипки, и они садились в коляски или прогуливались до полуночи вокруг канала. — Лизелотта позже писала, что голос принцессы Пфальцской, когда та рассказывала об этом, звучал почти мечтательно, словно ее преследовала сладость этого видения.

— Она была очень красива, — продолжала принцесса. — Наверное, ее погубила привычка купаться. Незадолго до того король послал ее в Англию налаживать союз Франции с ее братом, который позже стал королем Англии. Через восемь часов после ее возвращения они с Месье поехали в Сен-Клу. Был конец июня, и она, хотя и чувствовала боль в боку, пожелала искупаться в реке. Потом она гуляла при лунном свете и выпила свою цикорную воду.

— Вода была отравлена? — спросила Лизелотта.

— Французские сплетни, — ответила принцесса. — On dit, on dit — то есть «говорят, говорят». Весь двор полон этим «on dit». Она выпила, поставила чашку обратно на блюдечко, схватилась за бок и сказала: «Ах, как колет!» Потом действительно закричала, что ее отравили, но только когда она стала корчиться, умоляя дать ей противоядие, ей принесли порошок из гадюки…

— Кто это сделал? — допытывалась Лизелотта у Линор, и та рассказала ей об интригах клики любовников, которые завладели Месье (она даже назвала их имена — шевалье де Лоррен и маркиз д’Эффиа), и о слугах, которые натерли ядом край маленькой чашки Генриетты.

— Я очень напугана, — сказала Лизелотта, почувствовав себя пленницей и рабой.

В Метце Лизелотта была обвенчана по доверенности, с маршалом дю Плесси, заменявшим Месье. В Пфальце[9] на Рейне водились вампиры и людоеды, но о подобных обручениях там не слыхивали. Она проплакала всю дорогу от Метца до Шалона. Так, в сопровождении придворных, шпионов и шептунов, новоиспеченная Мадам, сознавая свое высокое положение, въехала во Францию, в страну галантности и потайных дверей, в страну redites — сплетен, где злословие стало национальным времяпрепровождением.

Месье прибыл в Шалон, чтобы встретить свою супругу и вступить в брачные отношения. Они потрясли друг друга.

Мадам ворвалась в гостиную. Она пришла с прогулки, и ее кожа, скандально лишенная румян, была обветрена. На ней было придворное платье из синего шелка, не по погоде нарядное и легкое. Синие, маленькие, как у свиньи, глаза глянули на него.

Месье встал — низкорослый, самоуверенный, окруженный свитой, — несомненно, то самое лицо, которое она видела на миниатюре. Мадам подумалось, что они принадлежат к разным расам — она светловолосая, типичная тевтонка, он непонятный, странно темноволосый и темноглазый, весь в колючих вспышках драгоценностей, в корсете, сутул и с рахитичными костями, надушен фиалками вплоть до кончиков своих испанских перчаток. Мадам заподозрила, что он нарумянен и напудрен. Мадам слегка отпрянула. Он приблизился. Черные глаза были свирепы и полны разочарования.

Он поклонился первым, и когда выпрямился, запах духов от его перчаток поднялся вместе с ним; он всмотрелся в ее крупное лицо с толстым носом, как у барсука, скривленным на сторону, потом оглядел ее длинные плоские губы и дюжее тело. Он увидел, что она лишена привлекательности и что это ее нисколько не заботит. Стало быть, ей нечего бояться отравы, потому что она, как и многие безобразные женщины, носит яд в себе. Однако Мадам не безнадежна. Потрясение, которое она испытала при виде Месье, заставило ее усмехнуться. Это для него стало вторым ударом. Месье отпрянул и даже покачнулся на своих очень высоких каблуках.

Мадам ела гранаты, и зубы ее стали ярко-красными. Он тоже улыбнулся, зубы у него были темные и гнилые. Из кармана он вынул конфету и протянул ее Мадам, и сердце у нее перевернулось. Ее охватил жалость, потому что она знала, что Месье развращен. И ощутив эту жалость, она сразу же немного полюбила Месье. Среди дам и господ, сопровождающих Месье, начались хихиканье и шепот. Она еще не сказала ни слова, а уже вызвала к себе нерасположение.

В Шалоне состоялась вторая свадьба, и колокола звонили по всему городу. Месье сказал Мадам, что церковные колокола — единственная музыка, которую он выносит, и он частенько отправляется в Париж только затем, чтобы послушать колокола «Всенощной поминовения усопших».

В спальне Месье расстегнул свое парчовое одеяние. На сокровенном месте Месье носил священные медали. К этому Мадам была не готова. Когда они сели на край задрапированной кружевом кровати, он стал снимать медали одну за другой. Крупные тяжелые кольца легли, звякнув, на столик; он протянул к ней руки — смуглые и маленькие, как у ребенка. Хотя во время соития он не спешил, Мадам почти ничего не почувствовала.

* * *

Несколько дней спустя в Сен-Жермене Мадам встретилась с братом ее мужа, Людовиком Четырнадцатым. Его супруга Мария-Терезия отсутствовала. Наставники Мадам толковали ей о французских королях — Людовике Учтивом, Карле Лысом, Людовике Заике, Карле Простом, Людовике Иностранце, Людовике Ленивом, Робере Сильном и Филиппе Красивом. Она знала Людовика Толстого и Людовика Льва, Филиппа Сурового, Филиппа Высокого и Филиппа Счастливого, Карла Любимого и Карла Любезного. Теперь же она стояла перед королем, который уже был Людовиком Великим, и на лице его тоже увидела разочарование. И все же ее потянуло к нему, как к свету, потому что он был, подобно ей, светлым, как солнце, из северного народа, выше, чем Месье, и вовсе не такой сутулый. Месье стоял справа от короля и почти позади него, так что она видела только его рукав в лентах и дрожащих вспышках бриллиантов. Когда она заговорила, этот рукав продолжал мерцать. Она почти не видела короля из-за сияния бриллиантов на его пряжках, пуговицах и лиственном орнаменте шляпы. Крупный бриллиант, синий, почти как фиалка, сверкал на его шпаге. Перевязь и ордена в бриллиантах. Она уже знала, что у короля красивые ноги с маленькими ступнями, и он танцует во множестве балетов. И уже понимала, что он избрал ее для того, чтобы держать в узде своего брата.

— Сир, на мой взгляд, вы один из самых красивых мужчин в мире, и ваш двор, за малым исключением, как мне кажется, полностью соответствует вам, — сказала она. — Я же оказалась скудно экипированной для подобного собрания.

— За малым исключением, Мадам? — спросил он, уже заинтригованный.

— К счастью, я не ревнивица, не кокетка и заслуживаю прощения за свою простоту, — я первая готова посмеяться над ней.

Услышав это, десять-двенадцать дам засмеялись. Мадам была поражена в самый чувствительный свой орган, каковым являлась гордость, ибо она была дочерью курфюрста Пфальцграфства, равно как и внучкой ландграфа Гессен-Кассельского с одной стороны, и Елизаветы Стюарт, Зимней королевы Богемии, с другой. Французскому двору этого никогда не понять, потому что все они так невежественны с их поверхностным умом, с их bon mots[10] и сплетнями, которые влетают в одно ухо и тут же вылетают из другого. Она настороженно рассмеялась, тем временем оглядываясь, чтобы подметить, кто еще смеется и приемлем ли этот смех — хорошо изученный прием, напряженное игнорирование. А подо всем этим — страх. Любовница короля Атенаис де Монтеспан, красавица, наводившая ужас своим остроумием, была первой из рассмеявшихся дам, и Мадам никогда не простила ей этого. Для Мадам высмеивать де Монтеспан стало чем-то вроде священной войны.

— Вы заставили нас почувствовать себя совершенно непринужденно, — сказал король. — Я должен поблагодарить вас от имени этих дам за вашу прямоту и юмор.

Голос у него приятный, хотя когда он молчит, рот его неловко приоткрыт и испускает струйку дурного запаха. Король понял, что Мадам бесхитростна, а при его дворе хитрость — это все.

* * *

Король приехал повидать ее в Шато Нёф и привез с собой дофина, ребенка десяти лет, весьма беспокойного. Король повел ее познакомиться с королевой, Марией-Терезией.

— Не бойтесь, Мадам, — прошептал он. — Она вас будет бояться больше, чем вы — ее.

Мадам поклонилась, и королева, ростом с ребенка, прихрамывая, вышла вперед. По всему ее платью были разбросаны бриллианты и крупные жемчуга грушевидной формы — Мадам услышала легкое позвякивание жемчужин о парчу. На зубах у королевы был шоколад, глаза выпучены, и Мадам стало легче.

Во время череды балов-представлений и маскарадов в Сен-Жермене король сидел рядом с нею, и всякий раз, когда какой-либо герцог или принц входи в комнату, незаметно подталкивал Мадам, и та вставала. По другую ее руку сидела королева, великолепная и ничего не значащая, с маленькими бриллиантовыми подвесками в каждом ухе. Прибывшие приближались, останавливались, кланялись и тут же прерывали поклоны и любезности. Мадам знала, что когда на балу танцует она, все обязаны встать, и еще она видела, что нравится королю.

Король понял, что она остроумна и честна. Одинокая среди его двора, она пойдет своим путем, и это его занимало. У Мадам и Месье были апартаменты в Пале-Рояле, Сен-Клу и Вилле-Коттере и сто двадцать человек прислуги, но постоянным местом их пребывания были Сен-Жермен либо Фонтенбло, а потом Версаль, который только что начал строиться.

Мадам была не похожа на всех. Она одевалась так, как ей нравилось. По утрам она спрыгивала с кровати и не устраивала приемы в ruelle,[11] во время которых придворные имели бы возможность подойти к поручням ее кровати и, пока она сидит в пеньюаре, шепотом вливать ей в уши свой яд. У нее никогда не было пеньюара и никогда не будет. Она видела двор таким, каков он есть, — местом сплетения миров, у каждого из которых свои запутанные интересы, сталкивающиеся с интересами других, а в центре всего этого — король-солнце.

Первая трапеза с королем потрясла ее. Король, один, без шляпы, сидел в своем кресле в центре семейного стола и для начала, пользуясь ножом и руками, проглотил чуть ли не сотню устриц, облитых красным шампанским вином от бенедиктинца Пьера Периньона. Позади него в течение всей трапезы возникали и исчезали шляпы придворных. Она в жизни не видела человека, который был бы столь прожорлив.

Спустя несколько дней после свадьбы, когда Мадам еще привыкала к его странностям и непонятному добродушному подшучиванию, король велел ей явиться к нему, чтобы обсудить смерть первой жены Месье. Факельщики шли впереди, а придворные дамы позади нее, и перед ней распахнулись обе створки двери. Шлейф ее великолепного одеяния волочился по полу, который слегка потрескивал (и потрескивает по сей день).

— Мадам, я слышал о ваших подозрениях. Я слишком честен, чтобы позволить вам выйти замуж за того, кто способен на убийство. Мой брат… Ах, Мадам, я вижу, вы кусаете пальцы, — сказал король, сидевший в кресле. Мадам сидела на кресле без подлокотников — на стуле.

— Сир, ни у кого на свете нет рук более отвратительных, чем у меня, — сказала Мадам.

— Если вы не будете их глодать, клянусь, они станут лучше. Мне донесли, что вы отказались от вашего врача.

— Сир, я никогда не болею, а если чувствую себя плохо, то прохожу пешком пять-шесть лиг и излечиваюсь. — Мадам ощущала аромат амбры, который не совсем перекрывал дурной запах из его рта. — Я не одобряю ни слабительных, ни рвотных средств, ни кровопускания. Ко мне никогда не приглашали врача, и мне не пускали кровь. Я ем свою добрую немецкую пищу. Кислую капусту, копченую грудинку и белокочанную капусту.

— Мне бы хотелось попробовать вашей кухни, — сказал король. — И я буду гулять с вами, ибо никто здесь не любит ходить пешком, особенно мой брат, у которого слишком высокие каблуки. Я покажу вам чудеса Версаля. Еще я слышал, Мадам, что вы начали учиться верховой езде. Как-нибудь вы должны поехать со мной на охоту.

Таким образом, убийство Генриетты Английской было забыто, и мысли короля обратились к немецкому салату с копченой грудинкой, савойской капусте и блинам с копченой селедкой.

Если король был солнцем — а он им был, — то Месье был луной, бледной и все более равнодушной. Когда Мадам обвивала его руками, ей казалось, что в ее объятиях косточки его вот-вот сломаются, как тонкие зимние веточки.

Месье не любил, чтобы к нему прикасались, когда он спит, так что Мадам приходилось лежать на самом краю. Однажды она свалилась с кровати, совсем как какой-нибудь мешок.

* * *

Вскоре Мадам стала умелой наездницей и, обжигая кожу на солнце, скакала верхом с пяти утра до девяти вечера, делая перерыв только чтобы поесть и облегчиться. Это позволяло ей, пренебрегая этикетом, весь день оставаться в костюме для верховой езды — большой мужской парик, который часто сидел немного криво, треугольная шляпа, мужская большая шейная косынка, завязанная бантом, и камзол, поверх которого надевался мужской сюртук с длинной basque,[12] с побрякушками, бахромой, кружевами и лентами, завязанными узлами на мужской манер. Она представляла собой яркое зрелище.

Мадам смотрела на королевский двор так же, как смотрела на природу, будучи ребенком, когда жила в горах и поедала на рассвете вишню и хлеб. Она видела, что прегрешение против природы, называемое «модным грехом», было распространено по всему двору. Мужчины любили мальчиков, женщины любили друг друга и открыто говорили о своих страстях. Мужчины отправлялись в военные походы со своими любовниками и делали это с радостью.

В феврале 1672 года, спустя несколько месяцев после свадьбы Месье, король спросил у брата, о чем говорят в Париже. Месье ответил, что говорят о шевалье де Лозене, сосланном за любовь к Месье.

— Так вы все еще думаете об этом шевалье де Лозене? Будете ли вы благодарны тому, кто вернет его вам?

— Для меня это было бы величайшим наслаждением в жизни, — ответил Месье.

— Ну, в таком случае я доставлю вам это наслаждение. Я сделаю еще большее — назначу его фельдмаршалом в армии, которой буду командовать.

Месье бросился к ногам короля, обнял его колени и приник к руке долгим поцелуем.

В то время Мадам еще была счастлива в супружестве, потому что могла делать почти все, что ей хочется, и Месье был к ней добр. Он приходил в ее апартаменты, где они проводили многие часы, сидя в креслах друг против друга и беседуя о родословных. Каждый знал генеалогию, простиравшуюся на многие поколения, а также и всех незаконнорожденных отпрысков своего рода. Иногда Месье, глядя на Мадам, сидящую верхом на лошади в костюме для верховой езды, думал о ней как о большом белокуром немецком мальчике.

Он велел сшить для нее красное платье по собственной модели. Он принес ей маленькую баночку с румянами. Он придумал крем, чтобы кожа ее стала такой же белой, как у него. Месье очень любил все улучшать и достроил Пале-Рояль, в котором они жили, когда приезжали в Париж. Месье нравилось опекать ее по пустякам. Он теребил ее локоны и наклеивал ей на лицо шелковые мушки в виде полумесяца, звезды или кометы. Мадам поворачивалась, посмеивалась и разрешала делать, как ему хочется. Закончив, Месье соглашался с Мадам, что ей лучше смыть румяна с лица.

Мадам ездила с королем на охоту, в том числе и на соколиную, и двор видел, что она в фаворе. Это сделало ее модной; это превращало в золото все, что она делала. Она ходила на субботнее medianoche,[13] молясь с королем в комнатах Атенаис де Монтеспан. Она часто бывала там третьей, потому что король любил стравливать двух женщин друг с другом, и часто следующая любовница становилась служанкой предыдущей.

Мадам гуляла с королем по всем садам Тюильри, поскольку остальные придворные хромали либо начинали задыхаться после нескольких шагов и редко покидали свои портшезы. В холода она надевала старый плащ из меха соболя, и все ей подражали. Король играл для нее на гитаре, и двор больше не смеялся.

Потом Мадам затяжелела, и ее носили в шезлонге. Прошло пять лет, а Месье по-прежнему был внимателен к ней, и они жили в согласии. У них родился сын, потом еще один, Филипп Второй Орлеанский, тот, кто станет регентом Франции и купит бриллиант. В то самое время, когда Филиппа пеленали и на него был надет grand cordon,[14] король предавал огню и мечу родину Мадам, Пфальц. Наконец у Мадам родилась дочь, после чего Месье оставил ее ложе навсегда. Мадам, которой тогда было двадцать четыре года и которая устала от лежания на краю кровати, сказала, что не возражает, покуда он добр к ней.

В 1675-м, когда Мадам болела оспой, Месье ухаживал за ней день и ночь и писал ее брату: «Я думаю, что от начала мира не было более совершенного брака, чем наш».

Такое было возможно, скорее всего, потому, что при нем оставались его любовники и он был порабощен ими. Ее врагов — шевалье де Лоррена и маркиза д’Эффиа — объединила Елизавета де Граней, любовница обоих, надзиравшая за дочерью Мадам. Они увивались вокруг челяди Мадам, вызывая всяческие неприятности, и это стало для нее мукой. В то время ее сын Филипп был всего лишь одним из маленьких принцев, бегающих по дворцу в платьицах. Он был хрупок и осторожен. В часовне маленький принц, опускаясь на колени, как правило, падал. В четыре года у него случилось что-то вроде приступа апоплексии, который привел к ухудшению зрения. У него объявилось косоглазие.

Король терпимо относился к тому, что Мадам живет по-своему, к ее язычку, ставшему теперь даже резче, чем у других. Двор ездил в Версаль на праздники, длившиеся по несколько дней, хотя сам король уже не танцевал в балетах. Ему было пятьдесят, когда он впервые явился, как солнце (родившись в воскресенье, он и умрет в воскресенье, как это часто бывает). Во время одного из праздников он сошел по шитому золотом шару, густо усыпанный рубинами, и в короне на его золотой голове сияли рубины и жемчуга, и белые перья, и солнечные лучи — бриллианты. За сим следовала череда Очарованных островов, аллегория славы его царствования, в которой Франция представлялась наследницей Греции и Рима. Его тогдашняя любовница Луиза де Лавальер скакала на Варваре, стоя прямо на голой спине коня, правя одной только шелковой уздой. Этому ее обучил некий мавр, один из конюхов короля. Однако, разумеется, настанет день (каковой настает для всех фавориток), когда король пройдет через ее комнаты по дороге к Атенаис. Но отставленная фаворитка, как и все прежние, будет надеяться на возвращение его милостей.

Эти зрелища, спектакли со светом и музыкой, ослепляли Мадам. Рядом с королем она почти забывала, что это он вернул в столицу шевалье де Лоррена. Были действа на воде и на островах и фейерверки на Большом канале, с огненным обелиском, символизирующим славу короля. В ее время в музыке гремел Люлли, Бошам славился в балете, Корнель и Расин — в трагедии, Мольер — в комедии. Но как ни любила она театр, настоящей комедией и трагедией для нее был двор. Она не забывала ни единого диалога или реплики.

* * *

— Разве среди неодушевленных предметов этот бриллиант не прекраснейшее творение рук Господних? — говаривала Атенаис де Монтеспан Людовику Четырнадцатому, когда они сидели вместе, примеряя драгоценности. Она собирала бриллианты с самого детства и имела коллекцию, достойную восточных владык.

Они сидели перед двумя огромными постаментами, облицованными розовым деревом и разделенными внутри наподобие шкафа нумизмата на секции (она описала их в своих мемуарах). Король поместил сюда все лучшие бриллианты короны и множество зеркал.

Они с королем вынимали бриллианты, рассматривали их, иногда в лупу, придумывали новые модели — оба болели этой лихорадкой. Когда король бывал свободен от дел, это времяпрепровождение служило им едва ли не отдыхом и всегда приводило в прекрасное настроение.

— Они вечны, как солнце, — говорил король, чьим символом было солнце и чья спальня в Версале выходила на восход, для напоминания о его солнечной сути. — Мой брат глаз не может оторвать от них.

— Они горят тем же огнем, но в отличие от вашего солнца горят и ночью. Они объединяют все его лучи и цвета в одной-единственной грани, — отвечала она своим захлебывающимся тонким голоском и вынимала следующий сверкающий поддон.

Послы короля доносили Людовику обо всех крупных бриллиантах, объявлявшихся в Азии или Европе, и он делал все возможное, чтобы перебить цену соперников. Часто его соперником оказывался Месье.

Король показал свои бриллианты Мадам, которая вошла в его покои с какой-то книгой в руках, на книгу он взглянул, словно то был некий совершенно неуместный при дворе предмет, а потом продемонстрировал ей восемнадцать крупных бриллиантов, которые кардинал Мазарини оставил короне, и необыкновенный синий бриллиант, купленный у Тавернье и отливавший фиолетовым цветом. Он вынул поддоны с бриллиантами розового, желтого и коричневого цветов. У него были наборы бриллиантовых пряжек и пуговиц, ордена и булавки для подвязок и перевязей, огромные броши, короны. Она старательно делала вид, что ей интересно, — не хотела казаться невежливой. Он сказал, что королева тоже не любит драгоценности, так что он, Атенаис де Монтеспан и Месье могут распоряжаться ими полностью.

Мадам и в этом увидела собственное сходство с королевой, которая держалась своего, ела свои, испанские, блюда с шоколадом, с чесноком и испанскими соусами и старательно делала вид, что не ревнует мужа.

Не созерцание бриллиантов — куда большее удовольствие Мадам доставляло потереться лицом о мокрую шерстистую морду лошади или одной из ее собак. Или, иногда, даже о кого-нибудь из своих детей.

* * *

Двор бродил туда-сюда, в Версаль и обратно, во дворец, который король с 1660 года строил рядом со старым охотничьим домиком своего отца. Здесь Мадам с королем охотилась на оленей. В тот год, когда умер ее старший сын, она упала с лошади. Первым к ней подоспел король. Лицо его было белым, когда он склонился над ней. Она чувствовала, как его большие красивые руки поддерживают ее голову, ощупывают ее всю, с великой осторожностью поворачивают. А потом он отвел Мадам в ее покои и посидел немного, чтобы удостовериться, что с нею все в порядке. Если у нее и кружилась голова, то лишь от мучительной радости, с которой начинается любовь. (Она знала, что Месье явился к ней из немыслимой страны, где все возможно.)

Мадам видела, что балы, маски, пышные зрелища и переодевания, пересуды насчет того, кто сидел в кресле без подлокотников — на стуле — или на скамеечке для ног, кто передавал ей сорочку во время ее утреннего приема в постели или проходил прежде нее в дверь, — вот что занимало всех, в то время когда солдаты сражались на войне. При дворе ели так, что пуговицы не выдерживали, а потом, когда начинало действовать рвотное, незаметно удалялись.

Двор — это арена бесконечного соперничества. Один отталкивает другого, чтобы привлечь взгляд темно-синих глаз короля к своей красоте, или платью, или новому экипажу, блюду, или фразе. Единственный возможный способ общения с ним — лесть — Мадам почитала ложью и рано отошла от соперничества. Она наблюдала, как другие изнемогают перед ним от жары в своих тяжелых придворных костюмах. Им было приказано всегда присутствовать, больным или здоровым, следовать из одного дворца в другой, когда королевские лошади, прозванные бешеными, мчались по дорогам. Все очень старались. Она наблюдала, как соглядатаи прокрадываются по задним лестницам в его кабинет, куда вели двери, скрытые за гобеленами. Люди секретничали в альковах, чуланах и закоулках. Слуги стояли позади стульев и приносили блюда, отвернув лица и навострив уши. «У Мадам сегодня был новый посетитель», — докладывали они. Тогда она брала свою лошадь и отправлялась на реку или в лес, где можно было поискать чернику, напевая запретный протестантский гимн.

Среди шелков и нашептываний все они были слабыми, их содержали при дворе, как опасных зверей в новом зверинце в Версале. Лишь один из них был достаточно силен, и король страшно его боялся. Месье растили в платьицах и не допускали до мужских занятий, чтобы он не стал угрозой. Ему не разрешалось командовать армией, потому что он был слишком храбр, и это не устраивало короля. После одного из сражений, когда Месье был встречен криками «ура» одновременно с королем, король отстранил его от военных действий.

Мадам, которая жила рядом с убийцами своей предшественницы, обнаружила, что ей нужна собственная клика. Крупные придворные дамы, одна в маске, другая вечно молчащая, сопровождали ее, когда она стремительно проходила по залам. Мадам, которая теперь обзавелась собственным змеиным порошком, обладала странной силой вечной чужестранки. Но в Версале человеку без врага одиноко. Она поняла это сразу же и никогда не была одинока. За пределами ее личного двора первым врагом Мадам была Атенаис де Монтеспан.

* * *

Мадам не с кем было поговорить, поэтому она писала. Ее письма говорили ровно столько, сколько она могла сказать, и она копировала их для себя и для истории — и для меня, оказавшегося на этом сыром затерянном в океане острове. Она была писателем в том единственном смысле, в каком может им быть член королевской семьи. Она вставала в четыре утра и писала до половины одиннадцатого, в чулках из кожи выдры и в нижней юбке, а немецкие принцы и курфюрсты смотрели на нее с медальонов на стене.

Она сидела спиной к комнате, лицом к окну, за которым был Версаль. Маленькие собачки — у ног, на столе и на коленях, всего семь маленьких собачек — окружали ее, взирая на нее с бесконечной собачьей любовью. Герцогини кричали и ругались, играя за ломберным столиком, а перо Мадам скрипело, и она все слышала. Порой она писала весь день напролет, и письма нередко разрастались до тридцати и более страниц. Она засыпала, просыпалась и продолжала писать — «ибо у французов есть одно свойство: с ними можно иметь дело только в том случае, если они питают надежду получить от вас что-то либо если боятся» — и так без остановки. Мадам полагала, что если она напишет это, ей самой не придется пережить подобного, а если придется, то, по крайней мере, как-то иначе. Она писала собственные трагедии и комедии и раскидывала ненависть, как большое покрывало, над пейзажем двора.

Присыпав написанное песком из песочницы, она звонком вызывала служанку. Ее руки всегда были в чернилах. Кто-то заметил, что сын ее не стал бы столь порочным человеком, если бы она писала меньше писем.

Она знала, что в Черном кабинете ее письма читают. Там списывали фрагменты, а то и письма целиком, чтобы показать королю. Ее письма были запечатаны, но шпионы имели какой-то вид ртути, которая принимала очертания печати и, когда последнюю снимали, затвердевала, так что ее можно было использовать, чтобы заново запечатать письма. Она это знала и все же была безрассудна до безумия, дерзка настолько, насколько может быть дерзок только разочарованный аристократ.

Она писала и писала. Франция распадается на части и голодает, улицы завалены дерьмом. Двор — фальшивая семья. Дети убоги, хромы, параличны и слабы, скрюченные и сгорбленные. Пятеро из детей королевы умерли. Все ублюдки короля имеют дефекты, если не внешние, то в характерах. У одной из принцесс, умершей пяти лет от роду, рот располагался почти совсем на левой щеке. Потом она описывала, как загажен Версаль.

Через двенадцать лет король оставил Атенаис де Монтеспан ради бедной вдовы Скаррон, которую Атенаис наняла нянчить ее детей от короля. Пока Атенаис толстела, вдова выжидала, молилась и одевалась просто. Король сделал ее мадам де Ментенон. Мадам называла ее в своих письмах Старые помои или Старая обезьяна. Можно сказать, что Мадам плохо выбирала себе врагов.

* * *

— Где же среди всего этого ваш бриллиант? — спросил император, почти бесшумно подойдя ко мне в этот момент. — Вы начали слишком издалека.

Вот так я узнал, что он прочел эту рукопись так же, как прочел мой дневник на борту «Беллерофона», чтобы выяснить, гожусь ли я для столь великой задачи.

— Я приближаюсь к нему. Я следую вашему приказу.

— И все, что вы написали, правда?

— Настолько правда, насколько я смог ее изобразить. Ибо ничего не поделаешь, эта история случилась задолго до того, как я появился на свет, и с теми, кого я не мог знать. И мне не хватает очень многих документов.

— Не делайте ее чересчур правдивой, — сказал он. — История — всего лишь набор лжи, о которой договорились люди. Это не ваш «Атлас» с его картами и схемами, и это не моя история, в которой вы обязаны передать то, что я вам рассказываю о своей жизни. Впрочем, в конце вашей истории о камне должен появиться и я, не так ли?

— О, разумеется, сир. Вы придали великолепия этому бриллианту, поместив его на вашей шпаге. И это всего лишь история камня. Он не может чувствовать или быть свидетелем. Это будет рассказ о тех, кто домогался его или не хотел его, о тех, кто нуждался в нем по какой-либо причине. Это будет рассказ о тех, кто владел им некоторое время, и о времени и местах, где они жили; и если я награждаю некоторых из тех, кого я не знал, лицами и голосами, стало быть, я должен назвать это выдумкой, или романом.

— В таком случае, доброй ночи, дружок. Помните, утро вечера мудренее.

Он всегда говорит подобные вещи. Здесь все марают бумагу.

3 «ЧЕГО НЕЛЬЗЯ ВЫЛЕЧИТЬ…»

В 1688 году Мадам попросила короля не мучить ее отца притязаниями на ее родную землю, Пфальц.

— Посмотрим, — сказал король.

К тому времени Мадам уже знала, что «посмотрим» Людовика Четырнадцатого ничего не значит.

Они гуляли в садах Версаля и подходили к одному из новых фонтанов. Вдруг изо рта Аполлона прыснула вода, и дельфины начали плеваться (это невидимые, вечно мокрые и ругающиеся садовники, сидя на корточках, открыли краны). Следом шествовала процессия портшезов, из которых свешивались бледные в золотых кружевных манжетах руки с манерно загнутыми пальцами. Король двинулся дальше, вода сразу же иссякла, а садовники, насквозь промокшие, помчались вперед по парку, чтобы пустить другой фонтан.

Король заговорил с каким-то человеком, немедленно снявшим шляпу. Король сам приподнял шляпу перед следующим человеком, титулованной особой, и снимал ее перед каждой встречной дамой или камеристкой или принцем крови. Все это уже не интересовало Мадам. После десяти лет, проведенных при дворе, теперь, живя в Версале, она смотрела на всех на них как на жертв роскоши, как на коронованных рабов, узников, зрителей и больших актеров. Бывало, заслышав приближение королевской музыки, она пряталась.

Потом ее отец умер, и Мадам была вынуждена отправиться в Страсбург с королем — в его карете. Ей потребовался весь навык притворства, приобретенный во Франции, чтобы всю дорогу улыбаться, словно она забыла, что король преследовал курфюрста до самой его смерти, забыла, что Страсбург — место, где она в последний раз видела отца. Клика заметила, что Мадам уже не держится с королем так свободно, а значит, стала уязвима.

— Почему вы грустны? Какова причина? — спросил маркиз д’Эффиа как-то после поездки, и его губы изобразили что-то вроде улыбки. Блестящие волосы зафиксированы так точно, как место гостя за обедом, глаза оловянные и бесстыжие.

Мадам ничего не ответила. За какой бы угол она ни свернула, там оказывались либо он, либо шевалье де Лоррен, либо Елизавета де Гранси. Каждой принцессе нужны свои драконы, но у нее таковых не осталось. Одну за другой у нее отобрали всех верных ей придворных дам.

Клика пустила слух, будто между Мадам и одним капитаном из гвардии Месье завязался роман. Король нанес им визит и увидел, как холоден с нею Месье. Мадам чувствовала себя тем слоном, которого незадолго до этого на ее глазах в присутствии короля расчленили, — слишком большой и распространяющей вокруг себя отраву. Она умоляла короля позволить ей удалиться в монастырь.

— Наша дружба не позволяет мне разрешить вам покинуть меня навсегда. Я решительно против этого. Выбросьте эту мысль из головы, — сказал он и напомнил ей о ее долге.

— Меня отравят, как первую…

— Нет, Мадам, — сказал король, призвал Месье, и они кое-что согласовали.

К тому времени яд подбирался уже и к самому королю. Шамбр Ардент, «Огненная Палата»,[15] специальный суд, расследующий колдовство, был остановлен, когда судьи добрались до Атенаис де Монтеспан. Ее обвиняли в том, что она дала королю приворотное зелье и голая принимала участие в черной мессе, на которой приносились в жертву младенцы. И все же яд мог оказаться в молоке, в вине и в клизмах. Отравляли нюхательный табак и перчатки. Дочь Месье от Генриетты, выданная замуж за горбатого Филиппа и ставшая королевой Испанской в двенадцать лет, была отравлена сырыми устрицами, поданными горничной. У нее выпали ногти, и она умерла, отравленная дочь отравленной матери.

Поначалу, прибыв ко двору, Мадам думала, что оставила далеко позади Рейн с его привидениями, где ее дядю Руперта считали колдуном, а его черную собаку — дьяволом, и целые армии отступали перед ним. Однако и здесь, во Франции, обнаружились призраки, и чары, и сумки с жабьей лапкой, сжимающей сердце, завернутое в крыло летучей мыши — все в бумажной обертке, покрытой символами, которых никто не мог прочесть. Еще она была наслышана о черном младенце королевы, тайно увезенном в какой-то монастырь. Королеве подарили Османа, карлика-мавра, всего двадцати семи дюймов ростом, который ходил за ней, как любимая собачка, держал ее шлейф, пряча в него свое лицо, сидел у нее на коленях; следуя королеве, все придворные дамы обзавелись крошечными маврами, и тех даже изображали на портретах. Однажды, когда королева была на сносях, Осман, выскочив откуда-то, так напугал ее, что дитя, как говорили, родилось черным (ибо дитя приобретает качества того, на что посмотрит, испугавшись, беременная женщина). После несчастного случая с королевой молодых беременных женщин остерегали смотреть на Мадам.

* * *

На каждый понедельник, среду и пятницу назначались jour d’appartement.[16] Король строил большую галерею на всем пути от своих апартаментов до апартаментов королевы. Уже готовая часть была превращена в бесконечный салон, с семью комнатами для приемов. Мадам ходила между столами, где вели нечестную игру в lasquenet, триктрак, пикет, ломбер, summa summarum и шахматы. Придворные выли, били по зеленому бархату столов кулаками, отчего подпрыгивали золоченая бахрома и золотые луидоры. Одни рыдали, обхватив руками свои парики, и во время игры не вставали даже перед королем. Другие наблюдали с серебряных скамей под хрустальными люстрами, некоторые стояли на коленях на стульях, называемых voyeuses,[17] хихикали, переговариваясь шепотом в оранжевом мерцании.

Иные останавливались у зеркал, чтобы поправить локон или ленту или полюбоваться на себя, иные располагались у апельсиновых деревьев, растущих в серебряных кадках. Запахи смешивались — апельсиновая вода, амбра короля, жасмин мадам де Монтеспан. Мадам и оставшиеся у нее дамы шли сквозь шепот острот. Все гляделись в зеркала, кроме Мадам. Зеркала по обе стороны комнаты тысячекратно отражались друг в друге.

— Я только что вернулся из Парижа, — сказал дофин, картавя, как все королевские дети.

К Мадам подходил ее муж, Месье, мастер увеселений, организатор потех, импровизированных прогулок в колясках при лунном свете, балов-маскарадов. Он дольше всех задерживался перед зеркалами.

У Месье была необычайно бледная кожа человека, проводящего жизнь в парижских гостиных, как у красавицы, выросшей при свечах. Он поправлял галстук и воротник из тонкого венгерского кружева; тройные кружевные манжетки обвивали его руки в браслетах, и на каждом пальце — тяжелые кольца. Он с важным видом двинулся вперед, и ленты взлетели над его каблуками, которые башмачник Ламбертен сделал на два дюйма выше обычных. Его серый шелковый камзол, украшенный золотой вышивкой, на бедрах собран в складки. На жилете из розового шелка, вышитом золотыми цветами, сверкают пуговицы из изумруда. Грудь и большой живот пересекает синяя лента ордена Святого Духа. Он весь унизан бриллиантовыми крестами и звездами, бриллианты украшают эфес его шпаги. Он поклонился Мадам, загорелой, грубой и разбитой — к тому времени уже двадцать шесть раз она падала с лошади.

Он оглядел ее рысьими глазами, проверяя, надела ли она свои немногочисленные драгоценности. Она подумала, что в Месье, только ради моды притворяющемся, будто он ухаживает за женщинами, никогда не ослабеет тяга к роскоши.

Шевалье сделал какое-то замечание, смех долетел до нее. Это все еще причиняло ей боль.

Месье притворился, что не заметил Атенаис де Монтеспан, которая влачила жалкое существование — в платье из французских кружев, в прическе из тысячи бесполезных локонов, связанных черными лентами, перевитых нитками жемчуга.

Месье остановился поговорить со своим кузеном Джеймсом, которого называли «королем за пределами Англии». Мадам, которая чувствовала себя как бы в изгнании, послала Джеймсу одну из своих редких улыбок. В конце концов, не перемени она веру, она бы правила Англией.

* * *

Мадам шла по лабиринту Версаля и думала о том, что это и есть ее жизнь, в которой за любым поворотом ее ждет тупик. Королева умерла, и король сказал, что это единственный случай, когда она не доставила ему никаких хлопот.

Однажды Мадам столкнулась со слугами, которые, стоя на лестницах, прикрывали листочками сокровенные места статуй.

— Слишком малы, — сказала мадам де Ментенон, стоявшая у подножия одной из статуй; большой крест, висящий на низке крупных жемчужин, украшал ее грудь. Король женился на мадам де Ментенон, но королевой ее не сделал.

Хотя некогда, как и Мадам, мадам де Ментенон была протестанткой, теперь она пошла крестовым походом на протестантов, добиваясь их полного изгнания из Франции. Ее набожность, кроме всего прочего, убила всякую веселость при дворе.

* * *

Король от имени Мадам предъявил права на Пфальц и, получив отказ, обратил его в пустыню. Он жег замки и хижины, вырывал с корнем деревья, и Мадам не спала, потому что, когда она засыпала, ей в кошмарах являлись люди в подвалах, Мангейм, который выстроил ее отец, теперь превращенный в груду камней, Гейдельберг, объятый пламенем.

Мадам, насколько могла, держалась в стороне от политики. Теперь, стоило ей только заговорить со слугой, как Месье тут же бросался к нему выспрашивать, о чем она говорила. Также допытывались у ее детей.

Месье сказал Мадам, что желает назначить своего старого любовника маркиза д’Эффиа наставником их сына. Если она не согласится на это, он постарается сделать ее жизнь настолько невыносимой, насколько это возможно.

— Во всей Франции не найти большего содомита, — ответила Мадам.

— Должен признаться, что д’Эффиа развращен и что он любил мальчиков, но с тех пор прошло много лет, и он избавился от этого греха, — сказал Месье.

Тогда Мадам пошла к королю. Двери широко распахнулись перед ней. Была зима, и мебель в королевских покоях была обита вышитым бархатом (летом — цветастым шелком), а люстры и канделябры были серебряные. Как всегда, она остановилась перед «Музыкантами» Джорджоне и «Женщиной из Флоренции по имени Джоконда» Леонардо да Винчи, потому что у этой женщины были, кажется, тайны, как и у нее, и скрытность, которая успокаивала Мадам. Восемь сук-пойнтеров подбежали обнюхать ее, глубоко зарываясь мордами в придворное платье.

— Если о моем сыне будут думать, что он любовник д’Эффиа, — сказала Мадам, — это не сделает ему чести.

Король, который ел яйцо вкрутую, заверил Мадам, что он назначит честного человека в наставники ее сыну. Он скрестил ноги — красные каблуки его башмаков были теперь еще ярче, чем у Месье.

В конце концов после смерти славного Сен-Лорена скромный, но образованный аббат Дюбуа стал учителем ее сына, но все равно сын был развращен.

* * *

— Мистер автор, — сказал император, используя английское обращение, — я все еще жду, когда же появится «Регент». Наверняка его уже откопали?

— Нет, раб найдет его еще не скоро, через много лет, — ответил я и хотел посоветовать императору набраться терпения, однако не посоветовал.

Он склонился надо мной, и концы мадрасской шейной косынки, которую он носит по утрам, покачивались над моей головой. Как заметила однажды графиня де Ремюза, его профиль напоминает античный медальон.

Глаза потемнели, как всегда, когда ему противоречат. Синие глаза, испещренные черным, стали совершенно черными, и тот самый черный взгляд, вынести который не может никто, уставился на меня.

— Скоро я расскажу все.

— Не забудьте рассказать о соревновании по пердежу у Мадам, — сказал он.

Здесь я должен упомянуть, что когда император добирается до этой рукописи, он вносит поправки на каждой странице, которую видит, и я принимаю его правку. Как и в его собственных рукописях, эта тоже вся перемарана, и даже перебеленную копию он не задумываясь может перемарать. Он пользуется карандашом, потому что макать перо в чернила кажется ему слишком мешкотным. Если он пишет не карандашом и пишет долго, Эммануэль или кто-нибудь еще стоит рядом, чтобы чинить ему перья.

Когда он приходит ко мне, даже если я занят другой работой, я записываю все, что он говорит. Удивительно, сколько он знает об этих старинных дворах. Он только что прочел воспоминания мадам де Ментенон и восхитился ее стилем. Он сказал мне, что когда она состарилась, русский царь пришел к ней с визитом, но она спряталась в постели. Царь вошел, раздвинул прикроватные занавески, посмотрел на нее и ушел.

Некоторые части этой рукописи я прячу от императора. И всегда нахожу свидетельства его обысков. Кроме того, кое-что я пишу шифром. Я не могу позволить ему руководить этой моей работой.

4 «…ТО НУЖНО ВЫТЕРПЕТЬ»

Мадам проснулась в час волка, где-то между тремя и четырьмя. Стоило ей поднять голову, как семь собак, спавших вокруг нее, тоже подняли головы — покров едко пахнущей шерсти зашевелился. Все свои платья она приказала шить с петельками, так что сама могла их застегнуть. Она надела тяжелое придворное платье и без чулок, босая, вышла из своих апартаментов, собаки следом за ней. Она шла совсем близко от зеркальных стен длинной Зеркальной галереи, наступая на катышки воска у подножия канделябров. Она не смотрела на себя в темных зеркалах, но знала, что ее длинные светлые волосы распущены и нечесаны. Зал наполнял аромат апельсинов.

Мадам ступала легко, ей было удобно в тяжелом платье со шлейфом, потому что оно придавало остойчивости. Она выглянула в темный сад и повела собак вниз по лестнице из дома. Ночь все еще боролась с рассветом, когда она вернулась во дворец. И вздрогнула от какого-то шума в дальнем конце зала. В углу за статуей стоял Месье. В тающем лунном свете она видела все совершенно отчетливо. Он в своем вышитом халате; он берет локон какого-то пажа и наматывает на палец. Паж стоит, прислонившись к стене, а Месье прислоняется к нему. И она представила себе, что глаза у Месье блестят, как у кошки в ночном лесу. Когда две фигуры вместе опустились на пол, паж, выглянув, заметил ее, хотя она и ускорила шаги.

Прямоугольники Версаля словно вставлены один в другой — малые прямоугольники паркета вставлены в большие дубовые прямоугольники пола, прямоугольники зеркал в Зеркальной галерее сливаются один. И все остальное сливается и смешивается — мрамор цвета fleur de peche,[18] статуи со своими нишами, зверинец придворных, спящих в доме со зверинцем природных тварей снаружи в ночи. Слепящий блик — это хрусталь наверху замерцал в свете последних свечей; гирлянды золотых листьев и вычурные волюты над столами из чистого серебра, каждая дверь, стена и ткань — все блестит и струится.

Для нее все это было густым питательным супом, вроде тех, которые король съедал по четыре порции за раз.

На другой день она заметила на паже бриллиантовую брошь.

* * *

Любовь в браке — таковой при дворе не существовало, разве только в мезальянсах. «Мышиный помет всегда хочет смешаться с перцем», — так говорила об этом Мадам.

Сыну Мадам, Филиппу Орлеанскому, было семнадцать, когда король заставил его жениться на мадемуазель де Блуа, своей дочери от Атенаис де Монтеспан. Это был мезальянс в высшей степени, и он подпортил кровь герцогов Орлеанских. А Мадам вспомнила о служанке, той самой, которая спала в спальне ее родителей, стала рауграфиней и разрушила дом ее детства. Король послал за Мадам и сообщил ей, что Месье и ее сын уже дали свое согласие. Она слегка присела в реверансе и удалилась — ее снова предали, и на сей раз это было невыносимо.

В тот вечер мадемуазель де Блуа появилась в апартаментах разодетая, но вовсе не подозревавшая о том, что происходит, еще совсем девочка, любившая сидеть на коленях у мадам де Ментенон. Объявили о помолвке, и на этот раз придворные, разделившиеся на обычные перешептывающиеся группы, были удивлены.

В тот вечер слезы Мадам оросили ее тарелку. Король отвесил ей особенно низкий поклон, она же отвернулась. Все видели, что турнюр ее платья дергается от ярости.

На другой день при большом скоплении придворных, когда сын поцеловал ей руку, она ударила его с такой силой, что пощечина прозвучала по всей галерее. Вскоре после свадьбы Филипп Орлеанский отправился на войну. Как и его отец, он был слишком храбр, и это не устраивало короля. Будучи ранен в сражении во Фландрии, он сразу же после того, как из него вынули две пули, вернулся на поле битвы.

Король, читавший письма Мадам, отвернулся от нее и закрыл перед ней двери. Всех женщин двора, кроме Мадам, он взял на осаду Намюра. Когда же она все-таки появлялась в апартаментах, мадам де Ментенон удалялась прочь.

При мадам де Ментенон лицемерие под видом благочестия запрещало пьесы и оперы. Мужчины и женщины не должны были беседовать на людях, так что мужчины обратились к мальчикам. Девушки — воспитанницы монастыря Ментенон, Сен-Сира, — влюблялись друг в друга.

Месье, ослепленный своей второй молодостью, засыпал подарками друзей мужского пола. «Милости прошу поедать горошек, поскольку я его не люблю», — писала Мадам о своих соперниках. Но сама она очень давно не пробовала горошка… Месье пустил в переплавку ее серебро и продал драгоценности, чтобы его маленькие пажи имели возможность покупать белье во Фландрии. Тогда шевалье де Лоррену было пятьдесят три года, и прочие фавориты, сделавшие карьеру на своей внешности, тоже состарились.

Когда Мадам повернулась к Месье спиной, тот, будучи уязвлен ее нежеланием вступать в битву за него, нашептывал о ней королю и своим детям. Еще одним способом наказать ее стало дозволение дебоширить их сыну. Оба они вели в Париже греховную жизнь, в то время как Мадам была по титулу и рангу первой дамой двора.

Почти в самом конце столетия Мария-Аделаида, внучка Месье по линии Генриетты, прибыла ко двору, чтобы выйти замуж за дофина. В двенадцать лет она завоевала любовь короля и заняла положение более высокое, чем Мадам. Мария-Аделаида была диким и сказочно красивым ребенком. Она позволяла лакеям играть с ней «в тачку» — они держали ее за лодыжки, а она ходила на руках. Она носилась вокруг короля, который прощал ей любые дерзости. Она была маленькая, с красными губками, которые всегда казались искусанными, и каштановыми волосами, легкая, как ветер.

Она ласкала короля и мадам де Ментенон, теребила их и читала их письма. Однажды, когда все они собирались отправиться на какое-то представление, дофина, стоявшая спиной к камину, велела сделать себе клизму в их присутствии.

— Что это вы делаете, миньона?[19] — спросила мадам де Ментенон.

В итоге она просидела с клизмой до конца представления. Она быстро погрузилась в придворные интриги и ухаживания. Свадьба была сыграна, когда ей исполнилось четырнадцать, и в тот же год она заставила любовника выброситься из окна, и он разбился насмерть.

* * *

Среди этого двора, где господствовала нетерпимость мадам де Ментенон, сын Мадам, Филипп Орлеанский, оказался еще большим чужаком, чем Мадам, потому что он был деистом и скептиком. Еще в юности он отправился с господином Мирепуа, черным мушкетером, вызывать дьявола. Они выкрикивали заклятия над ямой углежогов, и когда дьявол не отозвался, герцог заявил, что ада не существует, и стал жить, как ему нравилось, читая Рабле вслух при множестве собравшихся, а его мать тем временем клевала носом.

Занимаясь химическими опытами, он просиживал со своим врачом в лаборатории столько времени, что о них заговорили как о колдуне и его ученике. Он ходил при дворе с грязными руками, пахнущими химикалиями, и познал, что значит быть неверно понятым. Таким людям необходимо возмещение, и очередное увлечение или очередная женщина могли оказаться подходящим решением.

* * *

— Вы все еще пишете о Филиппе Орлеанском? — спросил император. — Сен-Симон о нем сказал: он еще родиться не успел, а уже соскучился. Все у него шло не так, потому что ему почти нечего было делать. Он был хорошим солдатом, а ему не позволяли воевать.

(Сходство с нашим положением, с нашим затерянным двором слишком очевидное, чтобы о нем говорить.)

Я согласился с тем, что в Филиппе Орлеанском погибло множество талантов, ведь он знал несколько языков, написал две оперы и занимался историей. У него было много работ Рембрандта, он собрал произведения Рафаэля, Тициана, Веронезе, Караваджо и Тинторетто. Как и Месье, он любил красоту, однако едва только желаемая вещь доставалась ему, он тут же начинал жаждать следующей.

— Все наперебой развращали его, — сказал император. — Сначала фавориты его отца, потом сотоварищи регента по дебошам. Положение его стало трагично задолго до того, как он купил бриллиант.

Тут он заметил Эммануэля, несущего целую башню из книг и бумаг. Я подошел к сыну, чтобы помочь ему, — у моего сына слабое сердце.

— Вижу, ваш сын принес мне то, что я просил, — сказал император. — Теперь меня ждет работа, хотя я бы с большим удовольствием поговорил о человеке, который приобрел бриллиант…

Эммануэль собирает факты и даты, снабжая императора выпусками «Монитор», записками и сводками Великой армии, которые тот быстро прочитывает. Комната завалена периодическими изданиями и картами — всем, что император приказал отыскать. Император просматривает все это, потом начинается диктовка, после чего — правка написанного, а потом еще правка. Такова наша работа — здесь все мы живем ради бумаг.

До того как я начал изыскания о бриллианте, работа императора была единственным, что помогало мне выжить. Мы все заняты его воспоминаниями, однако мне приходилось ждать своей очереди, потому что мы разделили между собой его огромную жизнь. Кроме того, я занялся бриллиантом оттого, что здесь я не нашел друга ни среди мужчин, ни в Альбине де Монтолон, которая почитает меня соперником, ни в Фанни Бертран, которая негодует на мое присутствие. Кое-какой вымысел, маленькие выдумки, которые я могу вставить в эту работу, стали моим спасением.

— Записывайте! — сказал император, и я, отложив в сторону мою хронику, последовал за ним в эту комнату — здесь он расхаживает и диктует, расхаживая. Снаружи продолжается жизнь острова — рабы с корзинами на головах бредут по дорогам, сопровождаемые британцами в красных мундирах и китайцами.

— Обед его величества подан, — объявляет через несколько часов Маршан.

Император мрачно смотрит на него; тот уходит, и мы продолжаем. Император пытается прихлопнуть синюю муху скрученной картой и промахивается. Шеф-повар Пьеррон ходит под окном, пытаясь поймать мой взгляд, но мы продолжаем работать еще два часа.

После обеда император играет в шахматы с Эммануэлем и говорит ему, что пешка, к которой прикоснулись, должна быть передвинута.

* * *

Сотоварищи по дебошам проводили с Филиппом Орлеанским каждую ночь, поставляя ему актрис и танцовщиц из оперы и тех, кто пил с ним и занимал его всю ночь до рассвета.

— Как могут женщины бегать за вами, ведь они должны бежать от вас? — спросила сына Мадам.

— Ах, maman, вы не знаете сегодняшних распутниц; им достаточно того, чтобы о них говорили, — ответил он. — И потом, ночью все кошки серы.

Он первый произнес эту фразу. Мадам, пытаясь сдержаться, слегка фыркнула на его испорченность.

* * *

В конце концов страх и благочестие стали нарастать в Месье. Его духовник запретил ему «странные удовольствия», и он распустил стареющих фаворитов. Теперь, когда его здоровье пошатнулось, он, боясь ада и нетерпеливого дьявола, вернулся к Мадам. Они помирились, и она снова была счастлива.

Однажды зимним вечером в 1693 году после ужина Месье и Мадам, их дочь и их сын, Филипп Орлеанский, сидели вместе в ее гостиной в Версале. И тут Месье сильно испортил воздух.

— Что это такое, Мадам? — спросил он, озираясь. Мадам повернулась к нему спиной и тоже испортила воздух.

— Вот что это такое, Месье.

— Если дело всего лишь за этим, — сказал Филипп, — то я могу сделать то же, что Месье и Мадам, — и тоже испортил воздух.

Все рассмеялись, после чего сразу покинули комнату.

* * *

Месье отправился к королю просить за сына, которому не дали, как обещали, должности командующего и который был обречен бродить по галереям Версаля. Король сказал, что сын Месье изменяет жене, что любовниц следует прогнать прочь, и пригрозил урезать содержание Месье.

Они перешли на крик, и лицо Месье налилось кровью. Все еще разгоряченный, он сел за стол и ел, пока изумрудные пуговицы на его одежде не расстегнулись, после чего отправился в Сен-Клу. Потом, за ужином, он начал говорить что-то бессвязное и навалился на сына, и сын принял в объятия это жирное маленькое тело в расшитых одеждах. Нижняя губа Месье отвисла, потекли слюни. Его положили навытяжку там, где все могли видеть, как стенают и голосят судомойки и прислуга. Людовик Четырнадцатый, когда за ним послали, сначала не пришел, а когда пришел, было слишком поздно. Мадам, которой теперь не хотелось, чтобы ее отсылали от двора, уже выла:

— Только не в монастырь!

Мадам вошла в будуар Месье с шелковыми стенами и крошечной мебелью на золотых витых и гнутых ножках. Воздух был надушен фиалкой; то была самая изящная и красивая комната во дворце. Она знала, что ее муж был из тех, кто обожает красоту, из тех, кто в другом столетии и при другом положении мог бы строить и украшать великолепные дома, занимать гостей и соблазнять их пажей. Везде разбросаны куски лент и кружев Месье. Ящики его комода набиты тяжелыми кольцами, сладостями и письмами от мальчиков, надушенными и перевязанными ленточками. Мадам увидела, сколько было их, любивших Месье, и сколько они от него получали. Все ее одиночество хранилось в этих ящиках, вся любовь, которой ей так не хватало. Сотни писем, заполненных проказами и секретами. Мальчики были ужасно неграмотны и ребячливы в правописании и потребностях, и Мадам оставила это чтение. Запах старых фиалок, смешанный с запахом восковых печатей, поднимался от писем, когда она жгла их. В Париже зазвонили похоронные колокола, музыка Месье.

На другой день в Версале король уже распевал арию. Мадам де Ментенон вынула из-за корсажа одно из старых писем Мадам и показала ей.

— Это я-то «красно-лиловое лицо», о котором выписали? — спросила мадам де Ментенон.

Мадам опустила глаза долу.

— Вы говорите, что я даже не обвенчана с королем, хотя всем известно, что это ложь. Король отвернулся от вас именно потому, что вы писали так язвительно, — продолжала мадам де Ментенон.

Мадам унижалась, сколько могла, и мадам де Ментенон и король простили ее, насколько могли.

* * *

Примерно в это же время некий купец с Востока прибыл в Версаль и поведал Мадам о четвероногих животных, которые охотятся на крокодилов в Ниле и откусывают сокровенные части у мужчин, купающихся в этой реке. В Египте он видел летающих животных с человеческими лицами и змею с короной, которая, по мнению египтян, была дьяволом Асмодеем.

Он же поведал об огромном алмазе размером с апельсин, добытом в Индии на прииске в русле реки. Раба, нашедшего этот алмаз, убил матрос, который позже повесился. Алмаз этот — чудо, не знающее себе подобных, — был послан в Англию на огранку. Речь, конечно же, шла о бриллианте Питта, который и стал «Регентом».

Купец собирался поместить свои рассказы в книгу, которую обещал посвятить Мадам.

* * *

Как раз вовремя на «Ньюкасле» прибыло пополнение для нашей библиотеки. Среди прочего там оказались и работы губернатора Питта, и сведения о том, как он приобрел этот бриллиант. Я просил леди Холланд (Элизабет Холланд, жена одного из лидеров либералов и наш друг в Англии) прислать их мне, и она вместе с моим другом леди Клейверинг предприняла срочные розыски. Я подумал об этих славных женщинах, которых никогда не видел и которые столько сил и времени потратили на розыски в лондонских библиотеках, чтобы помочь мне (и всегда — императору), и не мог не восхититься ими.

Император в полном восторге накинулся на чемоданы и удалился в свою комнату с большой пачкой «Монитора». Мы не видели его до конца дня; в то день короткими тяжелыми приступами налетал дождь.

Благодаря этому я, получив свободу, смог заняться чтением документов о великом бриллианте и его происхождении. Я заручился помощью Эммануэля и теперь могу работать с ним тем же способом, каким император работает со мной. Просмоленная бумага, которой обиты наши низенькие комнаты, начала парить и душить нас своим запахом.

Именно в этот день Эммануэль впервые спросил меня о моей работе над этой хроникой и о том, почему я занимаю себя и его историей бриллианта.

Я же напомнил ему о том недолгом времени, когда мы были счастливы на этом острове, — тогда мы жили в Бриарах, в летнем домике, принадлежащем семье Балькомб. Мы только что прибыли на Святую Елену, и Лонгвуд еще перестраивался из коровника в жилище, подходящее для узника-императора. Мы подъехали в Бриары верхом, и император сказал месье Балькомбу, что желал бы жить в его летнем домике. Генералы были вынуждены остаться в Джеймстауне. Тогда мы с императором были почти одни.

Никогда прежде — даже во времена своих кампаний — император не жил в столь маленьких помещениях: одна обширная комната в стиле английского регентства, с окнами от пола до потолка. Там был чердак шесть на шесть футов, где поместились мы с Эммануэлем, и ему приходилось спать на полу. Двое слуг императора, Али и Маршан, спали, завернувшись в плащи, перед его дверью. В первые недели Пьеррон привозил нам пищу из города; воздух был мягкий, распорядок не строгий, солдаты-стражники держались в отдалении. Можно сказать, тогда император еще не вполне осознал весь ужас бедственного положения, в котором он оказался. Из лесу явилась полумертвая от голода черная собака с тремя белым лапами и, сразу поняв, какая собака здесь главная, подошла прямо к сапогам императора. Хотя кормить ее бросился Эммануэль, она стала собакой императора по кличке Диманш.[20]

Однажды в этом летнем домике император показывал свои безделушки Бетси, четырнадцатилетней надоедливой дочке Балькомбов, как всегда шумной и болтливой. Большая зеленая шкатулка для безделушек выставила напоказ огромное количество табакерок, миниатюр и бижутерии. На крышке одной из табакерок покрупнее, обрамленная рубинами, сапфирами и бриллиантами, имелась эмалевая репродукция портрета молодого Наполеона, бывшего тогда первым консулом. Красного бархата шитый золотом сюртук, рука на груди и бриллиант на эфесе черной шпаги. Это было начало его славы. Поскольку в портрете совсем не было сходства, мое внимание привлек огромный квадратный камень на шпаге, потому что обрамление — богато украшенное, филигранной работы, сверкающее золотом надежд — словно сходилось внутрь, к сиянию бриллианта. Император же, склонясь над глобусом звездного неба и поворачивая его, наблюдал, как реагирует Бетси на его прошлое, полное великолепия.

— «Регент»? — спросил я, указывая на миниатюру.

— Исчез, — ответил он тоном, каким обычно заканчивал разговор. — Оставим эту историю на другой раз.

И, сказал я Эммануэлю, я оставил эту тему до того момента, когда подобрал его волосы и должен был отвлечь его внимание.

— Это не причина, папа, — сказал он.

— Для меня — причина.

А теперь я буду работать ночами в нашем беспокойном желтом доме и через несколько недель начну повесть о том, что смогу узнать, о том, как был найден этот бриллиант, и о его дальнейших перемещениях. Я заглянул к императору пожелать ему доброй ночи. Он все еще читал газеты под неблагозвучный стрекот цикад. Вошел Али, чтобы задернуть то, что оставалось от его занавесей.

Когда император спит, в комнате должно быть совершенно темно.

5 ЗАМЕЧАТЕЛЬНАЯ ИСТОРИЯ БРИЛЛИАНТА «РЕГЕНТ» (ПРОДОЛЖЕНИЕ) «БОЛЬШАЯ ЗАБОТА», 1701—1717

На юге царства Голконды, которое ныне именуется Хайдерабадом, в горловине, образованной рекой Кристна, некий раб нашел алмаз изумительных размеров. Не стану делать вид, будто знаю, как родился столь крупный камень, это природное отклонение от нормы. Но мне известно, что нашли его в речном гравии на приисках Партил в 1701 году. Он был величиной с мандарин и покрыт зеленоватой коркой, которая свойственна самым лучшим бриллиантам этой области. Эти места назвали Голкондой по названию крепости и торгового купеческого города. Отсюда происходят «Кохинор» и алмаз, известный как «Синий Тавернье», но алмазов столь грандиозных размеров после «Регента» не появлялось.

Здесь купец Жан-Батист Тавернье, продавший синий алмаз и множество других Людовику Четырнадцатому, наблюдал армию из десятков тысяч людей, копающих и просеивающих речной ил и песок.

Купцы столбили прииски в речном русле и откупались от правителей пошлинами и процентными отчислениями. Рядом с местами, где они копали, разграничивались площадки и строились низкие стены с отверстиями и воротами по периметру, и на эти площадки женщины и дети переносили гравий из отвалов.

После того как рабы докапывались до глубины в два человеческих роста, они начинали ведрами таскать воду и выливали ее в огражденное место. Потом, спустя пару дней такого полива, открывали ворота, чтобы спустить воду и ил, а то, что оставалось, оказывалось песком с речными алмазами, чем-то вроде супа из алмазов.

Голые рабы ходили по песку и смотрели под ноги. Головы у них были выбриты, и только на чреслах имелись набедренные повязки, так что спрятать что-либо было невозможно. Они рылись в гравии и дробили каждый обнаруженный ком — дробили его деревянными пестами, и когда попадали по чему-то твердому, это что-то столь же часто оказывалось алмазом, как и простым камнем. Они раскапывали эту породу или просеивали сухой песок ежедневно по десять часов кряду, а стражники с турецкими саблями следили за ними. Стражники не знали пощады.

Находка алмаза, который будет назван «Регентом», сопровождалась молчанием. Тот, кто нашел его, не помчался по руслу реки, издавая торжествующие вопли, чтобы созвать надсмотрщиков. Он посмотрел на комок и понял, что это такое. Он, наверное, отшвырнул его ногой или сунул в гравий, а сердце у него сжалось, и он старался сообразить, что с этим делать. Иначе поднялся бы крик, люди указывали бы на него и стражники бросились бы к нему. У него отобрали бы алмаз и предложили бы его Великому Моголу. Могол имел право первой руки на все необыкновенные камни, хотя кое-какие обманом ускользали. С первого взгляда было понятно, что этот алмаз — королевский камень, гигант, предназначенный для гигантов.

Вероятно, никто не смотрел в сторону раба. В одном из отчетов сообщается, что он прорезал ступню и спрятал алмаз в рану — или в повязку вокруг раны, говорят другие. Наш историограф Дюкло говорит, что камень был найден свободным человеком, одним из тех, кто много лет работал на прииске. Когда такие люди уходили, им давали слабительное и делали клизму, чтобы удалить то, что было скрыто в утробе. Этот свободный человек спрятал алмаз, а потом разрезал себе бедро так, будто упал на острый камень. Он позвал на помощь, залитый кровью, крича от боли, которая очень помогла ему скрыть радость, и его вынесли наружу без обычных мер предосторожности. Его оставили дожидаться перевязки, а потом он притворился, что не годится для работы, и ушел.

Как я выяснил, история имеет множество версий. Сен-Симон, который не всегда бывает точен, заявляет, что раб спрятал алмаз в заднем проходе.

Несмотря на обычное слабительное, которое давали тем, кто выходил с прииска, этот раб сумел сбежать со своим сокровищем и добраться до побережья. Там он встретился с одним мошенником — белым капитаном корабля, который предложил ему безопасный проезд.

Раб не знал никаких других мест, кроме рая. Именно это и пообещал ему капитан. Потом он напоил его допьяна. Они отправились по теплой воде в маленькой лодке на лодку большего размера. Синие глаза капитана внимательно смотрели на раба, а у раба кровь сочилась из-под грязной повязки на просторные штаны. На этом бедном теле было не слишком много мест, где можно спрятать камень, и капитан рассматривал каждое возможное. Ему показалось, что выше левого колена виднеется какая-то выпуклость — тень на тонкой ткани.

Капитан зажал голову раба под мышкой и сдавил ему горло. Он нашел алмаз, который был привязан к интимному месту, но собственный столь гнусный поступок так подействовал на него, что он продал камень за тысячу фунтов какому-то купцу. С этими деньгами и черной совестью он без конца пил рисовую водку, которую делают в тех краях, и курил бомбейский опиум. Он умер от угрызений совести, отягощенных нездоровыми излишествами, и его нашли висящим на балке в его комнате.

(Необработанный алмаз оказался замаран коварством и кровью, но все это слишком фантастично и не может быть доказано. Происхождение подобных лакомых кусочков всегда смутно и часто связано с кровопролитием. Возможно, причина кроется в том, что мы добываем их из недр либо из песка древних рек и тревожим то, что лучше было бы оставить в покое. Алмазы и преступления всегда связаны между собой. Об этом камне, который назовут «Регентом», ходили слухи, будто он был украден из глаза какого-то индийского идола. Трудно представить себе необработанный камень в глазу идола или вообразить, что есть второй подобный ему, потому что тогда он был весом в 426 каратов 303 мангелина.[21] Историки и торговцы драгоценными камнями часто окружают эти камни баснословными россказнями, чтобы придать им больше романтики).

Каким-то образом алмаз этот попал в руки Джамчанда, местного торговца драгоценными камнями, известного по всей Индии. Самым большим удовольствием для Джамчанда было перекатывать прекрасный камень между большим и указательным пальцем и выдумывать о нем небылицы. Он знал рассказы о самых старых камнях, все эти истории с приключениями и коронованными головами, ослепленными шейхами и кровью, потому что сам придумал некоторые из них и был участником других.

Джамчанд знал внутренний мир этих камней, с их озерами, кристальными горами, каменными цветами, и фауной, и потоками огня. Он любил поговорить о наилучших рубинах, цвет которых был того же оттенка, что первые две капли крови в ноздрях только что убитого голубя. Он любил показывать их включения и прожилки, сотканные вместе и придающие им вид шелка. Он распознавал «садик», лужицу бледно-зеленого, в изумрудах. Он знал, что у всех изумрудов есть изъяны, а в некоторых синий цветок, и ведал средства, каковыми можно улучшить их цвет.

Он ездил в Китай, а в своей родной стране, глядя в глаза идолов, даже когда простирался перед ними ниц, думал о том, как бы извлечь драгоценные камни из этих глазниц. Он знал «Дарья-И-Нур» и «Нур-Ул-Айн», и бриллианты такие синие, такие зеленые, такие розовые или черные в своем огне, что они изумляли самого Могола. Они носили имена «Свет ока», «Круг света», «Море света». Это был крупный, дородный человек с остроконечной черной бородой, обидчивый, женолюбивый, приходивший в хорошее настроение только тогда, когда получал прибыль. Он весь был обвешан рубиновыми бусами, кисточками из изумрудных бусин и коралловыми низками. Маленькие мешочки с драгоценными камнями висели по всему его телу в местах слишком интимных и отвратительных, чтобы о них думать. Другие он хранил в шкатулке в своем паланкине. Он стоял в форте Сент-Джордж в Мадрасе, размышляя, кто бы мог купить его сокровище, как вдруг шум барабанов, дудок и труб сотряс землю под его шлепанцами. Сначала появились легковооруженные местные солдаты, потом три сотни английского эскорта в красных мундирах, несущие флаг Соединенного Королевства и флаги Восточной Индии. В середине двигался паланкин, шесть туземцев несли его на шестах, и пот капал с них в красную пыль. Внутри паланкина, утонув в розовых атласных подушках, сидел Томас Питт, губернатор Мадраса, правитель всех европейских поселений на побережье Коромандель, влиятельный чиновник могущественной Ост-Индской компании, который правил почти пятой частью света. Когда Джамчанд увидел приближение великого губернатора, он понял, куда пойдет бриллиант.

* * *

Томас Питт, низенький и плотный, с красным, как зрелый перец, лицом. Нос у него широкий с раздувающимися ноздрями; узкие губы, когда он не кричит, всегда поджаты. Кое-кому в форте он напоминал освобожденного от чар тролля из волшебных сказок, того самого, что лопался от постоянного гнева и замышлял мщение смертным. Для других он был Великим Правителем. Встречаясь с ним, люди прикасались руками ко лбу, приветствуя Питта. Когда же оказывались вне поля его зрения, качали головами, думая о губернаторе Питте, торговце опиумом и бывшем пирате.

Питт жил с агентами компании и клерками в обители губернатора во внутреннем форте, Уайт Тауне, Белом городе. В Макуа Тауне, к югу, жили лодочники, а в Блэк Тауне — Черном городе — индийские купцы. В этом притоне фарисейского греха обретались и армянские купцы, и топассы (разношерстные черные португальцы), и даже один отчаянный капуцин.

* * *

В 1701 году губернатора одолевали неприятности, он почти готов был сбежать от них. Дауд Хан, военачальник Могола, угрожал осадой. Кроме того, этот год принес Питту ограничения экспорта серебра в Англию — на что он теперь будет покупать бриллианты? Он написал одному из своих евреев, Альваро де Фонсеке, что до тех пор, пока компания не даст разрешение импортировать серебро, торговля переместится дальше к северу, к Масульпатаму. Китаю тоже нужно серебро. Туда Англия продавала свинец, шерсть, а покупала пряности, шелк и ch’a, то есть «чай». Компания ввозила опиум из Индии в Китай, чтобы нанести вред и в этой стране.

Король Вильгельм Третий ограничил власть старой компании в пользу новой Ост-Индской компании, которой Питт ни за что не желал покориться. Еще были сложности с маратхами[22] и все трудности, связанные с превращением поселения в город.

Капитана Кидда повесили за пиратство в Индийском океане — этой судьбы Питт избежал, став четыре года тому назад губернатором. В Индии тех, кто занимался коммерцией за пределами компании, называли «торговцами, не имеющими разрешения на торговлю», и среди этих буйных личностей Питт, младший сын приходского священника, был самым свирепым.

К сорока четырем годам он был богат, владел фабриками там и сям и великолепными домами в Англии, купленными на беззаконные доходы; владел он также большими кораблями. Уже в тридцать лет он заседал в парламенте и привык жить в роскоши, ведя торговлю с принцами, приезжая с сундуками сокровищ, которые разгружались в доках, и чиновники, получавшие хорошие взятки, низко ему кланялись. Поначалу его компания промышляла охотой на лосей и ловлей осетра в Северной Америке. Он успел побывать за решеткой и купить какой-то паршивый городишко, имеющий представительство в парламенте, но настоящие деньги можно было сделать в Ост-Индии. И вот теперь он жил, как младший Бурбон, маленький король «кароших» домов, дорог, посыпанных песком, чтобы могли проехать повозки, рек, вспухающих в сезон муссонов, и горячих ветров. Галки на деревьях, ссоры между индийскими рабочими, принадлежащими к кастам правой и левой руки, между мусульманами шиитами и суннитами. Все это даже после стольких лет, проведенных в Индии, было ему чуждо, и всегда будет чуждо. Он был королем над людьми, которых одновременно не понимал и презирал.

Несколько евреев жили с англичанами почти как равные, потому что разбирались в бриллиантах и торговле. Питт всегда держал своих евреев под рукой, чтобы иметь возможность в любой момент вызвать их. Все эти люди для виду подчинялись Ост-Индской компании (которая владела также Святой Еленой почти до самого того времени, когда мы попали сюда); на самом же деле они не чувствовали расположения ни к каким флагам.

Его окружали мужчины (и даже несколько женщин), которые оставили свои семьи и страну, чтобы разбогатеть. Их алчность витала в воздухе вместе с ароматом жасмина и плюмерии, речными запахами и лихорадкой. Их обычным развлечением были мечты о том, как они вернутся домой, станут сельскими джентльменами и купят себе гербы с коронами. Это были первые набобы, напивавшиеся каждую ночь и очень испорченные своими паланкинами, кальянами, опиумными грезами, женщинами на женской половине дома и мальчиками, которые поставлял им женщин и служили лакеями. В форте обитали убийцы, воры и мужчины, жившие во грехе с наложницами. При свете звезд все они стояли на деревянных балконах и мечтали о родине.

По утрам Питт работал в комнате для совещаний, убранной наподобие оружейной в лондонском Тауэре — стены, увешанные эмблемами и флагами компании, ружьями, украшенными слоновой костью и серебром, пистолетами, штыками и шпагами, расположенными в виде звезд и солнечных лучей, а между ними — пики в виде колонн. Оттуда он направлялся на склады фабрики и на верфи, чтобы проинспектировать и рассортировать грузы.

Однажды утром на складе Питт обнаружил своего старшего сына, Роберта, только что вернувшегося из Кантона. Роберт сжимал в пальцах комок сильно пахнущего наркотика, его длинный нос подергивался от аромата, реющего в воздухе. Роберт увидел, что губернатору это не нравится, но он продолжал свое занятие, несмотря на очевидное неодобрение отца. Брови отца жили собственной жизнью, как пляшущие гусеницы.

— Что это такое, Робин, ты болен? — спросил губернатор и ласково шлепнул его.

— Мне надоело здесь, — сказал Роберт, подразумевая весь Восток вообще. — И это тоже, — сказал он, имея в виду мир торговли, в который он вошел, закончив университет в Роттердаме.

Губернатор подозревал, что мальчик впитал в себя слишком много Востока, слишком большую склонность к роскоши и излишествам. В Индиях люди погружались в сознание собственной важности. Губернатору даже казалось, что по своим повадкам его сын и наследник почти француз. В общем, Роберт терпеть не мог Индии и хотел вернуться домой к Хэрриет Вильерс, английской девушке, которая писала ему и чьи письма он хранил, как сокровище.

* * *

Был жаркий сезон, время горячих ветров, и река, разлившись от муссонных дождей, прорвалась в море. Губернатор Питт сидел, задыхаясь, в беседке в своем новом саду. (Разочарованные люди нередко находят утешение в своих садах, в этом я убедился здесь, где тот, кто некогда властвовал Европой, сажает герань.) Губернатор удалялся в сад во второй половине дня, но всегда был готов заняться какой-либо частной сделкой, если она представлялась ему выгодной.

В тот день перед ним стояла серебряная миска с фруктами, блюдо для омовения рук, салфетки с кружевом, чтобы вытирать руки, и еще одна миска с мокрыми батистовыми салфетками. Индийские мальчики бегали вокруг него, точно придворные — отгоняя мух, подметая пол и кланяясь. Как обычно, губернатор мучился в своей тесной и тяжелой английской одежде, которая не годилась для этого климата и заставляла его чувствовать себя толстым спеленатым младенцем. Слуги омывали его лоб и запястья всю вторую половину дня, когда пораженные жарой шелкопряды падали с деревьев, лимоны гнили и виноград съеживался и засыхал прежде, чем достигал зрелости.

Перед губернатором стояли чайные блюда, леденцы и консервированные лимоны, которые он окунал в сахар и обсасывал своими тонкими губами. С того места, где он сидел, можно было видеть широкие аллеи, лужайку для игры в кегли, пруд с чирками и всякие диковины, но ничто не доставляло ему ни малейшего удовольствия. Он вытянул ногу с подагрической ступней и пыхтел, как собака, и пот стекал по его красному лицу, оставляя на нем белые полосы соли. Держащий плевательницу бой попятился на цыпочках.

Джамчанд пришел по широкой аллее и нашел губернатора в обычном мрачном настроении. Весь зной этого дня как будто собрался в этом месте, набросился на пагодное дерево, мерцая в глазах Питта и удушая цветочным запахом. Увидев неожиданно явившегося Джамчанда, Питт предложил ему прохладительное, а потом отослал кальянщика и его мальчика. Джамчанд часто приходил к нему именно в это время дня, зная, что Питт, оглушенный зноем, бывал расслабленнее обычного.

В прошлом эти два мошенника не раз вели игру друг против друга и уважали лживость друг в друге. У Джамчанда были необыкновенно яркие глаза, точно самые черные драгоценные камни, погруженные в освещенную луной воду, окруженные темными кратерами возраста, дебошей и неразумно растраченных умственных способностей. Эти глаза придавали ему вид одновременно грустный и мудрый — немалое преимущество в коммерции.

То было время, когда Индия снабжала Европу бриллиантами и рубинами, гранатами и жемчугом, а Европа продавала янтарь и средиземноморские кораллы из Марселя и Ливорно. Красные кораллы ценились больше всего. Низки ярко-красных кораллов качались на тюрбане Джамчанда и обвивали его запястья, лодыжки и шею. Когда он умрет, его кораллы будут сожжены вместе с ним на погребальном костре. Кораллы за серебро, а потом бриллианты — такова основа торговли бриллиантами.

Джамчанд — который знал, что губернатору нужны крупные эффектные алмазы и что он уже наслышан (потому что в Индии не существует тайн) о его новом алмазе — достал зеленый шелковый мешочек из-под ткани, намотанной вокруг пояса. Он высыпал несколько не самых крупных рубинов, называемых шпинелью, себе на ладонь, потом достал несколько рубинов побольше и разложил их на лоскуте белого шелка.

— Что еще? — спросил Питт, бросив на камни лишь беглый взгляд, ибо предпочитал вглядываться в неподвижное лицо человека, которое явно обещало большее.

— Ваша превосходительство, у меня есть сюрприз, — сказал Джамчанд.

Его грудь была обвязана куском турецкого шелка, украшенного золотом, который он и начал разматывать, пока не добрался до большого тяжелого кошелька, вышитого коралловыми бусинами, вероятно, сильно натиравшими ему кожу. Он посмотрел на вино из Шираза, араковый пунш и фрукты, на холодную закуску, стоявшие перед ним на столе, потом начал развязывать шелковые шнуры, которыми был обмотан кошелек. Он возился с узлами, все время повторяя, что то, что находится в кошельке, вещь запретная, обещанная Великому Моголу, ценностью сверх всякой цены.

— Все расходы на земле за два с половиной дня — вот, пожалуй, его стоимость, — говорил Джамчанд. — Если силач возьмет пять камней и бросит их на восток, на запад, на юг, на север и вверх и заполнит все это пространство золотом и драгоценными камнями, это не сравняется с его стоимостью. Люди уже заплатили крайнюю цену за владение им, потому что они умерли из-за него.

— Давай его сюда, — сказал губернатор.

— Я покажу его вам, но он не может быть вашим.

Джамчанд, чьим девизом было «Если змея жалит прежде, чем ее зачаруют, значит, у заклинателя нет никаких преимуществ», подготовил почву. За годы до того, как ему открылась страсть Питта к алмазам, он рассказывал губернатору легенды. Он рассказывал, как Синдбад-мореход отыскал Великую Алмазную долину, где обитали огромные змеи, которые ползали вокруг алмазов, разбросанных по земле. И тут большой шмат жирного мяса упал к ногам Синдбада. Грифы и орлы бросились на мясо, вывалявшееся в алмазах, и унесли в свои гнезда. На утесах стояли торговцы алмазами, которые швыряли мясо, а потом грабили гнезда. Джамчанд рассказывал ему, как Александр Великий Македонский тоже нашел алмазы, охраняемые змеями, которые убивали одним своим взглядом. При помощи зеркал Александр заставил их смотреть друг на друга. Опасность была во всех историях, повествующих об алмазах.

Теперь в руке Джамчанда лежал камень обманчиво зеленого цвета размером почти с его кулак, с всплесками огня, пронзающего каменную корку. То был великолепнейший из уродов в этой стране уродов, ибо здесь встречались близнецы, сросшиеся телами, мальчики с двумя головами, коровы с шестью ногами и бородатые женщины. Уже сейчас этот алмаз принадлежал истории, правителям, императорам, завоевателям и собирательницам-королевам. Кроме того, он принадлежал Индии. Он не был предназначен Томасу Питту, и потому тот должен был завладеть им. С того момента, как Питт увидел камень, он ощутил столь же пылкое желание, как и наткнувшийся на этот камень раб. Он увидел этот алмаз в своем будущем гербе. Этот алмаз мгновенно сделался краеугольным камнем его будущего, возвращения домой в сиянии славы, основанием династии Питтов.

На поверхности алмаза уже было расчищено маленькое окошко. Внутренность была белая, как жена Питта.

— Я слышал об этом алмазе, — сказал губернатор.

Он не мог начать обсуждать цену и сразу же подумал о евреях, Исааке Аббендане и Маркусе Мозесе, которые часто ездили из Мадраса на прииски Голконды, где камни стоят дешевле. Они рисковали не меньше других, потому что дороги кишели разбойниками. Азартные игры, пиратство, торговля — риск был здесь обычной болезнью. Но ни один англичанин не возвращался домой, не став богачом или покойником. Евреи из форта знали алмазы и лондонские рынки, потому что у них были партнеры-христиане в Лондоне. Как можно заключить эту сделку? С того момента, как Питт увидел алмаз, он уже не мог не думать о нем иначе как о своем. Ему нравилось обдумывать идеи, которые сулили богатство.

— Я оставлю этот замечательный алмаз вашему превосходительству на хранение, а сам отлучусь на прииски, — сказал Джамчанд, после чего уехал из форта на неделю.

Когда Питт только начинал покупать алмазы, Джамчанд обучал его этому делу. Однако Питт уже получил наставления от одного из евреев и только притворялся несведущим, чтобы испытать Джамчанда. Теперь каждый из них знал трюки другого — Питт знал, что Джамчанд не может отказаться от плохого предложения, но просто игнорирует его, что он потеет, когда бывает взволнован или лжет, а Джамчанд знал, что Питт становится еще надменнее обычного, когда его обуревает жажда заполучить какой-либо камень. Всякий, когда-либо сидевший за игорным столом, знает: непроизвольный тик всегда выдает блефующего, и тот, кто готов уйти, выигрывает.

Спустя девять лет по пути домой из Индии корабль Питта сделал остановку в Бергене, в Норвегии, и там Питт написал об этой сделке весьма правдивый отчет, который появился в печати в 1710 году. Питт был встревожен требованием Могола вернуть алмаз. Питту необходимо было оправдать свою покупку, поэтому он написал:

…По прошествии двух или трех лет после моего прибытия в Мадрас, имевшего место в июле 1698 года, я услышал, что в этой стране имеются крупные алмазы, подлежащие продаже, каковые я и призвал доставлять мне, обещая лично приобретать и перепродавать их, коль скоро они окажутся приемлемы в этом отношении, в ответ на что в 1701 году, в декабре, приехал Джамчанд, один из известнейших торговцев алмазами в тех краях, и привез с собой крупный необработанный камень в 305 мангелинов и несколько мелких, каковые и были куплены, как мною, так и другими. Но, поскольку он запросил необычайно высокую цену за крупный камень, я отказался от мысли заняться им, после чего он оставил его у меня на несколько дней, а вернувшись, снова забрал его, и поступал так несколько раз, требуя не менее 200 000 пагод[23] (85 тысяч фунтов), а я хорошо помню, что не давал ему больше 30 000, да и за такую цену не слишком хотел покупать. Я полагал, что приобретение сие сопряжено с немалым риском не только в огранке, но и в том, окажется ли камень грязным или чистым и хорошей ли воды. Помимо того, я полагал слишком большим риском возвращаться домой на одном корабле с сим камнем, посему Джамчанд вскоре решил вернуться в свои края, и я хорошо помню, что в феврале следующего года, когда он вновь прибыл ко мне (вместе с Винкати Читти, который всегда был с ним, когда мы обсуждали эту сделку) и понуждал меня решиться на покупку, спустив цену до 100 000 пагод и еще ниже, прежде чем мы расстались, назначив день, когда мы должны встретиться и так или иначе завершить это дело. Когда же мы в соответствии с договоренностью встретились в комнате для совещаний, куда после долгих переговоров я принес ему 55 000 пагод и в качестве аванса выдал 45 000, решив не давать ничего больше, а он также решил не снижать цену, так что я вернул ему алмаз, и мы дружески расстались.

Джамчанд и его компаньон вернулись через час.

В то время в моем кабинете занимался мистер Беньон, с каковым я беседовал о том, что произошло, говоря ему, что избавился от этого камня, когда час спустя слуга доложил мне, что Джамчанд и Винкати Читти у дверей, каковым и было предложено войти, и они предложили за камень 50 000. Я же предложил разделить 5000 пагод, которые были между нами, чего он не пожелал и слушать и вновь собрался выйти из комнаты, после чего он вернулся и сказал мне, что я могу получить его за 49 000… Сразу же он дошел до 48 000 и торжественно поклялся, что не расстанется с ним и не уступит больше ни единой пагоды; после чего я снова ушел в кабинет к мистеру Беньону и рассказал ему, что произошло… так я договорился с ним об этой сумме, после чего он доставил мне камень, за который я заплатил совершенно честно, что явствует из моих книг, и в связи с этим сверх того призываю Господа в свидетели, что я никогда, ни при одной нашей встрече не употребил ни единого угрожающего слова, чтобы вынудить его продать его мне… Поелику сие есть правда, уповаю на Господнее благословение в этом деле и во всех моих других делах в мире сем и на вечное блаженство впоследствии.

Написано и подписано мной, в Бергене,

19 июля 1710 года.

Томас Питт

Питт опустил множество подробностей. Они торговались в комнате для совещаний, где клинки, выложенные на стене в виде солнечных лучей, символизировали страшную мощь Ост-Индской компании. Всякий раз, соблазняя Питта камнем, Джамчанд говорил, что это — король алмазов, что созерцать такую редкость — идолопоклонство. Подобные вещи попадаются только раз в тысячу лет. Сокровище из сокровищ, предмет вожделений двора, прекраснее любой красавицы, для глаз только одного мужчины, для глаз совсем не голубых. Джамчанд объявил этот камень запретным для продажи, прежде чем назвать цену, каковая заставила Питта, дрожавшего, как большинство богачей, над каждым фунтом и пагодой, желать его еще сильнее.

Джамчанд оставлял Питта наедине с камнем. К тому времени Питт посылал суда из Баласора, устраивал блокады и торговал с Китаем. Он снаряжал корабли, еще будучи корсаром во время французских войн. А теперь, когда он расхаживал среди шелков, перца и ширм из Короманделя, складывая и вычисляя проценты в уме, камень неотлучно был с ним. Он не носил его при себе, но думал только о нем. Всякий раз, когда, вереща на своем языке с Винкати Читти, Джамчанд забирал камень и его подбородок трясся от негодования на немыслимую цену, предложенную губернатором, Питт испытывал некоторое облегчение, ибо как иначе он мог избавиться от этой великолепной драгоценности?

Питт написал сэру Стивену Ивенсу, агенту в Лондоне, которому он посылал алмазы. Говорили, что он читал Тавернье и думал, что не существует камня столь крупного, каким будет его камень, когда его огранят. Охваченный безумной надеждой, он забыл об алмазе Могола в 280 карат.

Затем Питт вызвал Исаака Абендану, голландского еврея, одного из советников в торговле алмазами, чтобы показать ему камень. Питт, связавший его клятвой и страхом, доверял ему настолько, насколько вообще мог доверять кому-либо. Питт чувствовал, что у этих евреев алмазы в крови. Абендана ласкал камень, как любовник ласкает шею своей любовницы. Питт попросил его немедленно сделать модель камня, поскольку его могут забрать.

— Я намереваюсь купить его, и я намереваюсь продать его, — сказал Питт. — Король ждет.

— Какой король? — спросил Абендана.

— Еще не знаю в точности, — ответил Питт. — Может быть, и королева.

В другой раз Питт велел Джамчанду явиться к нему поутру. Туалет губернатора походил на утренний прием Людовика Четырнадцатого. Он стоял неподвижно, как статуя, и его тело облачали в одежду — одну часть платья за другой — с великой церемонностью, слуги кланялись очень низко и прикасались ко лбу подушечками пальцев, а к полу — костяшками. Ему приносили чистую рубашку и панталоны, чулки и комнатные туфли. Цирюльник брил его, подстригал ногти, чистил уши, потом лил воду на руки и лицо и подавал полотенце. Присутствовавшие при этом писцы и стряпчие с красными от жары лицами стояли все это время, как и Джамчанд, а старшина носильщиков паланкина и старшие слуги суетились и наушничали. Нередко губернатор замечал внезапный шелест за дверью, ускользающее торопливое движение за оштукатуренными окрашенными колоннами, шелест шелка, отвернутое лицо, и сведения о его делах становились известными всему форту.

Только тот, кто живал при дворе (как мы), поймет ценность этих регламентированных церемоний, которые поддерживают порядок и сохраняют королевства. Питт хотел, чтобы Джамчанд оценил, как он живет, словно такие вещи могли заставить купца испугаться предложенной им цены. На деле же Джамчанд, который и сам жил так же, поговорил о других алмазах, поменьше, и унес с собой большой камень.

Сэр Стивен Ивенс писал Питту, что Людовик Четырнадцатый, который тогда сражался не на жизнь, а на смерть в войне за Испанское наследство, не станет покупать камень, равно как и никакой другой монарх, и посоветовал Питту не выкладывать такие большие деньги.

Питт купил алмаз, зная, что некоторое время покупателя на него не найдется. Он купил его, следуя своей натуре — отчаянно возжелать редкую вещь, а потом, почти сразу же, по нервности, практичности и своенравию, возжелать избавиться от нее.

Сыну Роберту, которому тогда было двадцать два года и любовь которого к Хэрриет Вильерс все возрастала, он велел отвезти алмаз в Лондон. Этот камень избавит Роберта от Индии. Кроме того, губернатору было нужно, чтобы сын был дома и присматривал за его делами.

«Лойал Куки» с Робертом Питтом и алмазом на борту покинул Мадрас в октябре 1702 года. Перед путешествием Роберт прочел Тавернье и на время путешествия запасся несколькими книгами, купленными у евреев в форте. Он потолковал с евреями наедине, надеясь, что руководить огранкой алмаза будет сам, и видя в этом деле способ освободиться от опеки отца. Соприкоснувшись с этим алмазом, он и сам будто приобрел какую-то ценность. Он взялся за чтение «Le Parfait Joallier»,[24] перевод «Gemmarum et Lapidum Historia»,[25] сделанный в XVII веке, и добрался почти до середины. Он узнал историю резчика Лодевика ван Беркема из Брюгге, который, вероятно, первым использовал шлифовальное колесо и медный зажим, чтобы зафиксировать алмаз, а также предложил добавлять касторовое масло к алмазной пыли для изготовления абразивной пасты. Губернатор Питт подошел к сыну, как раз когда тот углубился в чтение. Роберт заметил выражение отцовского лица и подумал о собаках, которые — когда-то он это видел — набросились на привязанного буйвола. Буйвол нанизывал собак на рога по две за раз и подбрасывал в воздух, их кровь образовывала дугу на опилках. Дома, в Лондоне, это считалось развлечением.

— Робин! Опять ты сидишь за книгами, — сказал губернатор.

«Почему он ненавидит меня?» — подумал Роберт.

— Говорил ли я тебе о пиратах? — спросил губернатор и вновь заговорил о том, что, если враг захватит судно, он, Роберт, должен бросить все бумаги, имеющие касательство к алмазу, за борт. И во что бы то ни стало спрятать алмаз.

— Где, отец?

— Да хоть проглоти его, — сказал губернатор, а потом притворился, что это всего лишь шутка. Роберт знал, что, проглотив алмаз, умрет, и задумался — какая потеря произведет на губернатора большее впечатление, хотя и так хорошо знал ответ.

— Ты должен понять, этот алмаз — для меня выход.

Потом обоими Питтами завладел великий страх. Губернатор поручил камень одновременно своему сыну, своему другу Альваро да Фонсеке и сэру Стивену Ивенсу. Из этих троих больше всего он доверял португальскому еврею да Фонсеке. Он сообщил да Фонсеке, что короли Франции или Испании будут наиболее вероятными покупателями, если только парламент не купит камень для британской короны. Он предупредил да Фонсеку, чтобы тот не отдавал камень, не получив за него полную цену. Он писал, что принцы домогаются драгоценных камней, которым нет равных.

Алмаз покинул корабль в Лондоне — все еще грубый, бесформенный, но по сути очень ценный. Изъятый из родной почвы, алмаз был уже полон крови — из-за двух смертей и прочих подозрений, павших на него. Довольно скоро эта диковина перестала быть тайной. Об алмазе Питта одна леди Такая-то сообщала в письме другой леди Такой-то.

Отсвет славы камня пал и на Роберта, и он женился на Хэрриет Вильерс, высокой темноволосой дочери леди Грандисон, которая владела множеством особняков и среди членов семьи которой были два герцога Бэкингемских. Эта женитьба была вызовом губернатору, который желал, чтобы сын отправился в Оксфорд изучать гражданское право и стал членом коллегии Судебных иннов.[26] Алмаз освободил его от необходимости выполнять желания отца.

Слишком торопливо и слишком скрытно, заявил губернатор, хорошо понимавший, что этот брак будет, кроме всего прочего, и весьма дорогостоящим.

Каждый месяц губернатор писал в Лондон об алмазе и пользовался при этом шифром, называя камень «большой заботой», «старшим братом» и «философским камнем». Тем временем в определенных кругах Лондона все называли его «Питтом», или «алмазом Питта», или «большим камнем, который огранят в Чипсайде».

Губернатор писал, что если сэр Стивен и да Фонсека ведут переговоры о продаже камня какому-либо иностранному принцу, они ни в коем случае не должны выпускать его из рук, но отправить модель с Робертом. Питт заказал модель из хрусталя — сильно преувеличенную, — чтобы показать, как будет выглядеть камень после огранки. А показывать так или иначе необходимо, если предполагается, что алмаз может быть выставлен на продажу. Модель придется отвезти к евреям в Амстердам, чтобы определить его цену. Скорее всего, покупателем станет король Пруссии, или опять же король Франции, если между нею и Британией будет мир. К сентябрю 1704 года началась огранка, и Питт писал: «Я целиком завишу от этого».

Питт просто болел этим камнем. Его письма полны сомнений и страха, ибо этот человек не мог отказаться от руководства и надзора. Он сам огранил бы алмаз, будь то в его власти.

6 АЛМАЗ РЕЖЕТ АЛМАЗ

Во всей Англии имелся лишь один мастер, способный огранить алмаз Питта, — Джозеф Коуп, которому не очень хотелось браться за эту работу. Но Альваро да Фонсека убедил Коупа осмотреть камень Томаса Питта.

— Мне показали модель для огранки, — сказал Коуп. — Худшей я в жизни не видел.

Да Фонсека согласился и обрадовался, потому что невзлюбил Исаака Абендану, который изготовил эту модель в Индии по просьбе губернатора. Да Фонсека сказал, что они закажут другую модель для огранки, и добавил, что заставит младшего Питта привезти Джозефу Коупу сам камень. Да Фонсеке еще предстояло продать отпиленные части алмаза, но основную часть своего дела он уже сделал. И все же он медлил.

Когда Роберт Питт и сэр Стивен Ивенс появились у лондонского ювелира Харриса с алмазом, Джозеф Коуп, на вид лет сорока, находился в своей мастерской с да Фонсекой. Это была самая настоящая лаборатория — с медными зажимами, колесами, ступками и пестиками, с полировочным колесом из железного дерева и ситами, залитая бледным светом, в котором кружились крупицы белой алмазной пыли. Рукава на необычайно длинных руках Коупа, поросших густыми светлыми волосами, были закатаны. На мастере был кожаный передник и перчатки из тонкой кожи, которые он не потрудился снять. Он казался человеком очень, очень сильным.

Да Фонсека уже объяснил младшему Питту, что руки Коупа чувствуют внутреннюю вибрацию камня, что он видит кристаллографические оси, что плоскости сколков и вся геометрия — это по его части. Иными словами, Коуп обладает мастерством столь же редким, сколь редок алмаз, с которым ему придется столкнуться.

Когда алмаз был выложен на рабочий стол, Коуп был так потрясен, что ему пришлось ухватиться за край стола, чтобы устоять на ногах.

— Иисусе! — воскликнул он, хотя был евреем ипритом неверующим. Он знал, что алмаз весит четыреста двадцать шесть карат, но все же не был готов к такому зрелищу. Он улыбнулся.

Через просвет на вершине камня Коуп увидел сине-голубой цвет Голконды. Тело алмаза казалось очень чистым, всего лишь с двумя маленькими трещинками в глубине. Мастер сразу же понял, что это самый крупный алмаз, какой ему доведется когда-либо увидеть, что ему представляется возможность сделать лучшую работу своей жизни.

— Появилась новая огранка, — сказал он. — Алмаз потеряет в весе, чтобы приобрести блеск и переливы, но он будет играть.

— Вы имеете в виду бриллиантовую огранку? Это рискованно, — заметил да Фонсека, поддержкой которого Коуп заранее заручился. — Но все-таки чистый и поменьше лучше, чем побольше и грязный.

— Не знаю, — сказал сэр Стивен Ивенс.

Да Фонсека не доверял сэру Стивену и полагал, что его дела столь же неустойчивы, как его характер, но сдержал раздражение.

— Вы пришли сюда дерзать, а не осторожничать, — сказал Коуп, которому были присущи надменность, уверенность и хладнокровие, свойственные лучшим гранильщикам.

Роберт спросил:

— Насколько уменьшится камень после огранки?

— Полагаю, уйдет две трети, — сказал Коуп. — В результате бриллиант будет похож на «Виттельсбах Синий» — многогранник в форме звезды. Но тот огранен давно и неправильно. А этот будет в три раза крупнее и абсолютно совершенен.

— Совершенен? — повторили все хором, мгновенно забыв о своих разногласиях.

Коуп, который занимался огранкой даже во сне, объяснил, что, если камень огранить таким способом, алмаз будет обращать белый свет в радужный огонь. То, что он предлагал, было необычайно дерзким экспериментом.

— Сделать это могу только я, — сказал Коуп. — Об амстердамских мастерах и думать нечего.

И тогда Роберт Питт принял решение, настолько смелое, что оно стало оправданием всей его дальнейшей жизни. Впервые он перешагнул через себя, впервые стал тем человеком, который восемнадцати лет от роду оказался в Индии и два года торговал в Китае, стал тем сыном Томаса Питта, которого тот никогда толком не знал. Он согласился на план Коупа, рискуя участью своих сыновей и внуков. Пока Роберт не совершил столь необыкновенного поступка, он ничем не выделялся из толпы, способной лишь следовать по стопам великого человека либо служить почвой, из которой произрастают новые великие.

— Семь тысяч фунтов, — назначил цену Джозеф Коуп; переговоры продолжались, пока мастер и заказчик не сошлись на пяти тысячах.

— Сколько времени это займет?

— Вероятно, два года, — ответил Коуп, и это не было преувеличением, потому что огранка производилась вручную.

— Я буду приходить сюда каждый день, — сказал Роберт, для которого алмаз стал делом жизни.

Великий алмаз провел на колесе 1704–1706 годы. Год у Джозефа Коупа ушел на то, чтобы огранить камень в четыреста десять каратов наполовину, используя собственную его алмазную пыль как пасту на шлифовальном колесе. Сначала он огранил восьмигранник в пирамиду, потом спилил вершину, сделав площадку.


Иллюстрация Эммануэля Лас-Каза, пятнадцати лет
Элементы огранки бриллианта:
1 — коронка; 2 — павильон; 3 — кюласса; 4 — рундист; 5 — площадка.

Затем, на второй год, он приступил к бриллиантовой, на пятьдесят восемь граней, огранке этого большого камня. В процессе огранки он делал свинцовые формы, и Эммануэль скопировал с их изображений то, что помещено выше. «Великий Питт» — так теперь именовался основной камень — был, вероятно, первым из больших алмазов, к которому применялась такая огранка.

Коуп написал губернатору. Поначалу он полагал, что камень будет в двести восемьдесят каратов, а потом понял, что останется половина — сто сорок. Трещины продолжали появляться. Неожиданные трещины, потому что если центральная часть была совершенной, наружная оказалась неожиданно плохой. Алмаз был обманчив, и девять крупных кусков пришлось отпилить. Он с ужасом ждал ответа от губернатора.

Каждый день приходил Роберт и писал отцу, что каждый отпиленный кусок он прикладывал к месту, откуда тот был взят, чтобы проверить, точно ли он подходит и не украдено ли чего. Всякий раз, когда он это делал, Джозеф Коуп, сидя на своем трехногом табурете у окна, мечтал взять да и отрезать какую-нибудь часть лица молодого Роберта. Он представлял себе его голову в медном зажиме и на колесе, смазанном маслом с алмазной пылью. Роберт же считал, что Коуп для еврея необычайно спокойный человек.

Роберта очень занимало это преображение, медленные переходы от тьмы к свету, от туманного к ясному, шлифование и отпиливание, убирание — нет, медленное стирание — негодного. И использование собственной пыли великого камня, чтобы изменить его. Это было одновременно разрушение и созидание. Он начал смотреть на Коупа как на Вулкана. Он звал его по имени — Джозеф.

Временами — потому что с матерью и сестрами отношения складывались дурно — алмаз и Хэрриет оставались для Роберта единственными просветами в темном, дурно пахнущем городе. Он знал, что алмаз, изменяясь сам, изменит их всех.

К алмазу приходили и другие посетители, хотя губернатор и запретил это. Известные люди эпохи, почтенные пэры и герцоги и приближенные короля хотели видеть его. Роберт впускал их, пока наконец Коуп не прикрыл этот цирк, выделив для посещений один час в неделю.

Все это время им приходилось бороться с нервничающим губернатором. Роберт благословлял их отдаленность друг от друга и то, что письма идут очень долго. Питт писал, что желательно, чтобы алмаз по возможности сохранил свою величину. Роберт объяснял, что, по словам Коупа, трещины оказались столь глубоки, что пришлось отпиливать куски.

Коуп хорошо знал, что если алмаз уронить, он расколется или рассыплется по трещинам. Он ощущал вибрацию, когда пилил его. Его делом было пилить, обрабатывать, полировать. В тот день, когда он собирался расщепить камень, когда алмаз был готов к операции, у него разболелась голова.

— Не сегодня, сэр, — сказал он Роберту.

Головная боль длилась почти неделю. Тогда Роберт появился со своей женой, Хэрриет, которая никогда еще не видела евреев и схватилась за руку Роберта, словно Коуп был самим дьяволом у своего горна. Она прижалась к мужу, как морской анемон, прибитый к скале сильнейшим прибоем. В красоте Хэрриет было что-то от насекомого — слишком маленькая голова на длинной тонкой шее, удлиненные формы, руки, как трепещущие усики, ощущающие грядущую опасность в этом еврее.

«Эта леди не будет носить этот бриллиант, — подумал Коуп, — никогда не будет», — и сказал это да Фонсеке.

Занимаясь огранкой, Коуп знал, каким станет этот бриллиант. Он знал, что его пропорции и углы будут совершенны. Основные углы в сорок пять градусов и на коронке, и на павильоне. Форма уравновешенна, фасеты совершенно симметричны, полировка безукоризненна. Его четырехкратная симметрия отразится в фасетах кюлассы, как и в верхних фасетах в виде звезды. Но и этот бриллиант был не без изъянов. Все еще оставался маленький изъян, трещинка или включение, на поясе, и еще одна в углу на павильоне. Они были почти невидимы и не тревожили Коупа.

Алмаз был почти готов.

— Взгляните на него, — сказал Коуп. Он задернул шторы от дурного лондонского света, прикрыл солнечные лучи и зажег все свечи. — Он начинает играть. Играть он будет долго.

— Всегда, — сказал Роберт Питт.

— Я нарочно применил волнистый пояс, сделав почти одинаковые углы наклона главных фасеток по всему камню. Результат — равностороннее сверкание, неслыханное для бриллианта с огранкой «cushion».

Роберт кивнул с таким видом, будто понял все, сказанное Коупом. Он обнаружил, что не может стоять в стороне, потому что вообразил, будто видит, как алмаз меняется день ото дня. Он оставался у ювелира до позднего вечера, хотя теперь у него появилась новорожденная дочь.

Размер кюлассы позволял маленьким фасеткам испускать пламя. Сверкание распространялось по всей поверхности, тонуло в ее глубинах, а потом выбрасывалось наружу. Бриллиант расщеплял свет, поглощал свет и извергал его, одним броском, вперед. Огонь, который он испускал, был создан, чтоб играть в колеблющемся мерцании свечей. Чистота его воды была истинно голкондской, но Коуп усилил дисперсию и чистоту.

Коуп больше не мечтал о том, как сам купит бриллиант или будет его носить, но начал ревновать к Роберту или к тому, кто заберет камень, и об этом тоже сказал да Фонсеке. Это творение стало тайной радостью для него и для его мастерской, когда он запирал ее на ночь.

Роберт, испытывая терпение Коупа, бывал у него почти каждый день, никогда не скучал, наблюдая, как алмаз со сменой времен года теряет вес, как он потерял двести восемьдесят девять карат на колесе. Но предсказания Коупа оказались верны, ибо окончательный размер составил тридцать два процента от первоначального размера камня — 136 14/16 карата. То, что сделал Коуп, получит название барочной бриллиантовой огранки. Он знал — это лучшая из лучших работ, какие он когда-либо производил.

Бриллиант получился 31,58 миллиметра в длину, 29,89 миллиметра в ширину и 21,05 в толщину. Коуп был уверен, что огранка, чистота, отсутствие цвета и световая дисперсия — все делает камень самым красивым и крупным бриллиантом в мире. Он показал Роберту, как прекрасно освещены сердца и стрелы, вырезанные внутри бриллианта. Особенно большая открытая площадка на дне была дверью, через которую владелец мог войти в бриллиант и увидеть все, что хочет; это была часть его (бриллианта) волшебства.

Полировка была завершена в марте 1706 года. Коуп уложил бриллиант на бархатную подушечку в шкатулке из букового дерева.

— Я не знаю, что скажет губернатор, но уверен, что вы хорошо выполнили работу, — сказал Роберт.

— Мне жаль расставаться с ним, — сказал Коуп, при этом радуясь, что Роберт с его сокрушительным чиханьем, длинным носом и кронциркулем тоже уберется вон. Роберт потешал его каждый раз, когда приближал свою лупу к камню, вместо того чтобы поднести алмаз к глазам, но он ни разу не поправил его.

Роберт положил коробочку в карман камзола и застегнул его на пуговицу. Двое дюжих слуг сопровождали его до заднего хода ювелирной лавки и в банковское заведения сэра Стивена, где камень поместили в железный ящик, запирающийся на три ключа. Один ключ был у сэра Стивена, у Роберта — два. Роберт заказал новую хрустальную модель бриллианта в его окончательном виде, чтобы показать амстердамским евреям.

Да Фонсека устроил так, что Абрам Натан, который был связан с немецкими придворными евреями, купил куски, отпиленные от алмаза Питта. Когда Стивен и Роберт сообщили сэру Питту, что за отрезанные куски можно выручить полторы тысячи фунтов, тот ответил, что, как ему кажется, они забыли приписать еще один ноль.

* * *

В тот год, когда бриллиант был завершен, сильно располневшая от горя Мадам вместе со всем двором наблюдала в Марли солнечное затмение. Тень поглотила грядки с нарциссами и тюльпанами, прокралась по статуям и вдоль мраморной подковы. Она подкрадывалась к каждому из двенадцати сказочных дворцов, поглощая их один за другим, и словно темный страх охватил всех.

Позже в том же году сын Мадам, Филипп Орлеанский, был ранен в битве при Турине в войне за Испанское наследство. Мушкетная пуля угодила в бедро, и левая рука была раздроблена ниже локтя. Рук поправилась, и он, вернувшись домой, мог даже играть в теннис, но уже никогда не мог распрямить руку полностью.

* * *

Губернатор хотел, чтобы о бриллианте не знала даже его жена Джейн Питт. Индийский Могол уже требовал вернуть камень. К тому времени Джамчанд умер от рака, и шло расследование, как алмаз попал к Питту.

Никаких демонстраций, твердил губернатор Роберту. И опять он опоздал.

Когда четырьмя годами раньше Роберт вернулся в Англию, он вез письмо, по которому его мать отстранялась от присмотра за делами отца. За восемь лет до того Томас Питт оставил Джейн в Англии с двумя большими особняками в Стратфорде и Бланфорде. Два друга из компании должны были помочь ей продавать алмазы и товары, которые он присылал. Однако она купила землю и не сообщила ему об этом, записи в расходных книгах она вела весьма небрежно и вообще была неосмотрительна в ведении дел. Она осталась одна в Англии с четырьмя своими детьми и никогда больше не видела Индию своего девичества, где Питт встретил ее за двадцать лет до того. Тогда все было решено за Джейн Иннс прежде, чем она успела высказать свои желания.

Роберт обратился с письмом Питта в суд и пошел войной на свою мать, которая отказывалась передать ему дела. Он воевал и с сестрами, которые стали на сторону матери, и отказал им от дома. У Роберта был питтовский характер, питтовская подагра и питтовская любовь к распрям. Своими ссорами, так же, как и лицом, сын был подобием отца, только рыхловат в сердцевине.

Роберт, слишком много о себе мнивший, чтобы заниматься коммерцией, все еще просил у губернатора денег.

Губернатора, продолжавшего управлять фортом и торговать алмазами ради того, чтобы не продавать большой алмаз, пока он не добьется своей цены, возмущал образ жизни сына. Как он и опасался, Индия привила Роберту вкус к роскоши. Вместе с алмазом он привез на родину привычку к обшивке из темного дерева и чтобы ему прислуживали. Он был заражен этим «ориентализмом». Англичане любят, чтобы за них все делали, и в Индии эта потребность разрасталась до невероятной степени. Однажды, во время визита Дауда Хана, Роберт сидел за обедом из шестисот перемен, после которого танцевали профессиональные танцовщицы. В Лондоне Роберт жил на Голден-сквер, имел кухарку и пятерых лакеев, карету и шестерку одномастных лошадей, транжирил свое состояние и состояние жены и не выпускал губернатора из поля зрения. Он по-питтовски не терпел ни противоречий, ни надзора.

Темные ветры дули над семейством губернатора. Начало сказываться многолетнее отсутствие Питта. В 1706 году Джейн Питт поехала в Бат и угодила в скандальную историю с каким-то мошенником, а может быть, и не угодила. Имело место только «дуновение непристойности», но этого оказалось достаточно. Питт прервал переписку, уменьшил ей содержание и поклялся никогда больше не видеться с женой.

Затем его младший сын Уильям умер от оспы в 1708 году. Оставаться в Мадрасе становилось все труднее и труднее. Словно какое-то проклятие тяготело над Питтом. За год до того Роберт прислал длинный отчет об огранке алмаза и сообщил об обнаруженных трещинах — невидимых трещинах вроде тех, что имели место в его семье.

«Что это за отвратительное место, что оно сказывается на вас всех? — писал в ответ Питт. — Неужели все вы пожали руку позору? — Он был в бешенстве и беспомощен в своем далеке. — Неужели когда-либо какая-либо мать, брат и сестры способствовали взаимному падению и разрушению больше, чем это сделала моя несчастная и проклятая семья?»

(Здесь я отмечу слово «проклятая».) В его семье ненавидели друг друга так, как могут ненавидеть только те, кому известны тайны друг друга.

Бриллиант отравил его жизнь и все еще не был продан. Кто совершает подобную ошибку, тот либо проглатывает ее и заболевает раком, либо извергает наружу в крике, громе и ссорах. Питт не ладил со своим советом и плохо справлялся с распрей между кастами правой и левой руки и в конце концов был отозван со своего могущественного поста.

До того как Питт покинул Индию, разразился скандал из-за происхождения камня, скандал, который так никогда по-настоящему и не стихал. В августе 1709 года некий лейтенант Ситон был приведен в комнату для совещаний в форте Сент-Джордж, где он обвинил губернатора во взяточничестве и покупке бриллианта в ущерб компании. Приговор суда был в пользу Питта, и Ситона, уже в качестве узника, отослали в Англию на следующем же корабле. И все равно вся Индия бурлила из-за этого камня, покинувшего ее берега восемь лет назад.

Опередив немилость, Питт покинул Индию в сентябре 1709 года на «Хизкоуте». Двенадцать лет при всевозможных меняющихся обстоятельствах он удерживал за собой этот драгоценный пост. В то же время Франция входила в суровую зиму 1709 года, время массового голода, когда Рона покрылась льдом и оливковые деревья замерзали на корню. Целые семьи голодали и умирали в своих хижинах, а король и его знать отправляли свои тарелки на монетный двор, переплавляли серебряную мебель и ели в Версале овсяный хлеб.

Несмотря на все предпринятые Питтом предосторожности хранить камень в тайне не удалось, и разговоры о бриллианте, крупном, как яйцо, шли по всему Лондону, по всей Европе. И неудивительно, ведь слухи о нем разошлись повсеместно, и его модели были разосланы повсюду. Настоящий бриллиант Питта провел последние три года в Гемпшире, в Стратфилдсе, в доме родственника губернатора, Джорджа Питта. Камень изъяли — не без затруднений — из сейфа, стоявшего в задней комнате конторы сэра Стивена Ивенса, который обанкротился.[27]

* * *

— Садитесь, Силла, — сказал император, неверно цитируя Корнеля, как он делает всякий раз, когда мы приступаем к диктовке, — и скажите мне, докуда вы дошли в вашей другой истории.

— Я так и сделал, а он спросил, по-прежнему ли я занимаюсь выдумками.

— О, разумеется, сир, должен признаться, я вообразил многие вещи и придумал многие слова, ибо не смог найти очень многих документов.

Chi cerca trova,[28] — сказал он по-итальянски. — Но не здесь. Расскажите мне еще о бриллианте, — сказал он, шевеля кончиком сапога выветренные осколки известняка, поскольку в тот день мы устроились в беседке. Он сгреб небольшую кучку и вторгся в ее периметр клином камешков, которые толкал кончиком другого своего изношенного сапога.

— Вулканическое давление производит такие крупные алмазы глубоко в недрах земли, а потом они выталкиваются на поверхность, не так ли?

Я кивнул.

— Стало быть, в этом особую роль играют вулканы, потому что этот алмаз, как вы пишете, сотворен вулканом, а мы заключены на острове вулканического происхождения. Разве это не любопытное совпадение?

Розовые фламинго, выстроившись клином, направлялись к океану, и, пролетая над лавовым полем, окликали друг друга. Мы оба повернулись, чтобы взглянуть на них, словно то были последние птицы на земле.

— Начнем.

(Он не спрашивал.)

Semper paratus, — сказал я, используя девиз моего фамильного герба, что означает «Всегда готов», когда мы вошли в дом. Стены его кабинета были испещрены пятнами черной плесени, островами неведомого мира.

После пяти часов скорописания почти без перерывов — только на то, чтобы расправить затекшие конечности и съесть то, что принес нам Али, — он наконец остановился. Я облегченно вздохнул и спросил, не устал ли он. В ответ он предложил мне приложить руку к его груди. Я не услышал никакого сердцебиения и отпрянул, как от ожога.

— Разве вы не видите, я прекрасно себя чувствую? Я создан, чтобы работать вот так. Не тревожьтесь. Мой пульс всегда замедлен. Давайте продолжим, потому что сегодня хорошо работается.

Так мы и сделали, пока я не опустил перо. Перед глазами у меня была сплошная чернота.

— Я не могу повторить. Из-за вас я потерял мысль, — сказал император. Но потом сжалился. — Откройте окно.

Все наши окна были a la guillotine,[29] верхняя половина закреплялась удерживающим ее болтом.

Я задернул то, что осталось от зеленых занавесок из тафты, и пятна синего вечернего света, проникшего сквозь дыры, легли на пол, как маленькие алмазы, напомнив мне о другой моей задаче.

7 «БРИЛЛИАНТ ПИТТА» ВОЗВРАЩАЕТСЯ ДОМОЙ

Томас Питт плыл на север и чувствовал, что жара уже не так мучает его тело. Но не отпускали воспоминания о розовых цветах и опахалах, колышущихся в наполненных розами комнатах, о чайных плантациях, лежащих зелеными квадратами, о слонах и пальмах, о мусульманах в тонких свободных одеяниях, подающих серебряные блюда и вино из винограда последнего урожая, о крокодилах, шелке, ароматичных маслах и зловонии. Он знал, что никогда не вернется в Индию.

Бриллиант не только не был продан, он порождал проблемы — еще до того, как Питт отбыл из Индии, и проблемы следовали за ним вокруг мыса Доброй Надежды, всходили на датский корабль, входили в Норвегии в Берген, где 10 июля 1710 года он почувствовал, что должен написать объяснительное письмо по поводу приобретения бриллианта.

Из Копенгагена Питт просил Роберта прислать ему модель «Великого Питта» и кредитное письмо на тысячу фунтов. Он собирался заняться делом. Он отвез модель в Амстердам к тем же евреям, которые видели модель, привезенную Робертом. Он не доверял сообщениям Роберта. Евреи качали головами, многие из них пожимали плечами, переговариваясь между собой, потому что кто же видывал такое чудо? Все подсчеты казались бесполезными.

В Лондоне Роберт встретил отца в доках с новым дорожным париком, как того потребовал губернатор. На палубе Питта ожидали непривычные уху шумы и крики британских птиц в сером воздухе. Он увидел своего нового камердинера и двух лакеев, стоявших подле большого экипажа, — модные синие с серебром ливреи настораживали. Он произвел кое-какие подсчеты.

— Роберт, ты никому не проболтался? — спросил он. — Меня уже называют Бриллиантовым Питтом. Я слышал это по всему Амстердаму.

— Всякий раз, когда меня спрашивают о бриллианте, я отвечаю, что мне хотелось бы, чтобы это было правдой, — ответил Роберт, который мог бы также сказать, что весь Лондон знает о бриллианте, что в кофейнях давно уже говорят о нем как об известной диковине.

Губернатор рассматривал располневшего сына, его богатое платье и остатки еды на губах. Они прошли в каюту, Роберт вынул бриллиант из каблука своего сапога и подал отцу. Губернатор уселся на стул из серебра и слоновой кости и стал рассматривать камень. Тот был немного меньше ожидаемого, но гораздо ярче, и горел так, что Питта охватил трепет.

Бриллиант был теперь примерно в дюйм с четвертью и на весах, которые Питт достал, потянул почти на унцию и одну восьмую. Он был тяжелее, чем его модель, и совсем иной. На взгляд Питта он выглядел и ощущался как нечто очень важное. Он поднес камень к губам и почувствовал маленькую холодную площадку.

Потом он завернул камень в лоскут замши и вложил в кусок хлопка-сырца в необычайно высоком пустотелом каблуке сапога, приготовленного заранее. Он прошелся, прихрамывая, красуясь перед сыном, который никогда еще не видел губернатора с комичной стороны.

Затем губернатор обнял Роберта, и они вприпрыжку сплясали джигу в каюте. Ему казалось, что он слышит, как стучит камень, и то и дело поглядывал вниз, так ли это. Новый кудреватый и пышный парик из Франции подпрыгивал на плечах; локоны, обрамляющие лицо, танцевали свой собственный танец счастья.

И он снова вынул «Великого Питта».

Губернатор провел в Индии двенадцать лет. Жены не было, один сын умер, нужно снова собирать семью. Пока он жил в Индии, король Вильгельм упал с лошади и скончался, теперь правит королева Анна, вторая дочь Якова Второго.

Тот, кто возвращается из ссылки, знает, каково это — снова оказаться чужаком, вернувшимся к незнакомому, начинать заново с людьми, которые не знают твоей истории или достижений. В какой-то степени все эти проблемы снимала слава, а он был прославлен. Он — Великий Правитель, или Бриллиантовый Питт, и никаких других титулов ему не нужно. Современники создавали его жизнеописания и в них именовали его, как и бриллиант, «Великим Питтом».

Пока они ехали через город, Питт увидел новый многолюдный Лондон, теснее, выше и чернее, чем когда-либо. Роберт сказал, что теперь, когда пишешь поутру письма, приходится зажигать свечу.

Площади, застроенные домами, дворцами и церквями, вытеснили пашни. Питт за всем новым видел прежнее, и новое, по его мнению, было куда хуже.

Роберт показал ему собор Святого Павла, слишком свежий, еще не закопченный дымом. Люди ходили по Сент-Джеймскому парку в черных масках, и Питт подумал, что некоторые из них — блудницы. Его карета еле двигалась, так забиты были улицы наемными экипажами, колясками, фаэтонами, двуколками и портшезами. На улицах было полно чернокожих и матросов-индийцев, приплывших на судах компании, и Питт почувствовал себя потерянным в разлитой вокруг темноте. Он все время оглядывался, не следят ли они за ним.

В толчее и гомоне, ощущая натиск тьмы, он почувствовал себя заблудившимся — это ощущение испытывают все возвращающиеся, и оно остается с ними некоторое время, если не навсегда. (Я испытал это столетием позже — когда оказался в Лондоне, растерянный, нищий в незнакомом городе.) Он спрашивал себя, не была ли его жизнь в Индии истинной жизнью — или то было всего лишь предисловие к этой жизни, которую он собирается начать.

Он сразу почти физически почувствовал заразу, витавшую в этом городе, и все время обмахивался, разгоняя воздух. Он слышал громкие призывы торговцев лекарственными травами, корнеплодами и новостями.

— Апельсины!

— Девушки, купите свабу (швабру)!

— Двенадцать пенсов за меру устриц!

— Один крупный бриллиант! — прошептал он Роберту, который решил, что у отца кружится голова.

Он был в разлуке с бриллиантом целых восемь лет, за это время камень распилили, отшлифовали и отполировали, и камень превратился в самый лучший бриллиант в мире. Питт должен был увериться в этом. Он стар, ему почти пятьдесят лет, путешествие крайне утомило его, подагрическая нога болит, и все же он желал непременно отправиться в Тауэр, чтобы взглянуть на драгоценности короны.

— Прямо сейчас, отец? — удивился Роберт, ведь губернатор еще не видел ни других своих детей, ни детей Роберта.

Пока лакеи ждали в стороне, они с Робертом заявили о своем прибытии лейб-гвардейцам, стоящим на страже Тауэра, и отдали им на хранение свои шпаги. Он предупредил сына, что хочет оставаться инкогнито. Один из лейб-гвардейцев сопровождал их.

Они прошли сквозь узкие ворота, откуда дворян увозили на лодке вверх по Темзе для исполнения приговора. Чтобы не показаться слишком торопливыми, они уставились на старинное здание, где четыре льва содержались в заточении вместе с одной собакой, и покорно восхитились этим зрелищем.

— Почему эти природные враги могут сосуществовать в заключении, а ты враждуешь со своими сестрами и братьями? — спросил Питт.

Они видели волков и тигра, двух древних орлов и двух больших индийских кошек хорошо известной Питту породы. Там было оружие всех старых английских королей — огромный доспех Генриха Восьмого на подкладке из алого бархата, утыканной булавками ради шутки. Всякий желающий мог получить булавку как оберег от импотенции или бесплодия. Они видели топор, который некий боец привез из Франции и которым была обезглавлена Анна Болейн и рассечена шея графа Эссекского.

Под деревьями прогуливался старый лорд Гриффин из Дингли Холла, полковник гвардии короля Якова, который был осужден за предательство. Каждый месяц королева Анна спасала его от казни.

— Подлый якобит. Надеюсь, его скоро повесят, — сказал Питт. Старый виг был очень встревожен симпатиями Роберта к тори, что было еще одной причиной неприязни между ними.

Питт все еще оглядывался, не следят ли за ними, когда наконец они достигли двери, замкнутой на засов и охраняемой двумя часовыми. Внутри была перегородка и железная решетка, сквозь которую, усевшись на скамьи, можно было наблюдать драгоценности английской короны. Питту страшно хотелось, чтобы лейб-гвардеец исчез и оставил его созерцать то, что было перед ним.

Он видел множество бриллиантов, жемчугов, сапфиров, модель замка из золота, два огромных аметиста — один в парламентской короне, а другой в большой державе, — прекрасный крупный аметист и три огромных жемчужины, одна крупная, как лесной орех. Для Питта то были всего лишь орехи, тогда как он владел сливой.

— Вот этот известен как «Рубин Черного Принца», — сказал сопровождающий, — в честь принца Эдуарда, которого похоронили в черных доспехах. Этот рубин принадлежал Абу Саиду, одному из арабских правителей Гранады. Педро Жестокий, король Кастилии, убил его и подарил рубин принцу…

И он поведал о том, что Генрих Пятый носил камень на шлеме в битве при Азенкуре и как капитан Блад, одевшись священником, украл его драгоценности…

— Да ведь он величиной с яйцо, — сказал Роберт, слишком склонный к очевидности.

Губернатор не слушал. Не обращая внимания на огненно-красные вспышки, которые поднимались вверх по стенам башни, он сложил в кружок большой и указательный пальцы, пытаясь измерить рубин и мысленно сравнить с камнем, спрятанным у него в сапоге. Ему нравилось думать о встрече великих драгоценных камней, хотя этот рубин уже имеет столь славную историю, а его алмаз, как он понимал, еще только начинает свою.

Цвет и огонь его камня так запечатлелись в уме Питта, что он без сомнений убедился — здесь нет ему равных. Они вышли и дали сопровождающему на чай. На улице Питт снова сел в карету, скрестил ноги и посмотрел на свой сапог.

— Я боялся, что наш бриллиант окажется собакой среди львов, — сказал Питт. — Но это лев.

— Еще какой лев, сэр, — сказал Роберт, который только сейчас сообразил, что отец так и не поблагодарил его.

* * *

Спустя несколько недель, в то время, которое англичане называют кануном дня Всех Святых, группа немецких ученых пила в Парижской кофейне в Лондоне. Среди них находился Закариас Конрад фон Уффенбах, который со своим братом Иоганном, останавливаясь в каждом городе, совершал длительное путешествие по Англии ради покупки редких книг и манускриптов и осмотра собраний известных библиофилов. (К счастью, он опубликовал дневник, который Балькомбы одолжили мне).

Он и несколько силезцев обсуждали, какие своеобразные люди эти англичане и каким дорогим городом оказался Лондон, когда барон Нимпц, химик из Силезии, вмешался в разговор.

— Я видел бриллиант герра Питта. Я держал это чудо в собственных руках.

Он сказал, что кто-то предложил восемьдесят тысяч фунтов стерлингов за камень, и продолжал говорить о нем, пока фон Уффенбах не сказал, что всем хотелось бы увидеть такое чудо.

— Nein, nein,[30] вы не должны даже расспрашивать о нем, — сказал барон. — Герр Питт постоянно меняет свое имя и место жительства, когда бывает в Лондоне, боясь, что на него нападут и убьют из-за этого бриллианта. Говорят, что «Великий Питт» гораздо крупнее, чем бриллиант, принадлежащий герцогу Флорентийскому. Я набросал небольшое описание и могу позволить Закариасу переписать его в свой дневник.

Случай свел братьев фон Уффенбах с самим Питтом двумя неделями раньше, в Тотхилл Филдз, где выбирали нового члена нижней палаты парламента. Старый губернатор приехал верхом, чтобы поддержать своего приятеля-вига, генерала Джеймса Стэнхоупа, героя испанской войны.

— Свистун на кафедре! — кричали некоторые, потому что верили слухам, что Стэнхоуп и его друзья однажды облегчились на кафедре. Они стали бросать камни и грязь и выкрикивать оскорбления. Верховые лупили друг друга большими клюшками, которые у них были приторочены к седлам.

В то время как лошадь Питта пробиралась вперед, толпа напала на подмастерье кузнеца, который поддерживал Стэнхоупа. Тот закатился под экипаж Уффенбаха. Поскольку толпа не могла добраться до него, в мальца бросали палки.

Тогда старый губернатор выехал вперед и протянул руку перепуганному подмастерью. Вытащив его и усадив к себе на седло, он оказался лицом к лицу с Уффенбахом, а потом ускакал, и кожаный передник юноши развевался на ветру.

Позже Питт рассказал эту историю Стэнхоупу, который проиграл выборы и три года спустя женился на любимой дочери Роберта — хорошенькой Люси.

* * *

Вскоре после своего приезда губернатор, которому нужно было выдать замуж двух дочерей, нанял богатый дом на Пэлл-Мэлл. За углом жили шесть герцогов и множество баронов и дворян попроще. Его повар обучался во Франции, погреб был наполнен замечательными винами, некоторые годичной или двухгодичной выдержки. Он распахнул двери перед знаменитыми людьми того времени и чувствовал, без сомнения, что он сам — один из них. Он снова заседал в парламенте, избранный от своего отвратительного городишка Нью-Сарум. Он сидел на покрытой зеленой тканью скамье в палате общин, и всем новым членам палаты указывали на него как на владельца редкостной диковины.

Но — а «но» всегда существует — силезец был прав, бриллиант сделал из Питта цыгана. «Великий Питт» означал конец всякого сна, луну, сияющую в глазах Питта, сверкающую муку. Губернатор переодевался и менял шляпы, метался по дорогам между своими имениями, совсем как наши короли Бурбоны в своих королевских кортежах. Когда он, хромая, входил в клуб, сонные старики просыпались и взирали на него поверх журналов. Большинство слышало рассказы об этой вещице из Индии, об этом бриллианте, куда более крупном, чем все остальные, и верили самым худшим россказням о Питте. В его особняках ни один нанятый слуга надолго не задерживался. Между Томасом Питтом, который ходил крадучись и постоянно оглядывался, и самым худшим заклейменным преступником не было большой разницы.

* * *

Войны сильно мешали продаже «Великого Питта». Питт хотел, чтобы Англия купила бриллиант для королевы Анны. У королевы, которой было сильно за сорок, имелись фаворитки — ее советницы и любовницы, во всяком случае, так говорили. Она уже поссорилась с Сарой Черчилль, женой герцога Мальборо, и место последней заняла Абигайль Мэшем, которая была когда-то ее горничной.

Питт нашел способ показать бриллиант королеве. Услышав, что она собирается к причастию, он отправился в часовню святого Иакова с бриллиантом, приколотым к тулье шляпы.

После службы свита королевы двинулась по главному проходу. Сначала пронесли шпагу и четыре длинных скипетра с коронами, за ними шла прихрамывающая королева, затем ее dames d’honneur,[31] в том числе и герцогиня, прозванная Рыжей, и леди Мэшем, у которой был красный нос. Королева была дородна на мужской лад, лицо у нее было в пятнах и горело, как медь, хотя она уже не пила ничего, кроме чая. На ней было платье из золотой парчи с крупной брошью, второй подбородок свисал с ее квадратного лица.

Обычно королеву Анну носили в портшезе. В тот день она шла, скованная подагрой и привычной скорбью по мужу и семнадцати детям, умершим у нее на глазах, — и по себе самой, последней в династии Стюартов. Когда королева Анна села перед алтарем и зазвучала музыка, те, кто не принадлежал ко двору, должны были уйти. Маленький губернатор стоял, выставляя напоказ свою большую шляпу, вертел головой, и бриллиант сверкал, как бы желая поймать ее холодный взгляд. Королева не заметила — ей было не до чудес и не до бриллиантов.

* * *

Великий Могол все еще желал вернуть свой бриллиант. В конце мая 1711 года некий брамин с шестью всадниками въехал в форт Сент-Джордж, чтобы вручить послание губернатору Мадраса. Дуан Садулла Хан от имени Могола потребовал бриллиант и заявил, что камень был выкраден из его страны. Это послание и ответное письмо Питта, написанное еще в Бергене, прочли в Англии в управлении Ост-Индской компании. В декабре Питта допросили. От компании в форт пришел приказ не позволять мусульманам мешать работе из-за бриллианта, однако выяснить, как он был приобретен и не проиграет ли компания судебный процесс, буде таковой состоится.

* * *

Королева Анна умерла от апоплексии в 1714 году, и Питт поддержал наследственное право Георга Ганноверского, внука тетки Мадам, курфюрстины Софьи.

Джеймс Стэнхоуп, зять Питта, был назначен на пост государственного секретаря, три сына Питта — Роберт, Томас и Джон — все сидели в палате общин и, как и его дочери, вступили в брак с представителями аристократии.

Не было человека буржуазнее, чем этот раздобревший старый пират. Тот, кто некогда вел переговоры с набобом Бенгалии о строительстве фактории на берегах Хугли и торговал конями и сахаром в Персии и на Малайском архипелаге, кто терял грузы и торговался, ныне финансировал строительство пяти десятков англиканских церквей. Его сады были наполнены тисами, подстриженными в виде урн, елями, подстриженными в виде копий и конусов, растительными шарами, пирамидами и даже зелеными Адамами и Евами.

Не хватало только одного: Питту требовался собственный портрет. Он выбрал немца Годфри Кнеллера, который писал всех королей, а также Роберта и Хэрриет Питтов. При этом Кнеллер, принадлежавший к школе Ван Дейка, не обладал сколько-нибудь выдающимся талантом.

Кнеллер достаточно хорошо говорил по-немецки, когда писал портрет короля Георга, и достаточно хорошо по-английски, когда занялся портретом Питта. К вопросу о бриллианте он подошел с особой деликатностью: будет ли тот на портрете или нет? Кнеллер привык к причудам позирующих ему людей. Он привык изображать своих клиентов в виде римских императоров, со всеми атрибутами величия, сколь бы диковинные те ни были.

Питту не хотелось, чтобы бриллиант оказался единственной вещью, обозначающей его величие, но как он мог этого избежать? И вот — он сидит, выставив вперед ногу с высоким полым каблуком знаменитого сапога. Одна рука упирается в бедро, из другой свешивается мягкая перчатка, на лице с двойным подбородком написано: «Это я, таков как есть». На нем пышный парик с блестящими локонами. За спиной с одной стороны изображена драпированная занавесь, с другой — пейзаж за окном, некое обобщенное изображение зеленой Англии. На подоконнике лежит шляпа-двууголка, в центре которой — бриллиант. Никто из видевших этот портрет не мог не задаться вопросом: «А что это такое на шляпе? Неужели это какой-то бриллиант?»

— Нет ли среди королей, которых вам довелось писать, кого-нибудь, кто мог бы купить это? — спросил Питт у Кнеллера.

— Ха! — ответил художник. — Ха! Ха!

Кнеллер изобразил его подагрическую ногу и бриллиант на шляпе, крупный, как бакен. После каждого сеанса Питт, хромая, выходил из комнаты и прятал бриллиант.

8 ВХОДИТ СЕДЬМАЯ ФЕЯ

Я предупредил императора, что все они — Мадам, губернатор, Людовик Четырнадцатый, бриллиант — вот-вот сойдутся. Но прежде должен настать черед annus horribilis,[32] года смертей.

Когда Монсеньор, первый дофин, умер от оспы в середине ночи, по всему Версалю раздались завывания, крики, всхлипывания и вопли. Была полночь, придворные примчались как были, в халатах, с растрепанными волосами, и начали, как описывает в своих мемуарах Сен-Симон, состязаться в проявлениях горя. Пришла и Мадам — в полном придворном туалете, потому что у нее все еще не было халата, и начала выть вместе с остальными. Ее сын, Филипп Орлеанский, также выдавил несколько слезинок, потому что так полагалось. Это продолжалось шесть часов.

И снова все, что она сделала, оказалось неправильным. Король уехал в Фонтенбло, а когда вернулся, среди придворных объявилась корь. Мария-Аделаида, новая дофина, заболела, и Мадам делала все, чтобы не дать врачам убить ее.


— Сегодня дофина, завтра ничто, — сказала Мария-Аделаида и умерла.

Неделю спустя корью заболел ее горбатый и хромой муж, дофин.

— Я умираю с радостью, — сказал он, потому что очень любил свою жену. А по двору поползли шепотки об отравлении.

Потом заболели оба мальчика. Старший сын, пяти лет, который был третьим дофином, умер. В результате осталось только премиленькое дитя, герцог Анжуйский, к которому не допускали врачей с их кровопусканиями и рвотными, так что он выжил и стал Людовиком Пятнадцатым. Одни и те же похоронные дроги увезли в Сен-Дени мать, отца и сына. Четыре человека королевской крови, три поколения наследников — сын, внук и правнук — умерли за одиннадцать месяцев. Хотя корь свирепствовала повсюду, все стали следить за Филиппом Орлеанским, слишком ловким, слишком приверженным химии, слишком хвастающим своей нечестивостью.

Герцог Мэн, незаконный сын короля, и мадам де Ментенон распространяли слух, что герцог Орлеанский отравил всех, чтобы посадить на трон свою дочь, герцогиню де Берри, вышедшую замуж за внука короля. Сына Мадам стали остерегаться. Он входил в апартаменты короля или в салон, и все расступались, когда он проходил мимо, а когда он приближался к какой-либо группе, она распадалась и перестраивалась, как кусочки в калейдоскопе, оставляя его в пустоте. Люди прятались за колоннами, чтобы избежать встречи с ним.

То был год, когда Мадам в письме к тетке обвинила французов в жестокосердии и рассказала, как король и его двор, повернувшись спиной к смерти, отправляются в следующий chateau,[33] а также описала своего тридцативосьмилетнего сына. Она писала, что он похож на ребенка из волшебной сказки. Шесть фей приходят на крестины с дарами, повелевая быть ему красивым и красноречивым, искусным во всех видах искусства и состязаний и храбрым на войне. Но седьмая фея, которую не пригласили, является незваной, чтобы все испортить. Она разрушает все дары, которые получил ребенок, густая черная борода покрывает его лицо, и он становится похож на горбуна. Седьмая фея наполняет его такой скучливостью, что он забрасывает все искусства, отталкивает достойных людей, ему не везет на войне, он начинает пить, дебоширить и так далее. Глядя на сына, Мадам понимала, что по-настоящему понять никого, даже собственного сына, невозможно.

Как раз в год 1712-й, год смерти королевской семьи, Маркус Мозес привез в Париж модель «Великого Питта». После этого бриллиант зажил собственной жизнью, перестал зависеть от бродячих евреев.

Трудно представить себе, чтобы в то время при дворе кто-либо мог приблизиться к Людовику Четырнадцатому. Король, которому тогда было семьдесят четыре года, больше не навещал свой шкафчик работы Буля, в котором хранились бриллианты, не выдвигал подносы с камнями, не тешился наборами из девяноста шести бриллиантовых пуговиц и петель — он пребывал в трауре.

Со смертью дофины Марии-Аделаиды последние остатки удовольствий исчезли из жизни двора.

Король грустил и скучал. Версаль, ставший обиталищем старости, больше не был двором. Кое-кто из придворных, уже не испытывая страха, сбежал в Париж. Когда-то слова короля: «Что-то он не появляется» — были самым страшным порицанием, как les disgraces,[34] которая заставляет уходить украдкой. Теперь же воцарилось ужасающее спокойствие. Карточные столы исчезли. Прежде король только и делал, что строил Версаль и занимался войнами и все войны выигрывал, а ныне приобретенные территории, согласно Утрехтскому договору, оказались потеряны.

Вот когда двери вновь распахнулись перед Мадам. Она говорила с королем о былых днях и пыталась развлечь его пустяками. Все стало почти так, как тридцать лет назад, когда она была ему внове, а сам он радовался молодости и находился в зените славы.

Однажды, когда они стояли рядом, она вдруг поняла (и была потрясена этим) — король сделался меньше ростом. Он стал на голову ниже, чем был в ту пору, когда она только что приехала, когда они с Атенаис посиживали у окна в Версале и насмешничали над проходящими мимо. Теперь это был ветхий двор, плачущий в альковах, нервничающий в садах.

Мадам писала, что, когда она видит короля, по коже у нее бегут мурашки. Она вспоминала, как много лет назад она стояла на галерее и слушала его музыку и аплодисменты, распространяющиеся волной, когда он шел мимо, и становившиеся громче и громче. Она видела, как граф Л., который таился за колонной, скользнул вперед — он сказал Мадам, что уповает на честь нести трость короля. Издали она видела, как король выступает с важным видом, растопырив локти, словно для того, чтобы расталкивать толпу, глаза его рыскают из стороны в сторону, чтобы приметить, кто ждет его, кончики его туфель вывернуты наружу, как у балетного танцовщика. В тот миг он показался ей уткой — красивые ноги и изящные ступни на красных каблуках. И все те, кому оказана честь сопровождать короля на прогулке, вереница дворян — носки врозь, стянутые в поясе, локти врастопырку, треуголки под мышкой — важно выступающие утки. Каждый в широченном бархатном сюртуке, расширяющемся книзу, в парчовым камзоле почти до колен и с бриллиантами на эфесе шпаги.

Иные так сильно плескали в ладоши, что в воздух с их огромных париков поднимались облака пудры.

Король не озаботился заметить графа Л., которому всего лишь раз позволено было держать свечу во время королевского туалета. Свечу в подсвечник вставили криво, и воск капля за каплей падал на графа, и он корчил гримасы и чуть не упал в обморок от боли, но не издал ни звука.

Мадам поняла тогда, что все это — птичник, и подумала, что этот театр куда лучше, чем у Мольера, и больше никогда — или почти никогда — не боялась и не скучала.

* * *

В середине октября 1714 года, вскоре после того, как король Георг Первый Ганноверский прибыл в Англию, и даже еще перед тем, как он был коронован, губернатор Питт отправился к нему во дворец. Тридцатиоднолетний сын короля присутствовал на встрече и все время недобро улыбался.

Питт провел во дворце больше часа и показал великий бриллиант. Камень вызвал восторг, и его как будто захотели получить, и Питт надеялся, что страна купит его для королевской семьи.

Георг, правнук Якова Первого и кузины Мадам, был мелким немецким дворянином пятидесяти четырех лет, почти не говорившим по-английски. Когда король протянул свой длинный палец к драгоценности, переводчик сказал Питту, что королю понравился этот бриллиант.

Сын наблюдал за происходящим, преисполненный своей обычной ненависти. (Все английские Георги ненавидят своих сыновей, а те — отцов.) Однажды молодой принц попытался переплыть замковый ров, чтобы повидаться со своей матерью, которую Георг держал в заточении тридцать два года за якобы имевший место роман со шведом Филиппом фон Кенигсмарком. Сам швед исчез, и многие полагали, что куски его тела лежат под полом во дворце в Ганновере.

Оба они, король и Томас Питт, считали, что их обманули жены, и у обоих были сложности с сыновьями. Питт понял это сразу же, заметив, как король и его сын расположились в комнате. Он увидел хорошо ему знакомую смесь вызова, возмущения, ревности, разочарования, страха и беспомощной любви.

Оба они, Питт и король, были одержимы теми местами, где жили в молодости: Питт — своей Индией, а Георг — Горде, охотничьим домиком подле Люнеберга.

Питт отдал королю бриллиант, сказав переводчику, что это лишь на показ, а не в дар. Он услышал много немецкого и испытал ужасное чувство, испугавшись, что король может и не вернуть камень.

Король не сводил голубых глаз с бриллианта. Он приложил его к голове, где парик разделялся на два напудренных кока, и подошел к большому позолоченному зеркалу. Потом приложил камень к кружевному галстуку и опустил свой длинный заостренный нос.

За спиной у него губернатор сжал руки и выдавил улыбку, от которой слезы выступили на глазах.

Король медлил с возвращением бриллианта так долго, как только было возможно.

* * *

В конце октября 1714 года Томас Питт приехал в Фонтенбло показать le Grand Pitt[35] Людовику Четырнадцатому.

Мадам, горевавшая по поводу недавней смерти своей тетки курфюрстины Софьи, присутствовала на королевском приеме в тронном зале. Она заметила, что теперь, когда король восседает на троне, ноги его не достают до пола. В среду они охотились, и листья хрустели под колесами коляски Мадам, потому что она уже довольно давно стала слишком тяжела для любой лошади и прекратила выезжать верхом. Она всегда любила Фонтенбло, потому что Швейцарский замок с его эркерами, деревянными панелями на стенах и тяжелыми резными скамьями очень походил на старые немецкие замки.


В тот день у короля было плохо с желудком. За завтраком жареных жаворонков и сахарные парусные корабли унесли нетронутыми. Губернатор Томас Питт вошел в эту тягостную атмосферу, стук трости аккомпанировал его шагам по паркету тронного зала.

Он был напуган и почти не замечал ни безмерности сводчатых арок, ни потолочных фресок — тела, крылья, ленты из золотого дерева, взвихренные занавеси, старые придворные в оконных нишах.

В одном из его сапог, высоком и тяжелом, хлюпала свежая кровь. Часом позже врач-француз вырвал бьющиеся сердца у двух попугаев, чтобы приложить к его пульсирующей ступне. Губернатор в своем парадном облачении и украшениях медленно кланялся, глубоко приседая и помахивая шляпой перед королем.

Людовик Четырнадцатый сидел на троне на возвышении, по обе стороны которого, прикрепленные к дымоходу, насмешничали два бронзовых сатира. Позади него на гобелене молодой двойник короля скакал на охоту. Король был мрачен.

Каждый ювелир знает, что человек, чтобы купит великолепную драгоценность, должен пребывать в определенном настроении, и это не должно быть ни великое горе, ни раскаяние. Человек должен быть в настроении бурном, праздничном и не ощущать бесплодности существования.

Уже давно король не подходил к шкафчику с драгоценностями, чтобы полюбоваться земным отражением своей славы. Он больше не открывал livres des pierres du roi,[36] чтобы пробежать пальцем по их шероховатой бумаге. В них каждый камень был каталогизирован по цвету и форме — челночок, сердце, таблитчатый, шлем — и можно было прочесть о бриллиантах, купленных после шестого путешествия Тавернье. Тавернье, первый европеец, видевший сокровища Великого Могола, сказал королю, что он, Людовик Четырнадцатый, обладает самыми крупными рубинами. После чего Тавернье выложил необыкновенные бриллианты, некоторые в своем первозданном виде. И король приобрел их все, включая и синий бриллиант. Это было сорок пять лет назад, когда он был молод и любил Атенаис де Монтеспан, которая любила драгоценные камни не меньше его самого. В тот год он купил много других бриллиантов и жемчугов и два необыкновенных топаза из Базу. Он купил у Пере великолепный фиолетовый ромбовидный сапфир и носил его в качестве булавки для галстука. Все это было до того, как он по-настоящему взялся за строительство Версаля, ставшего последней и самой крупной драгоценностью короны. К тому времени у него уже был розовый бриллиант Ришелье и три рубина, в том числе шпинель «Cote de Bretagne»,[37] и розовый пятисторонний бриллиант «Гортензия». Ему остались все бриллианты, которые кардинал Мазарини завещал короне, в том числе «Зеркало Португалии» и «Великий Санси» — грушевидной формы, наипрекраснейший из всех бриллиантов.

В тот день он был раздражен, и праздновать ему было нечего. Дьявол подкрадывался все ближе. Теперь, когда он шел молиться, он действительно молился. Все, кто мог развлечь его, — Месье, Мария-Аделаида — ушли. Он был наказан на земле пятью умершими младенцами, уродливыми детьми, которые вынуждены были передвигаться, привязанные ремнями к железной крестовине, тремя умершими дофинами и придворными, которые стали исчезать один за другим, едва король перестал развлекать их. Он любил мадам де Ментенон так, как только можно любить свое спасение (или проклятие); как сказала Мадам, он любил ее «ужасно».

Король знал, что и королева Анна, и король Георг Английский отказались купить le Grand Pitt, и на мгновение ему захотелось владеть тем, чем не могли обладать его великие враги. Ему захотелось купить то, что было им не по карману, хотя Утрехтский мир оставил Францию ослабевшей и обнищавшей в результате его войн.

Sire, la diamant, — сказал Томас Питт.

Le diamant, — поправил Людовик Четырнадцатый.

Питт подал камень в соответствующей шкатулке, обтянутой изнутри синим бархатом. Король сразу же понял, что этот камень даже прекраснее, чем «Великий Санси», и в три раза крупнее его. Он подумал об Атенаис, умершей, как и другие, и о том, как она, смеясь и задыхаясь, держала бы его в своей пухлой розовой ручке и произносила бы что-то умное.

Король возжелал этот бриллиант, как если бы свет камня мог изгнать возраст и смерть и восстановить роскошь и могущество. Но королю уже некого было удивлять и поражать, как в былые годы, когда он вызывал благоговейный страх у министра Сиама и прочих дипломатов. Кто станет носить этот бриллиант после него? Он подумал о своем хорошеньком наследнике, которому исполнилось пять лет, и племяннике-дебошире, которому стукнуло сорок. То был момент, который настигает любого коллекционера, момент, когда он понимает, что вот этим он не может владеть. Король владел почти шестью тысячами бриллиантов, но эта последняя красота не будет принадлежать ему.

Мадам, которая по-прежнему не интересовалась драгоценностями, тем не менее придвинулась ближе, вспомнив, что это, должно быть, тот самый камень, о котором купец рассказывал ей много лет назад.

— У меня есть такой же крупный, — сказал король, думая о невероятном синем бриллианте Тавернье. — Мне не нужен этот красивый камешек.

— Mein Gott! — произнесла Мадам при виде камня. — Mon Dieu![38] Может быть, он пригодится государству.

— Государство — это я, — сказал король.

* * *

Камень породил копии, модели и повторения, которые путешествовали по свету. Наряду с бриллиантом существовал миф о нем — что он незаконный, что ему здесь не место, что он отмечен роком и что цена его запредельна. Третий великий герцог Тосканы, Козимо де Медичи, сделал предложение Питту.

Великий герцог, который странствовал по Европе инкогнито, потому что его жена не любила его и жила с другим, видел бриллиант и решил, что с помощью камня сможет вернуть жену. Но вскоре герцог передумал, ибо он был уже стар и владел многими сокровищами, и ни одно из них не смогло удержать его жену от любовника, и так он стал следующим, кто отвернулся от камня по причине большого горя. И вскоре род Медичи прервался.

* * *

Губернатору Питту требовалась слава бриллианта, чтобы продать его какому-нибудь королю, но чем шире распространялась слава о нем и его камне, тем больше Питт страдал. У него к концу дня шея болела оттого, что он все время оборачивался, подозревая слежку. Когда незнакомые люди сталкивались с ним на улице, он вздрагивал. Он избегал ночных дорог. Пусть он не носит «Питт» при себе, его самого могут похитить, чтобы завладеть бриллиантом. Его кучера знали все это. Он жил в страхе.

У бриллианта была собственная дурная репутация. Королева Анна, ее враг Людовик Четырнадцатый и король Георг отказались от бриллианта Питта. Он слишком долго оставался в Англии. Он был подобен красивой женщине, которая осталась ничьей и блекнет, как старые чернила на пергаменте. Его цена зависела от первого потрясения — от первого взгляда, от начального ослепления.

* * *

Однажды король Георг послал своего министра Джеймса Стэнхоупа, зятя Питта, к Каролине, принцессе Уэльской, чтобы убедить сына короля вернуться в кабинет и парламент. Стэнхоуп в разговоре вышел из себя и напомнил Каролине, что именно он способствовал назначению принцу ренты в сто тысяч фунтов ежегодно.

— Мы можем принять в парламенте акт, согласно которому эти деньги будут зависеть от милости короля, — сказал Стэнхоуп с угрозой.

— А вы добавите великолепный бриллиант вашего тестя к новому акту, чтобы соблазнить принца? — спросила принцесса.

Стэнхопу это не понравилось; от всякого упоминания о «Великом Питте» на лбу у него проступала испарина.

Тем не менее принцесса Каролина сделала для принца все, что могла, и тот в конце концов вернулся в кабинет и в парламент.

* * *

Губернатор вызвал к себе сына Роберта, своего внука Уильяма Питта. Губернатор сидел в специальном кресле, сделанном так, чтобы было удобно его закутанной в испачканные припарки подагрической ноге, которая теперь раздулась, как дыня.

Семилетний Уильям Питт боялся деда, который никогда не позволял ни его радостям, ни его надеждам быть беспечальными. Таким способом дед пытался подготовить Уильяма Питта, по малолетству своему верившего в абсолюты, к столкновению с этим миром.

— Смотри, мальчик.

Он вынул «Бриллиант Питта» из кармана, и солнце, заглянув ему через плечо, сделало свое дело.

— Это поэтому вас называют Бриллиантовым Питтом? Можно мне подержать его, дедушка?

Старик протянул мальчику бриллиант и сказал, что ему хочется надеяться, что он сможет позволит внуку хранить этот камень. Уже тогда из всей своей семьи он уповал только на него.

— Я продам его и заставлю деньги работать на тебя, чтобы ты мог служить своей стране и стать великим человеком.

— Как может бриллиант сделать это?

— Ты сделаешь это сам, с Божьей помощью.

— Могу ли я оставить его у себя или отдать маме?

— Разумеется, нет, — сказал губернатор.

* * *

В худшие дни войны за Испанское наследство сын Мадам, Филипп Орлеанский, каждую ночь уходил из дома. Часто он бывал с теми, кого он называл roue — под этой кличкой, означающей и «распутник», и «колесованный», сотоварищи Филиппа Орлеанского вошли в историю — потому что заслуживали колесования (хотя сами они утверждали, что кличка возникла оттого, что они настолько преданы ему, что дали бы себя колесовать ради него). Иногда они ходили инкогнито, и одна такая ночь застала их в доме трагика Дюкло, где собирались все самые известные любители азартных игр. Дом был великолепный, в каждой комнате накрыт роскошный ужин. Здесь звучала своя музыка — щелк-треск перламутровых и слоновой кости фишек. Накрашенные лица, испещренные мушками, появлялись и исчезали в мерцании свечей. Крики, смех и вино лились среди гомона игр.

Герцог Орлеанский, который слишком легко поддавался чарам фруктовых вин, сухого остроумия и таким красавицам, которых не нужно принуждать, не был особенно предан игре (он предпочитал другие развлечения), но переходил от стола к столу, пока не увидел толпу, собравшуюся вокруг одного из столов. Там играли в фараон — опасную игру.

Банк держал красивый человек с оспинами на лице. Он появился довольно неожиданно с двумя огромными кошельками золота. Он играл с такой барской беспечностью, что Филипп Орлеанский спросил, кто это, поскольку гость был явно и иностранец, и незнакомец. Человек был высок, светловолос, богато одет и имел привычку постукивать по глубокой ямке на подбородке. Он играл без всяких ограничений.

Las, Las, — шептались все.

Helas? (Увы?) — спросил герцог Орлеанский и ощутил мгновенное притяжение и симпатию к банкомету.

Его старый наставник, аббат Дюбуа, твердил Орлеанскому, что не существует абсолютно хороших людей, и в незнакомце герцог сразу угадал родственную душу. Герцог знал математику и решил, что этот Las делает в уме какие-то расчеты, что и позволяет ему выигрывать. У гостя была система, но ведь все играющие в фараон думают, что у них есть система, и те, что играют постоянно, впадают в бедность, в то время как раздающие карты и банкометы, которые не играют против игры, выигрывают огромные суммы. (Это, к несчастью, я сам слишком хорошо знаю.) Беспечная экстравагантность была душой игры, но не душой того, за кем наблюдал герцог.

Никому, если он шулер, не может так везти, а он видел, что указательный палец игрока не плутует. Казалось, чужак овладел самыми законами вероятности. Он считал карты, которые приходили, и знал, какими преимуществами будут обладать те, что придут. Герцог Орлеанский любил необычные методы и тех, кто казался беспечен.

Герцог обратился к другим, опьяненным, как и о сам, риском без страха или веры, и спросил, кто это такой.

Большинство окружающих знали историю этого человека лишь частично — родился в Шотландии; дуэль из-за любовной интрижки в Лондоне, на которой он убил соперника и за это едва не отправился на виселицу; изгнание; годы странствий по Европе, всюду за карточным столом всегда выигрывал, пока не сколотил состояние. Герцогу сообщили, что этот человек изучал банкометство и коммерческое дело, финансы и ценные металлы и лотереи в других странах. За мастерство за карточным столом при повторном появлении его вышвыривали из всех столичных городов, однако он как-то избежал позора и заработал легенду. Романтика его жизни, особенно ее свобода, привлекали герцога, этого скучающего аристократа. Он уже догадался о многом, поскольку нередко два человека дурной репутации узнают друг друга с первого взгляда.

Лоу был всего на несколько лет старше герцога, и у них было больше общего, чем полагал каждый из них, ибо у обоих жены имели физические дефекты. У мадам Лоу — которая была ему не совсем жена — имелось пятно клубничного цвета на левой щеке, а у госпожи герцогини Орлеанской одно плечо было выше другого, да еще паралич, от которого у нее дрожала голова. Обычно она лежала дни напролет, опуская в свой накрашенный рот маленьких зажаренных птичек, хрустела косточками, в то время как ее голова тряслась, словно непрерывно что-то отрицая.

— У каждого игрока в фараон есть особенная система, — сказал герцог одному из своих распутников, — но в конце концов все системы подводят.

* * *

После смерти Людовика Четырнадцатого Филипп Орлеанский стал регентом Франции, правил за Людовика Пятнадцатого, которому было всего пять лет. Он подружился с этим Las, которого звали Джоном Лоу.

* * *

Список претензий губернатора Питта к своему наследнику рос. Роберт отличался склонностью к мотовству и не был достаточно добр к своим братьям и сестрам. Джеймс Стэнхоуп предложил Роберту должность секретаря гофмаршальской конторы принца, но тот не потрудился принять предложение.

В 1715 году в Шотландии начался мятеж в поддержку Стюарта, претендующего на трон. Питт сделал все, чтобы сохранить то, что он называл «французской безделушкой». Друзья Роберта, принадлежащие к партии тори, могли бы привести к его падению. Губернатору тогда было шестьдесят лет, и он на собственные деньги вооружил полк, чтобы сражаться вместе со своим младшим братом Томасом. Бриллиант все еще не был продан.

Мятеж подавили, и Питта за его верность король Георг назначил губернатором Ямайки. 19 июня 1716 года Питт отправился поцеловать руки у короля, принца и принцессы в знак того, что он принимает назначение. Предполагалось, что он уедет еще до конца лета, и он начал изучать географию и историю тропического острова. В декабре он все еще спорил о том, какова будет его власть, а месяцем позже Франция сообщила ему, что ее интересует «le Grand Pitt». Начались переговоры, и представителем другой стороны стал Джон Лоу.

9 1717: ГОД КАМНЯ

По требованию регента Джон Лоу наносил визит герцогу Сен-Симону каждый вторник в десять часов утра. Обычно он оставался на полтора часа, иногда на два. Великолепная карета Лоу везла его по парижским улицам, многолюдным и возбужденным — все из-за него — и полным обычного шума. Он так и не привык к постоянному звону колоколов, которые все еще были католическими и чуждыми для него. Иногда он затыкал уши пальцами, но только не в этот летний день 1717 года — руки у него были заняты небольшим квадратным предметом, который он держал очень крепко.

Он проехал мимо тюрьмы, где теснились узники, ожидающие отправления в порт. В Америке только что заложили город Новый Орлеан, названный, конечно, в честь регента. Были нужны люди, которые должны поселиться там и на всех огромных территориях вдоль Миссисипи, объявленных Лассалем владениями великого монарха (тех самых, которые император продаст обратно Америке в 1803 году). Узникам предстояла погрузка на корабли вместе с «невестами Миссисипи», и это тоже было из-за Джона Лоу.

Полы сюртука Лоу, затканные золотыми лозами с усиками, были расправлены на сиденье, сам он покачивался из стороны в сторону, длинные пальцы сжимали предмет, лежащий на коленях. В голове у него стремительно мелькали расчеты и результаты; на его туфлях сверкали бриллиантовые пряжки. Он велел кучеру остановиться, чтобы купить печеного картофеля. Рассчитываясь, он крепко зажал предмет под мышкой. Уличная торговка пришла в восторг при виде прекрасного иностранного принца, а картофель стоил столько же, сколько и неделю назад. Лоу швырнул его на дорогу.

Старинные дома клонились над ним с обеих сторон узких проездов, готовые рухнуть и разбросать своих певчих птиц, горшки с цветами и все тайны. По обеим сторонам мостов дома словно целовались, когда он переезжал на левый берег. Главные улицы были так забиты людьми, что каждый день растоптанных горожан приносили в морг и клали рядом с теми, кто утонул в Сене.

Карета Лоу въехала в ворота и на подъездную аллею особняка Сен-Симона, носившего название «Стойкость».

Лакей доложил о monsieur Las. Сен-Симон, выйдя навстречу Джону Лоу, заметил предмет, который тот нес, но спрашивать ни о чем не стал.

Джон Лоу явно огорчился. Он едва приподнял шляпу, что оскорбило Сен-Симона, и он почти забыл уступить ему дорогу, когда они проходили в двери. Герцог был шокирован, и его голова тряслась у плеча Лоу. Как сказал ему покойный король, он слишком скор на обиду, особенно когда дело касается титулования. Как новоиспеченный аристократ, он уделял этому слишком много внимания. Никто не поднимал большего шума по поводу почтительности и не ценил более возможности держать салфетку Людовика Четырнадцатого во время причастия или свечу, когда король ложился в постель. В этом он был полной противоположностью регенту, о котором историограф Дюкло писал: «Личное превосходство позволяло ему не гордиться своим положением».

Для Сен-Симона эти встречи с Лоу были тяжелой обязанностью. Лоу постоянно озирался по сторонам, будто подозревая всех и вся. Сен-Симон никогда не был уверен, какое яйцо высиживает Лоу, и подозревал, что таланты Лоу, как и таланты регента, определяют его ошибки.

Лоу эти утренние встречи были нужны, чтобы провести своих сторонников в парламент, улучшить разговорный французский и узнать сплетни о стране, обогащением которой он был занят. То была очень полезная близость.

— Готовы ли вы дать мне урок, Monsieur le Duc,[39] — сказал он со своим ужасающим шотландским акцентом. — Что я сделал на этой неделе неправильно?

Маленький герцог взъерошился, потому что почувствовал, что его не принимают всерьез.

Как то бывало каждый вторник, Лоу попытался заинтересовать Сен-Симона предложением сделать состояние, приняв участие в его банке и в «Миссисипской компании».

— Луи, — начал Лоу, и Сен-Симона передернуло, когда его имя употребили без всяких церемоний, — я сохранил несколько акций для вас и госпожи герцогини…

Лоу приподнял локон парика и начал накручивать его на палец, — привычка, которая вызывала отвращение у Сен-Симона своим легким намеком на чувственность.

— Весьма губительная приманка, — сказал Сен-Симон и снова принялся объяснять, что он отвергает самую мысль об обогащении за счет других.

Лоу заверил его, что любой может купить акции и заработать на своих деньгах даже тысячу процентов, и он может встретиться со всеми держателями бумажных банкнот.

— То, что годится в республике, никак не может сгодиться в нашей монархии, где самые разные причины способны подорвать такую систему, — сказал Сен-Симон.


Не было большего монархиста, чем этот маленький герцог, и не было большего защитника тех, кто нуждался в этом меньше всего.

— Системы подобны крысам, которые проникают сквозь двадцать дыр только для того, чтобы обнаружить те две, сквозь которые им не пройти, — продолжал он. — Конечно, я не могу постичь этого полностью, я совсем не знаю математики.

И то правда, блестящий маленький герцог не знал даже основ арифметики.

Как всегда, он предупредил Лоу не печатать банкнот больше, чем возможно обеспечить золотом и серебром. Он подозревал, что Лоу радикал, и был, конечно, прав, ибо Лоу разрушил бы классы задолго до того, как это сделала наша революция. Затем они приступили к истинной цели визита — к слухам.

— Этого Аруэ выпустили из Бастилии, — сказал Сен-Симон, который, как и все придворные, был профессиональным снобом. — В конце концов, он сын нашего нотариуса и теперь называет себя Вольтером.

Сен-Симон, считавший весь Париж большой клоакой и собиравший рассказы о низкой нравственности своего времени, был уже готов покончить с анекдотами, когда поднял глаза и увидел на лице Лоу явное страдание.

Они сидели на двух креслах, подавшись вперед. Лоу рассматривал обстановку — змеистую, извилистую, как и ее владелец, — и блестящий пол, и словно не слушал. Он держал предмет на колене, и когда говорил, перебирал веревочку. Сен-Симон все смотрел, и, чтобы позлить его, Лоу начал перебрасывать предмет из одной руки в другую.

Сен-Симон описывал новейшие выходки дочери регента, потому что его жена служила при дворе. Молодая герцогиня де Берри притязала на королевские почести и ездила по Парижу, предшествуемая звуками тарелок, барабанов и труб.

— За исключением скупости, она — образчик всех грехов, — сказал Сен-Симон и помолчал, желая, чтобы его вопрос показался неподготовленным. — Но что такое у вас в руке?

— Теперь, когда регент отказался от него, это не имеет особого значения. — Лоу опустил свои большие синие глаза, как это могла бы сделать женщина, и Сен-Симон понял, почему, несмотря на его покрытое оспинами лицо, он так нравится дамам. Внезапно Лоу встал и, вынув шпагу — ту самую, которой убил человека много лет назад в Лондоне, — разрезал веревочку, которой был обвязан предмет.

Un diamant? Не может быть! — сказал герцог.

— Нет, это всего лишь модель в натуральную величину. Настоящий бриллиант сейчас находится в Англии. Король Георг отказался купить его, как и другие монархи. Мы могли бы опередить всех и получить это сокровище, поскольку это, конечно… — Он хотел было сказать «лучший бриллиант в Европе», но понял, что в словах нет надобности.

Сен-Симон приложил модель к плечу и с важным видом направился к зеркалу, рама которого была заново выкрашена белой и золотой краской. Теперь он держал бриллиант у себя над головой, словно в короне.

— Это истинный размер? Это же слива! — Он подошел к серебряной чаше и поднес его к сливе сорта ренклод. — Какова цена?

Лоу назвал цену — четыре миллиона ливров, — которая потрясла герцога, знавшего, что у Лоу имеется множество грандиозных и забавных планов касательно кредита, территорий по берегам Миссисипи, бумажных денег, налогов на сельское хозяйство и тому подобного, поскольку регент отдал Лоу всю Францию, чтобы играть с ней в азартную игру.

— Я сказал агенту, что это совершенно невозможно. Думаю, мы сможем получить его за половину суммы, — сказал Лоу, знавший, что именно так и будет.

— Значит, регент должен купить его для короля (королю было тогда семь лет) — и для всех будущих королей? Какова его история?

Лоу, обладавший ко всему прочему даром рассказчика и выдумщика, поведал историю камня. Несколько лет спустя, когда Сен-Симон писал свои мемуары, он утверждал, что некий рабочий на прииске спрятал алмаз в заднем проходе и довез его до Европы, где цена камня оказалась слишком высокой для многих принцев. Тогда некий торговец сделал хрустальную копию и пошел к Лоу, который предложил камень регенту. Когда регент решил, что это слишком дорого, Лоу привлек на свою сторону Сен-Симона. Конечно, все это совершенно неверно, но показывает, какие трюки время и вымысел могут сыграть с любой историей. Или, возможно, сам Лоу придумал сей рассказ. Лоу мог продать что угодно кому угодно и в конце концов он продал регенту всю финансовую систему Франции.

— Король Франции не может упираться из-за цены; это не соответствует его величию, — сказал Сен-Симон, который уже считал эту покупку своей идеей. — Чем больше монархов отказалось от камня, тем больше оснований, чтобы он остался за Францией. Мы должны послать за бриллиантом.

— Вместе мы сможем убедить регента, мой друг, — сказал Лоу, который от восторга еще больше забылся и стал еще фамильярнее. — Мы должны пойти к нему.

Лоу изучал комбинации людей так же, как изучал карточные комбинации. Он знал, что Сен-Симон, который вырос с регентом и был почти одних с ним лет, может побудить того если не к добродетели, то к действию. Все труды, которые он потратил на Сен-Симона, окупились сторицей.

— Да, Las, — сказал Сен-Симон. Никто из них никогда не мог правильно произнести его имя.

Герцог проводил Лоу до начала лестницы. Хотя дверь была широко открыта, так что могли пройти оба, Джон Лоу уступил дорогу.

* * *

Филип Орлеанский, регент Франции, имел распорядок, которому следовал настолько точно, насколько способен человек, которому все мгновенно наскучивает. Он никогда не обедал, но выпивал чашку шоколада в три часа, когда просителям разрешалось войти к нему. Дни он отдавал работе, а ночи, которые начинались после того, как он навещал свою мать, предназначались для его единственного развлечения — дебошей.

Для начала в пять или в шесть часов он приходил проведать Мадам. Ей уже шестьдесят четыре года, и она, хронически недовольная, маниакально марающая бумагу, почти полностью удалилась от дел двора. Он целовал ей руку и стоял, пока она не предлагала ему сесть. Часто она забывала это сделать. Она видела мало своего во всех своих детях; все ее радости остались далеко в прошлом, в черных лесах и на маленьких дворах другой страны.

Затем регент уходил в ночь, к своим двенадцати распутникам (из которых он любезно исключил Сен-Симона). Можно было видеть, как его карета без опознавательных знаков грохочет по Парижу с такой скоростью, что качаются лампы на цепях, натянутых над улицей.

Распутники всегда ждали его, и, когда он появлялся, начиналось веселье. Самые отвратительные слухи были правдой — хористки, актрисы из «Комеди Франсез», случайная двенадцатилетка, предварительно соблазненная его камердинером (ибо регент никогда не насиловал женщин), снятые одежды, рифмы и памфлеты, тела, вздымающиеся и опускающиеся в каком-нибудь углу. Мужчины в масках, женщины верхом на их коленях, шлепки по коже. Иногда накрытый стол поднимался из-под пола, полный непристойного фарфора, серебряных ваз, отражающих фрагменты немыслимых сцен, когда распутники, соревнуясь, пытались вывести регента из апатии и шокировать его своей дерзостью. Слуги ставили пищу и убегали прочь от этого опасного веселья.

Регент наслаждался; ему требовалось возбуждение. Поэтому ночами он смешивал ранги и передавал своих любовниц другим в покоях, где не было ни рангов, ни воспоминаний.

— Начинайте con-fu-sion![40] — командовал он по-английски, проказливо выворачивая последний слог, возвышая голос и стуча тростью об пол. Его бешеные больные глаза щурились, шаря по комнате в поиске дальнейших развлечений.

* * *

В первые восемнадцать месяцев своего правления регент попытался завести во Франции новый порядок. Он призвал многих, удаленных по религиозным причинам, и освободил из Бастилии тех, кто был схвачен за неизвестные преступления. Он объединился с Англией, Голландией и Священной Римской империей, чтобы препятствовать попыткам Филиппа Испанского унаследовать французский трон, если мальчик-король умрет. Но Палата юстиции не оправдала своего названия. Слуга давал показания против своего господина, Бастилия снова наполнилась; что касается католической Испании, регент только ослабил и без того слабеющего нашего наиболее естественного союзника. Он уже потерпел поражение. В промышленности был застой, сельское хозяйство нищало, и королевство задолжало на много лет вперед. Не удивительно, что Филипп Орлеанский ждал ночи.

Лоу видел, что нужен кредит, и принес свой план банка — частного банка, но вскоре это будет королевский банк с бумажными деньгами. Потом Лоу задумал большие торговые компании. То, что он был иностранец, протестант, игрок с дурной репутацией и в оппозиции к парламенту, делало его успех еще более замечательным.

Регент позволил Лоу выпустить банкноты и вложил миллион ливров в это дело самым публичным образом, каким только возможно. Он верил в Лоу, как верил в немногое, верил, как один негодяй другому негодяю.

Они сидели вместе, и их глаза поднимались на одну и ту же проходящую мимо женщину, они играли в теннис, и смеялись они одновременно. Так Лоу было позволено открыть кредит для Франции, пока регент пил и распутничал до рассвета.

По утрам воспоминания одно за другим постепенно возвращались к регенту. Он походил на человека, который кружит по большой комнате со свечой. В каждом углу открывается зрелище, которое лучше было бы оставить неосвещенным, — паническое бегство попавшихся в ловушку попискивающих созданий. Он вспоминал случайные слова, спадающие одежды, неуместные пьяные ласки. Иногда в этом прискорбном блуждании по памяти он видел светлые глаза своей дочери, герцогини де Берри, — он видел ее даже раздетой, ибо часто по ночам она присоединялась к его нечестивому веселью, и об этом знал весь Париж.

Каждое утро он спускался в долины разочарования. Каждую ночь ему приходилось закрываться от всего. Благом было то, что двора больше не существовало. Когда регент распустил свой двор, закрыл Версаль и Марли и переехал в Париж, в Пале-Рояль, старые придворные оказались без пристанища. Не было больше «апартаментов», не было званых обедов. Новые жили в Париже в салонах и на балах, где можно было творить все что угодно под прикрытием масок из черного бархата.

Регент спешил уединиться в Люксембургском дворце с дочерью и распутниками или в Сен-Клу, когда позволяло время года.

Этикет упростился, стал чем-то вроде словесной конструкции. Остроумие — колкость, bon mot, резкий выпад и умелый ответ — заменило манеры. Регент вырос среди всякого рода межродственных распрей, рытья подкопов и контрподкопов при дворе — выпад, ответный удар, удар, удар, удар. От этого он очерствел. Взращенный для интриг, принужденный жениться в семнадцать лет, он так и не нашел своего дьявола, но все еще продолжал упорно искать. Людовик Четырнадцатый, подозревая, что на самом деле он человек не такой плохой, каким хочет казаться, называл племянника «хвастуном в преступлениях». Регент старался быть как можно более худшим, чтобы выяснить, кто, несмотря ни на что, будет любить его.

* * *

Герцог Сен-Симон никогда не опустился бы до совместных интриг с Джоном Лоу, но все же не сговариваясь они оба знали, что утро — наилучшее время, чтобы уговорить регента. Когда глаза у него слабы и он еще раздражен, он готов подписать все, что угодно.

Итак, в должное время поутру с моделью le Grand Pitt они явились в Пале-Рояль, где лукавый Ватто расписал стены сценами fetes galantes.[41] Этими Пьеро и Коломбинами, скачущими нимфами и сатирами, вздутыми холмами плоти с драпировками, прилипающими таким образом, что они бросали вызов природным свойствам ткани, Ватто высказал свое отношение к веселью регента и его дочери, герцогини де Берри. Вялые пастухи, положив руки на бедра, сидели, развалясь, на траве вокруг. Но, надо сказать, регент издали не слишком ясно их различал.

В тот день у регента болела голова от шампанского, и красные пузырьки прошлой ночи превратились у него в голове в тысячу иголок. Лоу и Сен-Симон отметили ярость в его прищуре и желание поскорее остаться одному.

— Опять этот булыжник, — сказал регент, щуря воспаленные глаза.

— Сир, Сен-Симон согласен, что вы должны купить этот бриллиант ради чести короны, — сказал Лоу.

— Вы знаете, как я уважаю моего предка, который обещал каждому французу курицу в горшке по воскресеньям. Я не могу позволить такую экстравагантность. Меня за это будут порицать.

— Вы экономны, как Мадам, — сказал Сен-Симон. — Ваш отец, который любил бриллианты, как никто другой, не дал бы этому сокровищу ускользнуть.

— Почему вы так заинтересованы в этой английской покупке? Что она значит для вас?

— Совсем ничего, сир, — сказал Сен-Симон.

Лоу ничего не сказал, потому что ему причиталось пять тысяч фунтов. Беспокоясь за свои комиссионные, он радовался присутствию Сен-Симона, давшему ему возможность промолчать.

— Вы правы, думая о своих подданных, — сказал Сен-Симон, — но подумайте о счастье, которое они почувствуют при виде такой вещи, выкраденной у англичан из-под носа. Достойно осуждения, если частное лицо тратит деньги на бессмысленные украшения, когда у него есть долги, которые он не в силах уплатить, но для величайшего короля Европы это просто обязанность.

Сен-Симон чуть не подпрыгнул на своих маленьких туфлях, увидев, что монарх опустил взгляд на хрустальную модель. Поскольку регент уже не мог различать цвета, она произвела на него гипнотическое воздействие.

— Но разве это стоит четырех миллионов?

— Сир, ценность зависит от редкости, а не от пользы. Вода очень полезна, но ценность ее мала… От бриллиантов мало пользы, но ценность их огромна, потому что спрос на бриллианты гораздо выше, чем их количество, а такого, как этот, вообще не существует, — сказал Лоу.

Именно губернатор Питт высказал замечание, позже использованное Джоном Лоу, что любая вещь стоит столько, сколько за нее согласны заплатить. Именно Питт склонил Индию менять алмазы (которые довольно часто находят в этой стране) на красные кораллы (которые там редкость). Если ценность вещи или валюты лежит в представлении о ее ценности, тогда бумага может быть деньгами, а кораллы — бриллиантами.

— Я подумаю, — сказал регент, позаимствовав любимое выражение своего дяди. (Его же любимым выражением было «Divide et impera» — «Разделяй и властвуй» — игра, в которую он играл с Регентским советом, своими распутниками и своими женщинами.)

— Нет, вы не должны позволить ему ускользнуть, — сказал Сен-Симон. — Такой случай может никогда больше не представиться, потому что, вне всяких сомнений, он окажется в Испании у вашего кузена, или опять у короля Георга, или у австрийского императора…

— Вы можете оплатить его частично и отдать в залог кое-какие драгоценности, пока долг не будет выплачен, — сказал великий финансист. — Я думаю, вы могли бы получить его за два миллиона…

Дух времени — соперничество — подхватил регент, к этому добавилась его неизменная неспособность сказать «нет» — он чаще говорил «может быть», что одно и то же. Он понимал, что все другие монархи узнают об этой сделке. Купить этот камень — почти политическое дело.

Русский царь Петр, у которого заканчивался шестинедельный визит в Париж, только глянул на бриллианты короны, выложенные перед ним в апартаментах герцога де Виллеруа в Тюильри. Он скривился — обычная гримаса, которой царь был обязан яду, поднесенному ему в детстве, — и отвернулся от всего этого великолепия. Он отказался принять в дар усыпанную бриллиантами шпагу, чем оскорбил регента. Он отверг апартаменты королевы и в конце концов расположился рядом с арсеналом, где спал на походной кровати в чулане. Этот царь, который ненавидел роскошь, позже сказал, что упадок неизбежен для народа, столь преданного излишествам.

Подобно регенту и многим правителям (в том числе и тому, кого я знаю лучше всех), великий царь был нетерпелив. Если его карета была не готова, он садился в первый же попавшийся экипаж. К тому же он был варваром без перчаток и без пудры на волосах, ходил в одежде рваной и грязной, пахнущей болезненной сладостью слишком многих ночей, проведенных в попойках.

— Это символ всего, чем Франция снова может стать, как в первые дни Великого Монарха, — сказал Сен-Симон. — Это великолепие, по которому регентство будут помнить долго. Кроме того, разве два миллиона как-то скажутся на нашем финансовом положении? Месье Las может подтвердить, что эта трата будет едва заметна.

Лоу закивал столь энергично, что у него съехал парик. Герцог Сен-Симон походил на одну из тех без меры расплодившихся собак, что наполняют двор.

Вцепившись в кость или в шелковый чулок, такая собака трясет головой и тянет, урча от счастья, что бы там ни было на другом конце.

— Значит, эта идея прочно поселилась в ваших головах? — сказал регент.

Сен-Симон видел, что регент начинает скучать. Скука была одновременно его врагом и его сутью.

— Этот бриллиант назовут «Регентом», — сказал Лоу, думая о том, что Новый Орлеан он тоже назвал в честь регента.

Регент видел, что все его планы относительно Франции ни к чему не привели, все восемь его детей, даже незаконные, дефективны и распутны. Всегда перед его глазами стояло величие, которое предшествовало ему и могло бы следовать за ним (хотя у него были некоторые сомнения относительно короля-мальчика). Немногие известные бриллианты короны имели имя; бриллианты Мазарини были известны под его именем все вместе. Этот же камень сулил возможность остаться в памяти потомков.

Пока Сен-Симон обрабатывал регента — это заняло несколько недель, — Лоу в письме убеждал Питта, что тот никогда не найдет покупателя за такую цену и потеряет в деньгах, если придется разрезать камень на куски. Питт спустил цену с четырех до двух миллионов ливров, что равнялось ста сорока тысячам фунтов. Ему должны были заплатить сто тридцать пять тысяч фунтов, а пять тысяч получал Лоу.

Так старый губернатор, грозивший лишить наследства любого из своих детей, кто станет играть в азартные игры, продал бриллиант при посредстве самого ловкого игрока в Европе. 6 июня регент заставил Совет согласиться на сделку и тем самым показать, что они доверяют ему.

Сен-Симон гордился тем, что заставил регента совершить эту покупку. «Регент» станет символом регентства, этот гротескно крупный бриллиант будет поражать, потрясать и отвлекать простой народ. Сен-Симон утверждал, что бриллиант будет популярен у народа Франции; возможно, так оно и было. Во всяком случае, это была симпатичная штучка.

* * *

Я написал эти слова и почувствовал у себя на плече тяжелую руку императора и ощутил запах одеколона, которым натирают его по утрам, а он кричит: «Сильнее! Сильнее!» Запах, как у мяты, сорванной в солнечный день, размятой с лавровым листом, и еще в нем чуется что-то железистое, вроде ружейного масла.

— Вы так наивны, Лас-Каз. Вы не можете игнорировать политического смысла этой покупки. Джеймс Стэнхоуп, зять Питта, тогда вел переговоры с министром Дюбуа, и продолжались они достаточно долго. Союз с Англией был очень важен, чтобы удержать Францию вне войны и подтвердить могущество регента.

— Прежде всего, — продолжал он, — Георг хотел, чтобы Франция изгнала Стюарта — претендента на престол — и демонтировала крепость Мардюк. Англичане боялись, что мы заключим союз с царем Петром и вторгнемся в Ганновер — родину короля. Дюбуа пытался подкупить Стэнхоупа шестьюстами тысячами ливров, но тот отказался. Тогда он нашел способ получше.

— Вы имеете в виду покупку бриллианта? — я был искренне удивлен.

— Ну, конечно. Это была часть цены за договор в Тройственном союзе. Во всем есть политическая подоплека.

— Вы также неправы, относясь с уважением к Сен-Симону, — заметил император. — Его собственный отчет показывает, что он ошибался, ибо он заявляет, что регент купил камень без огранки, хотя мы знаем, что бриллиант был огранен. И все-таки мне гораздо больше нравятся ваша и его фантазии. Может быть, все так и оставить. Маленький герцог был очень забавен. Он преувеличивал свою роль во всех делах двора. Но был человеком верным, когда дело касалось Лоу или регента. Он оставался непоколебим в эпоху разврата и коррупции и правильно сделал, не вложив деньги в дело Джона Лоу.

ЧАСТЬ II

10 ПИТТ РАССТАЕТСЯ СО СВОИМ БРИЛЛИАНТОМ

Наконец-то губернатор Питт нашел покупателя на свой бриллиант. Сорок тысяч фунтов были переведены в Лондон как часть платежа, и Питт отправился в Кале. Он ехал со своим младшим сыном Джоном, который был капитаном гвардии и, по мнению отца, не годился ни на что другое, и с Чарльзом Чолмондсли, который женился на леди Эссекс, самой уродливой из дочерей Питта. Роберт остался дома.

Губернатор был одет в сюртук темно-синего бархата и в качестве подкрепления на время путешествия взял несколько ящиков своих лучших вин. Все вместе в его карете они тряслись по холодным старым большакам, закутавшись в меха, а бриллиант, завернутый в хлопчатую вату, был спрятан в каблуке сапога; четыре шпаги были наготове отразить разбойников с большой дороги, которых можно встретить в холмах. У них была корзина с холодным мясом и круги сыра — стильтон, колчестерский чеддер и портленд, — хлебы, которые они резали карманными ножами, и фляги с крепким сидром.

— Говорят, регент спит с родной дочерью, — сказал кто-то.

— Они отвратительны в своей аморальности, — отозвался губернатор. — Это подлое время и опасное для их маленького короля.

И они начали отпускать шутки по адресу французов.

В первую ночь остановились в трактире «Корона» в Кентербери, где со своими людьми был расквартирован второй сын Питта, Томас, теперь лорд Лондондерри и драгунский полковник. Толстяк Лейси, трактирщик, человек компанейский, бывший некогда консулом в Лиссабоне, выступал важно и размахивал руками, словно разгоняя воздух вокруг себя. Он подал джентльменам прекрасный обед — бочонок отборных устриц из Диля, поджаренное мясо, дичь, супы и острые закуски. Губернатор извинился за то, что не покупает вина в заведении, ибо его собственные вина гораздо лучше. Чтобы доказать это, он пригласил Лейси попробовать бургундское. Лейси колебался, Питт торжествовал.

— Хотелось бы мне предложить вам такое же хорошее, — сказал Лейси, вытирая руки и слегка кланяясь, потому что он прекрасно знал, кто перед ним.

Они пили, свечи догорали, огонь мерк и мерцал. И Питт сказал Лейси, какой он, Лейси, прекрасный человек и не может ли он, Питт, оказать Лейси небольшую услугу, чтобы отблагодарить его?

— Ах, сэр, у вас есть камушек, который очень сильно мне мог бы пригодиться, — сказал Лейси совершенно невинно.

— Засада! Меня подстерегли! — закричал губернатор.

— Отец, это всего лишь шутка, — возразили оба его сына, которые все же не смогли удержаться и посмотрели на сапог, в котором был спрятан бриллиант.

— Этот сукин сын убьет меня! Этого-то я и боялся все время!

Он вскочил, перевернув стол, и готов был вытащить шпагу. Вот наконец явился призрак, который следовал за ним от берега Коромандель по мрачным улицам Лондона и по пыльным дорогам, когда он выезжал из своих больших домов. Губернатор по-прежнему отворачивался от тех, кто не снимал перчаток, полагая, что у них на большом пальце правой руки выжжено клеймо Т — вор. Он придал своему страху образ — то был мусульманин, который выскакивал из толпы и бросался на дорогу, так что сопровождающие экипаж верховые, солдаты и барабанщики, горнисты — все вынуждены остановиться. Тем временем напарник с кривой саблей бросается вперед, и голова Питта катится по красной пыли. И вот — за камнем пришел английский трактирщик…

Лейси попятился и бросился в сторону кухни, а драгуны ринулись в атаку. По всему трактиру начался великий бедлам, и беготня, и собачий лай. Потом были красные от стыда лица и извинения. Сыновья заверили старика, что если он сам никому не скажет, то никто и не узнает, что он носит бриллиант при себе.

В ту ночь подагра Питта разыгралась так, что наутро он едва смог сесть в карету. После обильного завтрака, состоявшего из холодного турецкого пирога, красной селедки, вина и анчоусов, завтрака, на котором сам Лейси не присутствовал, Питт настоял на том, чтобы драгуны сопровождали его до конца поездки.

Офицеры Томаса и их слуги трусили рядом с драгунами, великолепные в своих красных формах, отделанных тесьмой и галуном, так что в Кале двигалась небольшая армия. Губернатор, кроме того, настоял на том, чтобы Лейси ехал вместе с ними, дабы он не имел возможности проболтаться о бриллианте.

Они остановились в Дувре, и губернатор оплатил великолепный обед — здешний палтус и молодой картофель, с кремом и бутылками прекрасного белого бургундского, — после которого все так размякли, что согласились отправиться и в Кале.

* * *

Питт записал, что на борту корабля он почти решил оставить бриллиант у себя. Хотя камень причинял ему беспокойство в течение пятнадцати лет, он же и прославил Питта. Эта случайная вещь сделала его необычным человеком. Он превратил форт Святого Георгия в город и мог бы править Ямайкой, но ему понравилось быть «бриллиантовым Питтом». А как он мог бы оставаться таковым без бриллианта?

В те времена в замках и особняках по всей Шотландии и Англии в шкафах для диковинок хранились бесчисленные редкости и диковинки. Не было конца необыкновенным вещам, которые люди хранили за стеклом, чтобы они всегда были на глазах: птичьи гнезда, идолы, мхи, уродцы, клыки и сморщенные головы, старинные инструменты и монеты, восковые куклы в одеждах монахинь, мумии, чучела птиц и не имеющие названия грызуны. Там были восковые Клеопатры, земные и небесные глобусы, волосы, часы, решетчатые самшитовые шкатулки — все собиралось старательно и с одержимостью. Но ничто не могло сравниться с диковинкой Питта — с ее славой и специфическим бесславием. Он усыновил этого уродца, придал ему форму и жил с ним, страдая. Он полюбил эту баснословную ошибку земли. Питт знал, что бриллиант — источник денег и что он прекрасен. В то же время, если эта вещь проклята, избавление от нее и возвращение затрат, которые пошли на нее, могут принести исцеление его семье. Когда они пересекали Ла-Манш, страх покинул губернатора, потому что камень больше не принадлежал ему и больше не было нужды о нем заботиться. Тогда в мыслях своих Питт отрекся от камня. У него почти не было сомнений, что Лоран Ронде, ювелир французской короны, одобрит бриллиант, хотя ему было неприятно продавать эту драгоценность французу, столь давнему врагу его страны.

Губернатор держал «Великий Питт» в руке, стоя у поручней швыряемого волнами корабля, и солнце играло в бриллианте. Он уже видел меловые утесы и красные крыши порта Кале. Сколько он ни сжимал бриллиант в руке, тот так и не стал теплым.

* * *

Нередко существуют два описания одного и того же события; порой я находил три и даже более. Я стал относиться к ним как к разнородным вариантам единственной правды, один из которых наиболее вероятен. Кое-кто утверждает, что Лоран Ронде сам прибыл в Лондон и там встретился с бриллиантом. Нет, он ждал в Кале, ждал, когда Питт и сопровождающие губернатора люди переберутся через дюны.

Губернатор и Ронде встретились в каменном доме. Окна были открыты, слышались резкие крики чаек. Питт в последний раз посмотрел на свой бриллиант при бледном желтом свете, вдохнул витавшие в воздухе запахи яблок и порта.

Лоран Ронде являл собой все, что Питт ненавидел во французах, а Питт ненавидел все французское. Ронде был художник и придворный, сейчас он был свободен от своих обычных изощренных привычек льстить и кланяться, был волен при желании причинить немало неприятностей. Весь в оборках, завит и напудрен с едва заметной вульгарностью. Приятные манеры покрывали его, как корка. Он волновался, и ярусы его кружев трепетали.

— Он несколько более скромный, чем я ожидал, — сказал ювелир, склоняясь над камнем и пытаясь совладать с собой при виде этой красоты. — И я визю пятнышк. Une petite glace dans le filetis et une autre au coin dans le dessous.[42]

— Что говорит этот проклятый лягушатник? — спросил губернатор.

— Изъян!

Non, — сказал лорд Лондондерри, человек образованный и прилично говорящий по-французски, но с обычным ужасным и высокомерным английским акцентом и множеством ошибок. — De toutes les pierres princieres il a un blancheur eclat et une beaute de forme unique...[43]

— Здесь есть два мелких изъяна — один скрыт на павильоне, другой на filetis, — настаивал Ронде. Его губы, накрашенные темно-розовой помадой, скривились в неодобрении, а подбородок плясал от восторга.

Filetis? Quoi?[44] — спросил капитан Джон Питт, страшный мошенник и развратник, который не платил своих долгов и однажды украл всю ренту одного из губернаторских имений, смахнув ее шпагой в свою шляпу.

La ligne exterieure de la table qui forme la centre de la partie superieure du diamante…[45]

— Чушь собачья! С меня хватит! — сказал губернатор.

Лорд Лондондерри описал круг за спиной Ронде и вложил ему в руку большую пачку банкнот. Питт провел годы в Индии, подавая людям руку отнюдь не пустую; теперь он видел, как его сын делает это. Пришлось вручить две взятки, чтобы избавиться от бриллианта.

Ронде подошел к окну, к естественному свету, как делают все торговцы драгоценными камнями, и камень тяжело сверкнул. Затем Ронде отдал четыре пакета с бриллиантами короны в обеспечение остальной суммы, и «Великий Питт» стал «Регентом».

Губернатор Питт получил одну треть, остальная сумма должна быть выплачена четырьмя платежами через каждые шесть месяцев, плюс пять процентов. В качестве гарантии у него остаются четыре пакета с драгоценностями короны — при каждом платеже один пакет подлежит возврату. Ронде подарил Питту браслет с бриллиантами стоимостью в восемь тысяч восемьсот девятнадцать ливров в качестве возмещения расходов на путешествие. А Питту некому было дарить браслеты.

* * *

Регент не мог позволить, чтобы царь Петр вернулся в Россию, не побывав на одном из его маленьких ужинов.

Царь-великан явился инкогнито, как бомбардир Питер Михайлов, имя, которое он взял несколько лет назад, когда странствовал по Европе. Тогда он собирал сведения об инженерном и морском деле и изучал западные обычаи. Вернувшись в Россию, он обрил бороды своим боярам и отрезал их длинные рукава, которые постоянно попадали в суп. Кроме того, он отрезал еще восемь сотен голов.

У регента и его распутников было нечто общее с царем и его свитой — все они знали, как напиться до полного бесчувствия, и грубые их лица подтверждали это. Царь, как и регент, не мог избавиться от людей, к которым привык: оба нуждались в своих людях, которые служили бы ночной свитой. Оба знали, сколь удивительно мал мир монарха и сколь мало число людей, которым можно доверять. Вот почему аббат Дюбуа, бывший в детские годы регента его наставником, стал первым министром и правил королевством.

На людях, во время аудиенции, царь и регент оба сидели в креслах. Регент низко поклонился, на что царь ответил кивком. Царь Петр взял на руки и обнял маленького короля, так крепко сжав его, что и на глазах вонючего царя, и на глазах мальчика выступили слезы. (Год спустя царь будет вынужден предать смерти своего сына Алексея.)

В эту ночь «бомбардир» надел новый французский парик, который оказался слишком завитым и длинным и был подрезан и заново причесан, как он любил, под горшок. Костюм на нем был из грубой шерстяной ткани, он носил широкий пояс со шпагой и никаких манжет на рубахе. Он вымылся ради такого случая, поскольку ему предстояло быть представленным куртизанке, известной под именем Ля Филлон, чья слава долетела даже до Санкт-Петербурга, города, который он построил.

Вереницей карет без опознавательных знаков они двинулись в Hotel particulier.[46] Ля Филлон, который был выстроен в современном вкусе — рококо, зеркала, пастельные цвета, много белого и золотого, с круглыми комодами работы Чарльза Крессента, инкрустированными позолоченной бронзой. Все текло вспухшими гнутыми линиями, позаимствованными у природы. У входа их встретили любезные красавицы. Царь никогда не видел таких светловолосых женщин, как Ля Филлон. Она была почти такого же роста, как и он сам, — более шести футов — со странно несоответствующими этому росту пропорциями античной статуи и кожей, которая сияла подобно морской жемчужине. Светлые густые волосы ниспадали свободными локонами на ее великолепную грудь и ниже, до колен, укрывая ее, как плащом. У нее был маленький прямой нос и глаза как чистые изумруды, приподнятые кверху и широко расставленные. Царь мгновенно забыл, что в течение шести недель своего визита притворялся, будто едва знает французский, и посему всюду ходил с переводчиком. Внезапно он обрел беглость языка, пока Ля Филлон вместе с Маринацией, еще одной известной куртизанкой того времени, темноволосой, в противоположность хозяйке, вели правителей по заведению.

Ля Филлон, которая лучилась необыкновенной юной чистотой, была надежным шпионом регента и имела ключ от его апартаментов в Пале-Рояле. Она могла войти и нашептать ему свои сведения, когда ей вздумается. Теми же сведениями она делилась с аббатом Дюбуа и полицейским Д’Аржансоном.

Регент, который коллекционировал живопись и сам был весьма талантливым художником, оставил в доме Ля Филлон одну из комнат за собой, превратив ее в грот. Грот освещался немногими солнечными лучами, падавшими на ложе из тростниковых циновок. Ля Филлон ложилась на эти тростниковые матрасы и лежала, вытянувшись, укрытая одними лишь своими великолепными волосами, а регент мог часами созерцать ее. Иногда, как было известно, волосы соскальзывали, приоткрывая тело. Ночью работу солнца выполняли канделябры. Теперь регент, лицо которого еще больше помрачнело, уговорил Ля Филлон отправиться с ним в эту потайную комнату. Царь запротестовал, но регент убедил его потерпеть. Русский царь Петр остался ждать у дверей. Регент сам зажег все свечи, а Ля Филлон разделась догола. Регент усадил ее в классической позе и поднял две волны ее волос, обнажив груди. Сердце у него мучительно билось, и он слегка задыхался.

— Еще одно, мадемуазель, — сказал регент, придвигаясь еще ближе.

В светлых завитках маленького розового сокровенного места Ля Филлон он поместил бриллиант «Регент», и там он покоился, в этой пышной теплой постели. Регент едва дышал. Ля Филлон, глянув вниз, удивилась и легко рассмеялась.

— Не шевелитесь, — сказал регент.

Он пошел за «бомбардиром», ожидавшим в коридоре в высшей степени нетерпеливо. Не известно наверняка, но можно себе представить, какова была реакция, когда царь всея Руси впервые увидел сей камень во влажной меховой постели.

Известно, что русский царь Петр Великий купил за десять тысяч фунтов стерлингов второстепенные камни, которые были отпилены от «Регента». Некоторые говорили, что бриллианты звездчатой огранки из обрезков продал ему еврей Абрам Натан. Устроить эту продажу не представляло особых трудностей.

* * *

У регента была привычка смеяться, когда случался скандал. В его время стали важны пустяки, а важные вещи, такие как война, или голод, или супружеская верность, стали пустяками. Поскольку сам он был нечестивцем и приурочивал свои оргии к самым священным дням года, он уважал нечестивость в других. Это не помешало ему посадить Вольтера в Бастилию за какие-то нечестивые стишки. Вольтер заявил, что не писал их; другие говорили, что, конечно же, это он автор.

Когда Вольтер вышел на свободу, его пьеса «Эдип», написанная им в девятнадцать лет, была поставлена с участием самого Вольтера в качестве одного из актеров. Чтобы показать, что он выше всего этого, регент, которого памфлеты того времени обвиняли в кровосмешении, побывал на представлении.

— Твоя душа познает ужас твоих грехов, — произнося эти слова, Вольтер, игравший корифея, глядел прямо на регента и сидевшую рядом с ним дочь.

Герцогиня де Берри была любимым ребенком регента с той поры, когда в семилетнем возрасте она заболела оспой, и он спас ее. Унаследовав от Мадам недоверие к врачам, он отослал их всех прочь и сам ухаживал за дочерью. Когда же она выздоровела, ему стало казаться, что это он создал ее. Он разрешал ей все, она могла явиться в театр и принять венецианского посланника, сидя на сцене, и постоянно бывала везде, где ей заблагорассудится. Как писал Дюкло, регентство было временем, когда можно было применить свои права к своим прихотям.

Людовик Четырнадцатый заставил молодую герцогиню, когда она была в положении, пуститься в путешествие. Она отправилась в лодке, чтобы избежать плохих дорог, но лодка перевернулась, и она потеряла ребенка через несколько дней после его рождения. Потом она потеряла еще одного, после чего, подобно регенту, стала жить, стараясь восполнить потери.

Шесть ночей в неделю герцогиня ела с восьми вечера до трех утра, играла в карты и кутила на маленьких ужинах. Она была его Венерой в ту ночь, когда они представляли «Суд Париса», Юноной была одна его любовница, а Минервой — другая, и все были раздеты, и герцогиня украсила «Регентом» свои волосы. У нее было восемьсот человек прислуги, и, как известно, именно она задала такой обед — тридцать одно первое блюдо, сто тридцать десертных, двести лакеев, подававших еду, и сто тридцать два, наливавших вина. Регент видел ее почти каждый день и никогда не порицал, ибо она была частью безудержной роскоши, культивируемой в то время.

Когда представление «Эдипа» завершилось, регент велел позвать Вольтера в свою ложу. Регент поздравил драматурга и, будучи, как всегда, либерален с писателями и художниками, назначил ему пенсион. Ему нравилось, как выглядит молодой человек. У того был один из мощных, специфически французских носов, украшенных не одной горбинкой, и большой, выдающийся вперед лоб гения (я знаю — такой же у императора), благородный и обширный, словно мозг всей своей мощью пытался пробить лобную кость. Все это завершалось долиной подбородка с глубокой расщелиной.

Граф де Носе, главарь распутников, сначала привез Вольтера, только что выпущенного из Бастилии, в Пале-Рояль, чтобы представить его регенту. Пока гость ожидал в прихожей, разразилась сильнейшая гроза.

— Вряд ли там, наверху, дела шли бы хуже, будь у них правящий регент, — сказал Вольтер.

Носе передал эти слова регенту, который за остроумие готов был простить все и, вероятно, поступал бы так же, живи он и не в век остроумия. Регент хорошо посмеялся и выплатил Вольтеру некую сумму.

— Я приношу вашему королевскому величеству теплую благодарность за ваш стол, — сказал Вольтер, — но позвольте мне больше не быть благодарным за вашу квартиру!

Регент видел «Генриаду» Вольтера, в которой говорилось о влюбленностях и победах протестанта Генриха Четвертого, единственного героя регента, сказавшего «Париж стоит обедни», издавшего Нантский эдикт и любившего многих женщин. Регента восхитила дерзость и этой пьесы тоже.

* * *

Маленький король упал с кровати в августе 1717 года. Камердинер увидел, как он падает, и бросился на пол, чтобы король упал на него. Но семилетний Людовик вместо этого залез под кровать и отказался разговаривать. Он проделал это, чтобы напугать своих слуг. Он чувствовал, что за ним слишком внимательно надзирают, его гувернер, герцог де Виллеруа, всегда запирал его еду и одежду и никогда не позволял быть одному, даже с регентом, приходившимся ему двоюродным дядей.

Вскоре после этого случая регент решил показать бриллиант мальчику-королю. Регент шел через длинный зал, который слуги прибирали после кровавой бойни. Прославленные зеркала, в которых некогда любовался на себя двор, были замараны кровью и перьями с прилипшими к ним в виде отвратительной кашицы разбитыми клювами и коготками. Маленькие птички, мертвые или смертельно раненные, валялись под ногами, так что регенту приходилось ступать осторожно, чтобы не раздавить тельца на коврах, изготовленных на мануфактуре Савонри. Соколов и ястребов, снова надев на них колпачки, уже унесли. Пажи выносили подносы и мешки с воробьями, сломанные шейки свисали с подносов, разорванные тельца застыли, коготки замерли в смертельном приветствии. Некоторые птахи еще едва заметно дышали.

Мягкие туфли регента наступили на птицу. Он отпрянул и вытер подошву тонким батистовым платком, обшитым испанским кружевом, после чего бросил платок на пол.

Герцогиня де ла Ферте, крестная мальчика, затеяла эту забаву, чтобы укрепить ребенка и научить его королевской жестокости. Короля привели и поставили в самом конце залы с зеркалами, наполненной тысячью охваченных страхом воробьев, на которых напустили соколов.

Маленький король, который вообще редко говорил, в первый раз увидев это зрелище, сказал:

— Им негде спастись.

По обеим сторонам короля, положив руки ему на плечи, стояли престарелый герцог де Виллеруа и герцогиня де ла Ферте, а соколы рвали на части воробьев. Мягкосердечная сестра герцогини, мадам де Вентадур, ушла, извинившись. Мальчик порывался уйти из залы вслед за ней, но герцог крепко сжимал его плечо.

Во второй раз мальчик ничего не сказал.

Мальчик-король любил доить карликовую корову, готовить суп, шоколад и марципан в Ля Мюэтт. Через несколько лет он ненадолго увлекся картами, а потом стрельбой. У него была белая лань, которую он кормил с руки. Однажды он без какой-либо причины выстрелил в нее и ранил. Однако она подползла к нему и попыталась лизнуть руку. Тогда маленький король — вскоре его будут называть Людовик Любимый — велел отвести от него лань и снова выстрелил.

Регент мог бы узнать себя в этом мальчике. Скучать или притворяться, что скучаешь, — это способ защититься от разочарования. Король молчал потому, что предпочитал не разговаривать. Он был зачат в год голода, 1709-й. Его матерью была эксцентричная Мария-Аделаида, ходившая на руках, пока грумы держали ее за лодыжки, а она хохотала при лунном свете. Его отец тоже любил игры, он играл в волан, даже когда пал Лилль. Король был больше чем сирота: его отец, мать, старший брат — все умерли от кори, когда ему было два года. Двор в Версале и придворные исчезли, Марли был закрыт, карточные столы заброшены, знать рассеялась или ускользнула в Париж. Маленький король совсем недавно переехал обратно в Версаль.

Месяцем раньше мальчик отменил эдикт своего прапрадеда, по которому побочные дети Людовика Четырнадцатого стали принцами крови и получили власть наряду с регентом. Он велел арестовать герцога и герцогиню дю Мэн, которые строили заговор против регента. Он учился.

В день мертвых птиц регент положил бриллиант в карман. Теперь он достал его.

— Для вашей короны, мой господин, Ludovicus Quintus Decimus, rex Franciae at Navarrae,[47] — сказал регент в своей насмешливой манере.

Мальчик взял бриллиант с его ладони и повертел в руке.

— Oncle,[48] вы откроете мне тайну человека в маске? — Он говорил это всякий раз, когда видел регента.[49]

— Не расскажу, пока вы не достигнете совершеннолетия.

То была игра, в которую они играли. Казалось, только она оживляла ребенка, который в других случаях был так молчалив, что казался постоянно отсутствующим.

— Мы отдадим бриллиант господину Ронде для короны, когда настанет время.

Мальчик зевнул. Его глаза опять наполнились скукой. Его необычно длинные ресницы придавали глазам сходство с рисунком звезд. Птицы утомили его. Маленькое коричневое перышко застряло в прекрасных светлых локонах. Регент сделал вид, что не заметил этого.

— Это не игрушка, — сказал регент и положил камень в карман.

Гувернер маленького короля, герцог де Виллеруа, ворвался в комнату, очень огорченный тем, что мальчик провел тридцать секунд наедине с регентом, за которым так и осталась дурная слава отравителя. Герцога сопровождала группа мальчиков, среди которых были и его собственные внуки, и у всех на шее были сине-белые ленты. Эмалевый овал висел на лентах, а на нем были изображены звезда и палатка, представляющая павильон на террасе, где мальчики играли в свои игры. Когда король играл в солдатиков, он играл с этими юными костюмированными и украшенными лентами аристократами.

Малолетний король умел отрубать верхушку яйца всмятку ножом. Он был замечательно быстр и ловок.

— Да здравствует король! — кричали его маленькие друзья всякий раз, когда он проделывал этот фокус. Это заставило Людовика Пятнадцатого продолжать это представление и тогда, когда он стал взрослым.

Император сказал о Бурбонах:

— Талейран был прав, сказав, что они ничему не научились и ничего не забыли.

11 СЕДЬМАЯ ФЕЯ ПОЯВЛЯЕТСЯ СНОВА

Памятуя о словах императора по поводу естественного хода событий, заключающегося в том, что живые существа и вещи в конце концов неизбежно разрушаются, я представляю себе, как карета Джона Лоу, отделанная бархатом и тяжелой золотой бахромой, покидает площадь Людовика Великого, с предшествующим ей бряцающим оружием войском, и знаю, что именно притаилось за углом, подобно горгулье, примостившейся на парапете. Я боюсь за этого шотландца, который, отрицая судьбу, позволил себе наслаждаться счастьем и даже высунул голову из кареты, чтобы летний дождь капал с золотой бахромы на его красивое лицо в оспинах.

Два года спустя после прибытия бриллианта во Францию Париж был переполнен и стремительно приближался к году 1719-му. Иностранцы из Англии, Нидерландов, Бельгии и Люксембурга и из немецких государств сражались за места в каретах, идущих в город, и спали на кухнях и чердаках, ибо надеялись, что Париж сделает их богатыми. Лоу видел молодых парней, переносящих путешественников на спине через грязь. Люди перевозили скарб на маленьких деревянных тачках, которые толкали перед собой перевозчики. Люди пробирались вперед, вытянув руки, прижимались к стенам домов, оскальзывались и падали, их переезжали и относили в морг. Карета Лоу ехала так быстро, что он не мог слышать, какую цену ломят в эту неделю точильщики и водоносы. И всегда все старались увидеть его, всегда. Если он улыбался, они покупали паи в «Миссисипской компании», если казался расстроенным, продавали. Когда он входил в гостиную, что теперь случалось редко, лорнеты взлетали к глазам и все начинали стекаться к нему, словно комната накренилась.

Над толпой высились обшитые серебром треуголки полицейских, подгонявших обычное отребье — бродяг и преступников, отбросы больниц и тюрем, женщин, которые могли продать только самих себя. К неудовольствию Лоу, даже эти самые подлые горожане не желали отправляться в его новый мир. Им было все равно, что он из воздуха воздвиг в Луизиане герцогства, графства и маркизаты и сделал себя герцогом Арканзаса.

Он проехал Булонский лес, где племя индейцев, вывезенное из Миссури, охотилось на оленя. Ночью они танцевали в Итальянском театре, и регент ездил посмотреть на них. Париж был влюблен в этих экзотических существ с их бусами, и кожей, и жесткими черными волосами. Их принцесса вышла замуж за французского солдата и была крещена в соборе Нотр-Дам (что не помешало ее племени, когда оно вернулось на родину, перебить всех французов).

Земли, которыми Лоу владел на Миссисипи, были во много раз обширнее королевства Франция. Он консолидировал национальный долг королевства и одалживал деньги короне и даже королю Англии, страны, которая приговорила его к смерти. Он контролировал Монетный двор и право чеканить монету, все общественные финансы, морскую торговлю, табачные и соляные доходы. Он был первым иностранцем до императора, который получил у нас такое признание.

Его банк стал королевским банком; Лоу получал огромную прибыль, но несколько утратил контроль. Его бумажные деньги были везде, не всегда обеспеченные золотом и серебром.

Каждое утро в восемь били в барабаны и опускались заграждения на улице Кинкампуа. Затем принцы и герцоги, графы и маркизы бросались с одного конца улицы навстречу своим собственным камердинерам, а также нищим монахам, лавочникам и лекарям в широкополых шляпах, бросавшимся с другого конца. Женщины поднимали подолы легких шелковых платьев и пачкали маленькие туфельки, утопая в месиве, доходившем до лодыжек, и бежали по узким грязным улицам. Расставив локти, напившись нового напитка, кофе, они покупали акции прямо под открытым небом, не соблюдая никаких правил. Какой стоял шум! Как пахло жарящимися гусями с улицы Медведя!

Именно здесь началась революция, потому что герцоги стали выходить из карет, и сам регент, сын Франции, торговал и наживался. Простые люди покупали наши личины — одежды, тяжелые от золотых и серебряных нитей, кареты, драгоценности, места в опере и одевали лакеев в ливреи с гербами, доселе невиданными. Они нанимали знатоков генеалогий и покупали титулы. Они гладили ладонями стенки новых шкафов атласного дерева, сработанных Булем и Крессентом, вешали новые гобелены на стену, ходили по ярким обюссоновским и савонрийским коврам, устилающим недавно положенные полы. Годы азартной игры научили всех алчности, и уже всего казалось мало. Восемьдесят лошадей, девяносто слуг, мгновенно возникший замок. Никаких тайн не оставалось — только деньги и остатки хороших манер. Однако не думайте, что они хоть что-нибудь понимали. Они дурачили только самих себя и других, им подобных. Тем временем принцы вели себя дурно, ибо гребли золото лопатами. И зачем бунтовать, когда всякий может сострить?

Появилось новое слово для этого нового класса — «миллионер». Лоу был таковым, а регент во много раз большим. Даже сам бриллиант называли «Миллионер»: это было регентство — преувеличение преувеличения, большое представление, прячущее когти. Как раз в этот момент, 14 июня 1719 года, бриллиант был официально присоединен к драгоценностям короны. Регент, которому бриллиант уже наскучил, швырнул его Виллеруа, чтобы камень хранили вместе с другими королевскими драгоценностями.

Наконец-то регент получил свое «сме-ше-ние», потому что внезапно возникшие состояния нарушали порядок; богатые и бедные слишком быстро сближались в этом взбудораженном городе. В кафе торговцы и иностранцы играли кадриль и разговаривали, ибо разговор, причудливый и отрепетированный, был искусством того времени. Они говорили на известных и на неведомых языках. Один кидал другому словечко, которое приводило к остроте. Осталась бы эта острота остротой, если ее повторить? На улице какой-нибудь горбун наклонялся и одалживал себя в качестве стола, на котором можно было оформить покупку акций «Миссисипской компании». Потом, в пять часов, — снова барабаны; снова ставятся заграждения. Даже после пяти некоторые не могли уйти оттуда и ночевали на улице. Ставка составляла полтора процента. Все одалживали деньги, чтобы вложить их, и каждый день стоимость акций поднималась на десять пунктов. Некоторые зарабатывали тысячу процентов на своих деньгах, и повсюду слышался лихорадочный смех. Как писал Дюкло: «Трудно было бы ныне заставить людей понять лихорадку, которая тогда овладела всеми умами. Существует такая глупость, которая прилична лишь тогда, когда она носит характер эпидемии».

— То же было во время революции, — заметил император. — Полагаю, что и я вызвал у них такую же лихорадку… Ею болели и мои солдаты, а некоторые до сих пор болеют.

— Конечно, это так. Вы были их великой и долгой любовью, — сказал я.

— С неизбежным концом.

И вовек незабвенной, хотел я сказать, но не сказал.

* * *

Как-то раз во вторник, который не походил на все остальные вторники, Джон Лоу, который уже не был так красив, ворвался к Сен-Симону, пившему в тот момент шоколад. Их встречи по вторникам продолжались, и теперь они говорили друг с другом с доверительностью, подкрепленной тем, что Сен-Симон спас жизнь Лоу в прошлом году, когда парламент собирался отправить его на виселицу как иностранца, который вмешивается в государственные дела. Сен-Симон посоветовал Лоу спрятаться в Пале-Рояле. Он видел, как этот великий человек кричал от страха.

Лоу вернулся, ибо теперь, когда Англия обанкротилась, он, как всякий чужак, жаждал принадлежать к величайшему королевству в Европе. Он хотел, чтобы его сын танцевал в балете с маленьким королем. Он хотел, чтобы герцогини искали расположения Катарины, которая выдавала себя за его жену. Он купил герцогство Меркюр, купил двадцать штатов, покупал все больше земли и драгоценностей, купил библиотеку в сорок пять тысяч томов.

То было лето длинных очередей и слепой веры. Акции стоили тысячу ливров в июле, пять тысяч в сентябре, десять тысяч в ноябре, двадцать тысяч в декабре, а в январе — в пятьдесят раз больше прежнего. Такова была прославленная система Лоу — бунт без крови, сделанный из бумаги.

Архитекторы стали расширять дверные проемы из-за панье,[50] которые теперь носили женщины; мушки усеивали их лица, а на следующий день исчезали. Золоченая бронза всползала вверх по ножкам мебели и почти полностью покрывала ее, захватывая пространство сверкающей древесины и лака. Дамы порхали в свободных платьях без корсажей, с носами, испачканными в табаке, с высоко поднятыми волосами, а потом — с волосами короткими, завитыми и слегка напудренными. Мадам, грузная, как старая собака, не понимала, что творится вокруг.

Каждую неделю Лоу рассказывал маленькому герцогу истории, которые Сен-Симон слышал уже много раз, — о герцогине, которая поцеловала ему руку за акции «Миссисипи», и о даме, которая велела опрокинуть свою карету перед Лоу, чтобы получить возможность встретиться с ним. Она выползла из-под обломков, парик ее сдвинулся набок, она подала ему руку, с которой свисал рваный шелк, и умоляла его продать ей акции. Другая дама, которая проходила перед домом, где Лоу обедал, велела своему кучеру крикнуть «Пожар!», чтобы банкир выбежал на улицу. Люди ломились в его двери, карабкались через окна в особняк де Суассон из сада, обрушивались в его кабинет по каминной трубе. Некий тип оседлал дерево в саду Лоу.

Принцы, офицеры и духовенство стояли в очереди у него в прихожей, рассматривая аллегории Справедливости и Богатства в нишах, ожидая, как если бы то был прежний двор, ибо теперь он стал своего рода королем. Они ждали и не хотели уходить, даже когда день превращался в безумный вечер. Когда Лоу открывал дверь даже чуть-чуть, он чувствовал за ней натиск тел, шелест тяжелых лионских шелков, наплыв запахов и редких духов, и его охватывало отчаянье.

Лоу раздражало, что вся нация хотела акций, а маленький герцог, человек, с которым он виделся каждый вторник (хотя теперь всего лишь на протяжении часа), упорно держится в стороне. Сидя на перилах оранжереи, ведущей в Гулотский лес в Сен-Клу, поворачиваясь на своих красных каблуках, сам регент понуждал Сен-Симона принять от Лоу акции.

— Вы глупец, — сказал Лоу.

— Не слыхал, чтобы кто-нибудь со времен царя Мидаса был способен превращать в золото все, к чему прикасался, — ответил Сен-Симон.

Но все же регент увеличил его содержание.

Прежде чем регент купил бриллиант, он победил своих врагов, наладил дисциплину в парламенте, сокрушил Испанию и нашел Лоу с его системой. Мы знаем о его триумфах. Как долго может длиться удовольствие?

* * *

Дочь регента, герцогиня де Берри, потерявшая двух своих младенцев, каждую ночь занималась тем, что наедалась до смерти. Она загружала в себя паштет, дыни, фиги, ветчину, колбасы, пиво со льдом, печенья и пирожные. Она ела с десяти до часу с утра, потом немного гуляла в свободных платьях, поглощала огромный завтрак, потом шла спать и кричала, когда постельное белье прикасалось к ее распухшим ногам. Ее прислуга носила белые ливреи, и белые лошади влекли ее кареты, словно все они прислуживали ангелу. Ей пустили кровь в ногах, потом она стала избегать лекарей и заперлась в апартаментах, где ела еще больше дынь, фиг, молока и всего, что ей было запрещено. Ноги наливались водой, а потом она как бы лопнула и начала угасать. Когда она слегла в лихорадке, регент сидел у ее ложа, но на этот раз не смог вырвать ее у смерти. Она находилась в Люксембургском дворце, стены которого расписал Ватто, и умерла среди его fetes champetres и fetes galantes[51] и всех этих лесных нимф, убегающих в леса от преследующих купидонов, которых она никогда больше не увидит. Ей было двадцать три года, и жизнь она прожила столь порочную, что никто не согласился произнести надгробную речь на ее похоронах.

В 1719 году Лоу был все еще на коне. Регент не мог спать из-за своего горя. В кафе люди сыпали остротами. Королевство покупало акции и истощалось. За океаном лежала дикая страна, в которую никто не хотел ехать.

В сентябре по улицам Парижа провели восемьдесят только что обвенчанных пар, скованных попарно и между собой, и поместили в Ля-Рошель, где им предстояло ждать отправки в Америку. Пятнадцатилетних девочек заставляли выходить замуж за преступников. Лоу, который разбирался в теории вероятности, не знал нашего национального характера, нашей неприязни к чужим диким землям, нашей привязанности к домашним удовольствиям, к хрустящим булкам, saucissons,[52] темным винам, спелому сыру, под солнцем позднего дня сочащемуся ручейками жира по фаянсовой тарелке. (Теперь, в изгнании, я тоже скучаю по всему этому!) Не знал и нашего нежелания связываться с кем попало.

В январе Лоу был назначен главным контролером финансов Франции, и цена акций поднялась до высшей точки, но календарь перелистнулся в год 1720-й — год краха. Началось моровое поветрие. Тех, кто умер от кори, оспы и скарлатины, проносили по улицам, и дети, которые должны были танцевать в королевском балете, в том числе сын Лоу, тоже заболели. Однако маленькому королю балет уже наскучил.

Полторы сотни девушек исцарапали и искусали полицейских, стороживших их в Ля-Рошели в ожидании транспортировки. Стражи порядка стреляли в них, убили дюжину. Когда распространилась эта новость, многие изменили отношение к Лоу.

В ноябре того года инвесторы начали снимать прибыль, и огромное количество акций пошло в продажу. Цены на землю и дома, мясо и масло росли. Люди не могли купить себе хлеба. Поскольку деньги дешевели каждую неделю, долги приходилось выплачивать вдвое, и семьи разорялись.

Лоу встревожился и приуныл. Оспины глубже въелись в его лицо, мясо которого словно таяло на костяке. Теперь он, как и регент, не мог уснуть.

По временам он раздражался и принимал неправильные решения. Дюкло писал позже, что никогда еще тирания не осуществляла власть менее твердой рукой. Лоу, сумевший сторговать самый крупный бриллиант во Франции, запретил носить бриллианты и драгоценные камни без письменного разрешения. Все должны были пользоваться бумажными деньгами, и многие прятали монеты. Солдаты врывались в дома, поднимали полы и ломали стены. Полицейские хватали людей на улицах. Толпа потрясала кулаками, когда Лоу ехал под охраной полка швейцарских гвардейцев.

Дух беззакония распространился по Парижу. Факельщики на улицах освещали напуганных людей; мертвые тела сбрасывали в Сену. Участились похищения и грабежи, и даже принцы совершали преступления. Теперь улица Кинкампуа представлялась Лоу омерзительной. После многих лет тайной полиции, стуков в дверь, насмешливости, прикрывающей убожество, и плохо соблюдаемых законов противостоять оставалось только собственной природе.

Презрительное отношение регента к миру, подобно заразе, распространялось вширь. Насмешки стали обычны в Совете регентства, на заседаниях которого маленький король гладил свою кошку. Старый этикет, основанный на самой утонченной любезности, сменился грубыми манерами, злой сатирой на священное, жестокостью. Все это породило групп молодых людей, Mechants.[53] Они прилюдно целовались с женщинами, у которых под масками лица были загримированы под лица известных персон. А потом маска соскальзывала, компрометируя жертву.

Наконец фондовая биржа лопнула. Парламент объявил Лоу взяточником и приговорил к смерти. Акции падали, произошло нападение на банк. Лавочники не брали бумажек, только монету.

Измученный регент отказался открыто принять Лоу в Пале-Рояле, но впустил его через боковую дверь. Такова была суть характера регента, фатальное смешение — ибо три дня спустя Лоу сидел в его ложе в опере.

Как-то ночью в июле пятнадцать тысяч отчаявшихся душ выстроились в очередь, ожидая, когда откроется банк Лоу, и шестьдесят человек раздавили в толпе насмерть. Мужчины стреляли, чтобы продвинуться в очереди. Они карабкались на стену сада. Толпа отправилась в Лувр, чтобы показать маленькому королю тело женщины, которую убили, а другие пошли в Пале-Рояль показаться регенту. Толпа разнесла в куски карету Лоу, сломала ногу его кучеру, забросала камнями его дочь.

* * *

— Я хочу знать, кто носил бриллиант все это время, — сказал император. Он отрезал ломтик от груши, поскольку никогда не ел плоды целиком.

— Не думаю, чтобы кто-то носил его, — ответил я.

— В таком случае, как можно в этом крушении винить бриллиант? Или одна только близость к камню принесла проклятие им обоим?

К тому времени я начал задаваться вопросом, может ли какой-либо предмет изменить своего владельца и как может владелец изменить предмет. Конечно, существует некая взаимосвязь между ними. Разделяет ли фетиш божественность того божества, которое он украшает? Мог ли бриллиант, изменяясь сам, обладать властью изменить своего владельца, навести чары на многие поколения?

Мой сын Эммануэль играет за окном в мяч с кем-то из слуг. Я слышу, как кричат морские птицы, а гофмейстер Бертран едет по тропе, изображая на лице улыбку, необходимую при входе в Лонгвуд.

* * *

В октябре 1720 года был издан эдикт, положивший конец финансовой системе Лоу. Регент оставался с Лоу так долго, как может оставаться только слабый правитель. Теперь уже сочинялись стихи и импровизации о них обоих; ибо нет народа более яростного, чем наш, когда наша любовь, будучи предана, превращается в ненависть. Лоу выбирался из дома инкогнито, либо в карете без опознавательных знаков, либо в королевских экипажах с охраной. Регент вставал позже и подписывал что угодно. Все миссисипские миллионеры подвергались гонениям и облагались огромными штрафами.

Потом с кораблей, пришедших с востока, явилась чума — сначала в Марселе, потом в Э-ле-Бэн, потом в Тулоне. Возродилась Черная смерть четырнадцатого века. Врачи ходили по улицам, покрытые промасленным шелком, надев высокие деревянные башмаки, поскольку миазмы «чумы, что ходит по полудням», пропитали воздух. Каторжники, которых называли «воронами», бросали мертвых на телеги и сжигали трупы. И когда теперь в Париже танцевали в опере и на балах, это было подобно взрыву чувственности. Чума дошла до Авиньона, а затем, несмотря на кордоны, до Парижа, и сотни тысяч бедолаг умерли.

Джон Лоу уехал ночью, но его старой спутницы, удачи, с ним не было. Не смогли поехать с ним и его жена с детьми. Он взял с собой только один маленький бриллиант. Регент нарушил свои обещания, и Лоу так и не смог вывезти капиталы за пределы Франции. Когда Лоу бежал в Брюссель в декабре, хлеб стоил четыре или пять су, на следующий год на один золотой луидор можно было купить акцию, которых было продано на двадцать тысяч ливров. Лоу чертовски точно осознавал, что не его финансовая система, но неправильное пользование ею — печатание слишком большого количества бумажек и алчность знати — погубила его.

Лоу слишком много времени проводил за игорными столами. Он проиграл шестьсот тысяч фунтов сыну Томаса Питта, лорду Лондондерри. Ему нечем было заплатить, и его банкиру пришлось отойти от дел, когда Лоу уехал из Парижа. Затем Лоу вернулся в Англию, его видели при дворе, он бродил по всем гостиным, где ставки были высоки. Где бы он ни появлялся, он всюду был в одиночестве.

Пять миллионов человек потеряли свои деньги по вине этой системы и последующих попыток исправить ее. Все же маскированные балы и безумное веселье продолжались, потому что королевство было одержимо. Именно тогда регент сказал о себе и своем министре Дюбуа:

— Прогнившее королевство! Хорошо управляемое пьяницей и сводником!

В то время как на аутодафе в Испании сжигали людей, Джон Лоу играл свои последние карточные партии в Венеции, его кружевные манжеты пожелтели и были не совсем чисты. В палаццо, наполненном картинами Тициана и Рафаэля, рисунками Леонардо да Винчи и Микеланджело, Тинторетто, картинами Пуссена, Веронезе и Гольбейна, Джон Лоу умер от душевного расстройства в 1729 году. Ему пришлось заложить тот единственный бриллиант, который он увез с собой, когда бежал из Франции. Регент и Сен-Симон покинули его. Он сторговал «Регент» и потерял свою репутацию, семью и состояние. Ему так и не довелось увидеть этот великолепный бриллиант выставленным напоказ по поводу какого-либо государственного события.

* * *

— Право, Лас-Каз, как вы можете знать о его кружевных манжетах? Во всяком случае, у вас слишком много о манжетах, — сказал император, возвращаясь с гофмейстером Бертраном. — Чтобы выстроить вашу историю, вы должны придерживаться фактов.

Бертран наслаждался этим нагоняем.

Я осмелился не ответить императору и не напомнить ему, что он сам мне велел использовать вымысел. Если я и опустился ниже достоинства историка, то ради повествования, как оно от меня требовало.

Позже я встретил Бертрана, Гурго и Монтолона. Они стояли кучкой, обмахивались шляпами и замолчали, когда я проходил мимо.

— О какой истории говорил император? — спросил Бертран.

— О небольшом отступлении, которое я пытаюсь сделать в рассказе о бриллианте «Регент».

— Об этой штуке на его шпаге? — спросил Гурго.

— Эта штука была свидетелем многого из нашего прошлого, — сказал я.

— Вам бывает лучше, когда вы пишете об императоре. Разве этого вам недостаточно? — сказал Бертран.

Миновав их, я услышал смех, и один из них, кажется, Монтолон, сказал:

— Как это типично для иезуита!

— Господина Экстаза, вы хотите сказать, — сказал Гурго. (Я думаю, что они называют меня так потому, что это в моей натуре — изъявлять бурное восхищение по всякому поводу.)

Уже на «Беллерофоне» стало ясно, что генералы всегда будут считать меня незваным гостем. Если император был хорошим чужаком, таким, который выше нас, то я был чужаком дурным, явившимся из другого двора, из того, где такая вещь, как старинный бриллиант, может иметь значение. Для них я навсегда остался предателем революции, человеком, которого испортил король, отнесшийся ко мне с уважением задолго до императора.

Хотя мне сорок девять лет и я здесь старший (императору сорок шесть, Бертрану сорок два, Монтолону и Гурго всего лишь тридцать три), они не могут уважать меня, поскольку мои сражения — это не их сражения. Они никогда не простят мне того, что я родился таким, каков есть. Не простят и двух месяцев, проведенных мною наедине с императором в летнем домике в Бриарах.

И генерал Монтолон, и генерал Гурго, поедом евшие друг друга, ополчились на меня. Их ненависть ко мне — единственное, что их объединяет, ибо не прошло и трех месяцев в Лонгвуде, как Гурго хотел драться с Монтолоном на дуэли.

— Будьте братьями, — сказал им император. — Вы здесь для того, чтобы успокаивать меня, а не вызывать еще большие волнения.

В тот день он был так болен, что распластался на полу, и голова Диманш лежала на его животе.

Мы все здесь громоздимся друг на друге, кроме Бертрана, который живет в Хаттс Гейте с угрюмой Фанни, кузиной Жозефины, которая держится от императора на расстоянии.

Император хочет, чтобы мы были как бы его семьей, и так оно и есть, со всей ревностью, мелкими гадостями и раздорами, присущими Бонапартам.

Вот я услышал тихий стон, донесшийся из одной из комнат. Это мог быть кто угодно, или это — никогда не стихающий ветер.

12 ОТВЛЕЧЕНИЕ

Людовик Пятнадцатый любил смотреть на игру бриллианта, потому что это отвлекало внимание от него самого, а его всегда внимательно изучали. Когда ему было семь лет, его заставили пройтись голым перед всем двором — женщинами и мужчинами, принцами и принцессами, лекарями и аптекарями, каждый из которых мог потрогать и осмотреть его, чтобы убедиться, что он мужского пола, здоров и хорошо сложен. Однако никто к нему не прикоснулся, но все склонились перед ним.

Я видел его детские портреты — слишком большие глаза с тяжелыми длинными ресницами, квадратное лицо, рот как бутон, — в нем виделось обещание чувственности, которое в полной мере сбылось: подбородок с ямкой, длинные пышные блестящие локоны. Все проникнуто торжественностью. Мадам говорила, что он слишком переменчив, вероятно, имея в виду, что король еще не приспособился пребывать в маске королей. Потом у него появилась склонность бить тех, кто ему противоречил. Иногда он кусался.

Людовик Пятнадцатый был не настолько жесток, чтобы заподозрить, будто у него вообще нет сердца. Но еще ребенком он был испорчен и развращен, и это не могло не сказаться. Ему с детства внушали главную идею королей: утверждали, что он — воплощение Бога, но парадокс заключался в том, что он был достаточно развит и понимал, что это не так.

Всем было известно даже то, что первая поллюция случилась у него в одиннадцать лет, и с этого момента его можно было считать мужчиной. За ним наблюдали, без устали и милосердия, как и за всеми королями. Позже он хранил свои тайны, как драгоценности.

В том самом 1721 году, когда ему было одиннадцать, во Францию с визитом к регенту прибыл посол турецкого султана Ахмета, Мегемет Эффенди.

Когда в нашей стране стали известны сказки «Тысячи и одной ночи», люди начали читать о Великом Моголе, об Азии и об Индии, о землях, где находят алмазы. Они читали о гаремах и сералях, о евнухах с высокими голосами, о дворах Востока и о пророке Магомете. Они хотели, чтобы на портретах их изображали в виде страстных султанов в turqueries,[54] поскольку то был общепринятый способ показать обнаженное тело. Именно тогда Монтескье, скрываясь под псевдонимом, написал «Персидские письма», историю знатного перса, который странствует по Франции времен регентства.

Книга появилась, когда приехал Мегемет Эффенди, предмет великого любопытства. Такие толпы выстроились по берегам реки, чтобы увидеть посла, когда он отплыл в Тулузу, что некоторые упали в воду и утонули, а другие задохнулись в давке. Внутренние дворы гостиниц были полны в три часа утра, и люди ждали всю ночь, чтобы поглазеть на этого человека в свободных вздувающихся шароварах, в высоком, обмотанном вокруг головы тюрбане и туфлях, носки которых загибались кверху так, что, казалось, он вот-вот опрокинется на спину. Зимой, когда Мегемет и сопровождающие его лица тряслись по дорогам из Тулона в Париж, их повозки сломались и им пришлось бросить багаж; вот тут-то их и встретила великолепная делегация в шляпах с перьями и вышитых сюртуках. Эти люди будто внезапно возникли на фоне леса.

— Я еду от регента, чтобы приветствовать вас, великий господин, — сказал их предводитель, который был ростом как юный король и большинство одиннадцатилетних мальчиков. — Мы здесь, чтобы охранять вас от разбойников на дорогах.

Предводитель представил своих спутников, которые все казались молодыми аристократами. Конечно, был устроен пир в лесу с трюфелями и кабанами и лучшим португальским портвейном. Затем турки, шатаясь, отправились в шелковые шатры, чтобы уснуть под своими меховыми халатами.

После чего Картуш, разбойник, предводитель этих людей, украл у турок все их дары, в том числе и два необыкновенных бриллианта, которые они везли королю.

Вся Франция была влюблена в Картуша и его сообщников, хотя людям и приходилось платить за его покровительство, чтобы путешествовать по большим дорогам. Прежде он был солдатом, а теперь разъезжал верхом во главе сотен мужчин и женщин, готовых сделать все, что он ни скажет. Разорившиеся дворяне присоединялись к нему и распространяли легенду о том, как он сбивает шпагой литеры «С» и швыряет горсти монет беднякам. Он грабил дома и повозки, пока не заимел сундук с драгоценностями. Опасность доставляла ему удовольствие, а стало быть, он жил в подходящее для себя время.

По ночам, отрабатывая свои маскарады, он планировал самое дерзкое преступление — он решил украсть «Регент».

Мегемет Эффенди и его представители в Блистательной Порте наконец устроили торжественный въезд в Париж и встретились с юным королем, который с восхищением рассматривал их халаты и кинжалы. 21 марта 1721 года король принял Эффенди в Версале. Картуш, переодетый, сидел на трибуне, поскольку всякий мог купить место, чтобы посмотреть на королей во время церемоний.

Людовик Пятнадцатый появился в камзоле красного бархата с прадедовским набором бриллиантовых пуговиц и петель. Он надел грушевидный, в 53 карата, «Великий Санси», самый красивый из бриллиантов его прадеда, на шляпу (такое небрежное использование самых великолепных камней характерно для всех Бурбонов).

Мегемет Эффенди не знал, куда смотреть сначала. Хотя он был привычен к роскоши, великолепие Версаля и двора покорило его — ангелоподобные женщины с серебряными щеками, сверкающий мальчик-король.

Он поздоровался, произнеся «салям», потом встал и увидел плечо короля. Бант из бриллиантов и жемчужин удерживал «Регент», бриллиант, превосходивший все султанские сокровища. Картуш, сидевший на трибуне, не отрывал глаз от плеча короля.

Мегемет Эффенди так описывал прием:


«— Что вы думаете о красоте моего короля? — спросил маршал Виллеруа. — Разве он не прекрасно сложен? И заметьте, это его собственные волосы.

Сказав это, он заставил короля повернуться, и я рассмотрел его локоны и осторожно погладил их.

Они были, как сети из золотых нитей, совершенно гладкие, и доходили до самой талии.

— Его походка, — продолжал его опекун, — тоже очень красива. — И, повернувшись к королю, добавил: — Давайте немного пройдемся, сир; позвольте нам увидеть, как вы двигаетесь.

Король с важным видом, с величественностью куропатки прошел до середины комнаты и обратно.

— Пройдите немного быстрее, — сказал опекун. — Позвольте нам видеть, как легка ваша поступь.

После чего король начал бегать так быстро, как только мог».


В тот же день Мадам писала в письме: «У любого, кто не познал страха во Франции, очень скоро появляется повод для страха». Она рассказала о трех гранд-дамах, которые бегали за турецким послом, допьяна поили его сына и удерживали его три дня, постоянно соблазняя.

* * *

— Лас-Каз, боюсь, вы пренебрегаете мною ради этого бриллианта, — сказал император именно на этом месте. — И где вы нашли записи о турецком посланнике здесь, на этой скале? Прочтешь это и понимаешь, что Виллеруа любил короля, однако какую куколку он пытался из него сделать!

— Сир, Виллеруа погубили его внуки, потому что именно они пытались развратить короля. Поначалу его внучка хватала короля за самые интимные места, а потом его внуки занимались содомией в лесах Версаля. Виллеруа прогнал их, сказав, что они испортили изгороди в парке. — И тогда, и теперь обо всех говорят что угодно, — сказал император. — Что есть история, если не постоянный пересмотр того, что происходило когда-то?

— Очень скоро Виллеруа убрали.

Я сказал императору, что после скандала с молодыми аристократами регент велел запихнуть Виллеруа в портшез и отвезти в его родовой замок. Маленький король плакал и отказывался есть из-за старика, который сказал ему: «Правьте и не давайте править вами» и «Никогда не позволяйте себе привязаться к кому-либо». Виллеруа всегда был готов учить его, как себя вести, и всегда держал под замком его носовые платки, хлеб и масло, чтобы их не отравили. Когда Виллеруа в конце концов разрешили вернуться ко двору, мальчик, уже замкнувшийся в себе, перестал с ним разговаривать. Он стал королем и замкнулся в твердом хрустальном панцире, будто в бриллиантовой оболочке.

В тот же месяц в соборе Нотр-Дам Людовик Пятнадцатый в костюме из бархата цвета лаванды присутствовал на торжественной мессе «Te Deum» в честь заключения союза с Испанией, и «Регент» был прикреплен к банту у плеча. Теперь бриллиант стал деталью королевского наряда.

* * *

Разбойник Картуш был уличным двойником регента, но народ любил его гораздо больше. Он был героем многих спектаклей в Париже. Однажды он отправился посмотреть представление о себе самом и был схвачен прежде, чем успел наложить свою маленькую руку на «Регент». Он и сотни его последователей предстали перед судом и были колесованы.

В июле молодой король пять дней болел, и нация, возненавидевшая регента, горевала о том, что, если король умрет, тот сможет продолжить свое правление. В то же время все были охвачены восторгом, и когда регент устроил праздник в Сен-Клу для своей новой любовницы, кареты выстроились вдоль Сены на несколько миль, чтобы видеть фейерверк, и Вольтер поспешил прославить ее. Такова была наша двойственность, ненависть, перевитая восторгом, точно змея на изогнутом китайском дереве.

* * *

Мадам, которой тогда шел семьдесят первый год, нехорошо себя чувствовала, но в октябре 1722 года заставила себя прибыть на коронацию тринадцатилетнего короля в Реймсский собор. Перед коронацией цирюльник дважды пускал ей кровь. Во время второго кровопускания ей стало дурно, а рана так никогда и не зажила полностью. Мадам, отправляясь в Реймс, была слаба и чувствовала головокружение.

Лоран Ронде и его сын Клод создали корону Людовику Пятнадцатому, вставив в легкий обруч из позолоченного серебра рубины, сапфиры, изумруды, топазы и бриллианты. Восемь лилий — эмблем французского монархического дома — поднимались от его основания, наверху одной из них был «Великий Санси». Этой лилии в короне предстояли красные камни, символизируя кровь и жертву Христа, ибо король был его наместником на земле. В середине короны отец и сын Ронде поместили «Регент».

«Mercure» объявила, что самую богатую корону в мире можно посмотреть в мастерской Ронде в Лувре. Впервые парижане могли увидеть «Регент» так близко. Взглянуть на верхушку короны означало увидеть солнце с его лучами, сверкающее в саду из драгоценных лилий.

Адвокат Барбье, чьи мемуары здесь у нас имеются, отправился в Лувр, чтобы увидеть корону. «Самая блестящая вещь и самая превосходная работа, какую кто-либо когда-либо видел, — писал он. — „Регент“ поражает своей величиной; кто-то назвал его МИЛЛИОНЕРОМ… Кто-то сказал, что у Великого Могола не найдется столь крупного бриллианта. Еще говорят — не знаю, правда ли это, — что тот, кто нашел алмаз, вскрыл себе бедро и, чтобы его не поймали, спрятал алмаз под повязкой на ране; а потом, добравшись сюда, заново вскрыл бедро. Бриллиант этот явно крупнее голубиного яйца».

Во время коронации король снял корону и возложил ее на алтарь. Мадам снова увидела тот бриллиант, о котором услышала много лет назад, когда купец с Востока появился при дворе. Она увидела бриллиант, который Людовик Четырнадцатый не смог купить, а ее сын добыл его для короля. Все крупные бриллианты заставляли ее вспоминать Месье, которого она все же любила. У него был бриллиант размером с четверть «Регента» под названием «Гранд Мадемуазель», в честь принцессы, чье состояние он унаследовал.

По возвращении Людовика Пятнадцатого из Реймса воскурили фимиам, и народ криками приветствовал юного короля. Гости обедали за тремя тысячами столов и выпили восемь тысяч бутылок шампанского и съели пятьдесят тысяч блюд фруктов и пирожных, а над головами у них взрывались фейерверки. Мадам чувствовала себя нехорошо и страдала.

Мадам знала, что час ее настал и что ей не прожить и минуты сверх этого часа; да она и не хотела, ибо, как она сказала, «кувшин так часто ходит к колодцу, что в конце концов разбивается». Ей пустили кровь, когда она была уже слишком слаба, чтобы сопротивляться, ибо врачи всегда делают то, что им угодно, когда пациент слаб.

Одна из ее дам подошла поцеловать ее, когда он уже лежала, умирая от водянки. Дама наклонилась поцеловать руку Мадам.

— Теперь вы можете поцеловать меня как следует. Я отправляюсь в те края, где все равны, — сказала Мадам.

Всю жизнь она настаивала на своих привилегиях и была жертвой своего положения, чужой страны и ситуации, в которой оказалась.

Она умерла в четыре часа утра, и регент весь следующий день рыдал, сидя среди огромных кип рукописей, и весь пол был завален ее письмами. Тут-то он и понял, как несчастна она была, и что она ощущала себя потерпевшей поражение, и что вся жизнь его матери была плаванием по неспокойным водам.

* * *

Потом умер министр Дюбуа, полностью отошедший от дел, и регент сказал:

— Зверь мертв, и зло мертво. — И занял его место министра.

Регент умер четыре месяца спустя на руках у своей любовницы, герцогини де Фалари, ранним вечером в Версале. В сорок девять лет у Филиппа Орлеанского под подбородком висел курдюк из красной плоти и был огромный тяжелый живот. Он решил не слушаться врачей, придерживался своих дурных привычек и, как и его дочь, убил себя призрачными тенями былых наслаждений.

— Вы действительно верите, что Бог существует и что существуют рай и ад после жизни? — спросил он у герцогини, и она сказала, что верит.

— Если так, вам очень не повезло — при таком образе жизни, какой вы ведете, — сказал он, слабея с каждым мгновением.

Герцогиня побежала через весь Версаль за помощью.

Когда тело регента вскрыли перед бальзамированием, из него вынули сердце, чтобы по обычаю отвезти его в Валь-де-Грас.

Грейт Дейн, его пес, набросился на сердце и съел почти целиком. Последние из распутников, стоявшие у стола в этот момент, пытались остановить собаку. Животное трясло головой, держа во рту окровавленное сердце, и яростно рычало. Один из распутников рассмеялся, потому что красные глаза собаки напоминали глаза хозяина после очередной утомительной ночи.

Люди сочли случившееся проклятием, потому что собака явно не была голодна.

* * *

Вслед за регентом и страна стала презирать нормы права. Регентство было временем алчности, амбиций и слишком быстрого обогащения. Внешне все выглядело чванным и помпезным, внутри же скрывались коррупция и полицейские соглядатаи у дверей. Франция, как дама под мушками на лице, скрывала изъяны и оспины.

Мадам писала о седьмой фее при рождении своего сына, той, что делает все дары, принесенные ему, бесполезными. То была фея — или бриллиант? Или, возможно, то был министр Дюбуа, вредивший регенту, будучи в союзе с Англией и у нее на содержании? Или склонность регента к беспутству, или его неспособность довести начатое до конца или отказать кому-либо. В судьбе каждого человека семена гибели созревают вместе с семенами достижений его жизни.

Обрели ли Лоу и король проклятие вследствие близости к камню? Не могу сказать. Ибо каждый человек подходит к бриллианту со своими собственными изъянами в гордости. Оба они были ужасающе надменны.

* * *

— Учись страдать! — предписал сам себе губернатор Питт.

По другую сторону Ла-Манша юный Людовик Пятнадцатый также страдал меланхолией. Прикоснуться к камню значило познать печаль и ощутить неизбежность смерти в любом возрасте.

После того как губернатор Питт продал «Регент», он потратил половину денег на Боконнок, о котором говорили, что это лучший дом в Корнуэлле, потом добавил Суэллоу-филд в Беркшире, где он жил, и дом на Пэлл-Мэлл на сорока пяти акрах — все это внесено в записи. Он покупал землю и великолепные дома в Лондоне, Уилтшире, Дорсете, Девоншире и Хэмпшире.

Дома были достаточно велики, чтобы вместить его ярость. Он впадал в неистовство и вопил, как делал это в Индии. Подагра терзала его, и все казалось отвратительным, хотя у него было богатство, он породнился со знатнейшими семействами и имел политические связи. Он тешил свою душу садами, создавая пейзажи, подстригая тисы в виде фонтанов и конусов, устраивая храмы и гроты, каждый из которых должен был доказать его власть над беспомощной природой.

Он взял к себе детей своей умершей дочери. Когда он впадал в мрачность, они прятались, убегали, заметив его, ковыляющего из дальнего конца одного из великолепных залов. Вся его дикость и утраченная власть сделали его настоящим тираном в загородных домах.

Бриллиант оставил в нем темный осадок — страх, что камень могут у него отобрать, обернулся всеобщим подозрением, что получил он его обманным путем. И все же он скучал по бриллианту.

Он потерял деньги в мошеннической компании Южных морей, копии проекта Лоу. То была ошибка его жизни, и он продолжал корить себя. Он был слишком болен, чтобы бороться за возвращение денег, и ему пришлось доживать жизнь, изводя себя попреками.

В 1726 году Томас Питт, семидесяти трех лет, умер от паралича и апоплексии. Даже на его похоронах преподобный Эйри говорил о «жале клеветы, которого этот человек, чье состояние столь удивительно, не мог избежать».

Преподобный упомянул его врагов и «оскорбительную выдумку» о том, как он заполучил бриллиант. Он сказал даже, что видел отчет о продаже и вполне им удовлетворился. И прибавил о клеветнике:

— Коль скоро подобная гадина неотступно преследует невинного человека… и вы видите, что ее стряхнули, она… вполне способна возбудить ваши мысли о нем, перенесшем столь ужасающее оскорбление с таким терпением.

Как бы то ни было, сыновья и наследники Питта начали долгую войну за его завещание. Оно стало для всех неожиданностью. Они крутились вокруг него и потакали его грязным шуткам, питая немалые надежды, но состояние в сто тысяч фунтов оказалось гораздо меньше, чем они ожидали.

Регент умер тремя годами раньше губернатора, и долг за бриллиант так и не был полностью выплачен. Дети Питта потребовали от нашего правительства остальные деньги, задолженные за бриллиант. Франция напомнила им о законе узуфруктария, по которому долги и прошлые сделки одного французского короля не оплачиваются следующим.

Хотя я допускаю, что у Питтов остались некоторые драгоценности, его дети решили, что их надули по меньшей мере на двадцать тысяч фунтов. Отсюда их неприязнь к Франции, которая повлияла на ход мировой истории. Этим, возможно, объясняется, почему Уильям Питт Старший и Младший, оба люди небогатые, ненавидели нас сверх всякой меры. Он были врагами и Бурбонам, и императору, носившим их бриллиант в коронах и на шляпах, на плечах и шпагах. В свое время питтовский антагонизм к Франции станет политикой их страны.

Император сказал мне для моего «Мемориала», что если Англия столь враждебно отнеслась к нашей революции, то в этом немалая заслуга месье Питта Младшего, который унаследовал ненависть к Франции от отца. Питты вели свою страну к вершинам, в то время как наши последние короли толкали Францию вниз. Питты обладали определенной чистотой и моральными достоинствами; не таков был Людовик Пятнадцатый, которому приходилось бороться с внуком Томаса Питта.

13 ЧЕРНЫЙ ЮМОР БРИЛЛИАНТА

— Могут ли быть сомнения, что это — лик сокола с этаким бурбоновским клювом? — спросил император, рассматривая портрет Уильяма Питта Старшего в книге, которую я раскрыл.[55]

Я проводил изыскания насчет Питтов, поскольку мне не хотелось совсем уж забыть о них в моих исследованиях «Регента».

И смотрите, его физиономии присущи все типичные признаки ума, — продолжал император, указывая на высокий выпуклый лоб, похожий на его собственный. — Лицо удлиненное, стекающее книзу, что придает ему мрачный оттенок; губы тонкие, с властным изгибом, будто поджаты от привычки постоянно что-то оценивать. Конечно, в школе, где он учился в детстве, он выделялся своим интеллектом, и стал надменен. Когда он бывал в гневе, людям приходилось отводить глаза.

— Людовик Пятнадцатый полагал, что его следует казнить, — сказал я. — Питтов очень боялись при дворе Бурбонов. Король говорил, что господин Питт сумасшедший и очень опасен, что он заслуживает повешения.

— И это — человек, которого возвысил мой бриллиант!

— Бриллиант оставил в наследство всем Питтам безумие и меланхолию, — заметил я.

— Или, может быть, тому виной наследие предков, Лас-Каз, а вовсе не ваш бриллиант. Но продолжите вашу мысль.

И я объяснил, как, по моему мнению, меланхолия Питтов перемежалась лихорадочной деятельностью и порывами к величию. Она выходила за пределы обычной эксцентричности, чудачеств, столь любезных англичанам. Питт Старший, который стал графом Чэтемом и вел свою страну к величию империи, часто погружался в депрессию. Начиная с губернатора, все укрепление могущества рода было сопряжено с муками. Фурии гнались за ними сквозь века, вознося к вершинам власти и ниспровергая в бездну угасания.

Под конец жизни Питт Старший провел год в запертой комнате, стуча палкой в пол, когда хоте есть. Его большое лицо было мокрым от слез, голова лежала на руках, сложенных на столе. Голос, который некогда гремел, стал едва слышен. Тело дрожало, у него бывали приступы слезливости; он не выносил сначала громких звуков, потом вообще никаких звуков, и его била дрожь от нервного истощения. Еда поступала через люк в стене; никого не впускали — во избежание возможных инцидентов.

Его сестру Энн пришлось лишить свободы, и она умерла в доме для психически неуравновешенных. Другая сестра считалась умственно неполноценной, как и кузен Питта барон Кэмелфорд и один из старших братьев. По крайней мере, они жили на свой особый лад, как его дочь Эстер Питт, которая уехала к друзам[56] на гору Ливан.

— Безумен, mon cher, возможно, но все же он умел говорить. Своими разговорами Питты привели королевство к величию. Старший был Цицероном, Демосфеном, лучшим актером своего времени. Он знал все приемы ораторского искусства и обладал большим пылом. Говорили, что его голос летел вниз по лестницам в кулуары парламента, где посторонние останавливались, чтобы своими ушами слышать эти речи.

— Подобной силой я никогда не обладал, — заметил я, со смехом вспоминая, как я окаменел от смущения и опозорился в императорском совете.

Потом у нас речь зашла о том, как во время приступа подагры Уильям Питт буквально вполз в парламент и как после многих часов дебатов он заговорил в час дня, и никто не захотел уйти. Он был самоуверенным королем насмешки и язвительности — поднимет бровь и погубит кого угодно. Георги, Первый и Второй, оба терпеть не могли Питта Старшего и не выносили его присутствия. Георг Второй годами не разговаривал с ним, до тех пор пока талант Питта не вознес его к вершинам власти. Когда Питт наконец вступил в должность и должен был преклонить колено перед королем и поцеловать ему руку, чтобы принять должность министра, Георг Второй закричал от ярости.

— Все же он стал действительно их первым министром и главой палаты общин, — сказал я. — Он всегда был монархистом, уповающим на непогрешимого монарха. Служи он вам…

— Мне хватало неприятностей с его сыном и тем лунатиком, который пытался убить меня.

Император сказал, что Питт разбирался в войне и провел Англию через Семилетнюю войну к триумфу. Питт как-то сказал: «Я знаю, только я могу спасти Англию; никто другой на это не способен».

— Такие люди, как мы, поймут его, — заметил император. — Мы уверены в себе и должны быть уверены всегда.

Мы тогда были в саду, и император остановился, чтобы сунуть нос в какие-то розовые герани, которые он только что пересадил — после того как Диманш подрыла их. Я почувствовал, что у меня подкашиваются колени, и прислонился к какому-то стволу, чтобы удержать равновесие. Император странно взглянул на меня. Я не сказал ему, что в это самое утро я проснулся словно в тумане. Я увидел фигуру Эммануэля, будто окаймленную черным контуром, и очертания всех предметов в моей комнате были словно покрыты некой темной дымкой. Мое зрение быстро прояснилось, но я испугался, сочтя случившееся дурным предвестием.

— Война подходила Питту, как подходила мне, — говорил император. — Он знал, как нужно строить английский флот и как нанимать солдат для войны Европе. Он завоевал империю для Англии, ни разу не участвуя в сражениях лично. Аристократы, которые его даже не знали, оставляли ему наследства, и как-то раз толпа выпрягла его лошадей и потащила его карету. Англия тогда возглавляла мир так же, как это делали римляне и я.

Я сказал, что мне кажется странным, что старый пират Томас Питт породил такую честность в двух Уильямах Питтах, людях без состояния, которые жили не слишком богато, но все же соблюдая порядочность и достоинство, отказывались от всех подарков во все время своего общественного служения.

Первый Уильям Питт, как и губернатор, был младшим сыном, который должен был всего добиваться сам — чужак без положения и состояния, которого аристократия ненавидела.

— Вот видите, мы были не так уж не похожи, — сказал император.

Народу нравилось обращение Питта, потому что он был добр к низшим и часто нелюбезен с равными. Он вел себя, на самом деле, как Бурбон.

В последние годы у Питта, который стал лордом Чэтемом, распухла нога, и его носили в портшезе. Рука на перевязи, ноги закутаны в красную фланель.

— Чем были бы Питты без этих страданий и мук, если бы болезнь не заставляла их держаться начеку? — сказал император.

Мы поговорили о том, как из-за своей подагры, принимая опиаты и порой оставаясь на курортах с минеральными водами, вроде Бата, целыми месяцами, они то выпадали из политической жизни, то снова возвращались в нее.

Затем император остановился возле кухни и приказал подать побольше белой пищи — кур, белого хлеба и сыров, — и проглотил все это, как всегда, слишком быстро. С самого детства и во время все своих кампаний он никогда не входил в те места, где стряпают. Возможно, потому, что у него слишком острое обоняние.

Должен добавить, что наше внимание здесь целиком и полностью сосредоточено на императоре, и у всех у нас развился, вероятно, нездоровый интерес к мелочам его жизни. Будь то приступ кашля, резкое слово, или выворачивание уха, или манера проверять, достаточно ли горяч суп, — все становится темой разговоров на целый день, ибо это касается императора.

Можете не сомневаться, это все тот же двор, с тем же особым положением монарха и особо приближенных к нему. Пока я не занялся розысками о бриллианте, император оставался единственным, чем и кем я мог заниматься, если не считать собственно выживания. Другие все еще не нашли для себя внешних интересов и потому слишком заняты мелочным соперничеством.

У меня нет друзей, кроме императора и Эммануэля, так что эта работа избавляет меня от безжалостно томительных дней, от мыслей о моей жене, Анриетте, и о леди Клэверинг (на самом деле это целый сюжет). Я живу как чужестранец среди этих людей, которые каждый день встают и надевают свою форму, как делали многие годы. Но здесь, на этом острове, где климат ведет борьбу с самим собой, а люди борются друг с другом, это кажется почти правильным — ежедневно облачаться в военную форму.

Когда император вернулся, мы продолжили разговор о Питте Старшем, который был назван великим членом палаты общин (и это человек простого происхождения). Император начал расхаживать взад и вперед. Он все время слегка пожимал правым плечом, есть у него такая привычка, и посторонних это движение часто оскорбляет, они принимают его за знак того, что аудиенция закончилась.

— В жизни он все делал поздно, — сказал я. — Ему было тридцать восемь лет, когда он занял свой первый пост, в сорок шесть он женился, в сорок восемь вошел в кабинет.

— Я был на два года моложе, когда закончил свою карьеру, — сказал император, слегка улыбнувшись, от чего мне стало не по себе. Я запротестовал, и он устремил взгляд на море.

— Когда он стал графом Чэтемом, народу это не понравилось, — продолжил я. — Он предал средний класс, который поддерживал его. А потом пришел каприз, внезапная потребность в причудах. У него была роща — деревья привезли из Лондона и высадили на голом холме, он купил, потом продал, а потом опять купил все тот же дом. Он хранил молчание четыре года, после чего с триумфом вернулся в политику. Даже американец Бенджамин Франклин немного опасался его. Питт знал, что налогообложение без представительства в парламенте невозможно и что его страна не выиграет войну против колонистов.

— Если бы к нему прислушались, Америка все еще была бы частью их империи, — сказал император.

— Под конец он приковылял в палату лордов, поддерживаемый своим сыном, нашим Уильямом Питтом. Пэры были все в обычных алых одеяниях, а он — в черном бархатном костюме, который носил в палате общин, черных бархатных башмаках и с костылями, закутанными в бархат. Можете себе представить!

— У него была притягательность калеки, больше того — могучего калеки!

— Он произнес длинную речь о нас, о «старинном закоренелом враге», немного несвязную, — сказал я. — Какой-то герцог ответил ему, а когда он поднялся, чтобы ответить герцогу, тот схватил его за грудки, и Питта унесли в обмороке. Месяц спустя он велел сыну прочесть ему вслух сцену смерти Гектора и в тот же день скончался.

— Именно так человек превращается в миф, — сказал император.

В тот вечер император играл в шашки с гофмейстером Бертраном, как вдруг Али вручил мне письмо, написанное по-английски.

Сэр граф Лас-Каз, я пишу вам это письмо, чтобы сказать вам, что вы сделали очень хорошая книга [мой «Атлас»]. Не то чтобы в ней не было агрех [ошибок], но вы сможете исправить их при следующем издании, — тогда вы сможете продавать вашу работу за пять фунтов каждый икземпляр [копию]. Посему я молю Бога, чтобы он имел вас в своей святой и подобающей защите.

Я посмотрел на императора, играющего в шашки, а он, притворяясь, что он этого не писал, закусил губу и старался удержаться от смеха. Я сказал по-английски:

— Благодарю вас. Надеюсь написать еще одну книгу на еще лучший сюжет.

Он пытался сделать вид, что он тут ни при чем, но у него не получилось.

14 БРИЛЛИАНТ, ОЛЕНИЙ ПАРК

Людовику Пятнадцатому нравился бриллиант, названный в честь его двоюродного дяди. Он помнил тот день, когда регент показал ему камень и тем самым отвлек от мыслей о мертвых птицах. То был день, когда дядя отказался рассказать ему о человеке в железной маске. Теперь он знал эту тайну.

В его правление бриллиант впервые появился в свете. Он надевал его всякий раз, когда хотел надеть первую драгоценность королевства. Когда бриллиант был на нем, ему казалось, будто сам он развоплощается; он чувствовал себя почти невидимым, и это было великим облегчением.

Каково бы ни было происхождение «Регента», теперь он был узаконен королем Франции, который нередко надевал его просто ради того, чтобы вызвать его великолепием раздражение у иностранных сановников. Этот бриллиант был создан для вечеров при таком дворе, как французский. Под необыкновенными хрустальными люстрами, озаренными свечами, он расхаживал среди сановников, надев «Регент». Непонятно и таинственно, как огонь может исходить из столь прозрачного камня, лишенного цвета — и все же заключающего в себе все цвета. Новички при дворе озирались, дивясь источнику света, который расщеплялся на красный, желтый и синий, сочетаясь с зеленым и пурпурным. Король являл собой необыкновенное зрелище в своих двух наборах украшений — в один день все белые бриллианты, на другой те же ордена, повторенные в цветных камнях — орден Святого Духа с его перевернутым голубем, орден Золотого Руна с его изящным бараном. Кланяясь и размахивая шляпами перед Людовиком Пятнадцатым, придворные и дипломаты сперва смотрели на его красивое пустое лицо, а потом, словно по принуждению, на соперника короля — сверкающий бриллиант. Только один из двух казался живым. Иногда, пораженные великолепием обоих, они на мгновение утрачивали остроту ума и дар речи, а Людовик тем временем успевал пройти дальше.

Это была единственная жизнь, которую он знал. Он жил во времена миловидности, доведенной до извращения, и был так же миловиден и извращен, как и его век. Главным развлечением была красота — красота повсюду. Красота позолоченного основания комода черного дерева, витиеватого и украшенного орнаментом, красота les bois satine[57] и паркета, савонрийских ширм, мебели работы Буля, инкрустированной мозаикой из меди и красных черепаховых панцирей.

В мире этой тяжелой красоты он изо всех сил старался быть королем. Он мог бы сказать вместе с Бомарше: «Моя жизнь — это одно долгое сражение». Лишенный детства, он старался найти то, чего не имел никогда, но понимал, что потеря безвозвратна. Конечно, у него была возможность возместить недополученное. Он и его молодые придворные выходили из своей летней столовой в сад на крыше. Иногда они бегали по крышам до самого флигеля Принцев, и их омывали волны благоухания всех цветов Версаля.

Женщины в платьях со свободно развевающимися шлейфами походили на корабли под всеми парусами. Они игриво и нежно касались друг друга фижмами, проходя по комнатам, декорированным светлым деревом, комнатам, на потолках которых Купидон нашептывал свои тайны на ухо Сапфо, путти[58] резвились в облаках, а более благородные боги любезничали на свиданиях, плетя изящные сети обмана. Когда дамы спешили, они поднимали юбки и прыгали, как маленькие морские птички, которые машут крыльями на берегу, наращивая скорость, чтобы взлететь. Они носили плоские туфельки, такие легкие, что могли исподтишка подойти к любому человеку — только легчайший шорох длинных шлейфов, волочащихся по полу, говорил об их приближении.

Они с трудом садились в карету и выходили наружу. То было время женщин, чьи разделенные надвое юбки простирались шире, чем вытянутые руки с венами, покрашенными синим, чтобы намекнуть, что там, внутри, течет благородная кровь. В театре порою места по обе стороны дамы оставлялись свободными для ее раздутых панье.[59]

Будучи молод, я частенько видел последних из этих старорежимных дам, прислонившихся к стене, положивших руки на свои панье или вставляющих гребень из слоновой кости в огромную копну волос, унизанную бриллиантами, чтобы вычесать вошь. Одинаковые в ширину и высоту, эти дамы походили на движущиеся пирожные из мороженого, усыпанные множеством кусочков земных минералов. Они носили свои старомодные придворные платья, немыслимую парчу, сотканную из золота и серебра, с испанскими кружевами, которые стоили сорок тысяч ливров и к которым они добавляли бриллиантовые цветы, бриллиантовые банты, помпоны, ленты. Бриллиантовые эгретки дрожали на башнях из волос, и драгоценные стебельки покачивались при каждом движении головы. С ушей свисали огромные серьги, точно миниатюрные люстры, а груди выставлялись из платья, как напудренные белые холмики. Садясь на стул перед туалетом, дамы издавали свистящий звук, как шелковый шар, из которого выпускают воздух. Со мной они держались очень надменно.

Герцоги, графы и маркизы пенились от кружев, соединявшихся друг с другом бриллиантами — от пуговиц на камзолах до подвязок на коленях и пряжек туфель. Они неслись по скрипучему паркет Версаля своим особым скользящим шагом, скопированным у китайского двора, быстро разговаривая на своем особом придворном языке. Волосы у всех были напудрены белой пудрой, так что все выглядели одинаково, и старость подкрадывалась к ним незаметно. От тумана осыпающейся пудры воздух становился спертым, и все виделось, как сквозь дымку. Каждый день они перенимали новые фразы или песни, которые исчезали к следующему вечеру, когда все уже знали их наизусть. Они жили в своей особенной стране, где все шепелявили или имели какой-то иной общий дефект.

Крестьяне в буколических сценах Буше или в фантазиях, изображенных на севрском фарфоре, радовали взор. На гобеленах, в широких платьях с передниками, наполненными зерном, они были куда привлекательнее, чем когда тыкали пальцами в свои раскрытые рты и стучали костяшками пальцев в золоченые дверцы карет. В те времена, когда фарфоровые пастушки с нотными листами в руках пасли фарфоровых овечек среди фарфоровых цветов, крестьяне не могли обрабатывать землю, если это мешало нашим молодым забавам и грубо нарушало тонкий аромат полевых цветов. Наши крепостные тогда продавались вместе с землей и принуждены были молоть муку и давить виноград в наших замках, покупать соль четыре раза в год и бесплатно гнуть спину на дорожных работах. Двор едва ли знал, что в дальних странах идут войны. В сравнении с границами двора все страны были дальними.

Иногда бывает необходимо подняться по извилистой тропинке на скалу, где ветер мелкими камушками сечет кожу, чтобы увидеть двор таким, каков он есть. Впрочем, кое-кто видел это уже и тогда.

* * *

Одни говорят, что Людовик Пятнадцатый был король неплохой, но слишком слабый, а погубили его страх и гордыня. Другие утверждают, что он был ленив, жесток и слишком много охотился. Возможно, робость заставляла его бежать в леса, чтобы там накричаться до предсмертного хрипа. Возможно, старые рассказы о лани и птичках — ложь. Слишком много всякой лжи писалось во время революции ради ее оправдания.

Людовик Пятнадцатый начал свое долгое правление королем любимым, а закончил ненавистным, за пятьдесят девять лет пребывания на троне потеряв империю. Когда он болел в детстве, нация плакала; двадцать лет спустя, когда он вновь заболел, ему ставили статуи, а когда он с триумфом возвращался с войны, висли на деревьях, чтобы увидеть своего прекрасного короля. Прошло время, и на те же статуи по ночам стали вывешивать насмешливые стихи.

Некий остроумец заметил, что наша система правления была деспотизмом, умеренным эпиграммами. Каждая любовница, каждое сражение, каждый министр становились предметом песенок и стишков, в которых содержится самая правдивая история нашего королевства. Остроты возникали мгновенно при каждом скандале и поражении, и Франция шла ко дну, презрительно смеясь.

При Людовике Пятнадцатом наши прежние союзы переменились на противоположные, мы вдруг сдружились с Австрией. Франция проиграла Семилетнюю войну, и под конец его правления наше королевство стало играть в мире роль меньшую, чем Англия или Австрия. Полмиллиона моих соотечественников умерло, министры приходили и уходили. Людовик Пятнадцатый улыбался им, а потом они получали записочки, мол, отправляйтесь восвояси в свой замок, мы не нуждаемся в ваших услугах, и никогда больше не показывайтесь и не пытайтесь отвечать на это письмо. По имени его министра Силуэта, который продержался целый год, назван ставший модным тогда способ рисования.

* * *

Людовик Пятнадцатый, дед трех королей, не вставил в оправы бриллианты своего прадеда. «Регент» и «Великий Санси» остались камнями-солитерами, которые надевались от случая к случаю ради великих событий. Всякий раз, когда король надевал «Регент» в начале какого-либо предприятия, оно ничем не кончалось. Его правление ни к чему не привело, и его брак тоже не удался.

Людовику Пятнадцатому было пятнадцать лет, когда он женился на Марии Лещинской, двадцатиоднолетней дочери свергнутого польского короля. Он надел шляпу с белыми перьями, поля которой были заколоты «Регентом». Каждый дюйм его костюма был покрыт золотым шитьем; каждая пуговица была бриллиантом. Поверх костюма была накинута королевская мантия из золотой crepines.[60]

Платье королевы Марии Лещинской из фиолетового бархата было оторочено горностаем и вышито золотыми лилиями, спереди усыпано бриллиантами и другими драгоценными камнями. В тот вечер ветер дул с такой силой, что погасли лампы, и иллюминация не получилась.

Он стал отцом в семнадцать лет. У королевы были широкие бедра, подходящие для вынашивания детей и игры на виолончели, каковой она немного владела. Она сидела, склонив голову, устроив виолончель между ног, и позволяла музыке уносить ее далеко от Версаля. У них было десять детей (шесть дочерей и один сын выжили) и семь лет хорошей жизни. Потом у него появились любовницы, среди них четыре сестры из одной семьи. Браки ради получения потомства, сопровождаемые изменами, были свойственны тому времени. Среди великих «зачем» того времени значилось «зачем верность?» — особенно перед лицом чувственности Бурбонов.

Во всех дворцах у короля были комнаты для свиданий. Это был все тот же регент — ночные празднества, запои, столы, исчезающие в полу, чтобы снова подняться накрытыми заново, слуги, наводящие порядок после оргий, уносящие гуляк в их чудесные постели. Каждый раз, когда королю до смерти надоедала очередная любовница, она вдруг исчезала, и он каялся перед Господом. После покаяния он уже не мог вернуть ее, однако иногда все равно возвращал.

* * *

В 1745 году король, празднуя бракосочетание дофина с дочерью короля Испании, дал костюмированный бал. Версаль светился, как горящий замок, вдоль авеню де Пари, и кареты мчались во весь карьер, обгоняя тех, кто шел пешком и одалживал шпаги у лакеев. Обычные «турки» танцевали с дородными султанами, и атласные пейзане стояли у фонтанов вина, когда в маскарад явились двенадцать огромных тисов, подстриженных в виде пьедесталов с вазонами наверху.

В платье, усеянном жемчужинами, вошла королева, которая к тому времени утратила свой прежний шарм и воодушевление. Она была без маски, но ее и в маске сразу узнали бы, потому что в волосах у нее сверкали «Великий Санси» и «Регент», готовые озарить своим блеском очередную драму. Она видела, как высокий тис, роняя листья и шелестя, прошел по залу к Диане-охотнице.

Диана стояла, обнажив одну грудь, с луком в руке, и колчан висел у нее на плече. Драгоценные камни пронзали ее белокурые локоны и окаймляли черную маску.

— Мадам д’Этуаль, — сказал кто-то на трибунах за окном.

Она уже появлялась на королевской охоте и стала его любовницей. Огромный тис с черными глазами сбрасывал ворохи листьев.

Вот охотница уронила носовой платок, высокий тис поднял его, и они вместе вышли, а двор и глазом не повел. Голова у королевы закружилась, два бриллианта нашли эту публичную сцену мучительной — но не первой подобного рода. Сцена эта означала, что Людовик Пятнадцатый признал Жанну-Антуанетту де Пуассон, жену нормандца д’Этуаля. Вскоре король даровал ей дворянство, сделав ее маркизой де Помпадур.

Маркиза де Помпадур репетировала «роль» все лето, спрятала свою новорожденную дочь и явилась ко двору. Она готовилась к этой роли с детских лет, когда ее мать называла ее Reinette, маленькой королевой, нанимала ей лучших учителей всего, чему можно научиться. Остальное она тоже узнала от матери, бывшей содержанкой. А еще в таких историях обязательно присутствует предсказатель. Мадам Лебон предсказала Жанне-Антуанетте, когда той было девять лет, что когда-нибудь она станет любовницей короля (хотя порою люди вспоминают о подобных предсказаниях, только если те сбываются). Она родилась с именем Пуассон, что означает «рыба», и по происхождению и социальному положению была ниже всех предыдущих официальных любовниц короля.

* * *

— Никак не могу разобраться, мадам, синие у вас глаза или серые, — говаривал король маркизе де Помпадур.

Вот она сидит у своего туалетного столика, послы, епископы и министры сидят на шелковых пуфах, а коммерсанты стоят, — и все смотрят на ее продолжительный туалет. Маленькие желтые птички поют наперебой, словно от этих песен зависит их жизнь.

Придворная дама вынула тафтяной полумесяц и бархатную звездочку из коробочки с черными тафтяными мушками и приклеила ей на лицо. Маркиза слегка передвинула звездочку, а дама стряхнула пудру, осыпавшуюся с парика на ее гладкие плечи. Теперь, когда Помпадур расположилась в Версале, стало казаться, что она всегда была здесь, ибо никто не умеет возвыситься так, как исполненная решимости буржуазка.

Ее коллекции уже разложены по всем красивым столикам — табакерки, резные геммы (искусству инталии научил ее Жак Юэ), а также книги, которые она читала, чтобы, зная обо всем больше, чем знает король, удивлять его постоянно. В этих изысканных комнатах, где ее собственные рисунки и картины стояли на мольбертах, она показывала двору, как нужно подстригать и группировать олеандры, желтый жасмин, мирты и туберозы и как усилить один запах при помощи другого. Ей начали подражать, и вскоре ее вкус распространился по Парижу.

Пять прекрасных бантов из розового шелка украшали ее корсаж спереди. Когда она двигалась, каскады кружев следовали за ее запястьями именно так, как она задумала, потому что она сама смоделировала их таким образом. То была очень трудная работа — творить из себя совершенство. Она собирала себя из всех этих кусочков кружев, цветов и серьезных мыслей. Она должна была снискать расположение королевы и ее дочерей и бороться с враждебной кликой. Она должна была исцелять раны, которые нанесло королю его детство, и отвлекать его, потому что он мог быть робким и противным в одно и то же время. Она должна была заказывать мебель и фарфор, серебро и обеды и сохранять свое деланое спокойствие. Ее вкус, ее рука чувствовались во всем. Тщательно соблюдая внешнюю безмятежность, под маской белил и румян она напряженно размышляла, как ей сохранить свое положение, и порой кусала губы, пока они не становились пикантно пухлыми под слоем помады.

Маленькое королевское дитя заглянуло в комнату.

Papa Roi — папа король — с mama Putain — мамой-шлюхой, — сообщил ребенок громким голосом, и чья-то рука схватила его и вытянула из комнаты.

Ничто не дрогнуло на лице маркизы де Помпадур, но капелька крови появилась на ее губах, безукоризненные очертания которых вдохновили ювелиров на создание нового вида огранки алмазов — огранки маркизой.

Вольтер, который вился вокруг нее, как накидка на ветру, тоже присутствовал в комнате. Король пристально посматривал на него, поскольку не доверял ни ему, ни его идеям.

Через маркизу де Помпадур, которая бывала в салонах с тех пор, как ей исполнилось пятнадцать лет, идеи Просвещения могли бы дойти и до короля. Не дошли. Он запоминал придворные сплетни, словно то был священный текст, но оставался глух к идеям своего времени. Он был королем нации, которая, вопреки ему, была разбужена Дидро и «Энциклопедией» д’Аламбера, и в середине столетия книгами Руссо — «Новая Элоиза», «Эмиль», «Общественный договор», «Письмо с горы», — Монтескьё, Гельвеция и материалистов, и влиянием Англии, страны, где все казались свободными. Эти книги лежали на ее столе, все это носилось в воздухе.

Народ не умел читать, но он знал. Он не умел читать, но мог чувствовать, и чувства эти были тревожны. Задавались вопросы: зачем церковь? зачем монархия? что пользы от империи? Презрительная усмешка двора проникала наружу. Великое сомнение заполнило страну, салоны, ложи и литературные общества. Пошли разговоры о том, что в облачения священников рядятся распутники, а тем временем за стенками карет люди взывают: «Милосердия!» Вместе с сомнением явилась и вероятность того, что стекла в Зеркальном зале могут треснуть и порыв ветра может задуть свечи и вымести всех вон.

Писатели, полные новых идей, вращались в обществе, заражая свободомыслием и формируя общественное мнение. Дух скептицизма и легкомыслия распространялся из двора по всей стране, как миазмы. Настроение и нечестивость ужинов регента заражали буржуа и тех, кто сидел в ночных кабаках. Народ видел злоупотребления церкви. Янсенисты подвергались преследованиям, а затем и иезуитов выслали из страны, и народ утратил веру.

И все-таки даже Вольтер, зачинатель всего этого, хотел быть придворным, носить орден и подавать королю бокал с апельсиновой водой.

Ваши люди сокрушат монархию, — сказал король Вольтеру, имея в виду тех, кого теперь называли «просвещенными».

— Хватит об этом! — сказала Помпадур, подошла к клавикордам и запела.

Птицы старательно пели вместе с ней. Порой она рассказывала королю что-нибудь или заводила поучительные разговоры о садах, птицах или о том, как украсить следующий дворец, который он построит для нее. Порой она играла в спектаклях для тех, кто ее ненавидел. Она получала письма, в которых ей угрожали ядом и убийством; к ее дверям подбрасывали маленькие libelles,[61] а потом устремлялись в покои, чтобы постараться снискать ее расположение.

Король взял ее коробочку с мушками, чтобы использовать мушки как отметки на картах военных действий. Людовику не нравился взгляд Вольтера — на все он смотрит так, словно мир только для того и существует, чтобы его забавлять.

* * *

Нередко случалось, что Людовик Пятнадцатый, когда не охотился и не переезжал из одного дворца в другой, как беспокойная тень, впадал в меланхолию, не хуже чем Уильям Питт.

Всю жизнь, преследуемый впечатлениями от трагедий детства, он говорил о болезни и смерти. Он говорил о лекарствах и операциях, о похоронах и анатомируемых трупах, как если бы, называя по имени свои страхи, мог отпугнуть их.

Тогда маркиза старалась отвлечь его. Она отвлекала этого некогда молчаливого человека с ужасными черными глазами. Она строила дома рядом с Фонтенбло и Компьеном и, вызвав Буше и ebenistes,[62] создавала комнаты, стены которых были покрыты лаком и гобеленами. И она улыбалась пухлыми искусанными губами, потому что очарование было желанной отравой этого двора. Людовик Пятнадцатый выстроил для нее Трианон в Версале. Она создала для него новую семью, пригласив Мариньи, своего талантливого брата-архитектора, и вместе они сотворили площадь Людовика Пятнадцатого с двумя дворцами-близнецами, построенными архитектором Габриэлем, и Ecole Militaire,[63] где учились император и я.

И все-таки король не мог отрешиться от своих болезненных мыслей. Он останавливался на кладбищах и с энтузиазмом расспрашивал о свежих могилах. Маркиза говорила придворной даме, госпоже дю Оссе, что ему больно смеяться.

— Когда я буду умирать… — заговаривал он.

— Нет, сир! — восклицал двор, отрицая даже эту неизбежность.

— Я знаю, что с этим делать, — сказал как-то граф Сен-Жермен.

— Нет, вы не будете ставить опыты над королем, — отвечала мадам де Помпадур. — Я запрещаю.

Ей делали прическу; помада из яблок и козьего жира уже была нанесена, настала очередь ароматизированной пудры из крахмала. Она держала пуховку перед лицом и сидела за столом, задрапированным кружевом, перед гобеленом Бове, изображающим короля на очередной охоте.

Граф Сен-Жермен, один из приблудных придворных. Маршал Бель-Иль представил его ко двору. На самом же деле он объявился сам собой в 1748 году. Его лошади все были серы, носил он только черное и белое. Кожа у него была, как белая лайковая перчатка, натянутая на болванку для перчаток. Он был усыпан лучшими бриллиантами, и его духи неизменно имели мускусный аромат тайны. Он притягивал короля, который так часто бывал угрюм и подавлен.

— Кто он? — спросил король, и при дворе, где все имели родословную, никто не мог ответить на этот вопрос, но судя по драгоценностям, Сен-Жермен был страшно богат. Иные поговаривали, будто он еврей или побочный ребенок короля Португалии. Или что он был женат на мексиканке и сбежал с нею в Константинополь. Или что он поляк или итальянец.

— Не могу сказать, сир, но я верю, что он бессмертен, — отвечал маршал Бель-Иль. — Он дал мне эликсир, который заставляет меня чувствовать себя так, словно мне двадцать четыре года… Я верю, что он бросил вызов самой смерти.

— Ха! — сказал король.

Хотя король знал физику и химию, ботанику и астрономию и сам был специалистом в медицине, граф де Сен-Жермен очаровал его — этот человек, который вызывал тени и фантомы, который говорил на двенадцати языках, играл на всех инструментах, мастерски писал красками и знал химию, оптику и медицину.

На вид ему было около пятидесяти, но он утверждал, что ему две тысячи лет.

— Был ли двор Франциска Первого так блестящ, как о том говорят? — спрашивала маркиза у графа, разумея 1515 год.

— Конечно, там был да Винчи, всегда занятый рисованием и рассуждающий о луне и воде, — сказал Сен-Жермен, — но во времена Марии Стюарт и Маргариты Валуа двор был местом очарования — храмом, посвященным удовольствиям всякого рода.

— Люди правы, говоря, что лжец должен обладать очень хорошей памятью, — заметил Людовик Пятнадцатый.

Говорили, будто Сен-Жермен может преобразовывать металлы, что у него есть эликсир жизни, что он может заставить расти жемчужины и удалять изъяны в бриллиантах. Взгляд его околдовывал человека. У него имелись притирания, которые сохраняли и восстанавливали молодость. Он не ел и не пил на людях.

— Съешьте яйцо, выпейте вина. Я вам приказываю, — говорил король.

Тогда Сен-Жермен бывал вынужден омочить губы, устремив при этом на короля свои ужасные глаза.

Сен-Жермена принимали при дворе, ибо ни один двор не был в одно и то же время столь восприимчивым и столь снобистским, как наш. Потом в один прекрасный день он вынужден был уехать, и его видели в Англии с Горацио Уолполом и принцем Уэльским, а потом с Клайвом в Индии. Где бы граф ни останавливался, он всегда приготовлял снадобья и лекарства, находил новые оттенки и цвета и дразнил перспективой вечной жизни.

— Он вернулся, — сказала Помпадур в 1757 году, — и выглядит даже моложе! Вы заметили рубиновые пуговицы у него на рукавах?

Ему предоставили апартаменты в огромном замке де Шамбор.

Казалось, что и король, и мадам де Помпадур, люди весьма осмотрительные, были загипнотизированы. То был год, когда Дамьен, слуга, исполненный республиканских мыслей и безумия, нанес королю удар кинжалом. Рана оказалась легкой, но Помпадур была на некоторое время отослана, чтобы король мог покаяться, однако на сей раз он позволил ей вернуться. Дамьена рвали раскаленными докрасна щипцами и лили в раны расплавленный свинец. Его привязали к шести лошадям, чтобы те разорвали его на части, а когда не получилось, разрубили топором, после чего сожгли.

В такой атмосфере болезненному королю требовался Сен-Жермен, ибо тот был забавен и великолепен, а это два самых важных качества, почитавшихся при дворе. Они жили во времена, когда иррациональное не казалось столь отдаленным. Духов вызывали из их сфер. Говорили, что иллюминатов, розенкрейцеров, тамплиеров и франкмасонов можно найти повсюду. Сен-Жермен, странствовавший от одного европейского двора к другому, был прирожденны шпионом. Позже он стал одним из королевских «секретов» — так называли в те дни королевских шпионов. (У короля был и свой Cabinet Noir, или Черный кабинет, в котором вскрывали письма, и король ежедневно получал копии всей придворной переписки).

Однажды король, несколько аристократов и Помпадур беседовали с Сен-Жерменом о его секретах, пользуясь которыми он исцеляет бриллианты от изъянов. В комнате находилась еще одна придворная тайна, шевалье д’Эон, одетый, как всегда, в женское платье. Никто не знал, женщина он или мужчина, но все знали, что этот шевалье тоже королевский шпион.

— Мне бы хотелось попытать счастья с этим очень крупным бриллиантом, который вы иногда носите на шляпе, сир, — сказал Сен-Жермен, имея в виду «Регент».

— Я не могу позволить вам играть с ним, — сказал король. — Это королевский камень, и я единственный распоряжаюсь им. Кроме того, в нем нет изъянов, во всяком случае так утверждает Ронде.

— Мне бы хотелось рассмотреть его поближе.

Non, — сказал король. — Но я позволил бы вам испытать свое искусство на другом камне. — И он подошел к своему уставленному севрскими и веджвудовскими тарелками столику-маркетри, сплошь инкрустированному позолоченной бронзой.

Он повернул ключ, и все ящики стола сразу же выдвинулись. Из одного король вынул средней величины бриллиант с изъянами, стоимостью в шесть тысяч франков, и взвесил его на ладони.

— Не изволите ли добавить в мой карман немного денег?

— Это можно сделать; я верну его вам через месяц.

Три недели спустя Сен-Жермен прибыл с камнем, завернутым в ткань из горного льна. Бриллиант уменьшился совсем немного, но избавился от изъянов и вырос в цене, как выяснилось после того, как король отправил его к ювелиру. Король оставил камень себе, сохранив как диковинку.

Все это рассказано мадам дю Оссе, придворной дамой Помпадур.

Казанова видел графа Сен-Жермена в Турине, окруженного ретортами с кипящими жидкостями. Сен-Жермен предложил великому любовнику некую белую жидкость, которая, по его заявлению, была универсальной эссенцией природы. Она исчезла в тот же момент, как открыли пробку, так что какая от нее польза? Затем Сен-Жермен жег серебряную монету Казановы в огне, и она превратилась в золотую — это куда полезнее.

* * *

Сердце маркизы де Помпадур стучало все слабее, хотя слава о ней становилась все громче, а ее вкус распространился по всей Европе. В других странах маленькие госпожи Помпадур в robe a la francaise[64] позировали среди причудливой пузатой мебели с изогнутыми ножками, заполненной фарфоровыми тарелками, сидя под более незатейливыми вариантами путти и вакханок в стиле Буше.

Маркиза постоянно позировала для портретов, окруженная символами тех наук и искусств, которым она покровительствовала. Когда художники убирали свои мольберты, она не меняла позы, словно позируя для следующего портрета. Как драгоценность, как сам «Регент», она была чем-то таким, над чем трудились, пока не достигали совершенства. Она была бриллиантом во плоти. И, как бриллиант, холодна в сердце.

Время от времени она правила Францией. На деле она была первым министром, назначавшим своих фаворитов министрами и генералами, пока наша империя не растаяла так же быстро, как и ее улыбка. Ибо чем были наши министры Берни или Субиз для Уильяма Питта? Она провела у власти двадцать лет благодаря тому, что умела ориентироваться в тумане дезинформации и интриг, окружавших короля.

После того как король устал от мадам де Помпадур, примерно году в 1750-м, они остались друзьями, и она жила во дворцах в качестве его советчика. Она не отказалась от борьбы, по словам Сулави, который говорит о ее грустных попытках соблазнить короля, одевшись монахиней или молочницей, вдруг являвшейся, чтобы в облике пастушки удивить его или испугать своим появлением. Но она больше не вызывала у него желания.

Король спросил у старого развратника Армана, герцога де Ришелье, об источнике его мужской силы, и тот посоветовал королю почаще менять партнерш. Пагубный совет, ибо теперь король стал развратителем невинных. Привозили двух-трех девочек-подростков за один раз, селили их в маленьком доме в парке О’Серф, который был личным борделем Людовика.

— Я хочу оставить за собой его сердце, — сказала Помпадур мадам дю Оссе. — А все эти молоденькие девочки, у которых нет никакого образования, не украдут у меня его.

Аббатиса, которая вела хозяйство в доме, говорила девочкам, что их похотливый посетитель — польский дворянин. Иногда он забывал переменить наряд и появлялся в своем cordon bleue.[65] Тогда аббатиса говорила, что это родственник королевы. То, что король был хорош собой, не вредило ему, а бессловесные девочки не настолько были развиты, чтобы удивляться, почему он не говорит по-польски. Подобно фавориткам Генриха Третьего, они услаждали его и время от времени рожали от него детей, после чего их отсылали прочь и выдавали замуж. Им было тринадцать, четырнадцать, иногда пятнадцать лет, и Лебель, его камердинер, отыскивал их и первым их пробовал.

Потом король влюбился в новую девочку, и на этот раз Помпадур испугалась.

— Принцы прежде всего рабы своих привычек, — сказала ей мадам дю Оссе. — Вы создали себя подстать манерам и привычкам короля; вы знаете, как слушать и реагировать на его рассказы… Он не боится наскучить вам.

И все же маркизе де Помпадур захотелось увидеть соперницу, которая приносила королевского сына в корзине в Булонский лес каждое утро, чтобы покормить его. Маркиза велела карете остановиться и вошла в лес в шляпке, прикрываясь носовым платком будто бы по случаю зубной боли, чтобы прикрыть свое знаменитое лицо (немного постаревшее). На опушке она увидела черноволосую красавицу в великолепных кружевах, которая кормила грудью младенца, сидя на траве. Маркизу де Помпадур бросило в дрожь.

— Какое прекрасное дитя! — заметила мадам дю Оссе.

— Должна признаться, что это так, хотя я его мать, — ответила женщина.

— У ребенка его глаза, — сказала маркиза мадам дю Оссе.

После этого у маркизы началось сильное сердцебиение, отягощенное мигренью.

* * *

После смерти маркизы де Помпадур, умершей в возрасте сорока двух лет в 1764 году, умер дофин, потом дофина и наконец королева. Дочери Людовика Пятнадцатого не вышли замуж, но превратились в бездушных и эксцентричных дам. Они занимались воспитанием королевского внука, который станет Людовиком Шестнадцатым.

Однажды летом, когда королю было шестьдесят лет, появилась мадам дю Барри под руку с герцогом Ришелье, который знал и любил женщин, как Казанова. В погоне за чувственностью он умел разглядеть ее даже в обычной и благочестивой женщине, а дю Барри не была ни той, ни другой.

Король подошел к мадам дю Барри, которая присела в реверансе. Он поднял ее и стер румяна с ее щек, потому что не мог спокойно видеть краску на таком лице. Мадам дю Барри, с глазами, как грязный лед в голубом водоеме, даже не моргнула. Она никогда не моргала, определяя произведенное ею впечатление.

Король услышал звук, очень похожий на мурлыканье. Он ощутил жар, исходящий от ее тела. Ее губы были слишком красными и слишком изящными. Очень быстро она оказалась в небольших апартаментах на втором этаже Версаля.

Хорошо вышколенная, она скользила по дворцу, ее корсаж был покрыт тяжелыми бриллиантовыми цветами и бантами. Замора, маленький черный мальчик, бывший ее крестником, шел следом за нею, одетый в белое с серебром и в шелковые сапожки. Жанна дю Барри, незаконная дочь монаха и швеи, принадлежащая к самому низшему классу по сравнению со всеми предыдущими метрессами, стала официальной любовницей. Будучи самого низкого происхождения, она попала в самые высокие слои общества и быстро обнаружила, что не существует излишества, к которому так легко приучить себя, как к излишеству денежному.

Она получила хорошее образование в Сакре Кёр, и ее послали компаньонкой к некоей дворянке. Когда сын этой дворянки стал любовником Жанны, ее вышвырнули из дома. Граф дю Барри стал ее сводником, пока она не привлекла к себе внимания короля. Тогда граф быстренько женил на ней своего брата, чтобы она получила возможность быть принятой в обществе. Венчал их ее отец, монах.

Она была существом совершенно другого рода, чем Помпадур, ее мало интересовала политика, хотя при дворе процветали фракции ее сторонников и противников и министр Шуазель был отправлен в отставку при ее самом непосредственном участии.

* * *

Четырнадцатилетняя австрийская эрцгерцогиня Мария-Антуанетта прибыла, чтобы обвенчаться с новым дофином в Зеркальном зале. Прибытие ко двору Марии-Антуанетты, родившейся в день лиссабонского землетрясения, очень походило на прибытие ее прабабки — Мадам (регент был ее двоюродным дядей). Она была вышколена, но не подготовлена — миниатюра ее мужа явно ему льстила. И вот он оказался перед ней, пятнадцатилетний и толстый. Три толстые тетки — старые девы, известные под прозвищами Тряпка, Свинья и Замараха, стояли по бокам, как стена из жира. Она заметила дю Барри, но не заговорила с ней, пока ее мать не принудила ее к этому.

— Сегодня во дворце очень много народа, — сказала Мария-Антуанетта мадам дю Барри, но больше с нею не разговаривала.

Дю Барри оскорбилась, потому что никто так не нуждается в соблюдении этикета, как бывшая шлюха.

На церемонии бракосочетания Марии-Антуанетты с дофином Людовик Пятнадцатый появился в короне с «Регентом» и воззрился на плоскую грудь Марии-Антуанетты. Мария-Антуанетта, еще совсем ребенок, уставилась на его огромный бриллиант.

Последовали празднества, длившиеся девятнадцать дней, со ста шестьюдесятью тысячами китайских фонариков и изображениями дофина и Марии-Антуанетты, иллюминированными на Большом канале. Затем на площади Людовика Пятнадцатого взорвался фейерверк и загорелись подмостки. Больше ста человек упали в сухой ров, окружавший площадь, их смяли и затоптали. Среди мертвых были шайки карманников, которые успели ограбить трупы, — в стране уже воцарилось отчаяние.

Мария-Антуанетта вся в слезах немедля уехала, сопровождаемая криками умирающих и возмущением живых. Позже она и дофин отдали свое годовое содержание семьям погибших, но ненавидеть ее начали уже тогда, с бракосочетания.

Брачное ложе много лет оставалось девственно белым и бесполезным, поскольку у дофина был некий недостаток в сложении. Маленькая операция, предложенная братом Марии-Антуанетты семь лет спустя, поправила дело.

Двор ненавидел Марию-Антуанетту так же сильно, как ненавидел Мадам, но на другой лад, потому что Мадам ненавидели за ее некрасивость, а Марию-Антуанетту — за беспечную красоту. Народ ненавидел ее, потому что она была австриячка, чужачка, старый враг, тот, что всегда виноват; ее ненавидели потому, что в своих поисках простоты она была расточительна. Во всем, что делала, она впадала в крайность. Красота, которая вдохновляет любовь, может вызвать разочарование, когда не сопровождается достоинствами. Она вызвала ложные надежды.

Мария-Антуанетта прибыла во Францию в то время, когда превосходство достоинств человека перед его родовитостью уже получило признание. Опасные идеи долетали из-за морей: если все люди сотворены равными, то что такое король? И почему духовенство и дворянство имеют привилегии и не платят подати?

Она прибыла, когда политическая партия, которая призвала ее — партия министра Шуазеля — была накануне свержения, и кроме того, сама Мария-Антуанетта совершила немало ошибок.

Мария-Антуанетта, как и ее предок, Мадам, испытывала желание быть свободной и культивировала идею бегства — неисполнимая мечта! В то же время она не обладала умственными способностями Мадам. Ей было что показать она больше, чем Мадам, любила показывать себя, и предавалась балам, маскарадам и театральным представлениям. Она веселилась, пока была молода, и втягивала своих друзей в нелепые причуды. Мария-Антуанетта научилась придворному остроумию и скоро предалась ему. Она была молода среди старого двора, и новые идеи заразили ее, но недостаточно глубоко.

* * *

Министр Шуазель, тот, что завоевал для Франции родину императора Корсику, писал, что Людовик Пятнадцатый был «человек без сердца и ума, любящий проказы, как дети любят причинять боль животным… Больше всего ему могло бы понравиться присутствовать на казнях… но не хватало храбрости, чтобы на них присутствовать… В охоте, как я понимаю, ему больше всего нравилось само уничтожение жизни… Он был испорчен еще ребенком, наследником, и поэтому ощущал себя принадлежащим к другой породе». Но разве это не свойственно всем королям? Как и всех королей, его характеризовало именно то, от чего ему пришлось отказаться.

Под конец правления, в 1774 году, он избавился от парламента, который показался ему собранием республиканцев.

— Все будет так, как есть, пока буду я, — сказал Людовик Пятнадцатый мадам дю Барри, как ранее говорил мадам Помпадур. И, как всегда, дю Барри согласилась.

К тому времени Бушардон вылепил большую статую короля верхом на лошади, с четырьмя девами, олицетворяющими добродетели — Справедливость, Благоразумие, Мир и Силу, — преклоненными у его шпор. И довольно скоро на постаменте появилась надпись:

Гротескный памятник, позорный пьедестал: добродетели — пешком, а грех — верхом.

Затем, в 1774 году, девочка наградила Людовика Пятнадцатого оспой в Оленьем парке — или, может быть, он подцепил хворь в другом месте. Долгое время, с тех пор как переболел оспой в детстве, он считал себя неуязвимым. Потом его лицо потемнело и распухло от гнойничков. Дофина и Марию-Антуанетту держали подальше от его апартаментов в Версале. Мадам дю Барри отослали в монастырь, чтобы король мог исповедаться в грехах. Часом позже он захотел вернуть ее, но она не смогла вернуться. (Мадам дю Барри дожила до следующего века, а подобный подвиг не всегда идет во благо.)

На цыпочках вошли дочери Людовика Пятнадцатого в своих черных плащах из тафты, чтобы ухаживать за ним.

— «Когда я буду умирать…» — всегда говаривал он, а придворные тотчас начинали протестовать. Но вот свечу на его окне погасили.

Людовик Шестнадцатый и Мария-Антуанетта услышали перестук сотен красных каблуков, мчавшихся по коридорам. Грохот нарастал, стихал, когда придворные поворачивали за угол, а потом вновь нарастал — все громче и громче. Этот непрекращающийся звук всегда был вестником о новом короле и началом его ужаса.

Они ворвались в апартаменты дофина: первым — человек с черным пером на шляпе.

— Какое бремя! В моем возрасте! А меня ничему не учили, — сказал Людовик Шестнадцатый, увидев вестника.

Вошедшие застали его и Марию-Антуанетту стоящими на коленях и плачущими.

* * *

Он был коронован как Людовик Шестнадцатый, и «Регент» был в его короне. Корона его деда, сделанная для двенадцатилетнего мальчика, оказалась слишком мала. Ювелир Обер сотворил для Людовика Шестнадцатого новую корону с «Регентом» в центре, венчающим лилию, символ французского королевского дома, вместе с «Великий Санси» и «Толстым Мазарини».

В середине церемонии в Реймсе епископы и знать по обычаю отправились к королю, чтобы отвести его в собор. Они постучали в дверь палкой.

— Чего вы требуете? — спросил камергер двора.

— Мы просим короля.

— Король спит.

Они вновь постучали — тот же ответ. И вновь ответ тот же.

— Мы требуем Людовика Шестнадцатого, которого Бог дал нам в короли.

Тогда дверь спальни распахнулась, за ней стоял Людовик Шестнадцатый, делающий вид, что он только что встал с парадной кровати, толстый, в длинном малиновом камзоле, отороченном золотыми галунами, рубашка раскрыта там, где ему предстояло быть помазанным из священного фиала.[66]

— Мне больно,[67] — прошептал Людовик Шестнадцатый, когда пэры возложили ему на голову тяжелую корону.

Пэры переглянулись.

— Пусть король обладает силой носорога! — пропели они.

У Людовика Шестнадцатого, физически очень сильного человека, недостало сил справиться с государственным бременем.

Корона была одиннадцати дюймов в высоту и достаточно тяжела — у него закружилась голова. Марию-Антуанетту на коронацию не допустили.

15 ВСЕ УТРАЧЕНО

Вот я и добрался в своей истории бриллианта до того времени, в котором жил сам, до монарха, которому я служил прежде, чем Наполеону.

Император, одним глазом следивший за моей работой, хотел узнать, добрался ли я в моей хронике до Людовика Шестнадцатого. (На самом деле он прекрасно знал, что добрался.) Он сказал, что этот король был образцовым обывателем, но королем никудышным.

— Должности первых министров были придуманы для этих последних королей, — уже не в первый раз сказал император. — Я ездил на охоту с его ружьем, а королева шепелявила, вы знаете об этом?

Я знал, но решил не мешать ему говорить.

— Всякий раз, когда я упоминал имя Марии-Антуанетты в Вене, — продолжал он, — ее родственники опускали глаза. В знак того, что при их дворе на эту тему говорить нельзя.

Он рассказал мне, что Мария-Антуанетта привнесла пагубную непринужденность в придворную жизнь и разрушила старинную важность этого двора. Двор смеялся над всем на свете, но никогда — над собственными мелкими ритуалами, ибо их предназначением было сохранение порядка.

Мария-Антуанетта быстро устала от обязанности являть собой божество, устала от того, что ей подают полотенце, опускаясь на колени на скамеечку для ног, от того, что придворные подходят по очереди, чтобы увидеть, как она ест какой-нибудь кусочек; и тогда как Мадам настаивала на соблюдении этикета, соответствующего ее положению, Мария-Антуанетта им пренебрегала; ее считали moqueuse.[68]

— Разве не эти же ритуалы вы переняли для своего двора, сир? — спросил я, чтобы потом записать ответ императора.

— Совсем нет. Мои levees и couchees[69] были всего лишь способом встретиться с придворными и отдать им распоряжения. В конце концов, поскольку я вышел из толпы, мне пришлось придать государственной власти побольше внешней важности. Иначе меня каждый день хлопали бы по плечу. Такого я не мог себе представить.

— В природе королей не существует. Короля делает свита, — напомнил мне император, но, взглянув на него в его потрепанном сюртуке, я не мог с этим согласиться.

Разумеется, я прекрасно помню, что ни один двор не мог сравниться великолепием с двором императора, что принцы съезжались со всей Европы и выстраивались в очередь, чтобы его увидеть. Кто-то однажды сказал, что о быстроте продвижения императора по залу можно судить по вспышкам бриллиантов на дамских шеях и руках при его приближении. Никогда не бывало такой роскоши, и все же эта роскошь — зрелищная часть его «хлеба и зрелищ» — способствовала достижению определенных целей. Его бракосочетание с Марией-Луизой и крещение Римского короля были подарком нашим ювелирам, производителям шелка и всем прочим. Император создавал новую знать и раздавал ей украшения, кресты и орденские ленты. Он создал орден Почетного легиона и раздал тысячи орденов, ибо чем больше он раздавал, тем больше к ним стремились. Он понимал, что люди бывают детьми не только в детстве.

— Мы осуждаем Людовика Шестнадцатого, — сказал император, — но следует заметить, что он стал первым монархом, на которого посягнули. Именно на нем впервые были опробованы новые принципы. Его образование, его идеи внушили ему уверенность, что все принадлежит ему и всегда будет принадлежать.

Я сказал ему, что по мнению Бертрана де Мольвилля, морского министра Людовика Шестнадцатого, король был необычайно образован, обладал здравым смыслом и благими намерениями. Но обращался за советом слишком ко многим и никак не мог принять решения. Память у него была, как у всех Бурбонов, равно как и общая для них потребность в охоте — как можно больше скачек и погонь. И присущая всем им меланхолия и фатальная робость, да к тому же — сиротское детство, поскольку отец его умер, когда ему было одиннадцать лет, а мать — в тринадцать.

Людовик Шестнадцатый был первым королем, которого я видел воочию. Никто не мог надолго отвести от него взгляда, когда он находился в комнате. Я сказал императору, что король был вальяжен, внушителен и очень вежлив. У него была своеобразная манера говорить булькающим голосом, и слово «garden», произнесенное на вдохе и выдохе, превращалось в «guh arrrrr den». В этом разговоре о короле мы с императором вдруг поменялись местами, ибо я как дворянин был представлен королю в те времена, когда император был всего лишь молодым неприметным солдатом. Я смутился этой своей мысли, хотя и не надолго. Она не доставила мне ни малейшего удовольствия, поскольку оба мы были людьми, потерявшими свободу, потерявшими все. В этом отношении между нами не могло быть никакого соперничества, а если бы и было, то горькая победа по праву принадлежала ему, потому что у меня еще оставался сын. Он же потерял всю Европу, ее короны и троны, жену и ребенка и всю свою семью. Он потерял мир и сохранил только личную славу. И поэтому я не стал мешать ему рассказывать…

— По словам ее придворной дамы, госпожи Кампан, Мария-Антуанетта была не расточительна, но прижимиста, — сказал император. — И король тоже, недаром он имел обыкновение разрезать лист бумаги на осьмушки и исписывать их полностью, а его почерк становился все более мелким и сжатым под конец — лишь бы не начинать новый лист.

— Я думаю, что существуют некие степени экстравагантности, — сказал я, кое-что вспомнив.

Мой друг принцесса де Ламбаль, когда мы были в ссылке, поведала мне множество историй — ей и в голову не могло прийти, где и по какому случаю я их вспомню. Она рассказала, как Леонар, парикмахер королевы, поднимался на лесенку, чтобы изобразить в ее волосах старого короля, или его похороны, или хлебные бунты 1775 года. У всех тогда были большие головы с маленькими, белыми как мел лицами, притворно улыбающимися под слоем белил. Брови серые, как мышиные хвостики, красный свинец и кармин на щеках, в головах идеи Месмера и мошенника Калиостро (заново родившегося графа Сен-Жермена). Мария-Антуанетта и ее модистка мадемуазель Бертен ежедневно меняли моду. При фривольном дворе все было модой — сегодняшняя манера говорить, сегодняшняя острота и песня, сегодняшняя игра в pan-pan.[70]

Всякое стремление к образованности, выходящее за рамки интересов скучного короля, который ложился спать в одиннадцать часов, изгонялось, а королеве оставалось тем временем лишь пускаться в рискованные авантюры при лунном свете. То была всего лишь вызревшая в конце столетия, доведенная до крайности версия того, что всегда существовало при дворах. Но в голодающей стране это стало невыносимым.

Принцесса рассказывала мне о визите великой русской княгини Марии Федоровны в 1782 году. Великой княгине только что дали прочесть запрещенную пьесу Бомарше «Женитьба Фигаро». Эта вещь, как и книга Лакло «Опасные связи», высмеивала двор. Обе книги покорили Версаль, и их идеи нашли понимание в атмосфере опасного недовольства.

В Версале в театре Габриэль был дан бал в честь великой княгини. Всем дамам было приказано надеть белые атласные домино с фижмами и шлейфами. Когда они расхаживали и кружились под пятью тысячами свечей, вошла Мария-Антуанетта. Ее шляпа с белыми перьями, приколотая «Регентом», была надвинута на глаза цвета зимнего парижского неба.

Она надела «Регент», чтобы поразить, и преуспела. «Регент» нашел в ней свою первую красавицу. Его задачей стало усиливать и приумножать то, что имелось, будь то мощь или красота.

Еще принцесса де Ламбаль рассказала мне обо всех тех ночах в розовом саду в Багателе. Она описала один праздник в Трианоне, когда балетные актеры, одетые нимфами и фавнами, бегали среди деревьев, а музыканты играли на плоту среди озера, когда королева была в белом газовом платье, с цветами в волосах, а кардинал де Роган согрешил. То было начало дела о бриллиантовом ожерелье.

Именно тогда интрига, долгие годы развивавшаяся, расцвела, произведя главную интригу спустя десять лет по восшествии Людовика Шестнадцатого на престол. Ожерелье стоимостью миллион шестьсот тысяч ливров, самое дорогое из всех, когда-либо изготовленных, состояло из длинных низок и фестонов наилучших бриллиантов, какие когда-либо были собраны вместе, и превосходнейшим образом подобранных. Неприметная и сгорбленная мадам де ла Мотт уговорила кардинала Рогана купить это ожерелье, чтобы вернуть милость Марии-Антуанетты.

Ожерелье исчезло, ювелиру так и не заплатили. Состоялось судебное разбирательство в парламенте, и хотя Мария-Антуанетта выиграла дело, она проиграла. Император всегда говорил, что это дело с ожерельем стало одной из трех причин революции.

К тому времени Мария-Антуанетта отказалась от тяжелых драгоценностей и имела свои собственные бриллианты, вставленные в новые оправы в виде листьев и растений. Потом она утратила интерес и к ним. На церемониях у нее стали случаться судороги, она отложила в сторону свою алую шкатулку с драгоценностями и влюбилась в идеалы Руссо. Все эти драгоценности устарели; они годились лишь для мадам дю Барри, которая нуждалась в них, чтобы привлечь к себе внимание.

«Регент» в этом воплощении казался не более чем большой каплей росы на цветке из драгоценных камней — благородный варвар среди драгоценностей.

* * *

Мария-Антуанетта все еще подчинялась своим фаворитам и своему личному тирану — моде. После торгового соглашения с Англией при заключении мира в 1783 году пришла мода на английские сады и товары, ленты и экипажи. Двор был заинтригован малопонятными иностранными идеями вроде конституции, верхней палаты, нижней палаты, habeas corpus,[71] равновесия ветвей власти.

Я знавал тех, кто окружал Марию-Антуанетту, когда она устроила сельскую жизнь для себя в Малом Трианоне. Они рассказывали, что никто не должен был бросать то, что делал, или вставать, когда королева Франции входила в комнату в своих муслиновых платьях и шляпе, плоской, как блин. Она прислонялась к стенам, расписанным поддельными трещинами. Она ходила без фижм и шлейфа месяцами напролет и разрешала всем сидеть в своем присутствии. Она ходила на ночные прогулки по деревне, где искусное встречалось с искусным и где преобладало притворство. Основные отличительные черты стерлись, когда она бросила роскошь ради смертельной простоты.

* * *

Король оказал поддержку американским мятежникам, восставшим против английского монарха. Тогда появились американцы во главе с господином Бенджамином Франклином, американским послом — все в коричневых шерстяных костюмах, с ненапудренными волосами и в меховых шапках, ходившие по Парижу без всякой свиты. Мода повернулась лицом к охваченной восстанием стране. Придворные по примеру Франклина отказались от лент и перьев, надели тяжелые башмаки и взяли в руки толстые палки, смешиваясь с толпой, которая не могла их узнать, и вступали в драки. Все это была мода, а что такое мода, как не маскировка?

Бенджамин Франклин видел, как первый шар доктора Монгольфье, наполненный горячим воздухом, поднялся над Версалем в сентябре 1783 года. Шар был синий с желтым и плыл над толпой, в которой находился Уильям Питт Младший.

К тому времени, как говорили, Мария-Антуанетта стала совершенно развратна — то была некая Мессалина, предающаяся половым мерзостям со множеством любовников обоих полов. Ходили слухи, что теперь у нее в Малом Трианоне появилась бриллиантовая комната. Libelles против нее разбрасывали в комнатах Версаля; на площадях разыгрывались непристойные кукольные пародии. Каждый мог купить два тома «Частной жизни королевы» с порнографическими гравюрами; вскоре появилось множество книг такого сорта. Писали, что она спит и с братом короля графом д’Артуа, и с родным братом и что она дорого стоит.

В те дни она дразнила молодого английского гостя Уильяма Питта, совершенно не зная, как тот связан с бриллиантом, который она носит. Господин Питт рассказал ей историю человека, который пригласил его во Францию. Человек, который обещал ввести Питта в общество, оказался каким-то бакалейщиком. Мария-Антуанетта вспоминала о бакалейщике и посмеивалась всякий раз, когда видела молодого Уильяма Питта.

* * *

В двадцать пять лет королева перестала танцевать и попросила мадам Кампан сообщить ей, когда для нее придет время перестать носить цветы в волосах, когда она утратит первую свежесть. К тому времени, когда умерла ее дочь-младенец Софи, 19 июня 1787 года, свежесть действительно утратилась. Два года спустя ее сын дофин Луи-Жозеф лежал при смерти в Медоне, скрученный туберкулезом позвоночника, горящий в лихорадке. Это был не по годам развитый ребенок, изучавший историю, всегда добрый с теми, кто прислуживал ему, благородный душой и манерами.

Пасквили не прекращались. Королева знала, что народ за пределами двора ее ненавидит; когда она проезжала, люди шикали или хранили молчание.

5 мая 1789 года король надел «Регент» и драгоценности короны в последний раз. Случаем послужило открытие ассамблеи Генеральных Штатов и конец абсолютной монархии, божественных прав и тому подобных вещей. Камень, сам рожденный в великих катаклизмах, осенял своим светом очередной переворот.

Король и королева вынуждены были пройти от собора Нотр-Дам до церкви Святого Людовика, а их семилетнего умирающего сына поддерживали у окна. Король неторопливо брел в роскошном платье, расшитом золотом и старыми розовыми алмазами, недавно вновь ограненными для его новой бриллиантовой шпаги и бриллиантовых пуговиц. Тьерри де ла Виль д’Авре, главный шталмейстер, заведовавший королевским дворцовым хозяйством, распорядился заново огранить их в Анвере. Год спустя, когда я был при дворе, кто-то шепнул мне об этом, как будто это все еще имело значение. Пряжки на туфлях короля и подвязки тоже были бриллиантовыми. Король сверкал бриллиантами — и был источником многих бед.

На королеве было серебро с «Великим Санси», приколотым к волосам. Они несли на себе частицы прошлого, унаследованного от всех предков. Новые драгоценности и старинные драгоценности и пустота тех, кто носил их когда-то, шествовали вместе в этой последней вспышке великолепия. Что бы ни произошло потом, это уже никогда не повторилось. Это было последнее явление великолепия, если, конечно, не считать императорских зрелищ.

— Да здравствует дом Орлеанов! — кричала толпа, приветствуя кузена и соперника короля.

Марию-Антуанетту била такая дрожь, что принцессе де Ламбаль приходилось ее поддерживать. Кто-кто из придворных хотел остановить процессию; королева отмахнулась, но, вернувшись в свои апартаменты, не выдержала. У нее случились такие конвульсии, что она сорвала с себя драгоценности прежде, чем ее дамы успели их снять. Ожерелье разорвалось, и жемчужины покатились по полу. Браслеты лопнули, и дамы ползали по обюссонским коврам, подбирая камни. Одежду пришлось разрезать, иначе снять не получалось.

Генеральные Штаты приступили к работе на следующий день, 6 мая, в Версале, в зале Венус-Плезир, обычном просторном зале, с неуместным мрамором наверху, гирляндами золотых листьев и цветков, наполненном красотой и чванством и всем тем, что тут происходило ранее — со времен Людовика Четырнадцатого здесь устраивались балы и концерты.

В день открытия Генеральных Штатов на короле были орден Золотого Руна, новая шпага с бриллиантами, ордена, эполеты Людовика Пятнадцатого и новые бриллиантовые пуговицы. На его шляпе, кроме шляпной ленты и бриллиантовой петли, красовался «Регент», так что все Tiers, представители третьего сословия, конечно, увидели камень. «Регент» был как третий глаз, тот, который мог видеть, ибо два других глаза были слепы. Ради этого события впервые с 1614 года открыли двери. Вошло духовенство в своих сутанах, просторных красных мантиях и квадратных шляпах, епископы в фиолетовых одеяниях, аристократы в кружевных галстуках и черных плащах, вышитых золотом, в сдвинутых на затылок шляпах с белыми перьями. Потом вошли шестьсот человек в муслиновых галстуках, простых черных плащах и шляпах с широкими опущенными полями — дерзкие Tiers, будущее Франции.

Король и королева сидели на тронах, королева немного ниже, в белом атласе и пурпурном бархатном плаще; она обмахивалась огромным веером из белых перьев, усеянным бриллиантами. Обмахивалась усиленно, словно желая изгнать чужих, тех, которые не были ей представлены, тех, кто ненавидел ее и верил худшему о ней — всех этих демонов бунта.

— Откройте окна! — воскликнул кто-то.

К тому времени Людовик Шестнадцатый изучил историю и пытался вести себя иначе, чем Карл Первый, который потерял голову. Он говорил медленно, и голос его скрипел, как один из его несмазанных замков.[72] Он говорил о финансовом кризисе и долгах в результате Американской войны и заявил, что он «первый друг своего народа», каковым он искренне себя считал.

Мария-Антуанетта обмахивалась веером. Хотя был еще только май, она махала веером так, что бриллиантовая эгретка у нее в волосах подпрыгивала и тряслась.

* * *

В ту весну 1789 года я навестил свою мать в Соррезе, а осенью отправился в Коэтилью, в замок маркиза де Вандрейля.

Все время моих странствий и военных походов Коэтилью ждал меня среди леса, в конце длинной аллеи старых каштанов, по ту сторону рва с водой, покрытой пленкой радужной зелени. Этот замок остался в моей памяти той Францией, которая существовала когда-то, он был для меня домом в большей степени, чем мой собственный дом. Когда бы я ни возвращался туда, это было все равно, что попасть в зачарованное прошлое. К тому времени я побывал за морем, на жарких благоуханных островах, где грезил о Коэтилью, и дымка мечтаний целыми днями окутывала меня, как маленькое неподвижное облако.

У каждого есть такое единственное заколдованное место, которое от тебя удаляется, а ты за ним гонишься, и уже по одному этому люди, живущие там, становятся дороги. Там вновь я встретил молодую графиню Анриетту де Кергариу.

Впервые я увидел Анриетту, когда мне было шестнадцать и я был выпускником Военной школы. Я оказался тогда в Тулузе со своим кузеном среди приближенных герцога де Пантивра, свекра принцессы де Ламбаль. Анриетте было двенадцать лет, я почти не обратил внимания на маленькую девочку с длинными черными волосами, которая всегда пряталась либо пробегала мимо, глянув через плечо своими большими ночными глазами.

Я поступил на флот, а потом взошел на борт корабля «Актиф» и принял участие в последнем сражении американской войны и в осаде Гибралтара. Двумя годами позже я опять жил в замке с моим ближайшим другом Жаном-Анри де Волюдом, потом отплыл в Санто-Доминго, где у меня начались сложности с желудком, который и теперь досаждает мне, и у меня доставало времени читать «Новую Элоизу» и плакать над нею.

Когда я вернулся во Францию и вновь увидел Анриетту, мне было девятнадцать; ее проказливость превратилась в живость и остроумие; она по-прежнему была маленькой и показалась мне очень привлекательной. Я снова уехал, отплыл на Мартинику, и там у меня были долгие ужины с баронессой Ташер и ее племянницей, соблазнительной виконтессой де Богарнэ, которую покинул муж, и которая позже стала Жозефиной, выйдя замуж за Наполеона, и сделалась императрицей Франции.

Долгое время я провел на море и вернулся во Францию двадцати одного года от роду в ту жестокую, голодную зиму 1788–1789 годов, которую я провел в Бретани, сидя перед огнем и читая о безумии Георга Третьего и популярности Уильяма Питта.

Весной я вновь поехал в Коэтилью. У Анриетты была корь, я сидел у ее кровати, держал ее сухую руку и приносил ей свежую сирень и фиалки из сада. Я помогал ее отцу ровнять землю и влюбился в эту деревенскую девушку из моего нежного мира юности. Людовик Шестнадцатый наконец произвел меня в лейтенанты, и Анриетта настолько поправилась, что сама прикрепила на мой мундир эполеты. Мне казалось, что, перейдя через ров этого замка, описал круг, в начале и конце которого была она. Мы находились вдали от того, что называлось революцией, которая нарастала в трактирах, кафе и на площадях. Внутри стен мы играли, смеялись и носили перламутровые пуговицы с девизом на латыни, гласившим, что лучше умереть, чем быть обесчещенным.

* * *

Людовик Шестнадцатый был замкнутым в себе слепцом, но все, кого я знал, слепо верили в него. Вместе с флер-де-ли[73] он получил долги и непокорный парламент, войны, недороды пшеницы и сменяющихся министров — Морепа, Малерб, Тюрго, Некер, Калонн, потом снова популярный Некер, пока его вновь не сместили. Король снова призвал Некера, когда было уже слишком поздно. Слишком поздно, потому что народ восстал в ярости.

Пока мы смеялись и танцевали в деревне, началась революция. В саду Пале-Рояля 14 июля в лето 1789 года Камилл Демулен провозгласил:

— Граждане, если мы хотим спасти наши жизни, мы должны взяться за оружие.

Он сорвал листик и воткнул его себе в волосы. Толпа оборвала аллеи деревьев и, надев цвет надежды, стала Национальной гвардией и атаковала Бастилию. У революции была собственная драгоценность, ибо генерал де Лафайетт добавил белый цвет Бурбонов к синему и красному, цветам Парижа, и сделал из ленты кокарду.

— Они хотят скопировать английскую революцию 1648 года? — спросила Мария-Антуанетта у принцессы де Ламбаль. — Сделать Францию республикой! Прежде чем я посоветую королю пойти на такой шаг, они похоронят меня под руинами монархии.

Многие из нас тогда бежали и стали эмигрантами, готовыми сражаться за нашего короля и королеву. Дороги к Рейну были забиты каретами и экипажами. Ассамблея вдогонку упразднила все титулы и ранги. Все принцы, герцоги и графы, с их гербами, с их перстнями на мизинцах, с их парадными одеяниями, уехали. Я лишился своего титула, но все-таки остался. Суды были реформированы; право голоса получили все. Имущество духовенства было конфисковано и обращено в долговые обязательства, которые назывались assignats,[74] новые деньги. Моя семья и другие семьи отказались от крепостного права, старинных привилегий, сбора пошлин, помещичьих прав и обязанностей.

Довольно скоро это привело к разорению всех тех, кто кормил и одевал нас, строил наши дома, делал кареты и мебель. Духовенство отказалось от своей десятины. Граждане сжигали замки и монастыри, рвали записи и феодальные хартии, бросались с топорами на сборщиков податей. Мы в деревне, глядя на этот все возрастающий ужас, удивлялись тому, что нас еще не сожгли.

Град побил зерновые; война в Америке довершила остальное. Франция подражала американцам с их «Декларацией прав человека» и превратилась в ограниченную монархию, основанную на конституции. Но всего этого было недостаточно; мы еще мало пролили древней крови.

* * *

5–6 октября рыночные торговки промаршировали к Версалю, требуя хлеба, крови и перемен. Этими голосами в ночи и женщинами, поднимающими свои белые передники, чтобы в них положили голову и кишки королевы, завершились прекрасные дни. Женщины вошли во дворец, потом в Эль-де-Беф, и столь оборванных людей эти залы еще никогда не видывали.

— Спасайте королеву! — кричали ее дамы.

Королева, которая поднимала шум из-за того, куда приколоть ленту, теперь схватила простыню, чтобы завернуться в нее; дамы одели ее, и она побежала в комнату короля. Толпа убила стражу у дверей и ножами вспорола пустую кровать королевы.

Луи-Жозеф, горбатый дофин, умер 4 июня, весь покрытый болячками, кашляя кровью. Их второй сын, новый дофин, пяти лет от роду, оказался в опасности. Король был парализован и пребывал в оцепенении.

Толпа промаршировала обратно в Париж с королем и королевой, которым уже никогда больше не суждено было вернуться в Версаль. Разгневанные и напуганные, они смотрели из окон экипажа на шлюх верхом на пушках, на повозки, груженные королевским зерном и мукой, на толпу с пиками и ветками тополей, точно движущийся лес ужаса. Головы двух королевских стражей торчали на пиках. Толпа остановилась, чтобы напудрить волосы на отрубленных головах, и причесала их так, чтобы в них можно было признать аристократов. В шкатулках лежали «Регент» и другие драгоценности короны, которые хранились в Версале со времен Людовика Четырнадцатого. Вместе с драгоценностями ушли все любимые игрушки королей — вазы и вещи из сардоникса, агата, ляпис-лазури, нефрита и яшмы; горный хрусталь, аметист, кварц и янтарь, многие в оправе из золота или позолоченного серебра. Там была детская погремушка от Екатерины Великой, сосуды Людовика Четырнадцатого, подарки, которые Типпо Саиб подарил монаршей чете в августе, за год до того, как случился неурожай и начали грабить амбары с зерном.

Драгоценности принадлежали государству со времен Франциска Первого, положившего начало этой коллекции два столетия назад; короли только пользовались ими. Комиссары Ассамблеи поместили их в Гард Мебль, одно из двух новых зданий, сооруженных Габриэлем на площади Людовика Пятнадцатого.

Национальная ассамблея переехала из Версаля в Париж и разместилась в Тюильри, в училище верховой езды, и разрешила королю пользоваться драгоценностями. Не думаю, что он надевал их — по крайней мере, не «Регент».

* * *

На развалинах Бастилии поставили майское дерево с надписью «Здесь мы танцуем». Через год после падения Бастилии, 14 июля 1790 года, я был на Марсовом поле, когда король дал клятву поддерживать конституцию, и толпа приветствовала его криками. Я уже видел в толпе надетые набекрень красные колпаки вроде тех, что носили римские рабы, когда получали свободу. Красные, белые и синие перья на шляпе королевы отсырели, намокали от дождя и наконец поникли. Дождь погубил также и иллюминацию.

Королева подняла на руках сына, второго дофина, показывая толпе: его ноги в ужасе бились о ее платье.

16 «BONJOUR»

Я встретился с ними после всего этого. Я, родившийся в знатной андалусийской семье в «замке» Лас-Каз в Верхней Гаронне (Лангедок), был представлен королю Людовику Шестнадцатому и королеве Марии-Антуанетте весной 1790 года, когда мне было двадцать три года. Мой кузен маркиз де… призвал меня в Париж из моего монархического гнезда в Водрейле, где, забавляясь, мы выбирали, чем будем заниматься, какую работу сможем получить, когда станем эмигрантами.

Как оказалось, я был последним, представленным по закону, в соответствии с которым нужно было доказать, что ты происходишь из старинной знати. С XV века моя семья сражалась во французских войсках. Когда мой предок отправился сражаться с маврами в Испанию и выказал большую храбрость, король Португалии даровал ему «todas las cases» (все дома) рядом с полем боя. В моей семье насчитывались многие поколения солдат и рыцарей. После меня подобных доказательств уже не требовалось. Я был представлен как Лас-Каз, потому что люди тогда носили свои самые старинные имена.

Я пересек Монтобан и поселился в «Отель де Тулуз». Я шел к Тюильри через сад, где прогуливались шлюхи и в фонтанах росли бурые водоросли. Во дворце рабочие, стоя на лестницах, приводили в порядок порушенное, в чем не было особой необходимости.

К тому времени король и королева уже стали узниками. Хотя никто не знал, чем именно все кончится, этим последним дням была присуща особая сладость — сладость плода, какая присуща ему утром того дня, когда он начнет гнить. Король и королева просто ждали, и все же для меня ничто не могло затмить их великолепия.

Они только что вернулись после омовения ног (уже вымытых) двенадцати беднякам, что они делали в Великий Четверг перед каждой Пасхой. Король выливал ковш воды, а Мария-Антуанетта вытирала. Мой кузен провел меня в бильярдную комнату в галерее Дианы, где герцог де Виллекер представил меня — «сын маркиза де Лас-Каза, владелец Ла Коссад де Пилоран, Ламота и Дурна» — королю. Принцесса де Шимей представила меня королеве, сестре короля Мадам Элизабет и его брату Месье (графу Прованскому, который станет Людовиком Восемнадцатым и нашим врагом). Месье был очень толст и приятен в общении.

Королева оказалась дороднее, чем я предполагал, и ее губы кривились, словно она пыталась подавить зевок. Потом ей удалось слегка улыбнуться, и в этой улыбке сказалось ее презрение к моей молодости и незаметности. Она не походила на то создание, которое видели скользящим по полу, подобно торопливому неземному духу, эта королева, самым сокровенным желанием которой была частная жизнь. У нее была оттопыренная нижняя губа австрийских императоров, и длинная шея поддерживала ее прекрасную голову со светлыми пудреными волосами. Я видел на ее лице печать, наложенную смертью двух детей.

Король, которому тогда было всего тридцать пять лет, глядя вдаль поверх моей головы, сказал тихим надтреснутым голосом:

Bonjour.

Бриллиантовые пуговицы на его камзоле были застегнуты неправильно, и между полами камзола торчал сбитый в комок шелк.

Он прищурился и посмотрел вниз, словно ему было трудно разглядеть меня. Все Бурбоны близоруки. А потом отвернулся, хоть я и был его последним вновь представленным аристократом.

Походка у него была тяжелой, как и его удовольствия, которые состояли в убийстве оленей, изготовлении замков и каменной кладки. Я рассказал императору, как однажды, в бытность свою при дворе, наткнулся на короля, склонившегося над бронзовым замком какой-то двери. Он как будто устанавливал его.

— И что вы сделали? — спросил меня император.

— Попятился — и побыстрее.

— Расскажите о них еще, — приказал он.

— Они были… унижены.

— В них уже появилось что-то от citoyen?[75]

— Нет, сир, ни в коем случае. Даже тогда. Они были другой породы, хотя и мельче, чем могли бы быть.

Я сказал императору, что порой, взглянув на человека, чувствуешь, что он, хотя и прожил уже самое интересное время своей жизни, все же сохраняет следы пережитого, и в этом таится его привлекательность. Король был вместилищем многих поколений королей и дворов, поклонов и церемоний, празднеств и войн.

Мне было позволено находиться в комнате короля во время королевских levee и couchee, ибо церемонии одевания соблюдались даже тогда. Я держался позади, ближе к шелку стен, и глядел поверх моря причудливых плеч на фоне серо-зеленой деревянной обшивки. Какой-то старик раздвигал duchesse brisee,[76] и поднималась баронесса Л’Арбредор — ее движения были как бы медленным танцем, своей напускной легкостью бросающим вызов трудной реальности.

Во время королевской игры в карты я оставался voyeuse[77] и, сидя верхом на стуле, заглядывал через плечи в карты игроков, секреты лежали у них в карманах. Даже тогда, на излете существования двора, я не мог не заметить, что эти последние придворные живут, словно воюют, день и ночь защищая себя. Каждый комплимент порождал врага. Лица состояли из тревожных глаз в верхней части и внезапных улыбок в нижней. Даже в то короткое глухое время, когда я присутствовал там, я никак не мог соответствовать всему этому.

Из-за своей близорукости король не мог точно определить расстояние и наступал на того, к кому адресовался, заставляя человека пятиться до стены придворных и ловя его в ловушку волнующей мимолетной славы, когда прощался, произнося какую-нибудь безобидную банальность.

Я поехал в замок Медон рядом с Версалем, где с удивлением увидел, как король въезжает на лошади прямо в салон. Впервые я видел тех женщин, которым приходилось наклонять голову и боком протискиваться в дверной проем. Я научился говорить на их языке, но был слишком молод, робок и диковат. Говорил я очень мало и, боюсь, очень плохо. Все они казались мне слишком быстрыми.

Я сказал маркизу, который представил меня ко двору, что монархи великолепны, но мне здесь трудно. Под наслоениями церемоний они казались и вправду напуганными. Это был тот же дискомфорт и особая грусть от ощущения своей неуместности, которые ныне я вижу в императоре. Короли Бурбоны всегда имели привычку переступать с ноги на ногу, и я видел, как король делает это, словно ему трудно удержать вес собственного тела. Он и королева были мягкими и рассеянными среди приводящей в ужас грубости страны; все старые привычки и церемонии больше не служили им защитой.

Для супружества, которое началось с такого ужаса и разочарования, король и королева под конец словно доросли до неистовой безнадежной любви, которая приходит, когда люди согласны пойти на компромисс. Они часто смотрели друг на друга. С этими своими маленькими носами, похожими на клювы, они походили на двух гордых редких птиц, парящих на ветрах вымирания.

* * *

Император сказал, что Людовик Шестнадцатый открыто сопротивлялся, и, обладай он храбростью и усердием Карла Первого, короля, судьбу которого он изучал, он победил бы. Аристократия, духовенство, армия — все поддерживали его, как и иностранные правительства. (Разумеется, о том, что Карл Первый потерял-таки голову, я не стал напоминать.)

— В Англии смерть короля привела к республике; во Франции рождение республики привело к смерти короля, — сказал император для моего «Мемориала».

Откуда взялась монархия? Кто был первым королем Франции? Первым королем был самый лучший солдат. После чего королем стал сын самого лучшего солдата. Франция, всегда бывшая воинственной страной, короновала своих солдат. Людовик Шестнадцатый не был солдатом; его бледная кровь текла медленно, в ней было слишком много жира, сомнений и манерности. Храбрость и упорство, создавшие первых королей-солдат, превратились в благородную уступчивость и спокойствие, которые всегда приходят вместе с беспомощностью.

Их тогдашняя жизнь в Тюильри была богата только несчастьями. Король гулял в своем саду, подобострастно кланяющиеся придворные были заменены шестью гренадерами из буржуазной милиции во главе с офицером из его челяди и одним пажом. Двери дворца, когда он возвращался, были открыты дл каждого, хотя королева еще гуляла с одной из дам, а стража шла за ней по пятам. За ней шествовала толпа незнакомых людей. Они были узниками, хотя народ все еще снимал шляпы перед ними.

И вот тогда я тоже уехал и присоединился к эмигрантам в Вормсе, в Германии. Я вступил в армию принца Конде, чтобы сражаться и спасти тех, с кем я только что познакомился. Но сначала мы танцевали.

* * *

Король и королева решили бежать в армию маркиза де Буй в Метц, но все пошло не так. Граф Ферсан, бывший некогда любовником королевы, устроил побег 20 июня 1791 года. Он или его бывшая любовница заплатили за большую зеленую берлину, которая должна была увезти монаршую чету. Мария-Антуанетта начала бегство ради спасения своей жизни с того, что заказала полный набор дорожного платья для себя и своих детей. Также она заказала самый искусный necessaire de voyage,[78] содержавший севрский чайный сервиз и маникюрный набор из позолоченного серебра. Она старательно выбрала белую тафту и белый бархат, чтобы обить изнутри спасительную карету, ибо даже ее отчаяние имело стиль. Она так и не научилась поступать иначе; мода — все, что ей осталось.

В середине мая, за месяц до побега в Варенн, королева и мадам Кампан выложили ее личные драгоценности, бриллианты, переложенные ватой, на диван в кабинете. Они были готовы к упаковке в шкатулки из красной марокканской кожи, помеченные вензелем и гербом Франции. Это заняло целый вечер, а потом королева пошла играть в карты, оставив свой кабинет запертым, а драгоценности выложенными. («Регент» и бриллианты короны были уже переданы Ассамблее.) Дама, заведующая гардеробом, шпионка, имевшая дубликат ключа, вошла и увидела эти приготовления. Шпионка написала донесение Лафайету и прочим, поведав о своих подозрениях, что королева собирается бежать.

Месяц спустя побег состоялся. Говорят, Мария-Антуанетта заблудилась, оставив Тюильри, и бродила по улицам Парижа, переодевшись горничной, целый час. Наконец они выехали в большой модной карете, с несессером и чайным сервизом, с сестрой короля и графом Ферсаном, бывшим любовником, который некоторое время правил лошадьми. Король, переодетый камердинером, высунул в окно свою немыслимую голову. К несчастью, поскольку его профиль был отпечатан на бумажных ассигнациях, его узнали. К тому же мало кто походил на этого человека. Все пошло не так. Они не смогли связаться с гусарами и войсками, они не могли получить свежих лошадей, за ними гнались, их задержали в каком-то городишке и провели в какой-то домик.

— Какая наглость! Какая жестокость! Подданные имеют безрассудство отдавать приказания своему королю и дочери цезарей! — сказала королева своим поимщикам.

В ту ночь волосы Марии-Антуанетты поседели и иссохли под ее цыганской шляпой.

Она послала принцессе де Ламбаль кольцо с этими новыми волосами, на кольце было выгравировано «Побелели от горя». Принцесса вложила кольцо мне в руку, когда мы оба жили эмигрантами в Кобленце, и слеза скатилась по ее набеленному лицу. От кольца меня бросило в дрожь.

Королева отдала коробку с личными бриллиантами Леонару, своему парикмахеру, который выехал в Брюссель в ту же ночь, когда они не смогли уехать. Поэтому, оказавшись за решеткой, король и королева Франции были вынуждены одалживать деньги.

В день после неудавшегося побега в Варенн Ассамблея собралась и проголосовала за то, чтобы сделать опись драгоценностей в Гард Мебль. Потом опись называли «Вклад короны», или «Цивильный лист». Тьерри де ла Виль д’Авре, который к тому времени демократизировал свое имя до Марка-Антония Тьерри, наблюдал за инвентаризацией. «Великий Санси», «Гортензия», «Бриллиант о пяти сторонах», огромные священные ордена лежали на подушках из бледного шелка в отделениях длинного красного кожаного сундука с драгоценностями.

Когда Тьерри дошел до «Регента», сверкавшего одиноко и ни с чем несравнимо, он, глядя на этот бриллиант, подумал: «Что-то с ним станется?»

* * *

Уильям Питт Младший, второй сын лорда Четэма, был тогда премьер-министром Англии. Уже почти десять лет он был хозяином этой страны, в то время как Наполеон в чине капитана, изгнанный с Корсики, только что прибыл во Францию. Питт стал канцлером министерства финансов в двадцать три года и первым министром — всего в двадцать четыре.

Мария-Антуанетта отчаянно пыталась связаться с Питтом, чтобы узнать его мнение о революции, выяснить, может ли он их спасти. Она помнила молодого Питта, бывшего при ее дворе, помнила, как подшучивала над ним по поводу бакалейщика, который введет его в общество. В то же время она боялась Питта и говорила мадам Кампан:

— Я никогда не произносила имени Питта, но я чувствую смерть у моего плеча.

Затем она почувствовала, что Питт — враг Франции, что он хочет отомстить за поддержку, которую Франция оказала американцам в 1781 году. Она даже полагала, что Питт способствовал революции во Франции. И все же она хотела знать его мнение.

Королева просила принцессу де Ламбаль попытаться добраться до Питта через герцогиню Гордон, которая обладала большим политическим влиянием. Принцессе не удалось это сделать. Королева после Варенна наполовину приглашала, наполовину предостерегала принцессу от возвращения к ней, она писала: «Многие вокруг нас утверждают, что видят будущее так же ясно, как солнце в полдень. Но, признаюсь, мой взгляд по-прежнему затуманен… Если мы не увидим вас, пришлите мне результаты вашей беседы у края пропасти». «Край пропасти» был ее код для Уильяма Питта. Мария-Антуанетта любила коды и шифры и писала иностранным властям шифром, основанным на определенном издании романа Бернадина де Сен-Пьера «Поль и Виргиния» (любовный роман, который нравится императору и который я читаю ему по ночам перед сном).

Роковой бриллиант, изъятый у короля Франции и запертый в Комитете общественной безопасности, связывал Питта с королевой Франции. Что это был за путь! Людовик Шестнадцатый, потомок того, кто отказался купить бриллиант Питта, теперь надеялся, что правнук Питта поможет ему сохранить трон, а Мария-Антуанетта, потомок Мадам, чей сын купил «Регент», молила могущественного Питта о помощи. В то время я еще не принимал участия в войне. Я посещал с принцессой де Ламбаль эмигрантские салоны и балы-маскарады в Экс-ля-Шапель. Королева писала принцессе, что она и король находятся в когтях «племени тигров». Она велела не возвращаться к ней, но принцесса понимала, что это значит, и вернулась к своей подруге в середине ноября.

17 НОСОВОЙ ПЛАТОК ИМПЕРАТОРА, ГОРЬКОЕ МОЛОКО И КРОВЬ

В тот день к вечеру император помог мне найти толстый пакет документов, связанных с известной кражей драгоценностей короны в 1792 году. Когда я нагнулся над его сундуками, зрение мое затуманилось, и я почувствовал, как темная пелена упала мне на глаза. Я откинулся назад и протер глаза, а император позвал Эммануэля, который заставил меня лечь в постель. Потом сам император подал мне свой носовой платок, смоченный холодной водой.

Теперь из-за моих глаз у нас появилась новая метода в работе. С четырех часов, когда наступает моя очередь читать или писать с императором, Эммануэль записывает, пользуясь моими «иероглифами», то, что тот диктует, а я сижу в уголке и внимательно слушаю. Если Эммануэль не сможет разобрать написанное, я смогу повторить ему почти слово в слово то, что сказал император.

Позже я просмотрел документы некоего месье Баста, а также те, что были запечатаны красными печатями Коммуны, и подборку «Монитора», пачку ужасающих размеров. Имея эти материалы, надеюсь, я смогу рассказать о том, как был украден «Регент». Я мало знаю о парижских событиях того времени и должен полагаться на императора и других людей, бывших при этом. Разумеется, я ни в чем не могу быть уверен, потому что сам был далеко. Равно как немногое могу выяснить здесь, расспрашивая генералов, ибо некоторые тогда были слишком молоды, другие воевали, и никто не хочет вспоминать те дни, да и все прочие, кроме тех, когда они были вместе с императором. И вдобавок они не станут рассказывать просто назло мне.

Тогда, в сентябре 1792 года, меня считали врагом — частью той силы, которая надвигалась, угрожая Парижу. На самом же деле мы — армия аристократов-эмигрантов — скорее всего, были невольниками пруссаков, окружавших нас. Пруссаки проезжали мимо, смеялись, в то время как мы в клочьях формы с обвисшими золотыми эполетами тащили наши пушки по грязи. После того как революционная армия разгромила нас при Вальми, герцог Брауншвейгский, который предводительствовал нами, имел разговор с генералом Дюмурье, и нам вдруг было приказано развернуться и отступить. Никто тогда не понимал, да и теперь не понимает почему.

Имея тяжелую поклажу и будучи в лихорадке, я отстал, но все же успел пересечь фронт, а те, кто остался позади, были взяты в плен и казнены в Париже. Тогда-то мы поняли, в какую попались ловушку — республика вытолкнула нас, чтобы от нас избавиться, и мы сражались за короля, которого никто больше особенно-то и не хотел видеть.

Я стал изгнанником, изгоем в любой стране Европы. Я не мог поехать в Бельгию или в Германию, и потому отправился в Амстердам, где нашел корабль, идущий в Англию. Спустя пять дней, с семью луидорами в кармане, я увидел лондонской Тауэр и нашел Жана-Анри де Волюда и зажил совершенно другой жизнью.

Носовой платок императора сделан из тончайшего батиста, и на нем вышито его «N» и малюсенькая корона. Я намерен хранить его, пока он не попросит его вернуть.

* * *

В 1791–1792 годах каждый понедельник Коммуна открывала большие синие двери Гард Мебль, королевского склада, чего-то вроде Лувра с остатками доспехов, королевских кроватей и драгоценностей короны.

— Вот там я впервые и увидел «Регент», — сказал император. — Я даже держал его в руках. В один из понедельников, когда всех впускали подивиться на обломки королевской власти, мы с Бурьенном[79] отправились туда. То было опасное время. Путешественники, зная о трудностях дороги, избегали приезжать в Париж.

Император рассказал о толпах в лохмотьях, в башмаках, подбитых большими гвоздями, с корзинами и палками, о женщинах в negligees a la patriote.[80] Все носили повязки национальных цветов, а многих украшали камешки, остатки Бастилии, превращенные в ожерелья и браслеты — бесстыдные драгоценности революции. Они приходили из городов, где даже деревья на площадях и святые носили красные колпаки, и даже Иисусу зачастую повязывали кокарду на левую руку.

— Кое-кто из пришедших на этот королевский склад был бос, — говорил он. — Когда мы ходили по комнатам с гобеленами и парадными кроватями, все шептались и задыхались от гнева. И всем хотелось видеть драгоценности. Они громоздились на полках шкафа на втором этаже. Все крупные бриллианты были воткнуты в воск в стеклянных витринах, но у «Регента» было собственное небольшое помещение.

Император улыбнулся, видя, что я навострил уши. Они с Бурьенном стали в очередь, взяли билеты и ждали, пока стражник не просунул бриллиант через что-то вроде окошечка билетной кассы. Камень был зажат в крепкие стальные тиски с железной цепью, запиравшейся внутри окошка на висячий замок.

— Тогда и король, и его бриллиант — оба оказались в клетке, — сказал он и добавил, что жандармы опрашивали каждого посетителя, но поскольку все говорили одно и то же, им быстро это надоедало.

— Бурьенн отпускал вульгарные шуточки, а я все смотрел. И не испытывал никакого желания, потому что этот бриллиант был для меня недосягаем, а желать должно того, что достижимо, не так ли? Однако же я его запомнил.

Я представил себе его тогдашнего — молодого, неприметного, удивленного, признавался он в этом или нет. Наверное, он, как и другие, кто грабил и сжигал наши поместья, пришел в ярость при виде множества драгоценностей, выставленных в такое время на обозрение «нации», как в насмешку. Люди не могли прикоснуться к этим сокровищам, но им говорили, что все это принадлежит им, ибо они были свободными гражданами, новыми американцами, они были patrie, родиной.

Один из членов Коммуны сказал:

— Люди сосут в этом доме молоко аристократии, которая слишком долго ими правила.

То было горькое молоко. Гард Мебль стал местом, где каждый понедельник культивировалось и расцветало возмущение. Я хорошо знаю это здание, поскольку десять лет спустя, вернувшись в Париж с небольшими деньгами, полученными за «Атлас», поселился за углом, на улице Сент-Флорентин, 6. Даже и тогда оно представлялось пустой усыпальницей — холодные и величественные комнаты отдавали одиночеством, свойственным всем музеям.

* * *

Среди тех, кто по понедельникам в первые месяцы 1792 года приходил поглазеть на драгоценности короны, был парижанин Поль Мьетт. Мьетт обретался на Елисейских Полях, где земля дымилась заразой и преступники скрывались за каждым деревом, готовые ограбить и убить всякого прохожего, разве только не самих себя. Каждый укрыватель или скупщик краденого в Париже рад был видеть Мьетта, «серебряного купца», когда тот опустошал свой мешок, каждое «сокровище» в котором имело собственную легенду.

Мьетт переодевался, когда приходил просить во имя народа показать ему большой бриллиант тирана. Два сыщика, стоявшие у каморки, заприметили его сразу же, ибо, как во всех крупных преступниках, в нем было что-то одновременно и заурядное, и настораживающее. Еще у него на плече имелось клеймо в виде буквы «V», которым клеймят воров, и четыре с половиной пальца на руке, тянувшейся к «Регенту».

Мьетт приметил, что камни можно вынуть из оправ и продать евреям, жившим рядом с Мон-де-Пьете. Он приметил, что двери в Гард Мебль со стороны улицы Сен-Флоретин иногда стерегут полупьяные сторожа, а иногда вообще никто не стережет, и еще — как близко стоят фонарные столбы к балконам первого этажа. Его не интересовало то, что Гард Мебль был одним из двух одинаковых зданий, построенных архитектором Габриэлем (второе — Отель Крийон) по просьбе маркизы де Помпадур, а лишь то, что в них легко забраться. В центре площади тогда еще стояла статуя Людовика Пятнадцатого работы Бушардона, и он не раз останавливался у бронзовых ног красивого и похотливого короля, носившего «Регент», и озирался, изучая место.

Мьетту было тогда тридцать пять лет, столько же, сколько королю. Его сажали в тюрьму за кражу, когда ему было тринадцать и пятнадцать, и выслали из Парижа. Потом он вернулся, был схвачен и освобожден до марта, когда его схватили вновь. В июне его опять посадили за решетку на четыре месяца. Он уже обдумал свой план, но теперь ему придется подождать.

* * *

20 июня 1792 года, пока Мьетт сидел в тюрьме Ля Форс, вербуя воров для ограбления Гард Мебль, тридцатитысячная толпа прошла по Тюильри. Наполеон, который приехал с Корсики месяцем раньше и видел «Регент», завтракал с Бурьенном рядом с Пале-Роялем, когда услышал глухой стук сабо по мостовой и увидел оборванных людей, проходивших мимо с поднятым на пику сердцем теленка с надписью «Сердце аристократа».

Он вышел, чтобы посмотреть поближе, и его увлекла толпа, направляющаяся к Ассамблее. Какой-то мужчина, подняв черные шелковые кюлоты на палке с перекладиной, кричал: «Трепещите, тираны! Идут санкюлоты[81]».

Они вошли в сад, и Наполеон тоже, подхваченный яростью толпы, ее запахами, и они сломали двери Тюильри и потребовали «этого дурака», имея в виду Людовика Шестнадцатого.

Король, которого заставили подойти к окну Эль-де-Беф, вынужден был принять красный колпак с пики, протянутый каким-то головорезом. Колпак оказался ему мал, и все начали смеяться. Они тыкали в него плакатом с надписью: «Трепещи, тиран!» и куклой, изображающей его жену, висящую на фонаре. Они заставили его выпить в честь народа.

— Что я вам сделала, что вы так меня ненавидите? — воскликнула Мария-Антуанетта, и Наполеон, притиснутый к сотням необыкновенных сверкающих предметов меблировки, отметил ее акцент и фантастически большую гротескную кокарду, которая на ней была. Мучения короля длились два часа, и Наполеон, делая при этом вид, что он так же разгневан, как и остальные, пытался понять его, насколько мог, и пришел к выводу, что король держался хорошо.

В то утро, услышав крики и топот бегущих ног, Марк-Антуан Тьерри, который тогда жил в Гард Мебль и охранял драгоценности короны, забрал «Регент» и большие бриллианты в свои комнаты. Он всегда боялся за эти драгоценности и не раз жаловался, что юные гвардейцы либо не появляются вообще, либо засыпают над своими китайскими фонарями.

Держа в руке «Регент», Тьерри оглядел золоченую мебель из березы, а затем спрятал бриллианты в шкаф, на самое дно, нагромоздив поверх груду свертков. Он сел в кресло перед каминным экраном из синего шелка и обхватил руками напудренную голову.

Месяц спустя революционное правительство приказало всем носить льняную трехцветную кокарду; перед тем моя семья носила шелковые кокарды более бледного красного и синего цветов. Теперь те немногие аристократы, что еще оставались в Париже, закрасили гербы на своих каретах и вывели за ворота особняков.

В августе Тьерри было приказано вернуть бриллиант в комнату драгоценностей. Затем Парижская коммуна прекратила посещения по понедельникам, закрыла Гард Мебль и опечатала его кабинеты своими печатями.

* * *

10 августа 1792 года, когда толпа опять вторглась в Тюильри, на сей раз чтобы схватить короля, Ассамблея официально объявила «Регент» народным бриллиантом Франции.

Император, тогда капитан, сказал, что в тот день он все еще был в Париже. Услышав звуки набата, он бросился на площадь Каррусель в мебельную лавку, принадлежавшую брату Бурьенна, и встретил какого-то омерзительного человека, теперь уже с человеческой головой на пике, тот заставил его крикнуть: «Да здравствует народ!»

— Я бы предпочла быть пригвожденной к стенам дворца, чем покинуть его, — сказала Мария-Антуанетта.

— Как много листьев. В этом году они рано опали, — сказал король, когда он со своей семьей шел по щиколотку в хрустящих листьях, направляясь в Ассамблею. Он приказал швейцарским гвардейцам не стрелять в толпу.

Позже Наполеон отправился на место резни в садах Тюильри и увидел красные скрученные ноги восьми сотен павших швейцарских гвардейцев — до той поры даже на поле битвы он еще не видел столько смертей. Многие взывали к богу и умирали, а женщины — по локоть в крови, как в перчатках, — грабили тела и творили самые худшие непристойности. Унося платья королевы и серебро, они бежали мимо Наполеона. Так он, который был создан для войны, встретил грязь и беспорядок, которые суть революция, и навсегда невзлюбил власть толпы. Глядя на взятие Тюильри, он не мог даже предполагать, что через двенадцать лет этот дворец и все драгоценности, которые он видел в Гард Мебль, будут принадлежать ему.

На следующий день другая толпа сбросила статую Людовика Пятнадцатого работы Бушардона и разбила ее на куски, даже пьедестал и балюстраду. Однажды я наткнулся на огромную бронзовую ногу у одного антиквара, который клялся, что это нога от той статуи. Жаль, у меня не хватило ни денег, ни духу, чтобы купить её.

На Ассамблее кричали на короля и Марию-Антуанетту, которые просидели пятнадцать часов не шелохнувшись. Потом их отвели в Тампль и заперли в башне. Так стремление королевы к простоте исполнилось в полной мере, ибо что может быть проще тюрьмы? Каменные стены в трещинах, крестьянские лица тюремщиков, лишения. Прежние унижения, от которых она страдала, казались даже приятными по сравнению с этими ежедневными унижениями. Внимание, к которому она привыкла при дворе, здесь превратилось в пародию.

Ее книжный шкаф с книгами в кожаных переплетах, остатки ее гардероба — все было сохранено для грядущих времен, когда каждая туфля и кусок ткани, каждый маникюрный набор в шагреневом футляре и кружевной веер, каждый стул, на котором она сидела, шепчась со своими дамами, внезапно обретут ценность. Историческую ценность, как это бывает всегда. (Мы все здесь осознали, что таков цикл истории — разрушение, за которым следуют сожаления, а потом нелепое поклонение.)

Довольно скоро те, кого я знал и кто не сбежал, вслед за своими монархами оказались за решеткой. И даже там, где крысы бегали по шелковым туфелькам, они сохранили двор со всеми его отличиями. По-прежнему господин граф уступал дорогу господину герцогу, по-прежнему шла игра — даже гильотина была игрою. Кое-кто пытался убить себя гвоздем в сердце или разбить голову о засовы, а кружева висели клочьями, атлас рвался, волосы слипались в грязные пряди.

16 августа, после падения монархии, Жозеф Камбон, бывший министр внутренних дел, предложил продать все драгоценности короны, чтобы поддержать денежное обращение. Он хотел, чтобы Жан-Мари Ролан, новый министр внутренних дел, охранял их. Когда в садах Тюильри была построена первая гильотина, лишившая смерть всякой зрелищности, «Регент» уже почти продали.

* * *

В тюрьме Ля Форс на четвертом месяце заключения Поль Мьетт отточил свой план ограбления Гард Мебль и завербовал кое-кого из тех, кто желал в этом участвовать. В то время внутри страны шла борьба за то, чтобы наше королевство стало республикой. Извне на нее нападали — наши коалиционные войска вторглись во Францию, угрожая разрушить Париж, если с королем что-нибудь случится. К началу сентября мы заняли Верден и двигались на Париж, где тысячи людей напивались так, что завербовывались сражаться против нас.

Весь Париж, подстрекаемый предательской газетой доктора Марата, был в огне; правительство распалось на клубы. За несколько недель до того клуб жирондистов призвал триста человек из Марселя — греков, корсиканцев, иностранных бедняков, выпущенных из тюрем, и они двинулись на Париж, распевая: «Allons, enfants de la patrie / Le jour de gloire est arrive /…Aux armes, citoyens! / Formex vos batallions!»[82] Император назвал эту песню Роже де Лилля величайшим полководцем революции.

Их призвали жирондисты, но довольно скоро марсельцы уже работали на Коммуну, на адвоката Дантона, рябого лицом, и на доктора Марата, которому повсюду мерещились предатели и иностранные заговоры. Новоприбывшие рекруты арестовывали священников, не поддержавших конституцию, аристократов и обычных граждан, которые казались богатыми, имели красивые часы или были подозреваемы в преданности королю.

— Все сочувствуют, все дрожат, все горят жаждой битвы, — сказал Дантон в воскресенье 2 сентября и внезапно оказался прав.

Нескольких священников, в том числе и аббата Сикара, заведовавшего школой для глухих, перевозили в экипаже в тюрьму аббатства Сен-Жермен. Убийцы кололи их ножами сквозь открытые окна экипажа, а народ аплодировал, и когда экипаж остановился, из него выпали восемь мертвых священников. Толпа разорвала на куски остальных и перерезала священников, содержавшихся в тюрьме в монастыре кармелиток, в часовне, перед ликом истекающего кровью Христа, их кровь застыла на каменных полах. Двести священников были сорваны со стен монастырского сада, на которые они попытались взобраться.

В тюрьмах сегодня можно было пользоваться столовым серебром, а назавтра тюремщики его отбирали. Убийцы с топорами и пиками, резаками и даже лопатами закололи и зарубили сотни беззащитных узников в Шатле, и еще сотни — в Консьержери. Перед началом этой бойни они освободили закоренелых преступников, чтобы те могли присоединиться к другим убийцам и насильникам — больным беднякам, сумасшедшим двенадцатилетним мальчишкам и проституткам. Женщины приносили им завтраки в корзинах, и они пожирали эти припасы прямо среди бойни.

Те, кто планировал последовательность действий, поместили свои жертвы в тюрьмы с толстыми стенами, чтобы убийства происходили без лишнего шума, дабы Париж мог заниматься своими делами. Потом Коммуна передумала, поставила стулья у тюремных дверей и начала зажигать по вечерам фонари. В течение пяти дней крики умирающих сопровождались возгласами: «Да здравствует народ!» В передниках и красных колпаках, с человеческими ушами, пришитыми к ним в качестве трофеев, революционеры ставили свечи на обнаженные трупы и пировали. Они пили человеческую кровь и размазывали ее по лицу. Наряду с этим трибунал устраивал какие-то пародии на суды. Все куда-то бежали, кроме тех, кому некуда было бежать.

Трупы целыми повозками сбрасывались в общие могилы с негашеной известью, а костры посылали облака человеческого пепла к небесам. Дети плясали вокруг останков, а обычные граждане смотрели или отворачивались. Император сказал мне, что воздух был пропитан запахом уксуса, который употребляли, чтобы отмыть места убийств, а Гревская площадь была так залита кровью, что поставить там гильотину не удалось. Кровь хлюпала в башмаках и растекалась по театральным коридорам, поскольку парижане по-прежнему заполняли театры и рестораны, ибо таков их характер.

Пыль безумия реяла над городом. Одни горожане прятались за деревьями при лунном свете и появлялись, как людоеды, вампиры и больные звери. Другие закрывали ставни на окнах, чтобы ничего не видеть и не слышать. Хорошенькая женщина, которую позже я знал как Розу де Богарнэ, пряталась в своем доме на улице Сен-Доминик и играла на арфе. Император сказал, что он в этом избиении не участвовал.

Санкюлоты ворвались в тюрьму Ля Форс, убили там четыреста человек и принялись перекидываться головами, как мячами. В разных частях Ля Форс тогда находилось два человека, которые прикасались к «Регенту» — принцесса де Ламбаль, которая надевала его на королеву, и Поль Мьетт, который тоже держал его в руке — вот еще одно стяжение в истории бриллианта, столь же странное, как между Наполеоном и Питтом.

Во время сентябрьской резни Мьетт бежал из Ля Форс, хотя позже он клялся в суде, что его освободили в конце августа. У него по-прежнему было лицо тюремного сидельца, бледность, приобретенная в подземной камере, откуда он, оскальзываясь на крови, вырвался на волю анархии.

Принцессу де Ламбаль взяли из Тампля, куда она отправилась с королем и королевой, и поместили в Ля Форс. Принцесса жила в изгнании, в безопасном Экс-ля-Шапель, когда королева призвала ее обратно к «тиграм». Я был с ней тогда, прежде чем ушел воевать, и сам слышал, как один из версальских голосов произнес, что коль скоро она наслаждалась при процветании королевы, то должна сохранить ей верность и теперь. Таково было ее нежное сердце, давно уже плененное ложью романистов, что она вернулась в Париж.

Я хорошо ее знал, потому что моя кузина была ее dame d’honneur.[83] Когда я приехал в Экс в начале эмиграции, эта молодая принцесса, овдовевшая в восемнадцать лет, приняла меня с величайшей добротой. Тогда вокруг нее собрались все обломки Версаля, которые жеманно раболепствовали перед нею в своей декоративной бесполезности. Принцесса имела привычку по малейшему поводу падать в обморок, и ее знаменитые вьющиеся белокурые волосы неизменно непостижимым образом рассыпались по плечам, когда она медленно опускалась на пол.

Я намеревался последовать за ней, когда она отправилась в Париж, чтобы присоединиться к королю и королеве в их последнем узилище. Мои родители отдали меня в ее распоряжение, считая, что по моему юному возрасту и малому времени, проведенному в Париже, я там неизвестен, а значит, буду в безопасности и смогу быть ей полезен. В последнюю минуту, выезжая из Кобленца, принцесса запретила мне сопровождать ее и тем спасла мне жизнь.

Свекор принцессы, герцог де Пантивр, предложил половину своего состояния прокурору Манюэлю за ее свободу. Но кто-то предупредил ее, что ни в коем случае не следует выходить из своей камеры, и когда Манюэль пришел за ней, она отказалась уйти. Она всегда была послушной принцессой, созданной для того, чтобы прогуливаться по дворцовым садам в тонком платье, с одной-единственной розой без шипов в руке. Она была создана для танцев, игры в карты с молодой королевой и была обречена на погибель, когда ее хорошенький мирок вдруг раскололся. При виде зрелищ, встречавшихся ей по дороге на последний допрос, она то и дело спотыкалась, но и по прошествии тринадцати часов отказалась принести клятву в ненависти к королю и королеве, которых так любила.

— Ненавидеть их противно моей натуре, — сказала она и упала на руки сопровождающего.

— Свободна! — объявил трибунал, как делал это всегда. После чего служащие открывали дверь, жертву выволакивали наружу и разрубали на куски.

Пересекая залитый кровью судебный двор, принцесса потеряла сознание. Тот самый мулат, которого она когда-то обучила грамоте и окрестила, ударил ее по голове алебардой. Колпак упал, волосы рассыпались и полностью покрыли ее. Мулат ударил снова. Другие отрезали голову моей нежной подруги. Ее обезглавленное тело было осквернено и претерпело зверское обращение сверх всякой меры. Его выпотрошили, вырвали еще бьющееся сердце и съели его — так мне рассказывали. Ее обнаженный торс проволокли по улицам, выстрелили ее руками и одной ногой из пушек (я пишу это через силу…).

Они надели ее голову с застывшей на лице последней растерянной гримасой (а кто-то говорит, что и ее интимные части) на пику у тюрьмы Тампль и вставали друг на друга, чтобы прикрепить голову к прутьям решетки.

— Вот здесь она может торжествовать! — кричали они, чтобы привлечь королеву к окну, но король удержал ее, и королева, к счастью, упала в обморок.

Когда толпа несла голову по Парижу, длинные развевающиеся волосы принцессы зацепились за пуговицу одного слуги, который знал ее. Молодая девица, бывшая с ним, умерла от страха через шесть часов. Голову донесли до Пале-Рояля.

— О, это голова Ламбаль — я ее узнаю по длинным волосам, — сказал потомок Мадам герцог Орлеанский, который к тому времени превратился в Филиппа Эгалите.[84]

Как бы далеко я ни находился от всего этого, безумие меня настигало. По ночам мне представлялся бой барабанов, лихорадочные бессвязные речи, окровавленные передники и тяжелое кислое дыхание. Я видел топоры, занесенные над белыми шляпками, и голые руки, на которых вытатуированы эмблемы ремесла, тянущиеся ко мне и к тем, кого я любил, с кем жил и кого не сумел спасти…

После шести дней и ночей и тысяч смертей город не только опьянел от крови, он окончательно обезумел. Император называет эту резню пятном позора, легшим на нас. Однако он понимал, что террор — неизбежная часть всякой революции, что бывшие у власти должны быть напуганы и бежать. Он чувствовал ярость и, хотя все это вызывало у него отвращение, начал представлять себе новый мир, который должен возникнуть в результате.

После резни по вечерам заседали политические клубы. Часто там не хватало свечей, и в желтом полумраке можно было безопасно говорить из глубины толпы. Как-то Дантон расхваливал себя — голос у него был гулкий, — как вдруг кто-то крикнул:

— Сентябрь!

И Дантон замолчал. Все они были «сентябристами», и никто не мог вернуться к тому, что было до сентября.

* * *

Париж был тогда ужасным садом, почва которого кишела червями, превосходными посредниками дерзких убийств. То было счастливое время для воров, убийц и карманников, которых выпустили на свободу, и одна из шаек нацелилась на Гард Мебль и «Регент».

Воры из Марселя встречались в кабаре. Они скользили по крышам, как кошки, и пролезали через любую застекленную крышу и незабитый чердак. Каждую ночь они забирались в Тюильри через чердаки и выкрали многое из королевских сокровищ. Если ценные вещи не пролезали в окно, их ломали, а потом вытаскивали. Они напрактиковались в осквернении, ибо это они мчались по просторным комнатам наших поместий с мешками и факелами.

Полиция была бессильна и продажна. Воры, переодетые муниципальными полицейскими или национальными гвардейцами, останавливали горожан и требовали у них цепочки для часов или пряжки с башмаков. В дни сразу после бойни карманники, укрыватели краденого, закоренелые преступники всякого рода занимались грабежами и насилием. Никто в точности не знал, что происходит, и замешательство было превосходной средой для преступлений. Париж, опасный и одурманенный в одно и то же время, пребывал в состоянии самоопьянения.

«Регент» ждал в Гард Мебль, самим своим существованием взывая к новому преступлению. Поль Мьетт отбирал людей по одному, всматриваясь в каждое новое лицо, опасаясь шпионов и осведомителей. На ночных крышах он был вне досягаемости. Он хотел драгоценностей, он хотел получить их все, особенно тот крупный белый камушек, предмет тюремных мечтаний.

18 БРИЛЛИАНТ ИСЧЕЗ

В ночь на 11 сентября около одиннадцати часов, когда за мерцающими фонарями темнели большие здания, а боковые улицы были по-прежнему вязкими от крови, Поль Мьетт и его шайка встретились с кучкой воров из Руана у Гард Мебль. Мьетт оставил несколько человек на страже на площади Людовика Пятнадцатого, а сам и с ним еще пятеро вскарабкались по фонарным столбам на наружную галерею первого этажа. Они, цепляясь руками и ногами за выемки между крупными известняковыми плитами, перелезли через перила и спрыгнули на темную галерею, образованную колоннадой.

Они выждали, распластавшись на камне, но гвардейцев не было видно. И никто не позаботился закрыть железные ставни. Деревянные ставни остановить не могли, алмазным резаком они вырезали оконное стекло и, дотянувшись до задвижки, открыли раму. Мьетт знал, что двери на площадку и внутреннюю лестницу опечатаны полосками ткани с печатями городской Коммуны, которые никто не смел сломать. Оказавшись в комнате с драгоценностями, они накинули тяжелые железные крюки на двери изнутри, чтобы не дать гвардейцам войти и помешать. Мьетт боялся только одного, что произведенный ими шум может привлечь гвардейца, стоящего на лестничной площадке со стороны улицы Сен-Флорентин.

Несколько человек держали свечи, а Мьетт разбивал витрины, и вот они набили карманы украшениями и орденами Людовика Пятнадцатого, его тяжелыми, инкрустированными драгоценными камнями эполетами. Из порфировой шкатулки вынули бриллиантовые пуговицы и все камни, которые нашивались на его одежду. Они бросили в мешок орден Золотого Руна — вялую тушку барана с болтающимися ногами из рубинов. Эта изумительная драгоценность, рисунок которой сделали маркиз де Помпадур и Людовик Пятнадцатый, объединяла в себе рубин «Берег Бретани», огромный треугольный бриллиант Тавернье, сверкающий синим, «Неаполитанское яйцо», бриллиант «Базу» и необыкновенный желтый сапфир. Мне он в последний раз сверкнул на солидном животе короля.

Мьетт, искавший «Регент», не знал, что его уложили вместе с другими неоправленными бриллиантами, и не нашел его в ту ночь, потому что воры не взломали шкафы и не достали бриллианты, лежащие на воске в маленьких коробочках, запертых в инкрустированном комоде.

Спустя три часа они спустились вниз и разделили добычу с теми, кто стерег снаружи, сидя на камнях поверженной статуи Людовика Пятнадцатого. Наконец они отправились в один из своих кабаков, где каменные стены были так черны, что мазались при прикосновении к ним, потолки так низки, что, казалось, вот-вот упадут, и все запахи, смешиваясь и одолевая друг друга, составляли аромат какого-то адского рагу. В таких погребках они смеялись и напивались до бесчувствия и развлекались со шлюхами.

Следующую ночь они спали, а ночью 13 сентября с ними вместе на дело отправились женщины. Грабители взломали комод и дверцы шкафа и достали маленькие коробочки с крупными бриллиантами, уложенными в воск. В ту ночь они взяли «Великий Санси», «Розовый бриллиант о пяти сторонах» («Гортензию») и, возможно, «Регент».

Следующую ночь они опять спали и продолжили пятнадцатого, ибо теперь это стало неторопливым, беззаботным, почти непрерывным грабежом с распитием спиртного, с королевскими драгоценностями в кармане, с камнями, оброненными и разбросанными вместе с орудиями взлома по просторной, тускло освещенной комнате. Они хватали сосуд из горного хрусталя, и если при этом ручки из тонких сплетенных яшмовых змей с рубиновыми глазами ломались, ну и пусть. Они стали так самоуверенны, что даже не оставляли дозорных и все до одного влезали в здание. Шайка грабителей разрасталась с каждой ночью, точно как революция или дурная болезнь в кабаре. Она превратилась в многочисленную безымянную банду мужчин и женщин, неуправляемых и непредсказуемых, как сама революция — имена их не имели значения.

У них хватало времени на пикники при свечах. Они рвали руками хлеб и колбасу, а их мешки и карманы лопались, когда они своими ножами отрезали очередной ломоть сыра понлевек. (Как я тоскую по столь непритязательной пище здесь и сейчас, когда пишу это! Хотя с нами Пьеррон, повар императора, и его помощник, здесь не хватает необходимых ингредиентов. Иногда я мечтаю о меню из всех блюд прошлого, о супах и деликатесах, о чашах с фруктами из витого сахара, о свете свечей, играющих на твердых глазированных поверхностях, как на цветных драгоценных камнях. Я думаю и о тушеном мясе, и о frittes,[85] о ярко-розовом желе, о рубленых голубях в сливках, rissoles,[86] белой спарже и трюфелях. Я мечтаю о беконе и молодом луке, гусиной печенке, курах с ферм Бресса. Не могу продолжать, ибо мой желудок бунтует…) Как объяснить это нелепое поведение? Я должен попытаться увидеть происходящее их глазами — они совершают некий патриотический акт, освобождая тирана и «австрийскую шлюху» от их добра. Вещи плохого короля и сами плохи, они — нечестивые символы презренного прошлого и потому должны быть разбиты, сожжены, уничтожены, разломаны. Грабители даровали свободу драгоценностям из этого музея смерти и обреченного короля, забирая то, что, по их мнению, им принадлежало.

Двое прохожих купили драгоценности перед Бурбонским дворцом, когда грабители пытались поделить добро. Прохожие привели полицию к берегу Сены, где два крупных рубина мерцали, как огоньки пламени, прямо в грязи. Полиция отправилась в Гард Мебль, но печати оказались, конечно, нетронутыми, поэтому решили, что драгоценности появились в результате разграбления Тюильри 10 августа и далее. И вот в тот же самый день — даже после появления сообщения, в котором ювелирам предписывалось оставлять у себя всякий крупный подозрительный камень, — грабеж продолжился!

На сей раз грабители, надев форму национальных гвардейцев и распевая «Карманьолу», так что часовые приняли их за патриотов, вошли в здание. Их было более полусотни человек со всей Франции, все молодые и взвинченные. Там были камердинер, галантерейщик, башмачник, юноша-проститутка, все со своими nom de crime[87] — Маленький Охотник, Толстый Зад Доброй Девы, Круглая Шляпа, Большой Ублюдок-Дурень, Маленький Кардинал, Моряк и так далее. В ту ночь они так громко спорили при разделе добычи, что настоящие национальные гвардейцы на улице Сент-Оноре услышали и погнались за ними.

Часовой архивов увидел, как раскачивается уличный фонарь на углу улицы Ройяль, и приказал человеку слезть. Еще один упал с колоннады прямо в круг настоящих национальных гвардейцев. У обоих карманы были набиты драгоценностями, и они были пьяны. Они стали врать, что их похитили.

— Что?! Вооруженные люди насильно набили ваши карманы драгоценностями? — сказал общественный обвинитель на суде.

Таковы, как мы видим, были молодые негодяи, которые грабили Гард Мебль с 11 по 17 сентября и забрали все драгоценности французской короны!

* * *

Когда охранник архива в пять утра вошел в комнату, где хранились драгоценности, то увидел, что пол усеян бриллиантами, жемчужинами и орудиями взлома.

В понедельник 17 сентября секретарь министра Ролана прочел Ассамблее такое обращение:

«Министр внутренних дел сообщает Ассамблее, что Гард Мебль был вскрыт и разграблен: два вора арестованы… но бриллианты исчезли».

— Это остатки умирающей аристократии, — сказал пивовар Сантер. — Не бойтесь, она никогда не сможет возродиться.

* * *

Один кузнец, который избежал тюрьмы в разгар резни, предложил помочь взять остальных в обмен на помилование. Он встретился с Маленьким Охотником, и они обшарили улицы в поисках своих товарищей-грабителей. Министр Ролан заплатил одному из укрывателей краденого, чтобы заманить их в ловушку.

Довольно скоро полиция нашла бриллианты короны в горшочке с дешевой помадой и кружева, украденные из Тюильри, в коробке из-под пудры. Пряжки, которые Людовик Четырнадцатый носил на подвязках, и расшитый драгоценностями галстук Генриха Четвертого обнаружили в лавке мясника. Вот воистину какова она, революция! Пряжки туфель с вынутыми бриллиантами и подвязки Людовика Шестнадцатого были найдены в доме Маленького Охотника. Когда появилась полиция, он выбросил бриллианты в стакане eau-forte[88] из окна.

И воистину тогда «Регент» стал народным камнем, ибо он был спрятан где-то среди народа. Никто не осмелился принести «Великий Санси» или «Регент» перекупщикам. Вместо этого бриллианты скрывали, как всякую ошибку, или, может быть, ими любовались тайно в безумном восторге.

Через несколько дней после этого преступления Поль Мьетт купил себе Красный дом на окраине Бельвиля и поселился в нем с женой, которая была швеей. Узнав об арестах, он продал всю мебель и сбежал.

Месяц спустя министр Ролан сказал, что из сокровищ ценой в тридцать миллионов франков сохранилось только на пятьсот тысяч. Больше всего остального он хотел вернуть «Регент».

* * *

Сегодняшний вечер был слишком плох для прогулки императора. Я весьма обрадовался, когда он сказал мне, что пора нам возобновить работу над «Мемориалом», приостановившуюся из-за проблем, возникших с губернатором Хадсоном Лоуи. Англичане неправильно выбрали человека, которому предстояло властвовать над императором, ибо Лоуи — один из тех привередливых людей, что живут только ради правил и мелочной власти. Император его больше не принимает.

Император рано ушел к себе, попросил меня зайти к нему и сказал несколько добрых слов о моем описании ограбления. (Он теперь читает главу за главой.)

— Сидя на этой скале с пачкой бумаг, вы сотворили порядок из хаоса, — сказал он. — До сих пор я был уверен, что драгоценности были употреблены на то, чтобы откупиться от герцога Брауншвейгского. Однако грабеж этот вовсе не был связан с политикой, это была просто шайка мошенников.

— Это преступление напрямую связано с событиями того времени, — сказал я. — То была первая ошибка, поскольку революция и грабежи шли рука об руку только в том смысле, что разрушение и ожесточение первой делали возможным второе.

Затем император вспомнил о «Мемуарах» мадам Ролан, написанных в тюрьме, и пошел поискать эту книгу в библиотеке. И вновь я услышал металлический звук удара, который показался бы странным всякому, кроме тех, кто живет здесь и знает: он схватил кочергу и разделался с очередной крысой.

Мадам Ролан, королева жирондистов, была Цирцеей революции — крупная, черноволосая, с полными губами.

— Нет, волосы были каштановые, — поправил меня император, — и не так уж она была красива. Ноги у нее были слишком большие.

(Я добавляю здесь своим шифром, что император мог терпеть в женщине хитрость, но не блеск, а ужасная мадам Ролан, которая самостоятельно получила образование, читая всех великих, была устрашающей, но блестящей.)

Она была в Париже во время судов над грабителями Гард Мебль и имела собственное мнение относительно этого преступления.

Служанки выметали изумруды на улице Сен-Флорентин, когда 21 сентября начались судебные заседания. В тот самый день, когда республику провозгласили официально и дворец короля превратился в дворец народа. В тот день Фабр д’Энглантин, секретарь Дантона, пошел навестить мадам Ролан в ее доме в Отель де л’Интерьер. В своей гостиной цвета желтого масла с бархатными bergeres[89] и занавесами из тафты (эта героиня революции имела склонность к красивым вещам) она обвинила его и Дантона в том, что именно они организовали кражу.

«Единственные, кто был арестован и наказан, это мальчишки-воры, — писала она, — использованные как пешки в деле Гард Мебль, не посвященные в тайны этого предприятия…»

— Что это за каракули у вас вот здесь? — говорит император, указывая на шифрованный кусок.

Он кусает пальцы — одна из его привычек, такая же, как привычка втыкать перочинный нож, оставляя зарубки на левых подлокотниках всех наших кресел.

— Просто заметки для себя, что еще следует добавить о мадам Ролан, — отвечаю я.

— Ха! Я встречаю эти каракули повсюду в вашей рукописи. Я знаю, это ваш шифр. Мадам Ролан была порождением Версаля, ибо, несмотря на всю ее образованность или, быть может, благодаря ей в этом вертепе невежества к ней относились снобистски, как к дочери торговца. Очень гордая женщина, не из тех, кого легко можно уложить в постель.)

Уголовный революционный трибунал допрашивал грабителей Гард Мебль каждую неделю с сентября по ноябрь 1792 года. То были времена ожесточенной борьбы между жирондистами и Дантоном, Маратом и Робеспьером. Все главари революции, ее, так сказать, аристократы, к тому времени обвиняли друг друга в этом грабеже. А настоящие судебные разбирательства продолжались во Дворце Справедливости.

Трибунал обвинил всех грабителей Гард Мебль в преступлении против государства, которое каралось смертью. Он пытался заставить этих негодяев признаться, что они были орудиями принцев. Но откуда было таким людям знать принцев? Разумеется, они это отрицали. Трибунал обвинил двух пьяных юношей, упавших с фонаря и балюстрады, в провоцировании гражданской войны. Вдруг появился некий медиум и сообщил трибуналу, что он чувствует вибрацию, исходящую от дуба в аллее Вдов. Он простер свои дрожащие руки над определенным местом и заявил:

— Копайте здесь! — и там нашли потир, отделанный драгоценностями, и кое-что из сокровищ.

Они обвинили Франциска, морского офицера, в краже «Регента» и «Великого Санси».

— Признайтесь и скажите нам, где они спрятаны, — требует председатель трибунала, предъявляя обвиняемому свидетельские показания некоего еврея, уже гильотинированного за скупку краденого. Молодой офицер, сидящий на железном стуле, отворачивается, чтобы не видеть этих показаний.

Но на эшафоте, на тогдашней площади Революции (некогда площади Людовика Пятнадцатого), при виде залитых кровью ремней, доски, лезвия и большой красной корзины, поджидающей его голову, Франциск сдается.

Он приводит судей в свой дом, в тупик, и с крыши уборной на шестом этаже снимает два закопченных свертка, в которых оказались «Толстый Мазарини», «Гортензия», «Флер де Пеше» и другие огромные бриллианты.

Неделю спустя, когда судили Маленького Кардинала, тот сказал, что был жокеем. И в четырнадцать лет уже заразился дурной болезнью, потому что ему пришлось заниматься проституцией.

— Они испортили его душу, эти жестокие люди! Они испортили его кровь! — восклицал защитник, и Маленький Кардинал был оправдан.

Когда был арестован семнадцатилетний скупщик подержанных вещей, его отец впал в безумие. Он обвинял жену в том, что она чересчур баловала мальчишку, швырнул в нее топором, перерезал ей горло и выпил пузырек серной кислоты. Юношу оправдали.

Поль Мьетт вернулся в Бельвиль, где полиция и схватила его, когда он вылезал из окна Красного дома. Оговоренный остальными, Мьетт был приговорен к смерти. Из пятидесяти или около того человек, грабивших Гард Мебль, семнадцать были осуждены, пятеро оправданы и пятеро казнены по обвинению в попытке государственного переворота. Трибунал не хотел верить в изобретательность этих людей, но именно они, эти молодые люди, путавшиеся в своих показаниях, на самом деле украли все драгоценности французской короны.

* * *

На судебных процессах над жирондистами в 1793 году Фабр д’Энглантэн, секретарь Дантона, обвинял министра Ролана и жирондистов. Он говорил, что было два ограбления — одно крупное, при котором были взяты наиболее ценные драгоценности, и менее серьезное, чтобы прикрыть первое. Во время второго воров схватили с поличным и обвинили в обоих кражах. Другие обвиняли мэра Парижа, прокурора Манюэля и Дантона, в том, что они отдали драгоценности королю Пруссии, чтобы он оставил Шампань. Марат обвинял аристократов и Марию-Антуанетту, которая все еще находилась в Тампле.

Через восемь месяцев после начала судебных процессов, когда многие воры обращались к Бовэ, наши войска были отозваны. К тому времени все уже знали, что ограбление не носило политического характера, и пятеро из приговоренных были освобождены, а другие сбежали. Мьетт, прекрасно знавший все ходы и выходы того времени, приготовил длинное ходатайство, полное рассуждений о противоречиях в показаниях свидетелей обвинения. Страницы его дела чудесным образом исчезли, и он был освобожден.

Другие подсудимые получили по пятнадцать лет, некоторые были отправлены на галеры и сидели на веслах, пока не дождались свободы либо смерти.

Большая часть драгоценностей была найдена в аллее Вдов и на крыше дома Франциска и возвращена, но только не «Регент».

Здесь, на равнине Дедвуд, на этой продуваемой ветрами скале с военными судами, стоящими в гавани, и сторожевыми лодками, циркулирующими денно и нощно, я не могу по-настоящему разобраться в краже бриллианта «Регент». Я не могу узнать ничего, выходящего за пределы содержащегося в документах. Среди всех этих имен не могу разгадать имени того, кто взял бриллиант, и даже в какую из ночей он это сделал. Порой в тоске повседневной жизни, среди тревог об императоре и его здоровье, о моем сыне Эммануэле, о моем ухудшающемся зрении и моей работе, должен признаться, я об этом почти и не думаю. Повествование утомило меня. То, что я начинал ради собственного отвлечения, обернулось мукой, подобной страшным мясным мухам, которые пухнут на нашей крови. Мне кажется, меня утомляет все — он, сердитые взгляды и настроение людей, этот чужой воздух, истолченный ветрами, даже море, которое напоминает нам, что мы разбросаны по всему свету. И тогда мне хочется отодвинуть бумаги в сторону и вернуться к императору; но все же у меня есть долг перед моим трудом. Кроме того, император может спросить:

— Итак, Лас-Каз, кто же взял «Регент» из маленькой коробочки с воском и где же он пропадал до того момента, когда его обнаружили?

Я не могу ответить, сир, ибо эта, самая большая тайна в жизни бриллианта, увы, остается тайной и для меня. Спрятанные вещи порою пребывают в сокрытии целую вечность. Некоторые вещи (хотя мои — очень редко) возвращаются из страны потерянных вещей; другие захоронены в карманах сюртука или в других давно забытых местах, потерянные теми, кто давно мертв. Иногда живая рука протягивается к ним и острая нужда или несчастный случай заставляют их выкатиться и блеснуть на полу. Иные переходят к другим семьям и начинают жить новой жизнью, так что любая городская улица с лавками старинных драгоценностей полна утраченных историй. С конца 1792 года и до апреля 1793 не было никаких следов «Регента» или «Великого Санси». Затем ужасные якобинцы озадачились тем, чтобы вернуть оба бриллианта.

* * *

Когда министр Ролан был обвинен в помощи герцогу Брунсвику, он потребовал, чтобы Конвент выслушал речь мадам Ролан в его защиту. Когда та появилась, все зааплодировали ее прославленной красоте. Даже Робеспьер, единственный человек в Париже, настолько уверенный в себе, что продолжал пудрить волосы, рукоплескал, и сидевшие рядом видели, как поблескивают маленькие гильотинки на его манжетах.

Спустя три дня, 10 декабря 1793 года, Конвент услышал такое заявление:

— Комитет общественной безопасности не прекратил розыск участников и пособников ограбления Гард Мебль. Вчера он обнаружил самое ценное из украденного имущества: это бриллиант, известный под названием «Питт» или «Регент»… (послышались возгласы изумления), который при последней инвентаризации в 1791 году был оценен в двенадцать миллионов… Для сокрытия его («Регента») они проделали отверстие размером в дюйм с половиной в одно из стропил на чердаке. Вор и укрыватель арестованы; бриллиант передан в Комитет общественной безопасности, и он должен послужить одной из улик против воров.

Итак, «Регент», засунутый в деревяшку, спрятанный под балкой в Иль де ла Сите, вновь объявился, уже как «одна из улик» — новая роль в новые времена. Его отнесли в Главную сокровищницу в маленьком пакете, запечатанном пятью печатями с надписями «Ne varietur» («Не открывать»), и специальные уполномоченные приняли камень.

«Регент» нашли 9 декабря 1793 года в доме мадам Лельевр и ее сестры мадам Море. Лельевр была любовницей некоего Бернара Салле, который выходил с грабителями в первую ночь, а потом сразу же вернулся со своим уловом в Руан. Поскольку шкаф, где хранился «Регент», в первую ночь не был вскрыт, я не понимаю, как это могло случиться. А допросить Бернара Салле было уже невозможно, поскольку ему отрубили голову.

Двух женщин отправили в тюрьму Сан-Пелажи. Через два года они и двадцать пять других осужденных в грабеже предстали перед судом. И только эти две женщины были обвинены в краже и сокрытии «Регента».

Возможно, мадам Лельевр действительно украла «Регент». Молодая и расторопная, она могла, подвязав свои юбки, влезть по фонарному столбу и взять то, на что другие не посмели посягнуть. Она могла видеть «Регент» в один из открытых понедельников в Гард Мебль и отправиться искать именно его. Или кто-то принес камень Бернару Салле, или, убегая, передал ей. Выяснить все это — за пределами моих возможностей.

* * *

К тому времени мадам Ролан была отправлена на гильотину, сочтенная виновной в обыкновенном предательстве. На эшафоте она сказала: «О, свобода, какие преступления совершаются во имя твое!» — слова, которые она повторяла и раньше, чтобы умножить свою славу.

Через три месяца после обнаружения «Регента» Комитет нашел «Великий Санси», а также «Дом де Гизов», «Зеркало Португалии» и большую часть бриллиантов Мазарини в доме некоего головореза и его сестры. Убийца бежал, но его сестра провела восемнадцать лет в цепях.

В эти времена несправедливости более половины грабителей избежали поимки, а более мелких драгоценностей на семь миллионов никто никогда больше не видел. «Регент» и «Великий Санси» наконец воссоединились с другими королевскими драгоценностями в их темнице — в сокровищнице.

* * *

— Разумеется, существует и другая версия, — сказал мне император позже. — В тот год, когда я стал императором, другой вор, который называл себя Баба, признался в ограблении Гард Мебль.

— Сир, я полагаю, его настоящее имя было Флери-Дюмутье, — сказал я. — После ограбления он сидел в тюрьме Бисетр за распространение фальшивых денег. Он из Руана и был связан с некоторыми руанцами.

Потом я прочел императору то, что сказал этот Баба, признаваясь в подделке:

«Не в первый раз мои признания оказывают пользу обществу, и если меня приговорят, я буду умолять императора о прощении. Если бы не я, Наполеон никогда не взошел бы на престол; мне одному обязан он успехом кампании при Маренго…»

— Мои солдаты будут рады услышать это! Какая наглость! — сказал император.

— Этот мошенник утверждал, что спрятал «Регент» в алее Вдов. Лжецу положено рассказывать свою историю искренне.

— Здесь говорится… — и я показал императору обнаруженный мною документ, — что он спрятал большинство слишком известных вещей, вроде потира аббата Сюже и «Регента», вещей, которые никак нельзя было продать. А потом, получив обещание помилования, открыл, где они спрятаны. А не может ли быть, что после того, как он спрятал «Регент», кто-то, кто следил за ним, выкопал бриллиант, оставив потир и остальные вещи, найденные впоследствии? Это могла быть мадам Лельевр.

— Сын мой, послушать вас, так везде, куда ни глянь, страшная конспирация. Из вас вышел бы отличный полицейский сыщик.

— Все отправились на галеры, кроме этого Баба. В Бисетре его всегда называли человеком, который украл «Регент».

— Возможно, он и украл. Какое это имеет значение?

Увидев, что это замечание меня обидело, император стал очень любезен и похлопал меня по спине с такой любовью, что я покачнулся. И все-таки меня мучит, что моя работа может оказаться напрасной.

19 ЭМИГРАНТ

Месяц спустя после того, как был найден «Регент», тридцатипятилетнего короля не стало. Когда повозка, везущая его, прибыла на то место, которое, как он считал, называлось площадью его деда Людовика Пятнадцатого, и к воздвигнутому там эшафоту, он повернулся и прошептал священнику, сопровождавшему его:

— Мы прибыли, если я не ошибаюсь.

Такова вежливость королей, даже в крайних обстоятельствах.[90] Она входит в королевскую плоть с воспитанием, но многим, как император, достигшим вершин, эта элегантность дается интуитивно либо бывает благоприобретенной.

И король повторил:

— Если я не ошибаюсь…

А потом, увидев гвардейцев, приближающихся к его особе, чтобы расстегнуть на нем рубашку, он прогнал их и разделся сам. Когда Людовик Шестнадцатый развязал шейную косынку, расстегнул ворот и положил глею под нож, они снова подошли к нему. Они окружили его, намереваясь схватить его за руки.

— Что вы хотите сделать? — воскликнул король.

— Связать вас, — ответили они.

— Связать меня?! — воскликнул король.

Этим сказано все, что нужно знать о Бурбонах, которые были раньше и теперь снова стали королями Франции.

Пивовар Сантер приказал барабанщикам бить в барабаны, когда король попытался произнести свои последние слова, заявить о невиновности, простить тех, кто приговорил его к смерти, надеясь, что Францию никогда не настигнет кара за его кровь. Какой-то человек в толпе перерезал себе горло в знак сочувствия, поступок, который я понимаю, потому что сам с трудом могу пересказывать эти факты, которые узнал из сообщения одного из его священников, Генри Эссекса Эджворта де Фирмона.

В то время, голодая в убогой комнате в Лондоне, я прочел в лондонской газете, которой была покрыта моя кровать, что Уильям Питт назвал эту казнь «самым грязным и в высшей степени жестоким деянием, какое когда-либо видел мир».

Когда в 1798 году во времена Директории пришла пора праздновать это ужасное событие 21 января, директоры обсуждали вопрос о том, следует ли императору, который был тогда генералом, только что завоевавшим Италию, присутствовать на церемонии. Уговорить его послали князя Талейрана, нашего министра иностранных дел, характер которого определялся одним словом — двуличность.

— Почему мы должны праздновать эту катастрофу? — спросил Наполеон.

— Только потому, что это политика, — сказал Талейран, всегда служивший моменту и сильнейшему. — Все режимы приветствуют падение тирана.

В конце концов Наполеон присутствовал на церемонии как член математического отделения Института Франции и затмил в тот день всю Директорию, поскольку никто не смотрел никуда, а только на него, и толпа с готовностью приветствовала его криками. Его солдаты в Италии ездили на десяти тысячах лошадей, купленных на деньги, полученные от заложенного «Регента», но об этом я расскажу позже.

Теперь же, в 1793 году, пришел террор, время, когда разгул сентябрьского безумия стал государственной политикой, и продолжалось это не дни, а несколько месяцев, в течение которых никакой крови не казалось достаточно, и милосердие умерло. В конце зимы того же года я поехал в Голландию. И той же весной, когда Паоли охотился за ним, Наполеон со своей семьей покинул Корсику. Он высадился в Тулоне в июне, когда главари жирондистов были арестованы. Он снова присоединился к своему полку в Ницце. В то лето я вернулся в Англию, где мы с мои близким другом Жаном-Анри де Волюдом опубликовали «Путешествие неизвестного во Францию» под моим первым псевдонимом Де Кюрвиль.

* * *

— А где вы были в дни грабежей и кровопролития? — спросил меня император как-то воскресным вечером.

Настроение у него было такое подавленное, что он едва мог заставить себя говорить, и подобное проявление интереса было крайне необычным. Нас внезапно, просочившись, как бесцветные ветры этого вечера, настигло понимание, что побега не будет, что бесполезно ждать спасения издалека, что корабль верноподданных никогда не войдет в гавань Джеймстауна и не будет никакой отчаянной атаки на Лонгвуд. Не будет спасения. Чтобы развлечь его, я заговорил о Лондоне и годах, проведенных мною там в качестве эмигранта.

— Мы могли бы жить инкогнито в окрестностях Лондона, — сказал император. — Вы называли бы меня бароном Дюроком или полковником Мюироном. Или мы могли бы жить в Бостане или Ваш-энг-тоне — я правильно это произношу?

Он полагал, что, будучи в Лондоне, я должен был видеть короля Георга Третьего, принца Уэльского, месье Питта и месье Фокса и других высокопоставленных лордов двора. Он хотел знать, что я думаю о них, чтобы сравнить со своим собственным мнением.

Я сказал, что он просто не может знать, в каком положении находились эмигранты в Лондоне. Мы не были приняты при дворе, и даже если бы нас приглашали, у меня не было ни костюма, ни средств, чтобы прилично выглядеть. Стыдясь своего положения, именно тогда я взял имя Феликс. Об очень многом я не сказал императору, например о том, что я был беден, так беден, что всю зиму 1794 года, ложась в постель, я укрывал ноги пустым чемоданом (все его содержимое было продано), чтобы согреться. Также из страха, что это унизит меня, и ему покажется, будто я напрашиваюсь на сочувствие, я не рассказал ему, как продавал кольца, сплетенные из волос, и как стаптывал подметки башмаков, когда давал уроки английского, чтобы заработать шиллинг. (Именно тогда некий лондонский книготорговец предложил мне писать романы, нисколько не подозревая, что сама моя жизнь превратится в роман, гораздо более странный, чем те, которые я мог бы выдумать.)

В фешенебельных домах я видел тех, кто носил прически a la victime,[91] аккуратно подстриженные и спутанные волосы — так стригли моих друзей, прежде чем обезглавить. Тогда я отворачивался или прятался где-нибудь в уголке, чтобы успокоиться и справиться с обуревавшей меня яростью.

Кое-как зарабатывая уроками, я вернулся к географическому и историческому «Атласу», над которым работал уже десять лет под именем Ле Саж и который мог принести мне небольшое состояние. Я приноровил свои вкусы к историческим изысканиям, обзорным картам, географии, истории, генеалогии аристократов. Я делал таблицы разных исторических эпох, миграций варваров, истории французских королей, истории Англии и так далее. Я, человек изменчивой судьбы, полюбил все, что несомненно, что может быть нанесено на карту и определено. Мне нравятся размеренность, целеустремленность и порядок (вокруг императора во всем всегда царил порядок).

Те из нас в Лондоне, кто умел петь или играть на каких-либо инструментах, давали концерты или уроки. Кое-кто продавал шляпы или держал кофейни либо меблированные комнаты. Молодой герцог Орлеанский[92] служил наставником в швейцарской школе, а его брат Монпансье стал художником. Другие эмигранты, чтобы прокормиться, занимались вышивкой, а де Ларошфуко стали торговать полотном. Вернувшись во Францию, в тот новый мир, в который она превратилась, кое-кто из нас не мог этого забыть, другие же без труда забывали об этих низких занятиях.

Георг Третий интересовался нами как частными лицами, но принимать нас как политическую группировку не мог. Я сказал императору, знавшему об этом, что первый приступ безумия у короля Георга случился, когда зимой 1788/89 года он сделал Питта кумиром своего народа; только любовь короля к своей стране заставила его сохранить Питта, потому что этот министр был ему отвратителен.

Все эмигранты находились тогда в изоляции, а Питт и Берки были для нас светом; Фокс же для нас был только ненавистным якобинцем. Я знаю, что император поставил бюст Чарльза Фокса в Мальмезоне еще прежде, чем узнал его лично. В те дни мы были так далеки друг от друга, что даже наши герои были врагами.

Я видел Питта в палате общин — нос Гренвилля, задранный так, что ноздри зияли дырами, тело, окостеневшее от гордости, и гибкий голос, отзывающийся в мраморных холлах, который звучал то как голос человека образованного, то нетерпеливо, раздраженно, то очаровательно-убедительно. Лицо у него было все в пятнах от пьянства, походка легкая и слишком быстрая, так что люди отставали от него либо им приходилось бежать.

Некогда он отказался жениться на женщине, которая впоследствии стала мадам де Сталь. У него не было ни жены, ни детей, и он всегда был занят своими «мальчиками». Вместе со своей племянницей он жил в доме, в который могущественные люди входили и из которого выходили в любое время, оставаясь до утра после бесконечного пьяного застолья, длящегося сутки напролет.

Позже император попросил меня сделать из моего устного рассказа о десяти годах эмигрантской жизни связную историю, ибо он не мог запомнить то, что я говорил, по причине беспорядочной манеры, в которой я все это излагал (увы, то, что я здесь написал, ничуть не лучше). И тогда я попытался сделать из моей истории что-то, подобное рассказу Дидоны, повествующей Энею о том времени, которое она предпочла бы забыть. Я поведал ему о днях, проведенных в Вормсе с принцем де Конде, затем в Кобленце с братьями короля, и о том, как принцы и сельские дворяне собирались во всем своем великолепии и возобновили те же напыщенные представления, каковыми занимались в Версале. Император рассмеялся.

— Воистину, дорогой Лас-Каз, — заметил он, — можно сказать, что хвастовство, легковерие, непоследовательность и глупость, несмотря на все остроумие — это их особый удел.

Принцы призывали к вторжению в родную нам страну ради спасения монархии, и мы охотно следовали их призыву. В сражении при Кибероне в 1795 году был схвачен и расстрелян де Волюд, лучший друг моей жизни, так же как и отец Анриетты. После Киберона — в то время я был болен — и после завоевания Италии Наполеоном я наконец отказался от всяких надежд на реставрацию Бурбонов.

Кроме того, я рассказал ему о моей новой английской семье, о том, как моя кузина, бывшая фрейлиной принцессы де Ламбаль, привела меня к богатой молодой чете — лорду Томасу Клэверлингу и лед Клэверлинг, урожденной Клэр де Галлэ. За два шиллинга в неделю меня наняли учить леди Клэверлинг астрономии. Тому, что прочитывал по утрам, я учил ее по вечерам, а потом возвращался домой к своей котлете, салату и хорошему кофе, который теперь стал мне по карману. Такой кофе был единственной роскошью, которую мы с Жаном-Анри могли себе позволить лишь по воскресеньям на завтрак, и я оплакивал своего товарища, познав на собственном опыте, что отсутствие ощущается иногда острее, чем присутствие…

Салон леди Клэверлинг посещали сливки эмиграции. Она и ее муж заботились обо мне, и после Амьенского мира, когда я вернулся во Францию вместе с ними, их помощь позволила мне обойти формальности при пересечении границы.

— Судя по тому, как вы об этом говорите, вы очень любите ее, сын мой, — сказал император. — Где же была ваша жена, маленькая Анриетта?

На это я не мог ответить, поскольку оставил свою жену на долгие годы ради этой леди.

Конечно, по большей части моя жизнь, как и жизнь императора, в изгнании сопровождается искаженным потоком прошлого, который, вторгаясь в настоящее, заставляет заново проигрывать те или иные события в самые неожиданные моменты и в самых неожиданных местах. Бесконечно длящийся на Святой Елене спектакль, для которого необходимы костюмы, а воспоминания ждут за кулисами — вот что такое наша последняя ссылка.

Здесь жизнь императора становится мифом. Ежедневно совершая некие умозрительные действия, он ставит перед нами цель и создает на этой скале последнее свое королевство. Мы — его последнее войско. Рассказывая нам о своей жизни, он вспоминает дезертирство тех, кого он возвеличил, ничтожность немногих своих поражений и куда более тягостны победы. Все возвращается по его воле — клубы оружейного дыма над вытоптанными зелеными полями, падающие лошади, боевые каре, которые движутся, клонясь вперед, в то время как люди падают, и кровь сочится из ртов и разорванных мундиров, возвращаются дни, когда враги склоняли перед ним свои знамена, и мамелюки в халатах и тюрбанах скользили по дворцам, окружив его, как древнего идола.

— Иногда мне кажется, что вся жизнь есть приготовление к жизни будущей, — говорит он. — Мы только репетируем, но для всех пьеса кончается одинаково. Даже когда мы ведем разговор о мертвых, он порой замолкает, переместившись в другую страну, населенную теми, кого нет и кто для него теперь недосягаем. Он говорит о вчерашнем дне как о древних временах, в которые персонаж, которого он именует Наполеоном, совершал свои подвиги. В таких случаях я с трудом пытаюсь понять, о чем в хронике его жизни следует поведать подробно, что опустить, что из всего, сказанного им, хотя бы обозначить, ибо все ценно. Иногда я знаю, что он лжет, и задаюсь вопросом, верит ли он сам своей лжи.

А еще с прибытием ежемесячного корабля в нашу жизнь вторгаются новые чудовищные публикации о нем, полные лживых версий тех историй, которые ему хорошо известны. Однажды мы получили подобную публикацию — работу Голдсмита. Я тут же отбросил ее в сторону, ибо она была омерзительна от слова до слова, и решил утаить ее от императора. Не могу понять, как он наткнулся на нее, но в то утро я нашел его лежащим на диване и читающим ее.

— Иисусе! — то и дело повторял он, крестясь при каждой новой лжи.

Потом он пожал плечами и отбросил книгу, но впечатление от нее осталось, и он погрузился в дурное настроение.

Нередко, рассказывая какую-либо историю, император повторяет:

— Полагаю, конец мира близок.

Когда-то это было всего лишь присловье. Теперь же он все именно так и чувствует: здесь, на краю земли, где кончается мир, его мир подошел к концу. Так же, как и мой.

* * *

«Регент» перебрался из-под сводов революционной трибуны, из своего футляра с тремя замками в ящики национальной сокровищницы, запиравшейся тоже не на один ключ.

При Конвенте он оставался взаперти вместе с менее значительными драгоценностями (а все драгоценности в сравнении с ним были менее значительными), конфискованными у эмигрантов и врагов республики. Эгретка, трепетавшая на высокой прическе какой-нибудь герцогини, оказалась в обществе с жирандолью графини, чья голова скатилась в корзину, и бриллиантовыми пряжками для туфель, которые прохаживались по Версалю. Посверкивали низки старинных жемчугов, серьги, украшенные бриллиантами эполеты, тяжелые, потускневшие гарнитуры, короны, ожерелья, булавки, браслеты, шляпные бриллианты, кресты, клипсы и кокетки — утратившие владельцев потерянные безделушки обезглавленных призраков. С ними рядом захваченные сокровища церквей и аббатств, драгоценности, украденные при обычных грабежах, либо захваченные в завоеванных странах, — все было смешано вместе в эти последние дни революции. Эта коллекция краденых вещей, а также произведения искусства, которые Наполеон вывез из Италии и вывозил отовсюду, в будущем образует музей Лувр, им же созданный.

В этой новой атмосфере драгоценности были бесполезны и опасны. По ночам полиция барабанила в двери, выволакивала граждан из дома, и если их имена не значились в списках жильцов, им отрубали голову. Миллион людей был казнен, целые семьи уничтожены.

Когда Франция завоевала Батавскую республику и превратила ее в королевство Голландия в 1795 году, были захвачены драгоценности короля Сардинии, их добавили к остальным. Конвент призвал ученых определить, какие драгоценности и вещи необходимо оставить в качестве образчиков для промышленности или сохранить для Национального исторического музея. Ученые выбрали ромбовидный сапфир Людовика Четырнадцатого, крупный желтый бриллиант и топаз, но не «Регент». Некоторые драгоценности были проданы Блистательной Порте.

В 1795 году в опустевших бальных залах Версаля более трех тысяч лотов было выставлено на аукцион. Трудно себе представить, сколь старинные и прекрасные вещи продавались там — мебель из дерева, золоченого драгоценного дерева с далеких островов, украшенные маркетри столешницы, бюро, выложенные черепаховыми панцирями под черное дерево, кресла орехового дерева a la reine,[93] гарцующие кони из позолоченной бронзы, портреты предков, известных только членам семьи, которые сбежали или погибли все в один день. Эти портреты стали портретами предков для семейств менее знатных, и с этим были утрачены знания о прошлом.

Париж выставил на аукционы сапоги, шали и кружева своих убитых граждан. Изъятые картины и вещи продавались тому, кто предлагал самую высокую цену. Мебель моей семьи, наше серебро и гобелены — доспехи наших рыцарей, темные в пятнах шкафы, на которых были вырезаны фантастические животные, впившиеся когтями в деревянные шары и застывшие, как когда-то казалось, навечно; суровые графы с подбородками, лежащими на гофрированных круглых воротниках, графини, чьи брюзгливые лики тоже навечно были заключены в тяжелые золотые рамы, — все наши призраки исчезли.

Каковым путем шел народ, таковым шел и «Регент», народный бриллиант. В дни Конвента, в дни смерти и осквернения, когда ничто ничего не стоило, бриллиант был украден. Конвент выставил на аукционы очень многое, и в недалеком будущем «Регенту» предстояло быть отданным в заклад.

Пять директоров захватили власть в 1795 году, и государственные драгоценности были переоценены: «Регент» — один миллион, остальные — одиннадцать миллионов. Директория остановила продажу драгоценностей зарубежным странам, но все же министр финансов скрыл несколько гобеленов, чтобы изъять золото из их нитей. Он позволил армейским пощипать бронзу, севрские вазы с позолоченными оправами и зеркала в деревянных позолоченных рамах, в которых некогда отражались карнавалы интриг, тщеславие и дебоши. Именно в те дни я навсегда утратил свое андалусийское прошлое.

ЧАСТЬ III

20 ЖОЗЕФИНА И «БРИЛЛИАНТОВЫЕ КОНИ»

На четвертый год республики бриллиант был отдан в заклад, а император влюбился. Сначала я упомяну это более позднее обстоятельство, поскольку странным образом оно привело к первому.

Император был очарован той самой креольской красавицей, которую я знавал на Мартинике в 1787 году, когда мне был двадцать один год. Тогда я был морским офицером и прибыл на ее остров прямо из зимнего Бостона, где изучил английский язык настолько, что мог служить переводчиком при переговорах между моим капитаном и губернатором Бостона. То было счастливое время в самом конце Войны за независимость, когда маленькие дети целовали нам руки в знак благодарности.

На Мартинике меня приняла баронесса Ташер, и в доме баронессы я впервые встретился с ее племянницей виконтессой Розой де Богарнэ. Роза была оставлена мужем и провела год в монастыре, прежде чем вернулась на Мартинику, свою родину. В те дни она неспешно жила будто в тумане ленивого очарования. Под баньяновыми деревьями, где раб обмахивал ее опахалом, она говорила на любую тему, а еще обладала изящными манерами, ровным характером и грацией, которая имеет своим источником доброту.

У нее была великолепная фигура, самые красивые руки в мире, и она сочетала в своей особе множество привлекательных черт, хотя от сахара, производимого на ее родине, зубы у нее сгнили до пеньков. Не последними среди этих привлекательных черт были ее волнующий голос и потупленный взгляд. Она говорила тогда о странной участи, которую одна старая рабыня предсказала ей, прежде чем она вышла замуж за де Богарнэ. Эта рабыня, которая перекрестилась, увидев ее, предсказала ей несчастливый союз, вдовство и положение королевы Франции.

— Разве это не drole![94] — говорила она, и все молодые офицеры, которые бездельничали на ее веранде, соглашались с нею.

Возможно, то была правда, ибо она всегда была творцом своего будущего, как и все люди того времени. Разумеется, тогда у меня имелось мало оснований верить ей или предвидеть в ней королеву.

Наши вторые завтраки длились чуть ли не до вечера; наши обеды проходили под напудренными добела тропическими лунами. К концу трапезы от пирамид мелких хрустких розовых креветок, которых мы клали в рот целиком, ничего не оставалось, также и от тонко нарезанных сладких фруктов, и босоногие рабы исчезали за кустами, кишевшими чирикающими тропическими созданиями. Уже тогда Роза гадала на картах и предсказывала будущее. Эта особа исподволь оглядывалась вокруг и видела все: она всегда говорила «нет», прежде чем сказать «да», чтобы придать этим «да» больше ценности.

Все мы знали ее историю: в шестнадцать лет ее отослали в Париж и выдали замуж, брак был решен без нее, у нее родилось двое детей, а потом ее муж, Александр де Богарнэ, ушел к любовнице. Она вернулась на Мартинику на два года, тогда-то я и встретил ее. После того как я покинул этот остров, она вернулась во Францию, де Богарнэ в то время стал членом Конституционной ассамблеи. На корабле ее младшая дочь, Гортензия,[95] пела перед матросами негритянские песни и танцевала креольские танцы так, что сносила пару туфель и до крови сбила ноги.

Во время террора Розу де Богарнэ заключили в Карм, ее муж был гильотинирован. В Карме, где стены стали коричневыми от сентябрьской крови, она жила как в аду — сырость, паразиты, окна закрашены. Она была брошена в тюремное зловоние вместе с герцогами и принцами, дантистами и торговцами табаком, парикмахерами и архитекторами, художниками и торговцами лимонадом, и все ежедневно ожидали визита госпожи Смерти. Дети, навестившие Розу, оставили ей Фортюне, противную маленькую собачонку, которая проносила записки под ошейником и тявкала на крыс.

Роза де Богарнэ была одной из немногих, кто плакал в присутствии других в тюрьме. Доведись ей взойти на гильотину, она умерла бы, в точности как мадам дю Барри, которая в отличие от многих храбрых герцогинь рыдала, кричала, извивалась и вырывалась, так что никто не забыл, как она умерла.

Возможно, в тюрьме, как и все другие, она не расставалась с мечтой — желанием чего-то большего. Она вышла из тюрьмы, сохранив свою красивую голову, эта женщина, созданная для того, чтобы доставлять наслаждения и соответственно сама склонная к наслаждениям, стремящаяся вернуть drole. Еще на тюремном дворе Карма, заметив старую каргу, которая держала в руке платье (robe) и камень (pierre) и водила ладонью по горлу, она поняла, что кризис 9 термидора миновал, Робеспьер мертв, и она спасена.[96]

Тогда Париж увидел в ней «американку», знатную и томную на островной лад. Это не значило, что у нее не было амбиций, ибо она обеспечила себя местом любовницы трех из пяти директоров, в том числе генерала Барраса, который возглавлял правительство. Как американка, она знала жаркие края, где растут деревья с густой листвой, пряности и фрукты, и кое-что об обычаях туземцев. (Порядки на ее плантациях со ста пятьюдесятью рабами считались наименее жестокими по сравнению с прочими на этом острове.) Она живала там, где красноглазые ящерицы скользят среди жестких серых древесных корней, которые выгибаются над землей, и все это она носила в себе, заодно с пророчеством.

Когда графиня плыла по гостиной, она покачивалась на островной лад, который воплощал в себе грацию и чувственность. Ни слишком высока, ни слишком низкоросла. Длинные каштановые волосы с великолепным блеском и глаза цвета темно-синей ночи, длинные веки, которые привычно полузакрыты и густо обрамлены замечательными ресницами. Локоны вокруг лица завиваются маленькими дерзкими шестерками на фоне прекрасной кожи. Маленькие ручки и ножки (которые император всегда высоко ценил) и странно маленький ротик. Она улыбалась, не открывая рта, как женщина на картине Леонардо да Винчи, висевшей в их спальне в Тюильри. По утрам она накидывала на голову красный мадрасский платок, повязанный на креольский манер, — привычка, которую император перенял у нее, и даже сейчас по утрам он повязывает голову мадрасским платком.

В качестве любовницы Барраса она оказалась в центре полусвета, выросшего из праха революции. Я знавал тех, кто бывал у нее в доме на улице Сан-Доминик — в доме с синим нанкинским фарфором, мебелью желтого дерева из Гваделупы, и в маленькой комнате, где обычно обедали, — круглый стол и стулья красного дерева, набитые черным конским волосом. Везде были зеркала и цветы, бросавшие вызов сезону и климату. Маленький бюст Сократа, очевидно, должен был придать обстановке серьезность. Иногда она играла на арфе, стоявшей в углу, и немного пела. Здесь она создала свой мирок из уцелевших аристократов, останков старого мира, женщин, которые умели идти на компромисс, тех, кто был приятен и имел хорошие манеры, — мирок, замкнутый и украшенный, как маленький домик. В разгар голода она накрывала роскошный стол благодаря корзинам продуктов, прибывавших от Барраса, который платил и за жилье. Он правил страной с 9 термидора, An II, по 18 брюмера, An VIII.

Поздно ночью, когда все расходились, господин де Монтескье и герцог де Ниверн оставались, чтобы рассказывать запретные истории о старом дворе в Версале. Обносившийся молодой генерал тоже оставался — слушал и смотрел на нее своим невыносимым взглядом, на эту женщину, которую он описывал как «сплошное кружево». То был Наполеон — Наполеон лета 1795 года.

Наполеон к тому времени взял Тулон, отобрав его у Англии — обстрелял английский флот с высот. В этом сражении он был ранен в левое бедро, и после его повысили в чине до бригадного генерала. Некоторое время он был под подозрением из-за дружбы с братом Робеспьера — домашний арест, потом освобождение. Генерал Баррас призвал его защитить Конвент от мятежа роялистов, направлявшихся к Тюильри. Памятуя о безумии, которое он наблюдал 10 августа, Наполеон приказал своим пушкарям стрелять в толпу у церкви Святого Роха. Сотни пали, а он был произведен в полные генералы в двадцать шесть лет.

Как он встретился с Розой де Богарнэ? Не знаю и никогда не спрашивал, ибо теперь, говоря о ней, он всякий раз опечаливается. Говорят, будто ее сын, Эжен, пришел к генералу Бонапарту потребовать шпагу своего отца, а Роза пришла, чтобы поблагодарить его за то, что он вернул шпагу. Другие говорят, будто они познакомились в доме Терезии Тальен, черноволосой красавицы, которая во время террора была посажена в тюрьму. Из своей камеры Терезия бросила кочан капусты со спрятанной в нем запиской, в которой просила своего возлюбленного Тальена спасти ее и Францию. Он обличал Робеспьера в Конвенте, ускорив его гибель. Теперь Терезия Тальен жила ради того, чтобы и дальше доставлять удовольствие окружающей ее jeuness d’oree.[97]

В качестве одного из лидеров этого безумного потерянного общества времен Директории Роза де Богарнэ носилась с Терезией Тальен повсюду и часто бывала в ее маленьком домике с фальшивой соломенной крышей. Интерьер домика мадам Тальен полностью переделала, копируя интерьеры Помпеи. Умащенные маслами тела богинь Директории вроде мадам Рекамье присутствовали постоянно — они сидели, томно развалившись в атласных креслах, прически a la guillotine, шеи повязаны красными лентами. Раскопки в Помпее и Геркулануме вдохновили этих merveileuses[98] — они изображали античных богинь в прозрачных муслиновых рубашках на голое тело, подвязанных у шеи и под грудью, в золотых сандалиях, ремни которых высоко обвивали обнаженные ноги. Они приклеивали локоны к щекам, чтобы те не шевелились, когда они смеялись своим резким смехом — смехом тех, кто видел слишком многое.

Опьяненная радостью спасения, Роза жила с беспечностью человека, который в течение нескольких месяцев каждый день думал о смерти, а теперь проводит дни, размышляя о том, какой наряд надеть. А вокруг был Париж, зараженный тем же лихорадочным весельем. Бывали обеды с гробом за каждым стулом. На «балах жертв» повязывали красные пояса и красные ленты вкруг шеи, чтобы показать, что они имеют отношение к жертвам гильотины и побывали в тюрьме. Палач и жертва — оба танцевали до упаду, делая движения, копирующие предсмертные судороги. Специфическое сочетание страшного и беспечного появилось тогда в моей стране и все еще существует поныне. Воистину проклятием моего народа стала эта его потребность в rigolade[99] и насмешках. Сардоникус стал их богом; снова всех охватила старая порочная придворная насмешливость.

Репутация и красота Розы де Богарнэ были немного подпорчены и, возможно, утратили первую свежесть, но в полумраке полусвета это не имело значения. И, уж конечно, это не имело никакого значения для того, кто еще не успел разобраться во всех парижских тонкостях. Наполеон понимал, что она может быть полезна, и думал, что она богата. Когда он навел справки о ее состоянии перед самым бракосочетанием, то выяснил, что она ему лгала, но он уже запутался в силках и бегство было немыслимо. В предыдущем апреле Наполеон был женихом Дезире Клари, но теперь он принадлежал этой женщине, старше его годами.

Она лгала, ловчила, транжирила деньги и делала долги — даже когда они развелись и император находился на Эльбе, ее счета все еще приходили к нему, — но при этом в ней всегда ощущались легкость, шарм, словно сахарный ветерок веял над всем. Прежде она была Розой де Богарнэ. Именно император дал ей новое имя, то, которым называл ее про себя. Он изобрел новое существо по имени Жозефина.

Император рассказывал мне о тех временах, когда Париж был разделен между якобинцами и роялистами, с Директорией между ними. В то время, насколько я знаю, это был самый своеобразный город на свете. На площадях стояли мертвые тополя свободы. Толпа скинула с пьедесталов мраморные и бронзовые статуи королей, и теперь на их месте стояли деревянные, оштукатуренные, идеализированные герои революции. Великолепные дома Сен-Жерменского предместья, которые принадлежали моим друзьям, были помечены надписью: «Народная собственность». Все улицы переименовали, все эмблемы королевской власти убрали. Париж очистили, лишили во многом его старинной красоты, могилы Сен-Дени разрыли с целью грабежа, браки расторгались по желанию, церковь оказалась под запретом. Ризенер, великий краснодеревщик короля, занимался тогда тем, что удалял королевские эмблемы со всей мебели. Дни недели, названия месяцев, сам христианский календарь — изменили все. Нотр-Дам превратился в Храм Разума, где богини носили красные шерстяные колпаки. Я был рад, что нахожусь вдали от этого, в кружке леди Клэверинг, и работаю над своим «Атласом».

Бастилия стала лесным складом, зато появилось пятьдесят семь новых тюрем. За тридцать шесть франков каждый мог пойти на еженедельный бал, где танцевали «нимфы» в разноцветных платьях, или выбрать «Комеди Франсез», где все были плохо одеты. В Париже по-прежнему было полно грабителей и убийц. Правительство так бедствовало, что забирало доходы оперы. Мадам Кампан, бывшая секретарем Марии-Антуанетты, открыла школу-пансион для дочерей солдат, погибших на войне. Среди них оказались одна из сестер Наполеона и дочь Жозефины, Гортензия.

Словно из мрака террора, из миллиона мертвых, из ничего не стоящих ассигнаций, из разрушенных замков появились фантастические существа, которые жили только ради того, чтобы наряжаться. Эти incroyables[100] — merveilleuses и extravagants[101] — обычно прохаживались по улицам (Наполеон видел их в саду Пале-Рояля), чтобы на них оглянулись, и, если не ловили изумленного взгляда, воспринимали это как поражение. Женщины в огромных париках-копнах кутались в шали цвета грязи, под которыми были надеты изысканные белые муслиновые рубашки, подвязанные высоко под просвечивающей грудью и сплошь усеянные и отороченные золотом. Иногда они надевали мужские жакеты и держали в руках маленькие тросточки или рукоятки от кнутов, которыми похлопывали себя по голым ногам, глядя в лорнеты. Но они не замечали молодого генерала, не обращавшего ни малейшего внимания на свое платье и забывавшего завивать и подрезать свои мягкие волосы.

С ними позировали шепелявившие мужчины с «собачьими ушами», локоны у них свисали до жилетов, а сзади были уложены шиньоном или подстрижены неровными ступеньками. Они носили двууголки очень больших размеров и шапки из бобра и нелепо высокие воротники и держали в руках трости, утяжеленные свинцом. Подражая нарочитой небрежности английских денди, они притворялись беспечными, хотя эти костюмы требовали множества примерок, чтобы сделать их вызывающе узкими или вызывающе свободными.

Пока что Наполеон, не желая обижать Барраса, отдалился от Жозефины. Она же призвала его обратно, и после того как генерал лег в ее постель в январе, он оказался в плену. Он стоял позади желтого деревянного стула в ее доме и укутывал Жозефину одной из сотен кашемировых шалей, потому что она всегда зябла в этой стране. После чего руки его оставались на ее плечах.

Когда они поженились, ей было тридцать три, а ему двадцать семь; и он лгал, чтобы сделать себя старше, а она лгала, чтобы сделать себя моложе. Он был на шесть дюймов выше ее. Оба островные жители, они всегда зябли во Франции, камины у них постоянно топились. Он знал, что потребность в роскоши, веселость и экстравагантность были в ее креольской крови вместе со всеми этими навязчивыми снами и предсказаниями карт. Оба происходили из маленьких стран, расположенных в бледно-зеленых морях; он подарил ей ожерелье с кулоном и с девизом «Навстречу судьбе».

Все это время бриллиант пребывал в хранилище. (Я намерен припрятать предыдущую страницу и переписать большую часть шифром.)

* * *

В том же 1796 году на войну против Австро-Сардинской коалиции потребовалось более миллиарда ливров, и Директория нуждалась в деньгах и лошадях. Настало время народному бриллианту поработать. «Регент» был вынут из коробочки и продан за десять тысяч лошадей — и не один раз, а дважды.

Так начались темные дни бриллианта, дни, когда он был всего лишь игрушкой для двух представителей из среднего класса, заложником хвастунов-банкиров, которые не могли устоять перед возможностью похвалиться этим символом успеха. Но, заложив камень, Директория завоевала Италию, солдаты императора скакали на «бриллиантовых конях», и этим началась его славная карьера. Таков был парадокс.

По предложению Жозефины Баррас назначил Наполеона главнокомандующим итальянской армией. Директория могла выделить только две тысячи луидоров на всю кампанию. Наполеон возил деньги в своей карете. Когда он прибыл в Италию, у войска не хватало сапог, оно голодало, форма была рваной, лошадей не было вообще.

Адъютант, генерал де Парсеваль, в обязанности которого входило поставлять лошадей для военного ведомства, закладывал государственные бриллианты. Он заложил «Регент» Трескову, берлинскому банкиру и торговцу спиртными напитками, за четыре миллиона ливров. «Великий Санси» и другие бриллианты оказались в закладе у маркиза д’Иранда из Мадрида за миллион. Оба эти человека и раньше снабжали армию лошадьми. Но теперь они потребовали гарантий.

Парсеваль должен был отвезти «Регент» Трескову в Базель, в тот швейцарский город, в котором годом раньше Франция подписала договоры с Пруссией и Испанией и приобрела левый берег Рейна. Это было, вероятно, тревожное путешествие, потому что он вез вещь более ценную, чем он сам. Ни единого спокойного мгновения — де Парсеваль, спасшийся от смерти аристократ, служивший ныне Директории, и без того был человеком пуганым. Когда он ехал по незнакомым землям, его сопровождали страхи, как и всякого, кто везет вещь, которую ничем нельзя заменить.

Когда дорога становилась совсем непроезжей и приходилось идти пешком, Парсеваль, беспокоясь, что камень может выпасть, слишком часто похлопывал по месту, где тот был спрятан. Он шел, утопая в грязи, и видел, как колеса вязнут, а щетки над лошадиными копытами превращаются в толстые веревки грязи. Если с ним что-нибудь случится или его убьют, и огромный бриллиант на нем не будет обнаружен, их похоронят вместе. При таком исходе во Франции имя де Парсеваля будет навечно опозорено как имя вора, укравшего «Регент».

Я представляю себе, как в трактирах и во время остановок в пути де Парсеваль подозревал всякого, кто смотрел в его сторону. Каждый скрип ступенек мучил его. Он нес камень, как грех. Можно ли понять по его лицу, какова его ноша? А потом, ночью, оставшись один и лежа на полу при единственной свече, он вынимал «Регент», и преломленный камнем свет, вырвавшись на свободу, скакал по комнате, как охваченный исступлением ребенок.

В Базеле, в этом буржуазном городе, в этой безопасной стране на берегах Рейна, де Парсеваль доставил бриллианты, в том числе и «Регент», французскому послу, который должен был хранить их для Трескова. А потом — удар! Представители Трескова отвергли «Регент», сказав, что он стоит менее четырех миллионов. Парсеваль понимал, что это уловка, но ему пришлось вернуться в Париж, оставив «Регент» послу.

Директория выдала ему остальные бриллианты из сокровищницы, ибо что такое бриллианты в войне за жизнь и идеалы республиканской Франции, войне за то, чтобы королевства превращались в республики? (Республики, которые император снова превратит в королевства, чтобы ими правила его семья.) Парсеваль вернулся в Базель с огромным количеством бриллиантов — общей стоимостью шестнадцать миллионов, — которые были, разумеется, приняты. Теперь «Регент» тоже стал эмигрантом, перейдя из ни на что не похожей страны, называемой королевским двором, в руки торговцев. К маю 1796 года пошли разговоры о том, что Тресков показывает его повсюду. У нас есть письмо от Ноэля, нашего посла в Голландии, который был в казино, как раз когда туда вошел Тресков, принесший с собой «Регент». В дымном воздухе слышалось щелканье, звон, многоязыкая речь и всем понятные слова: faites vos jeux…[102]

Тресков прошел прямо сквозь все это по ковру, мимо женщин в платьях, метущих мраморный пол, и в высоких шляпах с перьями, опавшими и грязными. Он шел мимо колеса рулетки, мимо обанкротившихся графов и лишенных собственности маркизов, в карманах у которых лежали только алмазы, ограненные прямо на приисках. У него же был самый крупный из всех бриллиантов. Он развернул носовой платок, положил камень на зеленое сукно и рассказал историю о французских королях. Затем он попросил одолжить денег, пользуясь «Регентом» как гарантией.

«Он ходит из дома в дом, показывая этот прославленный бриллиант, под который просит одолжить ему тридцать тысяч далеров, — писал посол Ноэль. — Эта история сильно забавляет министров тех стран, которые находятся в состоянии войны с Францией. Она улучшает пищеварение легиона маркизов-эмигрантов, активизируя выработку желчи».

Посол Ноэль сообщал также, что если Директория выдаст ему десять тысяч далеров, он вернет «Регент», и тогда они смогут иметь дело с Тресковым, коньячным торговцем. Он сообщал, что Тресков вряд ли сможет поставить полсотни приличных лошадей, и если правительство уже выдало ему в качестве аванса крупную сумму, то оно станет жертвой обмана со стороны Трескова.

В своей хронике итальянской кампании я описал, как императорские войска скакали к победе на этих бриллиантовых лошадях. Наполеон сказал, что именно при Лоди он впервые осознал, какая судьба его ждет, и ощутил, как земля уходит у него из-под ног, словно он возносится в небо. Атакой гусар Лассаля и победой при Риволи он обязан бриллианту. Начав с разгрома пьемонтцев и кончив заключением договора в Кампо-Формио в октябре 1797 года, Наполеон покинул Италию с армией, получающей жалованье, одетой и совершенно им очарованной. Вскоре его войска стали упаковывать статуи и вазы, «Concert Cham-petre»[103] Джорджоне, научные трактаты да Винчи и рукописи Галилея, чтобы отправить их в путешествие на север, в Париж.

С той поры Наполеон после каждой победы стал заказывать живописцам картины. Ему удалось распространить свой облик по всей Европе, что не удавалось никому, кроме Питта. Не останавливаясь для позирования, он велел рисовать себя верхом на лошади или стоящим с текстами договоров, которые он подписал, или указующим — жестом, исполненным властности и дальновидности, — на свою грядущую судьбу. Иногда, поскольку руки у него были женственно красивы — длинные пальцы с квадратными кончиками — он прятал их в сюртуке. Эпохальным жестом, которому стали подражать другие, он прижимал их к своему больному желудку. Но всем этим портретам недоставало глубины его взгляда, силы его лица. Художники могли показать солдат, припавших к его стременам, или глаза, с любовью взирающие ему вслед, а позже изобразить его в пенсне или в официальном костюме на церемонии. Был ли он один или стоял в толпе в тронном зале, каждый раз на картинах изображался другой человек, и все же почему-то взгляды зрителей всегда обращались на него и на небольшое, но заметное пустое пространство вокруг. Те же, кто был с ним, даже тогда понимали, что должны запомнить каждый его жест и слово ради своих детей.

В это время Наполеон в очень личном письме своей жене, Жозефине, которая уже изменила ему, писал: «Целую вас в сердце, а потом в другое место… гораздо, гораздо ниже», в ее «маленький темный лес». (Император вычеркнул предыдущее предложение с такой силой, что порвал бумагу, и выговорил мне, так что пришлось написать эту главу шифром, чтобы добавить позже. Жозефина однажды показала это письмо моей жене, Анриетте). Любовником Жозефины стал солдат Ипполит Шарль, и позже Наполеон узнал об этом. Когда она поехала к Наполеону в Милан, Шарль ехал вместе с ней и Жозефом, братом Наполеона, в одной карете. Ночью во время путешествия она повела себя настолько дерзко, что ушла с Шарлем в его комнату.

Император описал все итальянские сражения для моего «Мемориала». И пока он рассказывал о своих войнах, я часто думал о Дездемоне, которая слушала, как Отелло описывает свои битвы ее отцу, и была очарована битвами, в которых он участвовал, а он — ее «миром вздохов», тем, что она сострадала ему. Я понимал, что военные достижения Наполеона столь ж блестящи, как достижения первых королей, и полагал, что королем Франции снова должен стать ее лучший воин. Разумеется, именно так и случилось. Все это имело место во время итальянской кампании, когда я все еще оставался в Англии, но мое мнение о нем начало понемногу изменяться.

Недавно я сказал ему, что видел его портрет, сделанный бароном Гро — на белом коне, с флагом в руке, пересекающим мост у Арколя.

— А вы заметили, друг мой, как я сижу на этом коне? — спросил он.

Я был в замешательстве.

— Единственный способ, каким Жозефина могла заставить меня позировать, это усадить меня себе на колени, — сказал император. — Барон Гро приходил и делал наброски, а она проделывала всякие сомнительные штучки, чтобы заставить меня сидеть так. Это было после второго завтрака, и довольно скоро мы удалялись… Я каждый день скучаю по этой женщине…

Итальянская кампания будет носить ваше имя, Лас-Каз, — продолжал он. — Она будет вашей собственностью. И египетская кампания генерала Бертрана. Я хочу, чтобы это сразу же приумножило ваше состояние и вашу славу. У вас в кармане появится по меньшей мере тысяча франков, и ваше имя будет жить столь же долго, сколько память о моих битвах.

Итак, я тоже оказался обязанным камню и коньячному торговцу, из-за лошадей, которые помогли императору в Италии, которые несли императора и могут когда-нибудь в будущем спасти и меня.

* * *

В фруктидоре, An VI (в августе 1798 года) император завоевал Египет и нанес поражение правящей касте, мамелюкам, которые верили, что попадут в рай, если погибнут в бою. Он отправился туда с армией, которая завоевала Италию, численностью тридцать пять тысяч человек. Он взял с собой сто семьдесят пять ученых, в задачу которых входил сбор всех возможных научных материалов.[104] Денон зарисовывал памятники и Долину царей, великого Сфинкса. Это было после того как Наполеон победил турок и англичан у пирамид, в тот же месяц, когда английский флот под командованием Нельсона разбил французский флот при Абукире. Наполеон, чье имя означает «Лев пустыни», очистил занесенного песком Сфинкса. Он сказал муфтию, что его дело — истребить мамелюков и что он ценит Аллаха и приветствует их веру. (Разве это не говорит о многом — что мамелюки, которых он сокрушил, пошли за ним, а один даже прибыл на этот остров, чтобы спать перед его дверью и умереть за него вместе с ним?)

— Меня оставили одного в царской камере Большой пирамиды, — рассказывал он. — Никто не смел помешать мне, я расстелил свой сюртук и немного вздремнул в обществе фараона.

Пока Наполеон был в Египте, Уильям Питт увеличивал английский флот. В 1798 году Сидней Смит остановил марш Наполеона к Акру в Сирии. Поражение Наполеона помогло Питту восстановить коалицию против Франции. Питт постоянно финансировал наших врагов, стараясь разделить Европу, чтобы Англия могла торговать свободно.

В августе Наполеон покинул Египет и вернулся в Париж. Он твердо вознамерился оставить Жозефину за ее неверность, но она бросилась к нему.

— Я слышал, как она приближается, ее платье шелестело по полу, — сказал он. — Она привела своих детей, Гортензию и Евгения. Она скреблась в мою дверь всю ночь, как дикая кошка, да она и была маленькой дикаркой. Что за драма! Я вернул ее. Когда дело касается Жозефины, я всегда сдаюсь.

Я был в Бате с Клэр, леди Клэверлинг, отдыхая от своего «Атласа» и уроков, когда узнал, что Анриетта осталась совершенно одна в замке Котиэлью. В августе я тайком выехал из Англии и отправился к ней. Я велел карете остановиться у ворот и увидел чешуйки ржавчины и не потемневший еще металл на тех местах, откуда были сняты гербы. С каждым шагом по аллее каштанов я все ближе подходил к завершению своего давнишнего навязчивого сна: старинная тропа, заросшая ежевикой и папоротником, то и дело теряющаяся, и — с сюрпризом в конце. Звуки — глухое, словно в дымке, жужжание насекомых — торопили, уговаривали меня поспешить, или будет слишком поздно.

Внутри дома царила полная разруха: все, что мне было памятно, исчезло, появились дыры в стенах, и что-то скрежетало снаружи, остались лишь сваленные в кучу стулья, криво висящие в длинных коридорах картины, лица предков на которых либо отсутствовали, либо были повреждены. Я увидел Анриетту в тонком бедном платье, с волосами, убранными назад и связанными плетенкой из полевых цветов, и упал к ее маленьким красным туфелькам. Через несколько дней мы переехали на принадлежащую ей ферму в Бретани, где и обвенчались, и два семейства фермеров были нашими хозяевами и гостями. Спустя три недели я оставил ее, чтобы вернуться в изгнание в Англию. Я не знал, что она уже была беременна Эммануэлем.

* * *

18 брюмера (9 ноября 1799 года) Наполеон совершил государственный переворот и сбросил Директорию, став первым консулом. Когда через месяц он предложил мир Англии в рождественском письме Георгу Третьему, Уильям Питт отверг его. Питт сказал, что Франция не настолько стабильна и что он согласится обсуждать договор только при том условии, что в него будут включены все союзники.

В следующем месяце Наполеон вернулся в Италию, перешел через перевал Сен-Бернар по следам Ганнибала, чтобы войти в Милан, и дал бой при Маренго во второй итальянской кампании. Там войска генерала Дезэ бросились в атаку на лошадях, купленных ценой «Регента», а кавалерия Келлермана уничтожила колонну генерала Отта.

После победы при Маренго в июне Австрия подписала договор с Францией, и Англия сделала то же в следующем году. Это означало конец коалиции Питта. (В июне того же года появился на свет мой сын Эммануэль-Пон-Дьедонне. Мало кто знал, что мы с Анриеттой вступили в брак, и непристойные слухи причиняли ей боль.) Я все еще оставался в Англии.

Франция расплатилась с Тресковым в 1798 году, и Директория вернула себе «Регент» — только затем, чтобы снова заложить его в 1799 году. Они намеревались получить три миллиона наличными, и де Парсеваль уже отправился за камнем, но сделка провалилась еще до того, как он вернулся в Париж. Позже, в августе, Директория отдала «Регент» одному голландскому банкиру, Ванленбергему, в качестве гарантии нескольких займов. Наполеон не имел никакого отношения к этим сделкам.

Пока бриллиант находился у Ванленбергема, он и его жена принимали гостей в анфиладе белых с серебром приемных комнат в своем амстердамском доме. Обычные «сокровища» и ошибки природы наполняли Wunderkammer[105] — чучела птиц и гнезда, горный хрусталь, слоновая кость и янтарь, барометры, группы фигурок из бисквита,[106] а также засушенные головы, но все приходили посмотреть на бриллиант. Все амстердамские бюргеры собирались перед стеклянной витриной посредине самой хорошо просматривающейся комнаты. Там «Регент» продолжал жить вдали от королевских тел, теперь в качестве экспоната кунсткамеры.

Grote diamant! Grote steen![107] — сказал мингер Тон Люик, который заметил, что этот бриллиант принадлежит одновременно к naturalia и artificiala,[108] поскольку он и создание природы, и создание человека.

«Регент» был чем-то вроде шедевра или маленького Моцарта, играющего в центре зала. (Один мой друг видел семилетнего Моцарта в Версале — он стоял перед Марией-Антуанеттой, и та переводила его слова придворным.) Посетители, рассмотрев бриллиант со всех сторон, шли мимо птиц со стеклянными глазами, многоцветных перьев, причудливых эмбрионов в зеленых растворах и вновь возвращались еще раз посмотреть на него. Хозяин наслаждался, рассказывая гостям, как этот бриллиант носили французские короли, как потом его украли и чудесным образом вернули обратно. Все это время, выслушивая своих гостей, Ванленбергем думал, как легко одурачить людей даже в его городе, где были огранены все лучшие бриллианты, потому что выставленный бриллиант был всего лишь хрустальной копией.

Один старый друг спросил у Ванленбергема, не боится ли он, что камень могут украсть. Он кивнул в сторону своей жены, Мезроув Ванленбергем, стоявшей на другом конце комнаты.

— Он находится у нее под лифом денно и нощно, — сказал он, доверив другу эту тайну.

Мезроув Ванленбергем, которая спрятала бриллиант в своем корсете, оказалась следующей после Марии-Антуанетты, королевы Франции, женщиной, которая носила бриллиант. Чувствуя скрытую выпуклость, она, вероятно, с наслаждением наблюдала, как все эти великие люди восторгаются подделкой. Ночью в постели банкир клал голову на то место, где лежал бриллиант, и оба смеялись тем особым смехом, которым смеются только над глупцами.

Однажды, когда они ссорились, она стала перед их необыкновенным изразцовым камином, сунула руку за корсет и пригрозила, что бросит камень в огонь. Она никак не думала, что бриллиант сгорит (а ведь он сгорит), и достала его, только чтобы позлить мужа.

— Ах, теперь ты попляшешь! — сказала она. Потом она подумала о детях и отдала ему бриллиант.

* * *

В ноябре 1799 года, когда Наполеон образовал consulat,[109] благодаря военным трофеям и компенсациям финансы страны были в лучшем состоянии, и он решил вернуть обратно бриллианты короны. Он изучил счет с министром финансов, приказал ему договориться с Ванленбергемом, и бриллиант был возращен в июле 1801 года. Он попытался вернуть и «Великий Санси» от наследников покойного маркиза Иранды, но «Санси» исчез!

— Ваш бриллиант, должно быть, испытал потрясение, — сказал мне император, — быть вытащенным из дамского лифа и еще горячим оказаться на моей холодной шпаге! Знал бы я об этом, полюбил бы его еще сильнее. Жозефина сразу же стала домогаться этого бриллианта и сказала мне, что видела его на шляпе короля. Когда я ответил ей, что намерен поместить его на свою шпагу, она слегла на два дня. С тех пор она называла «Регент» вульгарным и чересчур крупным. Ха! Разве может бриллиант быть чересчур крупным? На самом деле я вернул его из вульгарного мира, оттуда, где ему не место. Его заложили людям, не имеющим власти, завсегдатаям казино, — сказал он с презрением. — Из-за этого камня у нас разыгралась одна из сцен, потому что она хотела, чтобы он был у нее в диадеме, а я не позволил ей этого. Я сказал: «Разве не достаточно для моей маленькой креолки, что она спит на кровати королевы?»

Когда император составлял список своих богатств в ответ на выпады англичан, он сказал, что вырвал бриллиант у берлинских евреев. Был ли Тресков евреем? Или даже Ванленбергем? Я был в замешательстве; возможно, оба и были евреями. И я не осмелился указать на возможную ошибку императора. Его память, я знаю, великолепна. Как я писал, он представляет себе свою память каким-то огромным шкафом, из которого нужно только выдвинуть нужный ящик, чтобы вспомнить все. На ночь он задвигает все ящики, но даже при этом некоторые из них вдруг открываются.

* * *

Я уже говорил, что Наполеон, как никто из всех известных мне людей, понимал, насколько полезно работать над своим образом. На первый свой дипломатический прием в феврале 1800 года он, будучи первым консулом, явился без объявления, в само простой форме, без всяких шнурков и галунов, регалий и орденов, и именно этим обратил на себя внимание присутствующих. Жозефина, которая вошла прежде него под руку с Талейраном, была в белом муслиновом платье с одной-единственной ниткой жемчуга, ее волосы были уложены в хорошо продуманном беспорядке, косы поддерживал черепаховый гребень. Оба они, молодые и красивые, проскользнули между собравшимися — сплошные бриллианты, перья и шитье, — точно чистый нож.

Эта нарочитая простота в то время, когда он был уже в расцвете славы, оказалась действенным трюком, и он продолжал его использовать. Серый сюртук, черная шляпа без полей стали его формой. Он на время отложил в сторону свои «зрелища», а для них у него был «Регент», вернувшийся из изгнания, чтобы присоединиться к собранной на скорую руку коллекции, тогда известной как государственные драгоценные камни. В нее входили драгоценности сардинского короля и те, что были украдены у эмигрантов и у наших знатных семей. Бриллианты были частью прошлого, которое Наполеон хотел восстановить, того прошлого, которое обладало красотой и порядком, прошлого, которое он не бранил, поскольку своими глазами видел Францию в полном озверении. Он проделал путь от ненависти к Франции в детстве до правителя, в котором сосредоточилась вся ее история и который творил при этом ее будущее.

Довольно скоро он перебрался из Люксембургского дворца в старинные апартаменты королей в Тюильри и спал теперь на кровати Марии-Антуанетты. Он потребовал для своей спальни портрет Джоконды (Моны Лизы) работы Леонардо да Винчи. Он говорил мне, что в ее старинном лице находит ответы на вопросы, которые всегда вертелись у него в голове, а в пейзаже позади нее он и его братья видели Корсику. Он усыпал Жозефину драгоценностями (это было нетрудно), настоял на возрождении и преувеличении великолепия придворного этикета. Откуда мог человек такого рождения знать подобные вещи? Остается только назвать это инстинктом к знатности в сочетании с хорошей тренировкой.

В разгар республики он шел к монархии с ее двором. «Регент» и прочие бриллианты тогда несли в себе некоторую опасность — они ведь тоже были символом неравенства и королевской власти. Но Наполеон, хотя и не по рождению, уже тогда был выше других и стоял особняком.

Бриллиант, спустя столетие после того, как был найден, нашел человека под стать себе. Вспоминая первые победы, император говорил, что тогда он считал «Регент» своим счастливым талисманом.

— Экономия и даже скупость дома, великолепие на публике, — сказал он.

Это правда, что он ел картофель с луком во время своих кампаний и разбавлял водой шамбертен, но он же наслаждался и все еще наслаждается золотым шитьем, оставляя одежду камердинерам там, где она упала. Он привык к великолепным комнатам, стоящим навытяжку генералам и королям, ожидающим приема, к пище, готовой в тот момент, когда он велит ее подать (однажды повару пришлось зажарить двадцать три курицы, чтобы императору можно было подать свежезажаренную, как только он прикажет), к палаткам, полностью готовым для него во время кампаний. Женщины тоже ждали его — одетые в белое, когда он возвращался домой после кровопролитий. Даже сейчас он все еще наслаждается тем, как люди замолкают и краснеют, когда мы выходим из дома, как в них нарастает страх, наслаждается тем, что мы стараемся предугадать каждое его желание прежде, чем он успеет высказать его, и тем, как неусыпно мы следим за ним, чтобы мигом вскочить и принести то, что ему понадобилось.

Короче говоря, он по необходимости двуличен. Он понимает, что он — человек и что он — должностное лицо, а это не одно и то же. Как актер, он отделял себя от одного, чтобы стать другим, когда это необходимо, пока в конце концов эти двое не стали сливаться воедино. Он выказал свое актерское мастерство, когда роялисты попытались убить его бомбой. После того как адская машина взорвалась накануне Рождества у него на пути, он оставил позади крики и кровь на улице, поехал в оперу и досидел до конца спектакля. Он вернулся в Тюильри со спокойной улыбкой, потом закрыл дверь, и было слышно, как он кричит на полицейских.

В это время я тоже был двуличен — жил среди эмигрантов в Лондоне как «Феликс», а вечерами выходил как граф Лас-Каз, в своей единственной рубашке. В обоих случаях мои манеры и лицо оставались одинаковыми, но как Феликс я был невидим для тех, кто радостно раскланивался с графом. Тогда же я обзавелся третьей личиной для написания своего «Атласа». Я воспользовался псевдонимом Ле Саж.

«Атлас» был закончен, и я испытывал странное и удивительное чувство, входя куда-либо и слыша, как книгу и Ле Сажа обсуждают в моем присутствии в гостиных. Я видел свой «Атлас» на столах у лондонцев, даже наблюдал, как знакомые мне люди справляются по нему, ничуть не подозревая автора в потрепанном французике.

Это было в дни, когда я едва понимал, кто я и что я, ибо, кроме всего прочего, я был иностранцем и в ссылке, вдалеке от всех, кого любил, и совершенствовался в языке, который выучил в Бостоне.

— Вы всегда можете быть другим своим «я», — сказал император. — Я не верю, что внешность можно изменить, и мне приходилось скрывать свое лицо по пути на Эльбу, иначе меня убили бы. Здесь этом острове, я стал тем, кем никогда не бывал прежде. Здесь нет ни бриллиантов, ни света, и каждый день — сплошное притворство.

— Большее, чем при дворе? Или на войне? — спросил я.

— Большее, чем вы можете себе представить, — ответил он.

21 ДВЕ ШПАГИ

— Мне хотелось сразу же надеть бриллиант, — рассказывал император, — и подходящий случай представился, когда приехал лорд Корнуэллис,[110] чтобы подписать Амьенский мир. Я торопил Нито, который должен был вставить бриллиант в мою шпагу. Я велел вставить камень в эфес, и эфес вовсе не должен был быть совершенным. Эти ювелиры вечно поднимают суету.

«В шпагу?» — переспросил Нито, и я понял, что он этого не одобряет.

— Я добился власти при помощи шпаги, — ответил я. — Я полагал, что мне следует переименовать камень, назвать его «Наполеоном», но, право, зачем это было нужно? Корнуэллис не мог глаз отвести! Я привлек его внимание, поглаживая свою шпагу, чтобы он мог видеть, чем мы владеем. Думаю, он знал, что это бриллиант губернатора Питта, драгоценность, которой Англия когда-то позволила ускользнуть, и он должен был знать арабское поверье, что генерал, владеющий самым крупным бриллиантом, всегда побеждает. Вот я и дразнил его — в конце концов, новорожденное правительство должно ослеплять и поражать. У меня был инструмент, чтобы показать, что мы не такие нищие, как он полагает. И я дарил их всех множеством бриллиантов, когда они подписали Амьенский и Люневильский мир.

Тогда, в июне 1801 года, Корнуэллиса в Зале послов ожидали три консула — Наполеон, конечно, был первым консулом, — весь дипломатический корпус в мундирах, обшитых галунами, генералитет в полной форме и при всех регалиях. Один только Наполеон был в простой форме егерского полка, но с той самой шпагой. Все цвета и весь свет собирались в его бриллианте и устремлялись из него, вонзая в стены зала колючие лучи.

Из хаоса революции Наполеон уже созидал новую Францию. Развив неистовую активность, он создал Банк Франции и свод законов, позднее превратившийся в Гражданский кодекс. Он реформировал законы, подписал конкордат с церковью, восстановив культ для народа, начал строить мосты и набережные, дороги, каналы. Он создал наши лицеи и покончил с десятидневной неделей.

— Ваш господин Питт заявил, что я — средоточие всего, что есть опасного в революции, сказал я Корнуэллису, — продолжал он. — Он не знал, что ответить. Но мир мы все же заключили, поскольку, будучи солдатом, он уважал меня. Это был первый англичанин, который мне понравился, и он оставил у меня хорошее мнение о своей стране.

Император рассказал мне, каким образом Корнуэллис сдержал свое слово. Тогда, после долгих отлагательств, он уже должен был подписать Амьенский договор, но не смог сделать это в назначенный час. В тот вечер из Англии прибыл курьер с поправками к некоторым статьям. Корнуэллис, поскольку он уже дал слово Наполеону, сообщил курьеру, что все подписано.

Мы поговорили о том, как больной Питт согласился на освобождение католиков в Ирландии перед Амьенским миром.

— Английский король объявил своему народу, что он избавился от человека, который сопротивлялся ему двадцать лет, — заметил я.

— По себе знаю это чувство, — ответил император, и я подумал, что он имеет в виду Талейрана, равно как и Питта.

Примерно в те же дни император отправился в Нотр-Дам на благодарственный молебен в честь заключения мира и конкордата. Он был уверен, что нам нужна религия, чтобы помочь бедным принять свою участь, дабы они твердо знали, что в грядущей жизни каждый получит по заслугам. Вольнодумцы и генералы вроде Бернадотта, женившегося на бывшей невесте императора Дезире Клари, сидели с хмурым видом.

То было пасхальное воскресенье, и над Парижем стоял звон колоколов Нотр-Дама. На Наполеоне был придворный серый костюм с золотой вышивкой и шпага с «Регентом».

— В то время это была моя любимая опора, — сказал император. — Я все возвращал — эмигрантов, старый календарь и этот бриллиант. Может быть, вернув «Регент», я вернул слишком многое…

Его консульская шпага существовала в нескольких вариантах. Для последнего варианта 1803 года император велел вставить «Регент» в середину рукояти, где его стерегли два крылатых дракона, потому что драконы всегда стерегут сокровища и являются символами мощи. Это была его идея, он все во всех подробностях продумывал сам — от драгоценностей для Жозефины до способа управления страной.

Здесь у нас есть гравюра с изображением этой шпаги. Драконы по обе стороны бриллианта вытягивают шеи. Их стрелообразные на концах демонические хвосты изгибаются под «Регентом», а развернутые крылья обрамляют пару других необыкновенных круглых бриллиантов, отобранных у сбежавших из страны семей. Бриллианты расположены по три по эфесу — изогнутой рукояти, горловине из зеленой яшмы. Император рассказывал мне, что один из этих камней был пуговицей Марии-Антуанетты, а другие принадлежали Людовику Четырнадцатому и Людовику Пятнадцатому, там были камни от Тавернье, камни, украденные при ограблении Гард Мебль, а иные отобраны у эмигрантов. Ни один из них не был меньше 10 каратов.

Первый консул простил тех эмигрантов, которые не воевали против него, и вернул изгнанников. Я воевал против него, но смог пересечь границу под вымышленным именем, как наставник детей леди Клэверинг. На границе некий трактирщик восхитился, как хорошо я говорю по-французски! В апреле я был амнистирован и приехал в Париж в мае. У меня были кое-какие, полученные за «Атлас», деньги, достаточные, чтобы помочь моей семье и купить небольшую библиотеку для квартиры, которую я нанял на улице Сан-Флоретин, 6, на улице, где «Регент» был украден десять лет тому назад. Мне было двадцать шесть лет, я оказался в незнакомой новой Франции, в которой статус кавалера ордена Святого Людовика не мог принести ничего, кроме неприятностей, равно как статус представленного ко двору, более не существующему. Только любовь, выходящая за пределы здравого смысла, могла заставить меня вернуться на родину, где теперь представляли «Пьесу о гильотине». Легкий скользящий огненный экран падал на шею актера, а зрители кричали: «Il n’etait que cela! Rien que cela![111]» Я обустроился и принялся за французскую версию моего «Атласа».

Один из моих старых друзей, адмирал Декре, который участвовал в египетском походе императора, теперь стал министром флота, и довольно скоро он и другие начали побуждать меня войти в правительство. В то лето я отправился в Версаль, где леди Клэверинг снимала комнаты в Малом Трианоне, теперь постоялом дворе. Это было странное чувство — обедать в спальне королевы. В городе люди просили подать им на хлеб, и многие все еще не имели обуви и одевались в лохмотья, живя на обломках монархии.

На следующий год я понемногу стал появляться в салонах, где видел, как изменился Париж. Все тонкие различия исчезли, люди стали слишком свободными. Незнакомые люди прикасались ко мне, что было раньше совершенно не принято, и говорили излишне громко. Торговцы входили в гостиные, садились и вели разговоры. Везде я слышал русский и английский языки. Каждый месяц устраивались банкеты в Галерее Дианы, на которых первый консул появлялся в своем алом с золотом сюртуке с «Регентом» на шпаге и Жозефиной обок. Потом леди Клэверниг была задержана и не могла вернуться в Англию, поэтому она поместила своих дочерей в школу мадам Кампан. Я перестал посещать салоны и ходил только к ней.

Мало кто знал, что я — автор «Атласа», Ле Саж. Я слышал, как мою книгу называют целой библиотекой, поскольку она действительно включала в себя сведения по истории, географии, хронологии и политике. А когда я оказывался на другом конце комнаты, то слышал предположения — всегда неверные — о том, кто же такой этот Ле Саж. Этот интерес наполнял мой карман наполеондорами — большая удача, ибо я лишился своего наследного имущества. Вскоре я разбогател.

Никакой успех не мог заставить меня забыть о поражении. После многих лет полной безвестности я не был готов открыто встретить славу. Слава принадлежала Ле Сажу, а не Лас-Казу, и так же, как и в Англии, я мог наблюдать за ней издали и вкушать ее обманным путем. В общем, годы, потраченные на изучение генеалогических таблиц и рассматривание карт через лупу ради того, чтобы читатель мог уяснить себе что-нибудь, вроде войны Алой и Белой Роз в Англии, стоили этого. Или почти стоили.

Император как-то заметил, что, знай он меня в то время, он помог бы мне издать книгу более дешевым способом и сделать ее частью общей школьной программы. Может ли быть лучшая похвала? «Атлас» — единственное, что у меня было, когда я бросил все в спешке и пустился в свою последнюю авантюру, отправившись сюда вслед за императором.

* * *

Консульская шпага стала неотъемлемой частью Наполеона и изображена на многих известных мне портретах. Размер бриллианта соответствовал и самому Наполеону, и нашему времени с его колоссальными войнами, времени, которое стало свидетелем рождения целого народа и множества монументальных начинаний вроде парижских арок. Гигантские изображения — некоторые в тридцать футов высотой — мало выражают его размах. Барон Гро, который не забыл свой последний сеанс с Наполеоном, подпрыгивающим на коленях у Жозефины, теперь, в 1802 году, изобразил его как первого консула в Льеже, указывающего на пачку договоров, и при консульской шпаге с «Регентом».

В 1802 году, когда Наполеону было тридцать три года, он сделал себя консулом пожизненно. Он настоял на том, чтобы народ одобрил это решение на референдуме, и было подано почти три миллиона голосов. Он вымарал цифры и своей рукой приписал новые, доведя итог до трех миллионов четырехсот тысяч.

Шпага с «Регентом» стала одним из символов, которыми он окружал себя. Над змеей, кусающей собственный хвост, располагались звезды и литера «N», золотой орел держал пару молний и лавр, символ славы в Древней Греции и Риме. Из республиканского Рима были заимствованы орлы вместе с арками и дорогами. Золотые пчелы — символ усердия — указывали на связь с эпохой Средневековья. Металлические пчелы (некоторые говорили, что они живые), покрывали тело Хильдерика, отца Кловиса, короля франков. Их нашли в Турнэ во время правления Людовика Четырнадцатого. Наполеон изгнал бурбонские лилии и бурбонский синий цвет: его цветом был зеленый. Египетскими символами, знаками его походов, была испещрена вся мебель Жакоба, Обена и Десмальтера. Эта мебель имела более прямые линии, чем прежняя, твердое сиденье и была обильно украшена пальмовыми листьями, дельфинами и беспорядочно разбросанными сфинксами. Мебель Жозефины изобиловала лебедями. Все эти символы вместе взятые сопровождали его восшествие на престол.

Ювелиры бегали по дворцам со скрученными в свитки рисунками и подносами с драгоценностями. Его приказания ни в чем не уступали приказаниям Людовика Четырнадцатого. Он хотел украшать общественные праздники, в том числе и драгоценностями, он хотел изменить не только Европу, но и стиль своего двора. Сочетая новую знать со старой, он сочетал новые драгоценности с теми, что остались от павшей короны. Он велел изменить свои собственные эмблемы — сам указывал и делал наброски, — он назначал людей и издавал указы об охране того, что теперь стало драгоценностями империи.

В феврале 1804 года я видел Наполеона в первый раз — он промчался мимо меня галопом, направляясь в свой загородный дом, в Мальмезон. Это произошло во время заговора против него, когда его охраняли особенно тщательно. Меня едва не арестовали, потому что за минувшие два года я не озаботился завизировать свой документ и в кармане у меня обнаружились английские монеты. Грязь от колес его кареты запачкала мой сюртук, словно говоря «я вас требую», но он для меня все еще оставался узурпатором, хотя мои старые друзья и бывали при его дворе.

Жизни вождей часто бывают отмечены одной ошибкой, которая меняет все, что происходит в дальнейшем. В случае с императором многие сочли бы ошибкой его испанскую или русскую кампании, шокирующую поспешность с казнью Бурбона — герцога д’Энгиена или второй брак. Иные же, включая мать Наполеона и композитора Бетховена, полагали, что ему не следовало возводить себя в императоры. Летом и осенью 1803 года Бетховен писал свою Третью симфонию и хотел назвать ее «Bonaparte», ибо видел в Наполеоне героя своего времени. Когда великий немец узнал, что Бонапарт короновал себя с совершенно неуместной причудливостью, он разорвал заглавную страницу своей работы и назвал ее общим словом «Eroica».[112]

Не раз я слышал, как Констан, бывший тогда камердинером императора, рассказывал, что Наполеон раздражался и бранился, когда его облачали в одеяния для коронации. Он шутил насчет счетов, которые ему предстоит получить, когда надевал кружева и сборчатые манжеты, белые шелковые чулки, вышитые золотом, белые бархатные сапожки и панталоны. Подвязки, пряжки, пуговицы — все из бриллиантов. Поверх алый бархатный камзол и плащ, застегнутый на бриллиантовую застежку. Коронационная мантия, вышитая золотыми пчелами, вес имела в половину веса самого императора, который даже присел, когда ее надели на него; корона же представляла собой диадему из золотых дубовых и лавровых листьев.

Затем он послал за нотариусом Жозефины, Радиго — тем самым, который некогда советовал Жозефине не выходить замуж за молодого человека, «не имеющего ничего, кроме плаща и шпаги».

— Я стал перед ним в этой мантии и с «Регентом» на шпаге, — сказал он, — и спросил, не имеется ли у меня нечто большее, чем плащ и шпага, в качестве рекомендации.

Император разработал церемонию коронации с художником Изабе, передвигая маленькие игрушечные фигурки, как передвигал своих солдат в сражениях. Мадам де Монтессон, которая считалась вдовой герцога Орлеанского, обучала его придворных старому этикету.

Меня там не было. Не видел я и процессии, когда он ехал из Тюильри к Нотр-Даму, а потом обратно. Не видел гнедых лошадей с белыми плюмажами, великолепные кареты, обелиск, иллюминированный на площади Революции, огни между колоннами Гард Мебль. И за это на Святой Елене император, найдя меня, выкрутил мне ухо немного сильнее, чем обычно делает ради шутки.

— Кортеж-то, по крайней мере, вы видели? — спросил он.

— У меня был билет, но моя патронесса, леди Клэверинг, ужасно простудилась в это время, и я остался дома.

— Вы тогда были злобным аристократом! — он все еще крепко сжимал мое ухо.

— Да, а теперь я здесь, рядом с вами.

Отпустив меня, он улыбнулся, с большим усилием подавив слова, готовые сорваться с уст. Я знаю, он все еще причисляет меня к сен-жерменскому кругу, к тем, кто навсегда остался для него «чужаком». Ему было с этими людьми не по себе, даже если они служили ему как императору. Он делал для них слишком много или слишком мало, а ни то, ни другое никогда не бывает правильно, говорил он. Поэтому он творил собственных графов и баронов — создавал наследственные титулы в соответствии со службой государству, состоянием и влиянием. Но я-то все равно знал, что существуют графы и «графы», и что графы по рождению наделены особыми отличиями. Его двор состоял из тех, кого возвысила революция, равно как и из семей вроде моей, которую революция обобрала до нитки. Императору казалось забавным, что госпожа де Монморанси торопится завязать туфли Жозефине, в то время как новоиспеченные дамы боятся, что их примут за служанок.

Как я могу и почему должен говорить ему, что тогда он мне не нравился? Мы стояли по разные стороны баррикад. И по возвращении на родину у меня было ощущение, что я оказался в другой стране. Будучи далек от желания праздновать его триумф, я надеялся, что в тот день что-нибудь да произойдет — не то чтобы адская машина или заговор англичан, но все же случится какой-нибудь промах, ложный шаг, который доставит мне мгновенное удовольствие.

Я прожил десять лет, ненавидя его и движение, которое его возвысило. Я знал его немного как ученика, потом как миф, задолго до того, как узнал человека. Я еще не был переубежден, находил пышную торжественную церемонию отвратительной, мне претила идея империи, празднества и фейерверки, это гибридное существо в стиле Цезаря. Даже воздушный шар коронации, который должен был перелететь через Альпы, был мне отвратителен. Я спрятался, увидев Париж, окна которого увешаны знаменами и коврами, а в окнах бедняков висели изукрашенные простыни. Мне казалось удивительным, как он все это вернул — процессию, королевские регалии, чтобы художник революции Жак-Луи Давид изобразил происходящее как можно более величественным. Костюмы и короны, эта насмешка над аристократией, оскорбляли меня, ибо я знал друзей, которые были казнены потому, что их портреты висели в наших салонах или из-за частицы «де» перед их именами, из-за герба, кольца знатности, куска кружев.

Я был в Нотр-Даме и видел папу, который приехал на церемонию, как раз в тот момент, когда Терезия Тальен в своем прозрачном платье распростерлась перед ним. Я слышал, как папа простил ее:

— Встаньте и больше не грешите.

Не мог я понять и воина, который носит вышитые перчатки и испанское платье из пурпурного бархата, этого корсиканца, выходца из мелкого дворянства, который настоял на том, чтобы его жена, красивая, но с дурной репутацией Жозефина, теперь увешанная бриллиантами, также была коронована. Какая наглость, когда люди помнят, что ни одна из королев в течение многих веков, со времен Марии де Медичи и вплоть до Марии-Антуанетты не удостаивалась подобных почестей!

Я не осмелился сказать ему, что считаю коронацию фальсификацией, несмотря на присутствие папы, потому что Наполеон не был законным монархом. Он не произошел, как положено королю, от Бога. Быть императором не более законно, чем быть фальшивым королем. Все это в целом — держава императора, рука правосудия Бурбонов, сшитый из кусочков монарх с его склочной семьей (потому что его сестры-принцессы отказались нести шлейф Жозефины) — было для меня воплощенным безумием. Тогда я еще не мог согласиться с тем, что если первыми королями стали наилучшие из воинов, то вполне справедливо, что Наполеон основал четвертую династию во Франции. Такой же выбор совершил Рим, когда повернулся лицом к Юлию Цезарю.

Так что я солгал в тот день на острове, и, когда он улыбнулся в ответ, я почувствовал, что рот мой застыл в улыбке, которая не могла убедить даже меня самого. Мне было стыдно, что он попал в такое положение, когда ему приходится мириться с этой гримасой. В Лонгвуде, в нашем доме, большую часть времени царила тишина. Кухня была далеко, порой только случайный порыв горячего ветра, прошедшего по комнатам, оказывался единственным звуком.

В это мгновение лжи я жаждал, чтобы низкорослые деревья, зашевелившись и стряхнув влагу с листьев, застонали и освободили меня от застывшей на моем лице отвратительной фальшивой гримасы.

* * *

В день коронации регалии, возложенные на Наполеона, представляли собой невероятную смесь. Не смогли достать регалии Карла Великого из Нюрнберга, а корона Людовика Шестнадцатого оказалась сломана. Наполеон заказал себе новую корону и велел привезти меч Карла из Экса. Этот меч «Жуайёз» был найден в лавке подержанных вещей. Поскольку на эфесе были изображены запрещенные флердели, ювелиры придали оружию другую рукоять и сделали ножны из зеленого бархата, покрытого пчелами. К тому времени императору все это уже опротивело, и он решил заказать свои собственные регалии.

Какую шпагу надеть? Сабля, которую он носил при Лоди и у пирамид — походная и слишком проста. Ему хотелось к своему испанскому костюму присовокупить палаш. У него была консульская шпага с «Регентом» в головке эфеса. И он решил было вынуть камни и украсить ими палаш, который предстояло освятить. Потом передумал и остановился на консульской шпаге.

Камердинер Констан ошибается, когда утверждает, что «Регент» украшал его черную бархатную шляпу без полей. «Регент» по-прежнему оставался на консульской шпаге, и она была объявлена императорской шпагой и висела у него на белой бархатной перевязи. Эта шпага изображена на всех портретах того дня.

В своей первой композиции и набросках картины коронации Давид показал Наполеона, который коронует себя правой рукой, а в левой держит шпагу с «Регентом» и прижимает ее к сердцу. В окончательном варианте, прислушавшись к предложению своего ученика Жерара, он изобразил императора, коронующего Жозефину.

В тот день она сверкала молодостью, приданной ей косметикой. Изабе, миниатюрист, пришел со своей палитрой и маленькими кисточками и написал ее лицо как миниатюрное полотно. В сорок лет, благодаря воле и мастерству художника, она выглядит на двадцать четыре. Ко времени своей коронации Наполеон уже увешал Жозефину бриллиантами (счета находятся здесь, на острове). Затем он велел Нито сделать диадемы и короны и пять очень важных наборов — ожерелье, браслет, пояс, диадему, серьги, гребень, булавки. У нее был гарнитур из огромных отборных жемчужин и еще два бриллиантовых гарнитура. У нее был гарнитур из изумрудов и еще из необыкновенных рубинов. Жемчужины были размером с кумкват — маленький апельсин. У нее были сотни, потом тысячи драгоценностей и неоправленных камней. А он все покупал и покупал, и она покупала и покупала. В ее распоряжении оказались все драгоценности короны. Но не «Регент» — он всегда принадлежал только ему. Увы, у нее, кроме всего прочего, имелись и опалы, всегдашние предвестники злосчастья. Один такой опал именовался «Сожжение Трои».

Картина Давида была, разумеется, сплошной выдумкой. Он изобразил на ней мать Наполеона, которая в то время оставалась в Риме, обиженная тем, как он обошелся со своим братом Люсьеном. Давид изобразил «Регент» в шпаге под рукой императора — бриллиант был вставлен в pommeau.[113] Я заметил это, помню, когда пошел посмотреть работу. Бриллиант располагался над золотым орлом с распростертыми крыльями. Умнейший человек был этот Давид, ведь он, в прошлом художник Людовика Шестнадцатого, потом голосовал за смерть короля. Затем он отправился посмотреть на тело Марата, убитого в ванной (Марат принимал ванну, чтобы облегчить кожную болезнь, которую подцепил, когда прятался в сточной трубе). И теперь Давид возродился для империи. Это был, несомненно, Талейран от живописи.

Я встретился с Давидом всего лишь раз и помню, что, глядя на него, не смог удержаться и сидел, уставясь на бородавку на его верхней губе — огромную выпуклость слева, которая оттягивала губы книзу — до тех пор, пока мне не было велено поднять голову, и тогда я увидел его темно-синие глаза, точно в цвет фрака, глаза, которые уже изучали меня.[114]

— Славное личико, — проговорил он, будто размышляя над тем, совершу ли я когда-нибудь что-либо достаточно великое, чтобы это личико стоило увековечивать.

Жерар изобразил императора в его императорском одеянии — с «Регентом», снова в головке эфеса прежней консульской шпаги. Бриллиант в тот день был лишь малой частью всего, что было на императоре, и все это ныне, разумеется, стало реликвией. Камень не исчез. Констан видел его на шляпе, Жерар видел его на консульской шпаге, Давид на императорской шпаге.

Папа благословил регалии и державу (императоры имеют державы) и помазал священным елеем. Освящая шпагу, папа освятил и «Регент», возможно, сняв с него проклятие.

— Наконец-то я могу перевести дух, — сказал император Констану, снимая свой костюм, и от чувства облегчения начал сильно чесаться и дрожать.

22 КОРОТКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ О ВРАГАХ

— И где вы сейчас находитесь в вашей хронике? — спросил император, когда мы вернулись с прогулки.

Деревья казались кружевными на фоне неба, и мелкие крылатые порождения ночи налетали на нас, когда мы выходили на свет; о наши лица бились крылья мошек, мягкие и пугающие одновременно.

— Я снова вернулся ко времени вашего врага, господина Питта, когда он летом 1805 года выступил против вас в Булони, переплыв через Ла-Манш. Вы были совсем рядом, но так и не встретились.

— Какое он имеет отношение к бриллианту, кроме того, что его предок привез камень? Надеюсь, Лас-Каз, вы не слишком углубились в мою жизнь? Это ведь не ваш «Мемориал».

— Возможно, тот факт, что мы так и не выплатили ему всю сумму за бриллиант, и стал причиной чрезмерной ненависти Уильяма Питта к Франции?

— Как это странно! — сказал император, ударив шпагой по купе молодых миндальных деревьев. — Честно говоря, я не любил Питта. Что же до врагов, то мне противостояли не люди, а стихии. На юге море заставило меня отступить, а на севере я проиграл пожару Москвы и ледяной зиме. Вода, воздух, огонь — ничего, кроме природы. А теперь тем врагом, которому я должен нанести поражение, стало время, — сказал он.

Затем он вошел в дом и продолжил диктовать маршалу Бертрану, который в этот вечер оставался у него очень долго.

Я как-то видел картину Пуссена «Танец под музыку Времени» — на ней в кругу танцуют спиной к спине три девы и Вакх, а бог времени играет на лире. Я полагаю, что этот танец должен означать, что бедность понуждает к труду, а труд ведет к богатству и удовольствию и наконец губит, в то время как танец продолжается. Видел я также бронзовые часы Крессана «Любовь, побеждающая Время», на которых Купидон крадет у Времени песочные часы и косу. Время, которому принадлежат эти два атрибута, сталкивается с противодействием, и в этом выражены два взгляда на жизнь; я знаю, какой взгляд приветствовал бы император.

Именно тогда, задним умом, я нашел ответ на вопрос императора. Он и Питт были навсегда связаны бриллиантом и всей темной магией, которая от него исходила, хотя не думаю, что кто-то из них подозревал или беспокоился об этом. Питту «Регент», должно быть, представлялся чем-то, оставшимся далеко позади, частью прошлого с дурной славой, деталью портрета его предка, забавной историей. Он намного обошел своего прадеда, купца-губернатора с его драгоценным камнем. Значение его (Питта) было гораздо выше обладания какой-то безделушкой на шляпе. Но как знать? Быть может, недовольство прошлым не исчезает.

Если у императора и был далекий и могущественный враг, это был (что бы он ни говорил теперь) Уильям Питт; и если у Питта был таковой,[115] это был император. Каждый из них обладал достаточным политическим весом, чтобы другой с ним считался. В своих речах они отзывались друг о друге с особой ненавистью, которая есть почти любовь, ибо кто понимает тебя лучше, чем твой враг, всеми фибрами души улавливающий каждое твое движение? Кто лучше предугадывает твои желания, уделяет тебе столько внимания или лучше знает твои уловки? Он просматривает список твоих поступков прежде, чем свой собственный. Он всегда фыркает и небрежно задает вопросы, не опускаясь до того, чтобы выказать слишком большой интерес. Оба они были людьми, очаровавшими свои страны, а в результате умирали люди, сталкивались нации, ковались, менялись или рушились союзы.

Обладая вкусом столь же извращенным, какой был у старой Мадам, я всегда предпочитал, чтобы такой враг, а не равнодушный друг, шел со мной по жизни. Когда преданные враги соперничают, каждый из них оборачивается через плечо на другого, огорчаясь успехам или радуясь промахам, и оба достигают большего, чем достигли бы каждый сам по себе. Враг — великолепный погонщик. (И здесь у меня таких немало. Только сегодня один из генералов — Монтолон, как я подозреваю, — связал мои чулки узлом. Кроме того, мне кажется, что из моей работы пропадают страницы. Я не сообщал об этом императору, который всегда говорит: «Не мешайте вашим врагам, когда те совершают ошибки».)

Для англичан прежде Веллингтона Уильям Питт был единственным, кто обладал достаточным размахом, чтобы противостоять гению императора. Порой войны представляются не битвой между двумя нациями, но между двумя необыкновенными персонажами. Великий английский карикатурист угощал читателей худощавым Питтом и упитанным императором, которые перетягивают канат за столом, разделявшим мир во времена Георга Третьего.

* * *

Позже той же ночью, после того как маршал Бертран вернулся к своей семье, я снова заговорил с императором о том времени, когда они стояли со своими армиями по обе стороны разделяющего их Ла-Манша.

Питт, в то время на малый срок оставшийся вне власти, как правитель пяти портовых городов Англии, пользовавшихся особыми привилегиями, тренировал своих волонтеров, чтобы противостоять императору, если его флот высадится в Англии. Питт вернулся во власть в 1804 году, но с ним случилось то же, что и с его отцом, — дух и здоровье его были подорваны. Наполеон же отправился в Булонь инспектировать флот и сто двадцать тысяч человек, которых он собрал для вторжения в Англию.

Император спросил меня, что думали в Лондоне в то время, когда он готовился к вторжению. Я ответил, что не могу сказать, поскольку тогда уже вернулся во Францию и был пленен, если не им самим, то Жозефиной. (Императрица написала мне, и я отправился к ней. Она была, как всегда, закутана в шаль. Я сел в кресло, устроив руки очень неудобно на золотых лебедях подлокотников, потому что она по своему упрямству выбрала этот символ чистоты в качестве своей эмблемы.)

— В парижских салонах, сир, должен с сожалением сказать, смеялись над вашим вторжением, даже англичане, бывавшие в них. Ваш флот называли ореховыми скорлупками, плавающими в миске.

— Вы могли смеяться в Париже, но Питт в Лондоне не смеялся, — ответил император, потемнев лицом. — Он оценил опасность и собрал коалицию в тот момент, когда я уже занес руку, чтобы нанести удар. Никогда еще ни один английский олигарх не стоял перед такой опасностью. У меня была лучшая из лучших моих армий… армия Аустерлица. Я мог бы добраться до Лондона за четыре дня, чтобы дать им свободу. — Он замолчал. — Я передумал.

— В том самом году их художник Уильям Блейк нарисовал «Дух Питта, ведущего бегемота». Много лет спустя в Лондоне я видел эту картину.

— Бегемота? Я не понимаю этого английского, — сильно раздраженный, сказал он и начал расхаживать взад и вперед.

— Это означает чудовище. Блейк изобразил Питта ангелом с золотым нимбом и в развевающихся одеждах, оседлавшим водоворот и управляющим бурей войны, — сказал я, уже сожалея, что заговори об этом. Все считали, что Питт удерживает императора прежде всего силой воли.

— Это я оседлал водоворот, а он не был ангелом, скорее самим дьяволом.

Император и Питт невзлюбили друг друга — немало доказательств тому я нашел в рассказах императора, записанных мною для «Мемориала» и вычитал в речах Питта. В то время император в моем присутствии называл Питта «бичом» и «гением зла».

Когда в 1803 году император начал готовить свой флот, Питт увеличил военный бюджет. Жизнь его подходила к концу; единственной любовью его оставалась нация; его род (по крайней мере, в смысле славы) кончался вместе с ним.[116] Наполеон же готовился стать императором Франции, носил железную корону короля Италии и основал свою династию. То был год, когда он сделал своего брата королем Голландии и покончил со Священной Римской империей. Весной, когда Питт был занят формированием своего кабинета, Наполеон стал императором и носил бриллиант прадеда Питта.

Они были схожи и необычайной остротой ума, и способностью управлять своей потребностью в сне. Оба приобрели власть над старшими братьями и достигли власти в молодости (император в тридцать пять; премьер-министр в двадцать четыре года), хотя Питт начал раньше, будучи на десять лет старше. Его таланты, слава его семьи способствовала его раннему возвышению: его отец растил его для такой участи, в то время как император возвысился вопреки всему.

Оба были талантливые администраторы и реформаторы, умели видеть всю страну разом и понять, что необходимо делать ради ее будущего. Оба стали родоначальниками пэров, таким образом возвысив средний класс; оба вели политику подавления и имели сложности с желудком. Их имена вызывали страх, и обоих обвиняли во всем дурном, что происходит во враждебной стране.

И все же в определенном смысле они были совершенно несхожи. Император был гений войны; у Питта была плохая армия, и после 1793 года он по большей части проигрывал в войнах. Питт был величайшим парламентским лидером своего времени; император, несмотря на Талейрана, Камбасере и генералов, действовал в одиночку. Один из них (Питт) был тощ — кожа да кости — и мог бы опереться локтем на голову другого, в то время как Наполеон за годы, проведенные в тревогах и заботах, располнел. Питт, которому в детстве давали белый портвейн для укрепления здоровья, не знал меры в потреблении спиртного, император же пил мало. Питт, каким я его видел, был неловок; император — сплошное изящество в каждом жесте.

Благодаря бриллианту и бракам, которым он способствовал, Питт стал просто образцом аристократа; император всякий раз напоминает мне, что он возвысился из народа. Питт всегда испытывал финансовые затруднения, его домашнее хозяйство велось с такой расточительностью, что ему приходилось продавать свои бриллианты. Император же сэкономил на цивильном листе[117] и жил среди великолепия, впрочем, не пренебрегая управлением своих дворцов. И конечно же, один служил трону, а другой сам был на троне. И все же между ними всегда существовала связь.

После победы императора при Аустерлице в декабре 1805 года Питт быстро сошел на нет. Он почувствовал, что проиграл, и имел «аустерлицкий вид». В возрасте сорока шести лет Уильям Питт умер, это было в начале 1806 года, в двадцать пятую годовщину его вступления в палату общин. Так случилось, что человек, носивший этот бриллиант, мистическим образом убил человека, семья которого возвысилась благодаря этому камню.

Именно Аустерлиц обратил мою душу и сердце к императору и его империи. Именно тогда я полюбил Наполеона за его победы, как всегда любил Францию, и начал жить ради него. Это значило, что мне навсегда пришлось порвать со своими друзьями-роялистами, для которых он по-прежнему оставался корсиканским людоедом. Питт некогда был единственной моей надеждой, и вот его враг стал определять мою жизнь. Я перешел, как бриллиант, от одного к другому.

Однажды на этом острове мы говорили о том, о чем любят говорить узники — о возвращении в родную страну.

— Вы вернетесь, — сказал тогда император.

— Без вас — нет, — ответили мы все хором, хотя каждый по-своему понимал, что это не совсем так. Император же понимал, что его возращение зависит от решения Англии. Питт давно уже покоился в могиле, но только Питта император обвинял в том, какое представление о нем до сих пор бытует в Англии.

— Питт говорил им, что у меня в голове только завоевания, — сказал он с видом едва ли не гордым. — Но бояться нечего, — продолжал он, оглядываясь, словно его могли услышать сами англичане. — Нечего.

Хотя в гавани Джеймстауна капитан любого корабля стоит на его стороне, мы понимаем, что побег со второго острова — невообразимая иллюзия. Представляю себе, какая это бессмыслица: он, во что-то переодетый, куда-то карабкается по камням. Сам он сказал, что чувствует себя слишком старым для войны и что все амбиции перегорели. При этих словах мы переглянулись.

Мы остались и тратим время впустую на этом отравленном острове. Можно ли сказать, что Питту и его наследникам было суждено убить императора? Или это все — бриллиант? Не возвысь камень семью Питта, его во власти никогда бы не было. «Регент» мог не попасть к императору. Питт не создал бы эту последнюю коалицию в 1805 году, которая, будучи восстановлена, стала гибелью для императора.

Итак, со временем им суждено будет убить друг друга.

23 ЧЕТЫРЕ МАЛЕНЬКИХ ТУФЕЛЬКИ

Наполеон, став монархом, задумался о собственной династии, ибо империя имела своей целью обеспечить продолжение политической жизни. То, что он короновал Жозефину, обернулось для него бедой, потому что императрица не могла подарить ему ребенка. Было ли тому причиной ее падение с балкона, что случилось после отплытия Наполеона в Египет, или возраст? Никто ничего в точности не знал, и никто не осмеливался спросить.

Брат императора Луи, король Голландии, женился на дочери Жозефины, Гортензии, и их старший сын был Наполеоном.[118] Император считал его своим наследником, пока тот не умер внезапно в возрасте пяти лет. Жозефина испробовала все средства, лекарства и обманы, чтобы зачать ребенка. Тогда император начал думать о разводе.

Конечно, у него были любовницы, но он все еще любил императрицу. Секретарь императора барон Меневаль сказал мне, как однажды ночью в Мальмезоне они затеяли игру в «пленников», император упал, пытаясь поймать Жозефину и взять ее в плен. Они бегали по саду, а пыхтящие лакеи в зеленых ливреях следовали за ними с факелами. Император, как обычно, играл на свой лад и вернувшись к «дому», не крикнул «домики!», разорвал свои узы и наконец освободился. Он подбежал к Жозефине, которая играла так увлеченно, что серебряные колосья, украшавшие ее волосы, рассыпались по лужайке, поднял ее на руки и унес. Этим веселая игра завершилась.

Затем было лето, когда в замке Шенбрунн (это замок второй жены Наполеона) появилась белокурая полька, графиня Мария Валевска. Она отказывала ему некоторое время, прежде чем уступить ради блага своей страны. У графини от него родился сын, что доказало ему, что он в состоянии зачать ребенка и что дело в Жозефине. (Теперь-то он твердит, что легко относится к таким любовям, и насмехается надо мной за мои романические сантименты, но друзья обнаружили ее миниатюру в его карете при Ватерлоо.) Еще не вернувшись из Австрии, он прислал приказ заделать дверь между его апартаментами и апартаментами Жозефины.

Констан как-то рассказал мне, как груб император был с Жозефиной в октябре 1809 года, когда он приехала в Фонтенбло. В первый вечер она пошла одеваться и появилась в польском платье из белого атласа, отороченном лебяжьим пухом, с серебряными пшеничными колосьями и васильками в волосах. Напряженное молчание наполняло комнаты, когда они бывали вместе. Как-то вечером, месяц спустя, она бросилась на пол.

— Вы этого не сделаете! Вы не убьете меня! — кричала императрица.

Потом она упала в обморок, и император нес ее за ноги, а господин де Б. поддерживал под руки, и они спустились вниз по задней лестнице и вызвали Гортензию.

В следующем месяце во время празднования победы над Германией и в годовщину коронации Жозефина появилась в салоне Тюильри. На ней было простое белое платье и никаких украшений, и все это ужасающе напоминало то, как она была одета во время своего первого приема. Все коронованные Бонапарты в церемониальных костюмах сидели перед ней. Она стояла рядом с Гортензией, которая рыдала, и слезы текли по неизбежным румянам на ее щеках. Ее сын, принц Евгений, который отказался от поста вице-короля Италии из-за того, что сейчас должно было произойти, стоял рядом с императором, дрожа так сильно, что ему приходилось держаться за стол, а господин Рено де Сен-Жан д’Анжели в мертвой тишине зачитывал акт о разводе. Поскольку оба они солгали о своем возрасте и поскольку один из свидетелей при бракосочетании, как оказалось, был слишком молод, брак расторгнут. Жозефина плакала так сильно, что не могла прочесть своего согласия на развод. Позже она пришла к императору, и они плакали вместе, и Констан говорит, что император прижимал ее к сердцу.

Когда Жозефина уезжала из Тюильри в Мальмезон, на ней была густая вуаль. Она не обернулась, и занавески на окнах ее кареты были задернуты.

* * *

Год 1810-й. Император держит в руке маленькую розовую атласную туфельку, которую стачали для эрцгерцогини Австрии. Он шлепает Констана этой туфелькой по лицу.

— Смотрите, Констан, эта туфелька — хорошая примета, — говорит он. — Вы когда-нибудь видели такую ножку? (Имеется в виду, что размер ноги соответствует другой части женского организма.)

Император вступал в брак с дочерью Цезарей. Мария-Луиза была дочерью последнего императора Священной Римской империи — империи, с которой Наполеон покончил, когда заставил ее отца, кайзера Франца, отказаться от своего тысячелетнего титула и стать Францем Первым Австрийским. Мария-Луиза была внучатой племянницей Марии-Антуанетты и потомком Мадам, которая проделала такое же путешествие, чтобы выйти замуж за иностранца в том же возрасте. Это была крупная белокурая девственница восемнадцати лет и — невеста-пленница.

Одежда, которую император приказал сшить для Марии-Луизы, покрывала всю мебель в его комнатах в Тюильри, и он осматривал каждый предмет из приданого. Ежедневно портные и драпировщики приносили коробки с белым шелком (император предпочитал видеть своих женщин в белом). Он заказал для нее дюжины платьев, сотни предметов белья и туфель, придворные платья и бальные платья, украшенные наполеоновскими фиалками и ягодами малины, вечерние платья из тюля, костюмы для охоты из белого атласа, бархата и золота, ночные чепчики и вуали из блондов и сотни перчаток и украшенных драгоценностями вееров. Он витал в мечтах, создавая новую белую Жозефину, нетронутую и без изъянов, словно такое возможно.

Тогда я вел публичный образ жизни на службе у императора в качестве камергера двора и государственного советника. В 1808 году меня сделали бароном империи. Следующий год до начала 1810 года я служил в армии в Антверпене. В декабре 1809 года меня произвели в камергеры. Хотя я и выпустил новое издание своего «Атласа», все же мне не хватало денег, которые необходимы для того, чтобы жить среди министров, королей и толпы германских принцев, которые наполняли Тюильри после Тильзита. Форма, необходимая для того, чтобы присоединиться к этому важному шествию, мне обошлась в целое состояние, которого у меня не было.

В то время я порой ловил на себе взгляд императора, словно он ожидал, что я заговорю об этом, и был в замешательстве, что я не заговариваю. Или, вполне возможно, то было мое воображение. Я не умел выставить себя перед ним. С обычного расстояния, которое отделяло меня от императора, я с удивлением наблюдал безумие, овладевшее им перед прибытием его невесты во Францию.

Нито, остававшийся его ювелиром, появлялся в апартаментах почти ежедневно, принося подносы с драгоценностями, которые он готовил для Марии-Луизы. За ним шествовали лакеи с плоскими кожаными чемоданами, на которых были вытиснены орлы.

— Еще! — говорил Нито, проходя мимо меня, щелкая каблуками, и с каждым днем его улыбка становилась все шире. — Encore plus![119]

Кроме всего прочего, он взялся переделать для Марии-Луизы пояс из бриллиантов, который Жозефина надевала на коронацию.

И в это мгновение я услышал крик императора:

— Слишком узко — я не могу сесть. Merde![120]

И портной-итальянец, присланный его зятем, королем Неаполя, вышел в слезах, унося новую одежду, которую он сшил для императора.

Работали даже по ночам, чтобы подготовить в апартаментах Марии-Луизы белые комнаты. Император заказал мебель для спальни в стиле ампир с лучшими алансонскими кружевами, усеянными его пчелами. Стулья Жозефины с лебедями были убраны.

Однажды император взглянул на стены. И в тот же день дворцовые лакеи сняли все картины, на которых изображались победы над Австрией. Так он был устроен, так был внимателен к мелочам.

Никто не смел посмотреть косо на то, что он собрался окружить Марию-Луизу слугами Жозефины, а дочь Жозефины, королеву Гортензию, сделать придворной дамой при ее дворе. Туда же причислили несколько человек, принадлежащих к прежней знати, чьи имена Мария-Луиза могла знать.

Я услышал музыку и, заглянув в один из салонов, увидел, как император репетирует с Гортензией вальс — чтобы вальсировать с заместительницей ее матери. Они кружились и кружились, наклоняясь и скользя, и у императора закружилась голова. Он держал ее близко к себе и что-то бормотал, и я увидел в Гортензии воплощение ее матери в молодости. Вдруг она вздрогнула, потому что он наступил ей на туфельку. Почти в то же мгновение император заметил меня, и я, прикрыв дверь, спасся бегством.

Я был среди тех, кто считал, что жена-австриячка принесет нам несчастье. Мария-Луиза, кажется, невзлюбила меня с первого взгляда — она покосилась на меня, и мне представилась кошка, которая вылизывается и поглядывает одновременно с вызовом и равнодушием. Я стоял справа, ниже ее толстой габсбургской губы, и ни император, ни новая прекрасная императрица, розовая и пухлая до того, что, казалось, вот-вот лопнет, ни разу не взглянули вниз. Волосы у нее, как и у него, были светло-каштановые, нос представлял собой уменьшенный вариант бурбонского клюва.

Она в совершенстве сочетала необыкновенную невинность с той особой надменностью, какая присуща германским принцессам. Она росла вдали от двора, книги для чтения прибывали к ней с замаранными словами и целыми страницами, вырезанными ножницами. Домашние животные у нее были только женского рода. (Под всем этим скрывался чувственный голод, не меньший, чем у Жозефины.)

* * *

В Вене Мария-Луиза по доверенности обручилась с Наполеоном — императора представлял ее брат, эрцгерцог Карл. Пока медлительный кортеж из восьмидесяти трех экипажей двигался из Страсбурга в Браунау, разные призраки и воспоминания следовали за Марией-Луизой. Она могла думать об игрушечных солдатиках своих братьев и о том, как они кололи самого уродливого солдатика булавками. То было чудовище — Наполеон, который заставил ее семью бежать в Венгрию, а отца отказаться от титула. Молодая эрцгерцогиня сожгла свою куклу, приговаривая, что она поджаривает Наполеона.

Теперь этот человек, ее муж, ежедневно слал курьеров с письмами. По мере того как ее ответы становились дружелюбнее, он делался все более нетерпеливым. Предполагалось, что они встретятся в шатрах между Суассоном и Компьеном, но он со своим зятем, Мюратом, выехал ей навстречу в карете без опознавательных знаков. Он ждал в дверях церкви под дождем и остановил ее карету. Конюший Марии-Луизы сообщил ей, что там, под дождем, стоит император.

— Разве вы не видели? Я делал знаки, чтобы вы молчали, — побранил он конюшего.

И он ворвался в карету, задыхаясь, в сером сюртуке, закапанном дождем. Она держала в руках его миниатюру.

— Художник не польстил вам, — сказала она.

Он бросил на нее только один взгляд, и они проехали Суассон, пренебрегли изысканным обедом, и он провел ночь в ее комнате во дворце в Компьене.

— Проделайте это еще раз, — сказала она, и вскоре при дворе об этом знали все.

— Женитесь на немке, — сказал он Меневалю. — Она соответствовала тому, что обещала ее туфелька, и была свежа, как роза. Она всю ночь не гасила свечей и говорила, что со времен своего детства боится привидений и меня. Бедное дитя получило указания слушаться меня и славно заучило речь.

Император позволил себе романтическую увлеченность, поскольку Мария-Луиза была противоположностью Жозефине, пришедшей к нему из тюрьмы, от мужчин, с острова, где листья величиной с подносы и где дуют сладостные иноземные ветры. Жозефина знала жизнь; а теперь он был тем, кто знает жизнь, да еще и правит ею.

Гражданский брак был заключен в Сен-Клу. Кортеж двинулся через Булонский лес, въехал в Париж у площади Л’Этуаль, под недостроенной Триумфальной аркой, покрытой раскрашенным картонным макетом.

Церковная брачная церемония состоялась в галерее Аполлона, великолепной луврской галерее, где ожидало восемь тысяч человек. Все обнаженные статуи в салоне Карре были прикрыты, и устроена часовня. В тот день моей обязанностью было после церемонии отвезти императорскую корону и плащ обратно в Нотр-Дам. Богатый тяжелый плащ накинули мне на руки, а сверху поставили корону в красном кожаном футляре, сделанном в точности по очертаниям того, что находилось внутри. Признаюсь, в карете я открыл футляр и посмотрел на свою великолепную ношу. Я не примерял ее, только прикоснулся к плащу, который надевал император.

Для свадьбы «Регент» был вынут из консульской шпаги и вставлен в покрытый белой эмалью эфес новой шпаги, в то место, к которому прикоснется императорская рука, когда он извлечет клинок.

Когда я подал ему корону и плащ, он поблагодарил, но на меня не посмотрел.

Мадам Дюран, которая прислуживала Марии-Луизе, писала, что Наполеон надел «Регент» на черную бархатную шляпу без полей с восемью рядами бриллиантов и тремя белыми перьями. Шляпа была так тяжела, что он несколько раз то снимал, то опять надевал ее.

Что, если ради этого рокового союза он вынул бриллиант из рукояти шпаги, где тот помещался, и, как король, поместил его на шляпе? Разве тем самым он не свел на нет свою сущность воина, словно сказав: «Я всего лишь мужчина», и в результате, чтобы основать династию, забыл о том, что помогло ему сделать первый шаг в этом направлении? Переместив бриллиант, не утратил ли он свое величие?

— Ах, какая глупость! — сказал император на это. — Он был в моей шпаге и больше нигде. На шляпе у меня был другой крупный бриллиант. Не бойтесь спрашивать меня, если вы чего-то не знаете, и чтоб больше не было никаких этих глупых предположений.

— Довольно скоро мои опасения сбылись на балу у австрийского посла, — сказал я не без трепета.

Он ничего не ответил, но, казалось, вспоминал ту ужасную ночь и бал у князя Шварценберга.

Посол превратил свой дом в волшебный лес, с шатром, подбитым газом, и тысячью свечей, горящих в канделябрах. Некоторое время мы танцевали, а потом поднялся ветер и направил волны газа в пламя.

Придворные загорелись и бросились бежать, крича, а огонь полз по их серебряным рукавам. Мужчины расталкивали дам, наступали на них, рассекали своими бриллиантовыми шпагами горящие занавеси, когда те падали стенами огня. Запах горящей плоти смешивался с запахом черных цветов и атласа. Император, всегда спокойный во время катастроф, вывел молодую императрицу из огня, а княгиня Шварценберг вернулась за своими детьми и погибла. Я тоже был охвачен пламенем, когда выводил Анриетту, и еще долго при каждом вдохе у меня болели легкие. Салоны Парижа быстро вспомнили австрийскую принцессу, Людовика Шестнадцатого и несчастья, которые она принесла, и, конечно, князь Шварценберг всю жизнь винил во всем императора.

— Сир, разве вы не сказали мне для «Мемориала», что любовь — занятие для праздных людей, отдых для воина, а для суверена катастрофа? — спросил я его как-то раз, когда мы играли в шашки.

— Может быть, и сказал, — ответил он. — Это на меня похоже.

Я никогда не был никем из вышеперечисленных, а потому чувствовал себя вправе любить двух женщин. Именно в это время, в июне 1810 года, лорд Томас и леди Клэверинг получили разрешение вернуться домой в Англию. Она запретила мне следовать за ней в Дюнкерк, но я не подчинился и вскочил в их карету, где лорд Томас, пока гремели копыта, сидел, глядя в пол. Тогда, в июне, я стоял на пристани и плакал, а их корабль отплывал вдаль. Я видел, как Клэр машет своей лиловой перчаткой, и перо на ее шляпе развевается, словно дым на ветру. Опять моя жизнь сломалась.

И только что я вспомнил: под неким предлогом я ненадолго удалился, не закончив игры. Когда же вернулся, то обнаружил, что император вернул на доску одну из своих проигранных фигур. Я ничего не сказал. Никто из нас не обличал его в жульничестве, играя с ним во что-либо, и каждый приходил к такому решению самостоятельно.

После отъезда Клэр я проигрался в карты и сильно нуждался в месте с хорошим жалованьем, поэтому в июне 1810 года попросил назначить меня докладчиком прошений при Государственном совете. Моя просьба была удовлетворена. Именно тогда брат императора Луи внезапно отрекся от голландского трона. Император послал меня обследовать состояние голландского флота, его вооружений и зданий, и я выехал в июле. Он указал мне цель, и я был готов служить ему. Через два месяца он сделал меня имперским графом.

* * *

Позже, в 1810 году, когда император в своем свадебном путешествии посетил Амстердам, те же люди, что дивились на «Регент» в витрине у Ванленбергема, могли видеть этот камень на его шпаге. Поначалу население было сильно настроено против императора, но он покорил их сердца, расхаживая по городу с одним-единственным почетным телохранителем и вторгаясь прямо в гущу толпы. Ему понравилась Голландия — понравилась своей упорядоченностью.

— Франция не завоевала вас, она вас усыновила, — сказал он голландцам. — Теперь вы пользуетесь поддержкой семьи.

Он имел в виду Англию, давнего врага, морского тирана, вампира голландской торговли.

В Амстердаме он взял и вынес бюст Петра Великого из апартаментов Марии-Луизы. Никто не понял почему. Он отправился в Заандам посмотреть на коттедж под соломенной крышей, где царь останавливался, когда прибыл сюда инкогнито под именем Петра Михайлова изучать корабельное дело. Император пробыл там полчаса и назвал коттедж лучшим памятником в Голландии.

Такова привычка императора — изучать своих братьев-правителей, которые в свое время также слыли великими. В его время не было никого, равного ему, за исключением, возможно, Питта, поэтому он предпочитал тех, кто возвысился в прошлые века. Я видел, как он перечитывал потрепанную книгу Плутарха «Жизнеописания великих людей», которой пользовался почти как учебником. После победы над Пруссией он поехал в замок Сан-Суси посмотреть, как жил Фридрих Великий. После битвы при Йене, когда двор бежал в спешке, он нашел шпагу Фридриха и часы-будильник. Эти последние теперь с нами здесь, на острове. У него на каминной полке стоят бюсты Сципиона и Ганнибала, однако для него они были не тем, что для иных, кто восхищается ими вчуже, — он чувствует себя им ровней.

История и сестра ее, судьба, всегда присутствовали в его мыслях; никто еще не сознавал их до такой степени и не служил им так, как он. Планируя свое вторжение в Англию, он выбрал именно то место, где, как считается, высадился Цезарь. Многие замечали этот его интерес. Он сказал мне, что испанцы привезли ему шпагу Франциска Первого. Турки и персы отдали ему оружие, которое, по их предположению, принадлежало Чингисхану, Тамерлану и шаху Надиру. Я заметил, что меня удивляет, почему он не попытался сохранить шпагу Франциска.

— Но у меня есть моя, — сказал он своим приятным голосом. Он прекрасно знает, кто он, и всегда это знал.

В Утрехте император отправился под дождем на войсковой смотр. Все его генералы кутались в плащи, а император нарочно стоял рядом с водосточной трубой, чтобы показать, что может выдержать солдат. В Медемблике он увидел паруса поверх дамбы, защищающей город от Зюйдерзее.

Я помню императора в Амстердаме — тогда я руководил снабжением и экипировкой флота. Брат императора, в то время еще бывший королем Голландии, присоединился к нему, и именно тогда у его сына-младенца, Римского короля, прорезался первый зуб, — но черт бы меня побрал, я опять слишком далеко ушел от камня.

Император сказал мне, что наряду с победами при Ваграме и в Тильзите брак был одним из лучших периодов его жизни. Потом он добавил, что этот брак погубил его, потому что он верил в кайзерскую честь и был обманут, когда кайзер присоединился к его врагам. Он понял, что заслужил недолгие часы счастья с этой девушкой, но привнес в этот союз слишком плебейское сердце — сердце государственного деятеля должно находиться только в голове.

Император часто говорил о том, какими разными были его жены. Жозефина была воплощенной искусственностью и обманом; она выучилась лгать, чтобы выжить. Мария-Луиза, чувственная по природе, обладала несомненной королевской невинностью. Страдающая Жозефина знала, как сотворить изящный мир вокруг себя, и была жадна до вещей, людей и жизни. Одна была исполнена искусства и тайны; другая — горделивая и одновременно простая натура, но обе были прекрасны. Жозефина шла по касательной к правде, тогда как Мария-Луиза не ведала лицемерия и окольных путей. И все же обе предали его. Жозефина делала займы и кругом задолжала; Мария-Луиза платила сразу. Жозефина восхищалась «Регентом» и очень хотела заполучить его. Мария-Луиза почти не замечала камень.

Увы, обе супруги императора были ущербны. Жозефина, ребенком на Мартинике прятавшаяся в домах, где гуляли сквозняки, была предана и покинут с самого начала, со своего первого замужества. Марии-Луизе снова и снова приходилось бежать вместе с семьей, она видела смерть матери, и детство ее пришлось на время войны.

Император дарил им драгоценности. Если был гарнитур из рубинов, значит, должен быть и из изумрудов, и из сапфиров, и из аметистов, и из бирюзы, и все они были перегружены бриллиантами. Он обычно размещал драгоценности сам, примеривая различные парюры. Когда родился Римский король, он подарил Марии-Луизе великолепное ожерелье из огромных грушевидных бриллиантов. И я помню жемчужину размером с голубиное яйцо.

В своем Шато де Наварр в Нормандии Жозефина вынимала драгоценности и раскладывала их на столах, удивляя молодых дам пришедшего в упадок двора. Хотя она находилась в Наварре, далеко от Парижа, всяк из ее придворных по-прежнему носил вышитую одежду, шпагу, шляпу с перьями, слуги были в полных ливреях, а не в сюртуках, чего требовал Наполеон, чего он требует и от нас, сидящих ныне здесь. «Формы, церемонии, маленький этикет и почести — это все, что нам осталось», — не раз повторял он.

* * *

На следующий год (1811) император снова сломал консульскую шпагу и поместил «Регент» на рукоять обоюдоострого клинка — палаша. Бриллиант перешел с эфеса старой шпаги прямо ему в руку, потому что образовал небольшую выпуклость на самом конце рукояти. Эфес, как и ножны, весь был утыкан бриллиантами. Baudrier[121] богато украшена камнями и покрыта бриллиантами с огранкой розой, прежде украшавшими пояс Жозефины, который она надевала на коронацию. Он прошел через свое второе супружество с этим палашом.

Этьен Нито снабжал императора новыми бриллиантами, пока в драгоценностях короны их не набралось до шестидесяти пяти тысяч, и три ювелира заведовали ими. Один доставал новые камни, другой делал для них оправы, а третий присматривал за драгоценностями короны. Все трое являлись, неся зеленые бархатные шкатулки и футляры из редких пород тропических деревьев, усыпанные пчелами, и порой спотыкались под их тяжестью.

Когда мы при иностранных дворах носили цвета императора, нас принимали за принцев. Драгоценности были молчаливыми посланниками императора и гарантией нашей экономики. Они увеличивали пышность его двора, где, бывало, семь королей одновременно ожидали в салонах. Он отдавал бриллианты своим корсиканским братьям и сестрам, которые, надев короны и диадемы, кивали с тронов свежеиспеченным придворным.

Существовала еще одна шпага, совсем маленькая, предназначалась она сыну императора, младенцу Римскому королю. Уже перед свадьбой, уверенный, что у него будет сын, он приказал сделать крошечных солдатиков, миниатюрные пушки и оружие. Когда родился Римский король, его сочли мертвым, потому что после трудных родов он лежал не дыша, с холодными конечностями, неподвижно, как камень. Ему дали коньяку, он кашлянул и ожил.

В возрасте двух лет это был красивый и очень сообразительный маленький белокурый принц, который расхаживал в своих собственных бриллиантах, на шляпе у него был камень в четырнадцать каратов, драгоценности были на эполетах и на лучах звезды Почетного легиона. Он жил в детской с мебелью из позолоченного серебра, с тысячью книг и своим собственным севрским фарфором. Когда он начал учиться ходить, император велел обить все стены в его комнате мягким материалом.

Я видел, как он скакал по залам на своей маленькой игрушечной лошадке. Однажды, упражняясь, он приказал мне встать на колени, и я встал. Это заставило его рассмеяться, он смеялся и смеялся. Я никогда не рассказывал об этом императору. Теперь я часто замечаю, как он смотрит на моего сына Эммануэля, словно думает о том, каким вырастет Римский король.

* * *

В ноябре 1811 года я отправился в Иллирию с поручением ликвидировать иллирийский долг. Я задержался в Париже на крестины Римского короля, а потом поехал, взяв с собой моего брата и сына Эммануэля. Я работал с обычным для меня упорством и менее чем в четыре месяца, к марту, ликвидировал долг в восемьдесят миллионов. После чего, взяв длительный отпуск, посетил леса Хорватии, Карлштадт и Порто-Ре. Генерал Бертран был тогда генерал-губернатором Иллирийских провинций, и через него я посылал свои донесения императору. Когда я вернулся, император сказал мне, что видел мою жену Анриетту при дворе, и велел мне отправиться в инспекционную поездку по домам призрения империи. Но сначала я должен был присутствовать при крещении моего второго сына Бартелеми. Мы просили Жозефину быть крестной матерью, и она руководила церемонией в Мальмезоне.

В апреле 1812 года я посетил шестьдесят пять городов, инспектируя камеры предварительного заключения и дома призрения для нищих. Император создал их, чтобы выяснить, сможет ли он искоренить грех попрошайничества и заставить попрошаек бояться этих домов, чтобы они хотели вырваться оттуда и найти работу. Везде, куда я приезжал, я осматривал все что мог; это было все равно что путешествовать по моему «Атласу», поскольку я изучал археологию, географию, интересовался историей каждого места, обследовал физические особенности местности, школы, промышленность, флот и написал целые тома заметок. Я обнаружил, что дома призрения для попрошаек неэффективны, потому что людей там кормят белым хлебом и они не торопятся их покидать. Дома эти обошлись в три раза дороже, чем приюты, и в десять раз дороже, чем богадельни, и привели к чистому убытку в тридцать миллионов. Я сравнивал больницы, тюрьмы и богадельни, писал свои донесения и обнаруживал тем больше неудовлетворения в стране, чем дальше отъезжал от Парижа. Я попытался добиться освобождения некоторых бедных заключенных, чтобы исправить наиболее вопиющие несправедливости.

Когда император начал вторжение в Россию, я находился среди отверженных мира сего. Он не прочел ни единого моего донесения. Вся моя работа опять оказалась напрасной, но теперь, на этом острове, просмотрев донесения, он согласился, что такому бедствию, как нищенство, должен быть положен конец.

После 1812 года новых драгоценностей император не заказывал, а «Регент» оставался там, где был, — на рукояти его церемониальной шпаги. Он мобилизовал самую многочисленную из своих армий для борьбы с коалицией в то время, когда начал терять уверенность в нашем народе. Наряду с победами были поражения и множество смертей — все это известно, об этом много было сказано и пересказано, об этом лгали, выдумывали, это описывали в стихах, прославляли и неверно понимали. Бриллиант больше не имел отношения к войне, равно как и к ужасному времени, которое последовало, времени отвратительного rigolade,[122] когда парижане танцевали на «Балу Деревянной ноги», прикрепив к ногам деревянные обрубки, чтобы поиздеваться над теми, кто прошел через снега России.

24 НОЧНЫЕ ПОЛЕТЫ «РЕГЕНТА»

— В одну и ту же ночь обе мои жены сбежали, и обе не забыли прихватить все свои драгоценности, — сказал мне император. — Остальное можете представить себе сами.

Он говорил, конечно, о той ночи 28 марта 1814 года, когда союзники — Пруссия, Россия и Австрия — приближались к Парижу, когда, потерпев поражение, император мчался туда, а Мария-Луиза в состоянии ужасного смятения покидала город.

В то же время за пределами Парижа Жозефина покидала Мальмезон ради своего замка в Наварре. Ее придворные дамы вынули драгоценности из шкафа работы Жакоба, и она зашила их в платье на тяжелой подкладке, которое собиралась надеть. Хотя она и старалась казаться сильной, слезы ее падали на бриллианты и окрашивали камни, в которых хранилось столько воспоминаний. Когда императрицу одели, она едва могла двигаться. На полу громоздились пустые кожаные шкатулки, усеянные золотыми пчелами и гербами исчезнувшей империи.

Поздний вечер был душен из-за не свойственной этому времени года жары. Розы ранней выгонки вывезли в сад для художника Пьера-Жозефа Редуте, который был в египетском походе вместе с императором. Он увлекся настолько, что не заметил пчелы, севшей на его вспотевшую верхнюю губу. Он снял шляпу, чтобы наклониться еще ближе к цветку.

Черные лебеди кружили по озеру и окунали головы в воду, пока он стоял, склонившись над цветком. В прошлые лета его окружали флоксы и далии Жозефины, кактусы, мимозы, мирты и гортензии старались привлечь его внимание, соперничая с розами двухсот сортов. Сейчас же единственная темно-розовая роза, gallica regalis, взывала к нему.

— Растения ей присылали из Аравии, Египта, даже из Англии, потому что знали, как она их любит, — сказал он одной из дам. — Кто теперь будет за ними ухаживать?

Императрица Жозефина прошла мимо, очень медленно, по белому гравию к своей карете. Она дрожала, кутаясь в свою тонкую красную шаль.

* * *

В Париже на верхнем этаже Тюильри секретарь императора барон Меневаль разбирал императорские бумаги и неохотно жег толстые пачки документов. На нижнем этаже «красные» дамы в своих платьях цвета пурпурного амаранта и «белые» дамы упаковывали драгоценности империи. В сундуки ложились шкатулки из зеленой кожи, покрытые орлами и императорскими «N», с коронами и скипетрами, державами, гарнитурами из изумрудов, сапфиров, рубинов и бриллиантов. Они укладывали придворные туалеты, вышитые драгоценностями, которые никогда больше не будут надеваться. Всю долгую ночь они бегали из одной комнаты в другую, проливая обильные слезы.

Барон де ла Бульер, хранитель императорского цивильного листа, надзирал за упаковкой того, что осталось от имперских сокровищ. Были упакованы оставшиеся подарки, которые император раздавал в дни своей славы, — кольца и украшенные драгоценностями табакерки, на которых красовался его портрет с императрицей и их ребенком. Была упакована тяжелая серебряная колыбель Римского короля. В сундуки сложили одежду Наполеона и его носовые платки. Что-то необратимое было в этих сборах, намекающее на то, что возврата не будет.

В тот день императрица председательствовала в Государственном совете. Мария-Луиза хотела остаться; тогда король Жозеф, старший брат императора, показал ей письмо Наполеона. В нем говорилось, что если Париж будет потерян, его жене и сыну вместе с министрами, сановниками и сокровищами следует двинуться к Луаре. Он хотел, чтобы в городе не осталось никого (вроде Талейрана), кто мог бы вступить в переговоры с врагом. Он предпочел бы узнать, что его сын лежит на дне Сены, чем находится в руках врагов. Он напоминал о судьбе Астианакса.

— Кто это? — спросила императрица, чье образование носило избирательный характер.

Никто не посмел сказать ей о сыне Гектора, который был взят в плен греками и сброшен со стен Трои, чтобы в живых не оставалось ни единого человека, в котором течет кровь Гектора. Все новые короли Европы помнили о судьбе Людовика Семнадцатого, еще одного короля-мальчика, сидевшего в тюрьме и доведенного небрежением до безумия и смерти. А то, что в Римском короле течет опасная кровь, ощущала вся Европа.

Мария-Луиза хотела остаться — она любила императора, как и он любил ее, — но звучали и другие голоса, была паника, беготня и отчаяние, почти комедия, смешанная с плачем. Она надела амазонку из коричневой ткани.

В течение четырех лет ее замужества император правил и командовал Марией-Луизой, словно она была одним из его солдат. Его последнее письмо к Жозефу, датированное 16 марта, подтолкнуло ее — она предпочла бежать, чтобы не попасть в руки союзников, среди которых теперь находился — невероятно! — и ее отец. Она оказалась меж двух императоров, между отцом и мужем. Вокруг нее были братья Наполеона, все эти лишенные тронов короли, которые пререкались друг с другом, смотрели на нее, расхаживали вокруг, нервно потрясали кулаками, как ей казалось, слишком театрально и очень по-корсикански. Ее двор тоже разделился во мнениях. Было слишком много голосов — и ни одного, который ей нужно было услышать, который дал бы ей указания, так, как это делал император, когда она правила страной в качестве премьер-министра, а он был на войне. Теперь властность императора обратилась против него самого. Никто не смел ослушаться, никто не смел поступить или хотя бы подумать самостоятельно, ибо император был словом и силой, перед которой преклонялись все. (Здесь, в Лонгвуде, все по-прежнему и остается.)

Она бежала, когда император был всего в ста тридцати милях от нее, в своем легком кабриолете с упряжкой лошадей, мчащихся галопом. Он прокладывал дорогу домой к своим «мариям-луизам», молодым войскам, призванным под ее командование. Он выиграл четыре из последних шести сражений, и заключение мира казалось возможным при условии, что он отдаст Бельгию. Он отказался.

В тот час я был во дворце, стараясь помочь, и мать императора, королева-мать, посылала меня то туда, то сюда. Взгляд ее черных мраморных глаз скользил по вещам. Она указывала, и я, взяв вещь, заворачивал ее в лоскуты пальмовой ткани.

Vite! Vite![123] — говорила она, и слово звучало как угроза. Ее маленькое смугловатое лицо покрыл морщины и складки старости — и ярости, одержавшие верх над ее красотой. Острый подбородок лежал на тугом высоком воротнике, как отвергнутый дар. Час спустя я поспешил вернуться к своему полку на баррикадах Монмартра.

— Не забудьте шпагу моего мужа с крупным бриллиантом, — сказала Мария-Луиза барону Меневалю. — Она ему понадобится. И разве не мой долг сохранить ее в целости?

Так Меневаль забрал шпагу.

«Регент», кусочек того трагического дня, был на самом деле последним en cas — вещью, которую человек хватает в момент отчаяния на всякий случай. Бриллианты всегда были тем, что уносят и обращают в деньги, на которые можно жить, когда все потеряно. Запросы императрицы Франции были несколько иными, поэтому она забрала все сокровища империи.

Она действовала по указаниям императора; и все это несколько напоминало кражу. В свое время Наполеон послал две тысячи миллионов во Францию. Когда-то в императорских подвалах золота хранилось на четыреста миллионов; большую часть он потратил во времена бедствий, спасая свои войска.

— Нет ли у меня лихорадки? Пощупайте мой пульс, — попросила императрица свою придворную даму герцогиню де Монтенбло. Она кашляла.

Римский король, которому было три года, прижимался к мебели и занавесям и даже к лестничным перилам. Он плакал и просил не уезжать.

— Я не поеду. Папы здесь нет, значит, управляю я, — сказал он.

— Это чересчур, я этого не вынесу. У меня столько дел, — сказала Мария-Луиза. — Меня разрывают на части.

— Месье! Месье! — крикнул мне мальчик. В эту минуту его тащили.

— Все не так уж плохо, — сказал я ему.

Я не мог остановить их и должен был отправиться на свой пост защищать город — и все же я медлил, как это обычно бывает во времена несчастий.

Vite! — сказала королева-мать.

Мальчик за что-то цеплялся пальцами, но конюший и мадам де Монтескьё оторвали его и вынесли, громко кричащего, из дворца. Они тоже не могли быть равными противниками этой старой женщины, которая однажды выпорола императора.

— Где эта сука? — спросила королева-мать об императрице (все Бонапарты ненавидели Марию-Луизу с тех пор, как ее отец, император Франц, присоединился к их врагам).

— Надеюсь, эта толстая свинья протухла, — сказала ее дочь Каролина, королева Неаполя (затем Испании, теперь ничего), прошмыгнув мимо принцессы Полины Боргезе, которая некогда позировала Канове обнаженной и была второй красавицей в семье.

Принцесса Полина пыталась убежать с большим севрским сосудом в китайском стиле, почти полностью покрытым причудливыми рокайлями из золоченой бронзы.

Я видел, как королева Каролина подставила ей ногу.

Принцесса Полина с грохотом рухнула. Ваза так плотно сидела в своем золоченом футляре, что только немного треснула. Принцесса отшвырнула вазу, и я подал ей руку. Королева Каролина отбежала. Принцесса Полина вцепилась в рукав моей формы, а я принес извинения за то, что должен идти на свой пост на Монмартре. Отказать в помощи такой красивой женщине было очень трудно.

— Хватит! — крикнула королева-мать, топнув маленькой черной туфлей, и принцесса с королевой тихонько ушли, как кошки, получившие пинка.

На рассвете десять тяжелых зеленых берлин с имперскими гербами, дюжина карет и фургонов, нагруженных столовым серебром и мебелью, архивами и бумагами, выстроились вереницей у павильона Флоры — звон и лязг, лошади фыркают и переступают ногами. Двенадцать сотен Старой гвардии были отобраны специально для конвоя — гренадеры, егеря, уланы Имперской гвардии и gendarmes d’elite.[124] Они выехали под серым пунктиром дождя за город и направились дальше, к Мальмезону.

Император сказал мне, что если бы его жена умела принимать решения, он отдал бы противоположный приказ. Он знал, что как только ей передадут любой приказ, начнутся интриги. Так случилось позже в Орлеане. На беду в императрице молодость сочеталась со слабостью, а ей пришлось иметь дело с профессиональной хитростью князя Талейрана, который остался, чтобы предать нас, и князя Меттерниха, действовавшего в интересах ее отца. Да еще и с королевой-матерью.

Остров Святой Елены стал для нас островом прозрения. Фраза «что было бы, если бы» всегда с нами, так же как и «если бы только…». В этом затерянном царстве стало ясно, что сын Наполеона был прав. Если бы только Мария-Луиза осталась в Париже, все могло пойти иначе. Император подходил все ближе и ближе. 30 марта император находился в ста сорока трех милях от Парижа, но она уехала, русский царь жил в доме Талейрана, решая его — Наполеона — судьбу, соглашаясь вернуть Бурбонов. Император поскакал в Фонтенбло.

Поскольку я был тогда командиром первого батальона десятого легиона Национальной гвардии, которой приказали защищать Париж, я поведал императору о дурном впечатлении, которое произвел на войска отъезд императрицы. Нас было так мало, а вооружение столь недостаточно, что некоторым пришлось взяться за пики, и ее побег еще больше подорвал наши силы. 31 марта Париж сдался, и союзники вошли в город.

Именно тогда я впервые увидел, что Франция больше не верит в императора. Люди сен-жерменского круга, эмигранты, которых он простил, первыми отвернулись от него, засунули свои бриллианты в корсеты и сбежали в загородные поместья, которые император вернул им. Другие спрятали свои наполеондоры (или сапоги с отворотами) и отказались драться. Я уже отослал Анриетту с детьми из Парижа в Эвре. В начале этого ужасного года моя первая дочь Эмма умерла шести лет отроду, и наши страдания продолжались. Долг разрывал меня на части: как камергер, я должен был следовать за императрицей, как член Совета, я должен был быть с императором или с армией.

* * *

Марии-Луизе было всего двадцать шесть лет, она была и императрицей, и регентшей Франции, когда, лихорадочно возбужденная, плачущая и старающаяся не выглядеть испуганной, покинула Париж, взяв с собой бриллиант. Во время русской кампании и в последних сражениях император, конечно, не носил «Регент». Этот бриллиант предназначался для триумфа, а не для того, чтобы склоняться над солдатами, лежащими на запятнанном снегу в чужой стране.

Мария-Луиза уехала в караване неудач, увозя остаток имперских притязаний и компанию ссорящихся королей и королев, лишившихся своих тронов. Это было, как если бы глава семьи только что умер и у его тела начались пререкания.

Для императрицы это путешествие было обратным тому, которое она совершила во Францию по случаю своего бракосочетания четырьмя годами раньше. Тогда ее австрийских спутников вынудили уехать. Теперь французская свита покинет ее, и опять у нее будет отнято все. Когда ей было пять лет, они с сестрами бежали из Вены в таком же караване, состоявшем из архивов, драгоценностей и нервных аристократов. И предстоит еще один побег — по вине человека, за которого она вышла замуж.

Иногда — нет, слишком часто, как я понял, — рождаются люди, совершенно не соответствующие занимаемому ими положению. Люди столь слабые, столь истеричные, столь непригодные, что остается только удивляться превратностям королевских судеб. Ради справедливости надо отметить, что императрица оказалась в сложном положении — на нее давила необходимость как-то действовать, и переговоры монархов, и вражеские армии, подходившие все ближе, и ежедневные измены, когда двор редел, совершая большие и малые предательства. А еще путаница писем, доставляемых несвоевременно, — трагедия упущенных возможностей и неверно понятых посланий. В первый вечер побега караван был атакован казаками, и всем пришлось пройти последние три мили пешком. Меланхолический поезд с сокровищами остановился в Рамбулье, где во времена революции была тюрьма, а теперь снова тюрьма.

В ту ночь император, узнав, что Париж пал, а императрица бежала, отправился с войсками в Фонтенбло. Когда мой полк утратил надежду, я попытался добраться туда, к нему, но мне это не удалось.

Нам сказали, что в апреле государственные советники должны возобновить исполнение своих обязанностей, и министр Талейран попросил меня остаться в Государственном совете. Я отказался. Я оказался разлучен со своей семьей, со своим императором и со всем, что я любил. Возможно, это мой недостаток — я всегда сдавался законной власти. Я всегда выполнял свой долг и был слишком послушен. Лишь два раза в жизни я действительно прислушался к велению сердца, отбросив все резоны, и в последний раз это привело меня сюда, на эту скалу.

Мария-Луиза двинулась к Шартру, в пятидесяти пяти милях от Парижа, где, как говорят, она остановилась в префектуре. Министры были там, и эрц-канцлер Камбасере, и председатель Сената, братья императора и их нервные королевы. Отсюда Гортензия и ее брат Евгений де Богарнэ отправились к Жозефине.

Брат императора, король Жозеф, встретился с королем Жеромом и королем Мюратом в дверях под портретом Эразма работы Гольбейна; каждый отказывался уступить дорогу другому. Потом появилась королева-мать и всех раскидала.

— Она хуже, чем креольская шлюха, — сказала королева-мать, опять-таки имея в виду императрицу.

Все короли и королевы пребывали в дурном настроении, замешанном на немалой доле бешенства. Полина останавливалась перед каждым зеркалом, чтобы припудрить следы слез, а королева-мать села за обильную трапезу.

— Где сыр? — спрашивала она, а слуги в плащах ходили на цыпочках у нее за спиной.

Экс-короли бегали вокруг или собирались в коридорах, шептались по-итальянски и строили заговоры. Однако все Бонапарты вместе взятые не могли заставить эту молодую женщину поехать к мужу тогда, когда она еще могла это сделать, а он был неподалеку в Фонтенбло. Ничто так не дезорганизует, как поражение.

Все это время старинный бриллиант был с нею в ее беспорядочном бегстве из дворца во дворец — в этом путешествии, к которому мы здесь, на острове, относимся, возможно, критичнее, чем барон Меневаль, и видим в нем некую пародию, грустную ошибку. Смятение усилилось, когда император прислал депешу, повелевая отправиться во дворец в Блуа. Она отправилась, все еще подчиняясь ему.

В течение недели в Блуа, со второго по восьмое апреля, она ходила вверх и вниз по великолепной наружной лестнице, плача и теребя пальцами платье. На этой лестнице, открытой ветру, украшенной обычными горгульями, медальонами и каменными саламандрами Франциска Первого, можно было слышать, как она, со сбившимися светлыми волосами, с безумием в глазах, разговаривала сама с собой, пытаясь на что-то решиться. Она была в панике, как человек, которому думалось, что он наконец хоть как-то устроился в жизни, и вдруг он обнаружил, что жизнь его снова рушится.

Ситуация была столь неопределенной, что министры являлись к ней по утрам в дорожном платье. Где бы они ни останавливались, место сразу пустело. Люди вставали из-за стола и исчезали. В замки на пути каравана прибывали все новые дурные вести. При этом медленном передвижении ее страна, ее родина, влекла императрицу обратно, к себе. Она писала императору, что короли Жозеф и Жером пытались заставить ее сдаться Австрии, но она отказалась. Даже среди «красных» дам не было согласия. Графиня де Монтескьё, няня младенца, советовала ей ехать к императору. Герцогиня де Монтебелло советовала ехать к отцу, потому что, в конце концов, союзники победили.

Это был неравный бой, ибо хорошенькая молодая герцогиня де Монтебелло, вдова маршала Ланна, была ближайшей подругой Марии-Луизы. В Тюильри императрица и ее приближенные посещали апартаменты герцогини каждое утро. Когда император отправлялся на какую-нибудь очередную войну, Мария-Луиза вешала в своей комнате портрет герцогини де Монтебелло.

(В этом месте император написал на полях слово canaille — мерзавка.)

Графине де Монтескьё, жене камергера, было тогда пятьдесят, она была вдвое старше императрицы и все делала ради Римского короля. Его «мама Кьё» всегда ловила его и уносила, когда он был готов вот-вот опростоволоситься в результате какой-нибудь неуместной выходки. Именно она, несмотря на ревность Марии-Луизы, тайком познакомила мальчика с Жозефиной. Графиня, женщина тучная и по характеру добрая, была сильна добродетелью и изящными манерами. Но всегда между матерью и той, кто нянчится с ребенком, существует соперничество. Ей принадлежало сердце этого мальчика, и поэтому Мария-Луиза ревновала и не доверяла. Графиня каждый день приносила сына к императору во время завтрака и лучше всех понимала характер мальчика. Ребенок, как она когда-то рассказала мне, был горд и чувствителен. Раз Наполеон попытался сыграть с ним шутку, дважды предложив ему лакомство и тут же отнимая поднесенную к его рту вилку. На третий раз дитя от протянутой вилки отказалось.

Из Фонтенбло император каждый день слал жене письма, подписанные «Нап», и они были меланхолической противоположностью тем радостным, нетерпеливым письмам, которые он присылал ей, когда она ехала во Францию. Фатальные задержки и слабость ее воли шли рука об руку. Казаки приближались. Она спрашивала у императора, что делать, но он не отвечал. Он понимал, что проиграл и что она еще молода, что она королевской крови и может править Тосканой, так что предоставил решать ей самой. Короли Жозеф и Жером пытались заставить ее бежать.

— Я не могу, — сказала она.

На следующее утро Бонапарты пришли, чтобы принудить ее. Она не спала, и сам вид их, черноволосых и так или иначе похожих на императора, переполнил чашу ее терпения. Она позвала на защиту стражу и челядь. Хватит с нее Бонапартов! После чего села и наотрез отказалась ехать к императору.

Настало время вспомнить, что она вышла замуж за врага. Она гуляла с ним по вечерам рука об руку по бульварам, инкогнито среди толпы. Вместе они любовались иллюминацией и видели свои собственные изображения в свете волшебного фонаря. Он показал ей виадуки в Шербуре и другие созданные им чудеса. Но верность Наполеона, все его драгоценности и добрая привязанность не могли перевесить близость гибели. Вместе с габсбургской нижней губой и маленькими королевскими ручками и ножками она унаследовала слабоволие Габсбургов. Меттерних сообщил ей, что она сможет жить как ей заблагорассудится в качестве герцогини Пармской и что ей следует вернуться в Австрию.

Тремя часами позже явились казаки и отвезли ее в Орлеан. Все было кончено.

* * *

Теперь я знаю, что в то раннее утро 9 апреля, перед отъездом из Блуа в Орлеан, Мария-Луиза послала за своими драгоценностями. Если ей предстоит поездка с вороватыми казаками, то лучше надеть на себя как можно больше драгоценностей. Она знала, что они не посмеют обыскивать ее — императрицу и дочь их союзника императора Франца. Неприятно думать о том, что эта молодая императрица, которая почти ни с кем не разговаривала, которая жила среди этикета, более сковывающего, чем этикет в прежнем Версале, повела себя точно таким же образом, что и Жозефина: рассовывала драгоценности по одежде, вынужденная прятать то, что некогда считала своим.

Обоюдоострый палаш императора с «Регентом» на рукояти был, конечно, слишком велик, чтобы его можно было спрятать. В апартаментах в Блуа она велела барону Меневалю сломать лезвие. Он подошел к камину и, сунув палаш под подставку для дров, выдернул рукоять из клинка, чтобы унести ее, скрыв под одеждой.

Меневаль подчинился, как подчинялся всегда, потому что Меневаль был мною тогдашним и, как и я, подчинялся силе. Люди вроде императора могут быть чрезвычайно упорны, поскольку сверх обычного наделены целеустремленностью и энергией, и они истощают окружающих так, что люди превращаются в шелуху, которую кружит вихрь. Теперь, на этом острове, я стал тем, кто встает с императором, когда он просыпается ночью. Мамелюк Али является у моей кровати, чтобы позвать меня к нему. Нередко мне приходиться протереть глаза и еще раз посмотреть на Али, этого призрака во плоти, чтобы убедиться, что это не сон. В течение многих лет император будил именно Меневаля, потому что он был наиболее ценимым из всех секретарей Наполеона. Только он умел привнести в его бумаги тот порядок, которого требовал император. Император устраивался на ручке кресла барона или присаживался на его письменный стол и диктовал. Иногда, будучи в игривом настроении, он садился к нему на колени. Меневаль работал до изнеможения. После того как здоровье его стало сдавать, он, охромев, стал секретарем императрицы.

Низложенные короли покинули Орлеан, как и мать Наполеона. Мария-Луиза просила королеву-мать поминать ее добром.

— То, что я буду думать о вас, зависит от ваших поступков, — ответила королева-мать.

Потом взглянула на детей и пожала плечами, выразив этим все свое презрение. Она была вроде тех древних сибилл на островах, которые всегда заранее знали результат.

Мария-Луиза поцеловала ее сморщенную, в пятнах, руку. Потом все крепости пали, императрица-регентша сдалась и была отвезена вместе с сыном к ее отцу, который находился тогда в Рамбуйе.

У своей кареты она увидела раскачивающиеся высокие черные каракулевые шапки, пики и шашки четырех тысяч казаков, скачущих галопом со всех сторон. У них были такие седла, что они могли стоять на них во время скачки. «Ура! Ура!» — кричали они. Во время поездки из Блуа в Орлеан казаки разграбили одну из ее повозок, но до драгоценностей не добрались.

Теперь Мария-Луиза уже никак не могла попасть к императору.

* * *

У императора тоже был нервный срыв. В ту неделю его вынудили отречься от трона. Он был взят в кольцо, ибо все его враги были в Париже — русский царь в доме Талейрана, король Пруссии Фридрих Вильгельм и австрийский князь Шварценберг, чья жена сгорела в огне на балу в честь императора, — все собрались, чтобы обсудить его будущее. 2 апреля император услышал, что Сенат низложил его.

— Талейран похож на кошку; ему всегда удается упасть на все четыре лапы, — сказал император.

Он решил бороться и приказал войскам идти на Париж, но маршалы отговорили его от этого плана. Маршал Мармон дезертировал, перейдя к австрийцам со своими войсками.

Император отрекался дважды, в первый раз в пользу своего сына, а когда союзники на это не согласились, отказался от всего без всяких условий. Потом он передумал и попытался заставить генерала Коленкура вернуть документ, но было слишком поздно. Окончательная утрата всего, что он собирал для сына, казалось, сокрушила его волю; Бурбоны возвращались во Францию.

Я слышал, что за время долгого пребывания в Фонтенбло он то застывал в задумчивости, то возбуждался, а затем им вновь овладевала гнетущая, бросающаяся в глаза апатия. Когда императрица написала, что хотела бы утешить его, он пробормотал: «Ля монако».[125] Он был подавлен, ни с кем не разговаривал и только яростно чесался. Когда польская графиня Валевска приехала к нему, он заставил ее прождать всю ночь и не пожелал видеть. Он опоздал вернуть себе жену, ребенка и нацию.

Как раз в это время лорд Байрон повернулся спиной к своему прежнему герою и написал злую поэму, вошедшую в том, который милая Л. позже прислала нам сюда, поскольку есть друзья, которые полагают, что человек должен знать худшее, даже когда он находится на пределе падения. Поэма начинается так:

«Все кончено! Вчера венчанный Владыка, страх царей земных, Ты нынче — облик безымянный! Так низко пасть — и быть в живых!»[126]

Лорд Байрон вопрошал, все ли еще «цветок австрийский гибкий» остается ему верным. Конечно, я не показал императору этих стихов.

12 апреля император узнал, что Мария-Луиза будет править не Тосканой, как он надеялся, но только герцогством Пармским. В тот день он узнал, что союзники хотят разлучить его с нею и предоставить ему правление маленьким островом Эльба. Он написал Меневалю, что императрица должна вернуть имперские драгоценности барону де ла Буильри для временного правительства. Меневаль ответил, что он вернул все драгоценности, в том числе и «Регент».

В Орлеане Мария-Луиза остановилась в епископском дворце. Господин Дюдон, бывший в немилости у императора с тех пор, как дезертировал со своего поста в Испании, явился и потребовал драгоценности для французского временного правительства. Талейран, как всегда двуличный (говорят, если сильно ударить его по спине, на лице его не отразится ничего), доверил Дюдону эту задачу.

* * *

Недавно мы услышали рассказ о том, как Дюдон нарочно явился к императрице, когда она находилась в своем салоне в окружении множества людей. Он велел одной из придворных дам взять у императрицы длинное жемчужное ожерелье, которое в этот момент было на ней.

— Отдайте ему и ничего не говорите, — прошептала императрица даме и в удобный момент сняла ожерелье.

Дюдон потребовал также все ее личные драгоценности. Конечно, существовало два гарнитура из драгоценных камней, которые были слиты в один лучшими мастерами Парижа. Чтобы отделить драгоценности королей от драгоценностей императора, эмигрантов или короля Сардинии, потребовалось бы работать не одну неделю, имея под рукой опись. Никто тогда не был в настроении совершать щедрые жесты в отношении императора, поэтому Дюдон забрал и ожерелье из огромных бриллиантов, которые Наполеон подарил Марии-Луизе на рождение Римского короля, и все, что он купил за время их супружества, во времена счастья и роскоши.

Когда я оглядываюсь на историю «Регента», у меня создается впечатление, что во Франции долги никогда не выплачиваются. Каковы бы ни были требования, именно император выкупил «Регент», когда тот был заложен; именно император, экономя на цивильном листе, приумножал количество драгоценностей. До 1811 года он воспользовался шестью миллионами государственных средств, чтобы покрыть расходы в шесть миллионов шестьсот тысяч. Государство оставалось должно ему шестьсот тысяч наполеондоров, когда империя пала.

Окружение императора протестовало, считая, что императорские сокровища принадлежат ему, но Дюдон вывез из Орлеана повозки с десятью миллионами в золотой и серебряной монете и со столовым серебром, забрал даже одежду императора и носовые платки с «N», все вилки и ножи, принадлежавшие императору, все памятные подарки, и среди прочего — «Регент».

Другую историю я узнал недавно: говорят, что Дюдон не сразу получил рукоять палаша и захватил все бриллианты, кроме «Регента». Говорят, что императрица держала камень при своей особе, прятал в рабочей корзинке, и только после того, как Дюдон потребовал, она своей маленькой ручкой достала из-под вышивок рукоять императорского палаша. Эта история показывает дух, достойный женщины, которую любил император, но я сомневаюсь в правдивости этого рассказа.

* * *

12 апреля император потерял жену, ребенка и сокровища, днем раньше он потерял империю. Большое горе никогда не приходит одно; каждая большая трагедия приходит, задрапированная в маленькую версию самой себя.

Император хотел вернуть Марию-Луизу и сына. Наконец он послал войска, чтобы вызволить ее, но к тому времени она уже покинула Орлеан. Князь Меттерних послал ее обратно в Рамбуйе к отцу. Это был второй раз, когда он разминулся с нею на несколько часов или дней. Она писала: «Будьте осторожны, мой дорогой, нас обманывают… но с моим отцом я буду держаться твердой линии» (это письмо император показывал мне).

И вот, беспомощный, в три часа утра император принял яд. О 12–13 апреля здесь говорят все. Император сидел на своей зеленой бархатной кровати, вышитой розами, со страусовыми перьями и орлами наверху. Он высыпал содержимое маленького черного мешочка из шелка и кожи, который носил на шее со времен испанской кампании, в стакан воды. То была смесь опиума, белладонны и чемерицы в количестве достаточном, чтобы убить двух человек. Но его только вырвало. Констан услышал его стоны и вызвал генерала Коленкура. Император дрожал, потом в ярости разорвал простыню. Он сказал генералу, что у него отбирают жену и сына. Коленкур хотел позвать врача, но император со всей своей огромной безумной силой схватил его за руку. Наконец с ним случился спазм, генерал вырвался и бросился за доктором Ивеном. К счастью, яд оказался слишком старым и не подействовал.

— Дайте мне другой яд, — сказал император.

Коленкур обвинил доктора Ивена в том, что это он дал Наполеону яд, и так напугал врача, что тот ускакал на другой день на первой попавшейся лошади. Один из мамелюков императора тоже дезертировал. В нашей стране в то время враги внезапно становились друзьями, а друзья, порой совершенно неожиданно, делались врагами. Генералы, которых император одарил особняками и состояниями, ночью уезжали прочь, чтобы больше не возвращаться.

* * *

Еще один рассказ, который я услышал недавно: говорят, что Мария-Луиза увезла «Регент» в Австрию, где ее отец вернул его князю Талейрану. Я не верю ни тому, ни этому рассказу, ибо в них она изображена сентиментальной дурочкой, верной этой последней реликвии императора, чему противоречат последующие события. Скорее по своей слабости императрица предалась отцу-кайзеру и так и не вернулась во Францию.

Де ла Буильри стал хранителем драгоценностей при Людовике Восемнадцатом, и драгоценности перешли в Тюильри. Император сказал мне, что расценивает это как предательство, потому что де ла Буильри должен был привезти сокровища в Фонтенбло, а не брату короля в Париж. Это была всего лишь генеральная репетиция тех печальных измен, которым предстояло произойти, потому что у потерпевшего поражение бывает мало друзей, и вся страна ополчилась на императора.

Император в Фонтенбло, в саду, сидя возле статуи Дианы, ударом ноги пробил дыру в гравии глубиной в фут. Вся Старая гвардия хотела отправиться с ним на Эльбу. Ему разрешили взять четыреста солдат, но их стало шестьсот, потом тысяча человек, готовых бросить все, чтобы быть с ним на острове размером 18 на 12 миль. Он простился со Старой гвардией во дворе Фонтенбло. Черные медвежьи полости выстроились на холоде — эту сцену изобразили многие художники.

— До свиданья, дети мои, мне хотелось бы прижать всех вас к сердцу, — сказал император. — По крайней мере, я поцелую ваше знамя!

И они подали ему знамя — знамя Маренго, Аустерлица, Эйлау, Фридланда, Ваграма, Вены, Верка, Мадрида, Москвы — и он долго целовал его, и все, даже вражеские комиссары, плакали.

— Я напишу о тех великих делах, которые мы совершили вместе… Прощайте.

Он подошел к экипажу, и солдат-возница коснулся кнутом лошадей. И все головы разом повернулись, вглядываясь в клубы пыли.

В середине августа на острове Эльба император получил последнее письмо, которое ему было суждено получить от императрицы. Этого письма он никогда мне не показывал.

* * *

По дороге на корабль, который должен был доставить его на Эльбу, император ехал на юг. Там, где начинаются все французские лихорадки и эпидемии, он увидел белые флаги и услышал «Vive le Roi»,[127] потом «Долой корсиканца!». Как писал позже Шатобриан, «заразительность — самая удивительная вещь во Франции».

Император снова стал чужаком, лживая страна исторгла его. Поскольку его лицо оставалось на золотых наполеондорах и пятифранковых монетах, он надевал синий плащ своего камердинера и круглую шляпу, ехал верхом впереди кареты, впервые в жизни опустив голову.

Если бриллиант был его удачей, теперь она покинула его, как покинули жена и сын, министры, почти все те, кого он приблизил к себе и обогатил. То было время и других измен, потому что Жозефина до упаду танцевала с печально известными иностранными князьями. В это время императора ничто не удивляло. Он отплыл на Эльбу на английском Его Величества фрегате «Бесстрашный».

Мария-Луиза больше не писала. Но все же он велел своему седельнику на Эльбе сделать поводья из бледно-синего шелка для ее лошади. И рассказывал мне, что украсил ее комнаты на своей вилле «Иль Молино». Он велел художникам расписать потолок символами супружеской верности — два голубя, связанные вместе, причем так, чтобы узел затягивался, когда они пытаются разлететься.

25 КАК УДАЛЯЛИ ЛИТЕРЫ «N» И ПЧЕЛ

Театр был весь бел от бурбонских лилий, и в нем стояла духота от их печального запаха. Белые пятнышки проступали из темноты. Это происходило в «Комеди Франсез», и поначалу я не мог разобрать слов. Сидевшие в оркестре смотрели вверх на нас, потому что они заметили на ложах имперского орла.

— Долой гуся! Долой гуся! — скандировали они. Анриетта испугалась, и я велел ей поскорее накинуть на орла (которого они называли гусем) ее белую вуаль. Затем наконец толпа утихла, представление началось, и я подал своей нежной жене платок — утереть слезы. Потом из соседней ложи вошли молодые люди с молотками, и публика, которая рукоплескала царю Александру и королю Пруссии, когда те появились, теперь разразилась приветственными криками, когда принялись сбивать императорского орла. Это было похоже на жаркую весну 1814 года после того, как Мария-Луиза уехала и Людовик Восемнадцатый въехал в Париж. И опять белый флаг Бурбонов развевался над Тюильри, и толстый король поселился во дворце. Казаки разбили лагерь на Елисейских Полях.

В тот день, когда император прибыл на Эльбу, новый король въехал в Париж, на нем был прежний парик с косой, атласные панталоны и чулки. Белая кокарда, перья и непонимание того, что произошло, прибыли вместе с ним. Людовик Восемнадцатый явился со своей племянницей, Марией-Терезией, которая теперь стала герцогиней Ангулемской. Дочь Людовика Шестнадцатого и Марии-Антуанетты, некогда заключенная в Тампль, Мария-Терезия была освобождена и позже вышла замуж за своего двоюродного брата герцога Ангулемского. Теперь они ехали по той же дороге, по которой ее мать везли на эшафот, по камням мостовой, потрескавшимся под тяжестью телег, на которых увозили трупы, и мимо гренадеров наполеоновской Старой гвардии, которым приказали выстроиться перед ними и которые смотрели на них с откровенной ненавистью. Говорили, что герцогиня упала в обморок, когда вошла в Тюильри, но я не верю этому — она была слишком высокомерна и хладнокровна.

Я стоял под окнами, из которых свисали белые простыни, среди женщин с белыми лилиями, и чувствовал то же, что и гренадеры. Я видел, как народ приветствует нового короля, и в приветственных криках звучало мало чувства, одна лишь страшная ненависть к императору. Париж тогда был многолюден, а на площадях, где прежде стояли статуи Наполеона, зияли прикрытые досками ямы. Империя снова стала королевством, и те, кто думал, что Франция началась в 1789 году (даже те, кто, как я, поздно признал империю), оказались обмануты. Наблюдая все это, я замкнулся в себе.

12 апреля во время отречения императора я принес присягу верности новому королю. В своей жизни я произнес всего две таких клятвы. Моя верность брату короля стоила мне двенадцати лет изгнания и наследственного имения; клятву императору я защищал всей моей жизнью. Я стал советником во временном правительстве, но теперь жил спокойнее, скромнее, склоняясь над своими картами. С тремя секретарями-помощниками я перерабатывал «Атлас». Лишь номинально я служил светлоглазому королю, ибо никогда не отрекался от императора.

В мастерских Меньера в Лувре ювелиры отсекали буквы «N» с золотых табакерок, которые император предназначал для подарков. Другие пытались закрасить или удалить портреты императорской семьи с эмалей. Мария-Луиза, Римский король, сестры-королевы и братья-короли были удалены с табакерок, а сами табакерки отданы вражеским генералам, которые все еще оккупировали город. Императорские орлы, звезды и palmiers[128] также были удалены — все символы власти, которые никогда не были просто символами, ибо утверждали ужасающую мощь в глазах правителей и в глазах всех окружающих.

Я не знаю, носил ли Людовик Восемнадцатый «Регент» в то время. Он был слишком стар и болен, чтобы выдержать церемонию коронации, хотя и велел вставить «Регент» в свою корону. Я присягнул ему, но дважды был отвергнут как государственный советник. Я знал его как Месье, когда меня представляли Людовику Шестнадцатому в 1790 году, но испортил свои отношения с Бурбонами, перейдя на сторону императора. Однако все равно мне полагалось быть представленным еще раз.

Я шел по коврам Тюильри, а ткачи и швеи стояли на коленях, рукоплеща лилиям — эмблемам королевского дома, прикрывающим золотых пчел. Король пытался вернуть все, что знавал во времена своей молодости, весь bel esprit[129] Версаля. Вернулись утренние вставания с тазом, святая вода и тому подобное. Придворные снова держали зеркало и подавали сюртук. Вернулась шпага, усыпанный драгоценными камнями орден Святого Духа и прочие регалии на золотых подносах. Вернулась помпа и этикет, как будто они по-прежнему могли служить опорой королю. Я видел при дворе те же старинные семьи, мои прежние друзья вернулись, будто никогда не уезжали. Они смотрели на меня, словно желая сказать: «И ты тоже», и кивали неуверенно, когда я шел мимо.

Bonjour, — сказал Людовик Восемнадцатый, глядя на меня так, словно не узнавал. Затем он будто вспомнил и удивился, почему я здесь (я и сам удивлялся этому). Он осведомился о моем «Атласе», потом склонил голову, что означало, что аудиенция закончена. Я подумал, что он выглядит, как выглядел бы Людовик Шестнадцатый, если бы ему дали дожить до шестидесяти лет. Взгляд его глаз, утонувших в плоти, казался мягким и понимающим, несколько неуверенным, но вместе с тем удовлетворенным — ведь он вернулся.

Король, как и я, нес в себе отпечаток лет, проведенных в Англии, потому что он жил там с 1807 года. Все годы изгнания после смерти жены он жил в Хартвелле со своим двором и каким-либо фаворитом-мужчиной. Он изучал философию и древних авторов, писал мадригалы, оперные сценарии и стихи. Он читал Монтескье и Вольтера, эпикурейца Горация, которого постоянно цитировал, и Тацита, который сказал: «Добровольные рабы создают больше тиранов, чем тираны — рабов». Он полагал, что эти слова можно отнести и к императору.

Рядом с ним, поддерживая короля, стоял его фаворит, граф де Блакас д’Ольп, который очень походил на страуса и регулировал доступ к королю. Король едва держался на больных ногах — слишком он был тучен. Его везде носили и возили, а когда ему приходилось стоять, он опирался на двух сопровождающих.

Ходил Людовик Восемнадцатый, громко шаркая необыкновенными красными бархатными сапогами, которые носил из-за подагры. С одного бока, подпирая его, нетвердой походкой шел Блакас д’Ольп, ноги которого казались слишком короткими для длинного тела, в льняном парике, таком же желтом, как его лицо. Блакас всегда был одет безупречно — даже ранним утром, когда спускался со своих маленьких антресолей над королевскими апартаментами, чтобы раздвинуть занавеси на железной кровати короля и поцеловать его. Блакас был денди, и его хорошо знали как собирателя фарфора, резных гемм, античных медалей.

Как и все эмигранты, он был привязан к маленьким ценным вещам, которые можно будет прихватить с собой, если опять придется бежать.

Король возвышался над ним, его бледно-голубые глаза застилала пленка боли, тучный (английский принц сравнил его бедро с талией юноши), как огромный раненый зверь. То, что я наблюдал, было прошлым, пытающимся вернуться, — король, взятый напрокат, король-чужак, который вернулся из своих странствий инкогнито. Прежде чем он поселился в Англии, ему приходилось ночевать у бакалейщика, в бане, в таверне. И на нем не было его королевских регалий. В те дни он время от времени взглядывал вниз, на пустую левую сторону своей груди, где некогда висели знаки власти.

Тогда же его племянница Мария-Терезия, французская принцесса, была вынуждена продать свои бриллианты, чтобы прокормить потерпевшего крушение монарха. Людовик Восемнадцатый считал себя писателем и королем, попавшим не в свое время. У него были образование, хорошая память — и нерешительность последних Бурбонов.

Вошел его младший брат, граф д’Артуа, и притворился, что не замечает меня, хотя именно он награждал меня орденом Святого Духа. На его губах появилось суровое выражение, что в Бурбоне вещь страшная. Король смотрел на брата с той особой ревностью, которую толстяки испытывают к стройным, а нескладные к красоте. В то же время у него были все основания чувствовать свое превосходство, ибо он был умнее и будет, покуда жив, королем.

Людовик Восемнадцатый сел за стол и тут же начал потеть. Блакас вытирал капли пота с его лба. Явились блюда со снедью. Перед ним стояла тарелка с бараньими отбивными, уложенными по три штуки одна на другую — король снял верхнюю и нижнюю отбивные и съел только среднюю, которая впитала себя сок и жир остальных. Он съел двадцать шесть таких срединных бараньих отбивных.

После второго завтрака он попытался сесть на лошадь, но не смог, удачливое животное увели, и, как мне рассказывали, больше оно никогда не появлялось при дворе.

* * *

«Регент», конечно, был удален из рукояти сломанного палаша императора. Меньер, последний ювелир Людовика Шестнадцатого, готовил камень для короны Людовика Восемнадцатого. Король, однако, сомневался, стоит ли устраивать коронацию, поскольку считал, что на самом деле идет девятнадцатый год его царствования. Он чувствовал себя единственным законным королем Франции с тех пор, как мальчик Людовик Семнадцатый умер в тюрьме в 1795 году.[130]

Людовика Восемнадцатого мучило то, что он считал невероятной несправедливостью, — его брат, сестра, невестка и племянник были убиты, а сам он вынужден бежать. Ему предстояло все собрать воедино, сначала разобрав на части, так что для начала он разобрал императорские драгоценности, символы возникшей из революции империи, которая держала его вдали от Франции.

В Англии он собирал те драгоценности короны, которые нашли дорогу туда после грабежа 1792 года. Каким-то образом ему удалось вернуть шпинель «Берег Бретани» и один из бриллиантов Мазарини. Он был тогда «исполняющим обязанности» короля, пытался предъявить права на свое королевство и предков поочередно, хотя древние короли сами были изгнаны из Сен-Дени, а их мощи (которые сохранялись в течение столетий в кувшинах) осквернены. Прочтя в «Монитор» сообщение о бракосочетании императора с членом королевской семьи, Марией-Луизой, он отказался от всяких надежд стать королем Франции. Детей у него не было, потому что он любил мужчин, так же как Месье, брат Людовика Четырнадцатого.

Через два месяца после своего возвращения он велел Меньеру сделать новые драгоценности для герцогини Ангулемской и герцогини Беррийской, которая вышла замуж за второго сына его брата (графа д’Артуа). Как грифы, подбирающие куски трупов и улетающие только затем, чтобы вернуться, Бурбоны целиком погрузились в драгоценности. Я видел таких птиц, кружащихся над нашим островом, парящих на ветру или ждущих на низкорослых деревцах смерти какого-нибудь зверька, которыми они кормятся.

Все это время «Регент», вставленный в корону, которой пренебрегали, тоже оставался в небрежении — слишком великолепный камень для осторожного старого человека, подпираемого союзниками, наводнившими город.

Через месяц-другой после Реставрации, которая казалась мне невыносимой, я отправился в Англию, чтобы продать новое издание «Атласа», потом вернулся в Париж, к Анриетте и к своей отшельнической жизни.

* * *

Подобно прежним королям, Людовик Восемнадцатый любил переезжать из одного дворца в другой — Сен-Клу, Трианон, Рамбуйе, Компьен, Фонтенбло, Версаль, где на мебели и вообще на всем оставался неизгладимый отпечаток Наполеона и его империи. Он видел комнаты, задрапированные как походные палатки, стулья, украшенные головами египтян и сфинксов с пристальным взглядом, лебедей Жозефины, буквы «N» на всех тронах, а на полках — красные книги с гербами. Лира, тирс, жимолость, греческий меандр, шлемы и щиты, венки из дубовых и лавровых листьев, зеленый цвет императора, звезды и неизменные пчелы преследовали Людовика Восемнадцатого всюду, куда бы он ни поехал.

В Фонтенбло спальня его брата была превращена в тронную залу императора с алым бархатом и золотыми пчелами, с позолоченной гризайлью, лавровыми венками и римской символикой. Куда бы Людовик Восемнадцатый ни пошел, он натыкался на пчел, а подняв глаза, видел орлов, и, признаюсь, мысль об этом доставляла мне удовольствие.

Некоторым Людовик Восемнадцатый казался очаровательным. Все говорили, что он славный рассказчик, что он глубоко образован и напичкан подходящими цитатами, собранными за те годы, когда он читал, вместо того чтобы править. Говорили, что он хотел хорошего, чего во Франции всегда бывает мало.

Однажды он велел отвезти себя в Версаль, все еще довольно пустой и порушенный. Опираясь на придворных, он вскарабкался вверх по лестнице в свои прежние комнаты. Он велел принести свою старую мебель из кладовок в Гард Мебль, отпустил придворных и сидел один среди вещей в красном бархатном с массивными золотыми гвоздями кресле. Потом поехал в Большой Трианон, где жил император, и все эти комнаты, где когда-то царили мадам де Ментенон и маркиза де Помпадур, оказались полны приметами Бонапартов. На всем Малом Трианоне лежал отпечаток присутствия принцессы Полины.

— Пчелы жалят меня, куда бы я ни пошел, — сказал он Блакасу д’Ольпу, — а орлы гадят на меня.

* * *

Я был не единственным в своей верности Людовику Восемнадцатому, ибо Талейран, гарантировав ежегодный доход Жозефине, использовал ее как связь между старыми слоями общества и новыми (дворянами, вроде ее первого мужа де Богарнэ, Баррасом, революцией и Бонапартом). Уцелев, она всегда тянулась к победителю. Она пользовалась тем, что узнавала в тюрьмах и при дворе, для продвижения. С ней оставалось ее всегдашнее «Roulez! Roulez!»,[131] она улыбалась зажатой улыбкой и перемещалась от мужчины к мужчине, даже к царю России.

Когда-то, после Египта, она даже полюбила — любовью, переходящей в обожание, — того, кто сделал ее императрицей. После развода (ибо мы склонны любить то, что потеряли) она сохраняла комнаты Наполеона в Мальмезоне в том виде, в каком он их оставил, — одежда, брошенная как попало, лежащая на бюро историческая книга, открытая на отмеченной странице, перо, разложенная карта — все его реликвии. Казалось, он только что вышел прогуляться среди черных лебедей и распускающихся роз.

Тем не менее Жозефина теперь принимала русского царя и всех врагов Наполеона. Она вернулась из Наварры, где жила со своим двором, коллекциями и драгоценностями из ограбленных городов, некогда отвергнутая императором, а ныне переживающая ренессанс в возрасте пятидесяти лет. Кареты вернулись в Мальмезон. За столом снова слышался смех. Она заказывала новые платья из белого муслина и гуляла с царем Александром в своем саду. Она продала ему своего Канову. Она открыла салон и из кожи лезла ради врагов императора, таких, как мадам де Сталь (которая как-то сказала: «Вежливость — искусство выбирать подходящую из истинных мыслей») и прусский король Фридрих. Двор составлялся из иноземных вражеских князей, которые могли бродить по ее комнатам и указывать пальцем на вещи Наполеона. Возможно, это было запоздалое отмщение за то, что ее бросили, замешанное на радости, что ее вновь нашли.

Меня это должно было бы шокировать, но я слишком многое повидал. Через три недели после высадки на Эльбе я услышал, что Жозефина заболела лихорадкой, а потом скоропостижно умерла. Кто-то сказал, что мой старый друг умер от дифтерии или от тоски по императору. Как бы то ни было, она простудилась, катаясь с царем.

— Бедняжка Жозефина! Теперь она счастлива, — сказал император Фанни Бертран, которая находилась на Эльбе и передала эти слова мне.

После этого он два дня не покидал своей виллы.

Недавно, когда император спросил у меня, что я делал после его первого изгнания, я ответил, что каждую ночь мы с Анриеттой читали «Философию и английскую историю» Юма. Когда мы добрались до Якова Второго, император вернулся с Эльбы, а Людовик Восемнадцатый бежал.

* * *

Десять месяцев «Регент» ждал коронации Людовика Восемнадцатого. За это время король утратил популярность. Как это часто бывает, он оказался слишком стар, когда получил то, что хотел. А потом стали появляться фиалки. Дамы носили фиалки на шляпках и фиолетовые платья, а мужчины носили часы на цепочках из фиалок. Ходили по рукам маленькие рисунки, в которых промежутки между листьями фиалок образовывали силуэт императора. «Фиалки вернутся весной», — говорил народ. Все тосковали по «Фиолетовому капралу» — Наполеону — Запретному. Есть ли на свете более переменчивая страна?

Спустя одиннадцать месяцев, в конце февраля 1815 года, император покинул Эльбу, отплыв на «Непостоянном», который был замаскирован, чтобы обмануть стражей. «Я слышал в ссылке, что вы призываете меня», — написал он в прокламации. «Гений возвращается пешком», — будто бы сказал он.

Он высадился у Фрежю с тысячью солдат императорской гвардии, встретил королевские войска у деревни Кап и пошел один навстречу семистам ружьям в своем сером сюртуке и черной треуголке. Его солдаты пели «Марсельезу».

— Это он! Огонь! — крикнул капитан.

Император расстегнул свой серый сюртук и обнажил грудь.

— Если среди вас есть тот, кто хочет убить своего генерала, своего императора, — я здесь.

Солдаты опустили ружья, потом побросали наземь белые кокарды. Словно поднялась метель! Из ранцев появились трехцветные кокарды.

За неделю до бегства, узнав о приближении Наполеона, Людовик Восемнадцатый приказал хранителю цивильного листа передать драгоценности короны и все бриллианты из внешних владений его первому камердинеру, барону Хью. У нас здесь есть его записка:

«Людовик, милостью Божией король Франции и Наварры.

По докладу нашего министра и государственного секретаря нашего дома, Мы приказали и повелеваем нижеследующее:

Ст. 1: Хранитель драгоценностей нашего цивильного листа немедленно передает главному казначею, господину Хью, хранителю сокровищ нашего военного дворцового хозяйства и одному из наших первых камердинеров и под его расписку — все бриллианты, драгоценности, жемчуг и камни, принадлежащие нашей короне и иноземным владениям».

И так далее до: «Дано в нашем дворце Тюильри 13 марта 1815 года. ЛЮДОВИК». Это предназначалось Блакасу д’Ольпу. Когда король узнал, что Наполеон вернулся, он бежал, прихватив драгоценности короны, «Регента» и своего друга.

* * *

Император, ступая в своих мягких туфлях, встал надо мной, когда я писал последнюю фразу. Не раз я чувствовал его присутствие в комнате, необыкновенное присутствие, наполняющее все помещение. Но когда я оборачивался, подняв перо, комната оказывалась пустой, жаркой и сырой. То был ветер. Но на сей раз это был действительно он, и я видел, как на его большом лбу бьется вена.

— Нет, господин граф, вовсе не так, — сказал император. — Народ верил, что король бежал в Гент с драгоценностями короны, но они давно исчезли. Барон де Витроль убедил короля послать их с Хью в Лондон. У меня тоже были шпионы! (На Эльбе императора терзали шпионы короля, которые бродили вокруг, таясь и выдумывая всякую ложь.)

Он взял не только «Регент», но и мои личные бриллианты, а также бриллианты императрицы, и они никогда не были возвращены, даже после того как я пощадил его племянника, герцога Ангулемского. Вы могли бы написать об этом недурной рассказ, равно как и о том, как я не смог вернуть их за то время, которое, опять же неверно, называют «Сто дней», ибо в тот раз я правил сто тридцать шесть дней, прежде чем потерпел поражение.

— Сир, я знал Эжена де Витроля, поскольку мы вместе были в эмиграции. Он был с юга и моложе меня. Он вернулся во Францию с д’Артуа, братом короля, в арьергарде союзнических войск, когда на ваши статуи были наброшены белые покрывала.

Mon cher, именно он подсунул им Бурбона, чтобы Талейран мог вытолкнуть его вперед. Иначе они сохранили бы Луизу как регентшу, а правил бы мой сын. Русский царь поддержал бы регентство.

— Эжен, с его большой лысой головой, выглядел очень странно, — сказал я. — При первом взгляде он вызывал тревогу, но все его считали красивым мужчиной. Он обладал даром убеждения.

— Именно так он покорил короля, — сказал император. — Как фаворит, не так ли? Они хотели, чтобы Людовик выехал мне навстречу, чтобы напугать меня своим величием. Ха!

— Король верил Витролю, хотя тот был из реакционной группировки, собравшейся вокруг д’Артуа, из тех, кто верил, что революции никогда не было. Монархию и все ее ловушки он любил больше, чем можно себе представить. По его мнению, бриллианты принадлежали только Бурбонам. Витроль хотел видеть «Регента» на д’Артуа.

— Как бы то ни было, король отослал драгоценности, — сказал император. — И мы знаем, как он уехал — как вор, который прячется от солнца. Знаете, когда король убегает, всегда идет дождь. В полночь его отнесли в павильон Флоры. Он шел по мощеной дорожке, закутанный, как покойник, — Блакас с одной стороны, какой-то герцог с другой, и стражники бросались к его большим толстым ногам. Он позорно удирал, впереди гренадеры, сзади черные мушкетеры, и за ним закрыли ворота.

— А на другое утро пришли вы, — сказал я. — Меня не было с остальными, я стоял среди народа, когда услышал гром вашего приближения и клики толпы. Было сыро и очень темно. Все ваши придворные ждали внутри Тюильри. Dames de palais[132] в придворных платьях, увешанные драгоценностями, коленопреклоненные на коврах в тронном зале, с ножницами в руках…

— Что вы говорите?

— Да, они срезали флер-де-ли, которые были поспешно нашиты поверх ваших пчел, сир. — На это император улыбнулся. — А в витринах уже были выставлены ваши портреты. Крики ликования раздавались вокруг экипажей, и сотня всадников несла факелы к воротам. На следующее утро, надев свою форму, я прошел по двору, превращенному в бивуак для ваших войск, в салон камергеров к вашему levee. Дверь открылась, и когда вы вошли, признаюсь, сердце у меня подпрыгнуло в груди, и слезы…

— Не продолжайте, — сказал император.

Тогда я понимал, что краткому времени моей маленькой личной жизни пришел конец, и я снова буду жить полной жизнью, следуя за ним в кильватере. Те, кто был его враг, вернулись первыми, ибо, как написал «Nain Jaune», журнал, преданный императору: «К тем, кто у власти, всегда приходят, хотя и не по одному и тому же адресу, но стучатся всегда в одну и ту же дверь». Когда император увидел лежащие рядом письма от людей, поносивших его, а потом Людовика Восемнадцатого, он пожал плечами и сказал: «Таковы люди».

— Король бежал в такой спешке, что все его бумаги остались на письменном столе, — сказал император. — Утверждают, что я сжег их, но, само собой, сначала я прочел их — те письма к королю, которые были от Блакаса, — странные, метафизические и отвратительные письма, полные того, о чем не говорят, архивы низости, вранья и мерзости.

После возвращения с Эльбы император назвал меня среди новых государственных советников и подтвердил мое звание камергера. Затем, еще не зная того, что позже узнал от своих шпионов, он попытался вернуть «Регент» и остальные драгоценности. В казначействе вместо бриллиантов нашли расписку барона Хью и из всех сокровищ на четырнадцать миллионов четыреста сорок одну тысячу шестьсот сорок пять франков — остаток на шестьсот тысяч франков. «Регент», тогда оценивавшийся в шесть миллионов, исчез.

— Я мог схватить герцога Ангулемского. Мы поймали его, но я обращался с ними так, как они не обращались со мной, потому что они так и не выплатили мне обещанного по договору, — сказал император. — Я позволил им всем уехать из Франции. Я велел заставить принца вернуть деньги, взятые из общественной казны, и гарантировать возвращение бриллиантов короны. Бриллианты ко мне так и не вернулись, как и все, что они были мне должны прежде. Бесстыдные воры!

Король проследовал в Лилль. Его багаж украли, и пришлось обшарить весь Лилль, чтобы найти домашние туфли, которые пришлись бы ему впору. Потом он поехал в Дюнкерк, наконец в Гент. А бриллиант остался в Англии, вернувшись в ту страну, где его огранили.

* * *

Монтолон стоял у его дверей в ожидании диктовки.

— Бык запряжен, теперь он должен пахать, — сказал император.

— Сир, разве вы не сказали: «Гений всегда возвращается пешком»? — спросил я его, прежде чем он ушел.

— Я не могу всегда быть совершенным, — ответил он.

* * *

Краткое второе царствование императора проходило в отсутствие «Регента» и в присутствии союзников, сплотившихся против него. Он работал дни и ночи напролет, ожидая возвращения жены, но она уже подпала под чары австрийского графа Адама Нейпера, одноглазого, ведущего беспорядочный образ жизни камергера, который, следуя указаниям, стал ее любовником. Императору, подобно королю, пришлось познать то, чего он больше всего боялся, — что история никогда не повторяется.

Во время церемонии, посвященной новой либеральной империи, на Марсовом поле, где пятьдесят тысяч солдат прошли парадом перед толпой в сотни тысяч, он взошел на трон на пирамиде, воздвигнутой в центре поля. Он медленно поднимался по ступенькам мимо маршалов и придворных и министров, пяти сотен избирателей, членов Института. Лодки и баржи заполняли Сену. На нем была длинная белая античная туника, и офицеры размахивали знаменами его полков.

— Сир, французский народ обсудил вопрос о вашей короне. Вы сложили ее без его согласия, — сказал один из избирателей. — Теперь народ возлагает на вас обязанность вернуть ее.

— Император, консул, солдат, я всем обязан народу, — отвечал император, откинул свою мантию с пчелами и сел на трон.

При этом присутствовали большинство братьев Бонапарта, члены избирательной коллегии и Института, старые маршалы, пэры. Его жены и сына не было, как не было в его шпаге бриллианта, который принес ему удачу.

Сопровождаемый польскими красными уланами и императорской гвардией, он ехал в коронационной карете, одетый в коронационный костюм, все швы на котором были выпущены и перешиты. Эту антикоронацию я видел. В моих ушах все еще звучит залп сотен пушек, которые выпалили в одиннадцать часов. Тогда ему было сорок пять лет, фигура у него округлилась, и одеяние казалось ему слишком тяжелым. Я знаю человека, который надеялся, что он отвергнет корону, и других, которые хотели его видеть генералом, не императором. В конце концов, кому и когда удавалось вернуться?

— Пойдем на врага, — сказал он. — Победа будет следовать за нашими орлами.

А потом раздались такие приветственные крики, что я оглох до конца дня.

Семнадцать дней спустя герцог Веллингтон и фельдмаршал Блюхер настигли его в поле ржи и клевера при Ватерлоо в Бельгии. Блюхер, которого русские прозвали Вперед, за два дня до Ватерлоо избежал пленения французами, так что смог соединиться с Веллингтоном и нанести поражение императору.

Из сорока камергеров, названных во время последнего правления Наполеона, только трое присоединились к нему в Елисейском дворце, когда он вернулся после Ватерлоо. Двое из них до сих пор на острове — генерал де Монтолон и я. Никто из нас не забудет ужасной апатии, овладевшей им в то время. В сорок девятый день моего рождения началось мое великое грустное приключение.

Я вернулся в Мальмезон с ним и поклялся следовать за ним всюду, куда бы он ни пошел. Он был крайне удивлен, поскольку едва знал меня. Признаюсь, вплоть до этого времени я не разговаривал с ним, кроме одной попытки, когда, пытаясь доложить о своей миссии в Голландию, я безнадежно запутался в словах. Он перешел к другому человеку, стоявшему в строю людей в форме.

Но я всегда был рядом и наблюдал. По моим письменным донесениям он знал, какую работу я сделал для него; он утверждает, что и тогда знал мой «Атлас». Я не вполне уверен в этом. Я знаю, что теперь он ознакомился с моей книгой.

— Вы понимаете, куда я могу вас завести? — спросил он меня.

Потом император разрешил мне следовать за ним.

Когда 23 июля я приехал со своим сыном Эммануэлем, мне показалось, что он понял, как далеко я могу пойти ради него. За два дня до этого я начал делать записи для «Мемориала».

* * *

Вновь вернувшийся Людовик Восемнадцатый привез обратно драгоценности короны, либо из Гента, либо из Лондона. Ему не терпелось наградит бриллиантами Франции союзников, которые нанесли поражение Наполеону и убили сотни тысяч французов. Он наградил герцога Веллингтона орденом Святого Духа, усыпанным бриллиантами его предков и снятыми со шпаги Наполеона. Блюхеру он также подарил бриллианты.

Вторая реставрация удаляла все тщательнее. Исчезли все остатки пчел и орлов. Появились символы Людовика Восемнадцатого — колосья ржи. Он подарил своему другу английскому принцу-регенту императорский мраморный стол великих полководцев, изображающий Александра Македонского в окружении других известных военачальников. Мы слышали, что принц-регент начал собирать вещи императора (и все еще собирает).

— Я знаю, что Блюхер и Веллингтон имеют мои статуи. Я стал культом, даже когда исчез, — говорит император. — Не удивительно, что вы подбираете мои волосы.

У Людовика Восемнадцатого была аллегория «Доброта Бурбонов», изображенная на потолке императорского кабинета в Фонтенбло. Герцог Веллингтон влезал на лестницы, чтобы снять картины иностранных художников со стен Лувра и других музеев, чтобы потребовать себе одни и вернуть на место другие.

В тот вечер, когда я написал эту главу, мы сидели на садовой скамье, и император спросил, как я думаю, есть ли жизнь там, на звездах.

Прежде чем я успел ответить, он поднял голову и сказал:

— Моя маленькая Жозефина.

Понятия не имею, что он имел в виду.

26 ИМПЕРАТОР ВСКРЫВАЕТ МОЙ ШИФР

Я взял Эммануэля в Джеймстаун, чтобы проконсультироваться у домашнего врача Балькомбов по поводу болей в сердце. Я уверен, что пока меня не было, император вошел в нашу комнату, нашел все мои бумаги, связанные с его хроникой, и вскрыл мой шифр.

Когда я вернулся, вид у него был мрачный, и на лице играла та самая полуулыбка, которая всегда была чревата неприятностями для меня и генералов.

Шифр, основанный на простой цифровой формуле, который де Волюд и я придумали, когда жили в Англии, не представлял большой трудности для человека со стратегическим и математическим талантом императора, если оставить его один на один с моими записями. До сих пор я всегда умудрялся прятать компрометирующие страницы.

С тех пор как мы высадились на этом острове, я не видел Монтолона и Гурго такими счастливыми. Они расхаживали по зарослям камедных деревьев позади дома, и вид у них был почти такой, словно им удалось объединить армии.

Я вошел в свою комнату и заметил некоторый беспорядок в вещах, который говорил о том, что здесь кто-то побывал. Следы запаха императорского одеколона все еще оставались в сухом воздухе. Когда я пришел писать под его диктовку, он ничего не сказал.

— Эммануэль неважно себя чувствует, — сообщил я. — Врач сказал, что ему следует отдохнуть несколько дней.

— Это даст вам больше времени для вашего маленького приятного отвлечения. Интересно, что вы собираетесь с ним делать.

Он бросился на кресло и стал рассматривать свои сапоги; его палец прошелся по пыли на полу, делая зловещие завитки, очень похожие на планы сражения.

— Это работа на досуге и своего рода дневник, памятные записки, и, ваше величество, она позволяет мне уноситься во времени и пространстве…

Я видел, что он переваривает добытое запретное знание. Наконец он вздохнул и посмотрел на меня с грустным видом. Это все, что он сделал или сказал на эту тему, но, начиная с этого дня, он никогда уже не был со мной прежним. Я понял, что совершил очередную ошибку и что этот человек никогда никого не прощает дважды.

Позже я поспешил обратно, чтобы перечитать все те страницы, которые написал шифром — и, говоря по правде, увидел многое, против чего он мог бы возразить. Я не знал, что делать, ибо внести какие-либо изменения или даже сноски в мою работу означало бы показать ему, что я знаю ужасную правду о том, что он сделал. Одно дело читать мою историю, другое — вскрыть мой шифр. Зачем я писал шифром? Зачем мне понадобилось все записывать? Я чувствовал сожаление и даже подумывал, не уничтожить ли мне какую-то часть работы, но я этого не сделал.

27 ПЯТЬ АПЕЛЬСИНОВ

Как-то во второй половине дня, через год после того, как я начал эту хронику, император сидел перед нашим домом. Он делил пять апельсинов, присланные нам леди Малькольм. Аккуратные спирали кожуры падали к его ногам, и губы у него были чуть-чуть оранжевые. Кожица упала на изображение Рамбуйе на тарелке с золотым ободком, покрыв его, точно пленкой.

Потом через мост перешла группа солдат, возглавляемых Хадсоном Лоу. Пришел один из наших слуг и сообщил, что британский полковник ждет меня в моей комнате.

— Скажите ему, что я не могу уйти без разрешения императора, — сказал я.

Сердце у меня тревожно билось — я понял, меня поймали.

— Ступайте, узнайте, что нужно этим животным, — сказал император, подавая мне дольку апельсина. — И главное, возвращайтесь быстрее!

Этот последний приказ оказался единственным, которому я не подчинился.

Император немного подождал, затем вошел в дом. Ставни были закрыты, но, когда английские солдаты уводили меня, я заметил, как сквозь щели сверкнули стекла его оперного бинокля. Оглядываясь, я увидел, что ставни шевелятся. Наверное, это был ветер.

После того как меня увели, император пятнадцать дней не выходил из своей комнаты.

На самом деле я попался в ловушку. Когда молодой Джеймс Скотт, мой слуга из Бриар, снова появился в Лонгвуде и предложил переправить в Англию письмо, я принял это предложение. Принц Люсьен, брат императора, написал сюда, спрашивая о новостях. Переправить письмо с Джеймсом показалось мне единственным способом, каким я мог ответить принцу, поскольку нас обязали посылать и получать наши письма только через губернатора, который их вскрывал.

Я велел Эммануэлю написать бисерным почерком на кусочке белого атласа (вшитом в жилет Скотта) письмо, в котором протестовал против обращения с императором. Скотт рассказал своим родителям, те передали Хадсону Лоу, а тот воспользовался этим как предлогом и уличил меня в тайной переписке. Обстоятельства, подробно описанные мною в другом месте, сложились так, что вернуться в Лонгвуд мне не удалось.

Я почти полностью ослеп; у моего сына, который присоединился ко мне, было больное сердце. Лоу поместил нас в лачугу в виду Лонгвуда, а сам отправился туда с обыском. Этот человек, всегда таивший, казалось, какую-то обиду, теперь более чем когда-либо походил на гиену, попавшую в западню, каким описал его император. По моему же мнению, он был воплощением дьявола из моего детства — волосы цвета имбиря, одутловатое красное лицо с дико разросшимися седыми бровями. Он намеревался составить опись всех моих бумаг и прочесть их. И прочел — даже самые интимные.

— Этого я совсем не понимаю, — сказал он, когда дошел до хроники великого бриллианта. — Это какой-то шифр или код?

Он захватил все мои бумаги, включая дневник, который позже вернул императору. Меня держали под арестом более месяца, и я совершенно не думал о бриллианте. С утра до вечера я видел наш дом на холме и не мог добраться до него или узнать, как чувствует себя тот, кто живет в нем. Мой сын сильно болел и время от времени терял сознание на целых полчаса кряду.

Я был узником. Но в соответствии с английским законом мог получить свободу, обратившись с просьбой вернуть меня в Англию. И я так и сделал.

Император написал мне письмо, которое, казалось, в начале имело одно направление, а к концу приняло другое. Он писал, что видеть «жестокую радость» солдат, которые увели меня, было все равно что наблюдать обитателей Южных морей, пляшущих вокруг пленника, которого они намерены съесть. Он не находил никакой вины в моих письмах в Англию, мое поведение было «достойным и безупречным». Он писал, что я могу остаться или уехать. «Ваше общество мне необходимо», — писал он, по той причине, что один только я говорю по-английски. Он вспоминал, сколько ночей я провел возле него, когда он болел.

«Если вы когда-нибудь увидите моих жену и сына, поцелуйте их за меня. Два года я не имею о них никаких вестей», — писал он.

Он писал, что жить ему осталось недолго, что его убивают мучения, которым он здесь подвергается, и этот губительный климат, и отсутствие всего, что необходимо для поддержания жизни. Закончил он словами: «Будьте счастливы! Преданный вам Наполеон».

Слово «преданный» он написал по-английски — «devote» — последняя ошибка, и очень дорогая мне.

Посылая это письмо, он уже знал, что я подписал документ о желании покинуть остров. Через гофмейстера Бертрана я передал ему, что, не видя его, я никогда уже не буду счастлив, и что он узнает о моем рвении, когда мне придется жить вдали от него.

Это встревожило Хадсона Лоу, который боялся, что я смогу возродить в Европе симпатию к императору. И тогда Лоу сказал, что я могу вернуться в Лонгвуд, а если не вернусь, он отправит меня на мыс Доброй Надежды. Пришедший врач сообщил мне, как грустен император, как ему нехорошо. Я провел в заключении месяц. Император дал знать мне, что он с равным удовольствием позволяет мне и остаться, и уехать.

Короче говоря, со мной император повел себя точности так же, как с Марией-Луизой, — он оставлял последнее решение за мною. Тот, кто жил, чтобы приказывать, никогда не приказывал тем, кого любил. Как и у нее, у меня не хватило того, что он называл «храбростью, которая бывает в два часа утра», и я уехал, так и не простившись.

Я спросил Хадсона Лоу, можно ли мне поставить свою печать на бумагах, которые он забрал у меня, и он сказал, что я могу это сделать.

Так закончились семнадцать месяцев моего пребывания с императором. Так закончились тринадцать месяцев и девять дней моего пребывания на этом острове черных, в незапамятные времена обуглившихся скал. Так закончилось время моего пребывания в этой поддельной семье, окружавшей императора-отца, и время воспоминаний о минувшем. Так закончилось счастье тех первых дней в Бриарах, когда мы с императором жили почти одни в танцевальном павильоне, на открытом воздухе — тех дней, похожих на тет-а-тет в пустыне, когда мы говорили без стеснения и когда началась наша настоящая дружба. Мы были людьми, которые прошли одну школу и вдруг оказались на другом конце мира. Мы провели два месяца в этом готическом чайном домике, очень похожем на тот, что был у губернатора Питта столетие назад в Мадрасе.

В Бриарах Маршан спал, завернувшись в свой сюртук, у дверей императора, там же сторожила его Диманш. Пьеррон приносил нам пищу, которую мы ели без салфеток и без скатерти, как на пикнике. Император никогда, даже во время своих кампаний, не жил в столь стесненных условиях. Он говорил, я писал, Эммануэль переписывал. Остальные жили в городе. Император тогда подарил мне свои шпоры и походный несессер, которым он пользовался утром перед битвой при Аустерлице. Я был предметом всеобщей зависти.

Я уже сказал, что мы были семьей. И как во всякой семье, у нас были разногласия и проблемы. Император сказал, что мелкие интриги необходимы правителю. Однако для меня это было отвратительно. Я знал, что генералы Монтолон и Гурго, которые по-прежнему ненавидели друг друга, в конце концов прозвали меня «тараканом».

На этом острове мы все были неуместны, как мебель другого времени, как драгоценные камни вокруг миниатюр, как императорский серебряный таз для умывания. Что делали в этом ужасном месте прекрасные табакерки, императорский фарфор, расписанный картинками, изображающими события из жизни императора? Что делали здесь генералы в формах армий, которых больше не существует, с галунами и тесьмой, с каждым днем все больше тускневшими на сыром воздухе? Все это было неуместно. Севрский фарфор с нильскими ибисами, серебряная чаша с золотыми лебедями Жозефины, шелковые чулки с короной на мысках, маленькие розы на туфлях с золотыми пряжками, слуги в ливреях с золотым кружевом — все это представлялось беспрерывным публичным оскорблением.

Никогда мы — гофмейстер Бертран и Фанни, Монтолон и его Альбина, генерал Гурго и Чиприани, и слуги, и Маршан, и мамелюк Али — не собрались бы вместе, если бы не он. Мы последовали за ним, он был общей целью. Мы шпионили друг за другом и из-под руки, защищаясь от безжалостного солнца, всматривались в море, а корабли курсировали вокруг, наблюдая за нами ежечасно, днем и ночью. Несмотря на взаимное презрение и неприязнь, внутренний настрой и позы, было что-то благородное в любви, которая увлекла нас всех за океан добровольцами держала здесь, в этом зеленом аду, населенном горлицами.

Поначалу императору казалось, что он попал на маскарад, потом стало казаться, что он живет в могиле, ведя диалог с мертвецами.

Остальные говорили, что я приехал на этот остров и уехал с него ради своих амбиций. Разве самого императора не обвиняли в том же? Я утверждаю, что не затевал своего отъезда. Я уехал потому, что меня увезли, а также потому, что приспело время. Наше занятие — проживать жизни других и служить искусству, и каждый писатель знает, когда рассказ окончен.

Когда мы с Эммануэлем отплыли на мыс Доброй Надежды навстречу неведомой участи, я почувствовал, насколько состарился, и понял, что, какой бы успех ни ждал меня в будущем, он будет замешан на горечи.

Я так и не простился с императором. Я не смог вернуться в Лонгвуд, ибо вернуться для меня означало бы остаться там навсегда.

* * *

Я пишу это теперь, поскольку, уезжая со Святой Елены, я не успел завершить свою работу. Затем началась жизнь скитальца, меня избегали, я был гражданином, лишенным страны. Я был очень похож на бриллиант, на предмет, который переходит из рук в руки, одалживаемый времени и месту. Наполовину я оставался узником — в том смысле, что остался невольником выбора, который сделал. Мое зрение затмилось еще больше — очертания расплываются и растворяются в постоянной дымке. Сердце моего сына все еще нездорово.

Теперь, после долгой разлуки с моей хроникой бриллианта, я понимаю, что меня тянуло к этому камню, вероятно, потому, что он, как и я, был своего рода очевидцем. Как и бриллиант, я был безгласен — я не умел говорить публично на совете, был молчалив с императором, кроме тех случаев, когда мне было что сказать. Я никогда не пустословил, разве только от отчаяния, когда видел его павшим духом. Но бывали времена, когда, сидя рядом с его ванной, я часами рассказывал ему о своей жизни — о поездке в Иллирию, об инспекции домов призрения и тюрем, о днях службы в качестве докладчика прошений — и тогда я обретал голос. Я рассказывал о себе, пребывавшем среди принцев, королей и генералов в их расшитых золотыми галунами формах. В ту пору я так бриллиант с его игрой и блеском, хранил свои тайны.

Я уехал, и мне больше не надо было развлекать императора, быть его Шехерезадой, насколько я вообще был на это способен. После целого дня его рассказов о своей славной жизни, когда он уставал или падал духом, мы менялись с ним ролями, и я рассказывал ему о своей жизни. Мне приходилось поднимать настроение этого великого человека, бороться с химерами и поражать драконов. Я приносил нагретые полотенца, когда у него болели зубы или голова. В эти мгновения я пытался заставить его хотя бы отчасти забыть то, что он потерял. Я был недостоин этой задачи, но, кроме меня, там не было никого, кроме этих солдафонов, умелых на войне и беспомощных в мирное время. Я — пришелец из другого времени, другого мира, пусть фальшивого и коварного, но изысканного и сдержанного. Император называл меня своим отшлифованным бриллиантом.

Я не был из его генералов, равно как не выделялся во время какой-либо кампании. Я все понял в самом начале, еще на борту «Беллерофона», шедшего Плимут, откуда нас перевезли на «Нортумберленд», — все они были при шпорах и в полной военной форме, только мы с Эммануэлем в сюртуках и туфлях.

Перечитав свои старые заметки, я почувствовал, что моя хроника бриллианта тяготеет к императору, как тяготели к нему все вещи, когда я был на острове. Словно самый дом и сад и камедные деревья тянулись к нему, влекомые силой, неизвестной пленнику. Своим существованием, силой, которой он был, он поглощал все.

Я знал, что он хотел, чтобы я остался в Лонгвуде, и все же, будучи вдали от него, я служил его единственной надеждой на побег и спасение. Я мог бы сделать то, что вся его семья не могла или не хотела сделать, потому что я был непреклонен, и он это знал.

* * *

Проведя восемь месяцев пленником на мысе Доброй Надежды, разлученный с любимым мною императором, я вернулся в Европу. Мне было запрещено возвращаться во Францию, и я жил некоторое время в герцогстве Баден-Баден, в Баварии, у Шварцвальда. Я писал ко всем главам правительств Европы, сообщая им о состоянии императора. Я писал к королеве-матери и к ее лишенным тронов сыновьям и дочерям, но все как будто были не в силах помочь ему. Унаследованный мною склад характера таков, что просить мне претит, и все же во имя него я просил и много унижался. Все, что я мог дать ему, — мои слова и десять тысяч франков. Ни то ни другое не пошло на пользу.

История «Регента» продолжалась без Наполеона. В моих скитаниях в ответ на расспросы я получил некоторые сведения о великом бриллианте. Но ничего нет удивительного в том, что тогда мне не хотелось продолжать свою хронику. Тогда она представлялась очень далекой от жизни.

Бриллиант вновь принадлежал Бурбонам, которые продолжали бороться с нами, потому что вторая реставрация была во Франции временем «Белого Террора». Еще не остыла память о том, как на юге возле Марселя охотились на последнего мамелюка, убили его и, наконец, уничтожили императорскую гвардию. Убили маршала Брюна, потом выбросили его из гроба, протащили за ноги по мостовой и сбросили с моста, стреляя в тело. В Ниме имела место резня.

Я узнал, что Людовик Восемнадцатый наконец надел «Регент» в июне 1818 года. Талейран, гранд-камергер и предатель, настоящее проклятие всех начинаний, натянул украшенные королевскими лилиями сапоги и был отвезен в Фонтенбло. Король надел костюм из ярко-синего бархата, вышитый мелким жемчугом, и шляпу с «Регентом». Он приехал встречать Марию-Каролину де Бурбон, которая обвенчалась с заместителем его племянника герцога Беррийского, сыном графа д’Артуа. Герцог Беррийский был известен своим норовом, дикими вспышками и грубыми манерами. Блакас д’Ольп ездил в Неаполь вести переговоры об этом союзе.

Они ждали на том же перекрестке, где император встретил папу двенадцать лет назад, в лесу, где он охотился, и тучный старый король сидел в кресле, а принцесса стояла на коленях. Была середина июня, и пот стекал струйками из-под шляпы с «Регентом». Перед Марией-Каролиной король покраснел, и краснел все больше. Был ли «Регент», свидетель этой встречи в лесу в Фонтенбло, причиной несчастного финала их брака? Не могу сказать, но вновь предприятие, начатое в его присутствии, закончилось плохо.

Год спустя, вечером в феврале 1820 года, в последнее воскресенье перед постом, герцог и герцогини Беррийские отправились в Парижскую оперу. В антракте герцогиня, которая была беременна, захотела уйти. Когда герцог помогал герцогине сесть в карету у подъезда принцев, седельник из королевской конюшни по имени Лувель бросился к нему.

— Меня ударили ножом! — сказал герцог почти спокойно, а герцогиня кричала не переставая. Кинжал торчал в его груди.

— Меня убили! Этот человек убил меня, — сказал герцог и сам вытащил кинжал. — Я погиб! У меня кинжал! — И он посмотрел на длинный клинок, покрасневший от крови.

Свита перенесла его в контору управляющего, где герцогиня разорвала на нем рубашку и промокала рану, и обрывки ткани один за другим падали на пол, как красные листья. Пришел его брат и поцеловал рану. После этого, хотя представление в театре продолжалось, потянулась вереница посетителей к герцогу, умиравшему долгой медленной смертью. Появились Шатобриан и министр Ришелье. Люди герцога послали за его отцом, графом д’Артуа, и хотели послать за королем. Д’Артуа же сказал, что если приедет король, необходимый этикет помешает врачам. То, что он не стал бы нарушать этикет, сразу же показало, каким он будет, когда станет Карлом Десятым. И он лежал в слезах в изножье кровати своего сына.

Герцог Беррийский пожелал видеть своих двух дочерей (рожденных его любовницей, миссис Эми Браун). В пять утра к мучительно умирающему все же прибыл король, и герцог просил не казнить его убийцу. И, как герцог Беррийский времен Людовика Четырнадцатого (который тоже был сильнее смерти и прятал миски со своей кровью под кроватью, чтобы не беспокоить других), часом позже этот герцог повернулся на бок и умер.

— Боже мой! У него холодная рука! Ах, его больше нет! — воскликнула герцогиня и, припав к телу, закричала, что хочет умереть.

Свита герцога видела только придворных, но не толпу. При дворе каждый казался выдающейся личностью, достойной быть замеченной; толпа же оставалась смутным переменчивым пятном. С тех пор как мне пришлось жить под именем Феликса в Англии, я всегда заставляю себя видеть лица людей из народа. Рано или поздно кто-нибудь из толпы выходит и набрасывается на короля или императора. Так и этот человек пострадал ради многих других, либо обезумевших, либо страдающих от жестокого обращения, которое переполнило чашу терпения. Удар Лувеля, погубивший герцога Беррийского, был знаком бедственного состояния страны.

Бурбоны продержались какое-то время, но затем сдались. Потому что эти реставрированные Бурбоны одолжили свои короны иноземным захватчикам, и мало кто из французов любил их. Народ подозревал, что они, чтобы вернуться, отдают территории, с таким трудом завоеванные. Конечно, Бурбоны никак не могли симпатизировать революции, но они могли бы притвориться, что понимают ее. Это им не удалось.

Через семь месяцев после убийства мужа герцогиня Беррийская произвела на свет сына, который, хотя был прозван «чудо-ребенком», так и не взошел на престол. Некоторые сомневались, что отцом его был герцог Беррийский, но уж таков он, Париж.

* * *

Я почти полностью утратил зрение, и, пока искал чтеца, мне удалось подготовить свой том «Писем с мыса» и историю моей жизни. Я стал главным источником сведений для семьи императора, которая все еще умудрялась покупать дворцы и загородные дома, в то время как император жил среди термитов и мух. Я писал русскому царю и князю Меттерниху, Марии-Луизе и австрийскому императору. Я подавал петицию лорду Кэстлри и в английский парламент. Когда я попросил денег для императора у его приемного сына, Евгения де Богарнэ, который разбогател и женился на дочери некоего короля, он прислал пять тысяч франков.

В это время Мария-Луиза пустилась во все тяжкие с графом Нейпером, с которым она жила во грехе и в конце концов прижила от него троих детей. Римский король, девяти лет от роду, которого его дед удерживал в Вене, которого забросила мать и который вечно мечтал о своем отце, стал герцогом Рейхштадским.

Будучи изгнанником в Германии, я все время думал только об императоре. Я растворился в этом человеке. Я слал ему книги и писал в его защиту конгрессу в Экс-ле-Шапель. Я сам изгнал себя из своей страны и почти растратил свое небольшое состояние. Я жил как монах, в уединении, пока это было возможно. Я провел зиму 1819 года в Льеже, в Бельгии, весну 1820 в Шодфонтене. Я стал скитальцем перед лицом целого континента, и, куда бы ни пошел, я волочил за собой все тот же неумолимый груз.

Однажды вечером я погрузился в нечто вроде полусна. Случилось это как раз в ту пору дня, когда император обычно совершал в халате последнюю прогулку по саду, хотя уже почти ничего не было видно. Он гулял один, заложив руки за спину, его красные туфли исчезали в синей дымке вечера. И вот во сне он явился мне странно неряшливой копией самого себя — панталоны в чернильных пятнах там, где он вытирал о них свое перо, на маленьких тонких туфлях — грязь. Я видел, что он пытается заговорить, его лоб морщился, как бывало всегда, когда он волновался. В одной руке он держал шляпу из бобра и шелка, всю рваную. Из правого рукава висела подкладка, и он крутил ее и дергал. Но хуже всего выглядела его бедная шпага — все драгоценные камни были из нее вынуты, и там, где раньше располагался бриллиант, осталась большая впадина. И эта испорченная копия, эта дергающаяся и искаженная фантазия, которая была не совсем сновидением, потрясла меня больше, чем я мог себе представить. Я прирос к стулу, а призрак остановился, посмотрел на меня и заглянул прямо в мое кровоточащее сердце.

Следующей весной, 5 мая, когда я гулял по Малине, курорту возле Анвера, куда приехал подлечиться, вдруг налетела неистовая буря. Молнии раскалывали черное небо, и я услышал в раскатах грома пушечный выстрел. И тогда я понял, хотя многие месяцы не получал никаких вестей об императоре, что Наполеон Бонапарт, капитан моего корабля, полководец моей души, умер. Неделю спустя я узнал об этом из письма от Евгения, который сообщил, что я назван хранителем его завещания.

Вместе с этим все мои беды обрушились на меня. В пятьдесят пять лет я повернулся спиной к миру. Я никого не видел, ибо все люди стали мне отвратительны. Я стал одним из тех, кто добровольно живет в одиночестве. В конце концов, я так и не смог сделать жизнь императора лучше, равно как не рассказал его историю в книге, которую все могли бы прочесть. Анриетта побуждала меня вернуться во Францию, где, возможно, я мог бы возродить память о нем. И я понял, что это — моя последняя миссия, и получил разрешение вернуться. Я нашел маленький домик с грустным садиком на улице де ла Помп в Пасси, на пороге Парижа, и вселился в свое уединенное пристанище.

До Триумфальной арки, все еще не достроенной, было всего полчаса ходьбы, но как я мог войти в Париж, над которым развевается белый флаг Бурбонов? Вместо этого я пошел в Мальмезон погулять по дорожкам, где гулял он, и посидеть под последним деревом, которое давало тень моему бессмертному другу. (Не мог ли этот «злой дом»[133] принести столько же несчастья, сколько и бриллиант?) Я вспомнил тот день на острове, когда он говорил о моем возвращении, и вот, как он и предсказал, это произошло.

По своей милости ко мне лорд Холланд пытался получить мои бумаги, и в конце концов их вернули, включая многое из этой хроники. Но сначала мне пришлось составить главный труд моей жизни, «Мемориал Святой Елены», который появился в восьми томах годом позже, в 1823-м. В то время я больше ничем не занимался. Я больше не слышал голоса, не чувствовал величественного вмешательства его присутствия, когда записывал его слова. Меня не дергали больно за ухо, никто, кроме моей памяти, не присаживался на подлокотник моего кресла или ко мне на колени. Никто не склонялся надо мной, чтобы указать на ошибки или упрекнуть меня за отступления от темы.

Никогда больше я не услышу «Мистер Тюремщик, мистер Грабитель, мистер Паладин, разверните ваши старые пергаменты».

Наконец я узнал, как болен был император в последний год его жизни. В иные дни он походил ни больше и ни меньше, как на лорда Чэтема, ибо так же, как тот, сидел взаперти в комнате с закрытыми ставнями. Его люди в мрачном молчании прислуживали ему, а маршалы и генералы ложились и спали вместе с Диманш на ковре у изножья его кровати. Он приказывал Маршану читать вслух, он не одевался и цитировал Вольтера: «Mais a revoir Paris je ne dois plus pretendre» («Я больше не должен притворяться, что вновь увижу Париж»).

В этот последний год своей жизни он, стремясь сохранить форму, качался на доске, качелях, устроенных в приемной комнате. Сначала на другом конце доски сидел де Монтолон, потом качели уравновесили свинцом.

Он начал раздавать реликвии. Подарил господину Балькомбу, который был владельцем нашего летнего домика в Бриарах, одну из шкатулок со своим локоном, по-прежнему очень темного цвета, и маленький образчик своего почерка, по-прежнему очень плохого. И, наконец, он выразил желание, чтобы его сердце было послано его жене, она же отказалась принять его.

В ту ночь, когда он умер, случилась буря. И он тоже, должно быть, слышал пушки в громовых раскатах, потому что его последними словами было: «Франция… армия… авангард…» В тот час Диманш завыла, как положено собаке, и выла всю ночь, пока совсем не потеряла голос, и тогда, запрокинув свою черную голову, продолжала выть беззвучно.

Потом англичане подняли синий флаг, что означало: «Генерала Бонапарта больше нет», потому что его не стало для них, для нас, для всего мира.

И тогда, когда у меня не осталось иных волнений, кроме тех, которые я переживал заново в воспоминаниях, я начал понимать, что дни, проведенные на острове, были лучшими днями моей жизни. Я жил тогда как бы в большом пустом доме вместе с пантерой. Я никогда не знал, что ждет меня за углом или что подкрадывается ко мне, — это волнение было почти невыносимым. Я долго жил в таком сверхнапряженном состоянии. И еще я понял, что неверно понимал свою жизнь.

Во второй раз за всю мою литературную карьеру я добился необыкновенного успеха — на этот раз с «Мемориалом Святой Елены». И был удивлен, что успех этот не идет на убыль. Отовсюду присылали мне обзоры, оды и баллады. Меня читали на улицах и в тех местах, которые по инерции назывались салонами. Либералы снова открывали свои демократические идеи в словах императора, верили в него и в то, что они потеряли.

Я был всего лишь писцом, Сюлли со Святой Елены, как он любил называть меня, вспоминая преданного министра, который записал мемуары Генриха Четвертого. Ум императора, его обаяние, романтика его бедственного положения — вот что направляло мое перо. Я был всего лишь посланцем, но чувствовал, что маленький пухлый призрак, который всегда был со мной, наконец-то доволен.

Ему понравилось бы и то, что мой сын Эммануэль вызвал Хадсона Лоу на дуэль в Лондоне и был выслан из Англии.

Через год после смерти императора преемник Питта, лорд Кэстлри, вошел в свою туалетную, чтобы перерезать себе яремную вену, и умер от потери крови.

* * *

Людовик Восемнадцатый все еще думал о коронации и решил сделать новую корону. Теперь королевскими ювелирами были Бапсты, они использовали «Регент» и самые крупные бриллианты, которые заново отшлифовали, слегка уменьшив их размер. «Регент» они не шлифовали. Эврар Бапст создал рисунок короны, а Фредерик Бапст соорудил ее для огромной головы Людовика Восемнадцатого. Хотя тот был слишком болен, чтобы надевать ее.

Под конец этот согбенный король сгорбился настолько, что голова его опустилась чуть ли не до колен, а на лбу появилась впадина от частых ударов о бронзовый край письменного стола. Он весь был в ранах и синяках, но не позволял оббивать стол тканью.

— Король Франции может умереть, но никогда недолжен болеть, — сказал он.

Сидя, согнувшись вдвое, на троне, он впадал в глубокий сон, и его выносили на руках. И таким вот образом, можно сказать, он соскользнул с трона Франции. Очень скоро герцоги и принцы уже бросали свои знамена и гербы на ступени его склепа. Они бросили корону, скипетр и «длань правосудия», его шпоры, щит и латные рукавицы, и когда каждый предмет ударялся и со звоном катился вниз по ступеням склепа, они выкрикивали:

— Король умер!

Граф д’Артуа, который наследовал своему брату и стал править под именем Карла Десятого, решил, что коронация в 1824 году будет проведена в точности таким же порядком, каким проводилась всегда, в Реймсе. Вечером в канун церемонии Эврар Бапст, отвечавший за драгоценности короля, прибыл с короной, которую он только что уменьшил в соответствии с размером головы нового монарха.

Корона состояла из восьми изящных ветвей, усыпанных восемью лилиями из бриллиантов и сапфиров ярко-синего цвета — цвета Бурбонов, — и вновь в ней воспользовались частицами прошлого. На ней были бриллиант, украденный со шляпы императора, бриллианты, отобранные во время революции, те, что были изъяты у императора, у короля Сардинии и у давно умерших эмигрантов. На самом верху венчающих корону флер-де-ли сверкал «Регент».

Карл рассматривал корону. Его длинные пальцы в тонких белых лайковых перчатках протянулись, чтобы пощупать одну из самых тонких веточек. У короля поверх перчаток были надеты крупные блестящие кольца. Бапст от ужаса, что ветка может обломиться, поначалу онемел.

— Сир, она очень тонкая, — пискнул он наконец.

Je m’en fou (а мне насрать), — сказал Карл Десятый, но все же отложил корону.

Эта корона объединила в себе все режимы Франции, которые Карл Десятый не мог объединить, потому что был предан охоте, религии и обычаям того прошлого, когда он был vrai chevalier.[134] Вместо того чтобы завести гроссбухи и делать записи на веленевой бумаге о своих драгоценностях, он делал записи об охоте. Анриетта описала мне его портрет работы барона Жерара — горностаевая мантия, лицо, погрубевшее с возрастом — эти толстые губы! — и корона, увенчанная «Регентом», рядом с ним на подушке.

Его преданность церкви стала очевидной со времени коронации в Реймсе, когда он преклонил колени, чтобы священник возложил на него корону. И тут все вспомнили императора, как он принял корону у папы и короновал себя сам, и люди почувствовали, что их тащат вспять, все дальше и дальше в старое бурбоновское варево. Потому что все вернулось — горностай, панталоны до колен и тяжелая гордость. Роялисты даже заявили, что нашли капли священного елея из фиала, разбитого при революции, и помазали его голову. Просунув руки в прорези на его мантии, они миропомазали его между плеч и на руках. Потом голуби влетели в собор при грохоте труб и пушек.

Карл Десятый отказался выкупать «Великий Санси», когда Бапст, спасший камень, предложил ему это сделать. Бапст предпринял еще одну попытку и сказал, что папа интересуется камнем и что, за исключением «Регента», это лучший бриллиант короны.

— Ну что же, значит, у меня уже есть лучший, — сказал Карл Десятый, пожав плечами.

* * *

Через пять лет, в 1829 году, я присутствовал на распродаже мебели императора и Жозефины в Мальмезоне. Аукцион продолжался с конца мая до конца июля. Моя дочь Офрези повела меня вдоль по гравийной дорожке, рассказывая о небрежении, в котором содержатся сады. Я нагнулся потрогать морщинистые стебли растений, привезенных Жозефиной во Францию. На аукцион приходил кое-кто из людей императора, чтобы купить что-нибудь, оставшееся от него, потому что все мы, должно быть, верили, что человек может жить в вещах — что его сущность может войти хотя бы в стул и окружить мебель остаточным ореолом, некоей частицей того, чем он был.

В тот день, когда пришел я, продавали вещи из красно-черной комнаты Совета, которая была декорирована как походная палатка с древками пик, военными трофеями и бюстами прославленных воинов. В комнате было двадцать восемь сидений, и я решил купить одно из них. Первые шесть стульев были проданы комплектом некоему господину Фабьену за сто семь франков. Затем стулья, эти табуреты с перекрещивающимися ножками работы братьев Жакоб, продавали парами. Первая пара ушла за тридцать шесть франков, и я был готов предложить цену за следующую, как вдруг они пошли по девяносто четыре франка.

— Кто предлагает цену? — спросил я у Офрези, и она описала мне человека, в котором я признал Гурго.

Потом пошли императорские красные с черным кресла с пальметками и завитками аканта, с сиденьями из ворсистой шерсти. Я вспомнил, как на крестинах моего сына Жозефина указала на одно из кресел, подлокотники которого Наполеон, будучи неспокоен, изрезал перочинным ножом. Именно это кресло я и хотел. Я велел Офрези осмотреть их заранее, чтобы она могла сказать мне, когда будет выставлено именно это. Кресла начали расходиться — по семьдесят, потом по сто франков.

— Полагаю, что генерал забрал их все, — сказала Офрези. — Теперь идет ваше.

Именно тогда аукционист объявил, что последнее кресло изъято из продажи, что семья хочет сохранить его и что оно переходит к герцогу Лихтенберскому, сыну Евгения де Богарнэ. (Сам Евгений женился на дочери баварского короля и умер за пять лет до того.)

Монтолон подсел ко мне и заговорил со мной тем громким голосом, которым люди стараются говорить с теми, кто слеп. Пока он говорил, две lits de repos (софы) ушли за двести и двести двенадцать франков. Их тоже купил Гурго. Все происходило в точности так, как в ту пору, когда меня третировали на острове.

В тот день я ничего не купил, но, прежде чем мы ушли, я погладил подлокотник кресла, изрезанный императором, и отломил одну щепочку.

28 Я ПРОЩАЮСЬ

В 1830 году Карл Десятый на открытии Ассамблеи надел генеральскую форму. Он отказался уволить министров, которых ненавидел народ, потом что помнил, куда его брата завели уступки. Абсолютист до конца, он сказал: «Никаких компромиссов, никаких уступок». 26 июля он опубликовал указы, которые аннулировали избирательное право, распускали палату и покончили со свободой печати. Потом он отозвал их, но — так всегда у Бурбонов — было слишком поздно. В то утро появились прокламации:

«Карл Десятый не может снова войти в Париж, он пролил кровь народа. Герцог Орлеанский (Луи-Филипп) — принц, преданный делу революции».

«Регент» увенчал еще одного короля, чье правление завершилось революцией и бегством. Как и его брат Людовик Восемнадцатый, Карл Десятый, когда это произошло, был на охоте. Он стрелял кроликов в Сен-Клу в то время, когда толпы собрались на улице Риволи и топорами стали выковыривать булыжники из мостовой.

Все это казалось ужасающе знакомым. Швейцарские гвардейцы, спешно покинувшие Тюильри, бежали по грязи Елисейских Полей. На Версале и на соборе Нотр-Дам развевались трехцветные флаги. И так начались Les trois Glorieuses,[135] наша трехдневная Июльская революция, когда каждый дом стал крепостью и все были вооружены. Несмотря на свое плохое зрение, я был главнокомандующим национальной гвардии Пасси и слышал, как опять поют запрещенную «Марсельезу». Говорят, что Карл Десятый сказал:

— Я не вижу среднего пути между троном и эшафотом.

На что Талейран, все еще подталкивающий власть под локоть, ответил:

— Ваше величество забывает о почтовой карете.

Король и двор уехали в Трианон среди ночи, когда Луи-Филипп, герцог Орлеанский, был объявлен королем Франции. Так во второй раз умерло божественное право королей.

Луи-Филипп обнял генерала Лафайета и въехал в Париж, как это сделал Карл Десятый, на белом коне. Нам нужны короли, даже когда мы обезглавливаем их или изгоняем. Даже когда мы смеемся, мы кланяемся.

В Трианоне вдовствующая молодая герцогиня Беррийская переоделась мужчиной, опоясалась двумя пистолетами и бежала в Рамбуйе. Карл Десятый увез с собой «Регент» и другие драгоценности короны.

О чем он думал, чем был для него это бриллиант? Деньгами, конечно, а значит, властью и свободой, которую дает власть. В этой частице старой жизни он видел возможность жизни новой. Бриллиант всегда говорит владельцу: «Вот чем ты был когда-то». «Регент» был частицей славы, которая минула, а также гарантией безопасности. Барон де ла Буильри, тот самый, что столь поспешно избавился от императорских сокровищ, теперь стал хранителем драгоценностей Карла Десятого.

Карл Десятый отрекся от трона, и его сын стал Людовиком Девятнадцатым, но тут же отрекся от своих прав. Тогда Карл Десятый снова отрекся, на этот раз в пользу сына герцогини Беррийской, «чудо-ребенка», которому было пять лет и который звался графом де Шамбор.

Четырнадцать тысяч человек двинулись маршем из Парижа, чтобы напугать последнего Бурбона. Люди ехали в омнибусах и фиакрах, облепив их со все сторон. Прибыв в Рамбуйе, они узнали, что Луи-Филипп уже договорился о возвращении драгоценностей и что те заперты в специально устроенной для этого карете. Окруженная поющей толпой мятежников карета довезла драгоценности до Парижа. И последний «король Франции» отдал «Регент» новому королю — «королю французов».

* * *

Я думал, что Луи-Филипп, праправнук регента, — последний, кто будет носить бриллиант при моей жизни. На деле он оказался не настолько храбр, чтобы надеть его. Чтобы стать королем французов, он, облачившись в генеральскую форму, сидя на троне, окруженном трехцветными флагами, в палате депутатов просто подписал документ. Четыре маршала вручили ему символы монаршей власти — скипетр, шпагу, «длань правосудия» и лакомый кусочек с сапфирами и бриллиантами, с «Регентом» наверху, который носил Карл Десятый. Луи-Филипп лишь коснулся короны и не надел ее, потому что очень старался изобразить из себя обычного человека. Уже было три попытки убить его; одна из попыток — очередная адская машина — двадцать пять мушкетов, связанных вместе, выстрелили, промахнувшись, в толпу.

Луи-Филипп — король другого сорта, — кажется, лишенный чванства, имеющий большую и симпатичную семью, и его сыновья ходят в обычную школу, и его частная жизнь закрыта для посторонних. Как своему символу он отдает предпочтение гальскому петуху, а не бурбонской лилии, потому что он буржуазный король, король во времена всеобщей революции, король, который со своим зеленым зонтиком в руках балансирует между гражданином и монархом. Как сын цареубийцы Филиппа Эгалите, он не разделяет любви своего предка Месье к драгоценностям (в течение поколений все следы яркости Месье выцвели). Луи-Филипп не склонен надевать бриллиант, который служил визитной карточкой стольким королям. Все же странным образом бриллиант, купленный сыном Мадам, вернулся к ее дальнему потомку.

Принадлежавший наполовину к семье Бурбонов, наполовину к дому герцогов Орлеанских, первое, что сделал Луи-Филипп, это достроил Триумфальную арку. Он открыл музей Наполеона, музей национальной славы в Версале. Он разрешил актерам играть императора. Он изобразил его битвы на Триумфальной арке, восстановил его статую на Вандомской площади. Это смелость с его стороны — в век романтизма оживить мечту об опрокинутой славе.

* * *

Вот и я тоже, подобно герцогу Ришелье и мадам дю Барри, дожил до новой эпохи, превосходящей пределы моего воображения. И хотя я редко выхожу из дома по вечерам, как делал это прежде, теперь я кое-что различаю, потому что в уличных фонарях горят маленькие мерцающие светлячки газа. Большие железные поезда возят людей из Парижа в Сен-Жермен, и с их появлением и с этими новыми шипящими фонарями могут настать лучшие времена. Те, кто приходит ко мне, оставляют у моих дверей множество жестких коричневых карточек с дагерротипами. Увы, все они для меня на одно лицо, потому что я вижу только очертания, но это не имеет значения — я все равно не принимаю визитеров.

Я получил письмо от одного молодого писателя, который во время Июльской революции занимался тем, что правил свой роман «Красное и черное» и читал мой «Мемориал». Анри Бейль был драгуном в итальянскую кампанию и перешел через Альпы с императором, был с ним в Москве в 1812 году и как писатель взял имя Стендаль — имя, которое нам еще предстоит узнать. Он понимал, что я обязательно соглашусь с тем, что император был величайшим человеком со времен Цезаря и что его «превосходство зиждилось на умении находить новые идеи с невероятной быстротой или судить о них с полной рациональностью и осуществлять их с упорством, равного которому никогда не было».

Во времена Луи-Филиппа запрет был снят, и нам снова разрешили писать об императоре. Не только Стендаль, но Виктор Гюго, Александр Дюма и Оноре де Бальзак писали о нем, и Офрези читала мне их книги; ее голос сладкозвучно журчал, пока она не доходила до страниц, повествующих об императоре, и тогда ее голос приобретал совершенную драматичность. Она насчитала четырнадцать пьес об императоре, шедших в театрах Парижа, и ни одной из них я не видел.

«Регент» и все драгоценности короны были заперты в огромном склепе в доме Эврара Бапста, номер 30 по набережной Эколь. Стража стояла перед ним день и ночь в течение двух лет, после чего, в 1832 году, драгоценности перевезли, составили их опись и поместили в подвал цивильного листа в крыле Тюильри. Все знали, что в этом здании существует потайная лестница и что господин де Вербуа, хранитель сокровищ, у которого находится один из трех ключей, живет на первом этаже. Кроме того, Вербуа хранил личные драгоценности и деньги королевской семьи.

То был год мятежей, ужасного проклятия холеры, возникшей от городской грязи, год, когда повозки с трупами тащились по узким вонючим улицам, когда люди вставали в опере, хватались руками за голову и падали замертво. Меня радовала отдаленность Пасси, где можно было не вдыхать запах хлорина и не видеть церквей, задрапированных в черное.

Как-то вечером мы с Анриеттой отважились отправиться в Париж к герцогу де… Даже в Сен-Жерменском предместье я обнаружил, что уже не имеет значения, встречает ли хозяйка вас в дверях, у подножия лестницы, в центре комнаты или на площадке. (Но чего же еще можно ожидать, ведь сам король слишком фамильярен. Он обнимает и целует людей и даже беседует с журналистами). Как всем известно, герцог держит у себя в кладовке скелет. В ту ночь он показал его одному молодому композитору по имени Фредерик Шопен, который посадил скелет рядом с собой на фортепьянную скамью и играл самую грустную музыку, какую мне когда-либо приходилось слышать, музыку утраты, которая заставляла костяного человека дребезжать и навела меня на мысли об императоре.

«Регент» оставался запертым в застенке. Констан Бапст, наследник Эврара, владел одним из трех ключей. Никто — ни Луи-Филипп, ни королева, ни его сестра — не осмеливался надевать на публике что-либо из драгоценностей короны.

В то время, когда взвилось трехцветное знамя, когда над королем подшучивали, а статуя императора вернулась на колонну посреди Вандомской площади, я стал потихоньку выбираться из своего дома и вернулся к общественной жизни. То было время промышленности, богатое время, и я часто спрашивал себя, что сделал бы император из этого нового Парижа. В шестьдесят пять лет я стал подполковником национальной гвардии. Меня выбрали депутатом от Сен-Дени, я сидел в палате слева и наконец получил орден Почетного легиона. А потом, как если бы я поступил неправильно, высунув голову, пришли беды.

Однажды утром я положил руку на плечо Анриетты, как делал столько раз за шестьдесят два года, и впервые обнаружил, что оно твердое и холодное.

На ее могиле я высек надпись: «Я жду здесь того, чье счастье я составляла, и уверена, что он очень хочет прийти». Тогда я ощутил, что призраки моей жизни шепчутся у меня в гостиной, поджидая меня, — обезглавленные, солдаты, павшие на поле брани, моя утраченная дочь Елена, Анриетта и мой друг де Волюд, — последняя долгая смертельная битва, та, ради которой я жил.

Потом меня подкосила неудачная сделка с землей. Мне пришлось продать драгоценности, которые Жозефина подарила Анриетте, когда императрица стала крестной матерью моего второго сына Бартелеми. К тому же зрение у меня еще ухудшилось, и мне пришлось отказаться от обязанностей депутата от Сен-Дени.

В это время некий молодой еврей, только что закончивший учебу, появился у моих дверей. Он услышал о моих недавних расспросах в связи с продажей моих драгоценностей и о «Регенте». И подумал, что мог бы помочь мне в моих попытках, потому что чувствовал себя в долгу перед императором. В конце концов, именно Наполеон сделал его народ гражданами этнических государств, которые были созданы им в Италии, в Австрии и в Германии. Завоевание Наполеоном Италии означало конец инквизиции и уничтожение гетто в Риме и Венеции, а также в Майнце и Франкфурте. Этот еврей предпочел остаться анонимным, а позже помог мне заполнить некоторые пробелы в истории камня, касавшиеся его народа. Он также помог мне продать драгоценности Анриетты одному из своих соплеменников. Я буду называть его Авраамом.

Я с трудом различал его лицо, но по очертаниям, по линии его плеч понял, что это человек высокого роста, а по выступающим костям на его молодой руке — что он худощав.

— Он страшно тощий, папа, — сказала мне Офрези, — и глаза у него такие разочарованные. Волос немного, потому что голова у него — один сплошной лоб, а одежда… ну, ведь вы держались за его рукав. Теперь я его починила. Он носит с собой свои еврейские книги и изучает их, когда у него есть хотя бы минутка.

Я не знаю его прошлого, а если бы знал, то, уважая его пожелания, никогда не рассказал бы.

Авраам — молодой человек этого времени — немного слишком жесткий и слишком полный романтизма, который и привел его сюда. Он говорит о «Фантастической симфонии» Берлиоза — о его опиоманах и ведьмовских шабашах — почти так же, как о своей религии. Я могу предположить, почему его так привлекают темы безнадежной одержимости.

Он был на балконе, откуда смотрел пьесу Гюго «Эрнани», когда вся публика свистела и топала, потому что никогда прежде не видела такой актерской игры. Он пришел сюда, веселый и взволнованный, и рассказал Офрези, как с балкона забрасывают веревочки с рыболовными крючками, чтобы зацепить парики буржуа. У него был и свой Сен-Симон, социалист, совсем другой, хотя и состоявший в отдаленном родстве с герцогом. Теперь он — мои глаза, он описывает танцы, в которых мужчины и женщины в обнимку кружатся по залу. Когда я танцевал, все в бальных залах ходили с важным видом, размеренными шагами, едва касаясь друг друга, перчатка к перчатке. И еще он рассказывает мне о высоких блестящих мужских шляпах и жестких воротничках, подпирающих подбородки. Мужчины носят теперь бороды, а некоторые надевают панталоны со штрипками, которые поддеваются под ступню, чтобы штанины были натянуты и облегали ногу, как наши кюлоты. Легкие кабриолеты мчатся по улицам, разбрызгивая грязь, и вообще все постоянно как-то меняется — не совсем понятно куда.

Однажды Авраам рассказал мне, что видел короля, круглого маленького человечка с паричком на голове, он шел по улице Риволи со своим знаменитым зеленым зонтиком.

— Здравствуйте, друг мой, — сказал довольно приветливо Луи-Филипп, обращаясь к Аврааму и протягивая ему руку в «грязной перчатке», которую он держит для представителей низших классов. Авраама это не тронуло, и он напомнил мне о том, как Луи-Филипп засадил в тюрьму художника Домье за то, что тот изобразил его в виде груши (груша означает того, кого легко одурачить).

Авраам прочел мне, как сын Наполеона, Римский король, маленький мальчик, которого я знал и который был прирожденным королем, умер от чахотки в Вене. Он стал герцогом Рейхштадтским и узником австрийских дворцов. Он, который, кашлянув, ожил при рождении, докашлялся до смерти в двадцать один год. После этой грустной новости я пролежал в постели до конца дня.

Офрези — ей было тогда двадцать два года — вела домашнее хозяйство и читала мне, когда Авраам не мог этого делать. Она вставала в пять часов и работала весь день, занимаясь розысками, перепиской и переперепиской, а также стряпала и прибиралась, потому что мы снова обеднели из-за моей неудачной земельной сделки. Именно тогда, когда «Регент» скрылся из глаз, я двинулся вперед в моей хронике.

Я был эмигрантом, я видел, как некоторые из нас смотрят на других свысока и заставляют их страдать — тогда я был «Феликсом» и выходил по вечерам в своей единственной застиранной рубашке и при титуле… — и тогда я утратил интерес ко всему, кроме самых необходимых вещей. До того мне не приходилось работать ради денег. У меня не осталось ни малейшего желания скользить по навощенным дворцовым паркетам. После моей земельной сделки я подсчитал, что за свою жизнь потерял восемьсот девяносто четыре тысячи шестьсот франков и пал жертвой пятидесяти двух краж. Этот болезненный список включает в себя и мои потери за карточной игрой, которая всегда велась в лучших домах — у де Люиней, у Люксембурга, у Монморанси.

Я потерял состояние, но я снова был очарован великолепием и судьбой бриллианта и тем, как он соответствует императору — особенно теперь, когда я вижу, что за ним (императором) последовало. (Как часто напоминает мне Авраам, с сентябрьскими законами мы снова живем под давлением цензуры, и только двести тысяч из тридцати пяти миллионов имеют право голоса.)

Когда-то император сердился на меня за то, что я пишу о мертвой вещи. Тогда мне нечего было ответить, но теперь я вижу то, что мог тогда лишь предполагать: вещи — это люди, которые владеют ими, и вещи больше людей, ибо могильный камень переживает человека, но, быть может, не его идеи.

И я был снова спасен. Один из руководителей либеральной партии убедил меня воспрянуть, и я был избран в Ассамблею.

Мой сын Эммануэль, став адвокатом, уехал в Лондон в 1835 году и видел, как герцог Веллингтон рассматривает собственное изображение в музее восковых фигур мадам Тюссо на Бейкер-стрит. Восковой герцог был помещен рядом с восковым императором. Рядом были карета Наполеона, его волосы, его зубная щетка и — страшно подумать — походная кровать, на которой он умер. Мой сын видел, как герцог рассматривает себя и императора, и хотя его так и подмывало сказать многое, ему удалось промолчать.

* * *

Луи-Филипп велел вернуть во Францию тело императора и похоронить его в Доме инвалидов. Это произошло сразу же после нашей маленькой революции.

Эммануэль, тогда депутат и государственный советник в Ассамблее вместе со мной, вернулся на Святую Елену, потому что в мои семьдесят четыре года я был слишком слаб для такой поездки. С ним были гофмейстер Бертран и генерал Гурго. Прошло двадцать четыре года с тех пор, как мой сын пятнадцатилетним мальчиком приехал туда, лазал по тамошним черным скалам и переписывал слова императора.

Он рассказал мне, что могила императора под плакучей ивой в Долине гераней на Святой Елене отмечена черной плитой, на которой не написано ничего, кроме «Cy git…» («Здесь лежит…»). Хадсон Лоу хотел написать на ней «Бонапарт», а мои соотечественники хотели написать «Наполеон». Война не закончилась даже тогда. Эта черная плита, как и бриллиант, были камнем Наполеона.

Эммануэль был шокирован, увидев, как заброшен и разграблен Лонгвуд. Он вместо меня был в траурном кортеже, когда были открыты четыре гроба и императора привезли домой, и люди становились на колени по берегам Сены. Он присутствовал на церемонии в Шербуре. Я не мог видеть ни процессии, прошедшей через Париж к Дому инвалидов, ни того, как мой непостоянный народ не пожалел никаких почестей для останков Наполеона. Я был заперт в своем сером мире, но слышал, как стучат по песку лошадиные подковы, как трепещут флаги побед, как бряцает церемониальное оружие. Я чувствовал резкий холод декабрьского дня — температура упала гораздо ниже нуля, — и Эммануэль принес мне немного бурбона, купленного у какого-то уличного торговца. У трибун перед Домом инвалидов меня приветствовали Гурго и Бертран, и Виктор Гюго снял передо мной шляпу, проходя мимо. Я видел только тень этого крупного человека. Я слышал топот множества человеческих ног и ощущал прикосновения мехов, в которые кутались дамы, скользившие мимо меня, точно походя меня касались какие-то лесные существа. Я слышал пушку, ощущал запах ладана, исходящий от урн, и почувствовал, как солнце пробилось сквозь облака, когда приблизился катафалк. Все закричали разом, и я услышал «Vive 1’empereuer!»,[136] когда последним проследовал белый жеребец. Его седло было пустым.

Эммануэль описал мне все это большое грустное цирковое представление, пустую любовь, которую я, с моим «Мемориалом», помог пробудить. Он рассказал о статуе императора в коронационной одежде на верху Триумфальной арки, и о том, что везде были гипсовые орлы, пирамиды и разбросанные как попало богини победы. Шестнадцать лошадей шли в золотых попонах, и гипсовые нимфы, стоящие на коленях, вздымали державы. Восемь богинь с завешенными лицами держали гроб, покрытый пурпурным бархатом и флагами тех, кого он победил и кем потом был побежден. Огромная двигающаяся башня — величиной с цирковой шатер, сказал бы император со смехом. Мне стало горько, и я, скрепя сердце, стоял, склонившись под холодным солнцем. Я сам был частью морской пены, скользящей по берегу и раздувающей себя в ничто.

В моей жизни было и не однажды повторялось всякое: статуи снимались, улицы переименовывались, стены домов покрывались щербинами, а в домах пахло дымом, титулы давали и отнимали, а Франция распространилась по всей Европе. Я чувствовал себя огромной книгой, страницы которой стали хрупкими, и выпадают, и перелистаны они все до последней.

Я знал, что маршал Бертран передал оружие императора — шпаги, бывшие на нем при Аустерлице и Шан де Май в 1815 году, кинжал, саблю и шкатулку с пистолетами, — передал гражданину королю. Их поместили в один шкаф с драгоценностями короны, и таким образом совокупно с другим оружием, императорские шпаги снова воссоединились с «Регентом».

* * *

Все это живет во мне вместе со множеством других сожалений. В те дни, когда я был докладчиком прошений, толпа придворных и моя собственная робость не позволяли мне подойти к императору. Взаимопонимание, которое так быстро установилось в Бриарах, могло бы появиться раньше, если бы в Тюильри мне не мешал благоговейный восторг. Я мог бы провести с ним больше времени.

Этот проклятый остров изменил нас и, став тюрьмой для него, странным образом освободил меня. Он дал мне смелость и возможность говорить с ним наедине. Он дал мне время, и в этом смысле он (император) стал моим узником.

Теперь, когда я мысленно возвращаюсь на это остров, там, когда мы выходим из дома, всегда царят сумерки, и небо подобно куполу в лавандовую и красную полоску, и вечерняя сырость оседает каплями на склоненные растения, и все стражники сонны и ждут, когда их сменят. Мы гуляем по руинам острова, спокойные в наших уснувших надеждах. Эти вечера и время, проведенное в летнем домике, — вот все, чем я живу. Я чувствую себя избранным из всей вселенной, и берег острова стал границей моего существования. Я пленен, поглощен навеки. Я проживал жизнь императора и жизни, взятые для этой хроники. Именно это было реальностью, а то, что я терял зрение, и ссоры из-за пустяков, и беготня крыс — все это совершенно ничего не значило. Был только император, мой сын, его больное сердце и неровное, но чарующее сверкание далекого бриллианта.

Еще я сожалею о том, что не вернулся на Святую Елену, когда император посылал за мной. Признаюсь, если бы я вернулся, то не для того, чтобы проститься, ибо я остался бы там навсегда. С тех пор не было и дня, чтобы я не слышал его голоса, его последнего приказа.

Et surtout, revenez promptement![137]

На этом я завершаю историю «Регента», современную мне. Возможно, этот бриллиант поглотил весь отпущенный мне свет. Или же он озарил все, что случилось, был светильником в том алчном мраке, который есть время? Таким образом все видят его из сумрака своих собственных искаженных восприятий. Чем был «Регент» для меня? Дорогой внутрь? Куском угля, спрессованного стихийными силами? Блестящей игрушкой? Разве мы не всегда остаемся детьми, которые тянутся к блестящей игрушке?

Крал ли он свет у тех, кто его носил? Что он давал взамен того, что брал? Не отобрали ли у меня зрение те годы, что я размышлял о нем и о его блестящем владельце? Эти мысли тяготят меня. Не усугубляет ли бриллиант то, что дано от рождения и всегда присутствует в нас?

Однажды император сказал мне:

— Суть состоит в том, что все вокруг нас — чудо. Все в природе феноменально.

Я счастлив, что никогда не видел бриллиант, кроме как на шпаге императора, где ему было место. Я оставляю другому — надеюсь, то будет Авраам — завершить эту хронику. Теперь я слеп и не смог бы увидеть великий камень, даже если бы его вложили мне в руку. Впрочем, я смог бы смутно различить свет, излучаемый им, и ощутить его форму, но это лишь усилило бы мою тоску по его истинному владельцу.

Мне почти безразлично, носят ли снова бриллиант или нет в республике, королевстве или в империи. Полагаю, я был свидетелем конца королей и императоров. Для меня существовал только один человек, достойный носить этот случайный дар приисков Голконды. Бонапарт был исключением, подобно этому алмазу. Надеюсь, что скоро я встречу и обниму императора.

ЧАСТЬ IV

29 ЭПИЛОГ АВРААМА

Я, Авраам, взялся за это повествование, чтобы продолжить труд благородного графа Лас-Каза и рассказать о судьбе бриллианта в мое время. Хотя я сожалею, что граф потратил столько душевных сил на исследование подобного пустяка, как могу я бросить его? Все остальные его работы закончены — приложение к «Мемориалу», «Меморандум» и «Атлас» — все, кроме этой. И вот, когда мы разбирали его архив в поисках совсем другой работы, Офрези дала мне добрый совет, и я принял его и все свое внимание обратил на бриллиант.

Граф в своей хронике мало говорит о своих последних днях, о том, во что ему обошлась служба великому императору. Он был надломлен, по ночам его мучила тропическая лихорадка и кошмары, от которых он просыпался во тьму своих видений, ибо к тому времени он ослеп полностью.

На бумаге, специально для него разлинованной Офрези, он написал: «Я осознал, что без всякого страха, даже с некоторым удовлетворением, жду времени, когда Тому, кто правит всем, будет угодно призвать меня к Себе… Там я снова с восторгом встреч тех, кого любил». Он умер во сне 14 мая 1842 года в преклонном возрасте — в семьдесят шесть лет.

Я видел в графе Лас-Казе человека, наделенного необычайной, выдающейся натурой, достойного и верного во всех поступках. Кроме всего прочего, этот маленький, очень мускулистый человек обладал любезностью и старинными манерами, которые вызывали к нему всеобщую любовь. Нетрудно понять, что так привлекало к нему императора. Я надеюсь послужить ему так, как он служил Наполеону.

Я — еврей и, конечно, не мог бывать там, где бывал он, сенатор и камергер, и расспрашивать о бриллианте. Но я мог дополнить и вставить в его хронику кое-что из давнишней истории евреев, что я и сделал, хотя и без присущего ему мастерства. С самого начала мои соплеменники окружали этот бриллиант, имели дело с ним, никогда не владея им по-настоящему. Они получили его части, но не целое. Они находились на обочине, катя и подталкивая бриллиант на его пути. В конце концов, именно еврей Коуп огранил его, а Авраам Натан продал отпиленные части. Мы были нужны этому миру, но сами никогда не принадлежали ему полностью.

Шесть лет по смерти графа я служил чтецом у различных его друзей. Его сыновья помогли мне найти работу, так что мне не пришлось сажать «тополя свободы», и я мог не расставаться со своими книгами и бумагами.

* * *

Король Луи-Филипп отрекся от трона и бежал в такой спешке, что у него не хватило времени надеть свой паричок, и пришлось повязать голову носовым платком. Надев темные очки и назвавшись мистером и миссис Уильям Смит, король и королева бежали из Тюильри в почтовой карете.

Мы всегда желаем сочетать монархию и революцию, — смесь, которая не может не застрять в горле. И те, кто предпочитал настоящих (как они полагали) Бурбонов, и бонапартисты, приверженцы племянника императора, Луи-Наполеона, стояли в оппозиции к этому королю из дома Орлеанов.

Случайно я оказался знаком с одним из служителей Тюильри, который защищал «Регент» во время февральской революции 1848 года, которая дала нам Вторую республику и Луи-Наполеона.

Ален Но, фамилия которого происходит от названия озера в Судане, где были взяты в плен его предки, был крупным мужчиной нубийской крови, который работал в подвалах Тюильри мойщиком и уборщиком. Он протирал от пыли бутылки и переворачивал их, выносил грязь, выбивал половики и простыни, ведрами лил воду на каменные полы и, вставая на колени, драил их до блеска. Он прочел много книг и написал весьма трогательное письмо графу по поводу его «Мемориала» и «Писем с мыса». Мы встречались с Аленом Но, и граф, неизменно щедрый, оказал ему посильную помощь и подарил несколько своих книг.

Хотя это было опасно, он разговаривал со мной, потому что мы были одного поля ягоды — труженики, один в подвале, другой на шелковом сиденье, — вынужденные притворяться и отвечать «да» на любой вопрос. Ален Но рассказал мне (сам я тогда лежал в лихорадке и на улицу выйти не мог) о восстании, когда солдаты, стоявшие вокруг Тюильри, заперли ворота и разбежались. Находясь в подвалах, он слышал отзвуки беспорядочной стрельбы с баррикад, грохот и треск, когда толпа выворачивала булыжники из мостовых. Они сожгли скамейки в парке и разграбили оружейные мастерские. Ален Но чуял запах дыма и крови, видел бегущих в синем дыму людей с развевающимися на головах шарфами, видел, как они останавливались в нерешительности, когда пули пробивали насквозь их цилиндры. Толпа выбрасывала из окон дворца диваны и стулья, и бюст Вольтера, пролетев мимо Алена Но, разбился о камни. Люди пробегали, накинув на себя бесценные гобелены, как одеяла, а тем временем Оноре де Бальзак, бывший для Алена Но и для большинства парижан почти божеством, стоял в сторонке, прислонившись к подоконнику, и делал записи.

Толпа вторглась внутрь Тюильри, а потом в подвалы под склепами, где был заперт «Регент». Поскольку никакой охраны не было, они стали палить в тяжелую дверь, и когда та рухнула, закричали «ура». Там стоял Но с закатанными рукавами и большим ножом. Поскольку им хотелось вина, он повел их в подвалы де Вербуа, хранителя цивильного листа, и они набросились на хранившиеся там бутылки. Ален Но увел их подальше от дверей, ведущих в сокровищницу и к «Регенту», в погреба командира Национальной гвардии, где они упились до упаду и кое-кто из них даже захлебнулся в потоках вина. Из своего подвального окна Но видел, как мимо него протащили золоченые ножки трона, и был потрясен, увидев, что Бальзак уносит тронные драпировки и отделку.

На другой день Алена Но позвали на помощь к де Вербуа, чтобы на больничных носилках перенести ценные вещи короля в сокровищницу. Ювелир Констан Бапст пришел, чтобы взять «Регент» и другие драгоценности. Когда склепы открыли, началось безумие, потому что дюжины национальных гвардейцев начали хватать шкатулки и рассовывать по своим ранцам и за пазуху. Бапст бегал туда-сюда, пытаясь углядеть за всеми, бил себя в грудь, не желая утратить хоть что-нибудь из драгоценностей.

— Не класть в карманы! — кричал он. — Нет лучшего для вас способа украсть эти драгоценности! Если бы я знал, что вы поступите так, я бросил бы свой ключ в Сену.

Но и другие, чьи сюртуки раздулись от бесценной поклажи, присоединились к процессии, двигавшейся по подземным переходам, — спотыкаясь о разбитые винные бутылки, все шли за генералом, несшим большой короб с короной, в которую был вставлен «Регент». Они сложили шкатулки на пол в конторе и набросили на них скатерть, снятую со стола.

Новый министр финансов открыл красный короб с короной.

— Сколько стоит это чудовище? — спросил он, указывая на «Регент».

— Двенадцать миллионов, — сказал Бапст.

— Мы должны продать его русскому императору, — сказал министр, который уже решил продать все драгоценности.

Бапст и эксперты увиливали, сколько могли, надеясь, что очередной король, музей или император спасут драгоценности.

Племянник императора Луи-Наполеон, этот сложный человек с застывшим лицом, коричневатыми зубами и маленькой козлиной бородкой, остановил распродажу и спас «Регент». Через десять месяцев после революции путем новых всеобщих выборов мы сделали его президентом Франции. Идея о возвращении кого-то из Наполеонов появилась задолго до того — первые семена ее были посеяны «Мемориалом» графа; и вот, через двадцать лет после Ватерлоо, Луи-Филипп сделал возможным приход Луи-Наполеона.

Наполеон, и реальный, и мифический, был в крови у Луи-Наполеона. Его бабка Жозефина и его мат Гортензия ни на миг не позволяли ему забывать об этом. Будучи мальчиком, он знал императора и видел, как толпа кричит и рыдает, приветствуя его. В ссылке он написал «Les Idees Napolienne».[138] Почитая все, что принадлежало Наполеону, зная, что все это может когда-нибудь принадлежать ему, он сохранил «Регент», бриллиант, наследство его дяди, и стал Наполеоном Третьим, нашим императором во время Второй империи.

А мой друг Ален Но вернулся в погреба.

* * *

Во времена Второй империи я стал чтецом у Бетти, баронессы Ротшильд. Я уехал из маленького домика в Пасси и оказался при своего рода дворе. Я жил в великолепных комнатах, наполненных такими сокровищами, какие могут заставить вора смутиться и зарыдать. Ротшильды — Бетти и барон Джеймс — купили особняк Гортензии на улице Лафит и наполнили его своими коллекциями. Они собирали расписанный фарфор, статуэтки сидящих на корточках негров и мебель, принадлежавшую нескольким поколениям Бурбонов. Всякий раз, когда мне нужно было сесть за стол, чтобы поработать, приходилось очищать столешницу от огромного количества античных статуэток с отбитыми носами и древними улыбками. Постоянное присутствие такой красоты поначалу вводило меня в шок, но скоро я привык и всегда был готов встретить баронессу с книгой в руках, когда она, вернувшись с прогулки в Буа, входила в комнату, опускалась в позолоченное кресло и жестом повелевала мне приступить к чтению. Мы сидели под «Бурей» Джорджоне или иногда под ее портретом кисти Энгра.

«И вокруг меня феи плясали, круг сужая, меня окружали…» — читал я из ее любимого Гейне.

«Не уйти из кольца этих рук, и насмешливый хохот вокруг», — продолжала по памяти баронесса Бетти.

В те дни ко второму завтраку собиралось тридцать человек, к обеду — шестьдесят. Поваром был Антуан Карем, которого барон Джеймс увел у русского царя и у английского принца-регента. Карем не признавал никаких диет и восхищал барона, подавая целого поросенка в шубе из устриц, утыканного шампурами с запретной для иудеев свининой, а поверху всего дули в трубы, прославляя его победу, херувимы из теста. Но евреев среди приглашенных бывало очень немного.

Барон Джеймс, который, как и его отец, был родом с Еврейской улицы во франкфуртском гетто, управлял банком «Братья Ротшильд». Он научился заказывать одежду в Лондоне, рано вступил в Жокейский клуб и покупал лучших представителей любой отрасли знаний. Он узнавал, что именно в данный момент в цене, и, не тратя времени даром, делал это своей собственностью.

Баронесса Ротшильд вышла замуж за своего дядю. Некоторое время все посещали ее салон, где слова, легко слетавшие с уст, падали, как тяжелые капли дождя, и повторялись по всему Парижу. Там часто бывал Гейне; позируя на фоне стен, где один шедевр теснил другой, он хлопал перчатками по бедру, посматривая, видит ли Бетти производимое им впечатление, и глядел на Бальзака, когда тот читал вслух.

Мы кормили тех, кого я читал, — де Мюссе, Александра Дюма и Жорж Санд, обычно приезжавшую с Фредериком Шопеном, который учил Бетти и ее дочь игре на фортепьяно. Здесь бродил Бальзак, попивая кофе барона и надеясь получить «совет» по поводу своих денег. Лист играл дуэты с Паганини, а когда был повод что-то отпраздновать, к празднику музыку писал Россини. Однажды Бодлер забыл бледно-розовую перчатку, и я сохранил ее.

Даже живя в этом мире, я никак не мог думать, что когда-нибудь увижу «Регент», поскольку в моем положении это казалось невозможным. А случилось именно так, и при обстоятельствах весьма странных, и я все-таки видел этот бриллиант, причем очень близко и не один раз.

Баронесса повезла меня на выставку 1855 года в новом Дворце промышленности в центре недавно вымощенных Елисейских Полей. И там, в толпе Ротшильдов, я впервые увидел бриллиант, который так околдовал графа Лас-Каза. Камень был помещен в стеклянную витрину.

Барон Джеймс, надев свои новые ордена, шел, ступая из-за подагры тяжело и очень медленно. У меня тоже болели ноги, потому что двадцать тысяч экспонатов были размещены на двадцати четырех акрах — вся промышленность и материальная культура моего века были собраны и выставлены напоказ однажды летним вечером во время Крымской войны.

Внезапно появились гвардейцы, раздвигая толпу, и за ними — рой разодетых людей; мы отошли в сторону, уступая дорогу императору Наполеону Третьему и императрице Евгении, которая была с Викторией, королевой Англии, ее супругом, принцем Альбертом, и их младшей дочерью принцессой Вики.

Красота Евгении потрясала. Диадема сидела на завитых в кольца локонах, цвет которых был чем-то средним между золотым и красным, той масти, которую у лошадей называют каурой. Внешние уголки ее сапфировых глаз опускались книзу, а кожа была цвета самого бледного розового бархата. Один глаз был слегка выше другого, и это придавало ей особенную привлекательность несовершенства.

Passez,[139] — сказала Евгения хриплым голосом, оказавшимся грубее, чем можно было ожидать. У нее был испанский акцент.

— Passez donc,[140] — сказала королева Англии. Евгения оглянулась и подмигнула Бетти, которая в свое время отнеслась к ней пренебрежительно, принимая у себя молодую испанскую графиню Евгению де Монтихо. Я смотрел на удаляющуюся императрицу, на ее покатые пышные плечи, на бриллиант, на меркнущую его игру, пока они не исчезли под маятником господина Фуко. Она была андалусийка, как и предки графа Лас-Каза, но красива красотой англичанки, и довольно высокого роста. Я никогда не видел такой походки — едва касающееся пола скольжение, особенно заметное рядом с низенькой английской королевой, которая ступала при ходьбе тяжело, даже сурово.

А император смотрел поверх миниатюрной королевы на одну из самых эффектных женщин нашего времени. Тяжелые веки наполовину закрывали его глаза, и пухлые губы под усами каштанового цвета, навощенными и закрепленными на щеках, говорили о чувственности натуры. Он шел, шаркая ногами, растерянный от изобилия экспонатов; талия туго подпоясана, при ходьбе он клонился вперед, словно под напором ветра.

— Не очень-то верьте своим впечатлениям, — сказала баронесса, когда мы оказались в нашем фиакре. — Он, возможно, нечто большее, чем копия, но меньше, чем оригинал.

После чего принялась объяснять своей дочери, как Евгения, этот гений платяного шкафа, усовершенствовала sentiment de la toilette,[141] и как она примеряет все свои придворные платья вплоть до нижнего белья на плетеном манекене, который ее горничная спускает на лифте из гардеробной.

— Вот вы и увидели ваш бриллиант, — сказала баронесса. — Он перешел с его короны о восьми золотых орлах на этот страх и ужас — Дьявольскую диадему, как ее называет император, поскольку языки пламени похожи на адский огонь, сжигающий «Регент».

— Он сам не знает, кем из своих героев представляется себе сегодня, — заметил барон, — Цезарем или Наполеоном.

— Трудно быть одержимым не одним, а двумя великими людьми, — откликнулась баронесса.

Евгения тоже влюбилась в заразительное обаяние первого Наполеона, романтику сломленного человека. Ее отец был в армии Наполеона, и когда она была еще девочкой, Стендаль напичкал ее рассказами об императоре.

Четверка серых цокала вперед, рабочие останавливались поглазеть на наш фиакр с золотой отделкой и монограммами. В этот момент лошади споткнулись о какой-то булыжник, оставшийся от разрушения дома Сен-Симона. Барон Осман рушил все улицы, чтобы проложить щебеночные дороги, расширял Париж своими бульварами и производил страшный беспорядок. Однако в то время все делалось больше, шире и роскошнее. Женщины носили необыкновенные кринолины, которые назывались «клетками». Иногда, проходя мимо свечей, они воспламенялись; иногда, как сообщали газеты, их относило к морю, подобно большим воздушным шарам. Даже наша вселенная расширилась с открытием бледно-зеленого шара, названного Нептуном.

* * *

Несколько дней спустя Бетти почти прибежала к завтраку, сопутствуемая горничной, которая все еще поправляла на ней платье. Казалось, что по меньшей мере половину дня она тратит на переодевания, готовясь к следующей половине дня. Я нагнулся, чтобы подхватить греческую раковину, которую, задев платьем, она смахнула со стола.

— Невероятно! — проговорила она, задыхаясь. — Два самых крупных бриллианта в мире в одной комнате! Вчера вечером в Отель де Виль!

Я подождал, когда она возьмет себя в руки, потому что уже понял, что она почти так же интересуется «Регентом», как и я. Она рассказала, что королева Виктория надела на бал большую тяжелую тиару с громадным овальным бриллиантом, который называется «Кохинор», а у Наполеона в рукояти шпаги был «Регент».

— Королева все время смотрела на его шпагу, — рассказывала Бетти. — Наконец император сказал: «Ваш кажется немного более крупным». — «Вовсе нет», — ответила она. «Прежде так оно и было», — сказал Альберт, и вид у него был взбешенный. Именно он решил огранить бриллиант заново, и камень потерял восемь каратов. Альберт сам положил его на колесо. Говорят, что бриллиант проклят, если только его не носит женщина.

— Довольно скоро все осознали присутствие двух бриллиантов и стали специально ходить мимо, рису круги пальцами и обсуждая их игру. Я бы сказала, что хотя ваш «Регент» огранен в старом стиле, он крупнее и лучше играет. «Кохинор» слишком плоский, слишком тонкий. Он не играет.

Императрица вернула себе «Регент» и надела его на бал в честь королевы Виктории в Версале. Наполеон Третий украсил Зеркальный зал точно так же, как это сделал Луи-Филипп Пятнадцатый для одного из своих балов, на который он надел тот же бриллиант. Женщины — голые плечи, с волосами, причесанными a la bacchante,[142] с длинными локонами, ниспадающими на спину, перевитыми виноградными листьями и гроздьями, — вальсировали вокруг степенной маленькой королевы.

— Как вы хороши! — сказал император, когда увидел Евгению в белом платье со стеблями травы и бриллиантами вокруг талии и листьями полыни с каплями бриллиантовой росы в волосах. Она стояла наверху лестницы и спустилась в зал только тогда, когда раздалось столько изумленных возгласов, что казалось — все задыхаются.

— Драгоценности королевы тоже недурны, — заметил барон.

Он держал в руке «Наяду», газету, напечатанную на непромокаемом материале, чтобы праздные молодые люди могли читать ее, лежа в ванне; газету эту он только что взял у Альфонса, своего сына.

* * *

Вскоре после закрытия выставки 1856 года Евгения поместила «Регент» в центр новой диадемы, названной «Греческой», потому что бриллианты в ней были вставлены в греческий фриз. Античный мир увлек и эту бутафорскую империю.

Императрица произвела на свет имперского принца Луи-Эжена-Наполеона, и он был крещен в июне того же года. Сотни тысяч зрителей свешивались из окон или стояли на перилах моста и на крышах, чтобы увидеть процессию, направлявшуюся в Нотр-Дам. Собор с его знаменами и красными бархатными драпировками походил на огромную яркую пасть, готовую проглотить женщин в усыпанных драгоценностями платьях, генералов и маршалов в тяжелых формах, папского легата и младенца принца в длинном кружевном платьице.

Площадь была усыпана столь толстым слоем свежего песка, что восемь одномастных гнедых не могли протащить тяжелую дворцовую карету. Лакеи, бежавшие позади кареты, принялись толкать ее вперед, проворачивая колеса. Я услышал вокруг смех и гиканье, которые всегда наготове в глотках парижан, но они быстро смолкли при виде красоты Евгении. Пока лакеи толкали карету, через окошко было видно, что императрица слегка рассержена, ее тонкие ноздри трепетали. Потом она вышла из кареты предыдущего короля в летний вечер, одетая в белое платье и серебряные сполохи света, порожденные «Греческой диадемой» с «Регентом».

Мы услышали «Виват!», сочиненный для сына Наполеона, Римского короля, который умер от туберкулеза в возрасте двадцати одного года, и я вспомнил о том, чем кончились другие события, отмеченные гибельным блеском «Регента».

«Греческая диадема» была тоже разобрана и переделана, поскольку мы жили в век страсти к совершенствованию и безумия бесконечной праздничности. Кружились целые бальные залы — вальсируя, вертясь, один кринолин задевал за другой, и императрица была среди них, бриллиантовая бахрома подпрыгивала в ее темно-золотых волосах. Она была усыпана бриллиантовыми звездами и смородиновыми листьями, истекающими бриллиантовыми сосульками, снежинками и кисточками. Луи-Наполеон, чья любовь всегда сопровождалась мучительным чувством вины, подарил ей черный жемчуг и огромный желтый бриллиант.

В кружке баронессы все, что делала Евгения, воспринималось как обязательный пример для подражания; куда бы она ни отправилась, например в Биарриц, это место становилось единственным, куда стоило ехать. Некоторые жили только для того, чтобы подражать ей, потому что обо всем этом писали. На вилле «Евгения» женщины гонялись за мужчинами, прыгая через стулья и по диванам, пинали мячи при зажженных свечах и кричали во время боя быков. Они смотрели, как столы поднимаются в воздух, когда спирит Дэниел Данглас Хоум выплывал из одного окна и вплывал в другое. Евгении было тогда тридцать лет, и она подражала Марии-Антуанетте, которая давно пленила ее, и так же, как у той королевы, «Регент» стал частью ее эксцентричной молодости.

Она устраивала великую гонку для всех mondaines.[143] Работая с английским кутюрье Уортом, она меняла галуны, тесьму и бахрому на платьях и доводила дам до безумия. На Мер де Глас Евгения надела зеленую вуаль, чтобы защитить глаза, и на следующий день все надели зеленые вуали. Новые «универсальные магазины» полнились копиями всевозможных роскошных вещей, предназначенными для среднего класса, даже мебелью, которую баронесса называла «почти мебель».

Баронесса говорила, что любой может узнать о политических планах Второй империи по цветам платьев, которые надевает императрица и которые также все копировали; cheveux de la reine,[144] мексиканский синий, коричневый «Бисмарк», потом eau de Nil.[145] Гостям Евгении в Компьене потребовались профессиональные упаковщики, чтобы приготовить четырнадцать сундуков для воскресного времяпрепровождения. Луи Пастер, устроивший там научную демонстрацию, сказал, что его убивают их удовольствия.

Но все же не всех это увлекало. Несмотря на то что когда-то я думал о зажигательных бомбах, теперь, когда эти опереточные танцы все длились и длились, я просто чувствовал себя одиноким. Что-то ненатуральное прокралось в это великолепие, в эти способы отвлечься от несчастий и возмущения, которые копились за углом — в баронской бесплатной кухне на улице Риволи.

Вскоре Бетти отвезла меня в свой новый дворец в двадцати милях к востоку от Парижа, где великолепие казалось еще более навязчивым и шокирующим. Побывав в Ферьере, старом поместье наполеоновского начальника полиции, баронесса вдохновилась дожами Венеции. Лакеи бегали вокруг мраморных бюстов и статуй, стоявших шеренгами, мимо бронз и ковров, среди серебряной тусклости колдовского света. Новые сокровища теснили старые в комнатах, набитых вещами, — занавеси поверх занавесей, узорные ткани поверх гобеленов; каждый бокал и коробочка украшены инкрустацией или мозаикой из чего-то более драгоценного, чем они сами. Щедрое изобилие картин Ван Дейка подавляло изобилие работ Рубенса и делало невозможным видеть вообще что-либо. Подземная железная дорога доставляла пищу горячей в столовую со стенами из узорной кожи. Дрожащие руки барона двигались над тарелками, которыми пользовался Людовик Пятнадцатый.

* * *

— Евгения снова переделывает «Греческую диадему», и на сей раз она будет увенчана вашим бриллиантом, — сказала баронесса. — Евгения возится со своими драгоценностями, потому что у ее мужа роман с Маргаритой Белланже, совершенно незначительной особой, перед которой он не смог устоять. Вы, конечно, читали намеки в газетах, если не сидели, уткнувшись носом только в ваш «L’Univers Israelite»[146] и ваши радикальные журналы.

Она одна из этих cocodettes, horisontales,[147] мраморных девушек, называйте как хотите, которые есть повсюду. Евгения выходит, чтобы сесть в карету, а какая-нибудь Белланже всегда идет мимо, выставляя себя напоказ. И что же делать женщине, которой пренебрегают? Она возится со своими домами, либо с драгоценностями, или с этой страной — Мексикой. Император облегчил ее горе, позволив заняться этим вассальным католическим государством, что для самой страны стало пагубой.

Да, на сей раз император чуть не погубил себя, напрягая все силы ради любви. Его привезли домой в состоянии прострации. Евгения поехала посмотреть на эту женщину, и все было кончено. Как и барон, она протянула руку, и рука была не пустой.

* * *

Я был в горе. Офрези, вышедшая замуж в сорок один год за человека своей веры, внезапно умерла во время эпидемии тифа. Я не видел ее несколько месяцев, и когда Эммануэль написал мне о ее смерти, я думал покончить с собой. Но после нескольких долгих печальных прогулок смирился — и усилил свои розыски о проклятом бриллианте, поскольку это было все, что я мог сделать для нее.

Я стал еще в большей степени, чем раньше, книжным червем и читал, читал, так что в конце концов мне потребовались очки. Великолепная библиотека в Ферьере была полна старых книг с застежками, томами из плотной бумаги и пергамента и книг с неразрезанными страницами.

Здесь были фолианты, купленные целыми кипами во время революции, новые работы Жюля Верна и старые рукописи, многие на немецком, на древнееврейском и на идише, которые читала баронесса. Я поднимал бумажные прокладки, защищающие бесценные иллюстрации, гладил муаровые обложки и кожаные переплеты прекрасной работы, пахнущие временем, забытые, которые вполне могли оказаться сокровищами. Я отер пыль с «Choix des Plus Belles Fleurs»[148] Редута в замшевой обложке и подумал об Офрези в саду домика в Пасси. Я переворачивал хрупкие страницы, опаленные временем, посыпанные красной ржавчиной, испещренные множеством бурых пятен, из-за которых многие слова невозможно было разобрать. Я водил пальцем по жесткому золоту обрезов этих книг, обводя гербы родов, которых больше не существует.

Как-то раз я нашел собрание маленьких исповедальных книжечек, которые дамы тех времен делали друг для друга и в которых они задавали друг дружке вопросы и записывали ответы. Я нашел одну тонкую записную книжку в переплете из синей ткани, которую сделала Евгения для своей придворной дамы графини де Гарре. Даты на ней не было. Любимыми писателями Евгении были Плутарх и «два Наполеона».

«Какой бы вам хотелось быть?» — спрашивала у нее графиня.

«Неизвестной и счастливой», — отвечала Евгения.

Я преследовал книготорговцев и чувствовал, что начинаю дышать только среди сладкой сырой плесени старинных книг. Я ходил в задние палатки на ярмарках, где росли грибы и лужайки хлюпали от сырости.

И именно здесь, в Ферьере, я сделал открытие о бриллианте, которое, как мне показалось, могло бы понравиться моему утраченному другу. Чтобы улучшить мой английский, я читал очень старый памфлет анонимного автора, когда наткнулся на следующие строки:

«Как голый индеец, лежал он и спал, И честный купец этот камень украл, Дал рыцарю в долг, но долг был забыт, И рыцарь обманом богат стал, как Питт».

Эта последняя строчка была перечеркнута, и поверх нее от руки написано: «Забрал бриллиант, и подлец был убит». Я очень разволновался и бросился к баронессе со своей находкой.

— Я думаю, это написал господин Александр Поуп, — сказала Бетти, — своей собственной рукой. Он, наверное, имеет в виду ваш бриллиант. Вы сделали литературное открытие. Давайте прочтем дальше.

Мы вернулись к этому тексту — «Посланию к лорду Батхерсту» — и прочли историю сэра Балаама, которая в некоторых отношениях походила на историю губернатора Питта, а в других отношениях была не совсем такой же. И все же я чувствовал, что она подтверждает работу Лас-Каза и как-то продолжает ее, если учесть, что такой человек, как господин Поуп, занялся бриллиантом, даже если он повторил рассказ, который был, вероятно, вымышленным.

Баронесса непременно пожелала подарить мне этот очень редкий манускрипт, и я принял подарок.

* * *

Прошло много лет, прежде чем я снова услышал что-то о бриллианте, в течение этих лет я жил, читая баронессе книги великих писателей современности среди чужой роскоши, почти забывая, что она мне не принадлежит. Теперь мне приходилось читать громче.

В те дни повсюду были очереди, даже в Лувр, где приходилось долго ждать, чтобы увидеть зубную щетку Наполеона. В городе стучали молотками каменотесы, мостя ту сторону улицы Риволи, что выходит на Лувр. На Вандомской площади император заменил статую Наполеона в сюртуке новой статуей Наполеона в образе римского императора, наконец удачно сочетав две свои навязчивые идеи.

Баронесса только что вернулась после поездки на открытие Всемирной выставки 1867 года во Дворце промышленности на Марсовом Поле. Кто-то сравнил необыкновенное эллиптическое стекло и железную конструкцию с кровяной колбасой на блюде с петрушкой.

— Человек — это то, чем он одержим, — сказал она мне. — Евгения одолжила выставке все принадлежащие ей вещи Марии-Антуанетты, включая «Регент». Вы увидите его там среди бархатных занавесей и азиатских ландышей.

Тут мой интерес к бриллианту снова ожил. Мне довелось снова увидеть камень. Накануне состоялся военный смотр в Лонгшаме, во время которого десять тысяч кирасиров атаковали трибуны, где император сидел с царем Александром и прусским кайзером Вильгельмом. Когда кирасиры подскакали почти вплотную, император вскинул руку над головой. Евгения, канцлер Бисмарк и царь Александр не вздрогнули. По дороге обратно какой-то поляк выстрелил в царя, задев его лошадь и запачкав его перчатки кровью. На другой день я пошел во Дворец промышленности.

В галереях было жарко; они образовывали круг поверх круга, и все пространство было наполнено мерцающими чудесами, вокруг которых я ощущал накапливающееся тревогу, которую испытывают вещи, медленно гибнущие на солнце. В тот день мимо меня прошел какой-то молодой англичанин с маленькой красной книжкой «Das Kapital». Я всегда обращаю внимание на книги и благоразумно запомнил и эту.

Три пруссака стояли, загораживая от меня бриллиант, и не подвинулись. Самый высокий, намного выше меня и в два раза шире в обхвате, был в белой форме с орлом на каске. Тяжелая сабля создавала вокруг него некоторое довольно заметное свободное пространство. Наконец другой, в котором я, присмотревшись, узнал кайзера Вильгельма, сказал генералу, увешанному орденами, — как я выяснил позже, фон Мольтке:

Und что это за камень?

— Это бриллиант герра Питта, — сказал крупный человек, который, как я теперь понял, был канцлером Бисмарком.

По всему Парижу дамы стремились носить «коричневый Бисмарк» и его дурацкие оттенки — «Бисмарк malade» (больной), «Бисмарк en colere» (сердитый), «Бисмарк glace» (сдержанный), «Бисмарк scintillant» (блестящий), «Бисмарк content» (веселый).

— Пардон, мне хотелось бы заглянуть в витрину, — сказал я.

Ни один из немцев не шевельнулся. Я видел, как шею канцлера над высоким воротником окрасили первые признаки того, что называлось «Бисмарк en colere».

— Этот еврей разволновался при виде бриллианта, который он не может заполучить, — сказал генерал.

— Я изучаю этот бриллиант, — отозвался я. — Я провел много лет, прослеживая его историю.

Но я с тем же успехом мог бы говорить с глухими, потому что они образовали человеческую изгородь вокруг экспоната и стояли так, громко переговариваясь и смеясь лающим смехом, а обеспокоенные жандармы тем временем не спускали с нас глаз.

— Я полагаю, что бриллианты и евреи всегда неразлучны, — сказал канцлер. — А этот такой отвратительный.

— И такой черный, — сказал кайзер.

Наконец пришла моя очередь встать перед «Регентом», и я наклонился как можно ниже. В своей витрине, отделенный от людей, этот камень был всего лишь одним их многих чудес, выложенных на бархате. И все же я ощутил вибрацию, энергию, словно он — живое существо, притягивающее меня. Я слышал рассказы о потерянных вещах, которые находят дорогу к своим владельцам. Кто-то потеряет кольцо в море и через много лет разрезает рыбину и обнаруживает его, как будто вещь и владелец поставили друг на друге мету, как будто они связаны узами невидимой энергии. Я ощутил это притяжение «Регента», лежащего в витрине.

Толпа шептала «Grosse pierre!»,[149] а я вспомнил маленькую романтическую картину Каспара Давида Фридриха, которую только что купили Ротшильды. На ней изображены два человека со спины, которые смотрят на растущую луну. Луна дополняется до круга узкой дугой, отражением освещенной солнцем части земного шара на затемненной части луны. Для меня «Регент» обладает своей собственной лунной дугой, потому что я поверил в то, что все люди, когда-либо носившие его или владевшие им, отразились в этом великом драгоценном камне.

Я снова дождался своей очереди, устремил на «Регент» взгляд, в котором, наверное, таилась улыбка некоего особого знания, нередко раздражающая других людей, а потом меня оттеснила нетерпеливая толпа.

* * *

Заговорщики — анархисты, социалисты и экстремисты — совершили девять попыток взорвать Наполеона Третьего! Однажды я находился в толпе во время смотра на площади Карусель, когда император и его сын выехали из дворца. Я почувствовал, как толпа стиснула меня, и испугался, что из моих легких выжмут последние остатки воздуха. Меня притиснули к ограде так близко, что я видел, как вылетает пар из бархатистых ноздрей гнедого пони, на котором ехал маленький принц. Лошадь стала на дыбы, и все поскакали обратно под дворцовую арку. Это была еще одна попытка, и она сильно потрясла меня. А еще всякий раз, когда хлеб сильно дорожал, или болезнь нападала на шелкопряд, или на виноград нападали вредители, когда гражданская война в Америке нарушала торговлю хлопком, находились люди, которые непременно вспоминали, что Евгения — иностранка. Снова все шло по заведенному шаблону — сначала влюбиться в экзотику, подражать экзотике, а потом обвинить ее в том, что она заставила вас полюбить себя, и восстать на нее.

Тревога, которую я ощутил на выставке, дала о себе знать. Когда в Мехико был казнен император Максимилиан, гостившие у нас монархи скрылись в клубах белого пара удаляющихся поездов. После того как в ноябре выставка закончилась, «Регент» исчез из поля зрения, по крайней мере из поля зрения моего и Ротшильдов. Барон Джеймс пожелтел больше прежнего. В последний раз, когда я видел его, он велел мне читать баронессе что-нибудь такое, что сделает ее счастливой. После его смерти, когда мы отрывали рукава своих одежд и занавешивали все позолоченные зеркала в доме, я понял — во всей литературе не найдется такой книги.

* * *

В 1869 году Евгения участвовала в церемонии открытия Суэцкого канала вместе со своим кузеном Фердинандом де Лессепсом, который его построил. Она отплыла из Венеции на яхте «L’Aigle»[150] со своим маленьким двором и сотней новых платьев. Она жила во дворце, который выстроил для нее хедив,[151] осмотрела Луксор, Фивы и Карнак и посетила дом вблизи Красного моря, где жил Наполеон.

— Короли Запада заперли его на острове, где он умер, — сказал ей один мусульманин, — но по ночам его душа приходит и сидит на лезвии сабли.

Следующей весной 1870 года Наполеон Третий стал конституционным монархом либеральной империи, еще одно из наших противоречий в терминах. Евгения тогда носила «Регент» как заколку в волосах и велела изготовить две его копии. Поскольку положение было нестабильным, она стала носить только эти копии из хрусталя. Наступило время трех «Регентов», два из которых были фальшивыми.

Сын Бетти Альфонс, ставший главой банка и семьи, передал Гладстону послание императора, написанное шифром Ротшильда, о том, что Франция не желает видеть германского кайзера в Испании. Когда кайзер Вильгельм отказался дать гарантии, Франция объявила войну Пруссии, войну, к которой Евгения относилась поощрительно.

Император, бледный и согбенный от боли — из-за камня в мочевом пузыре, — отправился на войну поездом со своим четырнадцатилетним сыном. Он послал домой торжествующую телеграмму, сообщив, что принц подобрал пулю, упавшую у его ног, и очень скоро весь Париж смеялся над «ребенком пули».

Теперь Евгения стала императрицей-регентшей Франции. Кампания шла неудачно, и через три дня после нашего поражения в Эльзасе Евгения вынесла драгоценности из Тюильри. В большом запечатанном еловом коробе они были отосланы в подвалы министерства финансов, а потом в Банк Франции. Директор банка положил их в банковский ящик с надписью «Специальные снаряды» и отправил их товарным поездом в арсенал в Брест. Если бы дело приняло дурной оборот, корабль «Гермиона» должен был отплыть с драгоценностями в Сайгон. Таким образом, во время событий, которые обернулись революцией 1870 года, Евгения спасла «Регент», как ее муж спас его тридцать лет тому назад.

* * *

Императрица-регентша не позволяла императору сдаться и заставила его принять участие в битве под Седаном, сообщив, что если он отступит, то в Париже произойдет революция. Он все же сдался, и Евгения, стоя на пороге его комнаты, раскрасневшаяся, с рассыпанными волосами, сжав кулаки, кричала:

— Почему он не дал убить себя? Какое имя он оставит своему сыну!

(Когда исторические лица показывают свое истинное лицо, всегда находится кто-то, кто это видит, слышит и запоминает.)

Париж бунтовал, потому что несмываемый позор Седана пал на императора, а я уже знал, что Франция никогда не прощает поражений и даже ошибок. Я был в отъезде в Ферьерах, в этот единственный раз радуясь преизбытку вещей, окружающих меня; красота прошлого во всем его объеме и привлекательной неразберихе служили мне утешением.

Евгения узнала, как нельзя спасаться, когда читала о неудавшемся побеге Марии-Антуанетты в Шалон — колебания, тяжелая карета, пагубные притязания. В воскресенье 4 сентября она услышала уже знакомые крики «A bas l’Espagnole!»,[152] пение «Марсельезы» и увидела толпу, пляшущую карманьолу. Словно воплощение ее старательно выпестованных страхов, они шли по садовым дорожкам Тюильри, срывая орлов с ворот и флаги, как будто история, за которой она гонялась, теперь гналась за ней в тех же самых комнатах.

Евгении пришлось бежать через Лувр, потому что мятежники были уже у ее дверей. Она быстро прошла через Великую галерею и Квадратный зал, где у картины «Плот Медузы» будто бы сказала:

— Смотрите, вот еще одно кораблекрушение!

И побежала дальше, через павильон Аполлона и мимо широко распахнутых глаз античных богов и статуй фараонов. Ее друг, князь Меттерних, австрийский посол, доставил для нее экипаж и захлопнул дверцу за ней и ее чтецом.

В тот день толпа ворвалась в сокровищницу в поисках драгоценностей короны. Они нашли только вещи с фальшивыми камнями, и пошли слухи, что Евгения бежала с драгоценностями.

Годы спустя я узнал конец этой истории только потому, что у Бетти заболели зубы. Красивый дантист-американец, доктор Ивенс, который спас императрицу и помог ей добраться до Англии, вернулся к своей практике в Париже. Он рассказал длинную историю о том, как представлялся врачом душевнобольной женщины, вышедшей из сумасшедшего дома. После ночевок на множестве постоялых дворов, смен экипажей и неудач на пути к спасению он нашел некоего английского лорда с яхтой, который отвез Евгению на остров Уайт. А там императрицу Франции, которой пришлось притворяться душевнобольной, не пустили в английскую гостиницу из-за мокрой и грязной одежды. Наконец в Брайтоне она соединилась с сыном, который сбежал от войны в блузе крестьянина, всегда годящейся для таких целей. Они направились во дворец Кэмден близ Чистлихерста в Кенте, где она живет и сейчас. Ее муж тогда еще находился в тюрьме в Вильгельмсхоэ.

— Под конец она подарила мне свои перчатки, — сказал доктор Ивенс, указывая на раму, в которой под стеклом находились невероятно узкие черные перчатки.

— Вот как испанская женщина благодарит того, кто рисковал собой ради нее, — сказал он. — Откройте рот пошире, госпожа баронесса.

* * *

После Евгении «Регент» больше не служил украшением королевской плоти. Вместе со слитками и самыми известными картинами из Лувра он хранился в подвалах Бреста. В эту эпоху исчезающих королей и императоров и взрывов народного гнева «Регент» пребывал либо в подвалах, под замком на три ключа (одного никогда не бывало достаточно), либо выставлялся на всеобщее обозрение. Носить его больше никогда не носили.

Граф Лас-Каз проследил, как перемещения «Регента» отражали перемены в самой Франции. Бриллиант переходил с шляпы на плечи и на короны монархов, которые, пожав плечами, отбрасывали его, когда теряли могущество. Он попал на чердак во время нашей Великой революции, стал военным трофеем, когда его отдали под залог в военное время, попал на шпагу того, кто выигрывал войны, и обратно на диадему и корону шаткой Второй империи, конец которой был отмечен фальшивыми «Регентами». На протяжении трех последующих революций, каждую из которых я пережил, «Регент» вновь прятали. С тех пор как «Регент» получил огранку, он оставался самим собой, неизменным, проходящим через века и отражающим их, в то время как манеры, одежда, дома, замки и лачуги вокруг беспрерывно менялись. (Но вот я слышу слова маленького графа, предостерегающие меня: «Избегайте назиданий! Избегайте толкований!»)

Конечно, Коммуна явилась на поиски «Регента» и драгоценностей короны в подвалы Банка Франции. Министр финансов полагал, что все сокровища находятся на «Гермионе», идущей в Сайгон. Когда после второго пришествия террора Коммуна проиграла, она решила сжечь весь Париж. За семь дней гражданской войны в мае поджигательницы, эти безумицы, привезли газолин в Тюильри и сожгли дворец дотла. Они сожгли Сен-Клу, Дворец правосудия, Отель де Виль — все дворцы, где бриллиант танцевал в течение многих лет.

28 мая 1871 года «Регент» и другие драгоценности были изъяты из арсенала Бреста и помещены в трюм парохода «Борда». Когда правительство вернулось в Париж после Коммуны, слитки и произведения искусства из Лувра возвратились в Париж, но драгоценности — их было примерно семьдесят восемь тысяч — оставались в трюме корабля до 1872 года. Потом они, все еще овеянные дурной славой, были возвращены и сосланы в подвалы министерства финансов в Лувре.

На сей раз события нагнали и обогнали «Регент» — он оказался вне поля зрения. Тогда я стал задаваться вопросом — действительно ли он был так важен или граф вследствие своего давнишнего промаха, когда он подобрал императорские волосы и не знал, как оправдаться, ухватился за этот бриллиант как за возможность отвлечься от условий своей жизни? Не увидел ли он в камне нечто большее, чем был этот камень на самом деле? Никто не скучает по нему теперь. Карл Маркс, чью книгу я заметил шесть лет тому назад на выставке и которого читаю, уединившись, понимал, что вещи движут людьми. «Регент», эта вещь, которая двигала столькими людьми, ушел вместе с королями. Когда он снова появится, я напишу об этом, а пока я слишком устал, чтобы и дальше вести расследование о невидимке.

* * *

Луи-Наполеон, низложенный император, был освобожден из тюрьмы и высадился в Дувре в марте 1871 года. Он соединился с Евгенией и принцем империи в Кэмдене, где жил во дворе иллюзий, замышляя свое собственное «возвращение с Эльбы», въезд во Францию через Бельгию.

Евгения написала Бетти на бледно-голубой бумаге с гербом: «Люди, которые падают с первого этажа, редко калечатся при падении; я упала с такой высоты, что внутри у меня все переломано».

На следующий год Луи-Наполеон умер от хлорала, примененного при двух операциях на мочевом пузыре. Месяц спустя Бетти получила каталог от фирмы «Кристи, Мэнсон и Вудс Лтд.» — 24 июня 1872 года в просторной зале на Королевской улице они выставляют на продажу «часть великолепных драгоценностей, собственность выдающегося лица, также несколько вееров и зонтиков». Баронесса принялась читать список и рассматривать в лупу изображения и вдруг воскликнула:

— Евгении пришлось продать свои драгоценности!

Разные ювелиры и разношерстные индийские принцы купили кое-что, а кто-то из Ротшильдов купил остальное. Я не могу сказать, кто именно.

Бетти упрекала меня, называла сумасшедшим, но я все же проследил судьбы тех, кто видел «Регент» на выставке в 1867 году. Барон Джеймс умер, Луи-Наполеон лишился власти, турок Абдул Азиз заколол себя ножницами в своем гареме, а царь Александр Второй был убит бомбой на улице. Конечно, это все могло случиться и без влияния бриллианта. А потом, в 1879 году, после отчаянного сражения принц империи был убит зулусом. Говорят, будто обнаружилось, что он носил при себе ту старую пулю, которая когда-то стала поводом для насмешек над ним. Евгения по пути в Зулуленд, куда она отправилась, чтобы взглянуть на место гибели сына, остановилась на Святой Елене и была встречена старой женщиной с букетом фиалок. То была Бесси Балькомб, та самая маленькая девочка, которая подарила фиалки императору и графу, когда они прибыли в Бриары, та самая, которая рассматривала шкатулку с драгоценностями, что и навело графа на мысль о бриллианте. Рука, которая чертит круги, замкнула и этот круг.

* * *

«Регент» и драгоценности короны снова оказались на Всемирной выставке 1878 и 1884 годов в Государственном зале Лувра. Они находились в округлой витрине, покрытой восьмиугольным стеклом, которое опускалось в витрину по ночам. «Регент» был помещен отдельно от других камней прямо под гребнем Евгении. Старомодные короны, устаревшие ордена, шпаги и кресты и бесполезные почетные знаки будто дерзко торжествовали над временем и немилостью. Это было небезопасно во времена, когда моей страной правили мужчины с квадратными лицами в костюмах и в очках. Эти бюрократы неодобрительно взирали на мятежные драгоценности, которым нет места при демократии, при которой предметы роскоши всегда считались аморальными.

В 1882 году эксперты объявили некоторые предметы неприкосновенными и тем спасли их для Лувра, Музея естественной истории и Высшей горной школы. «Регент», коронационная шпага Карла Десятого, брошка Евгении и «Берег Бретани», единственная уцелевшая драгоценность Франциска Первого, оказались спасены.

Во время второй из этих выставок Бетти подала мне письмо от своей племянницы из Англии, которой довелось жить в Свэллоуфилде, в доме, который губернатор Питт купил в 1719 году на деньги, вырученные за бриллиант:

«Тетушка, я знаю, что ваш чтец, который собирает рассказы о бриллианте Питта, заинтересуется тем, что со мною произошло здесь. Как-то ночью по своему обыкновению я никак не могла уснуть и спустилась вниз в галерею королевы Анны, чтобы посмотреть на фамильные портреты. Я шла на цыпочках, в халате, как вдруг на другом конце холла увидела ужасное видение — почти голого индийца с большой кровоточащей раной на бедре. Клянусь, он был бесплотен, и его голые ноги плыли над полом. Он посмотрел на меня пустыми глазами, и я уже не могла пошевелиться.

Он подходил все ближе и ближе, пока не оказался почти надо мной. Я была в таком ужасе, что не могу описать. Я стояла под портретом губернатора Питта с большим бриллиантом на шляпе, работой Кнеллера. И вот еще худший ужас — видение указало на портрет и со злобой произнесло какие-то индийские слова, которых я, конечно, не поняла. Утром слуги нашли меня в галерее под портретом.

Моя хозяйка, леди Рассел, сказала мне, что я не первая увидела это привидение. В течение столетия все владельцы Свэллоуфилда видели его то на четырехугольном дворе, то на парапетах, то среди колонн. Оно проплывает сквозь каменные ворота в саду и гладит виноградные лозы, которые укрывают этот дом, словно зеленым мехом. А потом исчезает! Те, кто живет здесь, полагают, что это раб, который ищет утраченный бриллиант, или что его послал какой-то индийский идол на поиски своего украденного глаза».

— Что вы думаете об этом? — спросила Бетти. — И почему вы улыбаетесь?

Улыбался я потому, что именно в этот момент я видел, как император и человек поменьше его ростом, который любил императора, прогуливаются по кратеру на Святой Елене с Диманш, что бежит впереди, радостно вертя хвостом.

— Но этот бриллиант никогда не был глазом идола, — говорит Наполеон. — Или вы узнали новые подробности?

Лас-Каз крепко держит императора за руку и трогает украденные волосы, лежащие в кармане.

— Интересно, а…

— Оставьте это тайной, mon cher, — говорит Наполеон.

— Это для меня тайна, — сказал я Бетти.

* * *

Через четыре года, когда я, цепляясь за бархатные перила, останавливаясь на каждом шагу, поднимался по лестнице, ведущей к комнате Бетти, я услышал, как ее горничная вскрикнула, словно увидела мышь. Я сел на ступеньку, посмотрел на стены, которые теперь кружились перед моими глазами, и понял, что случилось. Баронесса, которой шел восемьдесят первый год, и я — мы оба ждали смерти, по вечерам отпуская шуточки, которые поддерживали нас, когда мы сравнивали наши немощи, ничего не говоря о них Альфонсу и его жене-англичанке Линор. И вот это случилось.

Я не пошел наверх. Ноги у меня дрожали, как шесты палатки в пустыне на ветру, и моя палка скатилась к подножию лестницы.

Я очень медленно спустился в гостиную, где Альфонс повесил портрет кисти Энгра. Пока слуги бегали туда-сюда, я придвинул стул и сел. Я видел Бетти во время осады Парижа, когда Бисмарк взял город. Нам сбрасывали почту сверху, с воздушных шаров; некоторым удалось бежать на этом чрезвычайно опасном транспортном средстве, и в последний момент перед отлетом многие из них снимали шляпы и кланялись баронессе, а она, закутанная в черное и необычайно величественная, нечто вроде еврейской мумии, восседала в своем кресле на лужайке. Живя в ротшильдовских дворцах, я часто испытывал смущение. В такие моменты Бетти всегда подходила и трепала меня по плечу, и мы перечитывали «Проклятое дитя», посвященное ей Бальзаком, или «Делового человека», посвященного барону Джеймсу, и я исцелялся. Молодая элегантная баронесса с серьезным взглядом склонилась ко мне с портрета на стене.

* * *

Бетти оставила мне наследство, на которое я купил домик в Пасси рядом с улицей Помп, где я когда-то жил с графом и моей тайной возлюбленной Офрези. Оба графских сына давно умерли. А я все же продолжал свое довольно бесцельное расследование о «Регенте».

И тогда, в феврале того же 1887 года, господин Дофен, министр финансов, который знал о моем интересе, пригласил меня присоединиться к нему, когда будут фотографировать драгоценности короны перед продажей.

В черные каменные подвалы министерства финансов мы спустились с горсткой чиновников и десятилетней дочерью Дофена. Господин Дофен отпер подвал и начал вынимать сотни красных кожаных шкатулок странной формы, которые выглядели так, словно содержали в себе инструменты миниатюрного оркестра.

Чиновники, все в сюртуках, с усами, на которых холод оседал каплями влаги, окружили нас, тяжело дыша от волнения. Я прислонился к каменной стене, отсыревшей от преступлений прошлого, а подвальные сквозняки впивались в мои кости. Тени огромного серого человека танцевали на потолке подвала в туманном свете электрической дуги фотографа. Первая коробка содержала в себе большой гребень с висящей на нем бахромой из бриллиантов. На гребне так и остался прилипший волос цвета красного золота.

Господин Дофен показал своей дочери на одну из самых маленьких коробочек, в которой, в самой середине, в углублении из темно-синего бархата, поместилось твердое сверкание «Регента».

Она испустила восторженный визг, потом хлопнула рукой себя по губам.

— Иди, возьми его! — сказал ей отец. — Наконец-то ты сможешь сказать, что держала «Регент» в своих руках.

Все мужчины в темных сюртуках, выдыхая облачка пара, смотрели, как девочка положила «Регент» себе на ладонь и лицо ее вспыхнуло. Она зажмурилась от вспышки фотографа, потом быстро положила бриллиант обратно в коробочку.

— Ты прикоснулась к великому бриллианту, — сказал господин Дофен. — Теперь тебе всю жизнь будет везти.

— Существует такое поверье в той стране, где был найден этот бриллиант, не так ли? — спросил он, поворачиваясь ко мне.

— Возможно, — ответил я, а когда он недовольно скривился, добавил: — Да, конечно.

Они открывали все новые шкатулки, и фотограф брал каждую следующую драгоценность, и его голова то исчезала под покрывалом, то выскакивала оттуда. Потом ювелиры взяли маленькие молоточки и с хрустом принялись дробить и разбивать на куски более крупные бриллианты, чтобы получились камни, которые будет легче продать. Я видел, как один из них смял корону Наполеона Третьего, превратив ее в золотой комок, и приступил с щипцами к рукояти шпаги Людовика Восемнадцатого.

— Сегодня в последний раз эти драгоценности находятся вместе, поскольку они будут проданы, — сказал своей дочери господин Дофен. — Это не касается бриллианта, который ты держала в руке. Он предназначен для Лувра.

— Но почему? — спросила она, и мужчины, из которых не все одобряли распродажу, особенно теперь, понимая художественную ценность каждой вещи, уставились на него.

Господин Дофен не стал объяснять, что драгоценности опасны для нетвердо стоящей на ногах Третьей республики, что она боится бриллиантов и пустых корон. Пылающее лицо его дочери было тем, с чем республика никогда не сможет бороться, — нормальной реакцией ребенка, держащего в руке сгусток прекрасного, ценного и особенно важного, потому что этот сгусток принадлежал пяти королям и двум императорам. Ее румянец — вот что заставило Третью республику немного погодя в том же месяце выставить драгоценности на аукцион, на серию продаж, которые привели к падению цен и позволил людям вроде господина Тиффани из Нью-Йорка увезти наши исторические бриллианты. Опасность заключалась в том, что благоговение заразительно и может вернуть королей обратно.

Больше никто из мужчин в тот день не прикасался к «Регенту», но когда господин Дофен посмотрел на меня, я кивнул. Под их взглядами я подошел туда, где в сторонке лежал «Регент». Он лег в мою дрожащую руку, этот старинный бриллиант, и оказался тяжелым, холодным, резким, как желание.

* * *

Через пару недель после распродажи драгоценностей короны я позволил себе некую экстравагантность и нанял экипаж на весь день. Мы проехали мимо стальных обрубков башни господина Эйфеля, которую строили на Марсовом Поле, где двадцать лет назад я видел бриллиант. Я велел извозчику остановиться сперва у Дома Инвалидов, потому что мне хотелось еще раз увидеть Наполеона в его могиле. При входе в склеп я прошел между бронзовыми статуями, которые держат державу и императорский скипетр, — старый человек с тростью, с трудом идущий через молчаливые толпы, боящийся упасть на твердый пол, боящийся, что его толкнут.

Он был там, внутри своих шести гробов, заключенный в красный порфировый саркофаг, поднятый над мраморной звездой на полу, со всеми своими сражениями и победами, изображенными на стенах, со своими солдатами, товарищами графа, стоящими вкруг него каменными стражами.

Какой-то солдат, участник последней войны, стоял рядом со мной, глядя на гроб.

Возможно, он в конце концов не стоит твоих слез, подумал я и, наверное, произнес эти слова вслух, потому что солдат обратил на меня яростный взгляд.

Поднявшись по лестнице Лувра, я свернул налево, к Нике, и вошел в галерею Аполлона, где Наполеон сочетался браком с Марией-Луизой и где короли на красных каблуках с важным видом расхаживали, надев на себя бриллиант. Остатки исторических королевских драгоценностей наполняли витрины, стоявшие вдоль стен. «Регент» лежал рядом со слоном из белой эмали, напоминая об Индии, откуда он был вывезен давным-давно. Я стоял перед бриллиантом, к которому мне довелось прикоснуться; теперь он заперт под крепким стеклом, власть его навечно обуздана, его слава — некогда запретная — ныне прощена.

Угрозы, исходившие от Наполеона, и угрозы, исходившие от этого бриллианта, наконец заключены в мраморные и стеклянные гробы. Оно и лучше, что они ушли из мира, что их влияние и опасный блеск заперты на замок.

Те, кто приходит поглазеть на них, стоя перед высоким ограждением, может быть, скоро узнают о связи между «Регентом» и человеком, который вернул его во Францию, потому что я наконец отдал последнюю работу графа его издателю.

Впервые я увидел этот бриллиант, будучи человеком среднего возраста, и теперь, в возрасте преклонном, я смотрю на него, как смотрю на Наполеона, со временем все переосмыслив и переоценив. Лучи от этой бесценной вещи и истлевшее тело великого человека, запечатанные в своих могилах, выставлены напоказ в каменных дворцах. Наконец я освободился от обоих. Пусть они остаются здесь, пусть покоятся. Пусть эти гиганты спят.

Благодарности

Каждый писатель, хороший или плохой, заслуживает счастливого мгновения в своей судьбе; мое счастливое мгновение наступило, когда Майкл Корда сказал: «Конечно, я хочу, чтобы это опубликовали» и отредактировал мою рукопись так, как может только мечтать автор. Я весьма признательна ему за внимательность и поддержку, за неизменную доброту, познания в истории, отзывчивость и готовность ответить на любой вопрос. Большое спасибо за время, которое он на меня потратил.

Первым же в списке стоит Пит Хэмилл с его красным карандашом. Нет друга щедрее, чем он. А следующим идет мой «домашний редактор» Эдвард Коснер, который оплачивал мои счета и всячески меня подбадривал.

Необходимо упомянуть и тех, кто давно ушел и кто ныне почти забыт; они поведали мне многое о своем времени — очевидцы, биографы, романисты, эссеисты и историки, которые изучали историю бриллианта задолго до меня. Я им бесконечно признательна.

Первая среди них — Мадам. Я наткнулась на ее историю в книге с собственной полки — в IX томе «Тайных мемуаров дворов Европы»; я купила этот том на какой-то книжной ярмарке и забыла о нем на двадцать лет. Затем я прочла письма Мадам в книге «Жизнь женщины при дворе короля-солнца», в переводе и под редакцией Элборг Форстер, а также в сборнике переводов под редакцией Гертруды Скотт Стивенсон и Марии Кролл. Французскому двору меня представили «Мемуары герцога де Сен-Симона», переведенные под редакцией Люси Нортон; я так увлеклась ими, что смогла остановиться, лишь прочитав дополнительно всю литературу по предмету на втором и седьмом этажах Нью-Йоркской библиотеки. Все исторические ошибки и неточности, которые могут встретиться в тексте, — исключительно мои.

Историю бриллианта смог поведать мне только граф Лас-Каз. Однажды я взяла в руки его «Мемориал» — полное издание, с замечательным предисловием, хронологией и примечаниями. Внучатый племянник графа, носивший то же имя, рассказал мне о жизни Лас-Каза в биографической книге «Лас-Каз: мемуарист Наполеона» (1959).

Ознакомившись с краткой историей «Регента» по работе Иэна Балфура «Знаменитые алмазы», я в последующем изучила «Historie de Joyaux de la Couronne de France» (1888) Жермена Бапста и «Les Joyaux de la Couronne de France» (1988) Бернара Мореля; обеими этими книгами я часто пользовалась в работе над рукописью, равно как и сочинением лорда Твайнинга «История королевских алмазов Европы». За консультации по огранке драгоценных камней я благодарю своего дорогого брата, мастера-ювелира Базза Баумголда, а также Джона Нельса Гатлеберга и Кэри Горовица.

По моей просьбе Мириам Леонард, молодая исследовательница из Кембриджа, нашла экземпляры книг Генри Юла «История бриллианта Питта», «Своллоуфилд и его владельцы» леди Констанс Расселл и «Алмазы и короли» Гедалии Йогев, а также сделала копии многих биографий Питтов, описания Лондона 1710 года, принадлежащего перу Закариаса Конрада фон Уффенбаха, и других источников «бриллиантовых знаний».

Я весьма обязана историческим исследованиям — «Гражданам» Симона Шамы, «Семи столпам Парижа» Алистера Хорна и книгам и лекциям Оливье Бернье, биографическим работам, наподобие «Марии-Антуанетты» Антонии Фрейзер, сборникам исторических статей, французским детским книгам, романам — и мемуарам, прежде всего мемуарам графини де Буань (под редакцией Анки Мульштейн) и мемуарам графа де Мерси-Аржанто. Признаться, я не сумела бы ни в чем разобраться без постоянной помощи и поддержки Жака Барзуна, чья книга «От расцвета к декадансу» стала для меня настольной.

«Ощущения» от острова Святой Елены точнее всего передают такие книги, как «Последний остров императора» Джулии Блэкберн, «Черная комната Лонгвуда» Жана-Поля Кофманна и «Изгнание на Святую Елену» Филиппа Гонара.

Среди книг, посвященных Наполеону, я бы выделила «Наполеона» Проктора Паттерсона Джонса и одноименную работу Винсента Кронина, но ими, разумеется, невозможно было ограничиться.

Благодарю моего агента Аманду Урбан из агентства ICM и Кэрол Браун из издательства «Simon & Schuster». Лесли Филд, давняя подруга и автор «Бриллиантов королевы», постоянно присылала мне из Бата по факсу различные цитаты и газетные вырезки, а еще подбадривала меня — и остужала мой пыл, когда это требовалось. За годы жизни я утратила многих друзей, но некоторые из них, подобно Эдварду Джею Эпстайну, появились вновь и своими советами и шутками помогли мне справиться с приступами отчаяния. Как Наполеон, я простила им уход и надеялась на возвращение.

Спасибо тебе, Дали, вечный монархист, за позаимствованный у тебя «con-fu-sion». Спасибо и тебе, Санди, пес, вышедший из леса и превратившийся в Диманш. Надеюсь, вы играете вместе.

Загрузка...