Мугуев Хаджи-Мурат Три судьбы

К БЕРЕГАМ ТИГРА

Прежде чем опубликовать записки сотника Бориса Петровича, я должен рассказать, как они попали ко мне, и что побудило меня выпустить их в свет.

В 1917 году, возвращаясь из Персии, я встретил в городе Керманшахе сравнительно молодого казачьего офицера, оказавшегося моим попутчиком. В Хамадане Бориса Петровича (это был он) задержали какие-то непредвиденные обстоятельства. Части уходили с фронтов, демобилизация шла полным ходом. Узнав, что я буду на Кубани, мой новый знакомый попросил меня захватить с собою небольшой чемодан и оставить в Екатеринодаре, у его родных.

Я согласился. Но попасть в Екатеринодар мне удалось не скоро, вспыхнула гражданская война. Начались бои, отходы, наступления. Когда, наконец, XI Красная армия, в рядах которой я сражался, заняла Екатеринодар, выбив из него белых, никого из родственников Бориса Петровича в городе не оказалось.

Таскаться дальше с лишним чемоданом я не мог, скрыв его, я нашел в нем среди не представлявших ценности офицерских вещей публикуемые ниже записки, весьма заинтересовавшие меня. Гражданская война разгоралась. Я перекочевывал с деникинского на колчаковский и с врангелевского на вновь образовавшийся польский фронт.

Мне пришлось участвовать в ряде славных сражений, покрывших нашу красную конницу неувядаемой славой. Киев… Житомир… Белосток…

Когда после упорных боев за переправу через Вислу я вместе с другими ранеными попал в белостокский госпиталь, на меня с соседней койки неожиданно глянуло знакомое смелое лицо с опущенными по-казацки вниз усами. По смеющимся глазам и добродушной улыбке раненого я понял, что он тоже узнал меня.

— Гамалий! — воскликнул я, обрадованный и потрясенный этой встречей.

Это был мой старый приятель, еще по турецкому и персидскому фронтам.

— Эге, братику, он самый.

Здоровая рука соседа крепко сжала мою.

— С нами! Наш!

— А как же, конечно! — и он любовно и гордо скосил глаза на алевший на его груди орден Красного Знамени.

Когда мы вдоволь насытились воспоминаниями, разговорами и взаимными расспросами, я неожиданно вспомнил Бориса Петровича. Гамалий помолчал, а затем грустно сказал:

— Нет его. Убит под Львовом. Жалко. Хороший, боевой был офицер, с первых же дней присоединившийся к народу.

— А как же быть с его дневником, записками? Они остались у меня.

— Не знаю, вам виднее.

На досуге я вновь перечитал рукопись и решил, что ее следует опубликовать. Листая страницы этих серых, дешевых тетрадей, я испытывал чувство гордости за русского солдата, за свою страну, за наш мужественный, стойкий народ. В описанном походе мне почуялось что-то общее с переходом через Альпы суворовских чудо-богатырей, со славными походами наших красноармейцев по безводным пескам Средней Азии.

В этих записках рассказана захватывающая история о том, как сотня людей была брошена в…

Впрочем, вы прочтете это сами.

ЗАПИСКИ СОТНИКА БОРИСА ПЕТРОВИЧА

Резкий звонок полевого телефона будит меня… Борясь со сном, протягиваю руку к аппарату.

— Да!.. Кто у телефона?

— Ваше благородие, командир полка просят вас и есаула Гамалия немедля прийти в штаб. Срочно требуют, — пищит в трубке. Я узнаю голос штабного писаря Окончука.

Встаю, позевывая, натягиваю черкеску и, уже на ходу пристегивая шашку, выхожу во двор. Персидское солнце палит немилосердно, и горячая неподвижная масса воздуха охватывает меня. По каменным плитам караван-сарая[1] лениво движутся редкие фигуры истомленных зноем казаков. Разморенный жарою часовой приходит в себя и, звеня шашкой, берет «на караул».

Вот и жилище, командира сотни. Собственно говоря, это просто глубокая и узкая ниша в массивной, полуторасаженной стене крепости, в которой мы стоим гарнизоном. Мы — это «лихой и непобедимый», как мы любим называть его, Уманский казачий полк. Полк входит в состав конного корпуса генерала Баратова, переброшенного осенью 1915 года в Северную Персию в связи с тем, что германские агенты развили лихорадочную деятельность в Тегеране, подготовляя угрожающее флангу наших армий вторжение в Персию турецко-германских сил.

«Квартира» командира лишена окон, в ней всегда горит ночник. Зато это самое прохладное место во всем Буруджирде, и мы, офицеры, часто укрываемся здесь от удушливой жары. Есаул лежит на походной кровати. В углу разбросаны хурджины[2]. Рядом прислонен к стене короткий шведский карабин — трофей боя с персидскими жандармами у Саве. На табуретке — остывший чай, остатки курицы и разломанная плитка шоколада. Все так знакомо, так обычно. Так же, как у меня, как и у других.

— Иван Андреевич, вставайте, — бужу я.

— А? Чего? В чем дело? Это вы? — приподымая голову, бормочет Гамалий.

— Звонили из штаба: адъютант срочно вызывает нас по важному делу к полковнику.

Есаул садится на койке. Его ноги автоматически лезут в чувяки[3]. Я смотрю на выразительное, красивое лицо Гамалия. В больших карих глазах — недоумение.

— Обоих?

— Да, вас и меня.

— Н-да… Черт его знает, зачем мы понадобились ему оба… Однако надо идти, — размышляет он, затем встает и кричит: — Трушко!

Из-за палатки, завешивающей вход вместо ковра, показывается круглое лицо денщика командира, казака Стеценко.

— Тащи воды и полотенце.

Стеценко не заставляет себя ждать. Есаул плещется, радостно фыркает, кряхтит от удовольствия. Через минуту мы уже идем быстрым шагом по кривым и узким улицам города, прорезанным чуть видными арыками. Жара проникает через легкую черкеску, и пот струйками стекает с лица, заползая под бешмет.

Вот и штаб полка, расположенный в здании бывшего немецкого консульства. У низких ворот мы долго стучим тяжелой кованой скобою о железный выступ калитки. (Наши дверные звонки здесь, на Востоке, не приняты.)

Гулко разносятся удары. Медленно приоткрывается «глазок», часовой узнает нас, и через секунду дверь со скрипом растворяется. Мы входим во двор, огражденный высокими азиатскими стенами. Внутри раскинулся красивый полуевропейский дом, напоминающий собою итальянскую виллу где-нибудь на берегах Адриатического моря.

Низкая терраса сбегает уступами и тонет в море белоснежных ароматных цветов. Вообще весь двор представляет собою сплошной фруктовый сад. Здесь и слива, и персик, и инжир, и стройные груши, и нежная тута. Вскоре мы будем вдосталь лакомиться их сочными плодами, если только к тому времени нас не перебросят куда-либо «по обстоятельствам военного времени».

На крыше здания развевается русский трехцветный флаг. У крыльца в землю воткнут полковой значок, красноречиво свидетельствующий о том, что здесь обитает «сам» командир полка — неугомонный, несуразный, но пользующийся общими симпатиями «батько Стопчан», как зовут его про себя казаки.

На террасе сидит полковой священник Церетели, пожилой тучный человек, заветная мечта которого — получить наперсный крест на георгиевской ленте за военные заслуги.

Батюшка приветливо кивает нам.

— Обедали? — задает он свой привычный вопрос.

Еда, перешедшая в обжорство, — единственное его утешение в этой глуши.

Спешим дальше, к адъютанту, чтобы узнать причину экстренного вызова.

— Либо нагоняй, либо пошлют опять сотню к черту на кулички, в далекую фуражировку, — вполголоса строит догадки Гамалий.

Едва мы показываемся на пороге, как Бочаров, наш адъютант, с таинственным видом отводит нас в дальний угол комнаты и шепотом говорит:

— Новость, господа, поздравляю! По распоряжению командира корпуса ваша сотня завтра выходит в Хамадан для выполнения крайне ответственного и секретного рейда в тыл противника.

Мы переглядываемся с есаулом. «Новость» и неинтересная и мало для нас приятная.

— Только, тс-с, никому! — предупреждает адъютант. — Решительно никому! Не сообщайте пока даже нашим прапорщикам. Кроме полковника, меня и еще двух-трех офицеров, никто в полку не должен знать об этой командировке.

— Но, позвольте, — басит Гамалий, — к чему же эта таинственность? Куда придется совершить рейд? Надеюсь, не в гости к турецкому султану?

— Не знаю, может быть, и в гости к нему, не знаю. — И, тут же не выдерживает. Наклоняясь к нам, он шепчет: — За Багдад, на соединение с англичанами. Радио от верховного главнокомандующего.

Мы поражены. Гамалий недоверчиво взирает на адъютанта, а я недоуменно перевожу глаза с одного на другого, еще не вникнув как следует в сущность сказанного…

— Да ведь до них больше тысячи верст, — наконец выдавливает Гамалий.

— А между ними и нами — турецкие корпуса, — добавляю я.

— Ну да, вот в этом-то и вся штука, другие мои. Не будь турок, это было бы простой прогулкой, — ободряет Бочаров.

— Вот вы сами и прогулялись бы — хмурится есаул. Ни ему, ни мне не улыбается это неожиданное путешествие.

— Ну, ладно, — принимая официальный тон, спохватывается Бочаров, — мое дело маленькое, можете сказать это лично командиру. Идемте к нему, господа, он вас ждет.

Мы следуем за адъютантом. Пройдя несколько комнат, входим в приемную командира. Это большая зала, вся увешанная и устланная чудесными сарухскими[4] коврами.

У дверей стоит караул с обнаженными шашками. Здесь полковой штандарт и денежный ящик. На почтительный стук адъютанта изнутри хрипит бас Стопчана:

— Войдите.

Командир, грузный пожилой человек с седеющими запорожскими усами, поднимается нам навстречу. Застегивая бешмет, он приглашает нас сесть.

— Надеюсь, не обидитесь, я уж попросту, по-стариковски. Петр Николаевич, — обращается он к Бочарову, — попросите сюда войскового старшину и принесите телеграмму корпусного.

Бочаров неслышно исчезает.

— Вы, наверно, уже знаете, в чем дело? — обращается к нам командир.

— Приблизительно — бурчит Гамалий.

— Весьма неясно, — добавляю я.

— Сейчас узнаете все. Интересное, приятное, весьма приятное, даже завидное назначение, господа. Уверен, что многие пожелали бы быть на вашем месте. Вам, господа, предстоит совершить исторический рейд, соединиться в районе Багдада с союзными английскими войсками и затем вернуться назад. Вы подумайте — какое славное дело! Вы войдете в историю конницы как образчик беспримерного кавалерийского пробега через пустыни.

Сзади по ковру шуршат чувяки. Это войсковой старшина Кошелев и адъютант. После обычных приветствий мы садимся ближе к столу. Полковник, достав из папки телеграмму, негромко читает ее:

— «Из штаба корпуса… Ставка ком. корпуса, местечко Шеверин. В штаб первого Уманского полка. Срочно, весьма секретно.

Согласно секретному радиотелеграфному приказанию из штаба верховного главнокомандующего Кавказской армии великого князя Николая Николаевича предлагается вам немедленно же отправить в штаб корпуса, в распоряжение начальника штаба корпуса генерала фон Эрна, одну сотню вашего полка. Сотня должна быть в полной боевой готовности, на вполне здоровых конях и снабжена всем необходимым для долгого и утомительного пути. Сотня будет направлена через фронт и тылы турецкой армии, действующей против нас, на соединение с наступающими на Багдад английскими войсками. Выбор людей и офицеров зависит всецело от вас, хотя командир корпуса, генерал-лейтенант Баратов, предполагает, что уместно было бы послать в экспедицию вторую сотню вверенного вам полка под командой есаула Гамалия. Прибытие сотни в штаб корпус ожидается не позже 6 часов вечера 27 апреля 1916 г. Подлинное подписал начштаба корпуса ген. штаба генерал-майор фон Эрн».

— Понятно? — вопрошает Стопчан.

— Так точно, господин полковник! Только мне неясны маршрут, задача и срок возвращения обратно.

— Э-э, батенька, — перебивает есаула Стопчан, — это неизвестно и мне. Ясно одно: нужно собираться и сегодня же в ночь двигаться в поход. Ночи теперь светлые, прохладные, идти будет легко.

— Как быть с больными казаками? — спрашивает есаул.

— Много их у вас?

— Да человек двенадцать наберется. Малярия.

— Оставить в лазарете. Помимо сотенного фельдшера, взять еще одного. Больные кони есть?

— Больных нет, но с набитыми спинами имеются, десятка два.

— Заменить из других сотен здоровыми. Пополнить неприкосновенные запасы боеприпасов и провианта, особенно консервов, взять побольше медикаментов, из штаба полка забрать кузнеца с инструментом, пулеметы переложить на вьюки, вооружить гранатчиков. Словом, я на вас надеюсь, дорогой Иван Андреевич, — неожиданно заканчивает командир и пожимает руку Гамалию. — Ведь вы у нас украшение полка, и я горд, что сам командир корпуса указал мне именно на вас.

Гамалий краснеет. Ему, видимо, неловко от этих похвал. Его рука теребит георгиевский темляк на шашке, «золотое оружие», полученное им за бои под Сарыкамышем. Я знаю, что этот жест означает смущение Гамалия.

— А вас, сотник, — поворачивается ко мне Стопчан, — я вызвал как старшего после командира офицера в сотне, чтобы также ознакомить с положением. Я твердо уверен, господа, что вы с вашими молодцами казаками с честью выполните возложенное на вас задание и благополучно совершите этот трудный и необычный рейд.

Мы молча кланяемся…

— С богом! — Он обнимает нас, целует трижды крест-накрест и неожиданно кричит: — Филька-а-а!

В комнату влетает казак.

— Тащи, сукин кот, скорее квасу, да похолоднее! Вас, господа, не приглашаю к столу, ибо через три часа вам выступать.

Мы вытягиваемся, отдаем честь и, круто поворачиваясь налево кругом, выходим. Нам вслед несется рыкающий голос Стопчана:

— Только никому ни слова пока, ни звука!

Провожая нас, адъютант вручает Гамалию заранее заготовленные бумаги и приказ, из которого явствует, что мы уходим на месячный отпуск в свой тыл — в город Султан-Абад. Это выдумка хитроумного Бочарова, наивно верящего в то, что фальшивый приказ помешает толкам в полку и в городе по поводу нашего внезапного выступления.

Смеюсь про себя, кто-кто, а штаб первый проговорится о нас. Как бы в подтверждение моей мысли, попавшийся нам навстречу Церетели лукаво подмигивает и говорит:

— Вот счастливчики! Попьете теперь настоящего виски. Не забудьте привезти и мне бутылочку.

Мы обещаем две и спешим обратно в караван-сарай.

Лицо Гамалия задумчиво. Видно, что неожиданное путешествие обеспокоило его.


— Справа по три, шагом ма-аррш! — командует есаул, и стройная развернутая, шеренга ломается на ряд движущихся конных фигур.

Ворота широко распахиваются, и мы, нагибая головы, выезжаем на улицу. Позади сотни тянутся мулы, навьюченные, пулеметами, двуколки с огнеприпасами, заводные кони. Дребезжит сотенная кухня.

Казаки других сотен высыпали во двор провожать нас.

— Ну, прощевайте… покудова! — несется из рядов.

— Стецюк, Стецюк, напувай мого коня, — надрывается кто-то рядом.

— Хай його бис напувае! — гудит ответ.

Пропустив мимо себя сотню, выскакиваем вперед, выбираясь из глухих, неприветливых улиц города. Прохожие с любопытством оглядывают нас. Закутанные в черные чадры женщины кажутся темными тенями на фоне стен, к которым они жмутся с детьми. Наконец мы выезжаем на Хамаданскую дорогу. Отъехав версты три от ворот крепости, встречаем наш сторожевой пост. Телефонист чинит оборвавшийся провод; по мосту мерно шагает часовой; у привязанных к кустам коней сидят несколько казаков, с нетерпением поглядывая на закипающий котелок. Перекидываясь с ними словами, сотня проходит мимо поста. Родной полк остался позади. Впереди же — неизвестность.

Вверх-вниз, через холмы и ложбины, по крутым скатам гор тянется наш путь. Мы идем уже два часа. Время от времени есаул протяжно командует: «Сто-о-ой!», «Сле-е-зай!» — и вся сотня спешивается. Тогда мы либо стоим несколько минут на месте, либо ведем в поводу наших совсем еще свежих, не притомившихся коней. Это позволяет людям размяться, а отстающему сотенному обозу — нагнать нас. Еще совсем светло. Жара спала, и идти легко. Временами набегает ласковый, прохладный ветерок и обдувает запылившиеся усы и бороды казаков.

Пыльная дорога вьется по холмам. По краям ее — невысокие зеленые горы, покрытые частым лесом и с пролысинками на верхушках. Вдали, как в тумане, высятся синеватые горные хребты, на которых сплошной черной пеленою тянутся леса. По долине сверкает Чайруд, небольшая быстрая речонка, которую, однако, не везде можно перейти вброд — так быстро ее течение. Изредка попадаются горные села, прилепившиеся к склонам холмов. Над крышами приветливо курятся дымки. Вблизи пасутся немногочисленные стада овец и коз. Завидя нас, пастухи поспешно отгоняют скот в горы, собаки хрипло лают нам вслед. В селах снуют встревоженные жители.

Казаки уже «сыграли песни» и теперь молча едут вперед. Куда и зачем — их мало интересует, так как за время войны они привыкли к этим внезапным переходам. Сотня уверена, что ее посылают «на летучую почту» в Хамадан.

Постепенно даль начинает темнеть. Горы медленно растворяются в синеватой дымке. Горизонт не кажется уже таким далеким, и холмы ближе подступают к нам. Сильнее шумит Чайруд, и прохладнее вечерний ветерок. На темном фоне неба блеснула звезда, другая ночь окутывает нас.

Есаул хранит молчание. Время от времени он набивает свою носогрейку английским табаком, и сладковатый, приторный запах «кэпстена» кружит мне голову. Прапорщик Зуев, молодой, недавно выпущенный из училища офицер, едет сзади меня, не решаясь прервать молчание. Зуев — славный и милый мальчик, еще ни разу не побывавший в бою. Хотя два или три раза он попадал в разведках под обстрел, но о них он сам отзывается с пренебрежением и жаждет участвовать в «настоящем сражении».

— Борис Петрович! — обращается ко мне есаул. Я чуть подталкиваю коня. — За этими холмами должна быть деревня Салавчаган. Там мы переночуем — и снова в путь. Пошлите прапорщика с квартирьерами вперед.

Я отдаю приказание, и через минуту Зуев с десятком казаков на рысях обскакивают нас и исчезают в темноте.

Проходим еще версты три, спускаемся с холмов в долину, переходим мост. Стало совсем темно. Молодая луна косится на нас из-за горы. Впереди мелькают огоньки, чернеют кущи деревьев, лают невидимые собаки и отчетливо, близко-близко, пахнет дымом и жильем. Это — Салавчаган. Нам навстречу выезжают верховые, слышатся голоса.

— Это квартирьеры?

— Так точно! Они. Пожалуйте сюда, ваше благородие! — несется из темноты голос казака Сироты.

Ночуем на всякий случай все вместе в большом дворе. Вахмистр, обходит казаков и выставляет на ночь караулы. Ржут кони, шумит подошедший обоз. Казаки развьючивают коней — расседлывать нельзя — и располагаются на ночлег. Горят костры, вскипает чай. Понемногу шум голосов утихает. Поужинав, мы ложимся спать.

— Вашбродь, вашбродь, вставайте! Сотня уже посидала на коней, — слышу я голос Пузанкова.

Открываю глаза. Низкая, полутемная халупа, кругом грязь. Есаула уже нет. Я вскакиваю, наскоро умываюсь холодной, как лед, водой и спешу к коню. Сотня выстраивается. Обоз выступил раньше, следы от двуколок ведут к воротам. Несколько любопытствующих крестьян не без удовольствия наблюдают за нашими приготовлениями к отъезду. Наконец все готово, и мы снова в пути. Как и вчера, плывут по горам облака. Густой сырой туман ползет по скалам, цепляясь за камни и утесы. Солнце быстро поднимается над горизонтом. Деревня давно проснулась, но молчит, притаившись в своих глухих дворах, укрывшихся за высокими стенами.

Отдохнувшие кони весело рвутся вперед.

Мой Орел слегка горячится, закусывает удила. Деревня скрывается за поворотом.

Снова пыль, снова холмы и снова грязный ночлег в персидском селе.


Не записывал трое суток: не было времени…

Идем походным порядком. Как всегда, впереди дозоры, за ними, саженях в двухстах, мы, офицеры, за нами — сотня, а за нею пулеметы и обоз. Мы так растянулись, что издали нас можно было принять за целый дивизион. Все идет обычно, если не считать маленького неприятного происшествия в селе Сарух. Пятеро подвыпивших казаков утащили из лавки торговца пару мешков с кишмишом. Утром похищение обнаружилось. Прибежал взволнованный кятхуда[5] и с ним несколько персиян. Что-то кричали, просили, плакали, указывая руками на небо. Я видел, как был взбешен Гамалий, как перекосилось его обычно спокойное лицо. Но было уже поздно, надо было выступать. Есаул дал два тумана[6] потерпевшим, быстро утешившимся, так как эта сумма с лихвой покрывала их убытки, и, бросив гневный взгляд на казаков, скомандовал: «Вперед!» Казаки радовались, что спешность похода помешала командиру произвести дознание, иначе виновным не поздоровилось бы.

Следующая ночевка была в Сенне, а на другой день ровно в четыре часа мы вошли с северной стороны в Хамадан. Больше часа плутали мы по его грязным, кривым улицам, тщетно расспрашивали всех попадавшихся навстречу солдат, казаков и персов о том, как попасть в Шеверин. Наконец, потратив много времени на расспросы и утопая в глубоких лужах, мы кое-как выбрались на главную улицу, а оттуда, свернув на широкую аллею, густо обсаженную вековыми тополями, направились в Шеверин, где расположился штаб корпуса.

По дороге сновали конные и пешие солдаты, проносились блестящие автомобили, скакали щеголеватые драгуны. Мелькали белые косынки сестер милосердия. Словом, ясно чувствовался глубокий тыл и близость большого штаба.

Аллея повернула влево, и нашим взорам представилось небольшое село, обнесенное высокой глиняной стеной средневекового типа, с бойницами, амбразурами, боковыми башнями, выступами и контрфорсами. По ней прогуливались сугубо штатские фигуры, с любопытством поглядывавшие сверху вниз на наш отряд. Через широкий пролет раскрытых настежь ворот было видно, как во дворе снуют солдаты, стоят расседланные кони и распряженные повозки.

Мы подтянулись, подождали отставших и справа по три, ровной, стройной колонной вошли во двор. Десятки любопытных и ротозеев сбежались навстречу нам.

— Эй, земляки! — крикнул Гамалий, обращаясь к ним. — А где здесь штаб корпуса?

Земляки молчали, поглядывая по сторонам. Наконец один из них лениво и неохотно промямлил:

— А кто ё знает, мы не здешние.

Этот ответ разозлил казаков.

— Не здешние… крупа окаянная! Как кашу жрать, так здешние, черти не нашего бога!

Солдаты лениво огрызались:

— Не лайся, куркули собачьи. С обозом нонче сами пришли.

К нам подлетел разбитной драгун Нижегородского полка.

— Оставьте их, ваше благородие, это «крестики»[7], они ничего не знают тута. Ежели вам в штаб корпуса, то вот по этой уличке все прямо извольте ехать до парка, а в самом парке, значит, и штаб корпуса расположен.

— Спасибо, братец! — говорит Гамалий, и сотня под равнодушными, безучастными взглядами «крестиков», свернув в уличку, двинулась в указанном направлении.

Через пять минут мы въехали в тенистый парк, посреди которого стоял красивый дворец. Сквозь ветви деревьев можно было разглядеть реявший над крышей флаг. Здесь находилась ставка командира корпуса, генерала Баратова.

— Вниз по аллее, в расположение конвоя генерала, прямо, все прямо, пока не увидите коновязи и палатки, разбитые в кустах. Это и будет отведенное вам место, — любезно сообщил молоденький адъютант, вышедший навстречу нам из дежурной.

— Ведите сотню на место и располагайте ее там, а я пойду к начальнику штаба с рапортом о прибытии. Может быть, узнаю что-нибудь новое. — С этими словами Гамалий сошел с коня и, передав его вестовому, направился в дом.

Я подъехал к поджидавшей невдалеке сотне и, следуя по аллее, скоро нашел конвой командира корпуса, состоявший из сводной сотни полков первой дивизии.

Наша сотня спешилась и разбилась на маленькие взводы-квадратики. Поодаль расположился обоз.

Над походной кухней поднялся дымок, и длинные ряды коновязи обозначили наше расположение. Казаки забегали по аллеям, обозные бросились «раздобывать дровец для кипятку».

Пузанков и Горохов, вестовой командира, возятся возле наших вьюков, снимая их с коней. Рядом казаки разбивают палатку для господ офицеров. Словом, и на новом месте мы чувствуем себя как дома. Надолго ли? Подходит вахмистр Лукьян Никитин, рыжий детина с добрыми, внимательными глазами.

— Разрешите, вашбродь, каптенармусу в штаб пойти.

— Разрешаю.

— А что, к примеру сказать, долго мы здесь простоим али, может, завтра и дальше?

— Не знаю, — отвечаю я, — вот придет командир, тогда узнаем.

— Надо быть, пойдем, — решает он. — А куда — неизвестно?

— Неизвестно.

Лукьян добродушно смеется.

— А нам известно, вашбродь. Вон Вострикову уже сорока на хвосте нагадала, будто в обход пойдем.

Казаки улыбаются. Приказный Востриков, балагур, забияка и отчаянный хвастун, но вместе с тем и храбрый казак, не теряется:

— Кому на хвосте, а кому и на кукане.

Казаки не выдерживают. Хохочут все, даже свысока глядящий на строевых сотенный писарь Гулыга невольно улыбается.

— Что такое «кукан»? — спрашиваю я.

Хохот усиливается.

— Про кукан вам расскажет Лукьян, потому как он ищерский, а ищерские ребята козу с попом хоронили, — быстро барабанит Востриков, окидывая прищуренными глазами хохочущую аудиторию.

— А ну тебя, — сплевывает вахмистр, — одно слово — балаболка. Скрипит, как чеченская арба.

— А на той арбе едут гости к тебе, упереди поп, протирай лоб, позади попадья, а в середке коза. А ищерцы, хваты, теплые ребята, козу за архирея приняли, залезли на колокольню — да в колокол… Бум! Бум! Народ сбежался. «В чем дело? Что за шум?» — «Архирея, грит, ожидаем». Подъехали, а за место архирея — поп с козой…

— Хо-хо-хо!..

Казаки ревут от восторга, даже сам Лукьян смеется, машет рукой и сквозь слезы кричит:

— А ну тебя!

Рядом весело заливаются прапорщики Зуев и Химич.

Постепенно казаки расходятся. Ушел и вахмистр. Ужин готов, чай закипает, и в сторону кухни тянутся десятки вооруженных мисками и котелками людей. Другие в ожидании еды достают соль, режут хлеб, вытаскивают ложки. Пузанков вынимает из сумки жареную курицу, и мы — я, Химич и Зуев — принимаемся за еду. У Химича нашлась в баклаге арака. Она крепка, неприятна на вкус и к тому же отвратительно пахнет, но, тем не менее, мы с удовольствием пьем этот зверский напиток.

— Вашбродь, а лепешки к чаю давать? — спрашивает Пузанков.

«Лепешки» — это бисквиты «Гала-Петер», которые он по-своему, по-станичному, упорно принимает за «кругляши»[8]. Мы едим их, пьем чай с клюквенным экстрактом, болтаем о всяких пустяках и с нетерпением ожидаем возвращения есаула. Оба прапорщика догадываются, что мы уходим в какой-то необычный рейд, и эта таинственность еще больше интригует и волнует их.

— А у меня, Борис Петрович, здесь знакомые, — сообщает Зуев, — сестры из лазарета «Союза городов»[9]. Если хотите, вечером проедем к ним в гости, они будут очень рады нам.

Я улыбаюсь, глядя на зардевшееся лицо юноши. Он окончательно смущается.

— Ей-богу, вы не подумайте ничего дурного, — торопится уверить он. — Одна из них — моя двоюродная сестра, а другие — ее подруги.

Но мне и в голову не приходит мысль дурно истолковать его желание. Вот уже почти два года, как мы оторваны от наших семей, от привычного нам круга молодежи, скитаемся по фронтам, тянем скучную лямку в глухих, заброшенных уголках. Все мы огрубели и чувствуем непреодолимую потребность в женском обществе.

Химич пытается грубовато сострить, но, прочитав в моих глазах неодобрение, умолкает.

Химич — прапорщик из казаков. Это бывший вахмистр, оставшийся на сверхсрочной службе. Он хитрый, очень неглупый, упрямый человек. Я его люблю за мужество и прямоту, а Гамалий — еще и за отличное знание службы. Химич — знаток уставов и строевых занятий, грудь его украшена четырьмя солдатскими «Георгиями», и я думаю, что скоро у него будет и пятый — офицерский. Казаки недолюбливают его, вероятно, за строгость и требовательность, и за глаза называют «шкура-прапорщик».

Из конвоя пришел казак с запиской. Это офицеры просят пожаловать к ним часам к десяти вечера, поужинать.

«Поужинать» — значит хорошенько выпить, вдоволь посплетничать о штабных делах и затем до самого утра дуться в девятку и в шмен-де-фер[10]. Мы благодарим за приглашение и обещаем быть.

Наконец по аллее стучат копыта. Это рысит Гамалий. Есаул слезает с коня, оглядывает казаков, обходит коновязь, смотрит за вечерней уборкой и, справившись, хорошо ли поужинали казаки, идет к нам в палатку.

— Чайкю бы, — говорит он.

«Чайкю» — свидетельствует о хорошем настроении. Есаул просит «чайкю» обычно тогда, когда он доволен всем. Он жадно глотает полуостывший чай, затем засовывает в рот полплитки шоколада и, с хрустом разжевывая его, сообщает:

— Ну-с, друзья, приятная новость. Выступаем только через три дня. За это время отдохнем, повеселимся, поухаживаем, а потом… — он понижает голос, — в путь.

— Куда? — замирая от нетерпения спрашивает Зуев.

— На кудыкину гору, в славный стольный град Багдад.

Оба прапорщика улыбаются, они принимают слова есаула за шутку.

— Да, да, в Багдад — через фронт и тылы неприятеля — на соединение с англичанами.

Химич застывает в непередаваемой позе, а Зуев вскакивает и долго трясет руку Гамалию.

— Ну, ну, вы, рябчик, не оторвите мне руку, но она еще пригодится, — шутит есаул, — да, кстати, не волнуйтесь, а не то проговоритесь раньше времени.

Мы окружаем Гамалия, и он вполголоса начинает рассказывать о нашем маршруте, водя карандашом по карте. Названия неведомых нам мест слетают у него с уст десятками. Здесь и Луристан, и Курдистан, и пустыня Лут, и оазис Хамрин, и еще целый ряд таких же странных, экзотических имен. Химич молча, сосредоточенно слушает, внимательно следя за двигающимся по карте карандашом. Зуев полон задора и молодого веселья. Радость его, видимо, не знает границ, и вряд ли он сейчас понимает то, о чем рассказывает Гамалий.

Наконец есаул кончил. Мы лежим на кроватях, закинув руки за головы, и каждый мысленно представляет себе будущий путь… Начинает темнеть.

— Ну-с, господа, а теперь давайте обдумаем, что мы будем делать сегодня, ибо эти три дня полностью даны нам для веселья.

Зуев горячо доказывает, что если он сегодня не посетит лазарета, то все сестры, во главе с его кузиной, будут кровно обижены, и приглашает нас отправиться с ним. Химич дипломатически молчит. Я напоминаю о приглашении офицеров конвоя. Гамалий добродушно смеется:

— Ну, ладно. На то и поп в станици, щоб булы у дивок паляници. Я останусь, а вы, хлопцы, идить до ваших сестриц, тильки чур не грешить та не засиживаться. А писля ступайте до конвойских.

Вечереет. Зажигаются огни. Издалека несутся звуки гармошки: за парком веселятся пограничники. Казаки тихо тянут заунывные, станичные песни.

Ой, та из-за моря Хвалынского… —

звонко и с чувством выводит подголосок.

Ржут кони, и за палаткой с кем-то вполголоса разговаривает Пузанков.

— А ты б ему, черту, на пузо коленкой наступил, — советует он.

— Да, ему наступишь. Он, сперва, как вцепился зубами в руку — насилу оторвали, — жалуется незнакомый мне голос.

Оба отходят, голоса затихают. Со стороны дворца гудят рожки автомобилей и неясно несется: «Здрав желаем… ваш… приство!».

Я засыпаю…


Часов в девять мы остановили коней у высокой стены, над которой ярко горело несколько керосиновых ламп, освещая большую железную вывеску с аляповатой, незатейливой надписью: «Лазарет номер четыре Всероссийского Союза городов». Мы соскочили с коней. Солдат-дневальный, сидевший у ворот, не спрашивая у нас ни пропуска, ни причины нашего визита, молча открыл ворота и пропустил нас внутрь. Такие наезды, как видно, были здесь не в диковинку. Перейдя двор, мы поднялись по лестнице и, следуя за прапорщиком, вошли в большую светлую комнату, где за столом сидела дежурная сестра. Дежурная была низенькая полная старушка, с добрыми живыми глазами. Она указала номер комнаты сестры Буданцевой, кузины Зуева, и через несколько минут мы сидели в просторной комнате с множеством фотографий на стенах, с белыми кружевными накидками на постелях и чистой скатертью на столе. Шелковые цветные материи украшали стены, расписной мягкий ковер лежал на полу. Было тепло, уютно и как-то необычно. Пахло одеколоном и сиренью, цветы которой глядели отовсюду. Чистота, покой и уют смутили нас. Мы так давно не пользовались ими, что чувствовали себя неуверенно и робко в этой забытой уже нами обстановке. Три хозяйки комнаты, милые молодые и веселые девицы, любезно встретили нас и засыпали градом вопросов.

— Петя, скверный мальчишка, не мог заранее предупредить, свалился как снег на голову! — жаловалась сестра Зуева, весело поблескивая глазами и кокетливо улыбаясь.

Несмотря на то что я довольно скоро освоился с обстановкой и уже через полчаса держался непринужденно, все же чувство неуверенности не совсем покинуло меня. Химич, еще больше, чем я, стеснявшийся женщин, пил без конца чай, кряхтел и смущенно улыбался. При каждом вопросе, обращенном к нему, он краснел и односложно, неловко повторял: «Так точно… Да, да… Нет… Благодарствуйте…»

Мне было жаль бедного прапорщика, хотя я чувствовал, что и сам недалеко ушел от него. Наконец коньяк, неизвестно откуда появившийся на столе, поднял общее настроение, и я после трех-четырех рюмок «Мартеля» вошел в свою колею.

Больше других понравилась мне кузина Зуева, хорошенькая смуглая вертушка с ослепительно белыми зубами и полными округлыми руками. Не знаю, как и во что вылилось бы наше посещение, если бы дежурная сестра не предупредила, что приехал старший врач и что возможен ночной обход.

— Пустяки… пустяки… Это все болтовня. Останьтесь! — шептала мне Буданцева.

Но, не желая вызывать нареканий начальства по адресу сестер, я твердо решил уехать.

— Ну, глупенький, куда же вы теперь поедете? — улыбалась Буданцева.

Я пересилил себя и, пообещав завтра снова вернуться, поцеловал ручки сестер и вышел.

Когда мы садились на коней, по лестнице грузно поднимались какие-то военные, не совсем твердый голос говорил:

— А какое там вино… и… и… и… батенька, просто пальчики оближете, а шашлы-ык, честное слово, язык можно проглотить…

Другой что-то утвердительно промычал в ответ.

Кажется, мы на самом деле напрасно поспешили с отъездом.

Проехав несколько саженей, мы остановились в раздумье. Было около одиннадцати часов, ехать обратно в Шеверин не хотелось. Несколько секунд мы молчали, придерживая коней. Наконец Зуев, чаще нас бывавший в Хамадане и лучше знакомый с городом, предложил:

— Едемте в ресторан, здесь совсем неподалеку, на площади Сабзе-Майдан, есть очень уютный небольшой ресторанчик, при котором находится и игорный дом. И то и другое содержит какой-то грек.

Мы раздумываем. Зуев продолжает:

— Иногда бывают и женщины, главным образом проезжие сестры.

Решили ехать. Снова по уснувшим улицам цокают копыта наших коней. Изредка встречаются одинокие прохожие, раза два мимо проехали конные, на скудно освещенных перекрестках стоят одинокие испуганные полицейские. Мы едем мимо лениво бредущих солдат. Наконец кривая уличка поворачивает на большую четырехугольную площадь с парком посредине. Сейчас парк пуст и чернеет во мгле. В нем журчат невидимые ручьи и плещется вода: это фонтан и водоемы.

Яркие огни освещают окна домов. Сабзе-Майдан — торговый центр и нерв европейской части города. Здесь расположены почти все гостиницы, носящие громкие имена. Тут и «Пале-Рояль», и «Париж», и «Лондон», и даже странная вывеска «Тифлисский Тилипучури». Мы останавливаем коней у «Лондона». Приветливо горят огоньки, мелькают фигуры. Несколько оборванных нищих подбегают, клянча подаяние. Вестовые отводят коней. Поднимаемся наверх. Комната, за ней другая с буфетом и стойкой, дальше большой зал с двумя серыми колоннами. На полах ковры, на стенах зеркала, два трюмо и ряд дешевых олеографий, помещенных в безвкусные золоченые рамы. Большой фикус стыдливо прячется в углу, заменяя собой пальму. Все залито светом газовых фонарей, газ шипит и потрескивает. Из зала несется гул.

Проходим в зал. За столиками сидят посетители. Преобладают военные, мелькают защитные френчи и рубашки земгусаров[11], иногда белым пятном вырисовывается косынка сестры. В зале шумно, душно и накурено. Под потолком немолчно гудит большой вентилятор. Между столиками снуют лакеи. Посетителей обходит хозяин ресторана грек Мавропуло, и его феска алым маком проносится по комнате. Садимся, заказываем ужин и предварительно выпиваем холодной водки. Химич крякает…

— Вот это да! — решает он. — Лучше нет, как водка на льду, да если бы сюда хоть шматочек красного перцу, прямо было бы пей — не хочу.

Гул растет. Я оглядываюсь. Все незнакомые, чужие лица. Женщин очень немного, да и те не обращают на мои взгляды никакого внимания. С горя принимаюсь за еду. Звенят ножи. Химич сочно чавкает, уплетая шашлык по-карски. Зуев, обычно ничего не пьющий, поддается общему настроению и пьет красное вино бокал за бокалом. Время бежит… Химич вспоминает об ожидающих нас на улице вестовых и, подозвав грека, приказывает приготовить для них три шашлыка с вином.

Скоро полночь. Столики постепенно пустеют, часть гостей разъезжается, некоторые проходят через зал мимо нас.

— Это в игорную комнату, — говорит, поводя глазами, осоловелый Зуев.

Наконец встаем и мы. Прапорщик почти пьян. Я и Химич бережно ведем его к выходу. Вдруг он делает движение и говорит неестественно трезвым голосом:

— Господин сотник, разрешите мне поиграть в карты…

— Полноте, молодой… — уговариваю я. — Не стоит, едемте-ка лучше домой, баиньки.

— Никак нет! Я хочу играть.

Он упирается и тянет нас в игорный зал. Химич нерешительно говорит:

— Борис Петрович, а что, если взаправду по маленькой сыграть? Греха не будет, а может, повезет.

Мне самому не хочется домой, я слабо протестую и иду за моими неверными спутниками.

Игра в полном разгаре. За столиками сидит самое разнообразное общество: здесь и офицеры, и земгусары, и два каких-то доктора, и ряд штатских лиц. Некоторые сидят за столами, другие прохаживаются по комнате и заглядывают к ним в карты, иные толпятся у столов. Дым клубами носится над людьми. Тихо. Говорят сдержанным шепотом, мерно и деловито звучат голоса банкометов, приятно звенят туманы и шуршат, как шелк, бумажки. Мы садимся за общий стол. Услужливый крупье подвигает нам карты. Я бросаю на стол пятьдесят рублей, Химич роется в бумажнике, Зуев опускается на стул и мгновенно засыпает непробудным сном.

Время идет. Игра сильнее и сильнее захватывает меня. Многие ушли, оставшиеся с осоловелыми лицами продолжают играть. Нам не везет. И я и Химич проигрываем. Из семисот рублей, отложенных мною на отпуск, осталось не более ста. Химич волнуется, рвет карты, поминутно лезет в карман и, зверски ругаясь, бросает на стол скомканные ассигнации. Деньги текут к каким-то двум очень любезным и весьма предупредительным субъектам. Наши карты регулярно бывают биты. Постепенно за столом остаемся лишь мы, оба банкомета и еще три-четыре неизвестных офицера. Игра продолжается. Я вообще всегда проигрывал, но так, как сегодня, никогда не случалось. Сдерживаю волнение. Иногда один из партнеров встает, отходит к стойке, выпьет, подкрепится и снова возвращается к нам. Дым плавает по комнате. Ресторан пустеет, и только мы, да два-три пьяненьких доктора и земгусары продолжают вести неравную, но отчаянную игру. У меня остается рублей двадцать пять. Химич неистощим. Скомканные, неровные сторублевки, розоватые четвертные и серые полусотни сыплются из его карманов дождем, словно из рога изобилия. Я встаю, пью у стойки сельтерскую и прохожу в уборную. Мои чувяки неслышно ступают по полу. У самых дверей я неожиданно слышу шепот, узнаю осторожный хриплый голос грека, хозяина:

— Довольно… Надо закрывать… Кончай играть.

Ему возражает чей-то ласковый голос:

— Еще рано. Еще хоть полчаса… У второго казака много денег… Подожди еще полчаса.

Я узнаю голос моего партнера по игре.

— Нельзя, довольно. Проиграет все — скандал будет, — уговаривает грек.

Я припадаю к щели уборной. Два человека, чуть озаряемые ночником, еле слышно беседуют между собой. Наконец грек соглашается, его собеседник вынимает из кармана колоду карт и начинает подтасовывать ее. Я отскакиваю от щели и так же неслышно исчезаю в дверях. Игра идет тем же темпом. Сейчас Химичу немного повезло, и его бледное лицо оживилось. Указывая на пачку ассигнаций, лежащих перед ним, он гордо говорит:

— Карта не кобыла, к утру повезет.

На оттоманке, разметавшись, безмятежно спит Зуев; сладко посапывает, свесив голову на зеленую грудь, заснувший на стуле земгусар. На столах карты, остатки неубранной еды, откупоренные бутылки, кучки денег и бледные, жадные, трясущиеся руки игроков. На полу белеют кусочки разорванных Химичем карт. Хмурый, неуверенный рассвет лезет в окна. Грек со сладкой улыбочкой подходит к нам.

— Господа офицеры, еще полчаса…. c’est impossible, а потом я закрывай свой заведений. Нон, нельзиа, — любезно скаля зубы, улыбается он.

— Какой черт, полчаса! — грубо говорит Химич. — Ободрали как липку, да еще полчаса. Валяй до конца — или верну все, или проиграю.

Я тихонько спрашиваю его:

— Откуда у вас столько денег?

Он минуту молчит, потом с отчаянием смотрит на меня и еле слышно выдавливает из себя:

— Казенные… сотенные.

Грек наклоняется к нам и снова бормочет:

— Месье, нон, нельзиа, один полчаса можно.

— Хорошо, только полчаса, нам хватит и этого времени, — говорю я.

Химич с недоумением смотрит на меня. Входит второй, находившийся в уборной, банкомет и садится рядом со мною. Игра продолжается. В банке две тысячи сто рублей. Очередь доходит до меня. Я коротко говорю: «Банк». Химич ахает, банкомет любезно кивает головой. Мой сосед протягивает руку, чтобы перетасовать колоду. В ту же секунду, схватив его за руку, я изо всей силы ударяю по ней рукояткой нагана. Шулер, ахнув от боли, визжа, падает на пол. Из его руки выскакивают карты и веером разлетаются по столу.

Прапорщик вскочил.

Грек быстро скользнул к двери, но Химич одним прыжком опередил его и заслонил телом проход. Игроки, волнуясь, вскочили.

— Накладка, смотрите, господа, шулерская накладка, — возмущается земгусар, разглядывая карты, которыми шулер пытался накрыть колоду.

— На пять рук сработал, негодяй! — негодует доктор. — Бить их надо, подлецов!

Оба шулера растерянно прижимаются к окну, испуганно оглядывая комнату и ища щель, в которую можно бы нырнуть. Грек, размахивая руками, суетится около нас, перебегая от одного к другому и жалобно уверяя:

— Нон, нон… Это не зулик, это ошибки. Я очень хорошо знай этот человек.

Лицо Химича медленно наливается кровью.

— Молчи, гадина!..

Грубо, по-казацки выругавшись, он с размаху ударяет по шее грека.

Зуев, который мирно спал сном праведника, вскочил, разбуженный шумом, и, еще не понимая в чем дело, неистово завопил:

— Бей их, кроши, супостатов!

Выхватив наган, он, не останавливаясь, выпалил все семь зарядов в низенький, нависший над нами потолок. Сверху посыпалась отбитая штукатурка, и с мягким треском разлетелась вдребезги висячая лампа, в которую угодила одна из пуль неистового прапорщика.

— Господа, да довольно же, — испуганно закричал доктор.

— Зуев, довольно! Прекратить! Ну-с, фендрик, вам говорят прекратить! — рявкнул я, хватая за плечо осатаневшего прапора.

— Слушаю, господин сотник! — хрипло сказал он.

— Прапорщик, обыскать шулеров и отобрать деньги.

— Слушаю-с! — радостно ответил Зуев.

— Позвольте, господа, это же произвол, это же ни на что не похоже, — попытался было запротестовать один из земгусаров. — Господин поручик, — обратился он ко мне, — по долгу и совести мы не можем допустить этого.

— Вон! — в бешенстве закричал я.

Химич ринулся к земгусару, еще секунда — и оба, и доктор, и земгусар, пулей вылетели и не останавливаясь промчались через зал.

— Всё, — сказал Зуев, сгребая отобранные бумажки.

— Ладно. А теперь домой, — скомандовал я.

Проходя мимо стойки, Химич остановился, секунду размышлял, затем, снова выдернув шашку, изо всех сил ударил ею по целой серии всевозможнейших уставленных в ряд бутылок. Звеня и дребезжа, разлетелись осколки. Разбитая посуда запрыгала по полу. Густой ароматной рекой потекло разноцветное вино, заливая стойку и скатерти, ручейками стекая на грязный пол.

Когда мы сходили вниз, где-то во дворе прошмыгнули две испуганные тени. Вестовые подали коней.

— А что, вашбродь, задали перцу жуликам? — полюбопытствовал Тарасюк.

Получив утвердительный ответ, он сказал:

— Так им и надо, гадам, ще мало…

Мы тронули коней, к нам не спеша подошел патруль. Молоденький прапорщик, взяв под козырек, спросил:

— Простите, господин поручик, вы случайно не знаете, что это за крики были в этом ресторане. Мы патруль военной полиции и совершаем ночной обход.

— Это… А это мы проучили немного двух шулеров, — равнодушно ответил я.

Прапорщик засмеялся:

— И хорошо?

— Да, как следует, — подтвердил Зуев.

— Мало не будет, — добавил Химич.

— Ну, пока всего, — трогая коня, сказал я.

— Спокойной ночи, — прикладывая к козырьку руку, попрощался прапорщик.

Мы погнали коней. Было совсем светло, но все еще спало, и только одинокие, бездомные псы уныло бродили по кривым улицам Хамадана.


— Получите ваши семь тысяч рублей, — сказал я, протягивая Химичу пачку пятисоток, с которых косился на нас хмурый Петр.

Я продолжаю считать. Сбоку сидит Гамалий, из-за его спины выглядывает веселая физиономия Зуева. Сейчас прапорщик опять похож на красную девицу, и при моих воспоминаниях он краснеет и смущенно бормочет:

— Ну уж вы, Борис Петрович, на меня поклеп возводите.

Хорош поклеп! Не хотел бы я попасть к этому юнцу в минуты его садического исступления. В его больших серых глазах всегда горит какой-то тревожный, больной блеск. Недаром отец Зуева, неожиданно для семьи, сошел с ума, а старший брат так же неожиданно повесился.

Химич старается не глядеть в глаза Гамалию. Есаул молчит и не пытается расспрашивать меня о деталях происшествия, но я, хорошо знающий его, чувствую, что он глубоко негодует на нас.

— А вот и украденные у меня семьсот рублей, — говорю я, придвигая к себе небольшую пачку денег. На столе остается еще довольно значительная сумма.

— А что вы намерены делать вот с этими деньгами, украденными моими славными офицерами! — улыбаясь говорит Гамалий, но глаза его вовсе не смеются, в них я читаю холодный гнев.

— Да думаю передать в Красный Крест, — говорю я также спокойно, хотя меня охватывает смущение.

— Вот именно, самое подходящее для них место. Отнять у вора, у шулера и передать в Красный Крест…

— А куда же? — растерянно спрашиваю я.

— Вот куда! — сухо отрезает есаул.

Его рука сгребает ассигнации и одним судорожным движением кидает их в огонь, который теплится в мангале[12], тут же, у наших ног. Бумажки трещат, свертываются, по ним пробегают огненные язычки, и они слабо, как бы неохотно вспыхивают неровным синеватым огнем.

Химич, выпучив глаза, не сводит взора с пылающих бумажек. Зуев рад. Его глаза горят ярче, чем эти деньги.

— А теперь, господа, я просил бы вас оставить меня наедине с сотником, — продолжает Гамалий.

Зуев и Химич исчезают. Мангал догорает, и деньги, превращенные в пепел, черной кучкой виднеются на золотых раскаленных углях.

Минута проходит в молчании. Затем, есаул говорит:

— Сегодня нас приглашают на обед к командиру корпуса. Обед званый. На нем будет вся штабная знать, английские представители, дамы — словом, весь «двор», окружающий генерала Баратова.

Я теряюсь: никак не мог предположить этого разговора.

Гамалий продолжает:

— К вечеру получим инструкции, а завтра с рассветом в путь.

— Завтра в путь? — с удивлением восклицаю я.

— Ну да. Разве я не говорил вам? Обещанные вчера три дня уже сократились. Получены новые сведения: турки развивают свой успех на месопотамском фронте, и английское командование настойчиво торопит нас. Господа союзники, по-видимому, в расстройстве и рассчитывают на наш рейд как на своеобразный допинг, который должен подбодрить английские войска. — Есаул криво усмехается, покусывая губу.

— Ну что же, Иван Андреевич, и то хорошо. Сегодня — во дворец, а завтра — в дорогу.

Гамалий добродушно смеется:

— Именно, из дворца прямо в поход.

Удивительное влияние имеет на нас всех этот человек. Моя злость растаяла как дым. Он встает и, потягиваясь, говорит:

— Ну, треба пойтить побачить коней, — и, приятельски похлопывая меня по плечу, продолжает: — А на меня не сердитесь, гадкий случай… мерзкий. Уверен, что вы сами, вспоминая о нем, краснеете. Пусть лучше Химич проиграл бы все казенные деньги, мы бы сложились, заняли и покрыли этот проигрыш, было бы лучше и для вас и для него. А теперь, черт знает что… Гадость…

Он брезгливо морщится и идет к выходу. У дверей оборачивается и говорит:

— Ну больше, друже, ни слова, хай ему бис. Ничего не было.

Через несколько минут в палатку осторожно просовывается голова Химича.

— Борис Петрович, а Борис Петрович!

Я гляжу на него.

— Ругал? — делая испуганно-глупые глаза, любопытствует прапорщик.

— Нет. Говорил о поездке.

— Ну-у, — недоверчиво тянет он. — А я думал, что он проглотит вас.

— А ну вас к черту! — внезапно раздражаюсь я.

Бедный Химич пупеет окончательно и моментально втягивает обратно голову. Я сижу мрачный, не отрываю глаз от потухших и покрывшихся золою углей. Черные катышки денег лукаво смотрят на меня и неслышно шепчут:

— Поделом… поделом…


Алла-верды, господь с тобою, —

Вот слова смысл, и с ним не раз

Готовился отважно к бою

Войной взволнованный Кавказ… —

сладко заливается тенор солиста-казака, и мягко, в тон ему, гудят басы, рокочут баритоны. Дирижирует высокий полный подхорунжий. В его руке дрожит камертон. Это регент конвойского хора, составленного из наиболее голосистых казаков дивизии. На груди у большинства из них белеют серебряные георгиевские крестики.

— За аллилую получили, — острят над ними казаки.

Певцы выряжены в синие черкески из прекрасного сукна и белоснежные барашковые папахи. Люди подобраны под один рост. Эта «придворная капелла», как ее здесь называют в шутку, кочует вместе с генералом, следуя за ним даже на позиции. Помимо певцов, тут есть и танцоры — исполнители лезгинки и гопака. Вся эта челядь служит исключительно для услаждения высшего начальства. При «дворе» Баратова имеется решительно все: и своя свита, и стая угодливо улыбающихся, расторопных пажей-адъютантов, и «прекрасные дамы», которых вербуют тут же, в тыловых госпиталях, и свои бесплатные певцы, и балет. Любят здесь помпу, что и говорить! И никто не задумывается даже над тем, что эта веселая, сытая и беспечная жизнь сотни-другой трутней вызывает недовольство и возмущение фронтовиков, кормящих собою окопных вшей. И казаки и строевые офицеры недружелюбно косятся на этих «счастливчиков», устроивших из войны веселый, непрерывный пикник.

Певцов сменяют музыканты. Несутся лихие, зажигающие звуки лезгинки. Выкрикивая гортанные, непонятные слова и сверкая кинжалами, пляшут осетины-казаки, черными тенями мелькая в быстром танце. Остальные «дают жару», хлопая в такт в ладоши.

Обед подходит к концу. Мы сидим в бесконечно длинной виноградной беседке. Над нами перевитые лозы, ветви и листья. Лучи солнца лишь с трудом просачиваются сквозь это густое сплетение. Вокруг беседки аккуратно подстриженные кусты, изумрудная зелень газонов, пышные клумбы цветов, наполняющие воздух пьянящим ароматом хамаданских роз. За столом десятка три людей: офицеры, сестры, штабные «моменты»[13], генерал, еще генерал и, наконец, во главе стола «сам», владыка этих мест — корпусный. С него не спускают сладких, умиленных глаз генштабисты. По обеим сторонам от него — две краснокрестовские сестры, две фаворитки. Одна — героиня сегодняшнего дня, другой, как уверяют, принадлежит «завтра». Но сейчас обе они любезны до приторности друг с другом, хотя в этом взаимном ухаживании и чувствуется глубокая животная ненависть. Полковник Каргаретели, невысокий, смахивающий на обезьяну человек, с хитрыми глазами и подобострастными жестами, говорит речь. Музыка смолкает, танцоры скрываются в толпе. Мягко журчат льстивые, щекочущие самолюбие «самого» слова.

— Наш корпус… храбрейший… вошел в историю только потому, что во главе нас…

Наконец он смолкает. Все вскакивают и протягивают бокалы в сторону корпусного. Вокруг генерала толпятся. Каждый хочет убедить его в своей преданности и любви. Музыка играет туш и специально сочиненный на досуге капельмейстером одного из казачьих полков «Баратовский» марш. На нас, «мелкоту», — хорунжих, сотников и даже есаулов, — никто не обращает ни малейшего внимания. Мы сидим в хвосте длиннейшего стола, и каждый из нас говорит, что хочет, и пьет, за кого вздумается. Те, кому не хватило мест за большим столом, пристроились к так называемым «музыкантским» — двум небольшим столикам — и чувствуют себя там превосходно, подальше от аксельбантов, «моментов» и начальственных глаз бесчисленных командиров.

Рядом с «ныне царствующей» фавориткой сидит худой остроносый человек в иностранном мундире с большим, выдающимся кадыком. Это майор Робертс — британский военный агент при нашем корпусе. О нем втихомолку говорят в штабе, что этот офицер в небольшом чине значит не менее генерала, что через голову корпусного он поддерживает непосредственную связь со ставкой великого князя[14] и что сам Баратов не брезгует заискивать перед ним. Я присматриваюсь к нему. Бесстрастное, чисто выбритое лицо, типичное лицо надменного бритта, и только мутно-серые, глубоко ушедшие под лоб, жестокие глаза да квадратный подбородок свидетельствуют о властном характере и силе воли этого человека.

Обед подходит к концу. Казаки и лакеи-персы разносят фрукты и мороженое. Звонче становится смех женщин, чаще звенят бокалы. Каргаретели нагнулся к одной из фавориток и что-то шепчет ей на ухо. Она жеманно откидывается назад и, закатывая глаза, хохочет мелким, деланным смехом.

В центре стола возникает веселое оживление. Раздаются возгласы: «Просим! Просим!» Со своего места встает красивый, холеный офицер в прекрасно сшитом новеньком френче с полковничьими погонами. Все стихает. Мастерски подражая манерам парижских шансонеток, полковник поет хрипловатым, словно с перепоя, голосом скабрезную французскую песенку:

J’ai connu une blonde

Il n’y a qu’une seule au monde[15].

В самых пикантных местах дамы стыдливо потупляют глазки, а мужчины громко хохочут. Полковник заканчивает под гром аплодисментов. Сам корпусный смеется и награждает певца несколькими хлопками.

Рядом со мною сидит Гамалий. Он с аппетитом ест, обильно запивая кушанья красным вином. Лицо его замкнуто, и я тщетно пытаюсь прочесть в его глазах впечатление от всего того, что происходит вокруг нас.

Наконец генерал встает и в короткой речи благодарит гостей. Снова шум, приветствия, подобострастные взгляды. «Музыкантский» стол гремит «ура», и под звуки оркестра, играющего генеральский марш, корпусный в сопровождении Робертса уходит через сад в свои покои.

Зуев и Химич, оба основательно охмелевшие, выбираются из толпы бушующих офицеров и, покачиваясь, бредут к нам.

— А мы за вами, — лепечет Зуев, — мы за вами, господин есаул. Верьте, честное-е… слов-во… мы за вас… ду-у… шш… — он заикается и тянет: — Ду-у-шу отда-а-дим.

— Отдадим, ей-богу, — подтверждает Химич.

— Ну, ребятки, — ласково перебивает Гамалий, — верю, верю вам, вот скоро и докажете все, а теперь сидайте на коней и айда в сотню, через час и мы приедем.

Зуев, пошатываясь, берет под козырек, а Химич смеется хитрым казацким смешком и пьяным, фамильярным голосом говорит:

— Начальство до дивок п-ишло… пон-нимаем… Ну, нехай вам боже, а нам описля!

Оба бредут к воротам разыскивать своих вестовых в куче перемешавшихся людей и лошадей. Мы идем в комнату дежурного штаб-офицера.

Сад пустеет.


Гамалий в отличном настроении. Он вспоминает свою службу вольноопределяющимся в 1904 году.

«…У нас, среди вольноперов того времени, был один удивительный фрукт, графчик Олсуфьев, маменькин сынок, благородный отпрыск старого дворянского рода, — прислала его к нам в полк аристократка тетка, чтобы отхватил он себе медальку на георгиевской ленте или крест, — каким-то родственником приходился нашему полковому командиру, князю Трубецкому. Но, как на грех, приезжает этот фендрик, а князь накануне из-за болезни в Петербург эвакуировался и к нам назначили командиром генерала, да не из салонных, а простого, строевого, всю свою жизнь в гарнизонах тянувшего лямку. Генералу этому плевать на сиятельное родство и титулы его вольноперов. Вот идет как-то командир через двор, а навстречу ему Олсуфьев, — службы графчик не знал, строя не любил, нас, простых смертных, чурался, — и небрежно этак прошел мимо командира. Тот кричит:

— Кто таков?

— Граф Олсуфьев, — отвечает фендрик и этак изящно приподымает фуражку.

— Граф?… Я тебе покажу графа! Отчего честь не отдал? Отчего во фронт не стал?

— Не заметил, — говорит, — ваше превосходительство, а к тому же прошу не кричать на меня и не «тыкать», меня это нервирует.

— Нервирует? А ну, вахмистр, в карцер этого неврастеника на десять суток! Я ему там нервы повылечу.

— Ваше превосходительство, я, — говорит фендрик, — в Петербург на вас князю Гагарину и генералу Куропаткину жаловаться буду.

Как затопает на него старик.

— Ах, ты, — кричит, — штафирка! Жаловаться тетушкам да бабушкам на меня будешь?! На двадцать суток его, каналью! Да чтобы каждый день в строю был, а потом — в карцер!

Отсидел наш графчик двадцать суток, вышел из карцера бледный, напуганный, похудевший и к нам вдруг проникся симпатиями, не отходит от вольноперов. Только на второй день угораздило его опять на глаза командиру попасться. Остановился он, смотрит на генерала и опять не отдает ему чести. Рассвирепел тот, побагровел весь.

— Вы это что, бунтова-а-ать? Издеваться над начальством? Упеку под суд! Поч-че-му не отдаешь чести?

— Извините, ваше превосходительство, — совсем робея, говорит графчик. — Я думал, что мы с вами в ссоре!

Тут уж и генерал растерялся. Поглядел-поглядел в невинные глаза Олсуфьева, плюнул:

— Ну и дура-ак! Откомандировать это чучело из полка куда угодно!»

Мы весело смеемся. Особенно нравится рассказ Зуеву.

— Хороший анекдот, — заливаясь смехом, говорит он, — надо запомнить.

— Нет, господа, к сожалению, не анекдот, — вздохнув, продолжает Гамалий. — Вы видели сегодня возле командира корпуса высокого гвардейского полковника с пышными усами и «Владимиром» на груди?

— Того, что пел французскую шансонетку? — спрашиваю я.

Гамалий молча кивает головой.

— Так вот он сам, своей персоной, и есть полковник граф Алексис Олсуфьев, — медленно говорит Гамалий.

Зуев негодующе откидывается назад.

— Видно, тетушка продолжает ворожить ему. Полко-о-вник! — с непередаваемым презрением заканчивает Гамалий.

Нашу беседу прерывает конный драгун, прибывший из штаба.

— Вашсокбродье! — щелкая шпорами и четко отдавая честь, докладывает он. — Их превосходительство генерал-майор фон Эрн требуют вас со старшим офицером к себе.

— Сейчас будем, — вставая, говорит есаул.

Драгун исчезает, и кованые копыта его коня стучат за палаткой.

Мы спешим в штаб.


— Видите этот зигзаг? Это караванная тропа, ведущая в ущелье Алдун. Отсюда тянутся еще две дороги. На этой карте их нет, но я провожу их карандашом для вашей ориентировки. Правая — вот эта — ведет в Хумезен и проходит по богатой долине Али-Аллах. Здесь вы найдете и скот, и фураж, и воду, но населяют ее воинственные кельхоры[16], а западнее — дикие и враждебные нам луры пуштеку[17]. По этому пути вы смогли бы дойти при благоприятных обстоятельствах — повторяю: при благоприятных — суток за пятнадцать-шестнадцать. Это, конечно, в том случае, если у вас не будут падать кони, не заболеют люди и на вас не нападут враги. Второй путь, более трудный по условиям перехода, сулит вам меньше опасностей от неприятеля. Правда, ваш маршрут удлинится на несколько дней и почти наверняка из состава сотни к концу останется лишь половина, но зато вы дойдете до англичан и выполните задание. При первом же варианте я больше чем уверен, что уже на полпути вы будете уничтожены турецкими регулярными войсками и бродячими отрядами противника.

Карандаш генерала Эрна скользит по карте, отмечая важные для нас ориентиры.

— Вот тут, — продолжает он, — заканчивается сравнительно мирная полоса. Далее идут области, не уточненные на карте. Что здесь за население и как оно отнесется к вам — трудно сказать. Но думаю, что главные затруднения начнутся не здесь…

Карандаш бежит дальше.

— Здесь, здесь и вот тут — населенные области. В этих районах живет смешанное население, тут вы встретите и курдов, и арабов, и даже евреев. Кстати, мой совет: обходите подальше все селения и кочевья, идите балками и ущельями и продвигайтесь главным образом, только по ночам. Пройдя эту зону, вы уже вступаете в пределы Месопотамии, на настоящую арабскую территорию, и вот тут-то, по моим расчетам, вас и ожидают главные опасности: безводье, бескормица, падеж коней, малярия и воинственно настроенное в пользу турок население. На протяжении сотен верст перед вами ляжет обширная песчаная пустыня с редкими путями и оазисами, прочно занятыми турецкими войсками. Вам надо будет обходить эти гарнизоны, ибо они уничтожат вас в первом же бою. Помните и не забывайте, что вы будете находиться в тылу стотысячной турецкой армии и что задача ваша — встретиться с англичанами, а не партизанить в тылу противника. Что еще? Кажется, все. Ах, да… вы, конечно, получите от меня деньги в золоте, тысяч до сорока. Не жалейте их. Привлекайте симпатии населения своей щедростью, а главное — не скупитесь на подкупы курдских ханов и старшин.

Мы молчим. Генерал волнуется и барабанит белыми, холеными пальцами по столу.

— Должен, господа, откровенно высказать вам свое мнение о походе. Я считаю, что это ненужная и бесцельная жертва. Но что поделаешь? Дипломатические соображения… Английское командование категорически настаивает на этом рейде.

— Ваше превосходительство, если бы вы и не сказали нам откровенно всего этого, все равно я был бы точно такого же мнения об экспедиции, в которую нас посылают. Я отлично знаю ее трудности и предвижу еще большие опасности, чем рассказали вы, и все же… — Гамалий выпрямляется и твердо чеканит: — И все же мы совершим этот переход и благополучно вернемся обратно.

Генерал пожимает ему руку.

— Итак, каким же путем: через Курдистан или в обход на Гилян?[18] Первый — опасен и вряд ли выполним, второй — легче, но утомительнее.

Минутное молчание, затем Гамалий твердо отчеканивает:

— Мы пойдем по первому пути, через Курдистан.

Начальник штаба ошеломлен. Он недоверчиво смотрит на есаула.

— Но ведь там вы непременно натолкнетесь на противника, и он уничтожит вас.

— Ваше превосходительство, були б тильки кони, пока казак мае коня, ёму сам бис не страшный, а як що у казака нема коняки, пропала його козацька голова.

Мы оба смеемся. Генерал удивленно разводит руками и соглашается.

Затем он показывает нам груду лежащих на полу небольших холщовых мешочков, крепко, крест-накрест, перевязанных упругой бечевой. На каждом из них белеет квадратный картон, по которому алым пятном расползается казенная сургучная печать.

— В каждом по две тысячи золотых рублей, — говорит генерал, — вот эти пяти-, а эти десятирублевого достоинства. Всего двадцать пять мешков на общую сумму в пятьдесят тысяч рублей. Помимо этого, вот эти, — он показывает глазами на отдельно лежащие пузатые мешочки, — серебро, персидские туманы, это вам на дорогу. Денег не жалейте, в вашем путешествии они эффективнее пулеметов.

Гамалий пересчитывает мешки, я проверяю печати. Генерал обиженно бурчит:

— Все в порядке, мешки лежали под моим надзором. Соблаговолите, есаул, выдать мне расписку в получении содержания на расходы экспедиции и завтра с утра с богом в путь.

Гамалий, вырвав из полевой книжки листок, пишет расписку. Я укладываю мешочки в специально предназначенный для них металлический ящик. Генерал звонит. В комнату входит адъютант, тот самый, который встретил нас вчера у подъезда штаба.

— Узнайте, пожалуйста, может ли принять нас по делу экспедиции майор Робертс.

— Так точно, ваше превосходительство, господин майор ждет вас.

Генерал щелкает замком, накладывает на ящик большую сургучную печать и передает ключ Гамалию.

— А теперь идемте к майору.

Выходим. Генерал запирает дверь, хотя перед ней стоят двое часовых с обнаженными шашками, и ведет нас по широкому, ярко освещенному коридору.

Белая, отлично отлакированная дверь. На ней крупная, с золотым обрезом, визитная карточка с надписью:

«Майор Джозеф Робертс — представитель Британской армии при Русской ставке».

То же напечатано и по-английски. Генерал негромко стучит, в ответ слышатся шаги.

Дверь раскрывается, и на пороге стоит сам майор. Он делает любезное лицо, рука его широким жестом приглашает нас. Комната, за ней другая и, вероятно, третья. Все ослепительно чисто, на полу пушистый ковер. На стенах — до десятка карт, здесь и наш, и кавказский, и месопотамский фронты. Полстены занимает огромная карта Франции. По ней яркими цветными флажками обозначена линия западного фронта. Алые и синие значки союзников тянутся от Альп до Антверпена. Их повсюду дублируют желтые флажки. Это немцы. В углу на оттоманке — огромный флегматичный дог, едва шевельнувший ушами при нашем появлении. На столах — стопки бумаг, циркули, линейки, две пишущие машинки. На всем лежит печать сухой аккуратности. Это рабочая комната майора. Вторая, полускрытая шторами, — по всей вероятности, его спальня. Оттуда слегка пахнет тонкими духами. Нам виден уголок стены, обитой дорогим ширазским шелком.

Садимся. Майор предлагает чай, но мы отказываемся. Не поворачивая головы, он бросает в пространство:

— Фредди!

Из боковой двери показывается белозубый солдат, его слуга. Робертс говорит ему что-то по-английски, тот так же невнятно бормочет в ответ, и через минуту перед нами стоят две бутылки виски, сифон с содовой водой и крепкие, ароматные сигареты. Фредди подает к виски какие-то неведомые мне печенья и так же бесшумно исчезает. Майор объясняется с нами по-русски. Говорит он неправильно, комкая и глотая окончания слов. Вначале я с трудом понимаю его. Он водит длинной указкой по карте месопотамского фронта и знакомит нас с расположением английских частей.

— Здэйсь есть полк конница гвардейских улан, тут — три батальон нью-зеланд пехот. Тут один бригад австралийский пехот. Здесь восемь батальон канадски волонтер. Здесь еще один дивизи английских пехот генерала Томсон, а здесь конница полковника Сайкс. Потом назад, сюда, где есть Кут-эль-Амара и Бассора, находится главный сил генерала Моуд. Вы будете встречаться с конница полковник Сайкс вот около этот мест или с конница гвардей улан около Мензари. Наши кавалерии будет искал вас через четырнадцать дней. Я думаю, что вы уже через два неделиа будете их увидать. Теперь, какой войска имеет здесь неприятель? Тут курдский конница Гамидиэ, пять табор, тысяча четыре-пять. Тут черкесы, кавалерии тысяча человек. Здесь курдски, арабски и лурски племя, тысяча восемь-десять конница. И здесь — регуларни войск генерал Джемал-паша. Два дивизи галлиполийски солдат. Очень крепки и хороши дивизи. Здесь корпус генерал Исхан-паша, и здесь три табор пехота и один бригада сувари. Всего сорок семь — пятьдесят тысяча людей. Теперь вы узнали полны дислокация месопотамский фронт.

Гамалий с быстротой стенографистки записывает слова майора. Его карандаш летает по бумаге, делая нужные отметки.

Я тем временем думаю: «Если там столько британских войск, зачем понадобилось посылать туда еще нашу сотню? Какое значение может иметь ее «соединение» с английской армией и как сумеет прорваться она через такие густые завесы неприятеля?»

— Когда вы соединяйтесь с английский войска, — продолжает майор, — вы будете передать им этот пакет, очень важны и экстрени. По радиотелеграф они знают о вашем экспедейшен, и они очень рады встречать вас. Если экспедиций не удается, — он многозначительно глядит а нас, подчеркивая слова, — тогда необходимо уничтожают эти пакет. Вы понимайте, господа?

Мы утвердительно киваем.

— Но я твердо знаю, что все будет очень хорошо и приятно, русский казак есть храбри люди, — улыбается он, и его квадратный подбородок раздваивается, выдавливая мертвую улыбку.

«Что же, не вы к нам, а мы к вам?» — приходит мне на ум, и я неприязненно гляжу на этого чужого человека, так просто и спокойно посылающего меня, моих друзей и сотню неведомых ему русских казаков на почти верную смерть.

Майор поднимает стакан и чокается с нами.

— За храбрый казаки и удачный поход!

Пьем.

— А вы знаете, сэр Джозеф, — говорит молчавший до сих пор генерал, — есаул Гамалий предпочитает идти не на Гилян, а через Курдистан.

Майор на мгновение погружается в раздумье, видимо, прикидывая мысленно на карте наш будущий путь, а затем коротко, по-лошадиному обнажая зубы, смеется.

— У нас в Англии есть хороший поговорк: каждый герой сам ищет себе способа отличиться. Я думаю, господин офицер прав, этот дорога вернее. Сейчас вы будете взять у меня письма к курдским и арабским начальник и денег… золото на ваш путь. Это хороши помощник в такой экспедейшен.

— Я уже получил деньги, — перебивает его Гамалий.

— Да? Какой деньги? — поднимает брови майор.

— Пятьдесят тысяч рублей золотом, — поясняет есаул, с недоумением глядя на молчавшего Эрна.

— Да, это хороший сумма, — одобряет Робертс, — но вы будете эти деньги возвращайтесь господин генерал, — он любезно кивает в сторону Эрна, — а будете брать другой деньги. У меня, английский золото.

— Это зачем? — снова перебивает его Гамалий.

— Здесь, на Восток, наши деньги знают очень давно — гинеи, соверны; другой золото здесь неизвестно, и нет цена. Тут наш сфер влияния, и чужой деньги пускать нельзя. Вы возвращайте этот пятьдесят тысяч рубль обратно и берет от меня десять тысяч фунт стерлинг. Новый золотой монет. Это сто тысяч ваши деньги.

Словно желая продемонстрировать нам неотразимую власть английского золота, майор небрежно извлекает из кармана брюк пригоршню новеньких, ослепительно блестящих золотых гиней и, показывая на вычеканенное на них изображение Георгия Победоносца на коне, поражающего дракона, говорит:

— За вас будет идти в атак кавалерия святой Георг.

Подобие улыбки на лице Робертса должно внушить нам, что англичане способны оценить юмор даже тогда, когда он приходится им далеко не по вкусу. Действительно, среди союзников уже ходит нелестная для боевых качеств английской армии острота о том, что Британия воюет главным образом с помощью «золотой кавалерии».

— Господин майор, — поднимаясь со своего места, говорит Гамалий, и в его голосе слышится гордая и вместе с тем неприязненная нота, — я русский офицер, служу своему государю и приказания получаю только от своего начальства.

— Хо-хо-хо! Правильный слова! — смеется Робертс, но глаза его остаются жестокими и холодными. — Однако вы напрасно горячитесь, этот действий уже согласован с генерал Баратов, и я только говору его приказ. Не правда ли? — обращается он к Эрну.

Генерал смущается и поспешно подтверждает:

— Ах, да! Действительно. Я забыл вам сказать, что таково приказание корпусного.

Робертс бесцеремонно встает, показывая, что беседа кончена, и, как ни в чем не бывало, добродушно протягивает нам руки.

— Вы уходите утром. Золото вам пришлют через час.

Мы молча ретируемся вслед за генералом. В своем кабинете Эрн тяжело вздыхает и молча покачивает головой.

— Что же это значит, ваше превосходительство? — уже не скрывая своего возмущения, говорит Гамалий. — Не щадя своей жизни, русские казаки и офицеры идут в исключительно трудный и опасный рейд, но на пути они должны пользоваться, расплачиваться с встречными племенами лишь английским золотом. Ведь это же пропаганда британского могущества…

— …и нашей слабости, — тихо и торопливо договаривает Эрн. — Но что я могу поделать? Такова воля ставки и приказ корпусного. Там, наверху, готовы стоять навытяжку перед англичанами, — и он бессильно пожимает плечами… — Все, что в моей власти, — это оставить при вас предоставленные, мною пятьдесят тысяч, а дальше вы уже действуйте по своему разумению и на свой страх и риск.

Мне становится неловко при виде осунувшейся, сразу ставшей маленькой фигуры генерала.

Выходим во двор.

— Вот тебе, бабушка и Юрьев день! — медленно говорит Гамалий.

Садимся на коней и до самой сотни едем молча.

Возвращаемся к себе около полуночи. В нашей палатке уже сидят белозубый Фредди и штабс-капитан Корсун — прикомандированный к Робертсу для поручений русский офицер. Фредди молча указывает на опечатанный сургучной печатью цинковый ящик, а Корсун тихо поясняет:

— Десять тысяч фунтов стерлингов. Господин майор просил подтвердить получение денег. Отчета в расходовании и сдачи остатка не требуется.

Гамалий молча отворачивается, а я, написав расписку, вручаю ее Корсуну. Он и Фредди уходят.

Зуев безмятежно спит, но Химич уже успел протрезвиться и вместе с вахмистром обошел всю сотню, осмотрел коней и седловку, обследовал хозяйственную часть, проверил пулеметы и предупредил казаков о раннем выступлении в поход.

— Обед будет готов к трем часам, — докладывает он. — К четырем накормим людей — и в путь.

Вахмистр в свою очередь сообщает Гамалию, что консервы розданы по рукам, не считая неприкосновенного запаса.

— А патроны?

— По двести пятьдесят штук у каждого, окромя тех, что на двуколках. Кузнецы справили свой струмент. Фуражу тоже полны саквы. Вы уж не беспокойтесь, вашскобродие, — успокаивает он, — все как надо, в порядке… А что, — пригнувшись ко мне, шепчет он, — к английцам, говорят, идем?

Я гляжу на него полными изумления глазами. Он конфузится и говорит:

— Так промеж себя казаки толкуют. Опять же этот Востриков: «Я, говорит, знаю, к английцам через весь фронт пойдем».

Он умолкает, но я чувствую, что он дожидается ответа. Гамалий смеется.

— Ну, чего там скрывать. Уж если Востриков так сказал, надо открываться. К английцам, Лукьян, к ним.

— Да ведь дюже далеко, вашскобродие.

— Ничего, абы кони донесли.

— Донести-то донесут, да как вынесут? — качает головою вахмистр.

— Не лякай, вынесут. А ты що, уже отломил?[19]

— Никак нет, вашскобродие, я-то не отломлю — небось, не первый раз по тылам гуляем.

— Ну то-то! Что еще?

— Да, кажись, все.

— Добре! Ступай спать. Нам с тобой с утра ще работы наберется.

— Спокойной ночи, ваше высокоблагородие.

— Спокойной ночи, Лукьян.

Гамалий поворачивается ко мне:

— Вот сукин сын Востриков. И черт его знает, как он все пронюхает.

— Да он, вашскобродь, шныряет везде, как кобель. Чуточки услышит, как кто сбрехнет, а он все на ус мотает. Другому и в голову не придет послухать, что это там люди гуторят, а у Вострикова душа не на месте. Все он хочет знать, — говорит Пузанков, раскладывающий мне походную кровать.

— А что, Пузанков, я думаю оставить тебя здесь. Куда тебе с вьюками за нами таскаться, еще убьют тебя где-нибудь. Хочешь остаться здесь, при обозе? — подтруниваю я над своим вестовым.

Он сопит, потом поднимает на меня обиженные глаза и коротко говорит:

— Не желаю!

— Почему?

— Да так, не хочу! Куды сотня, туды и я.

— Да дурень, а вдруг не дойдем да все погибнем.

— Ну-к что ж! У меня в сотне брат, шуряк да двое дядей. Куда они, туда и я. Не желаю при обозе!

— Ну, ладно, смотри, потом не пеняй.

Он удовлетворенно смеется и хвастливо говорит:

— Чего пенять-то? Не на кого жалиться. Я, вашбродь, даром что денщик, а человек я рисковый.

— Тебе бы в строй, — смеется Химич.

— А что, может, я сам за храбрость до прапорщика дойду, — отрезает Пузанков.

Мы смеемся. Химич, недовольный таким сравнением, говорит:

— Ну, это мы поглядим, когда в бой попадем. Небось, тогда спрячешься, коням хвосты пойдешь подкручивать.

— Ну, там посмотрим, — решает Гамалий. — А теперь айда спать.

Пузанков уходит. Химич тушит свет, и через минуту он и Гамалий мерно храпят. Я хочу вызвать в памяти образы близких мне, родных людей, но сознание, помимо моей воли, покидает меня, и я погружаюсь в глубокий, без сновидений сон.


Еще совсем темно. Звезды лишь слегка поблекли на небосводе. До рассвета еще часа полтора, но сотня уже проснулась. Казаки возятся у коновязей, мелькают фигуры, слышатся вздохи и отчаянные зевки.

— Куцура, не бачив мого коня? — спрашивает кто-то из темноты.

— Ни. А що?

— Та нима його нигде, провалився скризь зимлю.

По парку движутся тени. Это казаки бродят в поисках разбредшихся за ночь коней.

— А ты йому ноги спутляв? — интересуется Куцура.

— Ни, забув. Та ций сатани що путляй, що не путляй, все одно сбижыть.

И крутая брань завершает этот разговор на ходу.

Пузанков увязывает тюки. Горохов разбирает палатку.

Гамалий зевает во весь рот.

— Теперь бы еще соснуть, — вслух мечтает он.

Химич бубнит у коновязи, подгоняя мешкающих казаков. Кухня разевает огненную пасть, и из открытого куба поднимаются клубы белого пара.

— Супу давать? — спрашивает Пузанков.

— Давай, да побольше, — сквозь зевки кидает Гамалий.

Спустя несколько минут мы вместе со всеми едим горячее варево с плавающим в нем мелко накрошенным мясом. За ним следует каша — крутая, густо посоленная пшенная каша, поджаренная на свином сале. Она хрустит на зубах. Есть не хочется. Но мало ли чего не хочется! Перед выступлением полагается хорошенько наполнить желудки, и мы поедаем наш «обед», поданный в три часа ночи.

«Эх, накормить бы пару раз вот так, среди ночи, обедом из котла всех этих окопавшихся при штабе бесчисленных трутней в генштабистских мундирах и сверкающих аксельбантах!» — со злостью думаю я.

Палатки уже скатаны, тюки навьючены, кони заседланы, люди накормлены. Пузатый кашевар разливает по котелкам кипяток. Казаки, неторопливо пьют чай. Гамалий смотрит на восток. Горы посветлели, звезды тают одна за другой и гаснут на сером небе. Красноватое зарево медленно поднимается за Асад-Абадским перевалом. Четкие контуры деревьев прорезают серую мглу. Шеверин просыпается. Лают бродячие собаки. Скрипит проезжая телега, и пофыркивают кони.

— Пора! — говорит Гамалий и коротко, негромко командует. — Сотня, готовс-с-сь!

Люди приходят в движение. Засовываются за голенища ложки, прячутся в сумы недоеденные куски хлеба и сахара.

— По коня-ам! — снова прорезает тишину голос командира.

Мы идем по своим местам. Сотня, ведя коней в поводу, тянется к оголенной площадке. Обоз — вернее кухня, пулеметы и вьючные кони — проходит вперед и скрывается за деревьями. Сотня выстраивается. Звенят шашки, фыркают кони, и тускло поблескивают винтовки.

— Сотня, сади-ись!

Движение, небольшая возня — и мы на конях.

— Ша-а-гом ма-а-арш! — нараспев тянет Гамалий.

Снова плывут улицы, снова мелькают дома, глиняные стены, лужи, базары, и опять мы качаемся в седлах. Горы уже не в силах заслонить солнце. Оно поднимается над ними и, молодое, могучее, смеется над усилиями убегающей ночи. Яркие брызги рассыпались по долине. Они скачут, сверкая и отсвечиваясь на зубцах мрачных утесов Асад-Абада, играют в зеленой листве и, скользят по стали наших винтовок и кинжалов.

День наступил. Мы выходим на Керманшахское шоссе и, поднимая пыль тянемся ровной лентой вперед, к крутым отрогам чернеющего вдали Асад-Абада. Асад-Абад — это грозный, горный хребет, на вершину которого, змеясь, кружась и петляя, поднимается наше шоссе. По сторонам на утесах лежит снег. Вершина хребта — на высоте трех с половиной верст, и там, за облаками, лучи солнца бессильны растопить эти белые глыбы. В голубой дымке прячутся ущелья. Дорога все время поднимается в гору. Холмы и сады Хамадана остаются далеко позади. Какие-то птицы с звонким чириканьем носятся над нами.

— Стрижи? — спрашивает меня Гамалий.

Его лицо бодро. Он весел и доволен. Или, может быть, это только так, перед казаками. Но они не обращают на нас внимания, они заняты своими обычными разговорами. Сбоку, в ложбине, прячется маленькое селение. Оно окружено садами и выглядит таким уютным. Мы проходим мимо. На повороте дороги я замечаю, как двое казаков отрываются от хвоста колонны и скачут к деревушке. Я останавливаю коня и посылаю за ними вестового. Через несколько минут все трое подъезжают ко мне.

— Куда вы?

— Воды попить, вашбродь, — говорит один из них, кузнец Карпенко, вор и забияка, неоднократно произведенный за храбрость в урядники и столько же раз за пьянство и грабежи разжалованный вновь в рядовые.

— Попьешь на пункте, — обрываю я. — Марш к сотне!

Он усмехается и беззлобно говорит:

— Уж вы, вашбродь, завсегда мне не верите. Ей же богу, воды попить захотели, а не что-нибудь там…

— Ну, ладно, ладно, — говорю я, и мы на рысях догоняем ушедшую вперед сотню.

— Следи за ними! — наказываю я вахмистру. — Не упускай никого из виду.

— Да разве за ними, за дьяволами, уследишь! — с отчаянием восклицает Никитин. — Им бы, жеребцам, плетей надавать, тогда послухали бы. Разве они, окаянные, хорошие слова понимают!

Карпенко и Скиба переглядываются, в их глазах дрожит затаенный смех. Я обскакиваю сотню и нагоняю Гамалия.

— Что там? — спрашивает он.

— Пустяки, отстали двое, я их подогнал.

Дорога становится все круче, ее белая лента вьется зигзагами по зеленым выпуклым склонам горы и снова прячется в ущелье. Воздух свеж и густ, как парное молоко. Время бежит…

С каждым поворотом Хамадан все далее уплывает из глаз. Позади остается обширная равнина с живописно разбросанными по ней деревнями, белыми пятнышками озер, причудливыми изворотами рек. Зеленеют квадратики пашен. Там и сям темнеют сады. Людей внизу не видно, глаз не может различить их — так далеко, под самые небеса, уходим мы. Мимо проплывают хлопья зацепившегося за скалы утреннего тумана. Шоссе в приличном состоянии, видно, что его чинили совсем недавно. Мосты крепки и еще не расшатаны артиллерией и грузовиками. Иногда попадаются по пути трупы павших коней и верблюдов. Падаль уже разодрана шакалами, возле костей грызутся бездомные, одичавшие собаки, с глухим ворчанием, нехотя отходящие в сторону при нашем приближении. Огромные орлы или, может быть, беркуты с оголенными змеевидными шеями парят над нами. Те, что сидят на ближайших утесах, косым, стерегущим взглядом следят за нашим шествием, не пугаясь нас и не трогаясь с места. Мы поднимаемся все выше. Часто сокращаем дорогу по тропкам напрямик. Тогда мы слезаем с коней и цепляемся за их хвосты и гривы. Кони храпят и осторожно карабкаются по камням и утесам.

Несмотря на горную прохладу, мы обливаемся по́том, а перевал через эту проклятую гору все еще далеко. Гамалий смотрит на часы. Идем уже пять с половиной часов.

— Голова колонны, сто-о-ой! — кричит он.

Передние ряды останавливаются. Казаки спешиваются. Кто лежит, кто сидит, кто крутит цигарку. Сзади подтягиваются отставшие.

— Полчаса роздыху, — говорит командир.

Сейчас же кое-где начинают куриться и дымить маленькие костры. Кони тянутся в сторону от дороги, к траве. Я лежу на спине и смотрю на плывущие надо мною облака. В руках у меня плитка шоколада, которую сунул мне Гамалий. Как ни странно, этот бравый боевой офицер — сладкоежка и обожает шоколад, который всегда у него в запасе. Однажды я, смеясь над ним, насчитал в его сумах около десяти фунтов шоколада самых разнообразных сортов. Зуев прикорнул и дремлет. Химич грызет белые сухари, которые ему прислала из станицы жинка — простая казачка. Говорить лень. Хочется долго лежать и вот так, не отрываясь, глядеть в это ясное, голубое небо и не думать ни о чем, решительно ни о чем. Ни одна мысль о том, что нас ждет дальше, не приходит в голову.

Гамалий вырывает меня из моей ленивой истомы:

— По ко-оням, са-а-адись!

И мы вновь идем вперед.

Наконец добираемся до перевала. Оглядываемся и не можем оторвать глаз. Какая красота! Отсюда, с высоты трех с половиной верст, открывается непередаваемо прекрасный, в полном смысле этого слова — сказочный вид на лежащие внизу равнины. Далеко вперед уходит широкая, ровная, изумрудная степь, прочерченная десятком рек и множеством дорог. Еле видимые селения, с минаретами и башнями, кажутся плывущими в тумане. Голубая даль сливается с чуть зримыми на горизонте горами. Под нами с ревом и грохотом рушатся в бездну водопады. По склонам и скатам прилепились убогие деревушки. А у самого подножия Асад-Абада стоит Маньян — врачебно-питательный пункт, где мы должны пообедать и сделать недолгий привал.

Начинается спуск в Керманшахскую долину. Дорога становится лучше. Идти под гору совсем легко. Казаки повеселели.

— Слава те, господи, прошли… Намаялись добре… — слышатся голоса.

Изредка из-под копыт срываются камни и катятся с шумом вниз. Шоссе делает последний поворот, и Асад-Абад остается позади. Его седые утесы хмурятся и поглядывают на нас с высоты.

Подходим к Маньяну. Это — полувоенный, полуштатский этап, организованный здесь «Союзом городов». Его штат немногочислен: прапорщик-комендант, два врача, три пожилые, но кокетливые сестры и десятка полтора санитаров из «крестиков». Такие пункты разбросаны здесь через каждые двадцать-тридцать верст. Накануне, по телефону из Шеверина, мы заказали горячую пищу на всю сотню, и теперь нас ждут. Нам навстречу выбегают солдаты. Они радушно машут руками, как бы завидя званых гостей. Открываются деревянные ворота, немилосердно скрипя немазаными петельными крюками. Мы останавливаемся, сотня спешивается. Коней заводят во двор, и люди тотчас же разбредаются по селу.

— А ну, кто хочь куренка тронет, — попробует плетей! — несется вслед зычный голос Никитина.

Но здесь мудрено найти даже куренка, ибо до нас прошло немало и казачьих и пограничных полков, и куренок стал редкостью.

На крылечке суетится комендант. Маленький, кругленький человечек, прапорщик запаса, призванный на войну из акцизного ведомства, он выглядит типично штатским. Но хозяин он, несомненно, хороший. На пункте всюду чистота и порядок, имеются большие запасы отличного фуража, мяса, солонины, сахара, овощей, медикаментов — словом, всего, в чем нуждаются проходящие части.

Гамалий прежде всего идет посмотреть, чем будут кормить сотню. Война научила его, что любезные коменданты этапов, готовые потчевать всякими изысканными блюдами офицерский состав, кормят солдат из рук вон плохо. Но его подозрения на этот раз не оправдались. Казаков угощают великолепной солониной с кашей, в которую не пожалели масла. Довольный, есаул присоединяется к нам.

Комендант сам разливает чай, вливая в него по четверти стакана ароматного французского коньяку. Между делом он интересуется, не играем ли мы в «трынку», но партнеров себе не находит. Входят врачи, появляются сестры. Нам подают какой-то странный суп — зеленый, густой, с разварившимся горохом, вкусным мясом и длинными кислыми, напоминающими щавель, овощами.

— Пити! Местное блюдо. Я научился готовить его, — с гордостью объявляет бывший акцизный.

Мы одобряем его искусство. Гамалий сияет: ни один казак не отстал, кони, несмотря на трудный горный переход, здоровы, нет ни одной набитой спины, настроение у людей бодрое. Словом, пока все идет как по маслу.

— Еще бы стаканчик чайкю, — благодушно говорит есаул, выпивший уже не менее пяти стаканов.

Сестры гостеприимно потчуют нас. Зуев и Химич лениво любезничают с ними. Самой молодой из этих обольстительниц не менее сорока лет, самой пожилой — под пятьдесят, но, тем не менее, здесь, на этом заброшенном пункте, они, как видно, пользуются не малым успехом. Помимо наших прапорщиков, около них увиваются драгунский корнет и пара застрявших на день проезжих земгусаров. Эти последние выглядят по-опереточному ярко на фоне боевого, прошедшего окопные и походные мытарства офицерства. Невольно мне вспоминается сочиненная недавно где-то на фронте песенка об этой специфической фауне войны:

С биноклем, шашкой, револьвером,

Алла-верды, алла-верды,

Казался каждый офицером,

Алла-верды, алла-верды,

Расшили золотом погоны,

Алла-верды, алла-верды,

Пусть трусы носят цвет зеленый,

Алла-верды, алла-верды…

Сестры довольны. Нам же от долгой тряски, сытного обеда и коньяка хочется спать. Словно угадывая мою мысль, Гамалий говорит:

— А не соснуть ли нам часок?

— Когда же тронемся дальше? — спрашиваю я.

— Вечером, часов в пять.

— Добре!

Мы идем в маленькую прохладную комнату и заваливаемся спать на железных койках, покрытых соломенными солдатскими тюфяками.

Снова в пути. Отдохнувшие кони идут крупным, бодрым шагом. Иногда сзади слышатся голоса: «Повод вправо!» Это нас обгоняют маленькие форды и тяжелые мерседесы. Тучи пыли, как завесы, вздымаются за ними. Часто навстречу попадаются двуколки, арбы, грузовики. Бредут пешеходы. Робкие персы спешат свернуть с дороги. Их способ передвижения прост и оригинален: три-четыре человека бегут за ишаком, сменяя по очереди трясущегося на нем всадника. Седло заменяет кусок войлока, а плеть — острое шило, которым седок время от времени покалывает круп упрямого животного.

— Давай наперегонки! Ты на ишаке, а я пешком! — кричит Востриков непонимающему и робко улыбающемуся персу.

Казаки смеются. Однообразие пути утомляет их, и они рады всякому случаю, отвлекающему их от монотонного, скучного покачивания в седле. Так проходит час, два… четыре.

На пути вырастает еще один пункт — такой же, как и в Маньяне, только с тою лишь разницей, что комендантом здесь молодой безусый прапорщик-инвалид, а вместо сестер — угреватый фельдшер. Пьем чай, звоним на Аб-Герм. Это следующий пункт, где предстоит ночевка. Просим приготовить обед и закупить фураж для лошадей. Прощаемся — и снова в седле.

Вечер незаметно сходит с темных вершин Асад-Абада и быстро нагоняет нас. Равнина погружается в молчание. За горизонтом погасает солнце и озаряет нас своими багровыми прощальными лучами.

В сгущающемся мраке показываются огоньки. Это Аб-Герм. Подходим, спешиваемся, располагаемся на ночь у дороги, на мягкой и густой траве. Казаки расседлывают и развьючивают коней. Они с увлечением растирают им спины жесткими щетками и чистят скребницами их запыленные ноги и животы. Через полчаса, напившись воды, кони с хрустом жуют сочный ячмень.

Пузанков разбивает походную кровать и стелет постель, но я решаю пройти на пункт. Мне, несмотря на усталость, интересно взглянуть на обитателей Аб-Герма.

Большая светлая комната. За столом Гамалий, комендант, несколько пехотных офицеров и человек пять сестер. На столе — коньяк, вино, закуски и неизменный шоколад есаула. Взоры сидящих останавливаются на мне.

— Мой старший офицер, сотник Н., — представляет меня командир.

Я жму с десяток протянутых рук и присаживаюсь к столу. Напротив меня сидит хорошенькая сестра с большими черными глазами. Она с любопытством разглядывает меня. На груди у нее рядом с большим красным крестом синеет маленький эмалированный ромб! Ого! Университетский значок! Это меня интригует. Я завязываю разговор. Через пять минут мы болтаем как старые знакомые. Оказывается, мое лицо очень напоминает ей лицо одного студента-технолога, с которым она когда-то ехала в поезде где-то между Варшавой и Минском. При этом воспоминании она смеется, показывая ряд мелких, ослепительно белых зубов. Зовут ее Ириной Петровной, она практикант-химик, окончила в этом году Харьковский университет и теперь работает здесь, при пункте, лаборанткой. За столом шумно, но мы не обращаем ни на кого внимания, занятые своими, исключительно своими разговорами.

Ой, казала мени маты,

Та приказувала,

Щоб я хлопцив у садочок

Не приважувала.

Ой, мамо, мамо, мамо,

не приважувала… —

раздается невдалеке, за дорогой. Это сотенные певцы вместе с доморощенным регентом, урядником Сухоруком, вспоминая станицу, поют родную, вывезенную дедами с Украины песню.

Мелодия трогает сидящую компанию. Звуки то растут, то затихают и льются волной в раскрытые окна пункта.

— Как хорошо, как чудесно! — тихо говорит, мечтательно глядя в черную ночь, Ирина Петровна.

В самом деле, казаки поют отлично. Они умеют несложными мелодиями дедовских песен вызывать глубоко западающую в душу сладкую грусть.

— Выйдем на воздух, — предлагаю я.

Мы поднялись и прошли во двор.

Луна бродила по облачному небу, проваливаясь в белесые хлопья облаков и так же внезапно выныривая вновь. Ее неровный свет падал на долину, на притаившийся пункт и на поющих казаков. Мы подошли ближе к ним. Кончив песню, Сухорук обратился к моей соседке:

— Послухать прийшлы, сестриця?

— Да, уж больно вы хорошо поете, прямо прелесть! — похвалила моя спутница. — Вы бы, голубчик, еще спели что-нибудь.

— Это можно. Какую прикажете, вашбродь? — обратился он ко мне.

— Какую хочешь. Только, Сухорук, смотри не пой до конца, а то напугаешь доктора, — указывая на Ирину Петровну, сказал я.

— Не извольте беспокоиться, вашбродь, не подгадим. А я думал, что вы сестрица, — улыбнулся он, глядя на лаборантку. — Больно не похожи на докторицю.

Ирина Петровна весело и звонко смеется.

— Почему же? Почему не похожа?

— Да как сказать… Больно молодые и красивые. А докториця, по-нашему, извиняюсь, должны быть старые да и лицом как бы не вышедши.

Хохот казаков слился со звонким смехом «докторици».

Сухорук польщен. Ирина Петровна жмет ему руку и благодарит за забавный и приятный комплимент.

Казаки запевают старинную песню об Иване Грозном и буйном Тереке. Они поют вдумчиво и вдохновенно. Давно прошедшей вольностью и удалой жизнью казацких ватаг веет от этой древней песни. Мы взволнованно слушаем ее. Наконец певцы смолкают.

Мы идем дальше. Нам вслед несутся дробные, частые звуки разудалой плясовой песни, слышатся лихие «ухи» и «охи» пляшущих трепака казаков. Хор заливается, быстро перебирая и прищелкивая:

Скыну кожух да палыцю,

Сама пиду на улыцю.

Хай кожух валяется,

За мной хлопци гоняются…

— Какие они милые, хорошие, — говорит Ирина Петровна, — ласковые, простые люди. Ведь я раньше вовсе не знала их. Вы первые казаки, с которыми мне приходится встретиться так близко.

Гуляем по шоссе. Отошли уже довольно далеко. Огоньки Аб-Герма остались позади, песня и гиканье неясно долетают до нас. Мне невыразимо уютно и тепло с этой милой, простой и умной женщиной. Говорим о стихах Блока. Она декламирует «Незнакомку» и, не закончив, переходит к последней строфе «На железной дороге»:

Не подходите к ней с вопросами,

Вам все равно, а ей — довольно…

Любовью, грязью иль колесами

Она раздавлена… все больно.

Голос Ирины Петровны звучит проникновенно и задушевно. Мы молча проходим еще несколько шагов. Мне радостно идти с нею, хочется молчать и слушать ее нежный, мелодичный голос. Ничего дурного, ничего пошлого. Только чувство разделенного одиночества сближает нас. Я понимаю ее состояние. На далеком, заброшенном этапе, среди сотен проходящих мужчин, интеллигентная, с богатым духовным миром женщина тоскует о жизни, к которой она привыкла. Город, общество, любимая наука, книги, театр. Как от всего этого далеки темные, окружающие Аб-Герм, холмы!

— Вы тоскуете здесь? — спрашиваю я.

— Вообще да, но два обстоятельства заставляют забывать о скуке — работа и чувство долга. Народ так мучается, так страдает на этой войне, что нам, тыловикам, стыдно думать о себе.

Признаюсь, я не ожидал такого ответа. Мне казалось, что я услышу от нее горькие жалобы на забросившую ее в эту глушь судьбу.

— Вот только принесут ли эти страдания ему пользу? — медленно, как бы думая вслух, говорит Ирина Петровна.

Я понимаю, о чем говорит она.

— Несомненно! Слишком великие жертвы принесла Россия, и немыслимо, чтобы они пропали даром. Да иначе и не может быть. Ведь теперь не тысяча девятьсот пятый.

Ирина Петровна крепко жмет мне руку. Ее глаза сияют.

— Как вы сказали? Теперь не тысяча девятьсот пятый год? — взволнованно повторяет она.

— Конечно. Война многому научила нас. Мы тоже стали разбираться в жизни.

— Значит… значит, — почти вплотную приближая ко мне свое лицо, говорит она, — казаки в случае… не будут стрелять в народ?

— Вы хотите сказать: в случае революции?

Она молча наклоняет голову.

— Ни в коем случае! Девятьсот пятый год не повторится.

Она пристально смотрит мне в глаза испытующим взглядом, потом тихо и ласково целует в лоб и нежно, очень трогательно проводит ладонью по моей щеке.

— Спасибо, — еле слышно говорит она. Потом, тесно прижав к себе мой локоть, поворачивается, и мы медленно идем назад к Аб-Герму.

Встретившая нас в коридоре сестра милосердная лукаво улыбается.

— Хорошо прогулялись?

— Да! — коротко отвечает моя спутница.

Попрощавшись с нею, иду к себе. Нежность и большая благодарность к этой еще недавно незнакомой и так внезапно ставшей мне близкой женщине охватывает меня. Я не чувствую более одиночества. Как, в сущности, немного надо тепла людям, когда они лишены его. Я оборачиваюсь и с благоговением смотрю в сторону дома, где светятся окна сестер. Потом иду в отведенный нам флигель.

— Ну что, поженихались? — слышу я сбоку вкрадчивый, любопытствующий голос Химича.

— Что вы! Просто гуляли, говорили о литературе, — отвечаю я раздеваясь.

Дурацкая фраза прапорщика грубо врывается в мое восторженное, лирическое настроение.

— Ну да, лите-ра-тура! — недоверчиво тянет Химич. — Небось, повезло?

Я поднимаю голову. На меня глядит освещенное луной круглое, с подкрученными вверх усами лицо прапорщика. Оно выражает такое неудержимое любопытство, что я обозленно говорю:

— А ну вас к бесу!

Химич молчит. Потом, видя, что я лежу, зарывшись в подушки, сердито сопит и, считая меня заснувшим, бормочет:

— Гарбуза получил, а на других злится. Ухажер! — И, сонно позевывая, укладывается спать.


На рассвете двигаемся дальше. Проходя мимо пункта, я с сожалением бросаю взгляд на белые занавески в окне. Вчера я еще не знал о существовании Ирины Петровны, а сегодня мне кажется, что я распростился со старым, хорошим другом. Сколько таких коротких дорожных встреч хранит моя память!..

Идем. Следующая остановка в Корре. Незаметно добираемся до него. Снова чай, короткий отдых. И опять в дорогу под горячим, палящим солнцем.

Эту ужасную жару я начинаю ненавидеть, и если бы не благодатный ветерок, набегающий с отрогов Синджарских гор, мы давно истекли бы морем пота. Медленно и однообразно ползет время. Кажется, что солнце остановилось на месте. Его диск окутан беловатой пеленой. Прямые злые лучи больно жалят незащищенные лицо и руки. Воздух колеблется и переливается в степи знойным маревом, смутно похожим на волнующуюся кружевную завесу. Рукоятки шашек и стволы винтовок нагрелись. Высокая трава не шелохнется, застыв под голубым палящим небом.

Но вот белая пелена все сильнее окутывает солнце. Его лучи тускнеют, теряют свой нестерпимый блеск. Колеблющиеся, темные пятна поднимаются на горизонте. Казаки с облегчением вскидывают головы.

— Быть дождю, — поглядывая на небо, говорит Химич.

— Должен быть. Не иначе, как накроет нас в степу, — подтверждает вахмистр.

— Давай бог! Измаялись вконец, — слышатся голоса, и все с надеждой устремляют взоры на быстро мрачнеющий горизонт.

Через полчаса половина его уже покрыта свинцово-серой громадой туч, свесившейся над землей и плывущей нам навстречу. Солнце еще раза два пытается прорваться через эту завесу, но в конце концов безнадежно тонет в ее черной гуще. Сразу темнеет. По долине пробегает ветер, его порывы теребят поникшую траву. Кони усиливают шаг, тревожно прядут ушами. Снова порыв ветра и глухой, неясный гул. Тучи опускаются совсем низко и накрывают степь своим черным крылом. Казаки расторачивают бурки, нахлобучивают папахи, надевают башлыки. Через минуту вся сотня превращается в вереницу черных теней.

— Ну и климат! — восклицает Химич, — то сдыхаешь от жары, а то кутаешься, как от морозу.

Черную мглу прорезает огненный зигзаг молнии: На какие-то доли секунды ее вспышка освещает дорогу. По равнине гулко и раскатисто несется удар грома. Молнии следуют одна за другой. Грохочет гром. Дождь хлещет во всех направлениях. Его струи падают и сверху и с боков, подхлестываемые быстрыми и сильными шквалами ветра. Небо точно взбесилось. Кажется, что наверху прорвалась какая-то гигантская плотина. Мой башлык намок, за бешмет просочилась вода. Бурка тяжело повисает на мне. Под ударами ветра и от резких, больно бьющих в глаза капель кони останавливаются. Мы подгоняем их. Казаки примолкли и, в тщетной надежде спастись от дождя, кутаются в бурки.

Вдруг туча раскалывается. Одна половина ее уплывает вперед, а вторая разрывается на ряд отдельных небольших островков. Эти островки белеют и проплывают мимо. В провалах между ними показывается солнце. Его лучи пробегают по земле радостными, игривыми зайчиками. Оно смелеет, с минуту словно раздумывает, а затем, как бы вспомнив свое назначение, гонит прочь побежденные разбегающиеся облака. Ветер стих. Трава поднимает свои стебельки и тянется к солнцу. На ее изумрудной зелени блестят мириады капель.

— Побрызгал малость и айда домой, — шутят казаки.

— Спать пишов до жинки.

Бурки и башлыки скатаны и снова приторачиваются к луке. Через десять минут долина принимает прежний вид, и только прибитая к земле дорожная пыль еще напоминает о промчавшемся ливне.

— А ну, песенники, вперед! — кричит Гамалий.

Казаки неохотно тянутся из рядов.

— Станичную, чтоб дома не журылысь! — приказывает командир.

Уж ты са-ад, ты мой сад… —

тянет высоким тенором запевала.

Сад высокий, виноград… —

подхватывают остальные, и тягучая, заунывная песня, воскрешающая в памяти дорогие сердцу станичные левады, звенит и несется над чужой, персидской равниной.

Откуда-то вновь появились стрижи, и жаворонки опять звенят над степью.


— Собрать сотню, Лукьян! — приказывает Гамалий. — Господам офицерам быть на своих местах!

Вахмистр идет исполнять приказание. Мы уже часа два как пришли в Диз-Абад. Люди пообедали и сейчас, покуривая крученки, валяются на траве и ведут «балачки».

— Что вы собираетесь им сказать? — спрашиваю я.

— Хочу объяснить казакам цель нашего рейда. Люди, идущие на неизвестность, должны хотя бы немного знать о трудностях, которые ожидают их.

Горнист играет «сбор». Его труба заливается, и я вижу, как отовсюду — из-за кустов, из пункта, от коновязей, — вскакивая с земли, бегут к вахмистру казаки. Наконец сотня в сборе. Она стоит развернутым фронтом лицом к дороге и ожидает офицеров. Мы подходим и становимся по местам. Показывается Гамалий. Я командую: «Смирно!» — и на его приветствие сотня рявкает десятками голосов.

— Справа и слева заходи! — командует есаул, и оба фланга быстро загибают полукольцо вокруг него.

Мы находимся внутри образовавшегося круга.

— Вольно! Садитесь! — говорит Гамалий.

Все усаживаются, и есаул начинает:

— Ну, братки, время пришло, и я должен рассказать вам, куда идет сотня. Ни вчера и ни позавчера я не имел права говорить, было еще рано…

— Да мы и так знаем, вашскобродь, — перебивает его из толпы чей-то голос.

— Цыть! Не мешай! — несутся негодующие голоса, и некстати заговоривший казак робко умолкает.

— Да… А теперь уже можно рассказать, куда и зачем мы идем. Идем мы через степь, что вон за теми горами. По ту сторону степи — река, за рекой опять степь, а за нею пустыня. Может, слыхал кто про пустыню? — оглядывает он напряженно слушающих казаков.

Кое-кто кивает головой.

— Но пустыня эта особая, не страшная. С садами, деревнями и с холодной водой. Живут там люди — арабы — и не тужат. Все под рукой — и скот, и хлеб, и вода. И вот мимо них, мимо деревень арабских…

— Оазосы! — радостно кричит, высовываясь вперед, Востриков. — Оазосами прозываются, вашскобродь.

— Да, оазисами… Так вот через них пройдем и мы, и за ними уже встретимся с нашими союзниками — англичанами, к которым посланы. Мы непременно должны соединиться с ними, потому что через две-три недели начнется совместное наступление против турок. Отсюда — мы, оттуда — они. Они уже ждут нас. Им сообщили туда по беспроволочному искровому телеграфу, и нам навстречу будут посланы конные части. Конечно, когда мы вернемся назад, то нас встретят как героев, и после этого похода я обещаю вам, всей сотне, месячный отпуск домой. Вернетесь в станицы георгиевскими кавалерами, с деньгами и подарками, и будет чем порадовать стариков-дидов, когда будете рассказывать им об этом знаменитом походе. С завтрашнего дня, братики, как только перейдем позиции, мы уже считаемся в заграничной командировке, и каждый из вас, рядовых, будет получать — от меня по рубль двадцать пять копеек золотом в день, приказные — по полтора рубля, младшие урядники — по рубль семьдесят пять копеек, старшие — по два рубля, а вахмистр — по три рубля. Таким образом вы соберете и деньги на отпуск.

Казаки заулыбались, и какая-то шутка пробежала по толпе.

— В чем дело? — спросил Гамалий.

— Да кто вернется живым, деньгу здорово зашибет, — ухмыляясь, говорит Карпенко.

— А кто нет? — лукаво поддержал его Сухорук.

— А тому крест в поле да чикалки[20] над ним.

— Ну, не нюнить! На то и война, чтобы воевать. А здесь что — лучше, что ли? Разве завтра нас не могут бросить в бой? Не те же пули, не то же самое? А тиф? А лихорадка? Что там говорить! Казаку горевать не о чем. Сел на коня — так уж неси службу честно. Недаром о нас слава за моря бежит.

— Да уж известно: слава казачья, да жизнь собачья, — вздыхает кто-то рядом, и дружный смех бежит по рядам.

— Кто деньги загребет лопатой, а над кем землю лопатой сгребут, — говорит урядник Скиба и грустно смотрит на меня.

Ему сорок лет, и рядом с ним, в его же взводе, бок о бок, служит его сын Данило, да еще в станице осталось трое детей.

— Ничаво, папаня, авось дойдем, — ухмыляется сын.

Гамалий оглядывает казаков. Глаза его вспыхивают, и он похож на большого разъяренного быка.

— Так… хорошо… очень хорошо! Бабы вы, вот вы кто, а не казаки! А вдруг не «вернэтесь»… Так що ж с того? — Он злится и переходит на украинский язык. — Ну що ж, як вы не вернэтесь, то думаете сгине Россия, сгинуть казаки? Ни! А то колы вы будете лякатысь, як мали диты, то и вы, и казацство, и слава сгинуть. Хиба тут краще? А ну, побачимо? Кожный день в караули, в нарядах, в розъиздах, в фуражировке, а тут що хиба не можно знайти смерть? Можно, скильки хочешь. А тут не мае опасности? Ще бильш! И так, браты мои, з мисяця в мисяць, з рока в рик. Так що ж, кажу я вам, чи в новину нам, казакам, таки дила? Ни! Мы звычни до них. Як батьки наши привыкали на Кубани, як диды-горюны в Запорожской Сичи. Але гирко слухаты, що казаки злякалысь, гирко бачиты, що воны струхнулы. Бабы в станыци засмеють нас: пишлы, та не дийшлы! А йиты все однако пидэм, бо хто не пидэ, того расстреляють як собаку. Важко, дуже важко буде иты, але треба. И мы пойдем, и мы соединимся. А потом вернемся обратно и всей же сотней поедем на родную Кубань!

Гамалий замолкает. Его возбужденная, взволнованная речь подействовала на казаков.

— Та що ж, вашскобродь. Мы разве отказываемся, аль що? Хоч не хоч, все одначе пидэм. Тилько мы казалы, що трудно, — раздались голоса.

— Иван Андреич! — раздвигая толпу и выходя вперед, говорит старый Пацюк, всеми любимый и уважаемый казак.

Ему уже пятьдесят три года, но он еще крепок и бодр. В 1904—1905 годах он под начальством Мищенко[21] сражался на полях Маньчжурии. В эту кампанию он добровольцем пошел на фронт, как он сам говорил, «добуты золотого Егория, аль бо деревянного». Пацюк был из той же станицы, что и Гамалий, и даже приходился ему каким-то родственником.

— Иван Андреич, не гнивайся, що хлопци балакають в сердцях. Не дуже гарне воны гуторять, та що зро́бишь, казацька душа така! Языком бреше, що та собака, а сердцем каже — «ни». Чи впервой тоби слухать ци балачки, так и наши диды и батьки, колы ходылы на туркив пид Сулин тай Плевну, балакалы. А що выйшло? Балакалы, а потом йшлы и былысь и рубалысь як львы. Так и мы. Кажем, що сумно та гирко, и то правда. А що не сумно? А чи богато з нас кто вернэться до дому? Чи богато казакив побачуть ридну Кубань та жинок с дитками? Ни, дуже мало. Бильше поляжуть тут у цьому степу, — одни от пули, други от жары. Но, Иван Андреич, не сумуй. Треба, так мы пидэм, и так ще пидэм, що небу жарко будеть! А що з нами станется, не будем гадаты, бо то одному богу звистно.

Простая, искренняя речь «дида» Пацюка взволновала казаков.

И, уходя, они запели свою любимую песню:

Ты, Кубань, ты наша родина…

В восемь часов вечера в Диз-Абад из Хамадана прибыл штабной автомобиль; в нем приехали майор Робертс, полковник Каргаретели и какой-то молодой армянин. Все трое уединились в комнате коменданта. Туда же был вызван и Гамалий.

Я остался с казаками. Беседа с командиром не прошла для них без пользы. Узнав о трудностях похода, они тщательно проверяли и чистили оружие, кузнецы осматривали копыта у коней, пулеметчики смазывали свои машины, гранатчики вместе со мною занимались пробным метанием холостых гранат. Химич, на которого было возложено наблюдение за хозяйством сотни, метался по пункту, добывая у неповоротливых интендантских чинуш консервы, фураж и спирт.

На мой вопрос: «На что ему «огненная влага»?» — он хитро ухмыльнулся:

— Для смазки ран.

Пузанкова и Горохова тоже охватила горячка. Они пихали в тюки все то, что можно было оставить здесь. Мы пойдем налегке. Весь колесный обоз остается при пункте, до нашего возвращения.

Зуев выглядит грустным и с утра ходит сам не свой. На мой вопрос, что с ним, он как-то неловко улыбается и виновато бормочет:

— Меланхолия.

Диз-Абад выглядит типичным близким к позициям тылом. Здесь сосредоточены пехотные резервы, подвижные артиллерийские парки, несколько лазаретов, штаб боевого участка и еще десятка два различных учреждений. По шоссе все время проносятся автомобили и мотоциклетки, с грохотом катятся двуколки, скрипят присланные из России громоздкие молоканские фуры. Где-то пехотная гармошка весело откалывает «Барыню». Сверкая новенькими пиками, важно разъезжают верхами нижегородские драгуны, считающие себя привилегированной частью, чем-то вроде «местных гвардейцев».

На пункте завывает рожок, сообщая о том, что ужин готов. Отовсюду тянутся люди, вооруженные мисками и котелками. По шоссе, в сторону Маньяна, удаляются санитарные повозки с очередной партией раненых и больных солдат. Над головой гудит аэроплан. Он пересекает позиции и низко проплывает над нами, возвращаясь в Хамадан. Самолетами мы не богаты. На этом фронте их всего шесть штук, из которых летают лишь три, остальные три никуда не годятся и ржавеют в авиационном парке под Шеверином.

Поздно ночью возвращается Гамалий. Он приводит с собою гостя. Это маленький, с умным, выразительным лицом, черненький армянин, которого штаб корпуса посылает с нами в качестве переводчика. Одет по-военному, но только без погон. На боку у него изящная кобура с новеньким браунингом, на груди — ученый значок. Он очень прост, но это простота умного, знающего себе цену человека. Он сразу же внушает к себе доверие и уважение. Джеребьянц, как зовут этого господина, окончил Лазаревский институт восточных языков, затем служил драгоманом в русских консульствах в Адене, Бейруте и Бендер-Бушире. Он несколько раз бывал в Багдаде, хорошо знает английский и арабский языки, отлично владеет турецким и многими местными туземными наречиями. Держится наш новый спутник скромно, но с достоинством. В нашем рискованном путешествии такой человек нам положительно необходим. Гамалий назначает ему вестового из казаков и приказывает вахмистру отобрать для мосье Джеребьянца лучшего заводного коня.

— Кстати, господа, вы знаете последнюю неприятную новость? — говорит Джеребьянц.

— Нет. В чем дело? — спрашивает Гамалий.

— Только что получено сообщение о том, что генерал Таунсхенд со всем своим корпусом капитулировал в Кут-эль-Амаре.

Мы ошеломлены. Правда, англичане еще в конце прошлого года потерпели тяжелое поражение при Ктезифоне, а затем были окружены в Кут-эль-Амаре, на нижнем течении Тигра, но английские сводки до сих пор категорически утверждали, что войска Таунсхенда вот-вот будут освобождены посланными им на помощь из Басры крупными подкреплениями. У самого Таунсхенда было не менее девяти тысяч солдат в строю, и, принимая во внимание слабые боевые качества турецких войск, о капитуляции никто не думал. Теперь, по сведениям Джеребьянца, спешившая на выручку осажденным английская армия быстро откатывается к Басре.

— Позвольте! — говорит Гамалий. — А как же мы посланы на соединение с англичанами, если они отходят? Где же мы их найдем?

Джеребьянц разъясняет, что отступила только восточная английская колонна, западная же, занявшая в прошлом году Кербелу за Евфратом, пока держится северо-западнее Багдада, где нет значительных турецких войск. И все-таки это английское поражение крайне осложняет нашу задачу. А вдруг англичане, испугавшись за свои коммуникации, отступят и от среднего течения Тигра, не дожидаясь нас. Что тогда?

Аветис Аршакович оказался культурным и начитанным человеком. Он привез с собою много свежих новостей и слухов, которые если и доходили до нас, то превращались в дороге в малодостоверные сплетни. Перед назначением в эту командировку Аветис Аршакович был в резерве чиновников переводчиков министерства иностранных дел и около шести месяцев прожил в столице. Он рассказывает нам, что недовольство войной растет, поражения на западе колеблют веру в победу, а истории с Распутиным и бесконечная министерская чехарда возмущают не только народ, но даже и придворные круги.

— Распутин сам ничто, просто хитрый мужик; но он орудие, ловкое и опасное орудие в руках немецкой партии при дворе, — говорит Джеребьянц. — И что особенно страшно: сам государь целиком во власти этих фредериксов, ниловых, воейковых и им подобных.

— А императрица? — спрашиваю я.

Джеребьянц молчит и затем тихо отвечает:

— Ее величество возглавляет эту партию…

Гамалий крякает и многозначительно говорит:

— А бис их разбере, хто на кому иде — чи поп на батькови, чи попадья на дядькови. Наше дело маленькое: поменьше политики, побольше пороху.

— Да, но ведь это доведет Россию до революции, — Аветис Аршакович при последнем слове снижает голос до шепота.

— Ну и что ж? — не без иронии спрашивает Гамалий.

— Как что ж? Это значит — поражение на фронтах и бой с народом.

— Воевать с народом не будет никто, ибо сам народ на войне. Запомните это, друг мой. Сейчас не армии воюют, а народы. А насчет чего прочего… — Гамалий тихонько смеется про себя, — не велика беда. А тепер, орлы, спаты, спаты, бо на зори в дороженьку.

Мы ложимся на разостланном на земле душистом сене.


После Диз-Абада мы должны свернуть к шоссе и, не доходя до позиций, перейти фронт у Кемгевера по одному из ущелий массива Джебель-Синджара. Гамалий приказывает подтянуть вьючный обоз: позиции недалеко, и отрываться от сотни рискованно.

Идем горами. Узенькое ущелье скрывает наш маленький отряд от нескромных глаз. Громады скал, брошенных рукою неведомого исполина, теснятся, лезут друг на друга и в беспорядке свисают над нами. Между ними высоко вверху узенькой полоской голубеет небо. По дну ущелья бежит буйная, говорливая речушка. Она бьется о камни, сверкает алмазными брызгами и спешит куда-то вниз. Десятки таких же быстрых и шаловливых, но меньшего размера ручейков вливаются в нее. В ущелье сыро. С угрюмых камней каплет просачивающаяся вода. По утесам сбегают струйки и плещутся крохотные водопадики. Позиции остались далеко позади, вернее — в стороне. Было совсем еще темно, три часа утра, когда мы прошли мимо наших фланговых постов и проникли на неприятельскую территорию. В предрассветном сумраке дошли до горы Джебель-Тау, откуда, по плану, и должны двигаться вперед по любому из многочисленных горных проходов. Идем молча. Впереди, саженях в двухстах от нас, маячит взвод Зуева, высланный дозором. От него в стороны пущено наблюдение — по три пеших казака, скрытно бредущих между скалами. Часто останавливаемся. Во-первых, спешить некуда, так как днем нам все равно не следует выходить из ущелья, а во-вторых, дозор часто вводит нас в смущение, неожиданно останавливаясь на пути.

Вся сотня подтянулась. Казаки серьезны. Вьючный обоз, не отрываясь, идет посреди отряда. Бок о бок со мною едет переводчик, с другой стороны — Химич, его стремя позванивает о мое. Гамалий сосредоточен.

В его руке зажат компас, глаза все время бродят по вделанной в полевую сумку десятиверстке. Сейчас главное: не сбиться с направления и не уклониться в сторону от намеченного пути. Дозоры опять остановились. Остановились и мы. Зуев спешивается. Видно, как он о чем-то советуется с казаками и, поддерживая шашку, лезет с урядником на скалы. Мы слезаем с коней. В ущелье темно. Теснина здесь еще у́же, и небо едва видно. Прохладно и сыро. Казаки тычут шашками в неглубокую воду, пугая стаи краснобоких форелей. Мы следим, как прапорщик с Сухоруком добираются до верхушки одной из высоких скал и, припав на колени, ползут по ней.

— Что они там увидели? — ни к кому не обращаясь, спрашивает Гамалий.

Видно, как Зуев прикладывает к глазам бинокль и долго водит им по ущелью. Наконец он что-то говорит Сухоруку, и тот быстро спускается по круче вниз.

Через минуту один из казаков скачет к нам.

— Ну, что у вас там? — говорит Гамалий.

— Пыль, вашскобродь, за горою стоить. Прапорщик Зуев просят обождать, пока воны не вызнают, откудова вона.

Гамалий с минуту думает, затем обращается ко мне:

— Борис Петрович, поезжайте-ка и разузнайте, в чем там дело, что за пыль.

Я подгоняю Орла. Он неохотно отрывается от общества других коней. Мой вестовой Дерибаба трусит за мной.

Дозор стоит у высокой скалы. Казаки спешились и равнодушно оглядывают ущелье. Я отдаю коня Дерибабе и лезу по покатой круче вверх, к Зуеву, ящерицей распластавшемуся на серой скале. Сзади меня пыхтит Сухорук. Мелкие камни срываются из-под ног.

Наконец добираемся до прапорщика, подающего нам рукой какие-то таинственные знаки. Утес, на котором мы лежим, высотою с десятиэтажный дом и, наверно, весит не менее пятнадцати тысяч пудов. На его серо-желтом угреватом фоне нас невозможно заметить, мы лежим пластом и, не отрывая глаз, смотрим вперед. Наши бинокли шарят по простирающейся внизу равнине, где над полоской пересекающей ее дороги столбами клубится пыль. Что взбудоражило и взметнуло ее, трудно разглядеть. Может быть, это обоз или артиллерия, а может быть, и просто интендантский скот, перегоняемый турками к тылам своих позиций.

Я переползаю сажени четыре, снимаю папаху и, прячась за выступ скалы, осторожно бросаю взгляд вниз. Пыль приближается. Теперь уже ясно видны конные фигуры и длинные серо-зеленые ящики, быстро катящиеся по дороге. Итак, совсем близко от нас, в какой-либо полуверсте от притаившейся в ущелье сотни, спешит на позицию неприятельская батарея. Ее конвоирует пол-эскадрона подтянутых, щеголеватых сувари[22].

Их пики поблескивают на солнце, четко видны выкрашенные в защитный цвет орудия. Пушки и их эскорт с лязгом и шумом рысью проносятся мимо нас и исчезают в вихре поднятой ими пыли.

— Вот бы их атаковать! — страстно шепчет мне Зуев. — В два счета пушки стали бы наши.

— Пушки от нас не уйдут, а вот продвигаться вперед надо, — говорю я и по примеру урядника сползаю вниз.

Дозор вновь движется вперед и исчезает за поворотом. Я машу рукой, и сотня медленно приближается ко мне. Докладываю Гамалию о батарее.

— Это хорошо. Если здесь так свободно гуляют пушки, почти без прикрытия, значит, турки пока и не подозревают о нашем рейде.

Я выражаю свое удивление: откуда они могли бы это знать.

— Источников много. Во-первых, военная разведка, во-вторых, болтовня наших начальников, местных жителей да, наконец, перехваченное и расшифрованное радио… Ну и мало ли еще что. Во всяком случае, надо тщательно скрываться еще дня три, а потом фронтовая зона врага останется позади, и в Курдистане нам уже будут не страшны турки. Там придется иметь дело с курдскими вождями.

Ущелье становится похожим на штопор. Оно все состоит из сплошных поворотов, изгибов и зигзагов. Мы упорно и настойчиво преодолеваем этот лабиринт и медленно идем вдоль реки. Постепенно скалы раздаются. Уже видна не тоненькая полоска неба, а большая синяя лазурь. Появляются кусты, зеленеет трава. Река расширяется и замедляет свой стремительный бег.

— А ну, Дерибаба, скачи до прапорщика и скажи йому, щоб дали не ходив. Пусть спешится и стоит дозором до мого приказания, — говорит Гамалий.

Мой Дерибаба подхлестывает кобылу и мчится к дозору.

— Переждем здесь до ночи, днем идти опасно. Можно нарваться на людей и обнаружить себя.

Я соглашаюсь. Слезаем. Кони жадно тянутся к траве. Казаки ослабляют подпруги, некоторые лезут в кусты.

— Не распускать коней! — кричит Гамалий.

Дозоры прилегли по краям ущелья и сливаются с серыми скалами. Казаки жуют сухари и еще какую-то снедь. Мы, в свою очередь, закусываем крутыми яйцами, запиваем их водой из ручейка. Солнце стоит высоко в небе: полдень. В этой яме предстоит провести еще не менее семи-восьми часов. Насытившись, казаки заваливаются спать, кроме немногих сторожащих стреноженных коней. Несколько самых завзятых рыболовов рыщут между камнями и пытаются колоть кинжалами бесчисленных форелей, стаей мелькающих в голубоватой воде. Этот способ охоты не очень удачен, и рыболовы переходят на другой: бросают тяжелые камни на камни, торчащие из воды, затем отворачивают их, и из-под них беспомощно сверкая белыми брюшками, выплывают полумертвые, оглушенные рыбки. Добыча чуть крупнее мизинца, но это не расхолаживает ловцов. Спустя час ко мне нерешительно подходит Пузанков, один из главных инициаторов и участников этой оригинальной ловли.

— Вашбродь, ребята рыбки хочут сварить, ушицы похлебать. Разрешите в пещоре огонек раздуть.

— В какой пещоре?

— А вот туточки пещора есть, — он указывает пальцем на кусты.

— А ну, пойдем взглянем!

Иду, раздвигая кусты. В скалах на самом деле чернеет дыра какого-то грота, к нему ведет узенькая, еле заметная тропа. Это открытие не радует меня. Значит, ущелье с этим дурацким гротом посещается людьми. Зажигаю одну за другой несколько спичек. Они слабо вспыхивают и мерцающим светом озаряют высокую круглую пещеру со свисающими вниз гранитными сталактитами. Кое-где валяются остатки соломы и овечьего помета, видны следы догоревших костров. Стены закопчены дымом.

— Пастушеская пещера, где укрываются от непогоды стада, — решаю я. — Ну, дело еще не так плохо. Можно, варите уху, только не разводите большого огня.

Казаки пускаются на розыски хвороста, а я от нечего делать иду наверх к дозору. Но и дозорные, разморенные теплом и горным ветерком, прикорнули на согревшихся камнях и мирно, безмятежно похрапывают. Только часовой и подчасок бодрствуют, оглядывая бескрайнюю степь, простирающуюся за выходом из ущелья. Присаживаюсь к ним, даю закурить, и мы молча всматриваемся в синеющий простор. Степь, холмы, ложбины, снова степь, и так без конца и без края. Кое-где вьется столбом пыль, крутятся и играют шаловливые смерчи, колышется трава и курятся сизые дымки… Мы видим, как далеко в стороне от нас тянется темная колонна, вероятно, обоз. За одним из холмов черной точкой выныривает и исчезает мотоциклет. Моментами до нас еле слышно доносится рокот его мотора.

Меня берет истома. Ложусь на спину и засыпаю.

Просыпаюсь часа через три. Солнце уходит на запад. Внизу в кустах копошатся люди. Стреноженные кони подскакивают и прыгают по траве. Я слезаю вниз. Здесь уже ждет нас чудесный обед. Пузанков ставит на траву котелок, полный горячей дымящейся ухи. Не беда, что рыбешка вся разварилась и вместо нее в мутной жиже плавают какие-то малюсенькие кусочки, зато уха вдоволь наперчена и густо посолена. Мы с наслаждением хлебаем ее, причем Гамалий умудряется выловить из котелка целую рыбешку. Химич отобедал раньше нас и теперь пьет чай, блаженно сопя. Зуев спит. Скитания по скалам утомили его. Уху сменяет холодная курица, после чего следует живительный чай с неизменным шоколадом.

— А хорошо попить на воздухе чайкю, — мечтает вслух Гамалий, и его усы тонут в огромной эмалированной кружке.

После обеда лежим на траве и изучаем карту. Продолжать путь решаем с наступлением темноты, причем будем брать все влево, пока не отойдем, наконец, от хребта Джебель-Тау. Казаки опять спят. Тем лучше. Им необходимо накопить силы перед трудным переходом.

Сумерки наступают часов в семь. В восемь мы стягиваем дозоры, а еще через полчаса, в непроглядной темноте, двигаемся вперед и покидаем гостеприимное ущелье.

Аветис Аршакович целый день проспал, поднимаясь только для того, чтобы поесть, после чего вновь кутался в бурку и продолжал прерванный сон. Теперь он бодро и твердо держится в седле. Идем без дороги, ориентируясь по светящейся стрелке компаса и по рассыпанным на небосводе ярким звездам. Часто ныряем в какие-то балки и овраги, но умные, чуткие кони спускаются в них осторожно и снова выносят нас наверх. Время от времени останавливаемся, чтобы подождать отставших. Наконец привыкшие к темноте глаза различают впереди что-то вроде горы. Казаки тихо говорят сзади:

— Село, вашбродь, не иначе село.

В самом деле, где-то глухо лают собаки и неясно мерцают огоньки. Впрочем, может быть, это звезды или просто так кажется насторожившемуся глазу. Из предосторожности обходим невидимый поселок и попадаем на дорогу. Долго стоим на месте, зажигая под бурками спички и разглядывая десятиверстку. Так и есть, мы около персидского села Тулэ. В нем, по нашим предположениям, должен стоять какой-нибудь неприятельский отряд. Надо уходить, пока не поздно. Спешиваемся, ведем в поводу коней и под покровом ночи обходим некстати попавшееся на пути село. Идем больше часа, и оно остается далеко позади. Снова садимся на коней и продолжаем путь. Идем тихо, настороже. Только изредка громко фыркает чей-либо конь, и сейчас же раздается негромкая ругань казака:

— Тю! Щоб ты сказывся, тю!

Переваливаем через не слишком высокий хребет.

— Это Джебель-Синджар, — уверенно говорит Гамалий.

Итак, еще день-два, и мы будем далеко от турок. Но что ждет нас там, среди курдов? Я не питаю на этот счет особого оптимизма, но оставляю свои размышления при себе. Ночная мгла сгустилась и приняла странную окраску. Кажется, будто мы плывем в сплошном чернильном море. Чувствуется близость рассвета. Нужно спешить, ибо мы можем двигаться еще часа полтора, а затем придется скрываться где-нибудь в ложбине, пережидая день. Идем, спускаемся, поднимаемся, спешиваемся. Так за ночь мы проходим верст пятьдесят. Мало. Но что делать? Наконец добираемся до глубокой ложбины и прячемся в ней.

— Где мы? — осведомляюсь я.

— А бис его знае. Десь-то между Синджаром и Аллагерскими горами, — сердито отвечает Гамалий.

Измученные переходом казаки буквально валятся на землю.

— А ну, не распускать коней! Кому говорю, не распускать коней, черти! — злится командир.

«Черти» вскакивают и вяло покрикивают.

— Ну, ты! Куда?

— Н-но! Стой! Тю!

Постепенно все успокаивается. Небо разом светлеет, как будто с него содрали темную пелену. Звезды растворяются в белесой гуще. Луна, не соблаговолившая появиться ночью, теперь, бледная и ненужная, бродит по небосклону. В сероватой мгле все резче проступают очертания оставленного позади горного массива. Горы вырастают перед нами. Окончательно погасли звезды, уползла мгла, и «румяной зарею покрылся восток».


Вот мы и в Персидском Курдистане. С каждым шагом мы все далее углубляемся в эту дикую, мало разведанную горную страну, населенную племенами, своеобразный быт которых поражает наше воображение. Каждая область делится на владения могущественных феодалов, являющихся одновременно и шейхами и племенными вождями и непрерывно враждующих между собою. Понятно, что главной страдающей стороной в этой вечной войне являются простые труженики курды. В общем здесь царит полное средневековье. Мои представления о курдах самые смутные. По описаниям английских путешественников разведчиков и по словам людей, никогда здесь не бывавших, это самые настоящие разбойники, живущие набегами и грабежами. Кровавая месть, поджоги селений, убийства из-за угла, похищения являются якобы излюбленным занятием местных жителей, а их фанатическая ненависть к иноверцам не знает пределов. Однако уже наши первые соприкосновения с курдским населением вносят коренные поправки в эту мрачную, нарисованную пристрастной рукою картину. Но об этом позже. Сейчас же мы входим в район силахоров, высоких смуглых красавцев, сверкающих ослепительно белыми зубами. «Силахоры изменчивы, как ветер в пустыне», — говорят о них. Их редкие по дерзости набеги создали им далеко вокруг нелестную славу. Но вызывается ли этот «разбой» лишь корыстными интересами? Курды — одна из самых угнетенных национальностей Среднего Востока. Не имея своего, государства, разделенные персидско-турецкой границей, они живут в невероятном бесправии как в той, так и в другой стране, подчиняясь вдобавок деспотической власти собственных феодалов. Дере-беи (властители долин), чьи замки орлиными гнездами господствуют над ущельями, имеют право жизни и смерти над своими «подданными» и сколачивают из них военные шайки для осуществления своих разбойничьих авантюр. Но, выступая под их знаменами против персидских или турецких поработителей, простой курд ошибочно воображает, будто он сражается за свое национальное освобождение.

Высылаемые против них персидские карательные отряды кончают тем, что либо запираются в городах за крепкими, неприступными стенами, либо вынуждены смиренно торговаться с предводителями племени и уплачивать им дань за право невредимыми убраться восвояси.

Впрочем, в данный момент все это нас мало интересует. Нам важно лишь одно: как отнесутся силахоры к нашему проходу? Робертс заверял, что они дружественно настроены к англичанам. Если это так, то надо ожидать, что нам не придется особенно плохо среди них.

Идем древними путями, без дорог, по компасу, стараясь держаться ложбин, низин, ущелий. Днем кормимся и спим, ночью же оживаем и в темноте ползем вперед. Наступают уже пятые сутки со времени перехода нами позиций у Диз-Абада.

Сегодня, осматривая конский состав, Гамалий нахмурился. Значительно увеличилось число коней с набитыми спинами, со стертыми холками. Животные отощали, слабеют, выглядят понуро. В случае неуспеха на них далеко не уйти.

— М-да… — бормочет Гамалий. — Це тилько цвиточки, а ягодки попереду.

Да, ягодки будут впереди, за Курдистаном… если… если, конечно, мы сумеем проскочить через него благополучно. Питаемся солониной, запиваем ее холодной водой и ожидаем ночи. Лица наши погрубели, кожа слезла с носов, щеки впали и покрылись бурой щетиной. Да, эти ночные скитания не легко даются нам. На бедного переводчика жалко смотреть. Он ослабел, осунулся и выглядит совсем больным, хотя старается бодро держаться в седле и ни разу не проронил ни слова жалобы. Химич безразлично тянет лямку, как будто все это так и надо. Десятилетняя сверхсрочная служба вахмистром сделала из него прекрасную автоматическую машину. Зуев молчит. У него все какие-то странные порывы. Случается, что он часами замыкается в себе и не говорит ни слова. В такие минуты его не дозовешься, он, видимо, забывает все, даже еду. Иногда же им неожиданно овладевает буйная, веселая радость, и он носится среди казаков, шутит, смеется, говорит без умолку и снова становится прежним беззаботным прапором. В такие минуты Гамалий искоса поглядывает на него и, чуть покачивая головой, роняет:

— Чудит юноша… истерр-рия.

К ночи вновь пускаемся в путь.


Мы обнаружены. Правда, мы давно уже подозревали, что о нашем продвижении известно далеко впереди, но в глубине души и я и есаул таили робкую надежду, что ошибаемся. И вот сегодня пришлось убедиться окончательно, что наши опасения оправдались. Высланный нами на заре разъезд был внезапно обстрелян с горы. Командовавший разъездом Химич, помня приказания есаула, на огонь не ответил, а, рассыпав казаков в лаву стал медленно продвигаться вперед. Выстрелы смолкли, и, когда казаки достигли того места, откуда их только что обстреляли, их взорам представилось лежавшее у подножия горы село, из которого в панике и смятении бежали люди, по улицам метались женщины, загоняя скот к своим дворам.

Химич немедленно выкинул белый флаг и остановился перед селом, не входя в него. Этот маневр оказал свое действие. Суматоха несколько улеглась, и через полчаса к разъезду направилась группа стариков без оружия, с хлебом и фруктами в руках. Предупрежденные связным, мы с переводчиком поскакали вперед. Когда мы подъехали, старики были уже в нескольких саженях от нашего разъезда. Аветис Аршакович обратился к ним с речью, заявив от имени Гамалия, что мы идем с добрыми намерениями, никого не собираемся обижать и, наоборот, надеемся встретить гостеприимство со стороны жителей. Старики согласно закивали головами, поддакивая ему. Затем один из них, видимо, старшина, поблагодарил за посещение села, за наше миролюбие и заявил, что мы будем встречены как добрые гости, но тут же обратился с просьбой не вступать в село, а расположиться где-нибудь около него, на открытом воздухе. Гамалий успокоил стариков, сказав им, что мы вообще не собираемся задерживаться здесь и через час двинемся в дальнейший путь. К моему удивлению, я не заметил в глазах у стариков выражения особой радости при этих словах.

Из села к нашему привалу потянулась вереница мальчишек. Они несут овечий сыр, плоские лепешки из пшеничной и рисовой муки, большие макитры с молоком и медом. Казаки рады свежей и вкусной пище и стараются наесться как можно плотнее. Наконец все насытились. В уплату за угощение Гамалий дает старикам пять золотых монет. Крестьяне долго с удивлением и недоверием разглядывают незнакомую чеканку червонцев, передают их из рук в руки, а кое-кто даже пробует их на зуб, видимо, сомневаясь в том, настоящее ли это золото.

— Передайте им, — просит Гамалий переводчика, — что это русское золото и что оно самое лучшее, самое полноценное в мире.

Я вспоминаю фразу Робертса: «Другой золото не имеет там цены» — и невольно улыбаюсь при виде довольных стариков, явно опровергающих своим поведением заносчивые слова английского майора.

Золотые монеты скрываются в кармане старшины. Затем один из стариков подходит к Гамалию и в длинной витиеватой речи, построенной, по словам Аветиса Аршаковича, по всем канонам туземного красноречия, благодарит его за благожелательное отношение к населению. Пользуясь явным переломом в наших отношениях, командир расспрашивает его о турках и о дороге, ведущей в Зергам-Тулаб — местность, где мы должны найти дружественного англичанам могущественного хана Шир-Али, к которому нам дал письмо Робертс. Ободренные золотом, старики теряют свою сдержанность, становятся словоохотливыми и сообщают много интересующих нас сведений. Оказывается, мы слегка отклонились от намеченного по плану пути и сейчас находимся во владениях лурского хана Сардар-Богадура, объявившего себя «нейтральным» — чтобы вытягивать деньги и оружие и у турок и у англичан, как конфиденциально сообщает на ухо Джеребьянцу один из стариков. Вот они, «надежные английские адреса». В довершение всего, по словам того же старика, при особе Богадур-хана в настоящее время находится в качестве советника турецкий полковник из штаба Джемаль-паши. Час от часу не легче. Полученное предупреждение сулит нам серьезные осложнения на нашем пути. Но мы рады ему. Обстановка проясняется и нам легче подготовиться к неожиданным сюрпризам.

Распрощавшись со стариками, берем проводника и, обойдя село, направляемся к Узуну, где, по обещанию Робертса, должны найти «наших сторонников».

Затерянная, удаленная от крупных персидских центров страна, без надежных путей сообщения. Самобытные, дикие племена, над которыми власть тегеранского правительства является чисто номинальной. Бедные селения и деревеньки. Но вот уже десятилетия, как здесь кишат английские агенты и разведчики. Некоторые из них принимают ислам и селятся среди племен под видом купцов и негоциантов. Они не жалеют золота на подкуп вождей и старшин, с удивительной энергией и ловкостью пропагандируют идею мировой мощи Британии, поднимают племена против персидских властей, делая их слепым орудием английской политики. И вот какой-нибудь Робертс, сидя в пятистах верстах от этих гор, дирижирует местными симпатиями и настроениями так, как ему предписывают из Лондона.

Проводник едет в стороне от меня, изредка перебрасываясь двумя-тремя словами с Джеребьянцем, он совсем не похож на обитателей Персии, которых мы оставили за чертой Хамадана, робких, приниженных, с пугливым и покорным выражением глаз. Независимая манера держаться, гордо поднятая голова этого смуглого красавца напоминают мне наших кавказских горцев.

Снова ныряем в ущелье и идем по ведомой лишь проводнику тропе. Вокруг скалы и первозданный хаос нагроможденных камней.

Я сдерживаю коня и понемногу отстаю.

— Ну и каминя! Що у нас на Кавкази. И хто их стилько наворотыл? — вполголоса ропщет едущий рядом Сухорук.

— Та, цього добра скилько хочеш, бильше не надо, — резонно замечает Востриков. — И кому це надо? Невжеж нам? — он осторожно смотрит на меня полувопрошающим взглядом.

— Что именно?

— Та от камнив цых. Хиба у нас своих мало? Пид Казбеком их ще побильше найдется.

Он снижает голос и досказывает свою мысль:

— Невже нам це треба? Та у нас, вашбродь, ще на сто лит своей хорошей земли на всю Рассею хватить.

Сухорук молчит, но жадно вслушивается в разговор. По лицу его видно, с каким интересом он ждет моего ответа.

— Не знаю. Это за нас другие знают.

— Э-эх, всегда так: за нас другие думают, а мы для других делаем. — В его голосе слышится горькое разочарование.

Путь все так же безнадежно уныл: скалы, утесы, камни… Растягиваемся длинной прерывистой вереницей.

Дорога поражает нас своими капризами и фантазиями. Она то заставляет нас сползать глубоко вниз, то снова карабкаться на крутые гребни горы. Местами она неожиданно исчезает, теряясь среди камней. Если бы не наш проводник, мы не прошли бы и половины пути в такой короткий срок. Наконец выбираемся из ущелья и выходим на проезжую дорогу. Впереди из-за холмов приветливо выглядывают зеленые кущи садов и высокие серые стены Узуна. Собственно говоря, это не сам Узун, а ханское поместье, гордо высящееся над лежащим в полуверсте от него, в долине, селением. Подходим ближе. Гамалий останавливает сотню, приводит ее в порядок, подтягивает отставших и затем приказывает мне:

— Возьмите двух казаков и поезжайте с господином Джеребьянцем к хану Шир-Али. Передайте ему это письмо Робертса. Аветис Аршакович имеет инструкции и знает, что ему надо сказать.

Мы отделяемся от сотни и скачем к высоким стенам ханского дворца. В селе уже заметили нас. Там начинается суматоха, но, в отличие от встреченных нами утром, жители не прячутся, а выбегают нам навстречу с ружьями. Их действия не оставляют нас в заблуждении. Теперь уже ясно и отчетливо видно, как они рассыпаются перед селом в цепь и наводят на нас стволы винтовок.

Я останавливаю казаков, выбрасываю предусмотрительно захваченный с собою белый флаг и в сопровождении переводчика и проводника шагом подъезжаю к цепи. Из нее выходит высокий, черный, обвешанный оружием курд. Он неприязненно смотрит на нас и ждет объяснений. Аветис Аршакович начинает пространную речь. Он сообщает о том, что мы друзья хана, прибывшие издалека, и что хан предупрежден о нашем посещении. Мы ждем от хана, чтобы он принял нас как друзей, ибо мы везем ему письмо и привет от его английского друга майора Робертса. Джеребьянц пускает в ход все приемы восточного красноречия, страстно закатывает глаза и бьет себя в грудь, но его излияния не производят ни малейшего впечатления на мрачного курда.

— Хана нет. Вот уже месяц, как он отбыл на поклонение святым местам, — коротко отрезает он, а его злые глаза ясно говорят: «Убирайтесь сейчас же к чертям!»

Мы ошеломлены. Как это уехал на богомолье, когда всего две недели тому назад Робертс получил от него письмо с благодарностью за присланные деньги?

— Не может этого быть. Ты, наверно, ошибаешься. Я хорошо знаю, что хан должен быть здесь, — уверяет курда Аветис.

— Нет, он уехал. Я сам провожал его в путь, — тем же враждебным тоном говорит курд.

Из цепи к нам пробирается еще одна странная личность — маленький одноглазый старикашка с огромной зеленой чалмой на голове. Он долго молча разглядывает нас, затем злобно плюет на землю. Жест этот не оставляет никаких сомнений относительно его чувств к нам.

— Передайте им, что мы обязательно должны повидаться с ханом, так как у нас к нему важное дело, и мы не уйдем отсюда, пока не получим ответа на письмо.

— Тогда будем драться, — не задумываясь, заявляет черный курд и лезет обратно в цепь.

Зеленый старикашка шипит какие-то ругательства и ковыляет за ним. Мы обескуражены. Молча поворачиваем коней и возвращаемся к стоящей вдали сотне.

— Ну що? — осведомляется Гамалий, хотя по его лицу видно, что он уже догадался о постигшей нас неудаче.

Я докладываю.

— Що за черт! Чи воны там белены объилысь?! — возмущается он и ударяет нагайкой коня. Конь срывается с места и мгновенно выносит его вперед. В ту же секунду хлопают выстрелы, и пули шмелями начинают жужжать вокруг нас.

— Сотня, слеза-ай! — командую я быстро и отвожу казаков за холм. Пули все чаще посвистывают над нашими головами.

— Вот тоби и встретил нас хан, — говорит Химич. — Хай ему грец на кинец, собаци!

Через минуту на холме показывается Гамалий. Он разозлен. Конь так и вертится под ним.

— Не подпускают близко, подлецы; нарочно подняли треск, а конь, окаянный, пугается выстрелов, не идет.

Стрельба затихает. Мы стоим в глупом ожидании. В суматохе сбежал наш проводник, и мы только сейчас заметили его отсутствие.

— Хай йому, собаци, болячка на спыну, — посылают вдогонку беглецу казаки.

Совещаемся. Надо что-нибудь предпринять. Или обойти ханское село, или же, что вовсе нежелательно, хотя бы и с боем добраться до хана и передать адресованное ему письмо. После минутного обмена мнениями решаем сделать новую попытку завязать переговоры. Несомненно, хан сидит, запершись в своем дворце, и вместе с каким-нибудь турецким эмиссаром не без интереса разглядывает нас в бинокль.

— Нехороший симптом, — говорит есаул. — Это значит, что англичан где-то здорово поколотили турки, иначе этот дядя не встретил бы нас огнем.

Снова двигаемся вперед. Сотня рассыпается лавой. Я еду впереди с одним из взводов. В руке у меня огромный белый флаг, надувшийся, как парус, под ветром. Но опять трещат выстрелы, и на этот раз пули ложатся метко, почти у самых наших ног. Проклятые башибузуки ловко пристрелялись к нам. На левом фланге кто-то слезает и медленно уводит за холм хромающего коня.

— Наза-ад! — командует есаул. Ему во что бы то ни стало хочется избежать столкновения.

Стрельба умолкает. Ждем. Время идет.

Вдруг один из казаков, выставленных в дозор, сбегает к нам вниз.

— Вашбродь, едут делегаты! — на ходу кричит он.

Мы с Гамалием быстро взбираемся на холм. Действительно, к нам на рысях приближается небольшая кавалькада. У одного из всадников в руках виден большой белый платок.

Выезжаем вперед. Сотня остается в ложбине.

Перед нами все тот же курд. По-видимому, он послан самим ханом, ибо держит себя до крайности нагло. Не покидая седла, он кричит:

— По приказанию брата жены хана, заменяющего моего господина до его возвращения, предлагаю русским немедленно покинуть наши места. Если через полчаса вы не уйдете, будем драться с вами и начнем стрелять из пушек.

Как ни нелепо и глупо наше положение, но эта наивная попытка запугать нас стрельбой из орудий заставляет улыбнуться. Откуда в этой забытой богом глуши могла взяться артиллерия? Курд замечает наше недоверие и гордо добавляет:

— Их у нас целых пять штук. И пусть русские не думают, что мы намерены шутить.

С этими словами он повертывает коня и, не слушая наших окриков, наметом скачет обратно. За ним, как черти, несутся, вздымая пыль, его провожатые.

— Вот наглец! В другое время я бы его, стервеца, стеганул из пулемета, — хмурясь и покусывая губы, говорит Гамалий. — Но, однако, нужно уходить. На кой черт нам затевать ссору с этими людьми.

Обсуждаем положение. Ясно одно: следует уходить. Однако из своеобразного озорства, по предложению Зуева, решаем переждать полчаса, отдохнуть, подзакусить и только по истечении срока «ультиматума» удалиться из этого негостеприимного места. Смотрим на карту. Следующий этап — село Ахмедие, куда мы прибудем только завтра к вечеру. Там мы должны вручить местному хану письмо Робертса. А что, если и он встретит нас столь же мило и дружелюбно, как Шир-Али здесь?

Время тянется, как белые облака, ползущие над нами. Ленивая истома охватывает нас, не хочется вставать с этой зеленой и радостной земли. Сказывается утомление бесконечной дорогой.

— По коням! — звенит голос Гамалия, и мы разбредаемся по местам. — Са-а-дись!

Взбираемся в седла. И в эту же минуту где-то за селом бухает один, за ним второй, третий глухие удары. Мы с недоумением переглядываемся.

Гамалий смотрит на часы.

— Какой аккуратный народ! — улыбается он. Ровно полчаса — и уже палят пушки.

Казаки дружно смеются: так нелепа и смешна сама мысль обстрела нас из пушек в диких трущобах Курдистана. Какой-то странный, свистящий звук наполняет воздух. Он несется сверху и приближается к нам. Поднимаем головы. Воздух наполняет воющий гул. Звук все усиливается, растет. Прямо над нами что-то шипит и саженях в двадцати от сотни тяжело шлепается на мягкую траву. Изумление наше растет. Что-то круглое, окутанное синим пороховым дымом, крутится по земле. От него тянется сизая, вонючая, пахнущая порохом струя.

— Ядро! — кричит Гамалий, и мы рассыпаемся в стороны.

Проходит минута, две. Снова свист, и около первого ядра тяжело шлепается второй чугунный ком, за ним третий. Они шипят и скачут по траве, испуская клубы вонючего дыма. Казаки не понимают, в чем дело. Им, побывавшим в тяжелых сражениях нынешней войны, в диковинку зрелище старинного ядра.

Мы стоим саженях в тридцати от места падения «снарядов». Удивление остановило нас. Мы глядим на эти «грозные» музейные ядра, которыми угощает нас «гостеприимный» хан. Наконец первое ядро с треском разрывается. От него в стороны летят комья земли, вырывается красный огонь, взлетает черный столб дыма. Вторые два жалобно сипят и, не разорвавшись, затихают. Громовые раскаты смеха, более оглушительные, чем разрыв ядра, потрясают поле. Мы чуть не валимся с коней. Слезы текут по хохочущим лицам. Гамалий не может выговорить ни слова, он согнулся в седле и захлебывается от этого неожиданного развлечения.

— Хо-хо-хо! — громом несется по ложбине.

— От-то бисови диты! Прямо кумедия, — грохочет, утирая ладонью слезы, Гамалий.

— Ровно репа на огороде, — находит меткое сравнение Химич.

— Да репой, вашбродь, баба больше вреда причинить может. А это что? Пшик! — и готово, — говорит Востриков.

— Потухли, как два самовара, — определяет Карпенко.

Он соскакивает с коня и бежит к мирно валяющимся, успокоившимся ядрам.

— Не трогать! — орет Гамалий. — Не трогать! Могут разорваться.

Но Карпенко уже ухватил одно из ядер в руки и забивает трубку землей.

— А ну, давай-ка сюда.

Я беру ядро. В нем фунтов шесть, оно чугунное, круглое, напоминает гирю из мучного лабаза. Как-то странно смотреть на него в наше время, когда на немецком фронте летают сорокапудовые чемоданы и рвут в клочья многотонные фугасы.

— Чем хвалились запугать, черти окаянные! — волнуется Зуев. — Иван Андреич, разрешите со взводом в атаку на эти пушки, — умоляет он.

— Не горячись, не горячись, прапор, — охлаждает его пыл Гамалий. — Пушки взять — небольшое дело, особенно же такие, как эти. А вот нам надо без драки через горы пробраться — это главное для нас, — заключает он.

— А что, вашбродь, неужто такими пукалками на самом деле воевали? — любопытствует Пузанков.

Ядра путешествуют из рук в руки, вызывая шутки казаков.

— Еще как! Поставят такую перед фронтом на сто шагов и приказывают: «А ну, ребята, не двигайсь, не уклоняйсь! В кого попадет — не убьет, в глаз шибанет — окривеешь». Ну и палят. День бьют, второй бьют. Гул идет, дым валит, вонь стоит, а убитых все нету. Вот простреляют так все заряды, а потом мирятся. Хорошая была ране война-то! — зубоскалит Востриков.

— Хо-хо-хо! — несется в ответ по сотне.

— Ежели в пузо вдарит — убьет! — глубокомысленно решает кашевар Диденко, почему-то прозванный казаками «кукан».

— Не убьет, рожать будешь, — утешает его Востриков.

Веселый хохот заглушает его слова.

— Ну, будет, — говорит Гамалий. — В путь, шагом ма-арш!

И мы гуськом, саженях всего только в стах, огибаем село, проходим мимо него. Гамалий это делает нарочно, чтобы дать понять хану и его людям, что мы не боимся его «грозных» пушек и что мы мирно идем дальше по своему пути. Казаки сами, без разрешения командира, дружно затягивают «Тай не с тучушки…». Все сто глоток во всю мочь поют родную станичную песню. Стены дворца молчат. Не видно ни людей, не слышно ни единого выстрела.

— Порох кончился, мабуть клепки у пушек рассохлись, — острит Востриков.


Ночью останавливаемся в какой-то ложбине, наскоро съедаем консервы с сухарями и заваливаемся спать. Бесконечная дорога утомляет нас, и теперь у всех только одно желание: побольше и поудобнее поспать.

Ночи здесь холодные. Кутаюсь в бурку, под голову кладу переметные сумы, на глаза поглубже натягиваю папаху и мгновенно засыпаю.

Утром, чуть еще светает за холмами, садимся на коней. По дороге к нам присоединяются выставленные на ночь караулы. С ними и Зуев. Солнце медленно показывается за гребнями гор. Путь наш идет по дну глубокого ущелья, стиснутого цепью серых, словно изгрызанных скал. Эта глубокая горная щель напоминает мне Дарьяльское ущелье с его отвесными, неприступными утесами. Только здесь вместо буйного и непокорного Терека бежит еле заметная речонка. Вероятно, в дни таяния снегов картина резко меняется и по этому высохшему руслу мчатся грозные, разбушевавшиеся потоки горных вод.

Ущелье все у́же. Наши дозоры бредут среди камней. Время от времени спешиваемся для того, чтобы осторожно провести коней среди сотен беспорядочно разбросанных валунов.

— Фермопильское ущелье, — смеется Гамалий. — Здесь любой курд может стать греческим Леонидом.

Как бы в подтверждение его слов, впереди на скалах что-то мелькает. Наши дозорные поспешно слезают с коней.

— Сто-ой! — командует Гамалий, и мы направляем на подозрительные скалы свои бинокли.

На верхушке показываются и прячутся темные точки. Неожиданно грохочет сухой, прерывистый залп. Гулкое эхо тянется по ущелью, громыхая и отдаваясь в скалах. Один из дозорных падает. Пули частым дождем сыплются с утесов, отбивая куски щебня, высекая искры и расплющиваясь о камни. Кони ржут и шарахаются по сторонам.

— Слезай! — кричит Гамалий.

Люди соскакивают с коней и прячутся за выступами скал. Выводим часть коней в безопасное место, за поворотом дороги. Здесь они, скрытые низко свесившимися выступами скал, не видны и неуязвимы для врага.

— По цепи часто начи-и-най! — командует Гамалий, и бодрые, заливающиеся голоса наших винтовок смешиваются с сухим треском лебелевских трехзарядок противника.

Неприятель стал осторожнее. Наши пули, как видно, ложатся хорошо: высокие курдские тиары и темные фигуры реже высовываются из-за скал. Пули цокают, рикошетируют и прыгают по камням. За большим гранитным выступом фельдшера перевязывают раненых. Я слышу стоны и прерывающийся голос:

— Ой… боже ж мий… болыть… болыть!.. Ой… боже… дуже горыть.

Голос кажется мне знакомым, но сейчас я не могу вспомнить, чей он. Мысли отвлечены перестрелкой и залегшим в камнях противником.

— Стрелять реже! — кричит Гамалий. — Беречь патроны!

Частая стрельба переходит в редкий, замедленный огонь.

Так проходит несколько томительных минут. Курды смелеют и, очевидно, считают себя победителями. На гребне хребта осторожно вырастает несколько фигур. Они пытаются разглядеть нас, но мы притаились, и нас не видно. Кучка увеличивается, и хребет оживает. На нем суетится десятка два странно одетых, обвешанных оружием людей.

— А ну, Зозуля, двинь! — негромко, сквозь зубы, — цедит Гамалий.

Зозуля тщательно целится, долго ловит мушку — и по ущелью проносится характерное пулеметное — тра-та… та… та… Курды бросаются врассыпную. Несколько из них падают, и сейчас же горы озлобленно и неистово гудят от частой, беспорядочной пальбы.

— Сотни полторы, не больше, — говорю я.

— Не будет. Десятка четыре, а то и меньше, — уверенно отвечает есаул. — Хорошо, черти, сидят, пулеметами не выбьешь. Вот что, друже, берите с собой гранатчиков, один «люис» и ползите в обход. Доберитесь, до этих чертей и спугните их. Иначе до утра будем без толку сидеть здесь, теряя время.

— Слушаю-с!

Перебегаю между камнями и оттягиваю за собой десятка два гранатчиков с ручным пулеметом. Высокие скалы скрывают наш уход. Ущелье гудит от ожесточенной пальбы. Как видно, Зозуля «дернул» весьма удачно, и озлобленные курды палят в отместку вовсю. Мы выползаем за поворот ущелья. Здесь, под утесом, спрятаны кони и обоз, тут же импровизированный летучий лазарет. У большого камня сидят двое раненых. У одного завязана голова и ало кровянеет намокающая повязка. Это приказный второго взвода Горобец. Он тихо покачивается и грустным взглядом смотрит на меня. Другой, фуражир Трохименко, стонет и сквозь зубы тянет:

— Ой… Ой!..

Он лежит на спине. Зеленая гимнастерка задрана кверху, а на животе зияет большая рваная рана, из которой скупо выбегает темная, уже запекающаяся кровь. Брюки намокли от крови, глаза раненого устремлены в небо. В них боль и смертельная тоска.

— Ой… же ж… ой… болыть! — жалуется он.

Фельдшер мочит ему лицо холодной водой и смазывает йодом края раны. Мы проходим мимо. Казаки сумрачны. Карпенко тихо шепчет мне:

— Кончается. «Воробьем»[23] в живот угодило. Вси кишки развернуло.

Между коноводами неожиданно вижу старика Скибу. У него большой белой гулькой торчит забинтованная кисть руки.

— Ранены?

— Так точно! — вытягивается он. В его глазах, как мне кажется, мелькает радость.

— Ему что, — продолжает Карпенко, — саму мякоть прострелило. Вернется в станицу ероем.

— Ты еще вернись, — не оборачиваясь, сухо кидает Сухорук.

Я совещаюсь с казаками. Наскоро вырабатываем план действий и лезем в гору, прячась за камни. У каждого из нас, помимо винтовки, по пяти готовых, заряженных гуммаровских гранат. Ориентируемся по звуку выстрелов и забираем все вправо, для того чтобы, обойдя курдов, выйти им в тыл. Ползти трудно — болит грудь, устают руки и ноги, не хватает дыхания. Часто даем себе короткий роздых: надо сохранить силы для того, чтобы в решительный момент энергично атаковать врага. Иногда из-под ног срывается большой камень и с шумом летит вниз, в ущелье. Тогда все замирают на месте и со злостью накидываются на неосторожного. Ползем уже больше получаса. Проклятый хребет все еще далеко. Хорошо, что скалы здесь выщерблены частыми ветрами и с нашей стороны представляют нечто вроде углубления, прекрасно скрывая нас от взоров противника.

Впереди я и Сухорук; остальные гуськом тянутся за нами. Наконец доползаем до одного из гребней. Громкие потрескивания винтовок слышатся совсем близко, чуть влево от нас. Я осторожно машу рукой, указывая казакам обходное движение. Они удваивают предосторожность. Лица их побледнели, глаза серьезны и настороженны: приближается решающий момент. Я доползаю до верхушки и прилипаю к ней. В голове неотвязно сверлит одна мысль: «А что, если их здесь сотни две-три?» Заглядываю вниз. Маленькая ложбинка с зеленовато-серой горной травой, дальше ряд камней, за ними выступы скалы, за которыми щелкают винтовки. Там курды. Ниже нас, саженях в тридцати, у отвесной скалы, пасутся кони противника. Около них валяются на траве человек пять сторожей. Они мирно покуривают, не подозревая о близкой опасности. В моей голове быстро созревает план. Если б мы могли поодиночке незаметно доползти вон до тех серых скал, то десятка двух гранат было бы больше чем достаточно, чтобы обратить в бегство этих беспечных людей. Я делюсь своими соображениями с Сухоруком.

— Так точно! — соглашается он, — Все одно кончать надо. Подползем к камням, а оттуда крикнем «ура» та гранатами в них. А пулемет, вашбродь, надо не иначе как поставить здесь, и когда они кинутся до коней, мы их отсюда пулеметом и гранатами. А ежели, не дай бог, не совладаем, опять же здесь нам защита — пулемет.

— Очень хорошо.

Сухорук шепотом объясняет казакам задание.

Ползу первым, за мной тянется Карпенко, за ним Сухорук и так дальше. Пулеметчик и двое казаков залегают в камнях. Трава шуршит и ложится подо мной. Серые, седые усики ковыля попадают в ноздри, хочется чихнуть, но пересиливаю себя. Вот и ложбинка. Сползаю в нее, быстро перебегаю и снова на животе ползу вверх. Сердце учащенно бьется, каждая жилка взволнованно трепещет и судорожно напряжена. Вот и серая груда нагроможденных друг на друга камней. Обтираю рукавом черкески обильный пот со лба. Подползает Сухорук, за ним остальные. С минуту отдыхаем, проверяем капсули и гранаты. Сбоку от нас трещат выстрелы я слышатся гортанные, громкие голоса. В воздухе носится горьковатый запах горелого пороха.

— С богом! — шепчу я и приподнимаюсь над камнями.

Под нами, на небольшой, усеянной острыми зубцами площадке, лежат и стоят десятка четыре людей. Половина из них, свесившись над провалом, беспрерывно стреляет вниз, другие покуривают и болтают. Около них сложено несколько винтовок и лежит груда патронташей и мешочков с патронами. Секунду я медлю, затем шепотом командую:

— Приготовьсь!

Казаки вытягивают назад правые руки, в которых поблескивают граненые углы гранат.

— Пли! — командую я, и двадцать три гуммаровские бутылки летят в гущу разлегшихся людей, разрываясь среди них с оглушительным грохотом.

Снизу поднимаются столбы пламени и во все стороны разлетаются смертоносные осколки. Эхо гулко грохочет по ущелью.

— Пли! — снова командую я.

Снова грохот, взрывы, огонь и исступленные крики.

— Ура! — хрипло и страшно кричим мы и, вскочив на ноги, кидаемся из-за прикрытия.

Впереди всех, выкатив глаза, задыхаясь от бега и размахивая над головой винтовкой, бежит Карпенко, за ним сбегаем мы.

Но торжествовать победу не над кем. Разрушительные гуммаровские бомбы сделали свое дело. Трупы застыли и замерли в самых нелепых и неожиданных положениях. Один был застигнут гранатой в тот момент, когда, запрокинув голову, жадно пил из фляги воду. Другого смерть застигла в ту минуту, когда он заряжал винтовку. Двое тяжелораненых корчатся от боли.

Пробегаем дальше. Сбоку грохочут пулеметы. Это наша засада крошит немногих добежавших до коней курдов. Снизу несется радостное, несмолкающее «ура». Это сотня приветствует нас. Мои казаки разбежались по камням и подбирают раненых курдов. Кое-кто постреливает вдогонку удирающим.

— Вот, нашли двоих, — докладывает Карпенко, выводя из-за камней дрожащих от страха людей.

Один из них ранен осколком гранаты, лицо его обожжено и испещрено мелкими царапинами. Другой невредим. Они оба молчат и не отводят от меня своих молящих взоров. У раненого текут по лицу слезы, смешиваясь с выступающей из царапин кровью.

— Не бойсь, дура, не убьем, — добродушно тянет Карпенко. — На, пожуй-ка, беднота, казацкого хлебца!

Он шарит по карманам и откуда-то из глубины их вытягивает небольшой замызганный сухарь и обмусоленный кусок сахара с налипшими на нем крошками махорки. Видно, что ему жалко оробевшего курда, и он прибегает к единственно понятному способу утешить и успокоить его.

— На, небога, поишь. Хиба мы не люды, — говорит он, стараясь вложить возможно более мягкости в свой голос и дружелюбно шлепая курда по плечу.

Пленники немного ободряются.

— Тоже ж люды, — вздыхает Дерибаба.

— А то що ж? Таки ж, як и мы.

— Мабудь дома диты зосталысь.

— Не лякайтесь, бидолагы, ничего вам поганого не буде, — дружелюбно успокаивают обступившие пленных казаки.

Пленные смотрят на нас испуганными, непонимающими глазами.

— Манн на фарадж кердэм[24], — говорит высокий курд.

Мы показываем знаками, что не понимаем.

— На мидани[25], — неожиданно выпаливает Карпенко, и мы все смеемся.

Карпенко, довольный собою, заливается больше всех. Этот добродушный смех окончательно успокаивает курдов, они сами начинают робко усмехаться, о чем-то переговариваться друг с другом.

— Однако, ребята, вы их тут порядком накрошили, — слышу я голос Гамалия, вылезающего из-за гряды камней.

С лица есаула капает пот, он запыхался, карабкаясь напрямик по круче.

— Увести их вниз, раненого немедленно перевязать, — приказывает Гамалий, кивая на пленных.

Казаки сводят их в ущелье. Мы взбираемся на скалы и осматриваем с высоты окрестности.

— Дорого обошлась им наша задержка. Вероятно, побили человек двадцать? — осведомляется есаул.

— Двадцать три. Он воны скрозь по камням валяются, — уточняет Сухорук.

Мы обходим убитых. Казаки обыскивают трупы, вытягивая из карманов и поясов всякую всячину. У некоторых найдены какие-то бумажки, которые Гамалий бережно складывает в свою сумку. В виде трофеев казакам достаются кривые курдские ножи. Трое счастливчиков нацепили на себя снятые с убитых пистолеты системы «Маузер». Трупы оттаскиваем в сторону, в общую кучу. Под скалой лежат побитые из пулемета кони.

— Да, много побили народу, — сокрушенно качает головою Гамалий.

— А наши потери? — спрашиваю я.

Лицо Гамалия темнеет и передергивается.

— Четверо. Двое ранены легко, один тяжело — Трохименко, в живот, вряд ли выживет. Один убит.

— Кто?

— Сергиенко. Наповал!

— Вична память, — говорит Карпенко. — Хороший був казак, царство ему небесне.

Казаки снимают кубанки и крестятся. С минуту молчим. Внизу змеятся ущелья, уползая в черные складки гор. Зеленеют луга. Кругом тишина. Какая мирная картина!

— Ну, надо двигаться, — прерывает молчание Гамалий.

Цепляясь за выступы, сползаем по откосу вниз.

Аветис Аршакович уже успел допросить пленных, отобрал нужные сведения и сейчас передает их нам. Оказывается, курды эти принадлежат к кочующему племени силахоров. Всего день тому назад их нанял хан Шир-Али, приказав перерезать нам путь и заставить нас возвратиться вспять. Было их всего сорок пять человек под предводительством Анатуллы-хана, убитого в стычке. Турок поблизости нет, дорога на юг свободна, и, по словам пленников, нам ничто больше не угрожает впереди. Пленники клялись кораном, что они не виноваты в нападении на отряд и что сделку с Шир-Али без их ведома заключал их начальник Анатулла.

— Скажите им, Аветис Аршакович, что мы не хотели этого побоища. Если б они не напали на нас, не пролилось бы напрасно столько крови. Пусть они не боятся, ничего дурного мы им не сделаем и, как только выйдем из ущелья, отпустим восвояси. Пусть они возвращаются к своим и передадут, что русские не хотят воевать с курдами и идут через их страну с мирными намерениями. Мы никого не грабим и не обижаем, но и никому не позволим безнаказанно нападать на нас.

Аветис переводит. Курды слушают, кивают головами и затем наперебой стараются убедить нас в том, что, узнав о нашем миролюбии и благородном поступке с пленными, их соплеменники свободно пропустят нас через свои владения.

— Врут, сукины дети! Порубать бы их всех! — слышу я негодующий голос за спиной.

Это приказный Тимошенко, родственник убитого Сергиенко. Но его предложение не встречает сочувствия среди казаков.

— Чего рубать то? Хватит. И без того накрошили не дай бог сколько. Будет тебе зверовать! Тоже Аника-воин! Все рубать, так и руки-то устанут, — слышатся сзади недовольные голоса.

Гамалий оглядывается.

— Ну-с, тихо там, без разговоров.

Казаки умолкают.

Дозорные дают сигнал, и мы медленно, шагом, продвигаемся к выходу из ущелья. Медленно, потому что сзади на конных носилках тяжело стонет и бредит не приходящий в себя Трохименко. Трохименко — вестовой Зуева. Огорченный прапорщик спешился и вместе с фельдшером не отходит от раненого.

— Родственники они, — сочувственно объясняет Химич, — с одних хуторов.

Часа через полтора Зуев подъезжает к Гамалию.

Он расстроен, лицо его бледно, в голубых глазах блестят слезы.

— Кончился Трохименко… — дальше он не в состоянии говорить и отворачивается.

Мы снимаем папахи, ближайшие к нам казаки крестятся. По рядам пробегает:

— Кончился… Помер.

— У-эх-х, жизнь наша казацкая! Жил человек — и нема уже его, — угрюмо роняет Химич.

Я искоса поглядываю на казаков. Они насупились и опустили взоры. Не одному из них, вероятно, приходит в голову мысль о том, что, может быть, и его ждет такой же конец.

Ущелье кончается. Впереди расстилаются поля. Перед нами зеленеет небольшая, вся усыпанная цветами ложбинка. По ее дну бежит вода, склоны заросли кустами боярышника. Гамалий останавливает сотню, ожидая, когда подтянутся обоз и санитары. Дозорные спускаются с гор.

— Прапорщик Химич! Выставить по холмам караулы, вперед на дорогу выслать разъезд! — приказывает Гамалий.

По суровому тону его голоса я чувствую, каких усилий стоит ему скрыть свое волнение. Он слезает с коня и идет через всю сотню к носилкам, на которых лежат двое мертвых казаков. Сергиенко осунулся, весь посерел и обтянулся. Его мертвая, негнущаяся рука вывалилась из носилок и тянется к зеленой, сверкающей траве. Трохименко, еще не успевший остыть, лежит совсем как живой, и только глубокая скорбная складка у губ да полуоткрытый безжизненный глаз говорят о том, что это труп. Черкески и гимнастерки убитых намокли бурой кровью, белые бинты перевязок кажутся покрытыми ржавчиной. Гамалий останавливается перед мертвецами. Он долго смотрит на них, рука его нервно сжимает рукоятку кинжала. Чуть заметное, еле уловимое подергивание губ говорит о переживаниях командира. Вся сотня, обнажив головы, в безмолвии стоит за ним. Тихо, точно на кладбище, и только ржание застоявшихся коней изредка нарушает гробовую тишину.

Наконец Гамалий опускается на колени и крепко, по-мужски, целует покойников в лоб. По его щеке катится слеза, на секунду задерживается на кончике уса и соскальзывает на бешмет. Казаки часто крестятся.

— Кто знает погребальную молитву?

Неловкое молчание. Все смотрят друг на друга, как бы ожидая найти знающего церковную службу, но такого нет. Гамалий приказывает:

— Взять лопаты и копать могилу под этим кустом.

Вахмистр с тремя казаками роют могилу. Летят комья влажной земли. Солнце сверкает на лезвиях лопат. Солнечный луч задерживается на мгновение на убитом Трохименке. Он озарил его мертвую, неподвижную голову и пробежал по полуоткрытому глазу.

Не знаю почему, от этого ли внезапного веселого зайчика или оттого, что у нас были взволнованы и напряжены нервы, но глаз принял живое, смеющееся выражение, как будто лукаво подмигнул нам.

Что-то тоскливое и невыразимо скорбное прорезало сознание, и в ту же минуту Гамалий быстро нагнулся и закрыл глаз убитого.

— Готово, вашбродь, — доложил Никитин.

Казаки подняли носилки и поднесли их к глубокой, аршина на два, яме. У самого ее края все остановились. Высоко над нами светило жгучее солнце, голубело южное, лазоревое небо, пели чужие птицы.

Гамалий сделал знак.

— Отче наш, иже еси на небеси… — громким, высоким голосом зачастил Востриков.

Эта общеизвестная молитва заменила весь длинный, сложный и неведомый нам похоронный обряд.

— Аминь! — прогудело по толпе, как только Востриков произнес последние слова.

Замелькали десятки крестящихся рук.

— Опускайте! — негромко проговорил Гамалий, и казаки, укутав убитых в бурки, медленно опустили их в яму.

На груди мертвецов положили кое-как связанные из срубленных веток кресты и могилу стали засыпать. Холм рос, и вскоре на том месте поднялся небольшой курганчик.

Казаки заботливо обложили его зелеными ветвями, а сверху вместо креста навалили несколько огромных камней, для того чтобы шакалы и бродячие собаки не разрыли могилы.

Поминутно мусоля огрызок карандаша и долго царапая им, Востриков вывел на серой поверхности верхнего камня:

«Здесь убитые лежат казаки Трохименко и Сергиенко. Вечная память».

Под надписью он нарисовал небольшой кривой крест.

— По коням! — глухо, не глядя на людей, скомандовал Гамалий и, перекрестившись в последний раз, вскочил в седло.

Через минуту сотня черной лентой вытягивается по дороге. Мы еще долго оборачиваемся назад, к зеленому кусту, под которым едва заметен одинокий холмик.

К вечеру подошли к селу Тулэ. По дороге отпустили наших пленников, не веривших в свое освобождение. Оба курда с благодарностью пытались целовать руки есаула и долго не уходили с дороги, махая нам вслед своими платками.

Не знаю, чем объяснить — вестью ли о нашей стычке с людьми Анатулла-хана, его ли враждою с тулинским ханом Джафаром или, быть может, благоприятно изменившейся на фронте обстановкой, не знаю, — но, во всяком случае, в Тулэ нас встретили так, как на Востоке принимают дорогих и любимых гостей. Сам хан Джафар выехал к нам навстречу в сопровождении двух десятков всадников. У самого въезда в его дворец толпилась дворцовая челядь, приветственно кивавшая нам головами. Казаков разместили в большом дворе возле дворца.

Из предосторожности мы не решились расседлывать коней, сняв с них только одни сумы.

Тулэ — большое село, с невысокой мечетью и зелеными тенистыми садами. Дома крестьян странной, необычной постройки. Они, так же как и везде в Персии, наглухо окружены высокими глиняными стенами, но внутри устроены несколько иначе. Вместо глухих и низких закупоренных коробок, общепринятых на севере Персии, здесь всюду просторные здания с большим количеством окон и дверей. Часто попадаются низенькие веранды. По двору бегают ребятишки, снуют с подоткнутыми чадрами и платьями женщины и квохчут потревоженные куры.

Я сижу на крыше ханского дворца и наблюдаю в бинокль за жизнью села. Крайняя бедность крестьян бросается в глаза. Она еще резче подчеркивает ту роскошь, которая окружает их повелителя — Джафар-хана. Сколько пота, слез и крови должен выжимать он из своих нищих подданных, чтобы драгоценные ковры Хоросана и Исфагани, неподражаемые шелка Шираза покрывали стены и полы его дворца!

Мои размышления прерывает присланный за нами слуга. Прижимая руки к груди и низко кланяясь, он приглашает нас в ханские покои. Спускаемся по крутой лесенке на неширокий балкон и, попадаем оттуда в апартаменты хана.

Дворец красноречиво свидетельствует о богатстве владельца. В нем два этажа — с массой комнат, обилием света и воздуха. Дом делится на две половины. В одной из них живут многочисленные жены Джафар-хана, которых нам не дано видеть, другая — предназначается для мужчин. Здесь хан занимается делами, принимает гостей и отдыхает от склок и сплетен эндеруна[26]. Двор превращен в цветущий сад. Между старых, тенистых деревьев проложены посыпанные красным толченым кирпичом дорожки. В центре сада — квадратный бассейн, посреди которого бьют высокие сверкающие струи фонтана.

Нас ожидает парадный обед. Но перед тем, как идти в столовую, Гамалий отправляется к казакам — посмотреть, хорошо ли их кормят. Сотня расположилась в отведенном ей месте и теперь закусывает. С первого же взгляда есаул успокаивается: хан не поскупился на угощение казаков. Об этом свидетельствуют несколько туш зажаренных баранов, огромные миски плова и крынки с айраном[27].

— Ну как, ребята, довольны угощением? — спрашивает Гамалий.

Казаки, рты которых набиты пищей, ухмыляются и мычат что-то нечленораздельное. Есаул довольно машет рукой и возвращается во дворец.

Моем руки. Слуга перс льет свежую, холодную воду, рядом с ним — другой, с переброшенными через руку полотенцами. Джафар-хан, веселый черноусый толстяк, любезно улыбается, показывая свои ослепительно белые зубы. На нем хорошо сшитая европейская пара из тонкой чесучи, на груди золотая цепь часов, на голове барашковая персидская шапка. Еду сервируют по тегеранскому обычаю — на низких столиках. Перед нами груда самых разнообразных сладостей и миниатюрные, похожие на лампадки, стаканчики с крепким, душистым чаем. Наш хозяин довольно образованный, во всяком случае внешне он кажется таким. Он курд, женатый на одной из бесчисленных тегеранских принцесс; поэтому он старается здесь, в горах, поддерживать авторитет центрального правительства и даже неофициально пользуется губернаторскими полномочиями, хотя, в сущности говоря, его власть распространяется лишь на собственное племя да еще на два-три соседних села. Джафар-хан выдает себя за англофила, подчеркивая, что ввиду этого он «друг русских и их союзник». По его словам, туркам приходится туго и они будто бы уводят свои войска из Хурем-Абада. Между прочим он предупреждает нас, что мы находимся в последнем на нашем пути оседлом пункте, а дальше будем встречать лишь кочевые племена и мелкие деревушки.

Он общителен и любезно говорит с нами, расточая улыбки и комплименты, но его маслянистые глаза внимательно щупают каждого из нас. За чаем Химич, по местным понятиям, совершает бестактность: он опорожняет свой крохотный стаканчик буквально одним глотком и с удовольствием принимается за второй, который ему предупредительно наливают. Мы с Гамалием с наслаждением последовали бы его примеру, но надо показать хану, что нам известны порядки и обычаи страны. Поэтому мы медленно тянем, едва прикасаясь губами к стакану, густой, ароматный чай. Наконец чаепитие окончено. Слуги с молниеносной быстротой уносят сладости, к крайнему неудовольствию Химича, шепчущего мне на ухо.

— А мясца пожевать дадут?

Но его беспокойство тут же рассеивается. Слуга вносит огромное блюдо с белоснежной рисовой горой. Одновременно появляются большие дымящиеся миски с аппетитно пахнущими хурушами[28]. Ложек не подают. «Культурный» хан, связанный близким родством с шахским двором, ест, как и подобает истинному правоверному, пальцами. Он делает широкий приглашающий жест, и мы, следуя его примеру, погружаем наши персты в белоснежный плов, но тут же отдергиваем их.

— Ах, черт побери! — отдергивая руку, кричит Гамалий.

Рис внутри слишком горяч, и его следует брать только с поверхности.

Хан весело и добродушно смеется над нашим злоключением. Мы дуем на обожженные пальцы, но рис так аппетитно выглядит, а хуруши столь заманчиво пахнут, что, забыв об ожоге, мы принимаемся за еду.

Видимо, хан хочет щегольнуть роскошью своего стола. Какое обилие блюд, соусов, закусок! Тут и жареная особенным образом курица, и фазан, из которого заранее удалили кости, и полбока розового, подрумяненного барашка, и мелко изрубленные, плавающие в горячем растопленном масле цыплята. После стольких дней сухомятки мы добросовестно оказываем честь тонкой кулинарии хана, не заставляя слишком просить себя. Но и наш возбужденный длительным путешествием аппетит имеет свои границы. Насытившись, я с сожалением гляжу на еще не тронутые закуски: сухую вяленую рыбу, горки свежего редиса, вареные бобы. Мои компаньоны, по-видимому, испытывают то же.

— Господа, предупреждаю, — говорит Аветис Аршакович, — за этими блюдами последуют и другие.

Мы ждем. Даже прожорливый Химич перестал жевать и запивает съеденное стаканом холодной воды. Стол уставлен большими гранеными стаканами с резьбой и рисунками. Они наполнены ледяной водой, смешанной со сладким лимонным и розовым соком. В них плавают кусочки апельсинов и яблок и маленькие осколки льда.

— Это для того, чтобы аппетит не убавлялся от еды, — смеется Аветис.

Пьем. Разглядывая свой стакан, я замечаю на нем марку:

«Нижний Новгород. Стекольный завод А. С. Трофимова».

Видя мое удивление, Джафар-хан улыбается, кивает головой и говорит на ломаном русском языке:

— Русски карошо.

В дверях снова показываются слуги с глубокими, объемистыми мисками в руках. На этот раз нам дают ложки. Слуги разливают по тарелкам густой, зеленый, пряный суп. Это даже не столько суп, сколько жидкая каша, в ней плавают бобы, зеленые разваренные травы, кислые плоды алычи и что-то еще, чего я не могу разобрать. Пробую. Восхитительно! Впечатление такое, будто я еще ничего не ел. Ем ложку за ложкой очаровательный «пити», как его называет Аветис. Наконец чувствую, что окончательно сыт. То же самое написано и на лицах моих соседей. У Гамалия даже проступил пот на лице.

На сцену появляется кофе и новые груды сладостей. Тут и вяленые апельсины, и белые, осыпанные сахаром миндальные гязи[29], и рахат-лукум, и финики, и халва, и ряд лакомств, которых я еще никогда не видел в Персии. Гамалий забыл свой шоколад и пробует все эти деликатесы. Обед заканчивается мороженым.

Хозяин посматривает на нас с гордостью, как бы желая сказать: «Где еще вы найдете подобное щедрое гостеприимство и такого изобретательного повара!». Его тщеславие явно удовлетворено.

Дружеский обед закончен, за ним последует официальная сторона дела.

Джафар-хан закуривает кальян, делает глубокую затяжку и протягивает янтарный мундштук на длинной гибкой трубке Гамалию как самому почетному гостю. Обычай требует, чтобы один и тот же кальян обошел весь круг. Когда очередь доходит до меня, я втягиваю в себя струю крепкого, булькающего в воде дыма. Воспоминание о том, что мундштук побывал в жирных губах Джафар-хана, доставляет мне мало приятного, но что поделаешь. Мы лежим на ковре, подложив под головы подушки. Слуги ушли. Сейчас начнется деловая часть.

Гамалий благодарит за приют и гостеприимство и, вынимая письмо Робертса, передает его Джафар-хану. Тот прижимает письмо к груди, делает вид, что целует его, а затем принимается высокопарно распространяться о своей любви к русским. По его словам, он ненавидит немцев, недолюбливает англичан, но всегда питал страсть к России. В доказательство своих симпатий вытягивает из кармана серебряную медаль «За усердие» на аннинской ленте. Оказывается, эта медаль была пожалована ему до нашего отступления, когда наши войска стояли еще в этой части Персии, от Исфагани до Ханекина.

По словам Джафара, турки осведомлены о нашем рейде, но нам в Курдистане ничто не угрожает, так как хан знает много прекрасных, никому неведомых путей и половина вождей курдских племен приходится ему родственниками.

— Но все это стоит денег. Много денег! — закатывая глаза, вздыхает Джафар.

— Я чувствую, что обед обойдется нам очень дорого, — шепчет мне Зуев.

Джафар внимательно оглядывается, плотно притворяет двери и возвращается к нам. Он открывает стоящий в углу железный ларец, лукаво улыбаясь, извлекает из него бутылку «Мартеля» и осторожно наливает его в рюмки.

— Прошу выпить! — говорит он и извиняющимся тоном добавляет: — Не пью в присутствии слуг. Тут все дикари. Потеряют уважение, пойдут разговоры. У нас, в горах, на этот счет строго. Ваше здоровье! — неожиданно заканчивает он и ловко опрокидывает себе в рот содержимое рюмки.

Мы не заставляем себя просить. Химич, выразивший было желание пойти к сотне, теперь забывает о ней и внимательно следит за бутылкой. Коньяк в самом деле приятный, густой и выдержанный. Мы выпиваем еще по рюмке, затем хозяин, воспользовавшись каким-то шумом на лестнице, снова быстро прячет бутылку в ларец.

Коньяк развязывает язык Джафар-хану. Ему наскучило вести церемонную, окольную беседу, и он сразу приступает к делу, заявив без обиняков, что может гарантировать нашу безопасность и благополучный проход через Курдистан лишь в том случае, если получит от нас пятьдесят тысяч рублей золотом.

— Поймите, — убеждает он, — ведь дело идет по существу о незначительной сумме. Вся она уйдет на подкуп лурских ханов и пуштекского вали[30]. — Ему самому, Джафар-хану, ровно ничего из нее останется. Да ему, собственно говоря, ничего и не нужно. Он действует не из корыстных побуждений, а как союзник Англии и большой друг России. Если бы не жадность других ханов, он не позволил бы дорогим гостям потратить и тумана.

Торг затягивается. Гамалий не вмешивается в него, предоставив все дело дипломатическому искусству Аветиса Аршаковича. Ни Джеребьянц, ни наш хозяин не торопятся, хотя и вкладывают в спор всю восточную страстность, то есть закатывают глаза, в нужных местах бьют себя в грудь кулаками, произносят цветистые клятвы и часто призывают бога в свидетели своей правоты. Гамалий лежит на подушках, и в его умных глазах играет насмешливый огонек. От нечего делать он лакомится сластями, похрустывая засахаренным миндалем. Химич и Зуев долго безуспешно сдерживают зевоту и, наконец, не выдержав скуки, отправляются к казакам. Ночь уже спускается над ханским дворцом. На селе один за другим появляются огоньки.

Слуга хана вносит зажженные свечи в бокаловидных подсвечниках, именуемых лампионами, а торг так и не приближается к желанному концу. В дверь просовывается голова Пузанкова.

— Вашбродь, — делая таинственные знаки, зовет он.

— В чем дело?

— Идить сюды.

Я подхожу.

— Купаться идить. Хлопци баню растопылы.

— Какую баню?

— Та таку, обнаковенну, де мыються.

После обильного, сытного обеда, когда даже двигаться лень, мысль о бане кажется чудовищной.

Я отрицательно мотаю головой, но Пузанков не отстает.

— Идить в баню. Як не совистно, вашбродь, дви недили белье не меняли. Вошь на вас так табуном и ходыть.

Я сконфужен.

— Как так — вошь?

— Та так. Хоч скребныцей сгрибай.

Хотя в этих словах заключается обидное преувеличение, но категорический тон Пузанкова обезоруживает меня. Собираюсь идти и сообщаю об этом Гамалию.

— Баня? От добре! Спасибочки вам, хлопци. А ну, Пузанков, скажи Горохову, щоб приготовив мени белье. Зараз прийдем.

Он вскакивает и говорит Аветису:

— Ну, вы тут продолжайте свои дебаты, думаю, что и к нашему приходу не договоритесь. Не забудьте только одно: деньги будут выплачены нашим, российским золотом, до последней монеты русским рублем. Так и скажите ему.

Аветис Аршакович удивленно смотрит на есаула и, не понимая, в чем дело, говорит:

— Да это ж ему все равно — каким. Он любым возьмет. Лишь бы это было золото.

— Ему — да, но нам — нет, — отрезает Гамалий.

Мы уходим, оставляя двух восточных людей вести наедине деловые переговоры.


Баня восхитительна. Правда, до настоящей бани ей очень далеко. Это просто-напросто полутемный сарай с покатым полом и большой ямой посредине, куда стекает вода. Казаки усердно моются, подливая в колоду горячей воды. Из-за пара ничего нельзя разглядеть, и мы поминутно натыкаемся на голые распаренные, красные тела. Шум и веселые возгласы носятся по бане. Правда, в условиях войны, находясь в тылу неприятеля, по уставу как будто бы не полагается позволять себе такое удовольствие. Но если б нас настиг противник, все равно нам не выбраться из Тулэ, а принимать бой, сидя за крепкими стенами ханского дворца, можно и полуголыми. На всякий случай дежурная полусотня стоит под седлом, в полной боевой готовности.

— А ну, лий ще! — басит кто-то сбоку.

— Мыль крепче, не жалей, воробей, казенного мыла, — слышу я довольный, благодушный голос Вострикова.

Кто-то нарвал веток, связал из них веник и хлещет себя по грешному телу. Его примеру следуют остальные. Помывшись вдосталь и переменив белье, мы снова поднимаемся в покои хана. Пузанков удовлетворенным голосом говорит нам вслед:

— Это дело! А то разви можно без бани ахфицеру.

Предположение Гамалия о том, что мы застанем по возвращении «высокие договаривающиеся стороны» в прежнем положении, не оправдалось.

Джафар в изнеможении лежит, откинувшись на мутаке[31]. Его лицо измучено, глаза выражают утомление и апатию. Аветис вскакивает навстречу нам и говорит:

— А теперь пойду купаться и я. — И, понижая голос, шепчет: — Сошлись на пятнадцати тысячах.

Мы улыбаемся. Аветис стрелой сбегает вниз. Джафар провожает его долгим, малодружелюбным взглядом и ворчливо говорит:

— Ну и педерсух-те[32] ж этот армянин. Надо еще выпить коньяку.

Он лезет в свой ларец и достает драгоценную бутылку.

Доканчиваем ее. На лице Гамалия — блаженство.

— Теперь бы чайкю, — тянет он.

Через полчаса появляются Химич и Зуев. Все в порядке. Казаки сыты, вымылись, отдыхают. У коней достаточно ячменя и сена, караулы и посты выставлены.

Поздно вечером хозяин угощает нас снова. Аветис слегка подтрунивает над Джафар-ханом. Тот добродушно смеется, называя нашего переводчика векильбаши[33].

Наконец ложимся спать. В отведенной нам комнате горами разостланы перины и подушки, в них мягко тонут наши отдохнувшие тела.

Сегодня дневка. Дан целый день на отдых и приведение сотни в порядок. С самого утра идет чистка оружия и уборка коней. Кони, впервые за наш рейд расседланные, выводятся и осматриваются Гамалием и ветеринарным фельдшером. Большинство лошадей сильно спало с тела, у иных на холках огромные, величиною с кулак, желваки, некоторые понабили спины, многие изрезали себе ноги об острые камни ущелий. После проводки кузнецы осматривают состояние ковки. Большинству коней необходимо подтянуть подковы, а некоторых и вовсе перековать. Наши раненые чувствуют себя лучше. Скиба сидит на солнышке, жмурясь, как кот, под горячими лучами. По всему двору снуют казаки. Каждому находится дело. Кто тачает сапоги, кто зашивает прорвавшуюся седловку, кто чистит оружие. Впечатление такое, будто мы не в тылу неприятеля, а у себя дома, где-либо в далеком Майкопе или Усть-Лабе.

С утра к нашему привалу потянулись вереницы крестьян с продуктами. Несут кур, яйца, хлеб, фрукты. Все это здесь стоит гроши. Население радо случаю сбыть свои продукты, так как вблизи нет даже мелких рынков. Во избежание всяких недоразумений и жалоб жителей, Гамалий приказывает взводным выдавать продавцам расписки с перечнем всего взятого у них. Должность казначея выполняю я. Около меня целая груда бумажек, на которых вкривь и вкось чудовищными каракулями нацарапано:

«А ще взято тры батману хлиба, та чотыри десятка яець, та три пуда ячменя, та саману тоже тры, приказный Рубаник».

Попадается и такая:

«Узято сена десять пуд и саману пять. Уплатыть девять собак за усе».

«Собака» — это двухкранник (сорок копеек) с изображением персидского льва, которого наши казаки бесцеремонно окрестили собакой.

Кипа расписок все растет. Я устаю расплачиваться по ним.

— А не пора ли нам прекратить этот базар? — обращаюсь я к есаулу. — Тут уже стали брать, что нужно и что не нужно, сколько бы чего ни принесли.

— Нет, наоборот, этого еще мало. Пусть несут больше. Надо, чтобы слух о щедрости русских обогнал нас. Это сейчас нам необходимее всего.

Моя «касса» продолжает работать. Наконец оплачен последний счет. С облегчением встаю.

У Джафар-хана уже собрались созванные им главари и старшины родов кельхорского племени. С самого утра во дворце идут совещания, в которых деятельное и горячее участие принимает Аветис Аршакович. Телохранители, сопровождающие курдских вождей, разбрелись по саду. Некоторые из них стоят кучками около нас и с явным недружелюбием рассматривают казаков. Поодаль чернеют укутанные в чадры женские фигуры. Видимо, им тоже любопытно взглянуть на диковинных чужестранцев. К нам спешит казак.

— Господин переводчик просят командира и вас наверх.

Это означает, что переговоры в основном завершены, условия соглашения установлены, и пятнадцать тысяч поделены между собравшимися вождями. Своим присутствием мы должны закрепить состоявшуюся сделку.

Поднимаемся во дворец. На полу приемной комнаты, на мягких коврах и подушках расположились в живописных позах десятка два курдов самого причудливого обличия. Среди них выделяются своим величественным видом два седобородых патриарха, поместившихся на почетных местах, рядом с хозяином. На их головах — высокие черные войлочные тиары, обтянутые белыми платками. Остальные — смуглые крепкие ребята, с суровыми, закаленными лицами, одетые в длиннополые кафтаны и подпоясанные кушаками, за которые заткнуты кривые ножи и короткие глиняные чубуки. Хотя они и находятся в гостях у важного лица, почти губернатора этой провинции, их длинноствольные «лебели» и вложенные в тяжелые деревянные кобуры маузеры покоятся на их подогнутых коленях. Ведут разговор исключительно старики, остальные лишь согласно кивают головами и время от времени кратко поддакивают им. У стены, застывши столбами, вытянулись два страхолюдных гиганта-телохранителя. Аветис Аршакович с видом индийского истукана важно восседает среди этого синклита. Весь его облик говорит о сверхчеловеческом достоинстве и необычайном величии. Изредка он удостаивает говорящих взглядом и скупо бросает какие-то слова. К нему внимательно прислушиваются, несомненно, принимая его за лицо, облеченное высокими дипломатическими полномочиями. При нашем появлении все отвешивают глубокий поклон, сохраняя при этом бесстрастные лица. Джафар-хан поднимается и сажает нас рядом со стариками. Кальян вновь ходит по кругу. Некоторые из присутствующих курят толстые трубки на длинных мундштуках с необычайно крепким табаком.

Аветис Аршакович вкратце ставит нас в известность о результатах совещания. Мы будем проведены через всю Курдскую область и выведены до равнины Гиляна. Вожди племен дадут нам проводников и по нескольку всадников, которые поедут впереди сотни, чтобы предупреждать население поселков и кочевые курдские племена о состоявшемся соглашении. Кроме того, за отдельную плату нас будут снабжать на пути нашего следования фуражом для коней и питанием для людей.

Карандаш Аветиса Аршаковича быстро скользит справа налево по листку бумаги, оставляя за собою затейливую вязь арабских букв. Затем наш «полномочный представитель» громко читает свое произведение.

Это текст «мирного договора» между нами и собравшимися здесь вождями курдских племен. В нем нет недостатка в ссылках на аллаха, коран и местных мусульманских святых. Составлен он по всем канонам восточной цветистости, вызывающей довольное поцокивание курдов.

Едва заканчивается чтение, как Джафар-хан первый подписывает «торжественный пакт» и тщательно посыпает свежую подпись из медной песочницы. Вслед за ним медленно царапает несколько неразборчивых букв один из седовласых старцев. Остальные вожди, сопя и вздыхая, лезут в карманы широченных штанов и извлекают из них кумачовые платки, в уголках которых завязаны их личные мухуры[34]. Облизнув печатки, они крепко тискают ими договор и, облегченно вздохнув, снова увязывают их в платки.

Я всматриваюсь в лица этих чужих нам людей, в руки которых мы так доверчиво отдаемся. Единственной гарантией нашей безопасности служит вот эта жалкая, ничего не значащая бумага. Мне не очень верится в рыцарскую честность и святость обычаев гостеприимства этих никогда не расстающихся со своим оружием «детей гор». Мы покупаем свою жизнь ценой золота, до которого так жадны эти вожди. Но что будет, если кто-нибудь заплатит им дороже? В острых, проницательных глазах Гамалия читаю ту же мысль. Но по его взгляду мне без слов ясно ее продолжение: «Договор договором, а сто смелых, хорошо вооруженных казаков тоже что-нибудь да значат».

«Дипломатическая» церемония окончена, один из экземпляров «договора» — в кармане Гамалия, деньги поделены и исчезли в кошельках наших «друзей». Завтра можно пускаться в дальнейший путь. Сегодня же предстоит до конца соблюсти «священный обычай», требующий прощального пиршества в ознаменование удачной сделки.

Садимся обедать. На этот раз, в силу ли местного этикета или Джафар-хан хотел этим польстить вождям, но весь обед состоит из курдских блюд. Как и вчера, слуги сначала вносят маленькие стаканчики с чаем, после чего на полу, на разостланной скатерти, появляется целиком зажаренный барашек. Его приносят на огромном шесте, который за концы держат двое слуг. Каждый из нас отрезает от наиболее желанного места какой ему вздумается величины кусок и кладет его на свою тарелку. На полу стоят чашечки с разными соусами, в которые обмакиваются дымящиеся куски. Работаем исключительно пальцами и ножами — ложек и вилок не полагается. Белой грудой сверкает рис, облитый яичным желтком и маслом, и лежит похожий на головные платки лаваш[35]. Гости едят жадно, разрывая зубами и пальцами мясо. Соус стекает с их жирных щек. За барашком вносят мелко нарубленного, залитого ореховым и лучным соусами изжаренного джейрана. Слуги беспрестанно наливают стаканы холодного аб-ду, удивительно приятного освежающего напитка. Наконец все насыщаются и сейчас же, едва успев обтереть сальные руки, стремительно вскочив, начинают прощаться с хозяином. Оказывается, таков обычай: дальше оставаться в гостях неучтиво, так как у хозяина может возникнуть сомнение в том, сыты ли гости.

Оба старика, потрясая бородами, снова уверяют нас в своей дружбе и, пожелав счастливого и благополучного проезда, уходят. Почтительно окружившие их молодые курды доводят патриархов до коней и осторожно помогают им взобраться в седла. Конвойные уже на конях. И спустя минуту наши новые союзники рысью затрусили по дороге. За ними разъехались и другие.

— Поздравляю, поздравляю! Теперь можете ехать в полной безопасности вплоть до самого Миандуба, — пожимая нам руки, говорит Джафар-хан. — Трудно было, очень трудно. Однако уломал стариков.

Он оглядывается и, не найдя глазами Аветиса, добавляет:

— У-ух! Ну и педерсух-те ваш армянин. И где только вы достали такого? Всех в пот вогнал, а не прибавил ни одного шая[36].


Впереди едут два стройных смуглых курда с длинными черными усами. Их замотанные платками высокие войлочные шапки — тиары — высятся над низкими папахами казаков.

— Ровно монахи в клобуках, — говорит Карпенко, успевший подружиться с нашими проводниками.

Переход совершается спокойно и без приключений. Время от времени отдыхаем, ведем в поводу коней и снова качаемся в седлах. Несмотря на наличие передового курдского разъезда, Гамалий ни на секунду не ослабляет бдительности. Все так же движутся по сторонам наши дозоры, и так же внимательно просматривает путь идущий впереди нас взвод Зуева.

— Кашу маслом не испортишь, — говорит Гамалий.

Перед уходом из Тулэ мы впервые роздали казакам по золотой пятирублевке в счет идущего им содержания. После хорошего отдыха и сытного угощения хана эта получка вызвала радостное возбуждение в сотне. Сейчас, когда казаки убедились, что живущие в этих горах курды если и не союзники, то, во всяком случае, и не враги нам, они стали бодрее. На их лицах выражается оживление, чаще звенит смех. Не умолкая трещит воспрянувший духом Востриков. Об убитых и погребенных товарищах, как будто по общему уговору, никто не вспоминает. Никому не хочется омрачать хорошего настроения.

К вечеру доходим до кочевья Сунгаид. Здесь все совершенно ново и не похоже на то, что осталось позади. Горы снижаются, гряда темных хребтов остается в стороне. Вокруг зеленые холмы, покрытые высокой, сочной, шелковистой травой. Наши кони блаженствуют, поминутно дергая повод, чтобы щипать на ходу вкусные стебли. Под одним из холмов раскинулось небольшое кочевье, шатров на двадцать пять. Шатры имеют куполообразную форму и сделаны из черного войлока, обтянутого широкими сыромятными ремнями. Вход в них невелик и завешен пологом. Среди кочевья снуют полуголые ребятишки и носятся с отчаянным лаем псы. Из шатров выглядывают встревоженные женщины. Вдали на яркой изумрудной траве сплошной массой колеблются серые волны. Это пасутся огромные отары овец. Одетые в черное пастухи кажутся камнями среди пенистого прибоя этого живого моря. Пытаюсь приблизительно подсчитать количество животных, но быстро отказываюсь от этой невыполнимой затеи. Их, вероятно, пять, а может быть, и десять тысяч голов. Серый колышущийся поток скрывается за холмом. Кто знает, сколько таких же больших стад тонкорунных овец разбросано среди этих холмов.

Подъезжаем к кочевью. У шатров уже сидят наши передовые, здесь же расположился и курдский разъезд. Они подкрепляются горячими, испеченными в золе лепешками, запивая этот незатейливый обед густым козьим молоком. Нас встречают старики. Молодежь почтительно помогает нам сойти с коней. Особенное внимание оказывают Химичу, принимая его за высокое начальство, вероятно, потому, что он украшен густыми, лихо вздернутыми вверх усами, а также единственный из нас, не сменивший серебряных погон на скромные защитные полоски. Поглядеть на невиданных пришельцев собирается большая толпа любопытных.

С интересом рассматриваю кочевников. Высокие, стройные люди, с крепкими мышцами и приветливым взглядом смуглых открытых лиц. Женщины одеты в темные платья до пят и носят на голове большие черные платки. Они не завешивают лица чадрою, как персиянки. Видимо, строгие обычаи ислама не имеют силы здесь, в горах. В различных областях быта курдская женщина пользуется большим влиянием, но фактически это раба, ибо на нее возложено бремя не только домашнего хозяйства, но и всех работ. Отвлеченные непрерывными набегами и службой у феодалов, мужчины почти не занимаются ни земледелием, ни уходом за скотом.

Меня трогает искреннее радушие и неподдельная сердечность всех этих простых курдов, вряд ли знавших еще вчера о нашем существовании. Из шатров тянутся подростки. В руках у них небольшие козьи бурдюки, наполненные холодным кисловатым молоком. Перед нами вырастают аккуратно сложенные горки пресных мучных лепешек и кусков холодной баранины.

Кони расседланы, наблюдение выставлено, и мы с наслаждением приступаем к еде. Нас окружают довольные, смеющиеся лица. Хозяевам по душе наш волчий аппетит. На наше приглашение присесть и закусить с нами получаем вежливый, но твердый отказ. Бог их знает, что это — особые ли правила местного этикета или боязнь опоганить себя едой с гяурами.

Пьем туземный чай. Он крепок, вкусен и настолько душист, что его терпкий запах долго еще ощущается в шатре. Пузанков приносит сахар и шоколад. Гамалий жмурится от блаженства, откусывая от огромной шоколадной плитки.

Нас окружает туча довольно великовозрастных бесштанных мальчишек, единственной одеждой которых служат лохмотья отцовских рубашек. Засунув пальцы в рот, они с удивлением и благоговейным восторгом наблюдают за процессом нашего насыщения. Я отламываю кусок шоколада и протягиваю его. Дети шарахаются к выходу. Мы смеемся. Тогда один из стариков говорит что-то, и маленький, неимоверно грязный оборвыш, с лукаво искрящимися черными глазенками, быстро выхватывает у меня шоколад. За ним следуют другие. Я раздаю им всю плитку и сую в их грязные, вероятно, от рождения не мытые, руки куски сахара. Малыши мнут сласти, шоколад липнет к их ладоням, и сахар мгновенно буреет, принимая окраску сжимающих его пальцев.

— Да они, кажись, и сахар-то в жизни не бачилы, — неодобрительно косится на них Пузанков.

В самом деле, маленькие курды, как видно, вовсе не ведают прелести полученных ими гостинцев. Аветис уговаривает их попробовать сладости. Старики смеются, молодежь и женщины галдят. Наконец один из мальчуганов набирается храбрости и засовывает кусок сахару в рот. Секунду он беспомощно глядит на нас, по его губам текут обильные слюни. Затем лицо озаряется сиянием, глаза смеются, и звонкий хруст оглашает кош[37].

Мы хохочем. Старики также довольны эффектом. Они одобрительно подталкивают друг друга и, перебрасываясь словами, то и дело кивают на замирающих от счастья малышей.

— Орда, прости господи, — разводит руками Пузанков. — От уж Азия. Сахару простого и то не знають.

Одна из женщин, вероятно, мать черноглазого оборвыша, прельщенная радостным визгом детей, быстро нагибается, вырывает из рук сына измызганный кусок сахара и сейчас же, устыдившись сурового окрика стариков, бросается вон из шатра. Остальные женщины неодобрительными взглядами провожают ее и недовольно покачивают головами.

— Вы не поверите, господа, — говорит Аветис, — что из присутствующих здесь курдов, может быть, только двое или трое когда-либо ели сахар, о шоколаде же никто из них никакого понятия не имеет.

Бедность вокруг ужасающая. Самая настоящая, неприкрашенная нищета. В шатрах грязно, накурено. По углам валяются узлы небрежно свернутого войлока. Это постели, на которых спят обитатели шатров. Пахнет жженым кизяком и овечьим пометом. И это хозяева огромных отар, столь поразивших меня. Но, как оказывается, эти отары принадлежат лишь нескольким богатым старшинам, остальные же кочевники являются по существу лишь их полукрепостными пастухами.

Я решаюсь обойти шатры, чтобы поближе ознакомиться с бытом и нравами кочевых курдов. Двое симпатичных молодцов сопровождают меня. Собаки, успокоившиеся поначалу и улегшиеся по сторонам шатров, стремительно бросаются с мест и оглушительно лают.

— Боро, боро! — замахивается на них огромной пастушьей палкой один из моих провожатых.

Псы умолкают, отбегают в сторону и, недовольно ворча, косым взглядом неотступно следят за мной.

Мы идем по кочевью. Синеватый, едкий дым курится перед каждым шатром. Медленно и незаметно разгораются сухие кизяки, ветерок раздувает пламя и относит в сторону вьющийся дымок. На огне, на трехногих железных каганцах, варится пища. Смуглые быстроглазые женщины провожают нас долгими взглядами.

На пути натыкаемся на картину: местный коновал, он же и пастух, лечит больных овец. Доморощенный ветеринар сидит на корточках, окруженный десятками понурых, утомленных и жалобно блеющих овец. Вокруг него лежит несколько ножей, шильев и клещей самой разнообразной формы и величины. По своему виду все эти инструменты очень похожи на орудия пытки. Они грязны, покрыты сгустками крови и налипшей овечьей шерсти. Коновал добродушно скалит зубы и приглашает поглядеть на его искусство. Я останавливаюсь возле него. Мои спутники перебрасываются с ним словечками, и все трое добродушно и радостно ржут. Польщенный моим вниманием, целитель овец хватает за ногу наиболее крупный экземпляр из своих пациентов и за курдюк притягивает его к себе.

— Ппа-па-ппа! — говорит он, похлопывая ладонью по мягкому, волнистому курдюку.

Он откидывает голову овцы назад, широко раскрывает ей рот и долго смотрит в него. Овца жалобно блеет и рвется из его рук. Так продолжается минуты две. Затем он валит овцу, растягивает ее на специально сделанных для этого козлах и начинает стричь. В его руках огромные ржавые ножницы, они издают зловещий скрип и издали похожи на пару огромных ножей. Он состригает со спины овцы несколько клоков шерсти.

Под срезанными клочьями свалявшейся шерсти обнажается бледная пупырчатая кожа спины. Нашим взорам представляются отвратительные язвы с кишащими и копошащимися в них белыми пухлыми червяками. Нестерпимый гнилостный запах распространяется вокруг. Я отворачиваюсь, зажимая нос. Коновал смеется и запускает пальцы в язвы, несколько секунд копается в них, затем извлекает оттуда и бросает на землю кучу барахтающихся и извивающихся червей. Он повторяет эту операцию два-три раза. Пальцы его осклизли от крови и гноя. Несчастная овца жалобно блеет, поводя своими грустными, страдающими глазами. Наконец, когда, по мнению пастуха, болячки очищены, он заливает их нефтью из стоящей рядом грязной склянки.

— Якши? — спрашивает он и, довольный собою, смеется.

Идем дальше. Возле одного из шатров потрошат баранов. Вокруг толпятся голые мальчишки и лижущие стекающую кровь псы. И те и другие жадно кидаются на выбрасываемые кости, оглашая воздух визгом и рычанием. Груда розовых освежеванных бараньих туш высится на траве аккуратной горкой. Эта гекатомба предназначена для нас, чтобы достойно накормить посетившую кочевье казачью сотню…

Мои внушительные очки привлекают внимание старух. Они перешептываются и провожают меня почтительными взглядами.

— Вас принимают за врача, — разъясняет мое недоумение Аветис Аршакович. — Здесь, на Востоке, каждый европеец, особенно если он носит очки, должен быть, по мнению простых людей, «хакимом» — доктором.

И действительно, в одном из уголков кочевья мы видим, вероятно, заранее собранных больных, преимущественно старух и детей. У них жалкий, изможденный вид. Прибегая к выразительным, жестам, они упрашивают меня полечить их. Я не знаю, как выйти из столь затруднительного положения. К счастью, меня выручает незаменимый Аветис. Он бросает моим неожиданным пациентам несколько слов. Толпа стихает, успокаивается и, благодарно кланяясь, расходится.

— Что вы им сказали?

— Чтобы они пришли попозже к нашей стоянке, и тогда вы попользуете их.

— Позвольте! Вы смеетесь, что ли?

— Нисколько. Неудобно было бы поступить иначе. Они так внимательны и предупредительны к нам, что мы отплатили бы черной неблагодарностью, отказав им в их просьбе.

— Но я же не смыслю ни аза в медицине.

— Лечить их, понятно, будете не вы, а сотенный фельдшер. Вам придется только присутствовать при том, как он смажет им чем-нибудь язвы и выдаст какие-либо порошки. После этого они уйдут, благословляя вас.

— Но ведь это, того, похоже на шарлатанство.

— Нисколько. Во-первых, наш фельдшер несомненно лечит лучше, чем их знахари, а во-вторых, друг мой, святая ложь предпочтительнее честной обиды.

Я заглядываю внутрь шатров. Их убранство крайне убого и однообразно. Тот же войлок, служащий подстилкой и одеялом, те же подушки и та же невероятная грязь. По стенам две-три полки с деревянной и глиняной посудой, на земляном полу — медная утварь, кое-какой скарб. Ни малейшего намека на самую примитивную мебель, без которой не обходится даже наиболее бедная русская изба. Питаются кочевники главным образом молочными продуктами и изредка мясом. Картофеля нет и в помине, так же как и большинства известных нам овощей. Нет и обыкновенной поваренной соли, зато в шатрах лежат глыбы каменной соли, которую в виде лакомства дают лизать младенцам и ягнятам. Между прочим, к моему удивлению, я не вижу ни одного муллы, хотя курды ежеминутно пересыпают свой разговор словами «алла» и «худа»[38]. В шатрах не видно ни коранов, ни четок.

Мое внимание привлекает стоящий в одном из шатров треножник, на котором покоится чугунный котел. Тут же висит заржавленная цепь, одним концом лежащая в огне, а другим надетая на рога джейрана. Лежащие кругом серые камни испещрены какими-то рисунками, значками и буквами.

— Это нечто среднее между жертвенником и алтарем, — поясняет Аветис. — Ведь эти кочевники, хотя и исповедуют формально ислам, далеко не порвали с язычеством и приносят жертвы неведомым богам.

Я с интересом обхожу и оглядываю жертвенник. Действительно, внизу между камнями лежит груда полуобожженных бараньих рогов.

— А кто же живет здесь?

— Никто. Этот шатер содержится коллективно, всей общиной, и посещается только в торжественные дни, когда старейшины рода режут здесь, на этих камнях, жертвенную баранту.

Я начинаю сожалеть о том, что у меня нет с собою фотоаппарата.

День медленно угасает. Пышным пунцовым, лиловым, фиолетовым пожаром догорают лучи заходящего солнца. От ближних гор тянутся длинные серо-пепельные тени. Тонут в седой, синеватой мгле зеленые холмы. По кочевью ярче горят костры, бегают и искрятся веселые язычки пламени, облизывая сухой, устоявшийся кизяк. Вокруг костров видны силуэты людей. Дым густой пеленой низко стелется над ними и ползет по долине, уносимый легким ветерком. Слышен смех и веселые остроты. Отдохнувшие кони поднимают возню, раздается сердитое ржание.

— Н-но, ты, черт! Пшел назад! — и смачная семиэтажная брань заглушает звучный удар ремня по спине расходившегося жеребца.

Лица казаков полуосвещены отблеском огня. Дым и ночной мрак мешают мне узнать людей. — У одного из костров слышен звучный смех и веселые реплики.

Подхожу к сидящим вокруг него людям и присаживаюсь на груду небрежно брошенных мешков с ячменем.

Кто-то из казаков узнает меня, но я останавливаю его знаками. Многие не замечают меня, увлеченные веселым рассказом Вострикова.

— …И стоить, хлопцы мои, це саме укрепление миж двух скал. Спереди — вода, сзади — вода, налево — бездонна ущиль, направо — узенька дорожка. И сидять, значит, в ций ущильи четыре наших хлопчика и боя дожидаются. Ждут-пождут… А потим из-за скал полизла на них Азия. Тьма тьмой, гора горой. Аж вся долина скризь почорнила от них. И в атаку! Ну, наши, конечно, тоже не сплять. Похваталы шашки и давай!..

— Ишь ты, ерой! — несется из темноты чей-то иронический, но довольный голос.

— …Ну, бьются день, бьются другий, бьются третий…

— Хо-хо-хо! Настоящи ерои! Прямо Еруслан-богатыри! — реагируют слушатели.

— …Былысь, рубалысь, пока не зривнялысь: наших четверо и тих тоже четверо. Тут наши як разозлятся! Рученьки втомылысь намахамши-то шашкой, ноженьки ослабилы. «Що ж, говорят, братцы, скилько нам воевать-то? Третий день их рубаем, головы як кочаны валются, а тилько тепер мы з ними поривнялысь. Давай, говорят, замиряться». — «Ладно. Замиряться так замиряться, нам все одначе». Повылазылы хлопчики з-пид камнив, бижать до орды. Смотрят, а ти им назустричь. «Эй, кунак, кричат, хватит! Не рубай башка, мы до тебе идем». — «Как до нас? Мы до вас, а вы до нас?» — «Да, кунак, нам драться надоело, до вас итти охота».

Що тут поделаешь? Стоять воны отак одын против другого и торгуются, ни як не сговорятся. Постояли, постояли, потужили, потужили та й разошлись. От сказка вся! — неожиданно заканчивает Востриков.

— Смотри, Азия, а тоже восчувствовать умеет.

— А що ж? Разве воны не таки люды? Он дывысь на цых. Ежели с ным по-хорошему, так и воны, брат, не хуже другых.

Я встаю и потихоньку отхожу в сторону.

— Та люды таки ж, як и мы грешни, — доносится до меня.

Командирский состав, как и казаки, ночует под открытым небом. Пузанков приготовил мне постель из свежей и душистой травы. Рядом лежат Гамалий и оба прапора. Химич, возвышаясь на своем ложе напоминает мне надгробный памятник. Спать никому не хочется. От нечего делать мы разговариваем. Гамалий вспоминает японскую кампанию и мищенковский набег на Инкоу.

— Да, други ситцевые, вот это было дело так дело. Вспомнишь, так стыд берет. Не набег кавалерийский, а черепаший наполз. Вышли мы из Сын-чен-Дзы весело и бодро. Кони сытые, люди тоже. Пошли, а в пути узнаем: того нет, этого не захватили. Дальше — больше. Население нас встречает мрачно, села пустые, людей нет, скота тоже, продовольствие исчезло. Что за черт? Оказывается, за сто верст впереди все отлично знают, кто мы и куда держим путь. По дороге наскочили на кого-то. Впереди стреляют, какие-то солдаты рассыпаются в цепь. Ну, мы давай отвечать, даже пушки выкатили вперед. Целый день стреляли — бух! бух! — наконец сбили «противника», заняли село и переправу. Оказывается, всего-навсего рота японских ополченцев на целый день задержала весь отряд. А дальше и того хуже пошло. В день стали делать по пятнадцать — двадцать верст. Видите ли, сами обхода боялись. А однажды и назад сорок верст скакали. Так и кончился наш набег «конфузом». — Есаул помолчал. — А какие злоупотребления творились, не дай-то боже. Я тогда служил вольноопределяющимся во второй сотне сводного полка. Командиром нашим был некто Товстунов, подъесаул, прямо редкая личность — негодяй, каких мало. Пьяница, трус, мародер! Люди его ненавидели. Ненавидели и боялись. Всю сотню, подлец, обирал дочиста, фуража коням не давал, что раздобудем, тем и кормили их. А счета на фураж и довольствие аккуратно выписывались. Так и лютовал всю войну. Спасибо, революция началась. Отлились ему казацкие слезы.

— А что? — поворачиваясь на своем ложе, спрашивает с интересом Химич.

— Казаки его порубили, в клочья разнесли на станции Лян, а потом бросили под поезд.

— И ничего?

— Ничего! Все знали, и офицеры знали, но делали вид, будто бы он сам в пьяном виде под колеса свалился. Ну, батенька, время то было такое, что впору каждому о себе заботиться, а не о других думать. Да-а. Так вот в этот самый-то наполз, как вечером сотне устраивать перекличку, стоит наш командир перед строем, а вахмистр список читает. Они, подлецы, вместе дела обделывали.

«Кобыла Зоря, — кричит вахмистр и тем же тоном добавляет: — Убита в перестрелке».

«Веди ее на левый фланг», — говорит командир.

«Обозный мерин Яшка пал от болезни живота».

«Веди его на левый фланг!»

И так каждый день. «Настреляют», «набьют» этак за месяц десятка три коней, продадут их и деньги делят между собой. Это что! Бывало, одного и того же мерина по три раза под разными названиями «убивали» и снова «воскрешали». Вся сотня видела. Молчали.

— А что, лют был?

— Да, не щадил. Бил людей смертным боем. Зато и над ним не смиловались. Сотенный кашевар его на Ляне первый ножом по шее полоснул, а ним и другие пошли — кто чем.

— И вы это видели сами? — спрашиваю я. Мне как-то странно думать о том, что этот казацкий самосуд происходил в присутствии Гамалия.

— Видел. Да и не я один. Многие из наших офицеров были тут же. Что ж, поделом, собаке собачья и смерть. Жаль только, что немного поздно, меньше нанес бы казне убытку.

Так беседуем еще с полчаса. Кругом тишина, только в кочевье изредка заливаются псы. Черное небо с золотой россыпью ярких южных звезд вот-вот опустится на нас. Уже засыпая, я слышу, как вахмистр вполголоса докладывает командиру о том, что «на постах усе обстоит благополучно».

Джеребьянц все больше сближается с нами. Его манеры становятся проще, беседы — откровеннее.

Пьем чай на одной из стоянок. Гамалий угощает переводчика своим неизменным шоколадом.

— С чаем вкусно, — уговаривает он, с наслаждением прихлебывая из кружки. — Ну, что вы скажете теперь о нашем походе?

Переводчик поднимает на есаула глаза, как бы изучая его внимательным взглядом. Затем его лицо делается серьезным, и, снизив голос, он говорит:

— Бесстыдная, безрассудная авантюра, которую мы предприняли только потому, что турки бьют англичан. Господам островитянам необходимо появление русских солдат на берегах Тигра, чтобы поднять дух индусов, гурков, сикхов, анзаков[39] и прочих подвластных Британии народов, руками которых они воюют.

— Разве у них там нет собственных английских частей? — осведомляюсь я.

— Очень мало. Их главным образом держат в тылу, а на передовые бросают цветные войска да австралийские, новозеландские и канадские части. После разгрома под Ктезифоном и нынешнего скандала в Кут-эль-Амаре господа британцы пожелали, чтобы мы пришли к ним на помощь, но… — Аветис Аршакович горько улыбается, — н е б о л ь ш и м и с и л а м и.

— Почему же небольшими? — удивляюсь я. — Если они нуждаются в помощи, то, мне кажется, в их интересах, чтобы мы послали крупные силы.

Гамалий иронически усмехается моей наивности. По-видимому, откровения Джеребьянца лишь подтверждают его собственные затаенные мысли.

— Очень просто! — объясняет Аветис. — Ведь юг Персии, Месопотамия и Аравия — это сфера английского влияния. Здесь расположены огромные залежи нефти, здесь важнейшие стратегические позиции Среднего Востока, здесь подступы к Индии. На все это Англия смотрит как на свою «законную» собственность и не желает подпускать к ним Россию.

На минуту Аветис Аршакович погружается в глубокое раздумье, затем грустно продолжает:

— Проклятая война! Если бы видели, господа, какие страшные зверства учинили турки над беззащитным, мирным армянским населением Восточной Анатолии! Нет, этого нельзя себе даже представить, кровь леденеет в жилах. Сотни тысяч убитых, в том числе женщин, детей, стариков, выжженные дотла селения, срубленные цветущие сады… Об этом нельзя говорить спокойно. Подумайте, ведь это истребление, физическое уничтожение целого народа мирного, трудолюбивого, никому не делавшего зла. И, возможно, этого удалось бы избежать. Не участвуй Порта в войне, она никогда не осмелилась бы на такую резню.

— Но ведь Турция сама напала на нас, — прерываю я, — так что волей-неволей пришлось с ней воевать.

— Видите ли, вы не знаете того, что известно мне. Мои друзья по министерству рассказали мне весьма странную историю, которая, конечно, составляет тайну архивов.

— Так что вы не имеете права нам ее поведать? — усмехается Гамалий.

— Нет, от таких друзей, как вы, у меня нет секретов. Да и вообще боюсь, что эта тайна может умереть с нами, так как не особенно уверен, что выберемся живыми из той каши, в которую попали.

Мы напряженно слушаем. Зуев присоединяется к нам, но это не смущает Аветиса Аршаковича.

— Перед вступлением Турции в войну в Константинополе сильно заколебались. Как ни хотелось Энверу-паше с его компанией поживиться за счет России, но страхи, как бы не поплатиться своей шкурой, охлаждали пыл. Русскую мощь турки знают прекрасно. И вот Высокая Порта в секретнейшем порядке от немцев уведомила Петербург через русского военного агента в Константинополе Леонтьева, что она готова отказаться от союза с Германией и даже, выступить на стороне Антанты при условии, если союзники гарантируют целостность Оттоманской империи, откажутся от капитуляции и вернут туркам несколько Эгейских островов. Цена показалась нашему правительству скромной. Турецкий нейтралитет позволял не раздроблять военные силы, а сконцентрировать их против самых опасных противников — Германии и Австрии. Правда, в Петербурге подозревали, что турецкое предложение направлено лишь к тому, чтобы выиграть время для мобилизации, но все же сочли его заслуживающим внимания. Однако решать без союзников мы не могли.

— А англичане, вероятно, категорически отвергли такое соглашение? — говорит Гамалий.

— Да. Но разве и вы что-либо знаете об этих переговорах? — удивленно восклицает Джеребьянц.

— Ничего не знаю, но я хорошо знаю англичан. Продолжайте, пожалуйста, Аветис Аршакович, — говорит есаул.

— Когда британский кабинет увидел, что русское правительство стоит за соглашение, английскому и французскому послам в Петербурге было предложено «умерить пыл русского императора». Выступление Турции на стороне Германии стало неизбежным.

— Но позвольте, зачем же это нужно было англичанам? — растерянно, совсем по-детски, спрашивает Зуев.

— Зачем? Да ведь Англия заинтересована в том, чтобы Россия воевала с Турцией. Это отвлекает русские силы с главного театра военных действий и не дает нам возможности разбить немцев. Длительная война в Европе выгодна англичанам. Она ослабляет и русских, и немцев, и французов. Англия же, на своих островах, остается целой и невредимой, и после заключения мира она продиктует свой, британский мир Европе.

— Какая подлость! — вырывается у Зуева.

Прапорщик словно прирос к своему месту. Его бесхитростному солдатскому сердцу впервые в жизни приходится соприкоснуться с предательской, полной противоречий дипломатической игрой.

— Кроме того, разгромив турок, русские тем самым дают возможность Англии без больших потерь превратить в свои колонии Месопотамию и всю остальную Аравию, — заканчивает Джеребьянц.

— И наш поход к Тигру — только маленький эпизод во всей этой политической каше. Но мы вышли в поход, и мы совершим этот рейд во славу русского оружия, во славу нашей родины! — говорит Гамалий. — Что же касается англичан, я только добавлю к тому, что говорил Аветис Аршакович, еще один пример. В тысяча восемьсот двенадцатом году Англия, будучи союзницей России, точно так же предавала ее. В те самые дни, когда Наполеон подходил к Москве и завязалась Бородинская битва, англичане, помогая нам в Европе, спровоцировали и вызвали в Персии войну против нас. Их офицеры, инструкторы, золото и пушки находились в персидской армии, дравшейся с нами. Такова политика Альбиона. И очень хорошо, что вы, господа, ознакомились с нею. Ну, а теперь в путь!


Четвертые сутки пересекаем дебри Курдистана. Идем как по расписанию. Двигаемся днем, вечером подходим к намеченному пункту, ночуем там, а утром, получив новых проводников, опять пускаемся в путь. Везде нас встречают с редким радушием, жители кочевий охотно несут нам свои незатейливые продукты. Гостеприимство этих людей безгранично и превосходит даже знаменитое хлебосольство кавказских горцев. Вот тебе и «дикие разбойники»! — вспоминаю я определение одного из английских авторов. Даже курдские вожди оказались добросовестнее, чем о них думали англичане. Они, правда, вытянули от нас немалый куш, но обязательства свои честно сдержали. Да зачтет им Аллах!

— Вот люди: сами черны, а души них чистые, вроде наших, — не переставая изумляется Пузанков.

— Ну, брат, и у наших разные бывают. Не дай бог, к сталоверам попадешь, так наплачешься, пока корку хлеба выпросишь, — возражает ему Горохов.

— Они, сталоверы, те же нехристи, даром что обличье русское.

— Да-а, дьяволы форменные, — отзывается кто-то. — А эти хочь и персюки, а все же… И неужто с ними воевать придется? Не дай-то бог! Люди что надо, ровно своих встречают, таких грех забижать.

И действительно, казаки, за которыми требовался «строгий глаз», когда мы стояли в Персии, ведут себя в курдских кочевьях, как будто это их родные станицы. За весь путь со стороны населения не поступало не только ни одной жалобы, но даже и малейшего упрека.

Тулэ лежит уже верстах в двухстах позади нас. Горы уже не так высоки, но они принимают более пустынный вид, леса исчезают. По всем признакам мы приближаемся к страшной «Долине смерти», как окрестили пустыню Гилян кочевые арабы бени-лаам. Идем без происшествий, если не считать появления неприятельского аэроплана, вчера долго кружившегося над горами. При первых звуках мотора Гамалий спешил сотню и укрыл ее в одной из глубоких впадин, густо изрезывающих массив Кара-Даг. Аэроплан летел на довольно значительной высоте. Он обогнул Курдистанский хребет, залетая даже в сторону Гиляна, но среди черных камней, загромождающих горные щели, можно было с успехом спрятать целую дивизию, а не только одну нашу сотню. Покрутившись часа полтора, воздушный разведчик исчез в направлении Багдада.

Итак, мы окончательно открыты. Нас ищут там, где мы должны быть. Это предвещает нам серьезные опасности по выходе из Курдистанского хребта. Казаки не догадываются об этом, и потому аэроплан вызывает их веселые шутки.

— Ишь, стерва, кружит, ровно ястреб, свалиться ему в пекло! — посылает свое напутствие Карпенко.

— Ан не любишь? — смеются над ним. — А ты не ругайся. Может, он тебе гостинчик вез, а ты от его сховався.

Завтра последний переход, и к вечеру мы спустимся в долину. Лицо Гамалия озабочено. Только сейчас начинаются главные трудности рейда. Впереди нас ожидает палящий зной, отсутствие продовольствия и фуража, возможные встречи с неприятелем, которому нетрудно будет найти нас с помощью воздушной разведки на ровной местности, где невозможно прятаться. Кони наши едва бредут. Большинство стерли холки и разбили копыта о камни дороги.

Сегодня утром вахмистр доложил есаулу, что среди людей «занедужили» трое. Они еще кое-как держатся в строю, но вид их не сулит ничего хорошего. Глаза больных лихорадочно блестят, по утрам их жестоко знобит. «Консилиум» наших фельдшеров, Ярчука и Тимошенко, — ставит диагноз: малярия. Не дай бог подобного удовольствия в пути.

Хорошо, что мы имеем проводников. Хваленая карта англо-индийского генерального штаба содержит массу неточностей и никуда не годится. Гамалий то и дело извлекает ее из сумки, чтобы нанести какую-нибудь отсутствующую на ней дорогу или стоянку кочевников.

С удовольствием вспоминаю баню в Тулэ, куда меня чуть не насильно затащил Пузанков. К сожалению, другого случая помыться не представляется, а общение с курдами и посещения их шатров не проходят даром. Я чувствую, как по мне ползают противные, неумолимые враги. Все чистое белье, взятое с собою на дорогу, уже израсходовано, а постирать как следует грязное не удается. Химич упорно старается применить рецепт собственного изобретения. На каждой ночевке он снимает с себя гимнастерку и покрывает ею горячую, потную спину коня. По его словам, конский пот — волшебное средство против паразитов. К несчастью, практика опровергает теорию, и бравый прапор не менее меня кряхтит, ерзает и почесывается в седле.

Больные чувствуют себя все хуже. Один из них, Саценко, настолько ослабел, что вынужден был слечь на носилки. Среди этих невзгод приятно смотреть на Зуева. Он едет рядом со мною и бесконечно чему-то радуется. Его детское лицо сияет избытком юного беспричинного счастья. Он мурлычет себе под нос юнкерскую песенку о «паре голубеньких глаз» и улыбается, по-видимому, собственным мыслям. Это в первый раз после смерти Трохименко.

— Что с вами, юноша? Видели приятный сон?

— Да, Борис Петрович, чудесный. Я вообще редко вижу сны, особенно хорошие, но сегодня видел голубой сон.

— Голубой? Это что ж такой за сон? — недоумеваю я.

— Не знаю, как вам объяснить. Это есть такая песенка Вертинского «Как сон голубой». Ну, одним словом, радостный, счастливый. — Он смущается и тихо договаривает: — Маму свою видел с сестрой и еще подругу сестры, ее одноклассницу, которая мне давно очень нравится. Вы не думайте, конечно, — спохватывается он, — что я верю в сны. Нет, этого нет, а все же очень приятно хоть во сне с родными повидаться.

Нужно сказать, что Зуев поэт, хотя в этом он никому никогда не признается. Но однажды мне случайно попались на глаза плоды его ночных вдохновений, где воспевались чьи-то белокурые локоны и голубые глаза. Стихи были довольно наивные, написаны неумело и хромали по части размера, но их тон и свежесть выраженных в них чувств взволновали меня.

Горы постепенно сливаются с равниной. Еще верст десять-двенадцать, и кончится благодатный гористый Курдистан, населенный славными, так радушно встречавшими нас людьми.

Дорога ныряет среди холмов и медленно спускается вниз. По равнине стелется туман. Вдали сверкает широкая лента реки, за нею сереет полоса бескрайней низменности, укутанной в голубовато-пепельную мглу. Вся местность кажется беспощадно выжженной солнцем, и только берега реки окаймлены темными рядами деревьев. Горячее дыхание пустыни чувствуется все сильнее. Зной становится нестерпимым. Нас охватывает горячий, неподвижный, удушливый воздух. Зеленая волнистая мурава кончается у подножия гор и сменяется сухой травой, пожелтевшей от беспощадных лучей солнца. Под ногами скрипит нанесенный ветрами пустыни мертвый, безжизненный песок.

— Вот она, степь-матушка, без конца, без краю! Почему-то она ровно туманом покрыта?

— А должно быть, и жарко в ней, как у черта в пекле, — несутся голоса.

Всем любопытно взглянуть на беспредельную, задернутую пеленой тумана равнину.

— А в ней не спрячешься. Как на ладошке видать со всех сторон, — цедит сквозь усы Химич, оглядывая скучающим взглядом низменность.

— Ричка! Слава тоби, господы, дошлы до степу. Хай с тымы, с горамы, обрыдли по це мисто, — радуются казаки.

Мы спускаемся по затейливо петляющей горной тропинке. Курды-проводники довольны. Они щелкают языками и что-то весело лопочут по-своему. Внизу, у подножия последнего холма, они расстанутся с нами, и мы совершенно одни пойдем к далекому и неведомому Тигру. Что будет с нами в этой жуткой степи, удастся ли нам скоро встретить англичан — не знаю. Казаки тихо запевают:

Ой ты, степь моя, степь Моздоцкая…

Да широко ты, степь, пораскинулась,

К морю синему, да Хвалынскому

Понадвинулась.

Второй день идем по степи. Пока ничего особенно страшного. Пустыня издали казалась гораздо беднее растительностью, чем в действительности. Седой ковыль беспрестанно движется по степи, колеблющимися волнами убегая на юг. Чахлые деревца, более похожие на кустарник, понатыканы по сторонам. Груды выветрившихся скал и камней высятся над степью. Серые, неприветливые птицы кружат над ними. Ковыль шуршит под копытами коней и кое-где, особенно в ложбинках, поднимается почти до стремян. Идем без дорог, по компасу и карте. Гамалий не сводит глаз с трехверстки. Впереди маячат дозоры. Двигаемся не спеша. Ночь провели довольно спокойно, сделав привал там, где нас застигла темнота. Больным нашим хуже. Как думает фельдшер, у Саценко не малярия, а брюшной тиф. Час от часу не легче, особенно если учесть отсутствие какого-либо ухода за больным и наше беспрерывное продвижение вперед.

Степь все раздвигается, и не видно ее конца. Чем дальше мы углубляемся в нее, тем больше охватывает чувство одиночества и полной заброшенности. Иногда мысль возвращается к полку, к оставленным за линией фронта товарищам, к станице. Как видно, казаки испытывают то же самое. Они чаще вздыхают, реже смеются и совершенно не поют песен. Даже беспечный и всегда веселый Востриков присмирел, и его голоса не слышно из рядов. Питаемся запасами сушеной баранины, взятой из последнего кочевья, коням выдаем уменьшенную порцию ячменя. Химич молчит и только изредка искоса бросает на нас взгляды. Зуев сдружился с Аветисом Аршаковичем и усиленно зубрит английские разговорные фразы, коверкая произношение: «Спик ю инглиш?», «Ай лов ю». Гамалий неизменно бодр, и держится по-прежнему твердо и уверенно.

— Ну, орлята, не вешайте носы, — окликает он приумолкнувших казаков, — Що, Лобада, мабуть до жинки захотилось?

— Що ж, и то добре. Теперь в степу на Кубани жыто цвитае, — мечтает Лобада, — и просо и пшениця по над хуторами поднимается та блескать як сонце, з степу духовитый витер йде. А ты, як той пан, сыдышь пид сонцем та гриешься.

— Що ж, мало тоби тут сонця? Всего кажин день, як кабана, жарит, — сумрачно бросает ему Сухорук.

Легкое оживление пробегает по рядам и снова исчезает. Люди утомлены и вялы, у большинства усталое выражение глаз. На каждой стоянке все так и валятся на землю. Отдохнуть! Бесконечное путешествие и этот проклятый зной изнурили людей. Солнце круглый день немилосердно льет на нас потоки своих расплавленных лучей. От них не спасают ни мохнатые папахи, ни плотные черкески. И чем больше вливается в нас этого ядовитого тепла, тем слабее и беспомощнее становимся мы. Солнце круглым желтым блином висит над нами и заливает всю степь ослепительным блеском. К вечеру оно неожиданно скатывается к горизонту, разливая по небу фантастическую оргию красок. Ночью степь принимает совершенно иной облик. Луна освещает пустынную равнину мертвым, фосфорическим сиянием. По степи бегут какие-то шорохи, шуршат высокие сухие травы, и кажется, будто бродят где-то возле нас неведомые люди. Казаки тревожно всматриваются в ночь и, вздыхая, шепчутся:

— Ох, не к добру. Проклятая степь заколдованная, не хуже нашей Моздоцкой.

В эти минуты я люблю лежать около сбившихся в кучки казаков и слушать их дикие, суеверные рассказы о привидениях и мертвых татарах, вылезающих по ночам из курганов, чтобы бродить по Моздокской степи. Как-то я попробовал объяснить им, что шорохи и тоскливые вздохи пустыни происходят от резкой перемены температуры между днем и ночью, но объяснение мое было встречено общим молчанием. К моему удивлению, даже такой развитой и книжный человек, как урядник Сухорук, угрюмо и убежденно возразил мне:

— Может, оно, вашбродь, и так, но как по-нашему считать, по-станичному, как наши деды и отцы понимали, не от бога все это, а от лукавого. Души неприкаянные это ходят по степу.

— Да какие же души, чудак ты человек? Ведь здесь земля-то не христианская.

— Все одно, вашбродь, люди везде одни, и души у всех человечьи. Все одно должны после смерти успокоение найти.

— Это да, точно. Без этого нельзя, — поддержали Сухорука упорные голоса.

Люди понемногу засыпают. Все погружается в тишину. Только слышно, как стреноженные кони переходят с места на место в поисках более съедобной травы да изредка сквозь сон что-то пробормочет спящий казак. Умолкают звуки, и пустыня вновь кажется царством мертвых.


Диала — один из самых крупных притоков Тигра, впадающий в него около Багдада, — большая, многоводная река, ширина которой местами не менее версты. Ее спокойные, сонные воды текут тихо и заставляют предполагать значительную глубину. Сейчас будем переправляться через нее. Гамалий рассыпал часть сотни на поиски брода, и сам руководит ими. Остальные казаки спешились. Некоторые поят коней, другие быстро разделись и въехали верхами в воду, напоминая резвящихся кентавров. От реки несет прохладой и живительной свежестью. Оба берега окаймлены зеленой полосой кустарников и густого высокого камыша. В прибрежных зарослях кричат встревоженные утки, над водой носятся перепуганные нырки. По ту сторону реки над непроницаемой стеной камыша высится небольшой лесок.

В ожидании результата поисков брода располагаемся в кустах на недолгий отдых. Так приятно опуститься на мягкую траву и задремать в прохладной, давно не виданной тени. Казаки плещутся в реке, нарушая тишину веселыми криками.

Лежу долго, пока не приходит за мной сияющий Зуев.

— Чего лежите? Ведь такое удовольствие не скоро представится снова. Идемте поплаваем. Я уже успел выкупаться и опять хочу в воду.

Поднимаюсь, и мы сбегаем к реке. В воде светлыми пятнами сверкают тела казаков. Всюду слышны радостные, довольные голоса. Раздеваемся и бросаемся в теплые, ласкающие воды Диалы. Несколько человек переплыли реку и в голом виде отплясывают на противоположном берегу танец дикарей.

Из зарослей камыша выходит Химич, за ним вылезает Карпенко. У последнего в руках что-то вроде веревки, которую он осторожно поднимает над головой. Купающиеся выскакивают из воды и сбегаются к ним.

— Борис Петрович, побежим посмотрим, что там такое, — уговаривает меня Зуев и, не дожидаясь моего ответа, несется по мягкому отлогому берегу. Я спешу за ним. Посреди кучки любопытствующих стоит с довольным видом Карпенко, в его руке извивается длинная серо-коричневая змея, казавшаяся мне издали веревкой. Шея змеи крепко ущемлена пальцами казака, а ее блестящее, гибкое туловище судорожно извивается вдоль руки Карпенко.

— Ишь, гадина! Глаза, как у волка. А что, с ядом она али безвредная? — слышится чей-то любопытный голос.

— А ты сунь ей палец в рот — узнаешь, — советует кто-то.

— Мало не будет.

Я гляжу на змею. Характерный серо-пепельный цвет туловища с коричневыми крапинками на спине и красиво загнутые назад зубы в широко открытом рту не оставляют сомнений. Так и есть, это страшная гюрза, одна из самых опасных змей Среднего Востока, укус которой почти всегда влечет смертельный исход. Я предупреждаю Карпенко, но он смеется и беззаботно говорит:

— Я их не боюсь, вашбродь, воны сами меня боятся. Я какую угодно змею могу в руки взять.

Один из казаков бежит в кусты и возвращается оттуда с обнаженной шашкой.

— А ну, Карпенко, пускай ее на землю! — просит он, размахивая шашкой.

Мы, несомненно, представляем собою довольно комическое зрелище — толпа голых, людей, окружающих «укротителя змей». Некоторым надоедает разглядывать змею, и, не дождавшись конца представления, они снова лезут в воду.

— Ну, держи, не обожгись! — внезапно кричит Карпенко. Ловко перехватывает змею за кончик хвоста, бешено вращает ею по воздуху на вытянутой руке и с размаху бросает на мягкий песок. Ошеломленная гюрза еле шевелится и не пытается уползти. Мы разбегаемся в стороны, а голый вояка неистово крошит злополучную змею на десятки кусков.

— Ну будя, повоевал, заработал «Егория», — смеются над ним казаки.

Вдалеке на берегу показываются конные. Это Гамалий с передовыми. По всей вероятности, место для переправы найдено, и мы сможем двинуться вперед. Я вылезаю из воды и кричу:

— По коням!

Ближайшие ко мне казаки передают «голос», и отовсюду спешат к берегу резвившиеся в воде пловцы.


Течение медленно сносит нас вниз. Напрягаемся и усиленно работаем руками. Кони храпят сильнее, и я вижу, как мой Орел испуганно поводит глазами, как будто ищет меня. Я подплываю к нему и ласково глажу по мокрой голове. Он косится на меня, успокаивается и негромко радостно ржет.

Вот, наконец, и правый берег. Плывшие впереди казаки уже становятся на ноги и выводят коней на отмели. Теперь и я чувствую под собою дно. Тяну за чумбур коня и, радуясь благополучной переправе, лезу на довольно крутой берег. Оглядываюсь назад. Почти вся сотня уже переправилась. К берегу медленно подплывает плот, на котором сидит Гамалий, все время бдительно следивший за плывущими, и с ним трое больных. Плот должен еще раз вернуться на тот берег, чтобы забрать небольшую кучку людей, вовсе не умеющих плавать.

На больших накаленных солнцем камнях, рассеянных вдоль берега, казаки расстилают мокрую одежду. Кони отфыркиваются и отряхиваются, разбрасывая вокруг себя серебристую, сверкающую радугой водяную пыль. Несколько голых казаков гонятся вприпрыжку за хохочущим, быстро улепетывающим Карпенко. Подплывает к берегу Зуев. Его красивое, выразительное лицо блестит от воды. Отдуваясь и откашливаясь, он вылезает на камни.

— Ну и работка! Устал, словно кирпичи таскал, — смеется он и бредет по песку ко мне.

Казаки в одних сапогах и папахах бегают за разыгравшимися, не дающимися в руки конями.

— Держи его!.. А-ту-ту-ту!.. О-о-о!.. — раздается истошный крик по крайней мере десятка глоток.

Ломая и пригибая камыш, по кочкам несется здоровенный темно-бурый кабан, вспугнутый случайно наткнувшимися на него людьми.

— Эх, кабы винтовочка была в руках! — чуть не плачет Химич, глядя вслед удирающему животному.

— Вдарь! Вдарь с вынта! — слышу я почти умоляющий вопль, и, прежде чем мне удается помешать выполнению этого весьма неуместного в данных обстоятельствах совета, грохочет гулкий выстрел, за ним другой.

Убегающий кабан задерживается, падает, перекатывается на бок.

— Убил! — восторженно ревут казаки. — Ай да Востриков!

Из камыша выбегает возбужденный Востриков. В одной руке у него винтовка, в другой — серая папаха. На радостях он кидает ее на землю и бежит к убитому кабану.

С плота, уже пристающего к берегу, поднимается фигура Гамалия. Есаул машет руками и что-то кричит.

— У-у-уать! — доносится до нас: «не стрелять».

— Передай голос «не стрелять», — по живой цепи перебрасывают казаки.

Несколько полуголых казаков с деловитым видом щупают убитую свинью, для чего-то переворачивают ее на бок.

— Здоровая, сука, пудов на семь будет, — решает Карпенко.

Кабан действительно матерый. Его печально поникшие клыки остро топорщатся из-под окровавленной губы. Пуля Вострикова прошла через все туловище и застряла где-то в голове животного.

— Чего вы, черти, содом тут подняли? — говорит Гамалий, спрыгивая с плота. — Хотите, чтоб самих постреляли, как свиней?

— Никак нет, вашскобродь, только дуже здоровый кабан попался, ну я и не стерпел.

— Ну уж, конечно, разве ты удержишься! Чтобы это было в последний раз, а то из-за кабанов пропадем сами.

Животное тащат к воде, растягивают на песке, и двое казаков тут же начинают свежевать его. Неведомо откуда налетевшая мошкара кучей кружится над распарываемой тушей.

Плот перевозит последних людей. Мы дожидаемся их и, довольные неожиданным отдыхом, блаженствуем.

На этом берегу природа гораздо богаче. Кустов почти нет, они растут только у самой реки, зато на слегка возвышенном берегу густая крона невысоких раскидистых деревьев дает приятную, прохладную тень. Ноги тонут по колени в сочной изумрудной траве, пестреющей давно невиданными нами красными, желтыми и синими цветами. Зуев не выдерживает и бросается собирать букет.

Кони разбрелись по поляне и щиплют вкусную траву.

— Юноша, будьте осторожны. Здесь, вероятно, змей не один десяток, — предупреждаю я.

Прапорщик шутливо отмахивается рукой и продолжает нырять в траве.

Казаки освежевали кабана, разрубили его на части и сейчас священнодействуют над большим, сложенным из сухого камыша костром. Ароматный запах шашлыка тянется по воздуху и щекочет ноздри.

Переправа все же не обошлась без приключений. Один из казаков, с чудно́й фамилией — Семихатка, неправильно надев на себя турсуки, перевернулся на большой глубине и пошел ко дну. К счастью, плывшие рядом казаки вытянули уже захлебнувшегося горе-пловца. Сейчас «утопленник» сидит на берегу с мучительно выкатившимися глазами и бледным, больным лицом. Внезапное погружение в воду не обошлось ему даром. Он лязгает зубами, смущенно огрызаясь на издевающихся над ним казаков.

— Мы прошли как раз полпути. Пока, слава аллаху, все идет более или менее благополучно. Дай боже, что: бы и дальше было не плоше, — говорит Гамалий.

Но по его грустным глазам я вижу, как он озабочен. Очевидно, в глубине души он далеко не уверен в том, что его скромное пожелание сбудется. Именно здесь, за Диалой, нас ожидают самые тяжелые и трудные испытания.

— Кабанцю, вашбродь, не желаете попробовать?

Ко мне тянется наскоро выстроганный из свежего прута шампур, на котором аппетитно дымятся вкусно зажаренные, сочные куски кабана. Поочередно отдираем мясо с прута и, густо посолив, уничтожаем неожиданно попавшийся, деликатес.

Аветис Аршакович вскакивает с места и, с трудом прожевывая кусок, говорит:

— Минутку терпения, господа, и я угощу вас прекрасным эриванским шашлыком.

Он бежит к костру и возится возле него.

В ожидании «эриванского» мы уничтожаем казачий шашлык. Вся сотня лакомится кабанятиной, и скоро от огромной туши остаются разбросанные на песке обломки обглоданных, высосанных костей.

Гамалий следит за солнцем. Оно по-прежнему беспощадно к нам и так же немилосердно палит.

— Нельзя! Никак нельзя выступать. Надо переждать зной. Никитин!

Вахмистр подходит к командиру. В руке у него большая кость, на которой кое-где еще висят клочья мяса. Челюсти его продолжают жевать.

— Что ж ты к командиру идешь с занятыми руками? — строго останавливает его Химич.

— Да больно вкусный мосол, — улыбается Никитин. — Оставь его там — хлопци сейчас и утянуть. Вишь, народ какой.

— Ничего, ничего, дело не в мосоле, — улыбается Гамалий. — Вот что, Лукьян, сейчас будем отдыхать, выступим только часов в шесть-семь. Предупреди казаков, пусть пополусотенно отдыхают и расседлывают коней. Поставь на опушке дозоры, и пусть у пулеметов дежурит наряд. Остальным можно заваливаться спать.

— Покорнейше благодарим! — оживляется вахмистр. — Правильно сделали, вашскобродь. Мы уж сами хотели просить, чтобы на вечер идти. Никак в такую жару ни коням, ни людям невозможно в пути.

Он уходит, и через минуту казаки, довольные неожиданным продлением привала, рассыпаются по берегу. Некоторые снова лезут в воду, большинство же укладываются спать в тени деревьев. Следуя благому примеру, поступаю так же. Ко мне на грудь летит охапка цветов. Это Зуев притащил полупудовый букет и теперь оделяет каждого.

— Господа, господа, это же свинство! — волнуется Аветис. — Я только что приготовил шашлык, а вы заваливаетесь спать.

— Ладно, ладно, кормите вот молодого, — указывая на Зуева, говорит Гамалий, — а мы лучше поспим.

Затем он мечтательно тянет:

— Теперь бы чайкю, потом курнуть, а после и прикорнуть.

При последних словах есаула я погружаюсь в сон.

…Жара спала. Вечер мягкий. Свежий воздух напоен лесными ароматами. Мы пьем чай с неистощающимся шоколадом есаула. Вся сотня отдохнула и теперь охотно готовится в путь. Больные тоже посвежели и подбодрились. Лихорадка отпустила их, и только желтые, изможденные лица свидетельствуют о недавнем приступе.

Наконец все увязано, упаковано, навьючено. Садимся на коней и трогаемся в путь. Казаки крестятся и оборачиваются, бросая назад, в сторону темнеющих на горизонте Курдистанских гор, прощальные взгляды. Все отлично понимают, что самое трудное начинается теперь.

Объезжаем прибрежные буераки и идем по густому лесу. Впереди среди деревьев мелькают наши дозоры.

— Маленько подались влево, — говорит Гамалий, складывая карту, которую он только что вновь рассматривал. — Теперь придется исправлять направление.

Ехать хорошо. Верхушки деревьев тесно переплетаются между собой, образуя настоящие арки. Мы спешим выбраться из леса до наступления ночи, переходим на рысь. Через полчаса лес редеет, начинают чаще попадаться кусты, и, наконец, мы выезжаем на обширную поляну, где растет лишь трава. Дальше тянется чахлая степь, переходящая в пустыню Гилян, ту самую, о которой со страхом говорили наши проводники.

Лес остался позади. Мы все дальше и дальше углубляемся в степь. Ночь темна, звезд почти нет, и мы по компасу держим направление. Иногда кони увязают в какой-то жидкий грунт, это, вероятно, болота или песок. Часов в двенадцать на небо выкатывается луна и медленно поднимается над горизонтом. Скучный свет озаряет пустыню — именно пустыню, потому что степь осталась позади. Под копытами коней звонко отстукивает каменистый грунт. В ночной мгле по сторонам рисуются огромные скалы и темные сады, но это только обман воображения. Степь гладка, как гладильная доска, и непомерно тиха. Каждый звук и каждый шорох гулко отдаются и перекатываются по пустыне.

Кони притихли, люди замолкли, вся сотня неживыми тенями движется по мертвой равнине. Впереди растут колеблющиеся призраки, как дым тающие при нашем приближении. Пустыня родит мистические настроения, усиливаемые бледным светом неживой луны. Черным движущимся пятном маячит сотня на ровной, сероватой многоверстной равнине. Отставших нет. Все жмутся друг к другу, и даже обоз, обычно путешествующий автономно, сейчас ни на шаг не отрывается от колонны.

Пустыня дышит неровно, как вспененный, сильно загнанный конь. Шорохи и шелест растут, по сторонам что-то движется и стремительно уносится вдаль. Это ветер — неожиданный, какой-то густой, упругий и мгновенно меняющий направление. Он обгоняет нас, срывает сбоку невидимый песок. Песок шуршит, порывы ветра слепят нам глаза, а через минуту снова все тихо, спокойно, и кажется, будто серая жуткая мгла еще плотнее охватывает нас своею таинственной пеленою.

Лунный свет блекнет, звезды меркнут, становится темнее и прохладнее. Близится рассвет.

Гамалий смотрит на светящийся циферблат своих часов. Уже четвертый час, а из леса мы вышли приблизительно в восемь. Переход прошел довольно сносно, хотя люди устали и едва держатся в седлах. Порой умудряюсь на секунду заснуть. Какие-то бессвязные обрывки снов с молниеносной быстротой сменяют один другой, и первый же толчок будит меня. В голове тотчас же проносится мысль, что кругом на сотни верст раскинулась пустыня, а позади меня едут еще сто таких же выбившихся из сил, жаждущих сна и покоя людей.


Не помню, как мы добрались до какого-то пригорка, у которого буквально слегла вся сотня. Обессиленные кони и измученные люди темными пятнами усеяли сухую солончаковую землю. Как и другие, я валюсь с ног и моментально засыпаю. Только над Гамалием усталость как будто не имеет власти. Погружаясь в непреодолимый сон, я слышу, как он отдает приказание выставить охрану из полутора десятков наиболее дюжих казаков, сохранивших остатки бодрости.

Просыпаюсь от ощущения жгучих лучей солнца. Передо мною расстилается унылый, безрадостный пейзаж. Высохшая степь, раскаленный песок, слепящие глаза солончаки. Вокруг ни одного холма, ни единого деревца. Только серые гряды дюн кое-где поднимаются над землею. Почти все люди проснулись. Солнце не дает спать. Но встать и ходить в этом зное невозможно. Силы оставляют тело, а в голове путаются неясные мысли. Душно невероятно. Кони понуро стоят, опустив головы, врастая в песок всеми четырьмя ногами. Страшно подумать, что мы обречены мучиться в этом пекле весь долгий день. Некоторые наиболее изобретательные казаки, вероятно, с самого утра, натянули на воткнутых в песок шашках и кинжалах походные палатки. Остальные следуют их примеру. Маленькие куски холста являются слабой защитой против беспощадных лучей, но все же предохраняют лицо и руки от болезненных ожогов, а голову от солнечного удара.

Ни единого освежающего дыхания ветерка. Жара, от которой мы так страдали в Персии, кажется мне сейчас райской прохладой. Бесконечно медленно тянется время, и теряется ясное представление о нем. Мы спим, просыпаемся и снова погружаемся в забвение. Страшно хочется пить. Не знаю, что было бы с нами, если бы Гамалий не приказал предусмотрительно наполнить водой из реки все имеющиеся в сотне турсуки, бочонки и баклаги и погрузить их на заводных коней. Воды выдается немного. Гамалий сам неусыпно следит за ее расходованием. Вода здесь дороже золота, ибо это — жизнь. Плохо приходится коням. Водяной паек для них мал, и они жестоко страдают от жажды. Если ночью мы не сумеем напоить их как следует, нам грозит опасность продолжать путь пешим порядком. Но где напоить? Встретим ли мы какой-нибудь ручей или источник? Руководствуясь внушающей слабое доверие английской картой и разноречивыми сведениями проводников-курдов, Гамалий рассчитывает найти верстах в семидесяти от переправы оазис Сиди-Магомед, в котором бьет из земли родник и находится маленький арабский поселок, с двумя-тремя десятками жителей. Я знаю, что Гамалий надеется прийти туда к ночи. Но что будет, если эта надежда не оправдается?

Солнце перекочевывает на запад, и на горизонте вырастает синеватое облачко. Казаки с упованием смотрят на него.

— Эх, кабы господь благословил дождичком, поддержал бы казаков, христианских людей! — вздыхает Горохов.

Жара спадает, в воздухе разливается предвечерняя прохлада, и как-то легче и радостнее становится на душе. Казаки выползают из-под своих палаток и не сводят глаз с той части неба, где все больше вспухает обрадовавшее нас облачко.

— Помочило бы так, как на этапе! — мечтает кто-то.

— Вот она, жизнь-то наша казачья: дождь идет — о солнышке молишь, а солнце пригреет — опять дождь зовешь, — говорит Химич.

— Эх, вашбродь, хорошо теперь бабам в станице. Легкая у них жизнь, ей-богу, — обращается ко мне Востриков и убежденно развивает свою мысль: — Что бабе? В тепле, в сыте, спит сколько хочет, ест ровно свинья. Ни тебе пуль нету, ни тебе войны. Я, вашбродь, даром что урядник, а очень даже легко поменялся бы на бабье положение, кабы можно.

К моему удивлению, никто не смеется над словами Вострикова. Наоборот, кое-кто серьезно поддерживает его. Видно, что вопрос этот не раз обсуждался между казаками и они имеют о нем свое определенное мнение.

— Что баба? У бабы нет тягла, поела да спать лягла. Бабе не жизнь, а одна скусная конфета. Хоть с чем ни сравните, а вот хуже нашей казачьей жизни нету. Одна слава, что казаки, а му́ки нам положено больше, чем другим людям. Мы, вашбродь, и за себя и за других страдать должны. Вот сейчас английцы, небось, в покое, в довольстве прохлаждаются. Ждут нас. Лежат на пузах под деревьями да поглядывают. А мы через степя да горы к ним идем, своей крови и силушки не жалеем. А почему? Да все потому, что слава о нас такая — казачья, молодецкая. Орлы, мол, они все могут! Ну вот, мы и летим орлами, да только до дому-то ворочаться ровно галки ободранные будем.

Сухорук говорит спокойно, как будто заранее зная, что его речь не встретит возражений. Глаза его прямо и честно смотрят на меня, и хотя я не должен разрешать ему говорить подобные вещи, у меня не находится иных слов для ответа, как: «Да, брат, ничего не поделаешь: послали — значит так нужно».


Кони едва волочат ноги и поминутно останавливаются. Часто слезаем и ведем их в поводу. Несмотря на боязнь затеряться в пустыне, все же многие отстают. Подолгу стоим, поджидая их. Особенно тормозят нас больные. Сегодня заболели еще двое: неизвестно, где и когда они заполучили дизентерию.

Из темноты то и дело несутся заглушенные крики:

— Э-эй!.. Сотня, подожды-ыть… Э-эй!..

Мы ждем. Отставшие мало-помалу подтягиваются. Делаем перекличку по взводам. Слава богу, все налицо. Можно двигаться дальше. Темные фигуры вяло и нехотя поднимаются с земли и бредут за нами. У некоторых казаков кони совсем обессилели и не в состоянии идти дальше. Озлобленная брань и удары плетей мало помогают. Какую жалкую картину должна представлять сейчас для стороннего зрителя наша «лихая» сотня, посланная на соединение за тысячу верст!

Зажигаются бледные, тусклые звезды, но даль все так же безжизненно сера. Минуты кажутся часами. Господи, да где же, наконец, этот заколдованный оазис?! Ведь иначе смерть. Я стискиваю зубы и почти ненавижу в этот момент есаула. Гамалий, вероятно, не подозревает об этом. Время от времени он поглядывает на часы и бормочет про себя:

— Эге, здорово запаздываем, уже одиннадцать часов, а мы еще в девять должны были быть в Сиди-Магомеде.

В темноте мне не видно его лица, но в его голосе слышится поражающая меня уверенность.

— Вы говорите так, как будто мы едем по железной дороге, — желчно иронизирую я.

— Вина за запоздание лежит не на мне, а на составе поезда, — парирует он и уже громко обращается к сотне: — Итак, ребятки, сейчас малость отдохнем, а через полчаса доберемся и до села.

— Слава богу, — шепчет Химич, — добрались!

Слышно, как громко и облегченно вздыхают казаки. Некоторые из них крестятся.

Самоуверенный тон есаула раздражает меня.

— Вы не ошибаетесь, Иван Андреевич? — спрашиваю я. — Ведь впереди нет и намека на жилье.

— Ошибки быть не может. Я точно вымерил расстояние до оазиса по карте, учитывая ее возможные погрешности, прикинул лишних полтора часа, итого получилось шесть с половиной часов. Ушли мы со стоянки в пять, сейчас — одиннадцать. Следовательно, скоро будем на месте.

— А если мы сбились с направления или этот оазис — миф?

— Это невозможно. Карта и проводники могли ошибиться лишь в числе верст, на что я и прикинул лишнее время, а раз компас в руках, сбиться с дороги можно лишь в пьяном виде.

Как бы в подтверждение этих слов, вынырнувший из темноты дозорный, запинаясь от радости, докладывает:

— Вашбродь, село вот туточки, рукой подать. Ребята у околицы стоят. Разрешите осмотреть разъездом.

Бешеный восторг охватывает людей. Как по волшебству, исчезают терзавший их страх, усталость, апатия. Голоса гудят, перекидываясь по рядам. Даже кони, почуяв близкий отдых, встрепенулись и ускоряют шаг.

— Иван Андреевич, пошлите меня в разъезд! — просит Зуев, хватая руку командира.

— Ладно, юноша, действуйте! Осмотрите все как следует и сейчас же пришлите связь. Оцепите немедленно село караулами, чтобы никого не выпускать оттуда. Ну, с богом! Захватите с собой Аветиса Аршаковича и Сухорука.

Зуев с казаками в сопровождении Джеребьянца удаляется. Негодование и злость сменяются во мне раскаянием.

— Вы уж простите меня, Иван Андреевич, но, знаете, в душе я ругал вас, думал, что завели невесть куда. Решил уже, что погибнем в песках.

— Ха-ха-ха! — добродушно смеется Гамалий. — Я, братику, уже бачив, та тилько виду не показав. Я тоже, не меньше вашего где пожить хочу.

Справа от нас, совсем неподалеку, лают собаки. Пахнет дымом. Тишину прорезает отчетливый конский топот.

— Вот дураки! По спящему селу лупят карьером. Ну, допустим, прапор еще молод, неопытен. Но Сухорука-то зачем с ним послал?

Мы подходим так близко к селу, что теперь уже отчетливо вырисовывается густая куща его садов, принимающих в темноте причудливые формы. Скапливаемся у околицы. Неистовое ржание и возня свидетельствуют о том, что кони чуют воду и рвутся вперед.

— Не давать коням пить, пока не разрешу. Кто напоит до приказа, не получит суточных, — объявляет Гамалий.

Наконец подъезжает казак от Зуева. Все в порядке. В селе не видно никаких войск, и жители, вероятно, даже не подозревают о нашем прибытии. Посты у выхода из оазиса выставлены, и мы можем без риска войти в него.

Село уже пробудилось. На единственной его улице снуют встревоженные люди в длинных белых бурнусах, с зажженными, зловеще чадящими факелами в руках. Языки пламени лижут насаженные на палки пропитанные нефтью жгуты, и тревожные тени мечутся по земле.

На мгновение из мрака возникает то ствол высокой пальмы, то серая камышовая крыша хижины.

Жители перепуганы. Фронт далеко от них, и появление каких-то солдат кажется им необъяснимым чудом… Сначала они приняли нас за турок, но, увидев диковинное обмундирование и услышав незнакомую речь, поняли свою ошибку. Громкие причитания, плач женщин и детей сменяют тишину ночи. В мгновение ока пробуждается все село, и встревоженная толпа заполняет улицу. Аветис успокаивает ее. Он обещает не причинять оазису и его жителям никакого ущерба и просит лишь о гостеприимстве. Жители успокаиваются и заверяют нашего переводчика, что отряд будет принят дружественно.

Казаки повзводно поят коней у холодного источника, протекающего тут же, посреди оазиса. Коней не оторвать от холодной, вкусной воды. Мы все также спешим утолить мучающую нас жажду. Теперь у всех одно желание — завалиться спать.

Тишина вновь царит над оазисом. Слышно только, как хрустят зерном голодные кони да бродят, борясь со сном, дежурные по коновязи, дневальные. Луна, наконец, выходит на небо и щурится на нас.

Во сне мы забываем все страхи и невзгоды сегодняшнего дня.


Яркое и радостное утро. Солнце палит, но благодатная густая листва широких крон финиковых пальм не пропускает его лучей. Наслаждаемся свежей ароматной прохладой и видом ярко-зеленой травы. Широкий, аршина в два с половиной, ручей выбивается из-под земли и, пробежав по ложбинке версты полторы, так же внезапно ныряет в пески, уходит глубоко под землю, чтобы где-то далеко снова заструиться по поверхности, оплодотворить сухие, горячие пески, оживить мертвую природу.

Оазис невелик. В нем всего шесть домов и придорожная, сейчас закрытая чайхана. Жителей в селе не более сорока человек. Все они смуглы, стройны и приветливы. Они охотно угощают нас финиками и даже режут специально в честь Гамалия петуха. По словам Аветиса Аршаковича, это не малая жертва со стороны жителей. «Жертва» оказывается жесткой и слегка пережаренной. Тем не менее мы с удовольствием съедаем ее без остатка.

…В поселке много нефти. Ею поливают кизяки, растапливают костры, ею лечат животных и смазывают для прочности высокие волосяные шатры. На мой вопрос, откуда берут ее арабы, один из жителей равнодушно махнул рукой в сторону пустыни:

— Ее там много в ямах!

— Приближаемся к местам, где полно нефтяных колодцев, — говорит Аветис и многозначительно добавляет: — Английская зона!


Покой села нарушен нашим неожиданным появлением. По улице снуют озабоченные люди. Накормить сто с лишним изголодавшихся коней и такое же количество здоровых, не страдающих отсутствием аппетита казаков — довольно трудная задача для крошечного оазиса.

Отовсюду ползут ослики, нагруженные корзинами с финиками, глиняными кувшинами с кислым молоком и круглыми пресными лепешками, испеченными на раскаленных гладких булыжниках. Хлебцы невкусны: без соли и слегка сыроваты, но мы не разборчивы и с удовольствием едим все, что дают.

Около нас организовался импровизированный рынок. Мальчишки торгуют круглыми белыми сырками и крепкой настойкой, приготовленной из финиковых косточек. Несмотря на запрещение покупать спиртное, весь запас настойки, оказавшийся в селе, переходит в казацкие фляги. Я тоже пробую ее. Сладковата, с привкусом миндаля и слегка напоминает греческий дузик.

— Микстура, — морщится Гамалий, что, однако, не мешает ему выпить полбаклаги этого зелья.

Химич благоденствует, то и дело прикладываясь к фляге. Хорошо еще, что настойка не настолько крепка, чтобы туманить головы привыкших к спирту и водке казаков. Аветис Аршакович бродит по селу со старшиной. Переводчику поручено добыть для нас фураж. Жители клянутся, что сена у них нет. На всю сотню привезено не больше двадцати пудов, а ведь у нас сто двадцать две лошади, считая с заводными и обозными.

Аветис Аршакович пытается соблазнить арабов золотом, но на этот раз без всякого успеха. Либо жители говорят правду и сена у них действительно нет, либо они боятся оставить свой скот без корма.

Купили огромного быка, и теперь кашевары готовят из него обед. У жителей добыты большие котлы, и под ними весело разгорается огонь. Женщины, вовсе не показывавшиеся раньше, теперь принялись за свои обычные занятия. Группами по две, по три с кувшинами в руках они спешат за водой, стараясь быстро прошмыгнуть мимо казаков, провожающих их любопытными взглядами. Они смуглы, высоки ростом, быстры в движениях. Их белые покрывала не скрывают фигур. При виде нас они смущенно закрываются широкими рукавами.

— Чего рты пораскрывали, раззявы! — кричит на казаков вахмистр. — Баб, что ли, не видали, идолы!

«Идолы» неохотно отходят от ручья и, поминутно задерживаясь и оглядываясь, бредут к нашему расположению.

— Шкура гладкая, и побачить трошки не дал, яки таки бабы арапские, — ворчит Дерибаба.

— Таки ж, як вси, — под общий смех выпаливает Востриков.

— На чужой сторонке и старушка — божий дар, — резюмирует Карпенко.

Простота и добродушное веселье казаков успокаивают население оазиса. Уже происходят забавные сценки, когда те и другие пытаются о чем-то поговорить друг с другом.

Часто в воздухе слышится возглас: «Иэ уайлед!», с которым то к нам, то один к другому обращаются арабы.

— Что означают эти слова? — спрашиваю я Аветиса.

— «Молодой парень», — улыбаясь, говорит переводчик. — Так они называют каждого человека мужского пола от восьми до восьмидесяти лет.

— Вот это «парни»! — смеются казаки, а вездесущий Востриков мгновенно, по созвучью, уже применяет это восклицание.

— Эй, валет! — обращается он решительно ко всем арабам, приводя в восторг хлопающих его по плечу «парней».

— Тефад далу![40] — приглашает нас старшина.

Мы идем к его дому, возле которого разведен большой костер. На нем в котле кипит и булькает вода. Возле дома высится «леван» — род каменного, обмазанного глиною помоста, нечто вроде балкона, с которого легко просматривается дорога и на котором вечерами собираются мужчины покурить трубки и повести долгие беседы перед сном.

Мы сидим в ханэ[41] старшины. У входа теснится молодежь. Пьем чай вместе с двумя стариками, благожелательно поглядывающими на нас.

За стеною слышится гортанная женская речь и доносятся звуки деревянной свирели, игрой на которой арабы тешат и развлекают казаков.

— Этот день посещения бедных домов пришедшими издалека гостями-московами будет записан в наших сердцах золотыми буквами памяти, — хотя и витиевато, но, кажется, искренне говорит старшина.

Старики с достоинством кланяются, повторяя «добро пожаловать».

Аветис Аршакович такой же цветистой фразой благодарит все население гостеприимного села.

Посидев с полчаса, мы возвращаемая обратно в сотню.

Зуев увлекается финиками, поедая их пригоршнями. Но вот готов и обед. Кашевары не посрамили своего реноме. Из жирного быка сварен вкусный борщ, приправленный сухими овощами и консервированным томатом. За ними следует рисовая каша с поджаренными кусками говядины. На третье — финики и холодная ключевая вода. Конечно, обед запивается остатками настойки, которая еще сохранилась у наиболее предусмотрительных казаков. Арабы не подходят к нам и лишь издали с любопытством следят за нашим пиршеством. Жара, все усиливается. Она дает себя знать даже в тени вековых пальм. Гамалий делает какие-то записи и вновь внимательно изучает карту. На всякий случай выверяю компас по пальме, над которой ночью светилась Полярная звезда. Затем мы с командиром разбираемся по карте в направлении пути, устанавливаем ориентиры и намечаем план дальнейшего похода. Почти вся сотня спит, и только неугомонный Зуев, сопровождаемый несколькими мальчишками, бродит по оазису, осматривая его диковинки.

Сегодня уже двенадцать дней, как мы выступили в поход. Времени потратили много, а прошли всего чуть больше половины пути. Через пять-шесть дней нас ожидают в долине Тигра английские конные отряды. По равнине будут рыскать разъезды в поисках пропавшей сотни, а мы только выберемся к тому времени из этой знойной, раскаленной печи. Да и выберемся ли?

Несмотря на успех первой половины рейда, сомнения и страхи не покидают меня. Делюсь своими опасениями с Гамалием.

— Вы совершенно правы. Только теперь для нас начинается самый опасный этап нашей экспедиции. Турки где-то поблизости. Они искали нас в Курдистане, теперь будут продолжать свои поиски и здесь. Я уверен, что арабы отнесутся к нам дружелюбно. Турок они ненавидят как своих поработителей. А враг врага — всегда друг. Нас они должны встречать еще лучше, чем англичан. Они прекрасно понимают, что англичане «освобождают» их от турок только для того, чтобы превратить Месопотамию в британскую колонию и завладеть ее богатствами, особенно нефтью, которая, как вы видели, здесь сочится прямо из земли. Под оттоманским владычеством арабы имеют хоть какую-то автономию: до этих пустынь у Константинополя не достигала рука. А англичане превратят их в рабов, как индусов. О русских они знают, что мы не заримся на их страну.

Но арабы нам не защита. Чем может помочь нам такой оазис, если нас здесь застигнут турецкие сувари? Кроме того, турки могут натравить на нас кочевников пустыни, пользуясь их темнотой и фанатизмом. Как-никак, мы «гяуры», «неверные». Наши кони, оружие и золото — заманчивая добыча для них. Правда, отбиться от иррегулярной банды — не такое уже сложное дело. Но весь вопрос в том, сохраним ли мы наших коней. Казак в поле да на коне не боится самого сатаны. А вот, скажите, что мы будем делать, если падут кони? А ведь к этому идет. Утречком, пока вы спали, я обошел коновязи. Не дай бог, что делается с конями. Спины набиты почти у всех, ноги расслабли. На них не то что на врага идти, а и до дому не дойти.

— Иван Андреевич, да разве этого нельзя было предвидеть с самого начала? Ведь вы же сами знали, что было безумием посылать сотню в такой рейд. Только чудо может довести нас до англичан. Для этого надо, чтобы либо англичане перешли в наступление и приблизились к нам, либо турки сами ушли отсюда. Ведь ясно: если где-то здесь стоят англичане, то перед ними должна быть турецкая завеса; следовательно, нам надо еще пробиваться через нее.

— Ни, голубь, чудес на войне не бывает. Англичане в наступление ради нас не пойдут. Их только что здорово поколотили на юге. Целых девять тысяч с самим генералом сдались в плен в Кут-эль-Амаре, даже не сделав серьезной попытки пробиться из окружения. У них свои правила войны. На позициях должно быть горячее кофе, брекфесты и разные ленчи. А как чуть что плохо, простой выход: сдавайся в плен! Зачем им рисковать своей шкурой? Они будут ждать, что мы, русские, перейдем в наступление и погоним турок. Вот тогда они со всем благоразумием и должной медлительностью вступят в бой и пожнут плоды наших побед. Не они и не чудеса спасут нас, а наша собственная храбрость и ловкость. Только нужно побольше хладнокровия и выдержки.

Я отлично знал, на что мы идем: на смерть, на поголовное истребление, в лучшем случае — на плен. И тем не менее пошел. Пошел потому, что послали бы других, которым тоже хочется жить. Так пусть уж лучше мы испытаем свою судьбу, может быть, и выйдем победителями. Шансы все же у нас есть. И вы знаете, когда я поверил в возможность благополучного исхода нашей экспедиции? Тогда, когда к нам приехал господин Джеребьянц. Наше счастье, что с нами этот армянин. Вы себе не представляете, сколько пользы уже принес и еще принесет он! У него редкий талант сговариваться с туземцами, кто бы они ни были: курдские патриархи или простые кочевники. А особенно расположила меня к нему беседа, — помните ее? — когда честно, откровенно и смело он рассказал нам тяготившие его мысли. Хороший, благородный человек.

Гамалий, помолчав, продолжает:

— Курдистан мы прошли благополучно. Горные проходы открыли золотым ключом. Теперь главную роль будут играть быстрота передвижения и решительность. Чем скорее мы пересечем пустыню, тем больше у нас будет шансов на успех. Но боюсь, что с нашими конями нас ждет катастрофа. Как бы то ни было, сегодня к вечеру выступаем в путь. Мы не можем медлить ни одного часа. Пусть даже половина коней падет на дороге, но к утру мы должны попасть в оазис Хамрин, — палец Гамалия показывает на маленький, обведенный карандашом кружок, — а затем скорее все дальше, вглубь, пока не пересечем, наконец, этой проклятой мышеловки и не выберемся к водам Тигра. Так-то!

Мы молча глядим друг другу в глаза, и только теперь я замечаю глубокую перемену в лице есаула. Оно сильно похудело. Глаза глубоко запали и остро поблескивают из глубины орбит, а в давно не бритой, колючей щетине проглядывает неожиданная седина. Я опускаю глаза. Казаки беспечно спят, отдыхая перед новым трудным испытанием.

Ночью я вышел из жилья. Было свежо. Луна ярко освещала величественную и как бы призрачную картину. Высокие кроны пальм, за ними — пустыня, казавшаяся закутанной в темно-фиолетовую прозрачную фату, сквозь которую едва очерченные волнистой линией угадывались холмы наносного песка. Мертвую тишину прерывали редкие голоса дневальных да мерное похрустывание жующих зерно коней.

В седьмом часу уходим из Сиди-Магомеда. Население провожает нас далеко за околицу села. Несколько конных арабов гарцуют сбоку и версты четыре следуют за нами, всеми силами стараясь выказать нам свое расположение. Есаул щедро расплатился с гостеприимными хозяевами. При расставании обнаружилось, что оазис не так уж беден фуражом. Сено, которого мы так усиленно и тщетно добивались днем, теперь появилось в изобилии. Видя, как неоскудевающей рукой Гамалий рассыпает серебряные и золотые монеты, население оазиса стало таскать нам откуда-то из хижин большие охапки душистого сена. Старшина сконфуженно говорит:

— Если бы мы вчера знали, что московы такие хорошие люди, мы, безусловно, достали бы все, что требуется вам. Останьтесь еще на двое-трое суток, не пожалеете об этом, — чуть не со слезами уговаривает он.

— Вчера у его клочка не наплачешься, а теперь смотри, какую вязанку приволок! — удивляется Пузанков, глядя на ползущую к нам пухлую копну, из-под которой еле видны голова и ноги согнувшегося араба.

— Ну, погостите еще хоть день, — уговаривает Аветиса Аршаковича старшина.

Хотя село получило немалую выгоду от нашего кратковременного пребывания, но чувствуется, что старшиной руководят не только корыстные побуждения, но и искреннее желание поддержать традиционную славу арабского гостеприимства, тем более что добродушие и простота обращения русских солдат произвели на жителей сильное впечатление. Мы обещаем посетить село на обратном пути. Сопровождаемый сердечными напутствиями, наш отряд покидает Сиди-Магомед.


Снова пески… Двое арабов, белея своими бурнусами, едут с нами до Хамрина. Это провожатые, которых послал с нами старшина. Оба — молодец к молодцу. Они прекрасно сидят на своих маленьких норовистых иноходцах, красиво гарцуют по сторонам дороги и беспрестанно разговаривают. До сих пор у меня было представление об арабах как о крайне сдержанном, замкнутом и молчаливом народе, но эти двое опровергают мои книжные сведения. Ежесекундно окликают они нашего переводчика, чему-то заразительно смеются, сверкая белыми зубами и белками глаз, пытаются объясниться жестами с казаками. Аветису Аршаковичу стоило немалых усилий уговорить их взять за труды по десятирублевой золотой монете. Они долго отказывались от денег, заявляя, что сопровождать нас и показать нам дорогу, их долг.

Пустыня та же, что и вчера, но теперь мы следуем по слабо очерченной в песках дороге и чувствуем себя относительно спокойнее. Мы убедились, что казавшаяся мертвой равнина обитаема и что на расстоянии тридцати пяти — сорока верст мы обязательно встретим новый оазис. Казаки повеселели. Вид цветущих садов Сиди-Магомеда успокоил их и разогнал мрачные мысли. Они ведут между собою тихие беседы и все время жуют финики, сплевывая по сторонам косточки. Прямо невероятно, какое количество этого сладкого чужеземного плода поедаем мы в сыром, сушеном, тертом и жареном виде. Кони идут сегодня значительно бодрее: вероятно, им передается настроение казаков. Обоз опять отстает, едва мы переходим на рысь. Это, видимо, объясняется тем, что казакам уже не так страшно остаться позади. Вечер такой светлый и ясный, что мы еще видим далеко позади темные очертания Курдистанского хребта.

Вокруг нас расстилается скучная, однообразная, безжизненная равнина. Иногда вдали, дразня воображение, вырастают неясные и обманчивые миражи. Они появляются среди песков и увеличиваются до фантастических размеров, чтобы внезапно исчезнуть. Так далеко, насколько может окинуть взор, не видно ни жилища, ни человека, ни животного, ни деревца… все голо, мертво, пустынно. Воображаю, что должен чувствовать в этих печальных местах одинокий, заброшенный путник.

— Марево, что ли, расписное? — удивляются казаки.

— Господи, и куда только судьба не закинет казаков! — вздыхает Востриков. — Вот вернусь домой, в станицу, стану бабам рассказывать, — ни за что не поверят, скажут, брехня, одни балачки. Прямо интересно, вашбродь, как красками намалевано.

— Да ведь ты, Егорыч, небось приврешь с полкороба, — шутит Гамалий.

— Так точно, вашскобродь, это уж верно, беседа не без красного словца. Не могу без этого, такой уж у меня характер. Как с бабами сяду, так уж начну заливать!

— Да ты и с казаками такой же.

— Это уж верно, он такой, — слышится подтверждение из ближайших рядов.

— Да ему што! Врать — не мякину жевать. Ведь он врет, вашскобродь, людей не видит, бает, рассыпает, что снежком посыпает, — балагурят казаки.

Вострикова это задевает за живое.

— Ну да кто как врет-то. Один соврет — хоть кулаки суй, а другой сбрешет — иглы не подбить. Врать-то, братцы мои, тоже надо умеючи. Я вот совру — с девкой посплю, а вы поврете, да спать одни пойдете.

— Хо-хо-хо! И откуда у него, черта, слова берутся? — грохочут казаки.

Солнце еще не скрылось за горизонтом, и его косые длинные лучи слепят глаза. Но они уже не опаляют, как днем. От нечего делать внимательно рассматриваю почву. Иногда у самой дороги виднеется какая-то странная колючая трава, несколько оживляющая мертвый колорит песков. Спешиваюсь и срываю ее. Мой конь тоже тянется к траве, но, едва обмусолив ее, тотчас же выплевывает. Я пробую один из листков: горько и невкусно. Наблюдающий за мною Аветис Аршакович останавливает своего коня.

— Колоквинт. Особая разновидность колючки, которой питаются аравийские верблюды. Не советую брать ее в рот: горька, ядовита и вызывает сильное истечение слюны. Только железные желудки верблюдов переносят эту гадость.

Мы догоняем ушедшую вперед сотню. Один из проводников внезапно передает другому повод своего коня и бежит в сторону от дороги по песчаным кочкам. Став на колени и широко распахнув бурнус, он долго копается в песке.

Его поведение интригует нас. Но вот он как будто что-то нашел. Издавая веселые гортанные звуки, он возвращается, держа в руке крошечную серую ящерицу. Это лишь жалкое подобие наших грациозных, юрких ящериц. Она худа, сморщена и кажется высохшей. Но все же ее вид развлекает людей. Ящерица переходит из рук в руки, и каждый казак делает по поводу нее какое-нибудь замечание. Гамалий спешивает сотню, и мы идем, ведя коней в поводу. В этот момент второй проводник, видимо, завидуя успеху первого, в свою очередь роется в песке и долго гоняется за каким-то невидимым нам существом. Аветис Аршакович спрашивает араба о предмете его охоты.

— Джербоа! — кричит араб.

Оказывается, в этих мертвых песках, кроме плюгавой ящерицы, обитает еще одно живое существо — полевая крыса джербоа, неизвестно чем питающаяся.

Видя мое изумление, Аветис Аршакович снисходительно посмеивается:

— А вы полагали, что пустыня действительно необитаема? Да тут водится пропасть всякой твари: змей, скорпионов, тарантулов и других гадов. В этих песках для них сущий рай. А порой здесь можно встретить и стадо джейранов. Они ведь пробегают за сутки верст по сто, а инстинкт помогает им найти воду. Вас вот ужасает пустыня, а кочевые арабы ее не променяют ни на какую другую землю.

Я окидываю взором безнадежно унылую равнину. Мой собеседник, вероятно, прав, но я лично не могу понять, за что можно любить это дышащее смертью пекло.

Только что лишились двух коней. Они повалились на песок, и никакие понукания и удары не в состоянии заставить их подняться. Больно смотреть в их измученные, полные тоски глаза. Ехавшие на них казаки молчат, но по их лицам видно как тяжело переживают они утрату. Остановили сотню, расседлали лежащих коней, посадили обоих казаков на заручных и вновь двинулись в путь.

— Если не подохнут или не загрызут шакалы, наши арабы захватят их на обратном пути, — говорит Аветис.

Действительно, проводники долго еще оборачиваются и поглядывают на темнеющие на дороге черные бугры, о чем-то переговариваясь между собою.

— Вы даже не представляете себе, как арабы любят и ценят лошадей, — обращаясь ко мне, говорит Аветис. — Привязанностью к этому благородному животному охвачены решительно все — и простой народ и «адтаунд», то есть благородные по своему рождению люди…

— Просто говоря, правители и военачальники кланов, — вмешивается Гамалий.

— Да, но и простой народ и даже женщины, дети. Недаром арабские поэты воспевают лошадей и, когда хотят похвалить своих возлюбленных, говорят: «Верна, как конь», «Глаза, как у кровного жеребенка».

— За такую любовь я от души желаю, чтобы, возвращаясь обратно, эти два молодца забрали себе наших брошенных коней, — говорит Гамалий.

Его кавалерийскому сердцу становится легче при мысли, что отставшие кони могут попасть в надежные руки прирожденных наездников.

Казаки примолкли. Потеря коней вновь напомнила о подстерегающих нас бедах и опасностях.

Сумерки быстро сгущаются. Часам к десяти показываются отдельные чахлые, низкорослые деревца — верный признак близости воды. Наши проводники смолкли и обратились к Аветису Аршаковичу с просьбой о том, чтобы сотня двигалась бесшумно, так как у источника могут быть арабы из враждебного им племени. Дошедший впереди разъезд не обнаружил присутствия каких-либо живых существ. Кругом безлюдно и безмолвно. Немощная луна тускло освещает песчаные склоны и каменистое русло высохшего ручейка. У его берега стоит полуразвалившаяся, с осыпавшимися стенами, хижина, по-видимому, давно уже покинутая обитателями.

Находим несколько неглубоких колодцев. Одни из них наполовину завалены камнями, в других поблескивают остатки грязной, солоноватой воды. Около них растут какие-то колючие деревья. Напоив коней и немного отдохнув на этой неприветливой стоянке, отправляемся дальше.

Вскоре вышли из строя еще несколько коней. Они окончательно выбились из сил и не в состоянии двинуться с места.

— Теперь скоро, всего один фарсаг[42], — успокаивают проводники.

Но этот «фарсаг» нам придется идти не менее полутора часов — настолько обезножели и измучились наши кони. Оставляем с отставшими охрану в двенадцать человек и одного из проводников, а сами продолжаем путь. Луна прячется за облака, и становится темно. Вновь возникают фантастические образы, пугая воображение. Но вот возвращается казак от идущего впереди разъезда и сообщает, что видны огни. Это, несомненно, оазис.

Теперь его могут уже разглядеть и наши привыкшие к темноте глаза. Судя по длинным контурам садов и сереющим там и тут домам, оазис Хамрин значительно больше Сиди-Магомеда. Несколько минут совещаемся, затем я и Аветис Аршакович едем вперед и вместе с разъездом осторожно вступаем в село. На улицах ни души. Ставлю караулы у выезда в степь и сейчас же возвращаюсь назад. Теперь по всему селу заливаются псы. Конский топот и собачий лай поднимают на ноги все население. Как и в Сиди-Магомеде, один за другим зажигаются огоньки, перепуганные жители выскакивают из домов и тотчас же прячутся обратно. Сотня в порядке входит в село. Аветис Аршакович и проводник мечутся туда и сюда и буквально во всю глотку орут, предупреждая жителей, что мы пришли с самыми мирными намерениями и просим лишь о гостеприимстве. Понемногу улица наполняется народом. Нас расспрашивают, кто мы, куда идем и зачем прибыли в оазис.

Ограничиваемся ответом, что мы — русские, идем вперед и не собираемся чинить каких-либо обид населению. Для внушительности Аветис сообщает, что мы передовая часть, за которой движется целый корпус. Разговор длится еще несколько минут, затем нам отводят место для ночевки на самой площади, у большого колодца, и тотчас же организуют наше снабжение фуражом и продовольствием. Несмотря на явно радушную встречу, меня все же берет сомнение, когда я посматриваю на десятизарядные английские винтовки «Ли Энфильда» в руках многих арабов. Гамалий дает еще один золотой проводнику, который не знает, как выразить свою благодарность щедрым русским. Он дожидается лишь своего товарища, чтобы пуститься в обратный путь.

Сотня занята устройством на ночлег. Кое-где уже пылают костры и закипает чай. Некоторые казаки наскоро жуют сухари, запивая их холодной водой. Кони разгружены от переметных сум и тороков. На ночь попеременно, пополусотенно, будем расседлывать их. Усталые, они стоят, как вкопанные, даже не жуют ячмень, насыпанный в привешенные к мордам торбы.

Мало-помалу подъезжают остальные. Бросили еще одного коня. За сегодняшний переход это уже третий. Печально. Зуев спит как убитый. Бедный юноша, несомненно, страдает от усталости больше других, хотя и тщательно скрывает это.

Все мы вполне взрослые люди, воюем уже второй год, получили достаточно крепкую закалку, а он ведь почти подросток. Всего два месяца, как он вступил прямо в полк и еще не успел втянуться в тяжелую походную жизнь. Он сильно похудел, лицо его потемнело и вытянулось, глаза приобрели лихорадочный блеск. Обычно веселый и жизнерадостный, он потух и поблек после смерти Трохименко. Прапорщик лежит на соломе, съежившись калачиком, и тяжело дышит. Голова его сползла с папахи, служащей ему подушкой. Он морщится во сне и что-то бессвязно бормочет. Очевидно, его тревожит свет пылающего вблизи костра. Я осторожно прикрываю платком его лицо. Гамалий кивает головой в сторону спящего и негромко говорит:

— Умаялся, сердешный. Хороший хлопец. Дай ему бог здоровья.

Химич сегодня в карауле. Село велико, и поэтому необходимо принять серьезные меры предосторожности. Понемногу казаки затихают. Потухают костры, грузно ложатся на отдых кони, и мерно похрапывают спящие люди. Ночь. Луна бродит между ветвями окружающих нас деревьев и глядит на наш привал сквозь широкие резные листья пальм. Неугомонившиеся собаки все еще ворчат и лают где-то на окраине села.

В домах один за другим гаснут огоньки.


Трах! трах! трах! та-ра-ра!.. — разрывают тишину винтовочные выстрелы.

Мгновенно просыпаюсь. На площади кутерьма. Мечутся и ржут перепуганные кони, щелкают затворами винтовок осоловелые от сна казаки, и зычный голос Гамалия, перекрывая общий шум и суматоху, разносится далеко по селу:

— По коням! Дежурная полусотня, карьером, к постам марш!

Я вскакиваю на неведомо откуда появившегося коня и впереди полусотни скачу к постам, откуда только что трещали выстрелы. Мимо нас проносится казак с донесением. Новых выстрелов не слышно. У заставы нас встречает Химич.

— В чем дело?

— А вот… убили одного! Тикать куда-то хотел, — равнодушно говорит прапорщик, указывая концом сапога на вытянутое у его ног неподвижное тело.

Только теперь я вижу убитого человека. Казаки окружают меня.

— Сидим в карауле. Глядь — из-за деревьев двое конных. Мы, конечно, окрикнули. Они — ходу. Мы — залп. Один убег, ускакал, а вот этого убили, — докладывает Карпенко.

Обыскиваем убитого, но не находим ничего особенного. Широкий белый бурнус, на ремне десятизарядная английская винтовка, на груди патронташ, в карманах трубка и кисет.

— Вашбродь, командир едут.

На темной улице показываются конные. Подъезжает Гамалий. Выслушав рапорт Химича, он недовольно качает головой:

— Скверно, очень скверно. Не надо было упускать. Надо было пристрелить обоих.

Из деревни сбегаются перепуганные, встревоженные люди. Старшина просит разрешения отдать труп родным.

— Ошибка. По неосторожности молодые парни попали под выстрел, — уверяет он. — Они ехали в соседнее село по делам.

Возвращаемся на площадь. Приказано подтянуть обоз. Гамалий быстро расплачивается со старшиной и, наняв двух проводников, командует сотне приготовиться к выступлению.

Чуть брезжит рассвет, одна за другой бледнеют и гаснут звезды, серая мгла еще висит над пустыней. Хочется спать, но надо двигаться, двигаться во что бы то ни стало.

— Мы не можем медлить ни одной секунды. Надо сейчас же уходить отсюда, — говорит Гамалий и командует: — Са-адись! Шагом ма-арш!

Усталые, сонные люди покорно взбираются на коней. Через минуту сотня покидает оазис. Неистовый собачий концерт долго еще несется нам вслед.


По серой, унылой равнине тянется жидкой цепочкой расстроенная конная колонна, то и дело останавливающаяся и поджидающая отставших. Впереди кое-как шагают еще сохранившие силы кони, а сзади еле плетутся, подгоняемые криками, бранью и плетями, шатающиеся, изможденные одры. Еще далее, среди песков, одиноко чернеют четыре расседланные брошенные лошади. Их маленькие породистые головы тянутся нам вслед, а полные отчаяния умные глаза не отрываются от уходящей колонны. Высоко над ними кружит пара серых больших птиц, предвкушающих обильное пиршество.

Утром безжизненная степь кажется еще суровее. Неприветливо смотрят бесконечные желто-серые пески, изборожденные застывшими волнами невысоких, уходящих на юг дюн. Однообразие, тоска. Невыносимо жжет поднимающееся все выше над горизонтом солнце. Впереди манят своими коварными обманами призрачные миражи: повисшие вершинами вниз пальмы, перевернутые цветные купола и контуры сказочных дворцов. Почти весь переход совершаем пешком: кони сами едва держатся на ногах.

Угрюмое настроение не покидает Гамалия.

— Медленно, слишком медленно двигаемся. А надо спешить. Убежден, что удравший от нас араб поднял переполох в соседних оазисах. Весть в этих песках разносится с быстротой молнии, и через несколько дней, нас окружат турецкие войска. Погано.

Шагающий рядом с нами Джеребьянц сообщает командиру, что по сведениям, полученным им от жителей Хамрина, турок поблизости нет. Но по пустыне бродят шайки Мамлек-бен-Измаила и Наибус-Салтане, вооруженные турками для действий против англичан и руководимые немецкими инструкторами. Час от часу не легче. Новости неутешительные, ибо у этих головорезов кони свежи, а наши превратились в замученных одров.

Организуем экстренный совет.

Как быть? Идти ли в следующий оазис — Купет, как мы раньше предполагали, где, несомненно, уже ждут нас предупрежденные беглецом вражеские отряды, или обогнуть этот пункт и выйти севернее — в небольшой поселок Али-Абдаллах, где и заночевать, заперев выходы постами. Конечно, второй план безопаснее, но он удлиняет наш и без того страдный путь минимум на три часа. А дойдем ли мы с этими жалкими, еле влачащими ноги подобиями коней? Вызываем вахмистра и долго совещаемся, наконец решаем сообща: идти на Али-Абдаллах. Лучше погубить коней, чем понапрасну рисковать живою силой.

— Надо во что бы то ни стало избежать столкновения с врагом. Уклонимся в сторону, по пути станем закупать коней, а не будут продавать — возьмем силой, церемониться нечего. Таковы суровые законы войны. На ставку поставлено все, — говорит Гамалий.

В критические минуты он проявляет железную, несгибаемую волю, и это успокаивающе действует на всех. «С таким не пропадешь!» — думает каждый про себя.

Объявляем об изменении маршрута проводникам. Оба араба удивлены и выражают недовольство. Они пытаются убедить Аветиса Аршаковича в том, что до Али-Абдаллаха очень далеко, что поселок мал, не сможет разместить и накормить всю сотню. Но им кратко и твердо приказывают вести нас, куда сказано. Мы резко меняем направление, сворачиваем с дороги и бредем по сыпучим, вязким пескам вправо. Ныряем в песчаные ложбинки, взбираемся на дюны, снова сползаем вниз, и так без конца. Безотрадная картина. Идти все труднее, напрягаем последние силы. Сзади несутся проклятья и свирепая брань. Это казаки отводят душу на ни в чем не повинных животных. Число безлошадных растет. Бросили в песках еще трех коней. Уже больше не остается заручных коней. Отстающие тормозят движение и задерживают остальных. Наконец выбираемся на какую-то едва заметную тропу. Проводники почти все время идут пешком. Они то и дело с тревогой поглядывают на небо, озабоченно переговариваясь между собой.

— Дорогу, что ли, потеряли? — беспокоится Гамалий.

— Хуже, дорогой Иван Андреевич, — объясняет Аветис, и в его голосе звучит беспокойство. — Надо спешить. Надвигается песчаная буря. Самум! Нам во что бы то ни стало нужно быстрее добраться до жилья.

Еще этого не хватало! Казаки, не подозревая о новой грозящей опасности, понуро бредут по тропе. Лица их покорно-равнодушны, смертельная усталость сковывает мысли. Обильный пот струится по щекам. Палящий зной мучительно обжигает безжизненных, апатичных людей. Кони еще понурее хозяев. Вялые, поблекшие глаза, отвисшие губы, машинально передвигающиеся ноги. Вот все, что осталось от недавно славной, веселой сотни первого «непобедимого» Уманского полка. «Непобедимого»… Какая злая ирония! Укатали Сивку крутые горки. И вот по сыпучим пескам бредут разрозненные, жалкие остатки. А впереди — самум, палящая смерть.

Я содрогаюсь при одной мысли быть заживо засыпанным раскаленным песком и задохнуться от недостатка воздуха в огненном пекле. За что, за какие смертные грехи бросили нас сюда на погибель? Нас, сто с лишним русских людей, так бессмысленно и ненужно погибающих здесь. И в сознании вырисовываются горькая усмешка Сухорука и его звучащие упреком слова: «Почему мы к ним, а не они к нам? Видать, им своих-то жальче!».

В голове проносится мысль: «А что они сейчас делают, англичане? Их многочисленная армия. Сидят в тенистых рощах вдоль Тигра и поглядывают в бинокли — не показались ли русские казаки».

Мои размышления прерывает голос есаула:

— Санитары, обоз и все, кто на хороших конях, вперед!

Казаки послушно выполняют приказание. Мы перестраиваемся.

— Сотник! — обращается ко мне Гамалий. — Берите здоровых людей и на конях ведите их как можно быстрее в Али-Абдаллах. Немного спустя мы нагоним вас.

— Господин есаул! Я попросил бы разрешить остаться с вами, а полусотню отправить с младшими офицерами.

По взгляду Гамалия я чувствую, как он тронут. Его лицо озаряется доброй, признательной улыбкой.

— Добре! Прапорщик Химич, ведите полусотню.

Большая часть колонны отрывается от нас и, бороздя песок, уходит вперед. Аветис Аршакович вопросительно смотрит на нас.

— И вы, господин переводчик. К чему бесцельные жертвы!

Аветис Аршакович на рыси догоняет ушедшую полусотню.

В песках остаемся мы — до пятидесяти полубольных людей, тянущих в поводу шатающихся, еле передвигающих ноги коней. Одного из проводников оставили с собою, другого взял Химич. Солнце нещадно палит. Кажется, будто оно остановилось неподвижно на небе. Счет времени потерян, и нам представляется, что мы бредем так не часы, а вечность. Зной обдает нас, лишая последних сил. Воздух навис прозрачной, неподвижной кисеей, но эта прозрачность какая-то обманчивая и угнетающая. Нестерпимая тоска и обреченность томят мозг.

Изредка песок сменяется белесыми солончаковыми лоскутами земли, слепящими глаз. Кони тяжело храпят, медленно переставляя больные ноги. За высокой грядой косых дюн исчезают ушедшие вперед казаки. Кто-то на мгновение задерживается на гребне и машет нам папахой. По серой породистой кобыле узнаю Зуева. Через секунду и он скрывается из виду. Одни… Я смотрю на араба, не отрывающего испуганного взора от безоблачного неба. Что он там видит страшного? На минуту его глаза встречаются с моими, и мне чудится в них покорная обреченность. Он часто приближается к командиру и знаками умоляет его спешить. Но мы и так делаем все возможное. Понукания и плети не действуют больше на коней.

Солнце жжет нас острыми зенитными лучами и вдруг стремительно катится к западу, оставляя за собой немеркнущий кроваво-желтый свет.

Ползем по пескам. Минуты медленно уходят в вечность. В голове нет больше мыслей, даже страх оставил нас — так мучительны зной, жажда и усталость. Бредем, как автоматы, среди безжизненного песчаного моря, взборожденного волнами дюн. Один мираж сменяется другим, и воображение дразнят неясные очертания близких оазисов. Казаки задыхаются. Едкая пыль попадает в глаза, щекочет горло. Я стараюсь не встречаться взглядом с несчастными, обессилевшими людьми. Гамалий едет в конце колонны, подгоняя отстающих. Если бы не он, может быть, не один казак лег бы на песок, чтобы уже больше не встать.

— Вашбродь, разрешите на минуту сделать привал. Людям невмочь. Хош бы водички попить, — шепчет пересохшими, растрескавшимися губами Никитин, появляясь рядом со мною.

Я не отвечаю. Обычно почтительный и приветливый, вахмистр смотрит на меня недружелюбно и молча отъезжает. Дорога поднимается вверх. Бью нагайкой Орла и взбираюсь на вершину дюны, откуда должен быть виден Али-Абдаллах. Внизу, саженях в двухстах от меня, зеленеет крошечный оазис с немногочисленными пестрыми шатрами. Между ними снуют люди. Полусотня спешилась и стоит вблизи источника в ожидании нас.

Скачу назад и сообщаю казакам:

— До стоянки не более полуверсты.

Недоверчивые, злые глаза смотрят на меня почти с ненавистью. Но уже слышен собачий лай и тянет горьковатым дымком горящего кизяка. Вскарабкиваемся на пригорок, и люди разом оживляются. Они воочию убедились, что стоянка близко. Вздох облегчения, как ветерок, пробегает по колонне. Ободренные кони неожиданно прибавляют шаг и мелкой рысцой трусят к шатрам. Мы ясно видим, как несколько арабов спешат крепче обвязать вокруг стволов пальм веревки шатров, а женщины и дети с криками загоняют в деревеньку скот.

Мы находимся уже не более чем в ста саженях от окраины оазиса, когда горизонт внезапно тускнеет, с калейдоскопической быстротой он меняет свои краски, от багровой до серой, и, наконец, принимает мрачно-фиолетовый цвет. В пустыне разливается густая мгла. Небо совсем темнеет, и только в зените повис лишенный блеска и лучей оранжевый диск солнца. На нас быстро надвигается желтая завеса, разбивающаяся на отдельные крутящиеся вихрами столбы. Неожиданно оживает безмолвная до тех пор пустыня, наполняясь ревом и свистом. Резкие порывы ветра охватывают нас, почти валя с ног, больно хлещут струями песка. Удушье сжимает горло.

Я окликаю проводника, пальцами показывая на волнующийся песок. Но араб лишь плотнее укутывает лицо плащом и, пригибаясь к шее коня, яростно понукает его. Его беспокойство передается казакам. Они кутаются в башлыки и непрерывно стегают лошадей, которые вертятся, останавливаются на рыси, пытаются лечь.

— Если доедем до шатров — спасены, — сквозь вой ветра доносится до меня голос Гамалия.

Делаем последние усилия. Ветер переходит в ураган. Песок сплошной стеной несется через нас, засоряя глаза, забивая рот. Огромные волны песка заходили, задвигались по пустыне, как будто вокруг нас разыгралась водяная стихия. Зной так жгуч, что кажется, сам ад поднялся из преисподней и хлынул на нас. Никогда раньше я не представлял себе, что может быть так трудно сделать верхом каких-нибудь десяток саженей.

Самум охватил пустыню.

В ту же секунду наши измученные кони дотягиваются до шатров и падают на колени, пряча морды под шеи друг другу.

Полумертвые от истощения и жары, мы пластом лежим внутри шатров, замотав головы башлыками. Возле нас ничком лежат хозяева-арабы, и только ветер и песок со свистом и шумом проносятся над нами, ударяя в натянутые, вздувшиеся, как парус, стенки шатра…

Внезапно ветер стихает. Воздух сразу приобретает прежнюю неподвижность, и состояние забытья, полуобморочной дремы охватывает нас. Так проходит несколько минут. Затем стены шатра слабо трепещут от возвратившихся порывов ветра, и жар начинает быстро спадать.

Самум проходит. Ветер несет теперь прохладу и бодрит своей свежестью. Над землей все еще стоит песчаная мгла, но небо быстро светлеет и проясняется. Горизонт опять чист, и солнце вновь жжет своими лучами пустыню. Только новые гряды дюн, выросшие буквально за полчаса, говорят о том, что здесь недавно пронесся страшный самум-бадех[43]. Где-то вдалеке, на юге, куда умчался палящий вихрь, еще стоит мглистая, начинающая редеть пелена.

Я поднимаю голову. Несколько казаков пластом лежат около меня. По бледности лиц, по которым струится пот, их можно принять за тяжелобольных. Медленно встаю и, еще чувствуя слабость и звон в ушах, выхожу из шатра. Словно мертвые, без движения лежат на песке кони, вытянув вперед свои головы.


Оазис оживает. Между шатрами толпятся казаки. Белеют бурнусы арабов. Звучит непонятная гортанная речь.

— Вахмистр, устроить перекличку, все ли в сборе — выходя из палатки, приказывает Гамалий.

Лицо есаула посерело и говорит о пережитых страданиях, глаза слезятся, губы потрескались и покрылись сетью красных кровоточащих нитей. Впрочем, то же самое и у меня и у большинства из застигнутых самумом казаков. Из шатров выползают полубольные, еще не пришедшие в себя люди.

— Прапорщик Зуев, берите с собой дежурный взвод и скачите немедленно по дороге. Осмотрите места, пройденные полусотней, и если найдете отставших людей и коней, забирайте и сейчас же возвращайтесь обратно.

Зуев садится на коня и в сопровождении взвода из ранее пришедшей полусотни едет за село. Никитин обегает шатры, проверяя по списку лежащих и ослабевших казаков.

— Так что, вашскобродь, — докладывает он, — люди все в целости, до одного. Только в бурану шестеро побросали коней и спаслись пешаком. Дудка, Панасюк, Коваль, Дерибаба, Стеценко и Пузанков, — перечисляет он.

Оказывается, мой Пузанков тоже остался в числе безлошадных. Я ищу его, но моего верного «Личарда» нет, по всей вероятности, он еще отлеживается в одном из шатров.

— Еще, вашскобродь, коня с водой потеряли. Оторвался с недоуздка — и шасть в пески, лег и ни с места. Ну, уж тут, конечно, не казачья вина. Разве до него! Кажный сам о своей душе понимает, — продолжает перечислять наши беды вахмистр.

Гамалий молча покусывает губу. Это значит, что настроение его не из веселых. Потерять в один переход одиннадцать лошадей — более чем трагично. Я пытаюсь успокоить его.

— Иван Андреевич, я думаю, что Зуев приведет отставших коней, — вряд ли им что-нибудь сделается.

Гамалий смотрит невидящим взглядом и, как бы отвечая не мне, а на собственные мысли, глухо говорит:

— Все равно, если б даже и нашлись, для рейда они уже не годны. — И обращаясь к вахмистру: — Фельдшерам — осмотреть больных. Кашеварам — сейчас же приняться за изготовку горячего обеда. Выставить вдоль дороги караулы с пулеметами и никого не выпускать из села. Подсчитать количество больных и здоровых коней. Второй полусотне расседлать коней. Выйдем не раньше полуночи. Есть у тебя, Лукьян, еще что-либо?

— Так точно, есть! — смущенно, но с затаенной надеждой говорит вахмистр. — Хлопцы просят хоть ночь дать передохнуть. Невмоготу, никак не в силах. Все, ровно как больные, качаются.

— Нельзя. Сегодня в полночь выступаем, — резко перебивает Гамалий. — К ночи приготовиться в поход!

Вахмистр не произносит больше ни слова и, сделав «налево кругом», исчезает за шатрами. Вокруг нашей стоянки собирается несколько десятков обитателей оазиса, с детским любопытством разглядывая казаков. Откуда-то появляется Аветис Аршакович, уже успевший вступить в переговоры с «местными властями».

— Господа, старшина просит вас пожаловать к себе в шатер.

Гамалий отмахивается и сухо бросает:

— После, сейчас не до церемоний.

Джеребьянц возвращается к старшине. Я не прочь бы последовать за ним, предвидя, что в шатре, вероятно, уже приготовлено какое-нибудь, хотя бы и скромное, угощение, но ожидаю, пока Гамалий не выскажет мне своих соображений относительно дальнейшего похода. Есаул сидит задумавшись. Наконец он поднимает глаза и спокойным тоном говорит:

— Для меня ясно, что сегодня обязательно необходимо уйти из этого оазиса. Я уверен, что о нашем прибытии сюда уже пронюхали. В пустыне есть свой беспроволочный телеграф, и работает он не хуже наших. Если мы будем здесь прохлаждаться, нас завтра же настигнет банда Мамалека-бен-Измаила или другого турецкого наймита. Выход только один: слабых и больных коней оставим в Али-Абдаллахе, взамен купим или реквизируем у жителей новых, пополним запасы воды, провианта и фуража, а ночью — в путь. Больных людей поместим на носилки, но задерживаться не будем ни минуты. Вы с этим согласны?

— Да, это наш единственный шанс на спасение.

— Значит, решено! Ну, а теперь можно и к старшине.

Шатер старшины такой же, как и те, в которых живут другие обитатели оазиса, но значительно просторнее. Он из грубого серого с полосами верблюжьего войлока, перетянутого на куполе крест-накрест двумя толстыми ремнями. У входа нас почтительно ожидает хозяин, смущенный нашим промедлением. Рядом с ним стоит повеселевший Джеребьянц. Входим в шатер. Он довольно вместителен. Перегородка из плотной черной ткани делит его на две половины: мужскую, где помещается оружие, седла и груда верблюжьих попон, и женскую, в которой в относительном порядке размещены мешки с провизией, домашняя утварь, медные тазы, ручные жернова, жаровня, деревянная ступа для кофе, бурдюки с водой и молоком. Тут же под ногами хозяев вертятся пара маленьких, только что родившихся жеребят и слабосильный верблюжонок. Полдюжины совершенно голых ребятишек, засунув в рот грязные пальцы, со страхом и любопытством смотрят на нас. Их, вместе с жеребятами и верблюжонком, моментально изгоняют из шатра, что не мешает, однако, им то и дело возвращаться обратно. У стены стоят три арабки, очевидно, жены старшины, почтительно склонившие головы при нашем появлении.

Меня поражает, что женщины здесь не прячутся при виде мужчин, как мы привыкли к этому в Персии. Но Джеребьянц разъясняет мне, что женщины арабских кочевников пользуются неслыханными на Востоке свободами. Они не закрывают лицо чадрой, не избегают встреч и бесед с мужчинами и имеют большое влияние на дела семьи и даже целого рода. Действительно, хозяйки шатра, ничуть не смущаясь нашим присутствием, спокойно и деловито принялись за приготовление угощения. Я с любопытством рассматриваю их. Лица их смуглы, худы и резко очерчены, но не лишены привлекательности. Одежда на них походит на мужскую и отличается лишь обилием украшений. На голове, шее и руках позванивают серебряные монеты.

Мы садимся посреди шатра на грязных подушках. Возле каждого из нас стоят деревянные чаши с кислым молоком и довольно приятным холодным отваром из перебродившего сока финиковой пальмы.

Старшина берет обеими руками свою чашу и, торжественно кланяясь в нашу сторону, негромко произносит:

— Хена!

— За ваше здоровье! — переводит Аветис.

Мы пьем холодный отвар, мешая его с тягучим кисловатым молоком. Старшина что-то длинно говорит.

— Он поздравляет вас с прибытием и избавлением от смертельной опасности, которой вам грозил самум. По его словам, о нашем появлении в пустыне он знал еще вчера, но никак не предполагал, что мы прибудем к ним, иначе бы приготовил нам царское угощенье.

Мы переглядываемся с Гамалием. Истинно, пустыня не знает тайн.

— А не может ли он просто-напросто, пока, до обеда, напоить и накормить казаков кислым молоком? — спрашивает есаул.

— Уже сделано. Иван Андреевич, мы заготовили для сотни молока и зарезали молодую верблюдицу, — сообщает поистине незаменимый Аветис.

Верблюдицу! Это ново. Но что же делать, если здесь другой говядины на стол не подают. Разговор продолжается. Из него выясняем, что проскочивший мимо нашего поста всадник уже успел предупредить о нас Мамалека. Но тот, не рискуя напасть на нас один, послал за помощью к другим вождям. Турок поблизости нет, хотя не так давно два эскадрона сувари зачем-то бродили недалеко от Хамрина и, переночевав в Али-Абдаллахе, ушли обратно в Каср-и-Тепе. Для нас ясно, что противник, осведомленный о нашем рейде, ищет нас по всем направлениям, в частности, и в этих глухих дебрях. По словам старшины, лишь два дневных перехода отделяют нас от зеленой зоны, лежащей между Тигром и его многоводным притоком Шат-эль-Адхемом. Рядом со старшиной сидят два пожилых, степенных араба, важно покуривающих свои нескончаемые трубки и ежесекундно кивками головы подтверждающих слова старшины. У входа толпятся и заглядывают внутрь более молодые обитатели кочевья, вполголоса перебрасываясь между собой фразами, очевидно, на наш счет.

Женщины заканчивают приготовления к пиршеству. Куски верблюжатины брошены немытыми и нечищеными в кипящий котел и уже сварились. На поверхности воды плавают пятна жира. Никаких приправ к блюду нет.

Все это мало аппетитно, но «дипломатия» требует, чтобы мы подавили брезгливость и показали хозяевам, как мы ценим их гостеприимство. Наши казаки счастливее нас: в этот момент они уже, наверно, насыщаются более съедобным, — чисто приготовленным обедом, сдобренным всякими специями. Женщины опускают в деревянную чашку куски разварившегося мяса, извлекая его из котла длинными заостренными палками. Темная соль ставится рядом с чашкой, и мы приступаем к еде. Старшина делает приветственный жест и, вынув из чаши грязными перстами большой дымящийся кусок мяса, сует его в руки Гамалия. Затем наступает и моя очередь. И только Аветис, знающий местный ритуал, сам вытягивает себе кусок мяса. Старшина пытается разодрать для нас пальцами горячие куски верблюжатины. Гамалий спешит предупредить его и, вынув ножик, разрезает им мясо. Завеса шатра распахивается. Входят Зуев и Никитин.

— Ну, как дела?

— Привел двух полудохлых коней. Нашел один полузасыпанный конский труп. Об остальных ни слуху ни духу. Прямо жуть берет, Иван Андреевич, как эта проклятая буря перевернула все. Там, где была дорога, теперь лежат целые горы песку, а за ними овражки спускаются. Прямо не узнать. Хорошо, что никто из казаков не отстал. Не ушел бы от смерти, и костей бы не сыскали.

— Благодарю вас. Садитесь с нами подзакусить. Ну, а ты что скажешь, Лукьян?

— Плохо, ваше высокоблагородие. Кони совсем подыхают, ни одного здорового нет в сотне, все больны. Люди тоже многие лежат как колоды, иные до ветру встать не могут. К обеду половины казаков не дозвался.

— И все же сегодня обязательно в путь! Передай казакам, что через два дня выйдем из этой пустыни к реке, за которой и встретимся с англичанами.

— Слушаю-с! Как прикажете! — покорно отвечает Никитин и еще тише говорит: — Придется бросить шестнадцать коней. Хочь убить. Одно слово — калеки.

— Тем, кто остался без коня, объяви, что сегодня их посадим: кого — на коня, а кому коней не хватит — на верблюдов.

Несмотря на трагичность положения и деловой характер беседы, не можем удержаться от смеха. Никитин недоверчиво улыбается, прикрывая рукавом рот.

— Как же так, вашскобродь?

— А так! Не пешком же идти. А в здешних местах верблюды еще лучше коней служат.

— Да мы к ним не привышны. Не приучены казаки с ними обходиться.

— Привыкнут. Казак и черта оседлает.

— Чижало будет, вашскобродь.

— Ничего. Чем тяжелее русскому, тем он злее. Ну, дальше что? Есть больные?

— Так точно! Новых пять человек, да опять же раненые.

— Кто не в силах двигаться — на походные носилки! Все?

— Так точно!

— Ну, добре! Иди, голубь, до казаков. А вы, Аветис Аршакович, передайте старшине, что я закупаю у него всех имеющихся в селе крепких коней и верховых верблюдов. За ценою не постою и уплачу тотчас же золотом.

Аветис переводит. По лицу старшины видно, как он смущен. Женщины теряют выдержку и начинают волноваться. Беспокойство передается толпящимся у входа людям. Раздаются резкие голоса, переходящие в крики.

— Они не хотят, отказываются. Объясняют, что без лошадей и верблюдов они пропадут, — резюмирует Аветис.

В старшине борются два чувства. Отказывать в просьбе гостю — значит нарушать святой обычай гостеприимства. Но, с другой стороны, он видит, что его подопечные явно настроены против продажи. Он ссылается на то, что село очень мало и бедно.

— Передайте ему, что другого выхода нет. Или он продаст нам нужное количество отобранных нами животных и получит за это золотом по хорошей цене, либо я вынужден буду забрать у них все, что найду, не заплатив ни копейки. Впрочем, я уверен, что за те деньги, которые я им дам, они завтра же достанут в ближайших оазисах вдвое больше лошадей и верблюдов.

Есаул встает и, резко повернувшись, идет к выходу. Мы следуем за ним. Старшина робко забегает вперед, открывая полог шатра. Аветис спокойно остается на месте, дожидаясь возвращения хозяина. Мы проходим по улицам оазиса, провожаемые недружелюбными взглядами взволнованных, протестующих жителей.

Казаки сидят группами и не спеша опускают ложки в дымящиеся котелки.

— Ну как, понравилась верблюжатина? — осведомляется Гамалий.

— Да оно ничего, вашскобродь, такая же вкусная, как и говядина, только мы к ней малость не привыкли.

Из шатра показывается Аветис. Он важно шествует среди расступающихся угрюмых кочевников и, сопровождаемый старшиной, направляется к Гамалию.

— Все в порядке! Договорились. За каждую лошадь платим по двести рублей золотом, а за верблюда — по триста. Цена не велика, если учесть, что здесь не конская ярмарка.

Аветис довольно потирает руки, подмигивает глазом и смеется.

После обеда идет выводка сотенных коней. Боже, на что стали похожи наши прекрасные строевые кони, которыми мы еще недавно так гордились! Кожа да кости. По самому скромному подсчету, необходимо заменить по крайней мере двадцать лошадей, из которых только четырех можно рискнуть взять с собой. Остальные шестнадцать не смогут сделать даже и десяти шагов. Изможденные, больные люди… покрытые ранами, выбившиеся из сил кони… А впереди еще длинная-длинная, дорога, полная неведомых опасностей. Настроение казаков подавленное: кони, выведенные из станиц, вскормленные из собственных рук и вынесшие все тяготы почти двухлетней войны, падали, гибли в пути.

— Коней жалко, вашбродь, ровно от сердца отрывает. Как вспомню своего Грача, слеза прошибает, — вздыхает Пузанков.

Его Грач лежит за селом неубранный, вспухший, занесенный серыми движущимися песками.

Покончив с осмотром собственного конского состава, приступаем к закупке лошадей. Против нашего ожидания их приведено не мало, во всяком случае не менее двух десятков. Хозяева животных не высказывают какого-либо неудовольствия или раздражения и, по-видимому, лишь опасаются, сдержим ли мы свое обещание уплатить за взятых коней, В глубине площади вытянуты в линию низкорослые, широкозадые жеребцы, которых арабы держат за недоуздки, и несколько здоровых верблюдов. Среди коней есть несколько красивых, благородных экземпляров, с тонкими, в струнку, ногами и маленькими сухими головами, по-видимому, хороших кровей. Ценители лошадей, казаки, любуются ими.

— Неплохой жеребчик, хорошей стати и был бы прекрасным производителем, — говорит Гамалий.

— Который? Серый?

— Нет, вот тот, гнедой.

Я ищу глазами производителя и действительно среди неспокойных, зло ржущих и поминутно дерущихся коней вижу замечательного темно-гнедого жеребца с налитыми кровью глазами и крутой волнистой шеей. Он бьет копытом и тянется к кобыле приказного Коваля.

— Да ты убери ее! Не видишь, он ровно сумасшедший сделался, — советуют приказному казаки.

— Ну, ты, мамзель собачья! — кричит Коваль, оттягивая в сторону присмиревшую кобылку.

Из толпы казаков раздаются замечания по поводу выведенных на продажу коней.

— Ну и кони! Прямо сатаны! На них в строю стоять невозможно.

— Да уж кому-кому, а кобылятникам соседями не быть.

«Кобылятники» — это казаки, ездящие на кобылах. Таких у нас человек двенадцать.

— Что кони? Не ногами конь — брюхом возит. За им походи, и он орлом станет, — мудрствует Пузанков, разглядывая серого неказистого жеребчика.

— Выводи! — кричит Гамалий.

Арабы образуют цепочку. Впереди идет пожилой высокий араб, ведя за чумбур низкорослого молодого коня, испуганно косящегося на незнакомую ему толпу. Поочередно оглядываем жеребца, щупаем ему бабки, гладим пах, раскрываем рот и, наконец, испытав, его на рыси, покупаем. Хозяин отходит в сторону и, позванивая монетами, пересчитывает их. На песке сидит Гамалий, перед ним мешочек с золотом и большой лист бумаги. Каждый продавец, получив деньги, ставит свою печатку или прикладывает против своего имени вымазанный чернилами палец. Арабы торгуют добросовестно, не пытаясь, пользуясь обстоятельствами и спешкой, всучить плохой товар. Из приведенных коней ни один не забракован нами. Лица казаков светлеют. Упавшее было настроение явно поднимается. Конь — это все. Без коня в нашем походе казаку гибель.

К нашему удовольствию, отношение арабов к навязанной им продаже коней резко меняется. Получившие крупную сумму за своих животных владельцы только теперь, вероятно, поняли, что совершили выгодную сделку и что на вырученные деньги без труда достанут лучших лошадей. Соблазняются и те, кто раньше упорно отказывался продавать. Они подходят к Аветису Аршаковичу и предлагают привести еще коней. Но мы отказываемся, хотя незадачливые торговцы намерены даже снизить цену. Женщины внимательно следят за торгом, громко перекликаясь с мужьями. Некоторые из них, соблазнившись видом золотых монет, наспех организуют собственный базар и снуют между нами, наперебой предлагая свои немудреные товары.

Я покупаю пару пустых страусовых яиц, которые мне ни на что не нужны и, вероятно, завтра же будут раздавлены в сумке, и длинную связку полусырых фиников, начинающих уже приедаться нам. Кстати, никогда раньше не видавшие их казаки теперь прекрасно научились отличать по косточкам и кожуре лучшие сорта от второстепенных.

Приближается вечер. Мы отдохнули и приободрились, Особенно живительно действует на нас вечерняя прохлада. Недавний самум, едва не стоивший нам жизни, никто даже не вспоминает. Такова жизнь солдата. Он живет настоящим днем и моментально забывает о только что пережитой смертельной опасности. Мы стали привычны ко всему. Порой мне даже становится страшно подумать, до чего мы одичали, если глоток холодной воды, кусок полусырого мяса и беспробудный сон на голой земле становятся иногда пределом наших желаний.

Наши проводники, арабы из Хамрина, еще с нами. Мы нарочно не отпускаем их, чтобы они раньше завтрашнего утра не смогли вернуться в свой оазис и сообщить о месте нашего нахождения.

— Карпенко, а Карпенко! — кричит приказный Дудка, разыскивая в толпе своего друга.

— Чого?

— Ты по ихнему розумиешь? — спрашивает Дудка, показывая пальцем на окружавших его арабов.

— По малости могу, — говорит Карпенко.

— А ну, друг, скажи йому, щоб вин мого коня сохранив до нашего возврату.

— Это можно! Эй, кардаш, слухай мене! Коня ему шалтай-болтай. Нет, щоб вернул, как назад пойдем.

Озадаченный араб поводит вокруг удивленными глазами.

— А ну тебе к бису, сукин сын! — внезапно обижается Дудка, плюет и под хохот казаков ловит за рукав Джеребьянца.

— Уж вы скажить йому, щоб сохранив мого коня, берег, а як назад пидем, то я и заберу його с собою.

Аветис переводит. Старшина клянется, что кони будут сохранены и возвращены в целости владельцам.

— Брешет сука, — недоверчиво ворчит казак и тут же добавляет: — Щоб не дуже издив на кони.

— Иван Андреевич, — спрашиваю я Гамалия, — если бы арабы отказались продать коней, вы действительно забрали бы их, не уплатив ни копейки?

Есаул хитро смеется:

— Конечно, заплатил бы ту же сумму. Но жителей следовало припугнуть, иначе нам пришлось бы прибегнуть к нежелательной реквизиции, которая наделала бы много шуму и создала бы нам врагов. Убедившись, что кони все равно будут взяты, арабы предпочли их продать. В результате и волк сыт и овцы целы.

Вечер опускается на оазис. Буйные краски заката уступили место ровной синеватой темноте, и звезды одна за другой желтыми свечками зажигаются на небе.


Маленький оазис Али-Абдаллах, встревоженный, как улей, нашим неожиданным появлением, остался далеко позади. Вот уже три с половиной часа, как мы покинули его. Старшина дал нам в проводники своего сына. Кроме того, еще двое жителей вызвались добровольно сопровождать нас. Дезориентируя арабов, мы сообщили перед уходом старшине, будто направляемся в оазис Суффа. Но, пройдя версты четыре, круто сворачиваем вправо и берем направление на Дюшамбе. Жары как не бывало. Слабые и больные кони оставлены в оазисе, поэтому двигаемся хорошо, делая в час верст по восемь. Вновь приобретенные жеребцы, не привыкшие ходить в строю, то и дело вырываются из рядов, внося в движение беспорядок. Верблюды важно шагают за сотней, не отставая ни на шаг. Еще предстоит два трудных перехода, а там мы доберемся до благословенных мест, где текут реки, растут тенистые леса, зеленеют луга и солнце не убивает своими испепеляющими лучами.

Впереди обычный разъезд во главе с Зуевым. Юный прапорщик сам попросил командира послать его вперед, хотя сегодня была очередь Химича. Гамалий неохотно согласился на эту просьбу, но Зуев уверил его, что чувствует себя лучше, когда идет с разъездом.

Пески не видны в темноте, но кони все время вязнут по колени в мягком грунте, и это вызывает неприятное ощущение, когда сидишь в седле.

Кругом тихо. Ни звука. Пустыня кажется вымершей. Темнота, безмолвие и ровное покачивание убаюкивают меня. Засыпаю и только от сильных толчков на секунду открываю глаза, чтобы тотчас же вновь погрузиться в блаженную дремоту на мягких подушках покойного казацкого седла.

Время от времени Гамалий спешивает сотню, и мы бредем по сыпучему песку, разгоняя движением сон. В полночь делаем получасовой привал и снова двигаемся дальше. Близится рассвет. Через полчаса начнет сереть, затем пустыня постепенно покроется влажной седоватой мглой. По земле поползет редеющий туман. Золотистая луна покорно скроется за облачной пеленою, и вскоре с противоположной стороны из-за горизонта выкатится пламенеющий багровый шар. Опять зной и мучения. Пережитое вчера и тревога перед тем, что предстоит сегодня, невольно вызывают в памяти незабываемые строки особенно любимого мною стихотворения Пушкина «Анчар»:

В пустыне чахлой и скупой,

На почве, зноем раскаленной…

Слова выходят из потаенных щелей памяти, нанизываются в строчки и слагаются в звучные рифмы.

Но человека человек

Послал к анчару властным взглядом,

И тот послушно в путь потек…

«Как и мы», — возникает грустное сравнение.

И к утру возвратился с ядом.

Но возвратимся ли мы? И многие ли из нас? Память автоматически подсказывает далее:

Принес — и ослабел и лег

Под сводом шалаша на лыки,

И умер бедный раб у ног…

Короткий, резкий залп прерывает мои размышления. Огненные вспышки выстрелов прорезают темнеющую впереди мглу, и барабанная дробь автомата вторгается в чистый треск винтовок.

«Засада!» — проносится в голове.

— О, господи! — со стоном валится кто-то с коня.

Кони пугаются и резко бросаются в стороны.

— Слезай! — гремит Гамалий.

Мгновенно спешиваемся и передаем коноводам коней. Еще через минуту жидкая цепь, человек из сорока при двух пулеметах, со мною во главе, рассыпается по обеим сторонам дороги и быстро продвигается вперед, откуда несется ожесточенная пальба. В полуверсте от нас трещат винтовочные выстрелы и, словно светлячки, вспыхивают огоньки. Это разъезд Зуева отстреливается от встретившегося врага.

— Выяснить, в чем дело, и сейчас же донести мне. Ни в коем случае не отходить раньше, чем не получите от меня разрешения, — приказывает Гамалий.

Я киваю головой и бегом догоняю удаляющуюся цепь. Шальные пули завывают над головой и несутся по пустыне, разрывая пески. Белесая мгла мешает видеть, что происходит впереди. Ориентируемся по стрельбе. Из тумана выскакивают нам навстречу два всадника, посланные разъездом. Увидев нас, они сдерживают коней.

— Что впереди?

— Кто-то стреляет. Сколько — не видать. В барханах сидят, бьют залпами. Как дозоры подошли, они и открыли огонь. Прапорщик убиты и приказный Рубаник, — скороговоркой докладывает казак.

Зуев убит. Мне кажется, что я ослышался.

— Как убит? Зуев убит?

— Так точно, вашбродь, прямо в лицо свинцом.

Химич крестится. Пальба все усиливается.

Надо продвигаться поскорее на помощь разъезду.

— Скачите живо к командиру! — кричу я казакам, потрясенный несчастьем. — Цепь, вперед!

Теперь нам уже видна кучка наших казаков, упорно отстреливающихся от залегшего в песках врага. Навстречу мне поднимается Востриков. Пригибаясь под пулями, он подбегает к нам.

— Спасибочки, вашбродь, вовремя подошли. Уже отходить думали. Больно много его в бурханах понасело. По залпам судить — человек до ста будет. Прапорщика жалко, вашбродь, наповал…

— Где прапорщик?

— Вон там. Только до них не дойти, сильно обстреливают с песков.

Я напрягаю зрение, но кругом слишком темно. Выстрелы противника грохочут по-прежнему. Казаки еле-еле, словно нехотя, отстреливаются. Рассвет медленно разгоняет мглу. Серые пески начинают принимать реальную форму, уже можно различить смутные очертания возвышающихся впереди дюн.

— Надо отходить, — советует Востриков. — Ежели не уйдем, через полчаса будет свет, и он нас с пригорков перебьет.

Я и сам отлично сознаю опасность. Но назад нам нет пути.

Если противник силен, он все равно нагонит нас и окружит. И еще надо выяснить, с кем мы имеем дело с турками или же с шайкой Мамалека. Нет, назад нельзя, надо вперед. Только вперед!

— Борис Петрович, как бы нас не обошли. Что-то стрелять перестали, — беспокоится Химич.

— Может, ушли? — предполагает Востриков.

— Ну да, ушли! Не иначе как в обход собираются, — возражает Химич.

Мы советуемся и решаем перейти в наступление. На вырванном из полевой книжки листке набрасываю несколько слов Гамалию:

«Впереди в полуверсте противник. Судя по характеру стрельбы и по инертности действий — арабы, не более ста человек. Сейчас перехожу в наступление, посылая в обход прапорщика Химича. Прошу вас продвинуться вперед и обеспечить фланги и тыл. Зуев убит. Труп остался впереди разъезда».

Казак увозит донесение. Лежим, изредка постреливая в сторону залегшего за дюнами противника. Химич подползает ко мне.

— Все готово!

— Ну, с богом!

Пожимаем друг другу руки, и прапорщик вместе со взводом скрывается в тумане. Его задача — охранять мой правый фланг и, зайдя за бурхан, атаковать с тыла врага. Задача весьма трудная, ибо, во-первых, с Химичем всего двадцать пять человек, во-вторых, противник, конечно, быстро обнаружит обход и остановит атакующих ружейным огнем. Но другого выхода нет. Серые пятна расползаются по пескам, кругом становится все светлее. Можно уже разглядеть саженях в тридцати перед нами темную груду. Это убитая лошадь Зуева, рядом с нею лежит бедный юноша. Дюны все явственнее проступают из мглы. Казаки сосредоточенно молчат. Я чувствую, что неожиданная засада, смерть Зуева и Рубаника потрясли их.

Пули по-прежнему посвистывают над нами, хотя огонь противника значительно ослаб.

— Командир! — шепчет Востриков.

Я различаю подходящего к нам Гамалия. С ним человек десять казаков. Мои люди радостно смотрят на командира. Его прибытие подбодрило их. Я подробно поясняю есаулу свой план и высказываю соображения о вероятном расположении противника.

— Необходимо немедленно перейти в наступление, — говорю я, — иначе при дневном свете мы рискуем понести большие потери.

— Я для этого и подтянул сюда сотню, чтобы тотчас же атаковать противника. Двигайтесь вперед. Пулеметы расположите по флангам, гранатометчики пойдут перед цепью. Я поддержу вас с прикрытием и коноводами. А теперь — с богом! — командует Гамалий.

Поднимаю цепь и впереди нее, пригибаясь под выстрелами, бегу к сереющим передо мною дюнам. Наши пулеметы своим мощным голосом покрывают ружейную трескотню и яростно поливают свинцом дюны. Пробежав шагов пятьдесят, я чувствую, что у меня перехватило дыхание, и падаю на песок. Сердце бешено бьется в груди, рот жадно ловит прохладный воздух. Пулеметы не смолкают ни на минуту, облегчая перебежку следующим за мною казакам. Один за другим они подбегают ко мне и залегают в песок.

Противник явно начинает нервничать. Залпы сменяются нестройной, беспорядочной стрельбой. Пули падают где-то близко, обрызгивая нас мелкими, невидимыми песчинками. Бой разгорается не на шутку. По нас бьют теперь автоматические ружья, заглушая своим грохотом наши ровно отстукивающие пулеметы.

— Вперед! — ору я и снова бегу по вязкому песку.

В моих руках казачья трехлинейка, которую я, идя в цепь, взял у Пузанкова. На бегу стреляю, не целясь, в сторону дюн. Меня обгоняет Востриков. Справа и слева бегут другие казаки. Неожиданно я спотыкаюсь и зарываюсь лицом в песок.

— Сотника ранило! — кричит Востриков.

Пыл бегущих людей сразу остывает. Они задерживаются, ложатся на землю и поднимают беспорядочную стрельбу. Глупое падение приводит меня в ярость. Длинная гряда дюн совсем близко. Я уже различаю — или мне только так кажется — притаившихся за ее гребнем людей, стреляющих в нас. Так нас перебьют в упор. Медлить нельзя.

С хриплым криком «вперед» бросаюсь к дюнам. Ни на шаг не отстающий от меня Востриков бесшабашно и дико вопит:

— В атаку! Ур-рр-а!

— Ур-рр-а! — нестройно и вразброд ревут казаки, вскакивая с земли.

Кто-то не выдерживает и на бегу швыряет гранату, разрывающуюся шагах в сорока впереди нас. Его примеру следуют другие. У подножия пригорка с оглушительным грохотом вздымаются в клубах песка огненные снопы. Мы карабкаемся вверх, спотыкаясь, падая, цепляясь за песок и камни.

Позади нас, вздымая песчаные вихри, завывая на десятки голосов, мчится конная лава во главе с командиром. И в ту же минуту на левом фланге противника гремит новое «ура», сопровождаемое грохотом взрывающихся гранат. Это Химич, в свою очередь, обрушился на врага. Мы еще не успеваем добраться до вершины бугра, как мимо нас с гиком, размахивая шашками, проносится наша кавалерия. Наверху тотчас же смолкают выстрелы, слышатся крики и шумная возня, удары шашек по чему-то тупому. Наконец-то и мы достигаем вершины пригорка.

Солнце вот-вот должно показаться из-за горизонта. Восток окрашен в нежно-розовый тон. Мягкий свет заливает равнину. Перед нашими взорами предстает картина конца боя. По покатому склону дюны носятся конные среди них мечется несколько пеших людей, часть нашей конницы преследует по пескам бегущего врага. Некоторые казаки спешились и ведут частый огонь по разметавшейся среди дюн арабской коннице. Справа немолчно тарахтит пулемет Химича, веером рассеивая рокочущие пули. На песке валяются убитые арабы, корчатся от боли раненые кони, пытаясь встать на ноги. Мы взбудоражены стремительной атакой, и усталость сняло как рукой. В воздухе плывет едкий запах стреляного пороха. На земле поблескивают медью разбросанные гильзы патронов.

Тра-та-та… — заливается горнист, трубя сбор, и бодрящие бурные звуки катятся по пустыне. На горизонте маячат отдельные фигуры ускакавших арабов. Через несколько минут они скрываются за песками. На призыв трубы отовсюду стягиваются казаки. На дюны поднимаются оставленные в тылу санитары и присматривающий за ними Аветис. Размашистой рысью подъезжает Гамалий. Подходит взвод Химича. Впереди, в полуверсте от нас, застыли конные дозоры, прекратившие погоню за неприятелем.

Казаки стащили в одно место убитых арабов и уложили их в ряд. Перед нами семь трупов, залитых кровью… Несомненно, противник понес большие потери, но остальных убитых и раненых конные увезли с собою. Мы даже не можем узнать, чья шайка напала на нас. Наши потери велики. Убиты Зуев, Рубаник, Дерибаба, Дудка и Чеботарев. Ранены трое. Скользнувшая по стволу винтовки неприятельская пуля оторвала Вострикову сустав указательного пальца и прострелила кисть. Вестовой командира Горохов легко ранен в мякоть ноги, к счастью — без повреждения кости. Но наш милый, всеми любимый «батько» Пацюк — при смерти. Пуля пробила ему пах и, выйдя через таз, раздробила кость. По словам фельдшера, он не проживет и двух часов. Вот результат нашей победы и новая тяжелая плата за свободный проход к цели. И надолго ли? Не предстоят ли нам еще более горестные жертвы?

Казаки несут Зуева. При падении с коня он ударился головой о камень, и теперь его лицо обезображивает огромный сизо-багровый кровоподтек, вспухший от виска до уха. У самого глаза чернеет запекшаяся кровью ранка, через которую проникла пуля. Голова бедного юноши свесилась в сторону, и его русый чуб, которым он так гордился, разметался, прикрывая простреленный лоб. Кровь липкой массой застыла на лице и сделала неузнаваемыми знакомые черты.

Рядом с прапорщиком кладут Рубаника. Лицо приказного удивительно спокойно. Смерть, по-видимому, наступила мгновенно. Пуля просверлила маленькую ранку в груди, прошла через сердце и так же незаметно, чуть прорвав гимнастерку, вышла наружу.

Горячий ветер бежит по уже успевшим накалиться пескам. У наших ног лежат пять наших кровных братьев, пять лихих молодых казаков, еще вчера беседовавших с нами, шутивших, радовавшихся спасению от самума… И это уже не первые жертвы за этот нелепый, проклятый поход. Казаки окружают павших. Угрюмые, грустные глаза сосредоточенно смотрят на мертвецов. Карпенко, отвернувшись, утирает слезы. Под сердце подкатывается щемящая боль, острая тоска по да загубленным людям. А солнце поднимается все выше. Все жарче раскаляется пустыня, а ее тлетворное поведение на наших глазах изменяет черты убитых товарищей. Их лица сереют, приобретают землистый цвет, вспухают и заостряются подбородки.

Гамалий сидит невдалеке на пригорке, обхватив обеими руками голову и устремив вперед тяжелый, неподвижный взгляд. Он весь ушел в себя, в свое горе и как будто не видит и не слышит того, что делается кругом. У бугра мелькают комья рассыпающегося песка. Казаки наскоро роют могилу, куда положат всех убитых. Мягкий, сыпучий грунт легко поддается лопатам, и вскоре в земле зияет глубокая, почти в сажень, яма, на дне которой просвечивает чуть влажный песок. Гамалий выходит из оцепенения не поднимая головы, он вытирает побуревшим от грязи платком глаза, долго и громко сморкается, затем подходит к убитым и опускается на колени.

Наступает мертвая тишина; только слышно, как осыпается в яму песок да ржут внизу разбаловавшие кони. Есаул наклоняется к покойникам и трижды целую каждого из них в лоб. Когда очередь доходит до Зуева, я вижу по дрогнувшим векам командира, как глубоко потрясен горем этот суровый, закаленный человек.

Начинается та же печальная церемония, что и в горах, с той только разницей, что сейчас мы хороним пятерых, а могилой им служит не зеленый холм, а серый, бесцветный песок. Востриков, забинтованная рука: которого лежит на перевязи, негромко читает «Отче наш». Печальная пустыня равнодушно внимает словам неведомой молитвы. Медленно опускают вниз съежившееся тело маленького прапора, знавшего так мало радостей в своей короткой жизни и «еще ни разу не видавшего настоящего боя». Рядом с ним неуклюже ложится грузный Рубаник, за ним другие. Кто-то из казаков плачет. Я не могу отвести глаз от русого чуба, лихо свесившегося на детский лоб Зуева. Где-то далеко его мать горячо поминает своего сына в утренней молитве, не подозревая, что в эту минуту мы уже опустили в песчаную яму это бездыханное тело.

Пять, а шестой умирает… «Хоть бы скорей, — мелькает в голове жестокая, эгоистическая мысль. — Все равно конец, так уж лучше с другими». Карпенко неутешно рыдает, оплакивая своего друга Рубаника. Даже суровый Никитин, отвернувшись, смотрит вдаль, поверх песков, чтобы скрыть катящиеся по его изрезанным морщинами щекам слезы. Гамалий стоит рядом со мною. Он опустил голову и весь отдался горю. Остановившийся взгляд его глаз прикован к лежащим на дне могилы товарищам.

— Засыпай! — едва слышно говорит командир, и казаки поспешно, будто с облегчением, сбрасывают со всех сторон на убитых легкий рассыпчатый песок.

Могила наполняется, сравнивается с краями, поднимается над уровнем земли. Последний долг отдан. Новый холм возвышается среди бесчисленного количества усеивающих безбрежную пустыню песчаных бугров.

Не глядя друг другу в глаза, не обменявшись ни единым словом, мы разбредаемся по коням. Как орда, без команды, без строя, выбираемся на белеющую в стороне дорогу, на которой стоят несколько конных. Среди них и Джеребьянц. Аветис Аршакович больно сжимает мне руку и шепчет, словно извиняясь:

— Я не мог заставить себя подойти к могиле. Мне так тяжело, я ведь тоже их полюбил.

Кони рвутся вперед, как будто чувствуя наше желание уйти поскорее от этого скорбного места. Сотня двигается в гробовом молчании: ни обычных балачек, ни шуток, ни даже брани по адресу непослушных коней. Гамалий ускакал вперед и едет где-то вблизи дозоров. Я понимаю, что испытывает есаул, и не пытаюсь нарушить его одиночество. Меня догоняет Пузанков, едущий с санитарами.

— Вашбродь, Пацюк кончается. Просит командира.

Я приказываю ему скакать карьером к еле виднеющемуся вдали Гамалию, слезаю с коня и, пропуская вперед сотню, жду идущих сзади санитаров.

Справа по три молчаливыми, как тени, рядами, проходят мимо меня казаки. В их опаленных зноем, измученных походом, мрачных лицах столько горькой и справедливой злобы, что я не решаюсь встретиться с ними глазами. Вот, наконец, обоз. За носилками, на которых везут раненых, шагают фельдшера. Один из них подбегает ко мне и шепчет на ухо:

— Умирает, вашбродь, кончается. Внутри его огонь жжет. Все командира зовет.

Другой угрюмо и коротко цедит сквозь зубы:

— Надо бы остановить сотню, хоть последние минуты человеку облегчить.

Командую привал. От задних рядов к передним передается:

— Стой! Сто-о-о-ой!

Сотня останавливается, потеряв свой порядок и растянувшись.

— Сле-зай!

Казаки спешиваются. Вдали видна фигура Гамалия, скачущего к нам. Наклоняюсь к Пацюку. На меня строго смотрят оттененные темными кругами, лихорадочно блестящие глаза умирающего. Полуседая борода острым клином торчит над носилками. Старик силится что-то сказать, еле узнавая меня.

— Вашбродь… будь ласка… скажить им, пусть дадут льоду… льо… ду…

Его запекшиеся губы едва шевелятся, и беззвучные слабые слова тают, не доходя до меня.

— Ой горыть… Ой горыть… унутро… усё горыть… льоду!.. Дайте ж мени хочь малюсенький шматочек льоду! — стонет раненый, широко раскрывая глаза. Его руки царапают края носилок, и по сухим, треснувшим губам ползет пузырящаяся слюна.

Фельдшер кладет ему на голову мокрый платок и выжимает несколько капель на пылающее лицо. Это приводит умирающего в чувство. Широко раскрытыми глазами он оглядывается вокруг и, узнав меня, слава шепчет:

— А командир, де?… И… ва… н… Ваня…

— Сейчас. Сейчас подойдет.

Он с надеждой смотрит на меня.

— Вашбродь… будь ласка… скажить мени… умру я, чи ни… А… вашбродь?

У меня нет мужества сказать ему правду. Бормочу что-то несвязное и отворачиваюсь в сторону. Но старик уже не слушает меня. Корчась от внезапного приступа нестерпимой боли, он кричит:

— О-о!.. Боже ж мий, горыть, усё пече… Да дайте ж мени льоду!..

Гамалий на скаку прыгает с коня и бросается к носилкам.

Сознание на минуту возвращается к умирающему.

— Ваня, кон-ча-юсь, — хрипло вырывается из его судорожно вздымающейся груди.

Он силится сказать еще что-то, но пена на губах окрашивается в пурпурный цвет, глаза Пацюка стекленеют, и ясно, совершенно ясно видно, как жизнь покидает это окровавленное, скрюченное мучениями тело. Голова порывисто вздергивается назад, и острая бородка «батьки» тянется в голубую, неподвижную высь. Помутневшие, остановившиеся глаза удивленно, двумя точками, смотрят на проползающие облака. Фельдшер суетливо стаскивает с покойника сапоги. Сбоку в поводу держат расседланного коня. Таков обычай.

Если мы когда-либо вернемся назад, то седла, кони и сапоги убитых будут переданы родным как память о безвременно погибших и честно похороненных товарищах. Лицо Гамалия дергается судорогой, губы его закушены до крови, правая рука комкает серую лохматую папаху. Густая сеть мелких морщин изрезала лоб и щеки есаула, синеватые тени ярче вырисовываются на бледно-землистом, утомленном лице.

Я тихонько, беру под руку оцепеневшего от горя человека и, не говоря ни слова, отвожу в сторону. Он безвольно следует за мной, автоматически передвигая ногами… Казаки расступаются, и мы тихо проходим мимо них…

Еще одна безымянная могила оставлена на пройденном нами пути. Еще одним недолговечным — до первого самума — песчаным холмом стало больше в серой пустыне.

Продолжаем наш безотрадный, крестный путь.

Где-то среди серо-фиолетовых песков, далеко впереди дозоров, едет Гамалий, погруженный в свои невеселые думы.

— Вашбродь, скажить командиру, нехай не разрывает нам сердца. И своего горя вдосталь, а он подбавляет. Вернить его, вашбродь, не можно вперед дозоров уходить. Неровен час — убьют. Як мы тогда без него? Вся сотня погибнет, — обращается ко мне подъехавший вахмистр.

Я молча машу рукой.

— Казаки сумлеваются. Боятся за командира. Пропадем мы без него, как телки. Разрешите, вашбродь, я сам верну их. — Не дожидаясь ответа, вахмистр бьет с размаху плетью коня, срывается с места и, вздымая нам в лицо песок, уносится вперед.

Аветис Аршакович и Химич едут в стороне от сотни и не обмениваются между собою ни словом. Около них потрусывают на своих низеньких жеребцах арабы-проводники, взятые нами в Али-Абдаллахе. После ночного боя и тяжелой сцены погребения они, видимо, боятся за свою участь, ожидая, что, по закону пустыни, мы выместим на них свою злобу за убитых их соплеменниками казаков. Угадывая их мысли, Аветис говорит им несколько успокоительных слов, и они приободряются.

Купленные в поселке верблюды начинают артачиться и не желают идти. Они ложатся в песок, смотрят злыми глазками на своих незадачливых поводырей и заплевывают их густой желтой слюной. Возникающая сумятица несколько замедляет продвижение. Слышится крепкая брань, свистят плети. Тишина нарушается, и безмолвие уже не давит более сотню. Наконец порядок восстановлен, и мы снова ползем по пескам. С высокого песчаного бугра издали видны две спешенные сидящие фигуры, около которых стоят кони. Это Гамалий и Никитин. Дозоры проходят мимо них и скрываются за следующей дюной. Мы медленно приближаемся к сидящим. Поравнявшись с ними, я решаю сделать привал и останавливаю колонну. Сзади подтягиваются казаки. Гамалий уже овладел собою. Он снова ровен и спокоен, как всегда, и только глубоко запавшие, утомленные глаза да в кровь искусанные губы говорят о переживаниях командира. Десять минут уходят на остановку. Мы успеваем выпить по глотку мутной бурдючной воды и съесть по горсти сухих фиников и черному сухарю. Больным и раненым порция воды дается в двойном размере, и в дополнение они получают по полплитки командирского шоколада.


Ночевали в пустыне, выставив двойные караулы и вырыв в песке нечто вроде небольших окопов. Горький опыт прошлой ночи научил нас не доверять спокойствию пустыни. Мы уверены, что нападение арабов должно повториться, и решаем не пренебрегать никакими предосторожностями. Но ночь проходит без происшествий. Наступает утро, рассеивает темноту, а вместе с ней и наши страхи.

Пески уже не тянутся сплошной, бесконечной полосой, а все чаще перемежаются с островками плотной почвы, буроватые кочки которой заросли колючками. Коням легче идти по постепенно твердеющему грунту. Появляются отдельные чахлые деревца, указывающие на наличие подпочвенных вод. Вдали, у самого края горизонта, под бело-розовой грядой облаков чернеет длинная, тянущаяся на юг полоса. Мы знаем, что это зеленые леса, перед которыми в бессилии отступает безводная, мертвая пустыня. Среди них текут полноводные притоки Тигра, оплодотворяя и наполняя жизнью эту благодатную страну. Сердце трепещет от радостной надежды. Если мы благополучно пройдем остаток пустыни и переправимся на западный берег Шат-эль-Этхема, мы вырвемся из когтей гоняющейся за нами смерти. Густые леса Ирака укроют нас от врага, дадут нам прохладный приют, снабдят нас водою и пищей.

Кони спешат, вытягивая вперед умные морды и жадно вдыхая ноздрями воздух. Очевидно, они чуют близость воды и сочных лугов и не хуже нас понимают, что тяжелому пути приходит конец. Но все же и на этом переходе мы теряем трех коней и бросаем обозного верблюда.

Солнце склоняется к западу. За нами тянутся удлиняющиеся тени. Пески кончились. Идем по твердой земле, скудно поросшей желтоватой, иглистой травкой. Жалкие, сухие былинки, но они переполняют наши сердца радостью, предвещая близость напоенной влагой, плодородной земли. Полоса леса впереди растет и ширится, а перед ней отсвечивает серебром ровная лента реки, маня к себе усталых, измученных путников.

Напрягаем последние усилия — и через час подходим к берегу Шат-эль-Этхема, если только это не один из его притоков.

Берег безлюден. Камыш и высокая болотная трава надежно скрывают нас от нескромных глаз. И кони и люди припали к воде и жадно пьют, не в состоянии оторваться, довольно холодную, чистую, как слеза, влагу.

Река не широка. Большинство из нас легко переплывает ее на конях. Остальные пользуются турсуками. Вот мы и на правом, лесистом берегу. Какое неописуемое наслаждение сидеть под тенистыми деревьями с низко нависшими ветвями, вдыхая в себя благоуханный, пьянящий запах листвы! Косые лучи заходящего солнца, веселыми бликами играют по рыжим стволам и пронизывают золотыми иглами паутину, развешанную между кустами. Прохлада вливает силы в истомленное тело. Казаки буквально опьянели от радости. Они пластом лежат на зеленой лужайке, нежась и по-детски восхищаясь каждым деревцем, лесными шорохами и пролетающими над ними птицами. Кони бродят по лугу, лениво пожевывая набухшие стебли.

Решаем отдохнуть несколько часов, чтобы с новыми силами идти через лес. Искушение выкупаться велико, и я уговариваю есаула разрешить людям поочередно поплескаться в небольшом затоне, притаившемся в густых зарослях камыша и частого кустарника. Нагретая за день вода напоминает теплую ванну, но и она живительно действует на разморенное, обожженное солнцем тело. С удовольствием ныряю несколько раз и, освеженный, вылезаю на траву. Казаки один за другим прыгают в воду с деревьев, поднимая веселые брызги и гоня по спокойной глади вод расходящиеся круги. Черная усатая голова Аветиса выглядывает из воды. Он не умеет плавать и не рискует отойти дальше трех шагов. Химич, фыркая, как тюлень, проплывает мимо него, пытаясь утянуть барахтающегося Аветиса вглубь. Казаки плещутся, наполняя сдержанным гулом сонную заводь.

Я вспоминаю нашу недавнюю переправу через Диалу, розовое веселое лицо юного прапора, и сердце щемит острой болью.

Разбирая вещи покойного, мы нашли в полевой сумке Зуева незаконченное письмо-дневник, в котором он описывает своей матери наш переход через пустыню и налетевший самум. Если вернемся когда-либо к своим, письмо это я сам отвезу родным бедного мальчика. В кустах нетерпеливо дожидаются казаки, жаждущие искупаться в свою очередь. Благоразумие требует, чтобы большая часть сотни была готова ко всяким случайностям.

— А ну, вылазьте, до ночи чи що будете плескаться! — кричит вахмистр. — Кому говорю, дьяволы? Вылазь! Дай и другим скупаться.

Казаки неохотно выбираются на берег, уступая свое место новой очередной партии. Встревоженные утки стаями носятся над камышами, оглашая берега резкими, недовольными криками. Мы любуемся ярким оперением степенных фламинго, улетающих подальше от непривычной суматохи. Проклятая мошкара, бич здешних мест, несчетными роями носится в воздухе, больно кусая раздетых людей.

— Совсем конец пескам или встренем еще пустыню? — спрашивает Востриков, с завистью поглядывая на плещущихся в воде казаков.

Рана мешает ему «сигануть» в реку, и удалой казак довольствуется малым: засучив по колени шаровары, он болтает в реке голыми ногами. Около нас на траве отлеживаются вылезшие из воды пловцы, подставляя поочередно под набегающий с реки ветерок голые бока.

— Кончилась, чтоб ее вовек не видать. Дальше пойдут леса, поля, реки.

Соседи подползают к нам, и разговор становится общим.

— А скоро соединимся с английцами, вашбродь?

— Должны скоро, еще денька через два-три, — неуверенно отвечаю я.

— А может, и пять? — иронически подсказывает кто-то.

— Может, и пять.

— Скорей бы. Надоело, вашбродь, он, как надоело!

— Це точно! Обрыдло и сказать не можно як. Спымо, вашбродь, так и во сни кинец бачимо, — со вздохом говорит Стеценко. — Батьки наши, як снаряжалы нас на службу в полк, рассказувалы про японьску вийну, диды размовлялы про турецьку, в симьдесят яком-то роци. Що ж, дуже тяжко тоди було. А теперь мы им расскажем, як вернемось на Кубань, що мы бачилы, яку мы муку-мученическу прыймалы, як товарищей без попа та без хреста хоронилы. Ни, вашбродь, ни батькам нашим, ни дидам не приводилось гирше, чим нам, муку приймать.

— Это верно! Разве их службу с нашей сравнить! Мы, вашбродь, с вами войну вместе делаем, еще с самого Каракурту, всего навидались, везде поголодували, а крови нашей казацкой всюду понапрасну вдоволь пролито. Помните, вашбродь, на Бордусском перевале, когда Энвер-паша от Саракамыша отступал, как по брюхо в снегу трое суток без хлеба простояли?

Помню ли я? Да разве можно забыть эти ужасные ночи, когда мы, одинокая, заброшенная глупыми штабными распоряжениями в горные снега, худо одетая сотня, неведомо для чего оберегали непроходимую горную вершину, занесенную трехаршинным снегом! Через двое суток о нас вспомнили и приказали спуститься вниз. Но уже было поздно. Трое казаков замерзло в дозоре, девять отморозили руки и ноги, а остальные почти все простудились и провалялись всю зиму в госпиталях. Можно ли забыть эти проклятые ночные, мучительно холодные часы, когда застывали на щеках, не успевая скатиться, слезы, медленно холодея, отнимались замерзающие конечности.

— А под Копом! Помните, вашбродь, когда девять суток питались вареными желудями да конину без соли жевали? А Зангувар, а Девиль?! Эх, вашбродь, что мы, что вы — одна нам честь в поле. Нужны мы, казаки, пока руки целы, а жизнь наша — без надобности.

Казаки сочувственно слушают горячую тираду Вострикова.

— Правильно! Как есть правда, — вздыхают они, с детским любопытством ожидая от меня ответа.

Никитин снова появляется на берегу.

— А ну, вылазь! Побаловались и буде. Ну, живей, живей!

Появление вахмистра спасает меня от необходимости продолжать рискованную беседу о войне. Поедаем консервы, запивая их чаем без сахара. При переправе через реку один из обозных верблюдов внезапно лег, и наши запасы сахара растаяли и потекли.

— Вахмистра ко мне!

— Вахмистра к командиру! Передай голос: вахмистра к командиру! — прокатываются выкрики.

Через минуту из ближайших кустов выскакивает Никитин.

— Собирай сотню, Лукьян. Через полчаса в поход.

Мы лежим в траве и неохотно думаем о грядущем пути.

— …Теперь полегче… холодком идти… кони не нарадуются траве, — доходят до дремлющего сознания отдельные слова.

Садимся на коней и длинной лентой тянемся между зелеными кустами, залитыми золотистыми лучами заходящего солнца. Смятая трава да черные, обугленные ветки говорят о нашей стоянке. Перед тем как войти в лес, я привстаю на стременах и оглядываюсь назад. За спокойной гладью реки расстилаются серые, выжженные пески, ставшие могилой наших товарищей. Колонна втягивается в лес и скрывается в его тенистом полумраке.


Первая ночевка в лесу. Сыро, темно и невесело. Несмотря на усталость, я долго не могу заснуть. Казаки спят. Хрустит кора, которую обдирают привязанные к деревьям кони. Черная, непроглядная мгла. Подношу к глазам руку и не могу различить ее. Из темноты слышатся сонные вздохи, кашель и редкий шепот. Наверху, в ветвях, возятся ночные птицы, хриплыми голосами прорезая тишь. Глухой стон рождается где-то среди деревьев, переходит в детский плач. Это бродячий ветер рыщет по дуплам и трещинам догнивающего, столетнего бурелома. Шорохи и скрипы ползут и приближаются к нам, наполняя страхом полусонное сознание. Наконец благодатный сон охватывает меня.

Утро. Недолгие сборы — и снова вперед по целине, без дороги, руководясь лишь спасительным компасом Гамалия. День проходит убийственно монотонно. Путь, отдых, еда, снова путь и в заключение ночлег.

Удивительно, как может надоесть даже самая роскошная природа, если она подается в слишком большой дозе и притом в скучном однообразии! Лес кончается, и мы выходим из него. Темно-зеленая полоса остается в стороне. Впереди расстилается роскошная, изумрудная равнина, окаймленная густо растущим кустарником. Сочная трава, усеянная яркими цветами, поднимается почти до колен. Маленькие пестрые птички чирикают в кустах, перелетая с ветки на ветку. Стройные цапли бродят по влажному лугу, и звенящее лягушечье кваканье оглашает окрестности.

— Вот благодать-то господня! — радуется Химич, снимая папаху и подставляя под ветерок стриженую голову.

— Места знатные, — соглашается Карпенко, едущий рядом с ним. — Нам бы такую земельку! Сейчас всю станицу сюда перетягнули б, — мечтает он. — Трава, какой у нас и вовек не видать, а земля добрая, что хошь посей — все уродит.

Казаки взорами ценителей любовно оглядывают цветущую степь.

— Дай нам эту землю, мы б ее зубами подняли.

— А хиба наша хуже? Попрацюй на наший, так и вона тоби два урожая дасть.

— Ни-и, против этой у нас земля трудная, не откровенная земля для двух урожаев, — возражает Горохов.

Спор о земле разгорается, и до меня еще долго доносятся отрывистые фразы спорящих казаков.

Гамалий молчит и сосредоточенно курит одну папиросу за другой. Время от времени он поглядывает на компас, затем устремляет взор на карту и недовольно мычит.

— Гм…

— В чем дело, Иван Андреевич?

С минуту он молчит и затем сердито бросает:

— А то… сбились мы с дороги, вот что! По карте и по времени мы сегодня или завтра должны быть на берегу Тигра, а выходит, что болтаемся где-то севернее. Прямо грех с этими картами.

Спешиваем сотню и занимаемся географическими изысканиями, Да, так оно и есть, мы уклонились в сторону Бак-Эбба. Ошибка не из приятных, так как в этом районе чаще встречаются населенные пункты и, следовательно, мы больше рискуем натолкнуться на турецкие разъезды.

Двигаемся дальше. Порой идем пешком, ведя в поводу коней. Местами трава доходит до пояса и затрудняет ходьбу, но мы так давно не видели столь чудесных полян, что даже не хочется садиться в седла.

Невероятное количество самых разнообразных представителей пернатого царства таит в себе этот девственный луг. Большие сине-красные фазаны, сверкая радугой оперения, с характерным фырканием и шумом то и дело взлетают из высокой травы. Дикие голуби реют и парят в воздухе. Чертя неожиданные зигзаги, быстрые ласточки носятся в голубом просторе. Неведомые пичужки голосят в кустах, разлетаясь разноцветным дождем при нашем приближении. Воздух гудит и стонет от звона, чириканья и клекота птиц. Над травою плывут длинные зеленые, синие и желтые стрекозы. Огромные яркие бабочки перепархивают с цветка на цветок.

Солнце прячется за ближние кусты. Тускнеют и стираются розовые краски заката, и медленно темнеет небосклон.

Гамалий заводит сотню в треугольник, образованный разросшимся кустарником, и располагает ее на ночлег. Запрещено разводить хотя бы самые маленькие костры, и мы остаемся без чая. Несколько счастливцев, у которых сохранился табак, лежа на мягкой, скошенной кинжалами траве, посасывают свои драгоценные цигарки. Около них сидят в самых разнообразных позах кандидаты на затяжку, нетерпеливо дожидаясь своей очереди «курнуть». Они понукают и поторапливают слишком медленно смакующих удовольствие обладателей «самокруток».

— Вирыте, вашбродь, аж в печенке свербыть. Так курить охота, що и сказать не можно, — виновато улыбается, словно оправдываясь, Скиба, которому Гамалий дал табачку из своего запаса.

Яркая луна освещает притаившихся в траве людей. Свежескошенная трава полна душистых запахов луга. Химич лежит рядом со мною и хвастливым тоном рассказывает Аветису о каком-то романтическом приключении, выпавшем на его долю в станице.

— Он старый, а она, мельничиха, молодая. Ну, а я надо сказать, казарлюга был хоть куда, справный. Она от меня, а я за нею. Она — круть на сеновал. И я туды же, схватил ее за руку, а она это луп-луп на меня глазами, делает вид, будто сомлела…

Я не слышу окончания романа сластолюбивого прапора, ибо до меня доносится голос Пузанкова, с увлечением рассказывающего слушателям:

— А травы там, не соврать, дуже богато. Ну, не хуже этой буде. От уж, братци мои, и покосилы мы тоди.

— Ну и что ж, так они вам и дали косить? — недоверчиво вопрошает чей-то голос.

— А то мы их пыталы? Косилы по приказу атамана. Тут один ногай не стерпел — хвать, окаянный, за наган да в нас…

— Ну и что?

— Та ничего, наша взяла.

— А траву — вам?

— Нам, — удовлетворенно заканчивает Пузанков.

Разговоры мало-помалу стихают и уступают место мерному храпу заснувших казаков. Караулы расставлены на своих постах и охраняют наш сон. Дневальные заботливо посматривают за стреноженными и сбатованными конями, чтобы они не разбрелись и не затерялись среди ночи.

Рано утром меня будит встревоженный вахмистр:

— Вашбродь, ероплан.

— Аэроплан?

— Так точно. Будите командира.

Я расталкиваю Гамалия.

— Где аэроплан?

— Вон, вашскобродь, еле видать, — указывая рукой на серый горизонт, говорит Никитин.

После некоторых усилий ловим черную точку в наши шестикратные цейсы. Так и есть. Это, несомненно, летящий в нашу сторону аэроплан. Но чей? Свой или врага? Скорее всего — последнее.

— Сейчас же спрятать коней, завести в кусты и, пока не дам приказания, не выводить. Казакам лечь в траву! — кричит Гамалий.

Люди быстро разбегаются по кустам, кони заведены в самую глубь треугольника и совершенно скрыты от глаз воздушного наблюдателя. Пулеметчики наводят на светлеющее небо черные стволы невидимых в траве пулеметов. Рокотание мотора слышится сильней, черная точка растет и выплывает на светлый фон. Огибая лес, аэроплан проносится на значительной высоте, летит в сторону пройденной нами пустыни. Казаки высовываются из травы и провожают шуточками стальную птицу:

— Политила шукать доли.

Черная точка делается меньше и, наконец, сливается с облаками, только глухо рокочет мотор да потревоженные птицы стаями носятся в воздухе, оглашая долину испуганным свистом. Гамалий опускает цейс и говорит:

— Кажется, мы у цели. Аэроплан английский и, вероятно, послан для наших розысков.

От изумления Химич глупо крякает и раскрывает рот. Радостный гул пробегает по сотне. Слова командира электризуют казаков.

— Свой ероплан! Англицкий! — несутся радостные восклицания, заражая надеждой измученных людей.

Взбодренные словами Гамалия, они радостно машут шапками и, не боясь обнаружить себя, вылезают из кустов, стараясь хоть краем глаза разглядеть скрывшийся в облаках самолет.

— Теперь близко, мабуть скоро и дойдем.

— Давай бог! — поддерживают довольные голоса. — Помаялись немало, треба и отдохнуть.

— По коням! — гудит голос есаула.

Едем, пригибая высокую, сверкающую росой траву. Усталости как не бывало. Аэроплан развеял сомнения и неуверенность. Тяжелый путь, зной, убитые товарищи и страх за себя — все забыто и рассеялось как дым. Востриков, несмотря на разболевшуюся рану, потешает прибаутками казаков. Взрывы смеха пугают притаившихся в траве птиц.

— Очумели от радости, жеребцы, — кивая в сторону смеющихся, говорит вахмистр, — ровно живой водой сбрызнули. Ну, и то сказать, вашбродь, много муки на себя приняли, не дай бог никому. Спасибо вам да командиру: без вас нам бы не дойти.

Я гляжу в ясные глаза Никитина и чувствую невыразимую радость от простых слов честного малого.

Ой на гори та женьци жнуть,

А пид горою яром, долыною

Козаки идуть… —

затягивает вполголоса запевала. Певцы негромко подтягивают старинную запорожскую песню, разливающуюся по сонной равнине. Гамалий довольно усмехается.

— Пусть поют. Впереди еще немало трудностей, конец пути не близок, а такая бодрость духа доведет нас до англичан.

Я еду рядом с ним. Мы отделяемся от сотни. Есаул продолжает:

— Я не уверен, был ли это на самом деле союзный аэроплан. Думаю, что да. Его окраска, направление и моя, редко обманывающая меня, интуиция говорят за то, что это был английский самолет. Но так или иначе необходим был хороший подъем, который подбодрил бы и освежил казаков. Я не ошибся в своих расчетах. Сейчас мне не страшен целый батальон регулярной турецкой пиады[44].

Цель оправдывает средства, и я внутренне согласен с есаулом, но мне почему-то не хочется повернуться лицом к весело поющей сотне. Я вспоминаю ясный взгляд Никитина и его просто сказанные слова: «Не дай бог, сколько муки приняли на себя казаки» — и мне становится тоскливо от веселых звуков залихватской песни.

Переходим вброд неглубокую речонку и, напоив коней, снова двигаемся в путь. Веселая бодрость не покидает казаков, и только отсутствие табака мучает людей.

— Ничего, вот придем к английцам — они каждому по фунту отвалят, — шутит Химич.

— А кто их знает? Они, может, через фронт добры, а как по соседству станут, так, может, еще хуже сталоверов. Эх, веселое горе, казацкая жизнь!

— Это правда. Добер топор до бревна, как поцелует — бревну смерть.

— А бис их знае? Балакают люди, що английцы ти ж сами нимци.

— Тож порося, только ростом с карася, — подхватывает Востриков.

— Хо-хо-хо! — заливается сотня, забыв на минутку об отсутствующем табаке.

Делаем привал. Дозоры спугнули пару бурых лисиц, во всю прыть улепетывающих по равнине. Казаки с удовольствием гогочут им вслед.

— Видите, что значит допинг? Бодрый дух — великое, батенька, дело!

Казаки беспрестанно оглядываются назад, каждому хочется увидеть возвращающийся аэроплан. Иногда чей-нибудь прерывистый голос радостно возвещает:

— Летыть! Ей-богу ж. Он летыть.

Сотня устремляет взоры в указанную сторону и внимательно разглядывает совершенно чистый небосклон.

— Тю, ведьмак, так то ж карга, — неожиданно сплевывает в сторону Востриков, и смущенный наблюдатель под общий хохот прячется в ряды.

Аветис чувствует себя слегка нездоровым. Его лихорадит с самого утра и тянет ко сну. Фельдшер сует ему облатки с хиной и какие-то порошки. Переводчик пожелтел, осунулся и жалуется на отсутствие аппетита.

— Малярия тропическая, — стонет он, лязгая зубами и ежась от холода.

Через пять минут он настолько ослабевает, что его укутывают в бурку, покрывают дорожным плащом и кладут на походные носилки, на которых он продолжает дальнейший путь.

Снимаемся с места и идем опять. Странно, когда мы проходили по выжженным пескам пустыни и жарились под нестерпимыми лучами солнца, мы не имели такого количества больных, как теперь. Почти четвертая часть сотни ощущает слабость, озноб и болезненное головокружение. Даже Гамалий ослабел и принимает удвоенные дозы хинина. Тучи несносной мошкары и больших, усатых комаров атакуют нас. Мелкая мошка забирается в рот, в глаза и буквально не дает дышать. Сырой луг, на котором сквозь травы просачивается вода, переполнен мириадами беспощадных насекомых, с неописуемой жадностью набрасывающихся на людей. Кони еле идут, мотая головами, тщетно пытаясь согнать облепивших их маленьких мучителей. Мы напрягаем силы, чтобы выбраться из долины и избавиться от этой новой напасти.

— Коли б був табак, воны бы дыму боялись, — выплевывая изо рта мошек, бормочет Гамалий.

Есаул явно заболел. Синие круги рельефнее выступают под глазами, и нездоровая бледность ясно свидетельствует о его состоянии. Слегло еще трое казаков. Осталось только двое свободных носилок, а малярия избирает себе все новые жертвы. Хина, принятая утром, не помогает, и число больных к вечеру удваивается. От утренней бодрости и оживления не осталось и следа. Понуро, еле-еле передвигая ноги, кони везут на себе выбившихся из сил, апатичных казаков, из которых добрая половина страдает от жестокого приступа лихорадки.

Гамалию худо. Силы покидают его. Стиснув зубы, он слезает с коня.

— Прихворнув, треба полежать, — говорит он и, не выпуская из рук повода, валится навзничь на траву.

— Иван Андреевич, ложитесь на носилки, — советую я.

— Нет, не надо, малость отдохну. А вы езжайте дальше, не задерживайте людей, — едва слышно бормочет он, и я вижу, как его лихорадочно горящие глаза закрываются от нестерпимой боли.

Около командира остаются Горохов, фельдшер и вахмистр. Сотня, не обращая внимания, равнодушно проходит мимо. Наша колонна напоминает теперь передвижение тылового госпиталя. Изнуренные лица казаков бледны и искажены страданиями. Неудержимая дрожь трясет их, заставляя громко лязгать зубами. Некоторые не могут преодолеть мучительного приступа рвоты.

Мало-помалу проклятая мошкара отвязывается от нас. Сырой, топкий луг с его ядовитыми испарениями сменяется неровной долиной, окаймленной кое-где высокими холмами. Вечереет. Я беспокоюсь о командире, и к тому же состояние, моих еле держащихся в седле людей заставляет меня остановиться на ночлег. Выбираю самый высокий холм и, подведя к нему сотню, спешиваю казаков. Половина из них сейчас же пластом валится на землю, забывая о еде. Усталые кони, повесив головы, не пытаются даже отойти от хозяев. Отбираю здоровых казаков и приказываю им стреножить лошадей. Забравшись на холм, оглядываю в бинокль окрестности. Химич, которого не берет никакая лихорадка, жуя сухарь, карабкается ко мне.

— Ну и дела! Больше половины сотни в горячке лежит. Ежели завтра не отойдут, надо дневку делать. Все равно не дойдем.

Я и сам это знаю. Но меня успокоил фельдшер, уверяющий, что приступы тропической лихорадки повторяются лишь через сутки и, следовательно, завтра она как будто не должна мучить казаков, если только наутро не заболеет другая половина людей.

Закат догорает, и долина быстро погружается в темноту. На горизонте вспыхивают зарницы. Что-то отсвечивает вдали. Несомненно, это река. Но какая? Неужели Тигр? Я так потрясен этой догадкой, что не смею даже поверить в ее правдоподобность. Ведь если это так, то мы уже добрели до назначенных мест. Ждут ли нас здесь или дальше союзные разъезды, я не знаю, но сознание, что мы, русские солдаты, несмотря на непреодолимые препятствия, на голод, зной, бои и многоверстный путь, все-таки дошли до цели, наполняет меня горделивой радостью, которая тут же гаснет подобно спичке.

— Вашбродь, командир едут. Совсем ослабели, вовсе не в силах.

По ложбинке едет группа из трех человек. Двое всадников поддерживают с боков поникшего в седле Гамалия. Мы кладем есаула на сложенные бурки и закутываем его, обтянув лицо и руки марлевым, пологом, чтобы предохранить больного от укусов комаров.

Ночь. Долина. Холмы. И на одном из них спит сотня почти поголовно больных, разметавшихся в лихорадочном бреду казаков. Я снова вспоминаю слова мечущегося в жару Сухорука: «Видать, им своих жальче».


Пытка усилилась. Шествие живых мертвецов по долине продолжается. Несмотря на успокоительные заверения сотенного эскулапа, малярия с самого утра начинает трепать больных. Проглоченная на ночь хина не дала никаких результатов. Люди еще больше ослабели, и почти вся сотня мучится в лихорадке. Химич, я да еще десятка два людей кое-как крепимся и не поддаемся болезни. Коварная река, заболоченный луг с его смертоносными миазмами и мириады комаров отравили нас. Лихорадкой болеют не только люди, но даже кони. Они не похожи на себя. Глаза их мутны и воспалены, ноги дрожат и поминутно спотыкаются, пот и пена обильно покрывают тела животных. Солнце сильнее нагревает долину, и горячий воздух дурманит больных. Гамалию все хуже. Его поминутно тошнит, мучительные судороги сводят ноги и руки, зеленая слизь проступает на губах.

Страдания людей достигают своего предела.

— Не можу… не мучьте мене! — глухим стоном раздается позади меня.

Один из казаков сворачивает в сторону и почти валится с коня. Жесточайший озноб трясет скорченное тело, и хриплые стоны вырываются из груди. Пример действует на остальных. Еще двое казаков, не говоря ни слова, слезают с коней и садятся на землю.

Смотрю на колонну, и она представляется мне вереницей теней. Проклятая малярия подкосила дух этих крепких, двужильных людей. В таком состоянии мы не пройдем и версты.

Приходится остановиться. Казаки сползают с седел и тут же опрокидываются на траву. Желтые, осунувшиеся, перекошенные страданиями лица с укором смотрят на меня. Тяжелобольные лежат пластом, без движения, как покойники. Двое выкрикивают что-то нечленораздельное в горячечном бреду. Кони разбрелись по ложбинке. Немногие еще здоровые казаки гоняются за ними, стараясь их изловить.

Усатое, перекошенное страхом лицо Химича вырастает передо мною.

— Погибаем ни за что. Как бы к вечеру все не полегли.

— Отберите сейчас же всех здоровых людей и приготовьте их, — приказываю я прапорщику. — Надо произвести глубокую разведку и найти какое-либо село. Нельзя оставлять людей без призора в таком состоянии.

— Так точно! — по-солдатски отвечает растерявшийся Химич и сокрушенно вертит головой. — Вот тебе и добрались до союзничков. И за что только людям такая маята досталась?

— Не дай бог, что с хлопцами творится, вот-вот с жизнью расстанутся, — печально говорит Никитин.

Бравый вахмистр заметно сдал и осунулся. Его ласковые, немного печальные глаза страдальчески смотрят на меня.

— И за что, вашбродь, мучаемся? Разве нужно нам это все? Своих гор да степей некуда девать, а тут еще за чужие душу отдавай. Э-эх!

Он тяжело дышит, и его простое, открытое лицо, передергивается судорогой гнева. Это Никитин, вахмистр, тот, кто должен служить примером и опорой дисциплины сотни! Да, этот «исторический», будь он проклят, рейд отрезвил не только казаков, но и нас, офицеров «лихого» Уманского полка.

— Командир сомлел! Никак не очухаются, — с растерянным видом подбегает ко мне Горохов.

Около Гамалия возится фельдшер. Он льет воду на бледное лицо потерявшего сознание есаула и сует ему под нос пузырек с нашатырем. Грудь больного судорожно вздымается. Из-под расстегнутого бешмета высовывается ворот грязной, давно не мытой рубахи. По волосатой груди стекают капли. Командир медленно открывает глаза. Секунду он неподвижно смотрит в небо, затем мутным взглядом обводит нас и слегка задерживается на мне. Напрягая усилия, он с трудом, еле слышно говорит:

— Голубчик… не за…бы…вайте… мы уже… у цели. Вперед!

Я успокаиваю его, и он, обессилев, слабо кивает головой. Обильный пот покрывает его желтое, обтянувшееся лицо.

— Соберите разъезд и отправляйтесь с ним в разведку. Необходимо выяснить, куда мы попали.

Химич испуганно смотрит на меня. Его лицо тревожно, а маленькие глазки беспокойно бегают по сторонам.

— Что с вами?

Он мнется, недоверчиво косится на вахмистра и, беря меня под руку, уводит вперед. Мы идем, сопровождаемые тоскливой симфонией из кашля, стонов и тяжелых вздохов больных людей.

— Не дай бог, что творится. Нехорошо с казаками. Беда!

— Что такое?

— Развалилась сотня, прямо сказать. Нипочем нет дисциплины. Озверели. С ними не только что в разъезд идти, а их теперь и на коня не посадить.

— Глупости! Что вы там мелете вздор. Немедленно же отберите людей поздоровее и отправляйтесь!

Химич еще больше меняется в лице. Его шея и лицо багровеют, на лбу выступает мелкий пот и надуваются синие жилки.

— Воля ваша, Борис Петрович, я пойду. Только помните мои слова: нехорошо у нас творится с людьми.

Он быстро отходит, и я вижу, как его согнувшаяся спина мелькает среди понуро застывших коней. Взбираюсь на холм. На душе тоскливой гадко. Химич прав: сотня разлагается, падает дисциплина, гаснет вера в благополучный исход, а болезнь и лишения окончательно доконали казаков.

Внезапно снизу раздаются крики и брань. Оборачиваюсь. Окруженный казаками прапорщик пытается говорить. Но происходит что-то необычайное, настолько чудовищное и невозможное, что я не верю своим глазам. Один из казаков машет кулаком у самого носа Химича и, захлебываясь от злости, кричит на него, заканчивая свою речь крепкой руганью, а тот стоит, опустив голову, даже не пытаясь протестовать.

Сбегаю к возбужденной группе. Сердце учащенно бьется, голова кружится от неожиданности.

Мне навстречу, отрываясь от круга, спешит Никитин. Лицо вахмистра серьезно, его глаза сухо и внимательно смотрят на меня. В этом новом и незнакомом мне человеке я не узнаю всегда ласкового и спокойного Лукьяна.

— Не ходите дальше, вашбродь! Не хочут вас видеть казаки. Невмоготу людям. Не дай бог, не выдержат — разнесут и вас и командира, — говорит он совершенно спокойно, и только суровая складка на лбу и серые строгие глаза подчеркивают особый смысл его слов.

— Что ты говоришь! Ты понимаешь, что говоришь? Ведь это измена! Мы должны идти вперед! — кричу я, задыхаясь от гнева и отчаяния.

Что-то обрывается у меня внутри, в висках с точностью часового механизма отстукивают невидимые молоточки.

— «Впе-е-еред»? Хватит уж. Находились. Не видите разве — ровно мухи дохнут. — Вахмистр равнодушно отворачивается и отходит от меня.

— Да ведь это форменный бунт! Ты понимаешь, что за это грозит расстрел?!

— Эх, вашбродь, оставьте пужать. Какой там расстрел! Спасибо, что казаки вашего брата в шашки не берут. Не видите разве, что всем смерть пришла?

— Крестов захотели? Ладно, будут вам и кресты, да только не беленькие[45], — хрипит Карпенко.

Его совсем согнуло в дугу. Скрючившись, он сидит на земле и с ненавистью смотрит на меня воспаленными, налитыми кровью глазами. Меня обступили бледные, изможденные люди. В их взорах я читаю обиду, укор, накопившуюся бешеную злобу.

— Да ведь мы, братцы, у цели. Еще сорок-пятьдесят верст — и мы соединимся с англичанами.

— Слыхали! Уже двадцатый день все про то сказываете. Хватит! Никуды мы отсюда не пойдем! — слышатся в ответ озлобленные голоса.

— Повоевали, буде! Кому война — мать — чины да богатства дает, а нашему брату — одно горе. Не согласны мы вперед иттить.

— Да ведь погибнете здесь.

— Все однако! Нема нашего согласу наступать.

— Уж ежели вам так хочется, то вы и шукайте сами англичан, — зло бросает Сухорук. — А нам уж довольно и без того, вон вся сотня без памяти лежит.

— Так? Ну, ладно!

Я иду к своему коню. По существу это единственное, что на самом деле и можно только предпринять. Казаки с любопытством смотрят вслед. Двое или трое отрываются от группы и бредут за мной.

— Что ж, вашбродь, вы это всурьез или так? — тихо и пытливо спрашивает Сухорук, исподлобья глядя на меня.

Я не отвечаю и, вздев ногу в стремя, вскакиваю в седло.

— Стой, стой, вашбродь! Это не дило. Колы помирать, так не дуром.

Лица казаков светлеют. Мой пример, очевидно, действует на них, хотя большинство по-прежнему неподвижно и апатично лежит на земле.

Несколько человек идут к коням, медленно и неуверенно разбирают поводья и так же апатично съезжаются ко мне.

Перелома еще нет, но я вижу, что самый острый и напряженный момент прошел и люди снова подпадают под власть дисциплины.

Химич приходит в себя и, еще красный от стыда и волнения, смущенно говорит, не поднимая на меня глаз:

— Вы сами поедете, Борис Петрович?

Число всадников сзади меня все увеличивается, их набирается около тридцати человек. Это все, кто еще может так или иначе держаться в седле.

— Что ж, — вздыхает Сухорук, — езжайте, только все одно ни к чему, — и он безнадежно машет рукой.

Казаки угрюмы и недоверчивы. Они пошли за мной не по своему желанию, а потому, что их подняла не вконец разрушенная дисциплина и вековая привычно подчиняться «начальству».

Не глядя на них, командую:

— Равняйс-с-сь!

С прежним безразличием они подтягивают коней строятся в шеренгу, фронтом ко мне.

— Смирно-о-о-о!

Маленькое движение — и мой разъезд застывает.

Холодные глаза Сухорука насмешливо щурятся, и он сплевывая на траву, качает головой.

— Разъезд готов, тридцать шесть человек на здоровых конях, — докладывает Химич.

— Очень хорошо, я беру с собой двадцать человек, при одном пулемете и иду в разведку. Если к ночи не вернусь, не беспокойтесь. Постараюсь прислать с ночевки донесение. Не уходите отсюда раньше, чем я установлю с вами связи. Когда оправится командир передайте ему вот этот пакет.

Я наскоро набрасываю и отдаю прапорщику рапорт с объяснением цели и маршрута моей разведки и командую выступление. Через секунду мы удаляемся от оставшейся позади больной сотни.

Сборный разъезд набран, из всех четырех взводов. За урядника едет приказный Товстогуз — молодой, недавно прибывший с пополнением казак. Черный ствол люисовского пулемета выглядывает из-за его плеч. Казаки молчат. Печальная картина еще свежа в нашем памяти. Пробую рассеять ее и заговариваю с ними. Отвечают коротко, односложно и нехотя. Переходим рысь, и скоро сотня скрывается из виду. Идем ложбинками, чтобы нечаянно не обнаружить себя. В скучной безмолвии переходим от холма к холму. Впереди дозоры. Со мною всего десять человек.

Вдруг передний дозор останавливается, от него отделяется казак и скачет к нам.

«Что там? Село, дорога? Или, может быть, неприятель?» Сердце сжимается от томительной неизвестности.

Казак быстро приближается к нам. Лица казаков настороженны, они пристально глядят вперед. Но то, что встревожило дозоры, скрыто холмистыми неровностями.

— Конный разъезд впереди, — сдерживая коня, докладывает связной, — не далее как верстах в двух от нас.

— Большой? Сколько человек?

— Да, видать, немного, человек до сорока будет.

Сорок человек. Если это неприятель, то этого больше чем достаточно, чтобы оттеснить меня и обнаружить слабую, небоеспособную сотню.

Продвигаемся к холмам, на которых, наблюдая за противником, застыли дозоры. Товстогуз на ходу стаскивает с плеча пулемет и вкладывает в него широкую обойму.

— Гостинец, — говорит он.

Я останавливаю разъезд и с двумя-тремя казаками поднимаюсь на гребень холма. Впереди зеленая степь, перерезанная верстах в двух от нас широкой белеющей дорогой. У самой дороги, рассыпавшись в цепь, стоит в конном строю полуэскадрон. Несомненно, это регулярные части. В бинокль отчетливо видны прекрасные, упитанные тела коней и длинные пики, которыми вооружены кавалеристы. Внимательно разглядываем друг друга.

— Вашбродь, это не иначе как английцы, — вдруг решает Товстогуз.

— Почему ты так думаешь?

— Та больно гарни кони, в полной справе. Разве у турков будут такие сытые кони? Николы! Они ж, беднота, вроде цыган живут, ничего нема, одно слово — босота, — убежденно говорит приказный.

— Точно! Опять и форма не та, — поддерживают его казаки.

Насчет «формы» мои ребята, конечно, привирают. На таком значительном расстоянии даже шестикратный цейс не может определить обмундирование кавалеристов.

Однако не век же взирать друг на друга издалека. Я приказываю дозорам шагом продвинуться вперед и, не подходя на близкое расстояние к лаве, постараться разглядеть ее. Отбираю людей на лучших конях. Казаки съезжают с холма и отрываются от нас. Поддерживая их, мы трогаемся за ними шагом, внимательно следя за действиями полуэскадрона. Расстояние уменьшается! Цепь по-прежнему неподвижна и как будто бы не намерена ни отходить, ни приближаться к нам.

Меня охватывают радостные надежды.

Кажется, это англичане. Конные фигуры растут, и я ясно различаю на пиках несколько флажков, чуть колеблемых ветерком.

— Английцы. Ей-богу, английцы! — шепчет возбужденный Товстогуз.

В ту же минуту цепь, к которой мы приближаемся, встречает нас грохотом неожиданных выстрелов. Конные беспорядочно палят, и пули со свистом проносятся над нами.

— От сукины дети! — кричит Товстогуз и, не ожидая моего приказания, бросив поводья, прямо с коня, начинает бить из пулемета по лаве.

Остальные казаки, в свою очередь, открывают огонь, и перед моими удивленными глазами неприятельская цепь стремительно поворачивает назад и во весь карьер мчится обратно, рассыпаясь в паническом бегстве по долине.

— Попал! Одного сбили! — вопят казаки и с диким ревом скачут вперед, к месту, где катается по земле раненый конь.

Все происходит неожиданно быстро и стихийно.

Я не успеваю открыть рта для команды, как обстрелявший нас противник исчезает за холмами.

Когда мы домчались до дороги, у которой только что находился полуэскадрон, раненый конь уже бился в агонии; возле него с простреленным горлом хрипел одетый во френч индус, на маленьких погончиках которого медным блеском сверкали цифра «17» и буквы «NJ».

Итак, это были англичане!

Первая встреча с союзниками завершилась зря пролитой кровью.

По дороге за холмами еще курится поднятая ускакавшими пыль.

Обыскиваем убитого. Ничего, кроме записной книжки, испещренной странными, непонятными буквами. Наскоро царапаю донесение:

«Встретился с английским полуэскадроном, который, приняв нас за противника, обстрелял разъезд ружейным огнем. Нашими ответными выстрелами убит один индус. После перестрелки полуэскадрон в расстройстве отошел на юг. Принимаю меры для связи и соединения с ним. Считаю необходимым ваше продвижение до дороги, лежащей верстах в шестнадцати от вас. При сем направляю для господина переводчика записную книжку, найденную на убитом».

Заклеиваю конверт и отсылаю донесение. Казаки нервничают. Встреча с англичанами взволновала их. Рысим по пыльной шоссированной дороге вслед за ускакавшим эскадроном.

В дорожной пыли — крупные следы кованых копыт. Проскакиваем пригорок и поднимаемся на бугор. Белеющая лента дороги режет зеленые просторы, причудливо вьется в темнеющих кустах и снова расстилается среди изумрудных лугов. Приблизительно в версте от нас по обеим сторонам дороги растянулась конная цепочка полуэскадрона. От нее вдоль по шоссе скачут конные, и откуда-то, из глубины кустов, тянутся серые пехотные цепи. Вдали черной, неуклюжей массой ползет квадратная черепаха. Это или обоз или выезжающая на позиции артиллерия. Как видно, нас всерьез приняли за противника, и теперь на этом поле, по всем правилам военного искусства, разворачивается боевая машина. Я останавливаю взвод и, наколов на острие шашки носовой платок, в сопровождении Пузанкова скачу на взмыленном коне к растянутой впереди цепи. Усталый Орел, хрипя и надрывисто дыша, скачет надломленным наметом, и только моя нагайка мешает ему перейти на спокойный шаг. Встречный ветерок колеблет мой импровизированный белый флаг. Радость охватывает меня.

«Спасены! Спасены!»

Два прямых, как жерди, затянутых в желтые френчи офицера подскакивают ко мне на своих свежих, вычищенных, как на параде, лошадях. Напрягая все свои смутные знания английского языка, сообщаю им, что наш отряд находится вблизи. Через минуту два моих казака в сопровождении взвода английских драгун отправляются навстречу сотне. Останавливаю, спешиваю свой разъезд на холме. Со всех сторон к нам беспорядочно стекаются английские и индийские солдаты. Они глазеют на нас, как на диво, и наперебой засыпают непонятными вопросами. Часто слышится слово «рашэн», произносимое тоном почтительного восхищения. Но вот появляются офицеры, раздается команда, и вся толпа, так тепло приветствовавшая нас, неохотно покидает холм, на котором остаемся мы с полуэскадроном кавалеристов.

Внизу невдалеке виден белеющий аккуратными рядами палаток английский лагерь, еще дальше — голубые воды Тигра, зеленые поля и бесконечные, тянущиеся к югу по обоим берегам реки финиковые рощи.

Пьем коньяк из любезно предложенных нам фляг, жуем галеты с вареньем. Но англичане вежливо отклоняют все попытки вступить с ними в разговор, притворяясь, будто не понимают меня.

Странная встреча. Почему нас остановили вдали от лагеря и так быстро прогнали бросившихся нам навстречу солдат? При взгляде на развернутый вокруг полуэскадрон у меня невольно мелькает горькая мысль: «Как будто в плен попали».


Прошли сутки с того момента, как мы «соединились» с англичанами и наша измученная сотня обрела долгожданный отдых.

Чувство смутного разочарования значительно усилилось. Когда наш разъезд поджидал на холме подход сотни, я понял, что английские офицеры кого-то ждут. Действительно, через несколько минут в сопровождении четырех конных драгун к нам подскакал английски майор. Он резко вскинул два пальца к козырьку своего пробкового шлема и, глядя куда-то мимо меня, быстр опустил их.

Я молча откозырял, выжидательно глядя на сытое, выхоленное лицо офицера, по всем признакам мало знакомого с тем, что такое походная жизнь.

— Майор Джекобс. Прислан из штаба генерал Томсона. Рад встретить храбрых казаков русской армии, — произнес он довольно гладко по-русски, старательно выговаривая слова. — Прошу оставаться на месте и, когда подойдет весь отряд, следовать за мною, вам отводится деревня Аль-Гушри, в пяти милях сюда.

В его сухом, официальном тоне не слышалось не только радости по поводу нашего благополучного прибытия, но даже просто дружелюбных ноток, как будто бы мы не прошли тысячи верст через горы и пустыни по тылам врага, а совершили маленькую увеселительную прогулку.

— Благодарю за встречу, господин майор, но в сотне много больных и есть раненые. Им нужна немедленная помощь.

— К сожалению, не могу изменить приказа генерала Томсона. Все нужное ожидает вас в Аль-Гушри. Там ваши люди оправятся, отдохнут, приведут себя в порядок, и тогда, после медицинского осмотра, вы получите место в нашем лагере.

— Карантин? — невольно срывается у меня с языка возмущенный вопрос.

Майор холодно глядит поверх меня и, не удостаивая ответом, подносит к глазам бинокль, направляя его вдаль.

Я оглядываюсь. Наша «лихая», «непобедимая» сотня, приближается к холму, но, боже, в каком состоянии!

Впереди едет Химич. За ним двигаются трое конных носилок, на которых лежат Гамалий, Аветис и Никитин. Далее — кто верхом, кто ведя в поводу понурого, спотыкающегося коня, кто и совсем без лошади — бредут нестройной толпой казаки. Некоторые сняли сапоги и идут босиком с закатанными по колени штанами. Едва держащиеся на ногах, с желтыми, исхудалыми лицами и запавшими глазами, очерченными темными кругами, они действительно представляли жалкую картину.

«А ведь майор прав, — думаю я, припоминая слова Гамалия о том, что наш рейд должен служить «допингом» для английских войск. — Понятно, что в таком виде наша сотня вряд ли сможет поднять упавшее настроение английских солдат».

Химич, подстегивая упирающегося коня, подъезжает ко мне.

— Борис Петрович! Там человек пятнадцать лежмя легли. Свалились — и ни в какую. Силов нет их поднять.

Майор окидывает взглядом запыленную, пропотевшую фигуру прапорщика и, чуть сдерживая ироническую усмешку, небрежно бросает:

— Их подберут наши санитарные фуры. Далеко остальные?

Химич глядит на франтоватого англичанина, комфортабельно развалившегося на широкой спине откормленного рыжего гунтера.

— Да так, версты две, кабы не с гаком, — говорит он, пытливо оглядывая майора.

— Итак, здесь место сбора вашего эскадрона. Дальше двигаться нельзя. Когда подтянутся остальные, вас проведут в деревню.

Джекобс отворачивается от нас и цедит что-то сквозь зубы одному из драгун. Тот рвется с места в галоп. Кто-то из казаков вздыхает:

— А наши кони с ветра валятся.

Химич косится на майора, невозмутимо озирающего горизонт.

Я смотрю на близкий английский лагерь, откуда к нам долетает неясный шум. У дороги суетятся люди, кое-кто забирается на крышу арабской сакли, чтобы получше рассмотреть нас. Но ни один солдат, кроме тех, что прибыли с майором, не приближается к нам. «Странная встреча», — вновь мелькает в голове.

Понемногу, один за другим, подъезжают и подходят отставшие казаки. Вся сотня налицо. Вся сотня! Какой злой насмешкой звучат эти слова! А товарищи, которых мы оставили в одиноких, затерянных могилах на нашем страдном пути? «Всей сотни» давно уже не существует. И для чего все эти жертвы? Для того, чтобы прийти на помощь этой купающейся в довольстве, «мирно воюющей» союзной армии?

Я подъезжаю к Гамалию. Есаул лежит в забытьи. Его открытые воспаленные глаза, не мигая, смотрят в ясное небо. Его бешмет расстегнут. Загорелое лицо с небритым подбородком резко выделяется на фоне белой шеи.

— Иван Андреевич! — тихо окликаю командира.

— Без памяти. Тридцать девять и семь, — устало говорит фельдшер, сам похожий на бродячую тень.

Машу рукой и отъезжаю назад.

— Нужна срочная помощь. Командир сотни без сознания, — резко говорю майору.

— Сейчас подойдут санитарные фуры и с ними медицинский персонал. Дайте короткий отдых людям, И через полчаса прошу двигаться за мной, — взглянув на часы, все так же сухо, начальственным тоном бросает Джекобс.


Арабский поселок Аль-Гушри стоял на правом берегу Тигра и состоял из двух десятков низких ханэ с плоскими крышами, на которых вялились инжир и финики. Густые рощи пальм тянулись по обе стороны реки. Плоскодонные кирджимы[46] и остроносые лодки стояли на приколе у свай, вбитых в илистое дно. Грязноватая вода плескалась о берег, обмывая обнаженные корни повисших над рекой пальм. Верблюжий помет, обрывки бумаги, кожура от фиников колыхались на ней. Собаки копались в отбросах, сваленных у реки. Чайки кричали в воздухе, и темные бакланы парили над водой.

Жители Аль-Гушри с изумлением и любопытством разглядывали толпу оборванных, — неизвестно откуда и зачем прибывших людей.

Английские санитарные фуры, большие вместительные повозки, обтянутые толстым полотном с нашитым на боках красным крестом, поставлены у реки. Прикомандированный к нам санитарный пост состоял из фельдшера и двух сестер милосердия.

Майор Джекобс и его драгуны довели нас до поселка, где уже находился взвод австралийских солдат, удивленно и молча разглядывавших нас. Две английские походные кухни, большие кипятильные чаны и пять резиновых ванн составляли весь предоставленный нам инвентарь.

— А это чего такое? Невжели мыться? — с удивлением спрашивают казаки, оглядывая похожие на огромные калоши ванны.

— От нехристи, и баньки как следует не умеют сделать, — покачивая головой, говорит Востриков, щупая резиновые борта ванны.

— Ваше благородье, разрешите, мы сами баньку соорудим. Нехай английцы у нас этому делу поучатся, — просит Никитин.

Он еще слаб, его слегка лихорадит, но большие дозы хинина уже оказывают свое действие.

Полуодетые казаки, опираясь кто на палку, кто на плечо соседа, группами и в одиночку медленно обходят поселок. Любопытство не покидает их. Они бродят по улочке, заглядывают во внутренности хижин кивают и улыбаются арабам, безмолвно, но гостеприимно встречающим их. Только очень больные и усталые люди остались лежать по ханэ.

— Вашбродь, есаул опамятовался, вас кличут! — слышу я за собой голос Горохова.

Командирский вестовой выглядит довольно браво. Его русые усы подкручены вверх, а на лице играет давно уже не появлявшаяся улыбка.

— Что, брат, рад, что добрались? — спрашиваю я.

— Дак что добрались — радости мало. Вот когда обратно возвернемся живехоньки, тогда и попляшем, — неторопливо отвечает он.

— Ну, ладно, философ. Доложи командиру: сейчас приду. — И, отдав приказания Никитину, иду к ханэ, в которой находится Гамалий.

Есаул лежит на больничной койке, под белым кисейным пологом. Английская сестра милосердия возится у раскладного столика, на котором видны шприцы, склянки и большая розоватая бутыль.

Пахнет йодом, камфарой и чем-то специфически аптечным.

Лицо Гамалия бледно, но впалые глаза горят энергическим блеском. Подбородок тщательно выбрит, усы так же лихо, как и у Горохова, подкручены вверх. Он приветливо улыбается и, приподнимаясь на локте, говорит:

— Ну, добрались, спасибо вам, Борис Петрович! Крепкий вы оказались казачина. А я рассыпался, как институтка.

— Что вы, Иван Андреевич, без вас я и двух переходов не сделал бы. Вы привели нас сюда, вы спасли сотню. А что свалились — это случайность, с любым могло произойти.

Гамалий ласково глядит на меня и тихо смеется.

— Ну, как люди? Никто не отстал, не погиб?

— Никак нет. Все девяносто семь налицо. Трое особенно сильно ослабевших лежат в английском околодке, остальные быстро оживают.

— Приходят в себя? — тихо переспрашивает Гамалий и так же тихо, кажется, даже не мне, а отвечая своим мыслям, говорит: — Настрадались, намучились казаки, хлебнули горя в этом походе. А для чего? — еще тише договаривает он.

Я смотрю на есаула.

За весь долгий, тяжелый путь в первый раз он сказал то, что иногда читалось в его умных, суровый глазах.

Меняю тему.

— А хорошо здесь, Иван Андреевич. Река, палевые рощи, тень, влага…

Но он так же тихо перебивает меня:

— Как кони? Сколько потеряли в пути от того проклятого, малярийного места?

— Одиннадцать. Да трех пристрелили здесь.

Он молчит, потом тихо говорит, показывая на англичанку.

— Зайдите через полчаса. Сейчас эта дама будет делать мне уколы и какое-то вливание. Потом она уйдет, и мы поговорим подробнее. Отчего шумели казаки и как вы встретились с англичанами? — еще тише спрашивает он.

По его словам я понимаю, что он кое о чем уже знает.

Иду к Аветису. Бедный переводчик сильно сдал, лицо его желто, как лимон, нос заострился, но он весело улыбается и, хватая меня за руку, говорит:

— Дошли! Ну, слава богу. А я, признаться, уже потерял надежду.

— Как здоровье, Аветис Аршакович? — спрашиваю я, глядя на его исхудавшие руки.

— Прекрасно! Через день лезгинку плясать буду! Ведь все-таки дошли! — с восхищением говорит он… — О, русские солдаты — это… — он ищет слова, — орлы, богатыри… — и, вдруг взмахивая рукой, кричит: — Люди чести и долга!

Я успокаиваю возбужденного Аветиса.

— Кушали?

— Ел какие-то консервы, пил ром, глотал хину. Словом, ожил! А как есаул? — спрашивает он.

— Поправился. Завтра будет на ногах.

— Герой! Сказочный богатырь. У нас такие в народном эпосе встречаются, — восторженно говорит Аветис и затем убежденно добавляет: — О нем будут вспоминать. Не может быть, чтобы не нашелся писатель и не рассказал о нас, о сотне русских людей, совершивших этот беспримерный переход.

Я думаю о только что сказанных Гамалием словах и, глядя в блестящие от возбуждения и болезни глаза Аветиса, как бы невзначай говорю:

— Поход-то беспримерный. А вот только… зачем?

Лицо переводчика темнеет, глаза теряют блеск, и в них мелькает сдержанная горечь.

— Я этот вопрос не раз задавал себе в пути, во все дни тяжелых страданий, но так и не нашел ответа.

На мгновение он умолкает, как бы собираясь с мыслями.

— Быть может, здесь узнаем это. А там ни генерал Баратов, ни майор Робертс ничего не объяснили. Как вас встретили англичане? — вдруг спрашивает он.

— Никак. Пока я видел их только издали, если не считать одного майора да десятков двух солдат, присланных оберегать нас. И вообще незаметно, чтобы нами очень интересовались и что наш приход доставил кому-либо удовольствие. Никто из англичан до сих пор даже не спросил о том таинственном, секретном пакете, ради доставки которого нас послали сюда.

— Странно… странно, — как бы про себя говорит Аветис. — Но зачем же тогда надо было гнать? Зачем спешить?

Я поднимаюсь с места и говорю, глядя на часы:

— Пойду к есаулу. Вероятно, врачи уже окончили осмотр. А вы поправляйтесь. Теперь вы, с вашим знанием английского языка, особенно нужны нам.

— Я завтра же буду на ногах, — уверяет Аветис, пытаясь вскочить, но я легко укладываю его на койку и спешу к есаулу.

Тридцать минут уже протекли.

— Ну-с, дорогой мой сотник, пойдемте-ка по селу, поглядим на людей, — поднимаясь с топчана, говорит Гамалий.

Я останавливаюсь в изумлении. Есаул одет в новенькую гимнастерку с серебряными, а не защитными погонами на ней. Талия его ловко перехвачена ремешком с набором, кинжал отливает серебром, а из кобуры глядит рукоятка нагана с золоченой насечкой.

Есаул смеется. Он бодр, подтянут, и если 6 не чуть воспаленные глаза с синевою под ними, он выглядел бы совсем молодцом.

— Метаморфоза! — развожу я руками. — А не рано ли, Иван Андреевич? Как бы опять не свалиться?

— Не-ет, батенька, теперь меня и пулей не свалишь. Сейчас нам всем надо подтянуться. Надо союзничкам показать, какие мы есть.

Я ясно понимаю, почему он через силу заставил себя подняться с постели. В его резких, порывистых движениях, в нежелании задать вопрос об оказанном нам англичанами приеме чувствуется настороженная озабоченность, недовольство.

Выходим во двор. Небольшой глиняный дувал[47], верблюжий помет, конский навоз, десяток копающихся в нем кур и гоготание гусей и уток, плещущихся в реке, — все это напоминает станицу, мирный уголок, тихую жизнь, от которой мы давно отвыкли. Несколько казаков в подштанниках и белых рубахах возятся с конями на берегу. Кто-то проехал мимо. Дым от разведенного костра, ароматы борща и жарящегося сала заполнили предвечерний воздух. Войной здесь и не пахнет. Этот тихий, уютный край, по-видимому, еще ни разу и не слышал грохота орудий или треска пулеметов.

— Майор Джекобс сказал, что мы вышли не в ту точку, где они нас ожидали. По его словам, неделю назад нам навстречу были высланы отряды севернее этого места.

— Севернее… не в ту точку… — в раздумье, видимо, машинально, повторяет Гамалий мои слова, думая о чем-то другом. — А вы бы послали этого самого майора, — вдруг резко говорит он и, сдерживаясь, заканчивает: — В ту самую точку, где господа англичане так пунктуально и терпеливо ожидали нас.

Я смеюсь и любуюсь внезапно оживившимся, покрасневшим лицом Гамалия.

— Майор также говорил, что фронт находится верстах в восемнадцати отсюда и что при таком уклонении мы могли попасть прямо в лапы туркам.

— А он не знает, что мы весь наш переход были «в лапах» у турок и тем не менее уходили у них между пальцев? Казаки — это им не Таунсхенд с его Кут-эль-Амарой.

Впервые за долгое время Гамалий сильно и очень образно, по-казацки, выругался сквозь зубы.

Мы идем по поселку. Казаки уже обжились в нем. Кто-то тонким, бабьим голоском поет за деревьями станичную песню:

…Нету, нету коню сена,

Казак-ку-у — квартэ-э-ры…

— Ожил Скиба, даже запел, — смеется есаул. — Хороший признак. Если казак поет, значит сыт, здоров и не скучает.

Двое молодых, Перепелыця и Сердюк, стирают белье прямо на берегу, опуская его в реку. Рядом с ними, переваливаясь, идет вереницей стая гусей. В стороне, арабские женщины, окруженные десятком ребятишек, с любопытством, украдкой посматривают на казаков, сейчас же отводя в сторону взоры и ожесточенно полоща в воде какие-то тряпки.

— Что, молодцы, добрались? — спрашивает есаул.

Перепелыця оглядывается и, оступаясь, шлепается в воду вместе с бельем под негромкий смех и возгласы арабок.

— Ну, як? Живый, чи не втоп? — спрашивает Гамалий выбирающегося из воды казака.

— Живый, вашскобродь, нехай турки вмирают, хай им бис, — отряхиваясь, говорит Перепелыця и принимается снова за стирку.

У коновязей понуро стоят наши уставшие кони. Да, с ними труднее, нежели с людьми. День отдыха, хорошая ночевка, сытный обед, стакан водки — и казаки опять бодры, здоровы, готовы в путь. Но коней надо выдержать на покое несколько дней — кормить, растирать их холки, ноги и спины, подлечить и почистить их… Им нужен по меньшей мере недельный отдых. Я говорю об этом есаулу:

— Нет, Борис Петрович, послезавтра, не позже, я выведу нашу сотню в боевом строю, как на парад, перед англичанами. Зачем медлить? Пусть полюбуются и удивятся союзнички, — иронически протягивает он.

— Удивятся? — повторяю я.

— Да, удивятся стойкости, силе воли и духу казаков. Я не хочу, чтобы о русском солдате даже, — он снова цедит сквозь зубы, — «друз-зья» думали, что он неженка, что его могут сломить какие-либо испытания. Суворовские чудо-богатыри перевалили с боями Альпы и, разбив врага, с песнями пришли в Муттенскую долину.

— Но англичане оттягивают торжественную встречу. Майор Джекобс сказал, что ее устроят дней через, пять-семь.

— К черту Джекобса! Завтра же еду в штаб английского командования и сам заявлю о себе. Кстати, вы не забыли поставить в известность майора, что мы везем чрезвычайно важный секретный пакет от майора Робертса и что я должен незамедлительно вручить его генералу?

— Конечно. В первый же час нашей встречи.

— И что он сказал?

— Доложит об этом командующему, хотя тот, вероятно, уже предупрежден по беспроволочному телеграфу.

— А мы-то гнали, торопились с доставкой этой «почты», не позволяли себе лишней дневки, заморили людей. И вот теперь с в е р х с р о ч н ы й пакет уже второй день лежит в моем кармане. Э-эх!

Есаул сразу обрывает и меняет разговор:

— Как Аветис? Очень расхворался, бедняга?

— Обещает завтра быть на ногах.

— Отлично! Вы говорите по-английски?

— Слабо, понимаю кое-что. Я изучал французский.

— Очень жаль, но делать нечего. И прошу вас: не проговоритесь даже, — он понижает голос, — перед Аветисом о том, что я знаю английский язык. Иногда выгодно скрывать свои знания.

— Понимаю, Иван Андреевич, будьте спокойны.

Мы медленно обходим село, коновязи, расположение казаков, провожающих нас взглядами и веселыми приветствиями, и возвращаемся в ханэ.

У кухни толпятся казаки — кто с чашкой, кто с котелком, некоторые, обедающие группами, с ведерком.

Гамалий принюхивается к запаху кушанья и спрашивает Вострикова, уже смачно, с чавканьем уплетающего свою порцию.

— Ну как, герой, хороша английская еда?

— Хорошо, да не дуже. Напихалы, чертови диты, в котел и сала, и мяса, и крупы, так им ще мало показалось, воны туды ще и сахару сунули.

— Как сахару? — смеется Гамалий.

— Так точно! Один край мяса сладкий, другой — кыслый.

— Вашскобродь, — просительно говорит вахмистр — сотня просит: ежели возможно, нехай английцы нам продукт дают, а уж мы сами на своей кухне пищу готовить будем.

— Это можно, — соглашается Гамалий.

— Орлы! Много ли казаку надо? Ночь поспал, белье сменял, брюхо набил — и опять в седло, — говорит есаул, уходя, но я вижу, что ему далеко не до шуток. Какая-то дума беспокоит его.

Ночью, обходя посты, натыкаюсь на Горохова. Село спит, люди и кони отдыхают. Уже третий час, недалеко и до зари. Что нужно командирскому вестовому в такой поздний час?

Я окликаю его.

— Кипяточку шукаю для командира, — говорит он.

— Как? Опять нездоров?

— Никак нет, здоров, только не ложится, все чего-то пишет. Походит-походит да опять за бумагу берется.

— Да где же ты сейчас найдешь кипяток?

— На кухне. А нет, так на щепках разогрею.

Захожу в ханэ Гамалия. Он сидит за столиком, две свечи скудно освещают убогую саклю. Есаул с досадою зачеркивает написанную фразу и, не поднимая головы, говорит:

— Ну как, будет чаек, Горохов?

— Будет, Иван Андреевич. Вы что же это, стихи сочиняете? — отвечаю я.

— Стихи, — сердито буркает Гамалий, — генералу Томсону. Готовлюсь к встрече с ним. Обдумываю вопросы и ответы этому доблестному вояке.

— Стоит ли? Попейте лучше чаю — и спать, — советую я.

— Стоит, — сдвигая брови, говорит Гамалий. — Завтрашняя встреча может многому научить меня.

В дверях появляется Горохов.

— Вашскобродь! У цых, чертяк, все не так, як у людей — ни щепок, ни дров не напросишься. Разбудил я повара-английца, показываю ему чайник: кипятку, мол, командиру надо, а он кулак под нос тычет.

— А ты? — смеется Гамалий.

— А я ему — два. Он ругается — да снова спать. Плюнул я та и пошел обратно.

Мы смеемся.

— Может, спирту выпьете? — предлагает в сердцах Горохов.

— Можно и спирту. Разведи-ка нам с сотником по полпорции, — говорит Гамалий. «Полпорции» на его языке означает полстакана.

Мы выпиваем, и я ухожу к себе, оставляя есаула над исчерканной, исписанной бумагой, по которой он готовится к завтрашней встрече.


Около семи часов утра легкое прикосновение руки вестового будит меня.

— Вашбродь, вставайте, командир просят, к ним прибулы английский начальник.

Быстро одеваюсь и спешу к Гамалию. У есаула в картинно-церемонной позе сидит майор Джекобс с каким-то незначительного вида капитаном. При моем появлении оба англичанина чопорно привстают, одновременно отдав честь кончиками пальцев. Аветис Аршакович, выбритый, подтянутый, с едва заметной улыбкой на бледном, осунувшемся лице, кивает мне головой.

— Вы уже знакомы, поэтому продолжим разговор, — говорит есаул и поясняюще добавляет. — Сотник не спал всю ночь и вообще все эти дни один нес службу за всех офицеров. Извиним ему опоздание.

Англичане молча щелкают каблуками и садятся.

— Итак, господа, сейчас половина восьмого. К десяти часам я буду иметь честь явиться к командующему войсками данного участка генералу Томсону для представления рапорта о прибытии сотни.

Аветис Аршакович собирается переводить, учитывая, что капитан не понимает по-русски, но майор Джекобс прерывает его и, сухо улыбаясь, говорит:

— К сожалению, это пока невозможно. Генерал назначил вам прием на завтра. О часе вам будет сообщено дополнительно. Текущие обязанности по руководству войсками не позволяют ему сделать это сегодня.

— Тем не менее, выполняя приказ своего начальства, я ровно в десять часов буду на пункте Дераа. Так, кажется, называется место расположения штаба?

Джекобс наклоняет стриженую голову.

— Перед отправлением в поход сотни генерал Баратов приказал мне по соединении с британскими войсками немедленно явиться к командующему и сдать ему важный пакет от майора Робертса. Примет или не примет меня генерал Томсон — это дело его превосходительства, что же касается меня, то я должен выполнить приказ.

— Все это нам уже известно, но генерал Томсон примет от вас пакет завтра, — упрямо повторяет майор. — Если же вы торопитесь с передачей, то сдайте его мне, и я сегодня же вручу его генералу.

— Господин майор, — вставая, чеканит Гамалий, — мне приказано лично отдать пакет, в собственные руки старшему начальнику встреченного мною соединения британских войск. Насколько мне известно, таковым являетесь не вы, а генерал Томсон. Поэтому я могу вручить пакет только ему. Вверенная мне сотня прошла свыше тысячи верст через горы и пустыни, по тылам неприятеля, каждую минуту рискуя погибнуть. До сих пор данный мне приказ был точно выполнен, и он будет выполнен до конца.

Голос Гамалия спокоен, лицо строго и непреклонно.

Англичане поднимаются, и майор деревянным голосом говорит:

— Я доложу генералу о вашем настоятельном требовании. Кстати, он поручил мне справиться о вашем здоровье и о состоянии эскадрона.

— Поблагодарите генерала. Сотня в порядке. А о деталях я сам расскажу генералу.

Англичане встают, козыряют и направляются к двери. На пороге Джекобс задерживается и в виде последнего аргумента конфиденциально сообщает Гамалию:

— Видите ли, генерал нарочно отсрочил ваше представление, чтобы иметь возможность одновременно порадовать вас сюрпризом. Дело в том, что о вашем героическом походе сообщено по радио в Лондон, и мы с минуты на минуту ждем телеграммы о награждении офицеров и казаков эскадрона орденами Британской империи.

— Русское командование будет чувствительно к проявлению такого внимания, но для нас награды — дело второстепенное. Приказ есть приказ, и я, как солдат, обязан ему повиноваться. Итак, ровно в десять часов я буду в Дераа. Надеюсь увидеть вас там, господа, — вытягиваясь во весь свой атлетический рост и отдавая честь, решительно говорит Гамалий.

Он был так великолепен в эту минуту, что я залюбовался им.

Англичане вскакивают на коней и берут сразу в карьер. Шестеро драгун, закинув за спины болтающиеся пики, вразброд скачут за ними.

— Недовольны, голубчики, даже эскорт растеряли, — провожая взглядом кавалькаду, смеется Гамалий и тут же кричит: — Горохов! Быстро чаю, да не осталось ли у нас клюквенного экстракта?


Ровно в девять часов Гамалий выходит из ханэ. Коричневая парадная черкеска, белый бешмет, прекрасная папаха — все лучшее, что лежало в сумах есаула, теперь на нем. Георгиевская лента темляка обвивает рукоятку шашки.

— Хорош? — спрашивает он меня. — Так надо! В этих краях друзей встречают по одежке.

Ему подают коня, и он легко вскакивает в седло. Аветис, просветлевший и тоже принаряженный, уже сидит на своем маштачке. Двое казаков попридерживают коней, третий же, приказный Донцов, держа в руке распущенный развевающийся сотенный значок, рысит за Гамалием. Через минуту вся группа несется по дороге.

— Вашбродь! — окликает меня Пузанков. — Дело есть до вас.

Мой «Личарда» мнется и почесывает затылок, что является у него верным признаком неспособности отыскать подходящие слова.

— Ну, говори — что там такое?

— Вашбродь, казаки спрашивают: не рады нам что ли английцы?

— Почему они так думают? Кормят, может быть, вас плохо?

— Нет, вашбродь, дают всего вдосталь, сыты и довольны едою казаки. Только смотрят на нас как-то чудно.

— Как это чудно?

— Да так, будто мы не люди, а диковинные звери, орда вроде, што ли.

— Вероятно, это просто потому, что они еще никогда в жизни казаков не видали.

— А хиба мы раньше английцев та индийцев бачили? А все ж глаз на них не таращимо. Та и не на солдат ихних, вашбродь, казаки жалятся. Солдаты ихни, особливо индийцы, просты, душевны. По-своему што-то лопочут. Што — не понять, а видно, щось доброе. А от майор, об нем речь. Он вовсе волком на нас глядит. Едет утром мимо сотни, так и скосоворотился. Солдат своих до нас не допущает, вроде мы им не ровня. Казакам це дуже обидно, вашбродь. Сколько муки мы принялы, щоб до них дойти, а тут — на тебе! — горестно разводит руками Пузанков.

Что я могу ему сказать? Разве он не выражает мои собственные невеселые мысли?

Конский топот прерывает мои размышления.

— Вашбродь, квиток от командира, — передавая записку, докладывает подскакавший казак.

Развертываю и читаю:

«Борис Петрович! Передайте командование Химичу, а сами, забрав все мешки с английским золотом, выезжайте за мною. Извините, что потревожил, но вспомнил о деньгах только сейчас. Догоните в пути. Подождем вас где-нибудь под пальмой.

Гамалий».

Через несколько минут хурджины с «кавалерией святого Георга» навьючены на мула, и я с двумя казаками, охраняющими груз, выезжаю из села. Тигр, широкий и мутный, катит свои желтые воды слева от дороги, то теряясь в зелени рощ, то вновь проглядывая между деревьями. Справа, верстах в четырех, начинается пустыня, тянущаяся до Евфрата.

Еще нет и десяти часов, но солнце уже накалило тяжелые шуршащие пески. Не проехав и двух верст, вижу Гамалия, сидящего у реки и с увлечением кидающего камешки в воду.

— В кого это вы, Иван Андреевич? — осведомляюсь я в шутку.

— Развлекаюсь. Ослабли и затекли руки. Привезли деньги? — окидывая взглядом мула, говорит он. — В таком случае — по коням!

Мы едем рядом, стремя в стремя, с Гамалием. Только теперь я замечаю, что на почтительном расстоянии позади нас рысят трое австралийских или новозеландских драгун. Аветис Аршакович отстал и о чем-то разговаривает с ними.

— Это что, случайные попутчики? — спрашиваю я.

— Нет, — усмехается Гамалий. — Майор Джекобс хотел показать свою любезность и выслал нам навстречу почетный эскорт.

Впереди по реке, поднимая над собою черные клубы дыма и грузно осев в воде, идет плоскодонный монитор. Из двух его боевых башен поглядывают стволы крупных калибров. Десятка два матросов, облепив палубу и борта, с любопытством взирают на нас.

— «Лион», — читаю я выведенное крупными буквами название.

— Лайон, — поправляет меня Гамалий. — У них ведь все читается не так, как написано. Значит — «Лев». Символ британского могущества. Аветис Аршакович, — обращается он к догнавшему нас переводчику, — о чем это вы там с ними беседовали?

— Узнавал, далеко ли отсюда фронт. Говорят, что верстах в пятнадцати-двадцати. Но они в боях еще ни разу не были. Их бригада лишь недавно прибыла из Бомбея. Да, видно, что фронт этот особенный. Второй день, как мы здесь, а ведь ни одного артиллерийского выстрела не слышно. Между прочим, любопытно: солдатам рассказывают, будто русские совсем близко, что мы лишь разведка крупных движущихся на соединение с английской армией сил и что турки почти не имеют войск, оттого-то сотня и смогла пройти беспрепятственно через их тылы. Меня спрашивали, правда ли это, и я не знал, что им ответить.

— Скажите им, что это военная тайна, — смеется Гамалий.

Дорога вьется между деревьями. От близости Тигра и от густой тени пальм в рощице прохладно, но временами ветер доносит жгучее дыхание раскинувшихся справа песков, как будто внезапно открыли дверцу раскаленной печи.

Река становится шире.

Чаще показываются военные суда. Мы насчитываем их около десятка. Поглядывая на них, Гамалий качает головой:

— Имеют такую бронированную флотилию, а до сих пор не только не взяли Багдада, но еще откатились к тому месту, где высадились полтора года тому назад. Оригинальная война, что и говорить.

Раза два нам встречаются эскадроны индусской конницы, в роще поблескивают стволы батарей. Английские пехотинцы, в хаки, в коротких бойскаутских штанах и с пробковыми шлемами на головах, с удивлением смотрят на нас. Подъезжает какой-то лейтенант и, узнав от Аветиса, что это направляются в штаб офицеры прибывшего русского отряда, козыряет и предлагает свои услуги.

Наконец, сопровождаемые драгунами Джекобса и молодым лейтенантом, мы въезжаем в Дераа. Большое село, домов в семьдесят-восемьдесят, с мечетью, пристанью и базаром, выглядит живописно среди тенистых пальмовых садов, мощно разросшихся по берегу.

Возле большой ханэ, принадлежащей, по-видимому, зажиточному арабу и выгодно выделяющейся среди соседних хибарок, попарно стоят часовые и прохаживаются офицеры. В стороне разбита большая «парадная» палатка зеленого цвета. Вход в нее охраняет драгун с обнаженной саблей. Вблизи него в землю воткнут значок с изображением льва, над которым скрещиваются средневековые мечи.

— Здесь! — говорит лейтенант и, соскочив с коня, спешит в палатку.

Двое офицеров с красно-зелеными повязками на рукавах подходят к нам.

— Дежурные по штабу генерала Томсона, — переводит их слова Аветис Аршакович.

Мы отдаем честь, соскакиваем с лошадей и ждем, когда нас пригласят к генералу. Вокруг собирается все растущая толпа офицеров и солдат. Кто-то выглядывает из окна ханэ и тотчас же исчезает. Мелькает косынка сестры милосердия. Солдаты весело поглядывают на нас, рассматривают диковинную для них форму, дружелюбно кивают головами. Кто-то из них, подняв над головой руки, беззвучно аплодирует. Десятка два бородатых индусов в белых чалмах, стоя отдельно от англичан, приветливо улыбаются нам и помахивают руками.

— Долго нас тут будут держать? — с раздражением говорит Гамалий. — Аветис Аршакович, скажите господам дежурным, что я прошу немедленно доложить генералу Томсону о прибытии русских офицеров.

Но Аветис не успевает сказать, как из палатки выходит пожилой невысокий офицер и, выжимая на лице подобие приветливой улыбки, что-то говорит.

— Подполковник Стронг, офицер штаба генерала Томсона, приветствует русских друзей и просит их войти, — переводит Аветис Аршакович.

— Прошу вас отдохнуть, располагайтесь поудобнее. Сейчас генерал занят, но через несколько минут он будет рад принять храбрых русских друзей, — говорит Стронг, представляя нам чинов штаба.

На стенах палатки висят карты, на раскидных стульях — кипы бумаг. Из-за полога, разделяющего палатку на две части, слышится стук телеграфного аппарата.

— Не угодно ли? — показывая на мгновенно появившиеся на столе бутылки, предлагает подполковник. — Эль, сода-виски, легкое индийское вино.

Мы отказываемся, только Аветис Аршакович, томимый жаждой, осушает кружку пенящегося эля.

— Может быть, мороженого или чаю? — вновь предлагает Стронг.

— Благодарю вас, мы с удовольствием воспользуемся вашим гостеприимством, но уже после представления генералу, — вежливо говорит Гамалий.

— Генерал восхищен мужеством ваших казаков. Мы с неослабным интересом следили за вашим походом. О его благополучном завершении уже уведомлено ваше командование.

— Какие новости на фронтах? — интересуется есаул.

— Верден стойко держится. Наши войска ведут позиционные бои во Фландрии. На вашем юго-западном фронте подготовляется, по нашим сведениям, большое наступление. Ваша Кавказская армия взяла Трапезунд, но об этом вы, вероятно, уже знали до выступления.

— А здесь, на месопотамском фронте?

— Все идет согласно намеченному плану. Наши войска без серьезных потерь совершили стратегический отход к Басре. По имеющимся данным, турки по-джентльменски обошлись с генералом Таунсхендом, и взятые ими пленные находятся в хороших условиях.

— Генерал Томсон просит русских офицеров! — докладывает бесшумно появившийся адъютант.

— Прошу вас! — вскакивая с места, торопит нас подполковник и направляется впереди нас в просторную ханэ, над которой развевается британский флаг.

Часовые берут на караул, стоящий в приемной офицер подносит руку к шлему. Дверь распахивается, и мы входим в комнату, в которой стоят трое военных. Один из них, плотный, с седеющими висками и коротко стриженной головой, делает движение вперед. Разноцветная орденская планка и две поперечные нашивки на защитном погоне с черным львом украшают его френч. Другой — наш старый знакомый Джекобс.

— Дивизионный генерал сэр Артур Томсон, — громко произносит майор Джекобс.

Мы разом подносим руки к папахам. Гамалий делает два шага вперед и громким, отчетливым голосом, не торопясь, рапортует:

— Первого Уманского, кошевого атамана Головатого, полка казачьего Кубанского Войска есаул Гамалий. Честь имею доложить вашему превосходительству, что, согласно приказу командующего экспедиционным корпусом в Персии генерал-лейтенанта Баратова, вторая сотня Уманского полка, посланная на соединение, после перехода через Персидский Курдистан и пустыню Хамрин прибыла в ваше распоряжение. Во время похода в боях с противником убиты один офицер и семь казаков вверенной мне сотни. Срочный пакет, переданный майором Робертсом для английского командования, доставлен в целости.

Слегка вытянув голову, генерал слушает непонятные слова. Джекобс быстро переводит их. Томсон протягивает вперед руки, как бы намереваясь обнять Гамалия, и голосом, не выражающим никаких чувств, говорит:

— Прекрасный поход! Великолепный кавалерийский рейд! Поздравляю с его благополучным окончанием. Он войдет в летопись подвигов конницы.

Пожав нам руки, генерал знаком указывает на стулья.

— Прошу, господа, извинить меня, что принял вас не сразу. Мне было доложено, что ваш небольшой отряд прибыл в очень расстроенном виде. Я хотел дать возможность оправиться и воспользоваться заслуженным отдыхом.

— Ваше превосходительство! — говорит Гамалий, и я слышу в его тоне насмешливые нотки. — Сотня прошла свыше тысячи километров в труднейших условиях, после этого проехать остальные восемь верст до вашего штаба не составляло большого труда для ее командира. Кроме того, при мне срочный пакет, вручение которого вашему превосходительству я не имел никакого права откладывать. Поэтому разрешите мне прежде всего передать его, а затем вернуть вам золото, полученное мною на дорогу от майора Робертса.

Молодой адъютант и двое солдат в белых колпаках и блузах поверх формы вносят напитки, закуски и фрукты.

— Сначала выпьемте за ваше благополучное прибытие, — начальственным тоном говорит Томсон.

— Благодарю вас, ваше превосходительство, но благоволите прежде всего принять доставленный мною пакет.

Тень недовольства настойчивостью этого «азиата», очевидно, неспособного оценить проявленное к нему внимание, пробегает по лицу генерала, но тотчас же уступает место прежней сухой флегматичности. Гамалий вынимает пакет из кармана бешмета и передает его генералу.

С выражением полного безразличия генерал принимает большой плотный конверт с пятью аккуратными печатями и небрежным жестом протягивает его через плечо Джекобсу. Тот вскрывает пакет изящным перочинным ножичком и, вынув из него бумаги, возвращает их генералу. Томсон едва удостаивает их взглядом и кладет на стол.

Лицо Томсона остается равнодушным, словно это не пакет, ради доставки которого сотня людей была послана на верную смерть, а принесенное адъютантом из соседней канцелярии не представляющее интереса отношение. На лбу генерала видны капельки пота, хотя двое солдат-индусов непрерывно дергают концы опахал, подвешенных у окна и напоминающих собою кузнечные меха. Это индийские «пунки», без которых английские офицеры не мыслят себе войны в жарких странах. Пунки с мелодичным шумом то сжимаются, то расправляются, и струи прохладного воздуха проносятся по комнате.

Я смотрю на лежащие на столе бумаги. По краям они потемнели, углы завернулись и потерлись. Весь поход есаул хранил конверт в боковом кармане гимнастерки, ни на минуту не снимая ее с себя. Мне вспоминается, как тщательно зашивал он наглухо карман и как Горохов еще раз прошил сукно толстой навощенной ниткой — «для крепости».

Думая о пакете во время похода, я представлял себе, как набросятся на него англичане, как их генералы будут с жадностью читать доставленные им сведения, имеющие, по-видимому, непосредственное отношение к совместно планируемым русскими и англичанами операциям. И вот эти «важные» бумаги сиротливо лежат на столе, никого не интересуя, а дуновение пунок ритмично колышет их края.

— Капитан говорил, кажется, о каком-то золоте? — спрашивает генерал, очевидно, торопясь покончить с официальными разговорами. — Спросите, Джекобс, что это за золото?

— Это те десять тысяч фунтов стерлингов, которые дал нам на дорогу майор Робертс, — переводит ответ Гамалия Джеребьянц.

— Как? Разве вы израсходовали в пути не все эти деньги? — удивляется Томсон.

— Вся сумма осталась неприкосновенной. Мы расплачивались с населением и курдскими вождями русским золотом, которое я получил от своего командования.

— Русским? И… они брали его? — с плохо скрываемым оттенком недовольства спрашивает генерал.

— Очень охотно. Наше золото высокой пробы, и население прекрасно отдает себе отчет в его ценности. Деньги майора Робертса не понадобились ни разу. Мешочки так и остались опечатанными печатями майора. Разрешите моему офицеру сдать эти деньги штабному казначейству.

Генерал с минуту молчит, недовольно покусывая губы.

— Вы поступили неправильно! — наконец говорит он. — Здесь и в Курдистане — сферы нашего влияния. Население не должно знать иного золота, кроме наших гиней. Ничего, вы исправите ошибку на обратном пути.

— Ваше превосходительство, на возвращение у меня еще сохранилась половина денег, полученных мною в Хамадане. Золото майора Робертса является для меня лишь обузой. Поэтому я настоятельно прошу распоряжения о принятии его от меня.

Генерал сухо бросает: «Хорошо» — и жестом приглашает нас выпить и освежиться.

За бокалом вина генерал, видимо, желает загладить сухость официальной встречи и «осчастливить» своей благосклонностью союзных обер-офицеров, которых он удостаивает гостеприимством.

— Сейчас, господа, — переводит нам Джекобс, — мы беседуем с вами, так сказать, в частном порядке. Могу вам сообщить, что уже с момента вашего выступления в поход наша пресса восторженно описывала предпринятый вами рейд и о нем до сих пор шумят все союзные и нейтральные газеты. Вы стали, таким образом, мировыми знаменитостями.

То, что рассказывает генерал, ошеломляет меня.

— Простите, ваше превосходительство, — с трудом сдерживая себя, говорит Гамалий, — но ведь противник также читает эти газеты. Такая «реклама» могла стоить жизни нашему небольшому отряду.

— Ну, турки не настолько оперативны, чтобы успеть предпринять меры для вашего перехвата. Зато известие вызвало тревогу и растерянность их командования, неспособного вообразить себе, что в рейд двинулся всего небольшой эскадрон. Оно, несомненно, решило, что русские перешли в наступление крупными кавалерийскими силами через неприступные дебри Курдистана. По сведениям нашей разведки, с нашего фронта южнее Кут-эль-Амары уже оттянуто на север несколько полков сувари и пехотных частей. Нажим на наш фронт ослабел. Таким образом, вы видите, что в общих стратегических интересах газетные сообщения о вашем рейде сыграли известную роль. Кроме того, ваш приход взбодрил наши войска. Они воочию убедились, что русские близко.

Гамалий молчит и отставляет бокал с вином, к которому он едва прикоснулся. Генерал продолжает тем же олимпийским тоном:

— Надеюсь, вы знаете обстановку, сложившуюся в Месопотамии. После наших временных неудач у Ктезифона и Кут-эль-Амары нам нужна передышка для перегруппировки армии и для отдыха уставших войск. Сейчас к нам перебрасывают крупные силы, вполне достаточные для будущего наступления, которое, я ни минуты не сомневаюсь, завершится полным успехом. Ваше командование, — генерал принимает сугубо конфиденциальный тон, — предложило помочь нам, организовав совместное наступление на Багдад. Но ваши войска должны наносить туркам удары на севере — в Восточной Анатолии. Мы восхищены их успехами — взятием Эрзерума, Битлиса, Вана, Трапезунда. Турецкая армия получила сокрушительный удар, от которого ей уж больше не оправиться, что бы ни предпринимали Энвер-паша и Джемаль-паша. Но Багдад, Мосул и все области долины Тигра и Евфрата мы будем брать сами. Для этого у нас достаточно сил. Вы видели на реке мониторы. У турок их нет, а у нас — одиннадцать штук, и через некоторое время к ним прибавятся другие. Багдад будет нашим! — тоном, в котором звучит властная уверенность, повторяет генерал Томсон.

Он осушает бокал, и все английские офицеры следуют его примеру.

— Кстати, — спохватывается генерал, — вы говорили, кажется, о потерях вашего эскадрона. Велики они?

— Восемь человек, в том числе мой младший офицер, — насупившись, отвечает Гамалий.

— Ну, это совсем небольшие жертвы, — говорит, генерал почти веселым тоном. — Зато вы прославились. Корреспонденты всех представленных при ставке газет только и ждут разрешения проинтервьюировать вас. Между прочим, я вас очень прошу, не забудьте сказать, что вы лишь передовая часть движущихся за вами, крупных русских сил.

— Ваше превосходительство, вы только что сами сказали, что ваше командование отказалось от русского плана совместных операций в этих районах, следовательно, других наших войск вы не ждете.

— Хе-хе-хе, — смеется Томсон. — Вы прекрасный офицер, сэр, но вы плохой политик. Такое сообщение необходимо, чтобы наши войска наступали увереннее, в убеждении, что русские окажут им помощь в критический момент. Но, конечно, сюда ваши войска не придут. По существующим соглашениям, каждый из союзников воюет на своих фронтах.

— Кто знает будущее? Русские солдаты обошли весь мир. Они были и во Франции. Орлы Суворова перешли Альпы. Наконец, как видите, мы же пришли сюда. Казаки поят своих коней водами Тигра.

Генерал молча и внимательно всматривается в лицо Гамалия.

— Похвально, когда солдаты любят так свою армию. Но русские сюда не придут. Ваш рейд — исключение, и свою роль он уже сыграл. Это был ход в игре. Другого такого хода не понадобится.

— Хода русским конем? — тихо, но четко выговаривает Гамалий.

Генерал Томсон минуту молчит, переставляя по скатерти пустой бокал, затем усмехается.

— Оказывается, я ошибался. Вы не только отличный офицер, но и хороший политик.

В комнату входит пожилой военный в генеральской форме и протягивает Томсону телеграмму.

— Генерал-майор О’Коннор, начальник штаба отряда, — сообщает Джекобс, представляя ему нас.

Томсон бросает взгляд на телеграфный бланк, который он держит в руке, и передает его Джекобсу.

— «Решением Георгиевской Думы и приказом Главнокомандующего Кавказским фронтом, — переводит по-русски майор, — есаул 1-го Уманского полка Гамалий за проявленное мужество и храбрость награждается орденом Георгия 4-й степени. Офицеры сотни — золотым георгиевским оружием, все нижние чины — георгиевскими крестами. Генерал-лейтенант Баратов».

— Телеграмма только что получена, — присовокупляет Джекобс.

— Поздравляю, господа, с заслуженной высокой наградой. Надеюсь, что уже завтра вы узнаете и о другом награждении, — говорит генерал Томсон, намекая на то, что нам уже в частном порядке сообщил Джекобс.

Аудиенция окончена. Генерал встает и протягивает нам руку. Вытягиваемся, отдаем честь и покидаем штаб. Майор Джекобс провожает нас.

— Завтра у вас будут представители прессы, не забудьте указания генерала, — напоминает он. — Кроме того, офицеры штаба просят вас пожаловать вечером на обед, чтобы отпраздновать ваше благополучное прибытие.

Прощаемся. Я иду в палатку сдавать «кавалерию святого Георга», а затем наметом догоняю уехавшего вперед Гамалия. Аветиса Аршаковича с ним нет. Он возвращается в Аль-Гушри часа через два, достаточно разрумяненный.

— Представьте себе, господа, — сообщает он нам, — я встретил своего старого коллегу, бывшего английского консула в Багдаде. Он очень обрадовался мне и пустился в откровенности за стаканом доброго шотландского виски. Между прочим, он посмеялся, когда я высказал ему свое удивление по поводу того, что Томсон даже не поинтересовался содержимым нашего сверхсрочного пакета. Оказывается, все то, что в нем было, Робертс передал уже по радио, за исключением двух своих личных писем, за доставку которых он будет вам, вероятно, очень признателен.

— Я был в этом уверен, — спокойно говорит Гамалий, хотя я вижу, как все кипит и негодует в нем. — И знаете что: хоть на сегодня забудем игру. — Горохов! — кричит он. — Чайкю! Да вытащи из сум весь остаток моего шоколада. Завтра я куплю себе здесь новый запас.

Ночью я долго не могу заснуть. Передо мною, как живые, стоят бедный юный прапорщик Зуев, старик Пацюк, умолявший за минуту до смерти о «шматочке льоду», другие дорогие товарищи, оставленные в одиноких могилах на нашем пути. Зачем высшее русское командование послало их на смерть? Затем, чтобы вот эти лощеные, надменные бритты стали твердой ногой на берегах Тигра, не тратя слишком много «драгоценной английской крови».

«Видно, им своих жальче», — неотступно стоит у меня в уме.


Спустя много дней вдесятеро раз сильнейшая английская армия перешла, наконец, в наступление на слабые, разрозненные турецкие полки и вытеснила их из долины Тигра.

Через Ханекин и Каср-и-Ширин мы вернулись к полку, поджидавшему нас у границ Месопотамии.

Так закончилась одна из славных страниц русской военной истории, память о которой хотелось бы сохранить для потомства.

ТРИ СУДЬБЫ

ГЛАВА I

В середине марта 1919 года в станицу Мекенскую приехал окружной атаман. Несмотря на то что время было рабочее и ранняя вспашка уже началась, несмотря на то что отдохнувшая за зиму земля властно звала к себе истосковавшихся по ней казаков и каждый рабочий день был на счету, — несмотря на все это, сырая, кое-где покрытая еще не высохшими после дождя лужами станичная площадь была переполнена казаками и казачатами всех возрастов. Невысокая бледно-розовая колокольня, украшавшая бедную, неказистую церковь, стонала от гулких протяжных ударов тяжелого колокола, настойчиво звавшего из станицы и двух лежавших за речонкой Кузявкой небольших хуторков всех казаков и иногородних на сбор по случаю приезда атамана полковника Титаренко. Из дверей белых приземистых, крытых камышом и соломою хат с достоинством выходили пожилые, бородатые казаки, на ходу затягивая ременные пояса и оправляя сбившиеся на бок кинжалы и мягкие ватные бешметы. За ними, стрекоча, словно воробьи, и шлепая по лужам, выскакивали и неслись через дворы босоногие, белоголовые, озорные казачата.

Звон медленно плыл в воздухе, разливаясь над встревоженной станицей, и тихо угасал на другом берегу Терека, уходя в широкий простор.

— Кажись, атаман приехал. Сходить бы в правление, на сход, — отставляя в сторону вилы и переставая сгребать навоз, раздумчиво сказал небольшой с седенькой всклоченной бороденкою казак, следя за полетом обеспокоенных шумом ворон. — Ишь, карги, испужались. Не любят звону, — и, продолжая следить за птицами, старик удивительно добрым и вместе с тем беспомощным голосом крикнул кому-то, скрытому стенами хлева: — Миколка, а Миколка. Подь сюды-то. Звонят будто на сход.

Из-за стены глуховато донеслось:

— Сейчас, папаня. Вот только трошки подмажу.

Сухое, изъеденное заботами и временем лицо старухи показалось из-за дверей.

— Чего ты возишься, прости меня господи, не слышишь звону? С полчаса гудит. Вся станица на сходе, одних вас нечистая дома держит.

— Но, но, не серчай, мать. Не откроют сходу без нас. Давай лучше кинжал да папаху, — добродушно ответил старик и, повернувшись к стене, вновь постучал в нее: — Ну, Миколка, бросай свою канитель. Вон, мать-командирша заругалась.

За стеной что-то задвигалось, зашумело, и через перелаз перескочил совсем юный, с добродушным круглым лицом казачонок в синей исподней рубахе, рваных широченных шароварах и сбитых на бок чегах[48]. Обтирая о плетень густо вымазанные в навозном месиве руки, он почтительно, но вместе с тем и недовольно спросил:

— Чего нам на сходе делать-то? А то без нас там не хватит народу. У меня полплетня домазать осталось.

— Ну ничего. Вернемся со сходу, домажем. Ты у меня, Миколка, до работы спорый.

— Так то ж, папаня, не грех.

— Кто говорит, грех… Не грех, сынок, да в твои годы грех себя обижать-то. Вон, гляди на хуторских, всю ночь с девками под гармошку веселятся. И верно, пойдут в полк, начнут служить, кто его знает, что и будет-то. Время ноне, сынок, вишь какое.

— Ну, развозился, черт старый, нету на тебя удержу. Одевай кинжал, да на сход. А ты, Миколка, мой руки, и так, поди, полсхода пропустили, — сердито забормотала старуха, снова показываясь из сеней с кинжалом и папахою мужа.

— Ух ты боже мой, — закатывая глаза и деланно испугавшись, зашептал старик, — командует, ровно атаман али сам Ермолов. — Ну, ладно, не лайся понапрасну. Вернемся, так уж все как есть тебе перескажем.

— Нужны вы мне с вашей брехней, — отплюнулась, закрывая за собой дверь, казачка.


Перед крыльцом правления прямо на площади был поставлен стол, покрытый серым сукном, с грудой чистых и исписанных бумаг. За столом сидел скуластый полковник с седой, надвое расчесанной пышной бородой, справа и слева от него — несколько немолодых казачьих офицеров с сонными лицами и скучающими глазами. Они молча оглядывали собиравшихся казаков, и по их равнодушным, односложным репликам чувствовалось, что все это они уже не раз видели в других оставшихся позади станицах и что все это им до чертиков надоело. Тем не менее важность и начальственная углубленность в себя, необходимые, по их мнению, в каждом серьезном деле, не оставляли их. Атаман станицы, отставной вахмистр, участник русско-японской войны, по случаю приезда начальства надевший на грудь запрятанные при большевиках в землю георгиевский крест и серебряную «романовскую» медаль, еще раз осмотрелся по сторонам и, видимо робея, пригнулся к уху полковника и что-то зашептал.

— Уже? Очень рад! Ну, в таком случае начнем. Не так ли? — спросил полковник офицеров, поведя на них своими косыми, калмыцкими глазами.

— Конечно давно пора, — с усталым вздохом согласился пожилой есаул.

Остальные вяло поддакнули, с нетерпением ожидая окончания этой скучной процедуры; потом предполагался сытный обед на квартире станичного священника и долгий спокойный сон. Атаман встал и, пригнув голову, как бы исподлобья оглядел собравшуюся толпу, чуть задержавшись взглядом на почтительно стоявших впереди бородатых стариках. Шум сразу стих. Еще несколько секунд по инерции кто-то возился и пыхтел, нарушая тишину.

Атаман станицы настороженно приподнялся на носки и ищущим обеспокоенным взглядом осмотрел людей. Настала тишина, только издалека доносился заглушенный плач ребенка да все еще не угомонившиеся птицы резким карканьем нарушали тишину примолкшей площади.

— Станичники! Как вам уже всем, наверно, известно, наш войсковой атаман и войсковой круг назначили новую мобилизацию по области. В полках не хватает людей. Сотни обезлюдели. Есть дивизии по две тысячи человек… Надо послать сынам и братьям помощь из станиц. Так порешил круг, так то и будет. Дорогие станичники, теперь, когда враг разбит и почти все казачьи области освобождены от него, все фронтовое казачество, вся молодежь Терека, Дона и буйной Кубани, а если надо, то и старики отцы обязаны поддержать святое дело казачества… Войсковой круг постановил теперь же из станиц каждого отдела[49] собрать по три сотни молодых казаков и немедленно послать их на фронт для пополнения. На вашу станицу выпала обязанность приготовить два конных отделения и не позже как завтра к обеду выслать их в отдел… По низовым станицам это уже сделано, очередь теперь за вами…

Атаман передохнул, широко глотнул воздух и, заканчивая речь, произнес:

— Сейчас вам прочтут список, в котором обозначены казаки, подлежащие отправке в полк. Читай список, Краморенко, — отдуваясь закончил он.

Станичный атаман молодцевато протиснулся вперед и вполголоса, откашлявшись, скороговоркой стал читать:

— Со станицы Мекенской определены в полки нижеследующие казаки: Артюшков Степан, Вертепов Тимофей, Рубаник Павел…

Толпа жадно глотала слова атамана.

Бабы, слыша имена близких, жалобно взвизгивали и скорбно склонялись, затаив слезы, видя, как злобно оглядываются и цыкают на них обеспокоенные казаки.

Атаман скороговоркой выговаривал фамилии назначенных в отправку казаков: Суховой, Степан Глинка, Недоля, Чечель Порфирий, Слюсаренко Павел…

Его голос зычно перекатывался через площадь и бился в окна притихших, опустевших хат. Казаки сумрачно слушали и покорно молчали, переступая с ноги на ногу. Они тревожно покачивали головами, боясь услышать собственные имена. О том, что новая мобилизация на носу, знали все, и этот несколько поспешный сбор не очень удивил и огорчил их. Те старики, дети которых не попали в список, обрадованно молчали. Каждый из них отлично знал, что вслед за этой отправкой последует большая, почти поголовная мобилизация. Но это было где-то впереди, а сейчас, вот в эту минуту, им и их сынам можно было оставаться в спокойной станице и с деланным участием смотреть на тех, кого через день должна была провожать в поход опечаленная родня.

— … Стеклов Терентий, Чугай Василий, Бунчук Никола…

— Чего, чего? Бунчук Никола? — открывая широко глаза и словно не веря ушам, переспросил низенький старик. — Я ровно недослышал, неужто моего Миколу! — растерянно оглядываясь на хмурых соседей, продолжал он.

— Ну да, Миколу, чего там недослышал. Ну да, записали… — вполголоса подтвердили казаки.

— Да как же так, господи… Как же Миколку можно? Да разве есть такой закон, чтобы одного сына забирать? — растерянно повторял старик.

— Тсс, не мешай, не мешай слушать… не один ты на сходе, — зашумели негодующие голоса.

— Да неправильно же, господи ты боже мой, — плачущим голосом забормотал старик.

— Папань, а папань, помолчи чуток. Дай всем дослушать, тогда и пойдем к атаману! — наклонился к его уху Никола.

— Ну да, я же, сынок, то и говорю, к атаману. Нехай рассудит, разве же так можно, одного-то забирать, — покорно сказал старик.

Выкрикнув последнюю фамилию, атаман сложил бумагу и приказал:

— Все, кого назвал, айда по домам да приготовить до завтрева коней и седловку. С утра чтобы были готовы. Ну, господа старики, сход словно бы и кончен, — и, кивнув головою, спрятал список.

Полковник и офицеры с облегчением поднялись и стали медленно пробираться среди почтительно расступавшихся перед ними казаков.

Толпа неохотно расходилась. Разделившись на группы, у плетней, у колодца и просто на площади стояли казаки и перепуганные казачки, обсуждая события.

— Вашскобродь, а вашскобродь, — несмело останавливаясь перед полковником, проговорил старик, подталкивая вперед сконфуженного Николу. — Дело до вас есть… не откажите, — на полковника умоляюще глядели слезящиеся старческие глазки.

Офицеры, сопровождающие атамана, с неудовольствием повернулись к человеку, внезапно остановившему их и мешающему им пойти отдохнуть после трудного дела и неудобной тряской дороги.

Есаул исподлобья глянул на сморщенного, в тоске и страхе стоявшего перед полковником старичонку и тихо, наставительно сказал:

— Верно, насчет мобилизации. Тут их теперь не оберешься. Не стоит канитель разводить.

Полковник, тронутый жалким видом просителя и уже хотевший было остановиться и поговорить с ним, переменил решение, тем более что окружившие его казаки, как видно, не прочь были также попросить о чем-то подобном.

— Вот что, голубчик, сейчас мне некогда, а ты ступай переговори со станичным атаманом, — договаривая последние слова на ходу, полковник и офицеры направились дальше по улице к выглядывавшему из-за ветвей гостеприимному поповскому дому.

— Это как же! Извиняюсь… вашскобродь, мне с вами требуется, — растерянно проговорил старик, делая невольное движение вслед за уходившими офицерами.

— Иди, иди, нужно им с тобой балакать, — хмуро бросил один из казаков. — Им что, нажрутся теперь поповской курятины, да и айда дальше…

— Тоже служба! — негодующе поддержал другой.

— Собирай, Федот, своего Миколку, нечего зря размусоливать. Чем он не казак? И справный, и гладкий. Вишь, рожа — что твое колесо, — пошутил подошедший к ним станичный атаман.

— Степан Семеныч, да как же это можно, иль тебе не грех такое с нами делать? — сбиваясь от волнения, говорил старик.

— А что сделали? — спокойно, словно недоумевая, переспросил, нахмурив брови, атаман.

— А то, зачем моего Миколку не в черед записали. Неправильно это. Нет такого закону, чтобы одного сына от стариков забирать. Моему Миколке года еще не вышли!

— Чего там года. Теперь годов много не надо, не старый режим. Так-то, а что насчет другого, так это брось, казаку законов нету. Хоть один сын, хоть шестнадцать. Казаки усе должны в полку служить, — закончил атаман.

— «Усе должны служить». А чего твой не служит? Думаешь, раз атаманский сын, так мы и не бачим? Неправильно это, Степан Семеныч, бога в тебе нету, стыда-совести не имеешь, — взволнованно, почти плача, выкрикивал старик.

— Ну, хватит, ишь, раскричался. С кем говоришь-то? Что, я выбирал, что ли? Пойди вон с ним и толкуй. А наше дело маленькое, прикажут, и Федьку пошлю, — и, расталкивая угрюмо молчавших и откровенно сочувствовавших старику казаков, атаман важно пошел, прижимая списки к груди, туда, где уже расположилось начальство.

— Брось, папаня, что с ними, с бугаями, говорить-то. Хиба они слово людское понимают? Идем до хаты, — ласково поглаживая, спутавшиеся волосы отца, осторожно и почти насильно увлекая его за собой, говорил Никола, надевая на голову старика старенькую, облезлую папаху, снятую при разговоре с полковником.

— Идем, идем, сынок, — устало и безнадежно согласился старик и, понуро опустив голову, пошел, поддерживаемый сыном.

Оставшиеся посреди улицы казаки сочувственными взглядами проводили их, сокрушенно поматывая головами.


— Отец, а отец, что же с нами теперь будет? Ведь Миколка-то у нас один. Уйдет в полк, с кем мы, старые, останемся, а? Ты вот об чем подумай. — Старуха горько опустила седую голову. — У людей хоть девки в хате. У соседа пес на дворе брешет. А у нас что? Вдвоем с тобой, старым, маяться будем поджидаючи. Ох-ох! Миколушка, сыночек мой родной. — С сухим прерывистым, похожим на кашель рыданием старуха крепко обняла сына, молча гладившего ее худую костлявую руку.

— Смотри, сыночек, береги себя. Не для нас береги, для себя. Да и старуху матерь пожалей, — глотая подступавшие к горлу слезы, говорил старик.

— Небось, папаня, что люди — то и я. Нам больше других не надо…

— То-то, сынок. Смотри сторонись худых людей-то, служи честно, как деды твои и отцы служили, — старик всхлипнул и, подавив волнение, продолжал: — Чужого не бери, Микола, чужое добро руки жжет. Мужиков да баб не трогай. Свои они, сынок, не чужие. Не обижай, сыночек. Бог-то он все видит…

Никола почтительно, но так, как взрослые говорят с детьми, поддакивал, слушая советы отца. Ему было тяжело видеть, как через силу храбрился старик, боявшийся расстроить уходившего в поход сына. Никола обнял отца.

— Ми-ми-мико-лушка, родненький мой, сыночек… — беспомощно разрыдался старик. Из его глаз покатились мелкие старческие слезы, сморщенное лицо сразу обмякло и посерело.

— Помолчи, помолчи, отец, не надрывай ты нам сердца, и без тебя тошно, — заплакала старуха, вытирая ладонью слезы.

Никола обнял родителей и притянул их к себе…


— Здорово булы, ребятки!

— Здорово и вы!

— Ишь, сопляки, и до вас добрались. Довольно дома калганы[50] салом набивать. И вас скрутили…

— Эй, казачок! Нету промеж вас ищерских?

— Ищерцы подале будут. Здесь все павлодольцы.

— А-а, козлодеры, значится.

— Ну, вали, вали, тоже смехун выискался. Не задерживайся.

— А ну вылазь там, вылазь, хватит прохлаждаться, не на свадьбу приехали! — обходя вагоны, зычно выкрикнул вахмистр.

Эшелон стал медленно разгружаться. Из полуоткрытых теплушек вылезали казаки, таща за собой переметные сумы и холщовые мешки, набитые домашней снедью: салом, копченой рыбой и сухою вишней, среди которой лежали вкусные станичные коржи и кругляши.

— Ну, скорей там шевелись, черти не нашего бога! — напрягая голос, снова заревел вахмистр, — выводи людей с конями, жив-ва!..

Сотенный горнист заиграл сбор, и казаки, один за другим, стали медленно сводить по сходням коней. Трехдневная поездная тряска и частые паровозные свистки напугали коней, и теперь, несмотря на понукание, казаки с трудом выводили их.

— Н-но, иди, черт, тю, скаженный. Балуй у меня, — ругались казаки, вытягивая за чумбуры испуганных коней.

Высадка шла медленно. Казаки, все три дня провалявшиеся на сене, с опухшими от сна глазами, неловко и не спеша проводили коней мимо проверявшего эшелон командира.

Когда наконец эшелон выгрузился и длинная лента красных теплушек медленно поползла обратно, пополнение стало строиться на небольшой полянке. Вокруг прибывших сновали чужие казаки, ища среди них одностаничников и однополчан.

— Ста-ановись. Равняйсь. Смир-рна-а-а!.. — сердито скомандовал есаул, недовольно оглядывая лениво исполнявших команду казаков.

— По три — рассчитайсь, — снова проговорил он, медленно обходя фронт эшелона.

— Какой станицы? — внезапно остановился он, тыча пальцами в усиленно пялившего на него глаза Николу.

— Мекенской, господин есаул, — моргая глазами и краснея от натуги, выпалил Никола, не сводя глаз с офицера.

— Низовой? — раздумчиво переспросил есаул.

Ему, собственно говоря, не о чем было спросить Николу, и он просто задал первый попавшийся вопрос. Остановился же он только потому, что добродушное, круглое, безусое лицо Николы и его ласковые, ребяческие глаза так хорошо смотрели, что есаул, помимо своего желания, почувствовал, что ему надо сказать что-нибудь пареньку с таким приятным лицом:

— Низовой? — еще раз переспросил есаул. — Красногуз, значит, — и засмеялся.

По шеренге пробежал легкий услужливый смешок.

— Так точно, господин есаул, из них, из самых, — довольным голосом подтвердил Бунчук, провожая глазами уже удалившегося есаула.

— Ишь, Миколка, подвезло тебе. Гляди, теперь в холуи к себе возьмет, будешь за его конем дерьмо убирать, — сыронизировал один из казаков, стоявших рядом с Бунчуком.

— Поговори у меня в строю, собачья душа! Я тебе поговорю! — зашипел неожиданно откуда-то взявшийся вахмистр. — Что тебе строй, гулянка, что ли?!

— Тише там, на правом фланге! — недовольно поморщился есаул и, не оглядываясь, спросил: — Ну что, вахмистр, все готово?

— Так точно, господин есаул, все в порядке, — подтвердил тот.

Тогда есаул привычным голосом, звонко и весело, словно на параде, подал команду:

— Эшело-о-он, по коня-а-ам!..

Казаки быстро разобрали своих коней и в несколько секунд снова построились.

— Эшело-о-он, са-а-адись! — снова скомандовал есаул и тяжело, по-стариковски, взгромоздился на седло.

— Справа по три, правое плечо вперед, ша-а-а-гом марш!.. — выкрикнул он и, пропуская мимо себя голову колонны, коротко бросил вслед: — Прямо-о-о…

Затем он, еще раз оглядев проезжавших мимо него казаков, дал повод своей застоявшейся и начинавшей нервничать кобыле и, сопровождаемый вахмистром, широкой рысью стал обгонять растянувшийся эшелон.

К вечеру пополнение дошло до местечка Березовое, где на отдыхе стояла 2-я Терская дивизия, сильно поредевшая и измотавшаяся в последних боях.

На другой день эшелон был разбит на шесть одинаковых частей, которыми должны были пополнить сотни.

Никола Бунчук и все казаки из станиц, расположенных от Мекеней и Галюгая до Наура и Ищерской, попали в третью сотню есаула Ткаченко, почти сплошь составленную из казаков низовых станиц.


— Ну шо ж, Миколка, чего ты привез мне из дому? Небось полны торбы добра понаслали, — пошутил молодой статный казачина, протискиваясь сквозь толпу станичников, окруживших Николу и прибывших вместе с ним мекенских казаков.

— Ой, так то ж Скиба, — даже присел от удивления Бунчук, радостно глядя на приятеля.

— Ну да ж, я. Ну здоровочки, друже, здоровочки, — и Скиба, обняв Николу, стал энергично целовать его, затем, держа друга за рукав, отвел в сторону. — Ну, как дома поживают?.. — присаживаясь на седла и закуривая крученку, спросил он. — Как отец с матерью, жена? — он слегка закашлялся, делая вид, будто поперхнулся дымом.

— Дак, живут, слава богу. Ничего худого, кажись, и нету, — сказал Никола, — честь честью, как полагается, все справно…

— Та-ак, — протянул Скиба, — ну а к бабам, к жалмеркам, небось парни захаживают?

— Ну, кому там, на станице никого из казаков и не осталось, одни старики да слепые. Вот после нас, гуторят, всех девятисотого году забирать станут, начисто уметут…

— Оно так, — со вздохом согласился Скиба и, помолчав, уже с надеждой добавил: — Значит, говоришь, все в справе?

— Это точно, не сомневайся. Против твоей жены никто сплеток не кинет. — И уже смеясь и похлопывая друга по плечу, Никола сказал: — Ну, ладно, принимай подарки, жинка у тебя дюже добрая, чего хошь наслала — и вишенья сухого, и кругляшей, и сала…

— А письма нема?

— Нема, — покачал головой Никола, но, видя, как потемнело лицо Панаса, по-детски добродушно рассмеялся и, ткнув в бок приятеля, полез в потайной карман, где лежали его деньги, 60 рублей, и смятое письмо для Скибы.

Через некоторое время оба друга, веселые и довольные, развалившись на разостланной бурке, с аппетитом уничтожали молочные домашние кругляши, приятно хрустевшие на зубах. Около них стоял потемневший от нагара котелок с горячим чаем, лежало несколько обгрызанных, замусоленных кусочков сахару.

Скиба, довольный письмом жены и особенно рассказами Николы, блаженно улыбался, поминутно забрасывая приятеля вопросами:

— Ну, а леваду починили?

— Кубыть, да, — подтвердил Никола.

— Ну, а жена по мне соскучилась?

— Да что я тебе, цыганка, что ли?

— Ну, а как письмо Парасковья тебе отдавала, ничего, окромя, сказать не велела? — несколько раз переспрашивал Скиба.

Друзья еще долго беседовали, вспоминая родную станицу.

ГЛАВА II

Юнкер Валерий Клаус вместе с двумястами тридцатью такими же здоровыми и жизнерадостными юношами, составлявшими выпускной батальон Алексеевского военного училища, откидывая назад голову и выбрасывая вперед тяжелые носки английских сапог, четко отбивал такт. Бодро и весело шли юнкера церемониальным маршем, поротно, развернутым фронтом, крепко, до боли прижимая к плечам отполированные приклады винтовок. Толпы горожан любовались размеренным шагом батальона, удивительно ровной линией одновременно выбрасываемых ног и недвижной, словно что-то единое, сетью штыков, на которых играло тусклое мартовское солнце. От этого буйной животной радостью наливались молодые и задорные сердца юнкеров. Широко раскрытыми глазами смотрел Клаус на площадь, окруженную высокими несимметрично разбросанными домами, на толпу зрителей, на училищный духовой оркестр с ярко горевшими под солнцем медными трубами. Но так же как и остальные выпускники, маршировавшие бок о бок с ним, он не видел ни солнца, ни залитого людьми плаца, ни нарядных, махавших им из толпы платочками дам.

Размеренным шагом под звуки Даргинского марша приближался батальон к раззолоченной группе генералов. Юнкер в каком-то благоговейном и восторженном экстазе смотрел, не сводя глаз, на главнокомандующего, невысокого, толстенького, с небольшим брюшком и седоватой подстриженной бородкой генерала, окруженного пестрой, сверкающей золотом свитой.

Генерал Деникин пытливо вглядывался в подходивших юнкеров. К его плечу услужливо склонился начальник училища генерал Потехин, почтительно шептавший:

— Первая выпускная рота, ваше превосходительство.

Деникин мягко кивнул ему головой и, не сводя утомленных, охваченных сетью морщин глаз с напружившихся, молодцевато проходящих юнкеров, крикнул:

— Здорово, первая, алексеевская!

Музыка мгновенно оборвалась, и слабое, еле слышное приветствие главнокомандующего мгновенно потонуло в сильном и многоголосом реве…

— Здра-ам-жа-ам… ваше ство-о-о…

Толпа, до которой не долетели слова генерала, по реву юнкеров и внезапно оборвавшейся игре оркестра поняла, что наступил ответственный момент, и восторженно замахала десятками белых платков; над нею замелькали котелки и фуражки, и неровное, нестройное «ура» огласило площадь.

На полном, начинавшем стариться лице генерала блуждала привычная улыбка. Было видно, что ловкие, сильные и преданные солдаты, восторженно приветствовавшие его, произвели на него хорошее, впечатление. Но в глубине небольших умных глаз его было написано почти граничащее со скукой безразличие, и восторженный, дошедший в своем опьянении почти до экстаза Клаус не понял, а скорее, чутьем влюбленного в свой кумир поклонника почувствовал это. И горькая мысль на секунду опечалила Клауса.

«Господи, неужели же он не чувствует, что я, мы все, весь батальон по одному его слову ринемся в огонь, только бы выполнить его приказ. Неужели он не видит это?» — думал юнкер, впиваясь в главнокомандующего до боли раскрытыми глазами.

В эту минуту генерал Деникин, слабо улыбаясь, снова крикнул:

— Здорово, вторая, здорово, молодцы, алексеевцы!..

Клаус задрожал от охватившего его восторга и умиления и радостным, почти истерическим голосом закричал «ура», нестройно и невпопад подхваченное за ним ротой.

— Молодцы, вот это шаг, это равнение. Мне, ваше высокопревосходительство, этот чудесный батальон напомнил незабываемые парады на Марсовом поле, — провожая глазами уходящий батальон, сказал высокий генерал в коричневой черкеске и в белой папахе.

— О, да, да, Михаил Платоныч. В самом деле, глядя на них, можно подумать, что ничего не случилось, что перед нами проходят старые батальоны нашей армии. — Главнокомандующий вздохнул и, покачав головой, добавил: — Увы, это только сон золотой. Но действительно молодцы. В пять месяцев выработать такой уверенный, гвардейский шаг, такую четкую силу движения. Я всецело отношу это к великим талантам нашего дорогого Сергея Львовича, — пожимая руку начальника училища, закончил генерал.

Еще предстояла церемония производства в офицеры, но спешивший в свою, ставку главнокомандующий решил уехать, оставив вместо себя генерала Романовского.

Поблагодарив училищное начальство за парад, Деникин стал прощаться.

— Ваше высокопревосходительство, быть может, осчастливите юнкеров посещением хотя бы на одну минуту, — раскланиваясь и не отнимая руки от форменной белой с красным околышем фуражки, просил начальник училища, заискивающе глядя на генерала.

— Не могу, видит бог, не могу… — говорил Деникин, — и рад бы, да дел миллион, и все срочные. Я поручаю его превосходительству передать мой привет и благодарность молодцам юнкерам и их учителям-офицерам за прекрасный парад. Пожалуйста, дорогой Иван Павлович, — обратился Деникин к генералу Романовскому, молча поклонившемуся и отдавшему честь. — Очень, очень рад, благодарю вас, господа, — и генерал, грузно повернувшись, пошел по широкому плацу к воротам, сопровождаемый свитою и благоговейно следовавшим за ним училищным начальством.

Стоявшие впереди жолнеры и сигнальщики засуетились, забегали и замахали платками. Рослый гвардеец, казак, в форме конвойца его величества[51], стараясь ступать на носки, бесшумно пробежал вперед, туда, где уже суетились молодые адъютанты главнокомандующего и откуда слышен был гул моторов новеньких лакированных машин.


«Дорогая мама, наконец сбылось все, о чем я мечтал, и все, что мне казалось таким далеким и невозможным, уже исполнилось. Начну по порядку: во-первых, я уже офицер. Правда, прапорщик, но это еще ничего не значит, так как сам великий Суворов начинал военную службу рядовым, а дослужился до фельдмаршала всея России.

Нас произвел сам генерал Деникин, сам главнокомандующий… Принимая парад, он так был, мамочка, очарователен, что я, ей-богу, моя родная, чуть-чуть не расплакался от восторга и еще не знаю от каких, но удивительно радостных чувств. Я знаю, ты сейчас улыбнешься и скажешь: «Ну, у нашего Валеры глазки на мокром месте». Но клянусь тебе, мамочка, что и ты бы не удержалась от слез, видя, как наш любимый генерал принимает парад своих питомцев. И знаешь, родная, он заметил меня, когда мы проходили поротно перед ним. Я отчетливо и безошибочно видел это, ощущал на себе его добрый и ласковый взгляд. Вот тут-то я, сознаюсь, и не выдержал, и расплакался. И хоть у твоего Валеры глаза ревучие, но он горд, дорогая мамочка, этими слезами… Когда мы вернулись обратно в казармы, нас собрали в актовый зал и генерал Романовский и наш Черномор (помнишь, мы так прозвали нашего начальника училища за его бороду) прочли приказ о нашем производстве и поздравили батальон. Вот и все. Да, я попал во второй дроздовский полк, куда ты, мамуся, и пиши мне письма. Как ты знаешь, мне очень хотелось, выйти в корниловский, но туда все вакансии разобрали до меня. Впрочем, и наш полк пользуется не менее заслуженной славой. Обо мне не беспокойся, не плачь. Я, слава богу, не маленький, мне уже восемнадцать лет, а у нас вон в роте человек сорок почти на год моложе меня, и ничего! А ты меня все за маленького считаешь, хотя, по правде говоря, иногда мне еще снятся мои гимназические сны, уроки проклятой геометрии, наш длинноногий инспектор Цапля, и я со страхом просыпаюсь… Деньги, моя мамусенька, 350 рублей, я тебе сегодня посылаю (как только дойдут — сообщи) и при первой получке вышлю еще. Ешь, мамочка, лучше, не скупись, помни, что твой сын уже офицер и будет ежемесячно помогать тебе. Если увидишь Соню Малинину, так, между прочим, скажи ей, что я уже произведен в офицеры, а то она все издевалась надо мною…

Вот, мамуленька, и все, не забывай писать, а то мне будет скучно, и смотри не отдавай никому моего Надсона в золотом переплете, еще зачитают. Послезавтра уезжаю в полк.

Целую тебя сто тысяч раз —

Твой Валер».

Клаус немного подумал, но, не найдя ничего, что еще следовало бы добавить, поставил число, написал адрес и, заклеив конверт, понес в училищный почтовый ящик.

Училище было почти пусто. Весь выпускной батальон, произведенный в офицеры, на радостях разбежался по городу.

После пятимесячной железной дисциплины, после того как в карманах никогда не имевших денег юнкеров завелись сравнительно большие деньги и недавно недоступные соблазны стали возможными, вся молодежь, группами и в одиночку, на фаэтонах и в автомобилях, бросилась в город, в самый центр Ростова. Туда, где широкими окнами сияли многочисленные кафе и рестораны, где весело и бесцеремонно оглядывали прохожих накрашенные дамы, где лилась музыка и пенилось шипучее донское вино.

Поднявшись по лестнице и пройдя коридор, Клаус не встретил никого из приятелей. Ему навстречу попадались неловкие, еще не привыкшие к стенам училища «козероги», глупо таращившие глаза и неумело вытягивавшиеся при виде прапорщика.

Клаусу стало скучно. Он подошел к зеркалу, посмотрелся в него и, поправив, как ему показалось, не совсем ловко сидевшую шинель, спустился по лестнице вниз, поминутно поглядывая на свои золотые, с серебряной звездочкой, погоны.

«Эх, не догадался купить шпоры», — досадливо подумал прапор, озабоченно разглядывая свои ярко начищенные, щегольские сапоги.

На улице было празднично. Веселое солнце скользило по еще мерзлой, начинавшей оттаивать земле. Шумные, говорливые воробьи, бестолково чирикая, прыгали по оголенным веткам акаций.

«Верно, обо мне», — с удовольствием подумал Клаус, идя неторопливой, размеренной походкой навстречу двум дамам, из которых одна искоса взглянула на него. Прапорщик, сильнее выгнув грудь и делая презрительное, равнодушное к женским чарам лицо, походкою старого, разочаровавшегося во всем рубаки прошел мимо дам.

— Господи, скоро совсем младенцев станут забирать, и когда только все это кончится, — вздохнула дама, покачивая головой и глядя с нескрываемым сожалением на опешившего Клауса.

Эти неожиданные слова, сказанные оскорбительно-сочувственным тоном, сконфузили и разозлили Клауса. Еще красный от стыда, он с негодованием обернулся вслед дамам и несколько секунд, беспомощно злясь и по-детски надувая губы, что-то соображал. Затем, как бы найдя, наконец, желанное слово, он обиженно буркнул: «Дуры!» — и, все еще недовольный на себя, на свою молодость, на встречных прохожих и на беззаботно чирикавших воробьев, подозвал ехавшего мимо извозчика.

— Куда прикажете, ваш сиясь? — угодливо заулыбался извозчик.

Почтительное лицо возницы и громкий титул «сиятельство» несколько успокоили прапорщика. С его лица уже сбежало обиженное выражение, и он так, как ему казалось надлежало говорить настоящим графам, медленно и в нос протянул:

— На Садовую, только с шиком…

— Известное дело, ваш сиясь, удружим. Знаем небось, кого везем, — подхватил извозчик и, подбирая вожжи, лихо причмокнул губами и завертел над головою кнутом.

Лошадь рванулась и привычной рысцой побежала вперед.

Счастливое праздничное настроение снова возвращалось к Клаусу. Инцидент с глупыми дамами уже был забыт, и он ехал, разнеженный солнцем, быстрой ездой и сознанием, что он, Клаус, вчерашний мальчик и гимназист, теперь — настоящий офицер, обладатель четырехсот собственных рублей и может что угодно сделать с ними.

Иногда, встречая генеральские лампасы или сверкающие аксельбанты штабных офицеров, он деланно небрежно, словно нехотя, подносил руку к козырьку и сейчас же расслабленно опускал ее. Встречая взгляды прохожих, особенно женщин, Клаус щурил глаза и принимал томно-разочарованный вид.

На самом углу, там, где Садовую улицу пересекает широкий Таганрогский проспект, перед самым носом Клауса шумно вылетел из-за угла большой малиновый автомобиль, из которого неслись веселые восклицания, звенел смех, сверкали новенькие офицерские погоны.

— Эй, да это ведь наш Клаус! Здорово, желторотый! — дружно закричали из машины, и авто, проехав по инерции еще несколько саженей, завернул и догнал удивленного прапорщика.

— Стой, чертов кум. Куда гонишь своего одра? — замахал извозчику один из офицеров и, выскочив из машины, подбежал к Клаусу, узнавшему в веселой братии своих товарищей.

— Вылезай из корзины, Валерка, живо. Расплатись со старым хрычом и к нам. Ну, быстренько, раз, два, в полсчета, — весело кричал офицер, дыша вином в лицо довольному встречей Клаусу.

— Ну, а теперь к нам. Гляди, брат, с кем мы тебя познакомим.

Оба офицера, подталкивая один другого, взгромоздились в переполненный авто, откуда весело смеялись накрашенные нарядные дамы и сбившиеся, как сельди в бочке, офицеры.

— Ну, знакомьтесь — воин Клаус, он же девочка Валерочка. Не пьет, не курит, ест только постное и еще невинен, — толкнув его прямо на колени смеющимся женщинам, отрекомендовал офицер и, махнув рукою, крикнул шоферу: — Прямо, гони на Нахичеванскую!

Автомобиль вздрогнул и, набирая скорость, понесся вперед.


Все было удивительно, ново и приятно. И эти обольстительные дамы с красивыми глазами, их звонкий, обещающий смех, и терпкое кисловатое вино, которым запивали шашлык.

— Анна Аркадьевна, друг милый, возьмите-ка в работу этого козерога, а то он сидит да только глупо озирается по сторонам. Приведите его в христианскую веру, — сказал один из офицеров, подводя упирающегося прапора к черноокой томной брюнетке с очень пышным бюстом и белыми зубами.

— Разве вам с нами скучно? А? Сознайтесь, скучно? — лениво допытывалась брюнетка, улыбаясь накрашенными губами и приближая к растерявшемуся от волнения Клаусу свою пышную грудь.

— Никак нет, не скучно, даже напротив, — еще больше смущаясь, пробормотал прапорщик, почти чувствуя на своей руке ее горячее плечо.

— Не скучно, а сидите так, как будто от нас сбежать хотите. Нехорошо это, мой милый, — она сощурилась и, протягивая свой бокал Клаусу, проговорила: — Пейте!

— Благодарю вас, но я уже пил… — испугался прапорщик.

— Во-первых, если дама вас просит выпить, да еще из своего бокала, вы, дружок мой, обязаны выпить, а во-вторых, ну кто же пьет так, ведь вы же офицер, а не гимназист, — лукаво улыбнулась брюнетка.

При этих словах, чувствуя прилив мужественности, прапорщик единым залпом глотнул целый бокал цымлянского и в ту же секунду поперхнулся, весь багровея от кашля и смущения. По его красному от натуги лицу покатились слезы.

— Ха-ха-ха, вот деточка-то! — заливалась смехом брюнетка, уже с любопытством глядевшая на смущенного и еще не оправившегося от удушливого, кашля Клауса. — Да вы, ребеночек мой, как видно, и вина никогда не пили. Ну, сознайтесь, правда не пили?

— Правда, — сокрушенно прошептал прапорщик, не решаясь взглянуть в глаза своей соседке.

— У, миленький, душечка мой, — в восторге от этого признания, обняла его брюнетка, — деточка моя… — и, почти наваливаясь на готового заплакать Клауса, спросила: — Ведь ты еще паинька? Правда? Правда, мой миленький?

Хотя Клаусу было очень неприятно услышать эту, по его мнению, обидную фразу, но глаза Анны Аркадьевны с такою нежностью смотрели на него, что прапорщику было совестно показать свое недовольство.

Прапорщик Недоброво, тот самый, который привез сюда Клауса, возбужденно ругал хозяина духана за приписанный счет. Двое лакеев ухаживали за совершенно упившимся поручиком корниловцем. Корниловец что-то нечленораздельно мычал и мотал отяжелевшей от вина головой.

— Вы, канальи, я вам покажу, как обирать боевых офицеров, — краснея от вина и злости, вопил Недоброво, наступая на поспешно отходившего к дверям хозяина. — Кто ел, скажи ты, собачья душа, кто ел омаров?.. — потрясал он счетом.

— Требовали-с, — робко, но настойчиво подтвердил уже добравшийся до двери хозяин.

— Кто требовал? Кто, я тебя спрашиваю…

— Ух как он кричит, словно на базаре репой торгует. Давайте, деточка, удирать. Хотите? — наклоняясь к уху Клауса, прошептала Анна Аркадьевна. — Мне уже хочется на воздух, да я и боюсь такого шума.

— К вашим услугам, — заторопился прапорщик, возбужденный близостью круглого колена брюнетки, которое она, видимо нечаянно, прижала к его ноге.

Хотя прапорщику было от этого мучительно стыдно, но помимо стыда его существо охватило новое, еще незнакомое ему, но удивительно острое и сладостное чувство.

— Ну, миленький, значит, едем, — повторила брюнетка и, на ходу раскланявшись с остающимися, вышла в сопровождении прапорщика.

— И ввергла младенца непорочна во ад сатанинский… — услышал за собой Клаус рявкающий бас Недоброво.

— Куда прикажете? — осведомился шофер.

— На Таганрогский, шестьдесят два, — приказала брюнетка, притягивая к губам голову беспомощного от стыда и счастья Клауса. — Надеюсь, деточку не поставят в угол, если он не переночует дома?

Сладкая радость горячим клубком подкатила к сердцу юноши, и он, весь дрожа от предчувствия любви, стал робко целовать длинные и пахнущие духами пальцы женщины.

— А у котика есть деньги расплатиться с шофером и с Неточкой? — осторожно, но с некоторой дозой интереса спросила Анна Аркадьевна, ласково трепля волосы лобызавшего ее руки Клауса.

Эти слова заставили вздрогнуть оскорбленного в своих чувствах Клауса. Как тогда на параде, глядя на генерала Деникина, так и теперь он страдал почти физически. «Господи! И зачем в эту минуту такие пошлые и гадкие слова!» — подумал он.


Утро было пасмурное и неясное. Серые неровные тени шли от полузадернутого шторой окна. Сумеречный, словно недовольный рассвет медленно поднимался над Ростовом. Город еще спал, тишина царила над домами.

Клаус открыл глаза и, приподнимая с подушек голову, недоуменно оглянулся по сторонам. Незнакомые темные с золотом обои, высокий лепной потолок, небольшой трельяж и расписанная цаплями и лягушками ширма, на которой небрежно висела второпях переброшенная дамская сорочка. Смятый чулок, рассыпанные шпильки на полу и стул с нагроможденной на нем одеждой и бельем… Прапорщику стало неловко, и он, припоминая минувшую ночь, малодушно закрыл глаза, боясь пошевельнуться и этим обнаружить свое пробуждение. Стыд и раскаяние все сильнее охватывали Клауса. Рядом с ним кто-то сонно засопел и грузно повернулся. Клаус съежился и осторожно отодвинулся.

— Котик, не спишь? — услышал он сонное бормотание сбоку.

Сердце прапорщика екнуло, и, ничего не отвечая, он ровно и спокойно задышал. Так прошло несколько минут. Было тихо, его соседка, видимо, снова уснула.

Клаус чуть приоткрыл глаза и, скосив их, посмотрел вправо.

«Боже мой, какая некрасивая, старая… Неужели это Анна Аркадьевна? Какая перемена, — с удивлением подумал прапорщик. — Она. Но какая противная, — содрогаясь думал он, продолжая наблюдать за лицом спавшей женщины, — как это я вчера не заметил, — морщась, повторил про себя Клаус, почти враждебно разглядывая мелкую сеть ясно выступивших вокруг глаз морщин и темные расплывшиеся за ночь пятна от дочерна насурьмленных ресниц. — Так, так тебе, дурак, мальчишка, — повторял Клаус, издеваясь над собою. — Вот тебе и «утро первой любви», скотина…»

Клаусу до боли стало стыдно своего позорного падения. Сейчас, кажется, решительно все дал бы он за то, чтобы очутиться в своей жесткой юнкерской кровати, подальше от этих аистов и этой чужой и противной женщины.

— А, проснулся, котик, — вяло шевеля губами, проговорила Анна Аркадьевна и перевела глаза на большие стенные часы: — О, как рано, всего только четыре часа. Спи, котик, спи, поцелуй свою киску и баиньки.

Голос ее, осипший от вина, папирос и почти бессонной ночи, звучал хрипло и неясно.

«Фу, какая противная, гадкая, и говорит-то не по-человечески», — подумал Клаус.

— Я хочу идти, — не глядя на нее, выдавил он.

— Отчего? Еще же так рано, — удивилась Анна Аркадьевна.

— Мне надо, я ухожу… — настойчиво повторил прапорщик.

— Куда надо? Это что еще за фантазии? Ложись, глупенький, я расскажу тебе сказочку, — и она обняла приподнявшегося прапорщика.

Клаус вздрогнул и, не ответив на слова Анны Аркадьевны, стал одеваться.

Несколько секунд женщина холодными, пустыми глазами следила за ним, потом, словно в чем-то убедившись, вскочила и, бесстыдная и разъяренная, вся трясясь от злобы и оскорбления, выкрикнула, вернее, выплюнула:

— Уходишь? Ты, сосунок паршивый, молокосос, тряпка! Противна, да? Противна теперь? Стыдно? Пошел вон отсюда вместе со своей невинностью и слезами!

Она выкрикивала безобразные площадные ругательства, багровея от злости. Не глядя на нее, Клаус быстро натянул сапоги и, пристегивая к поясу новенькую кобуру, старался не слушать ее.

Когда наконец он оделся и, натыкаясь на кресла, неловко пошел к двери, все еще не излившая своей обиды женщина подскочила к нему и, с ненавистью глядя на него в упор, крикнула:

— Деньги заплати сначала, шаромыжник проклятый…

Прапорщик, не глядя, нащупал в боковом кармане кучку смятых, несчитанных бумажек и поспешно, словно они жгли ему пальцы, опустил их на маленький столик.

Он спустился по лестнице. Ему казалось, что все, решительно все, весь мир — и люди, и стены, и холодная полутемная лестница — знают о его позоре.

— На чаек, ваше благородие, следует, — пробормотал полусонный швейцар, открывая парадные двери.

Клаус пошарил по карманам, везде было пусто. Все свои деньги он оставил наверху, у Анны Аркадьевны.

Прапорщик виновато улыбнулся и, пригнув голову и подняв плечи, быстро зашагал по безлюдным, начинавшим светлеть улицам.

ГЛАВА III

Станция и село Торговое были взяты с бою пехотными частями 2-й бригады генерала Кондзеровского, бронепоездом «Генерал Корнилов» и восемью сотнями Терской казачьей дивизии, обошедшей село с юго-запада. Упорно дравшиеся советские части, заметив обход фланга, пытались было сбить казаков, но малочисленная красная кавалерия, не приняв конной атаки терцев, на рысях отошла обратно к железной дороге, где под прикрытием пехотных частей спешилась и открыла огонь по медленно двигавшейся вперед казачьей лаве. Красные уходили, очищая село, но белые шли медленно, неуверенно, не нажимая на отступающих и не преследуя их. Слишком упорен был утренний бой, вызвавший огромное напряжение сил и утомивший обе стороны.

Изредка над лавой с мягким повизгиванием проносились одиночные пули, да со станции, куда осторожно продвигалась пехота Кондзеровского, оживленно стреляли пулеметы. У вокзала гулко взрывались склады со снарядами, дымно горели сараи с продовольствием. За околицей, по дороге, вставала желтая, густая пыль. Позади лавы на рысях с места на место переезжали две казачьи пушчонки, глухо тявкавшие на черную ленту отступавших. Снаряды не долетали, и молодой хорунжий, ругаясь, переводил вперед, ближе к лаве, свои орудия.

Казаки двигались молча, с серьезными напряженными лицами. Рядом с карим маштачком Николы, в нескольких шагах от него, на гнедой кобыле мелким понурым шагом ехал приказный Нырков.

Сотни неровной линией растянулись по полю. Левый, ушедший в степь фланг пытался охватить пылившие по дороге, уходившие в тыл обозы красных.

Внезапно гнедая кобылка Ныркова стала, замотала головой и вдруг задергалась, медленно валясь на бок. Из ее шеи, отливая на солнце маслянистым блеском, текла черная кровь. Нырков еле успел спрыгнуть и, не удержавшись, упал рядом с уже издыхающей лошадью.

Никола, не сознавая, зачем он это делает, задержал задрожавшего под ним маштачка и изумленно, со страхом следил за начинавшими стекленеть глазами лошади. Еще недавно живые, выразительные, они постепенно теряли блеск и покрывались каким-то налетом.

Есаул Ткаченко, следовавший вместе с вахмистром шагах в десяти позади сотни, подъехал к Ныркову, уныло распускавшему ремни и стаскивавшему седло с издохшей кобылы.

— Ну, чего задержался, не ломай линию фронта, — сердито буркнул Ткаченко, глядя на Николу.

Бунчук вздрогнул и дернул за повод коня. Маштачок весело рванулся вперед, к лаве. Никола беспомощно оглянулся. Рядом с ним, молча, не глядя на него, ехали казаки, насупившись, с бледными, плотно сжатыми губами. На крайнем фланге лавы неожиданно вспыхнула перестрелка. Николе было видно, как часть левофланговой сотни спешилась и, оставив под насыпью коноводов, рассыпалась в цепь.

Бронепоезд «Генерал Корнилов», дойдя до взорванного мосточка, беспомощно толокся взад и вперед по рельсам, лязгая железом и постреливая из своих «Канэ».

Со станции уже не отвечали. Дым по-прежнему крутился над домами, желтые языки пламени долизывали догоравшие сараи. Со стороны ушедших вперед дозоров скакал наметом казак. Это был Скиба. Подскакав к есаулу, запыхавшимся от быстрой езды голосом доложил:

— Станция впереди вся свободная, господин есаул. Урядник Никитин просят скорей сотню.

Есаул подстегнул своего каракового жеребца и, выскочив перед сотней, весело запел:

— Сотня, ррры-ы-сью, а-аарш, — и, пригнувшись к луке, спустя минуту радостно добавил: — Наметом… а-арш!

Третья сотня, а за нею и остальные сотни быстро поскакали к опустевшей станции по пыльной дороге, на которой грудами валялись стреляные гильзы да второпях разбросанное нехитрое солдатское барахло.


— Ты, Скиба, далече не заходи. Тут, гуторят, мужики все в большаках ходят. Пока заметишь, а они тебе из-за угла каменюкой башку проломят. Они, черти, вредные. Их бы плетями учить. Ишь, стервы, с хлебом-солью встречают, а их сыны супротив нас дерутся, — сказал приказный Нырков.

— Болтаешь зря, что они тебе худого сделали? — окрысился Скиба, — небось как есть-пить надо, так ты, словно телок, ласковый да смирный ходишь: дай, тетенька, поисть?..

— А они дают? Их, гадов, Христом богом, а они все — «нема», а как за кинжал хватишься — и каймаку, и хлеба, и всего накладут…

— Ну, коли за кинжал берешься, так тут тебе все дозволено. Бабы это самое, ух, как любят. Покель с нею ладком да мирком гуторишь, все не согласна, — сказал урядник Никитин.

— По согласию, значит… с кинжалом?.. — млея от восторга, залился счастливым смехом Нырков.

Казаки дружно загоготали, весело перемигиваясь и подталкивая один другого.

— Тьфу, кобели несытые… нету на вас кнута хорошего, — обозлился Скиба и под веселый смех и гоготанье товарищей быстро пошел через двор.

— И чего вы его, братцы, изобидели? — вступился за друга Никола.

— Э, милок, что ты понимаешь? Об этом ты, Миколка, ровно кутенок малый, правильного понятия не имеешь, — добродушно оборвал его Нырков. — Ты его, Скибу, насчет баб не слушай.

— Так он жену свою любит.

— Ну и дурак, — спокойно отрезал черномазый. — Хиба бабу можно любить? Любить следует коня.

— Верно. Баба что змея, только одежда другая, — подтвердил Нырков, поправляя вскипевший на огне котелок.

Никола покачал головой. Он вспомнил свою старую, измученную долгим непосильным трудом мать, ее вечно согнутую над работою спину.

— Не, дядько Нырков, неправда это.

Ему хотелось ласковыми и убедительными словами рассказать этим глубоко заблуждавшимся людям об их матерях, о сестрах, которые там, на Тереке, думают и заботятся о них. О своей слабой и больной старухе, трясущимися от слабости руками укладывавшей станичные подарки уходившему в поход сыну. О Прасковье, верной Жене Скибы. Много еще хотел сказать Никола. Но казаки, занятые вскипевшим чаем, не слушали его, да и сам Никола чувствовал, что его мысли, переданные жалкими и неверными словами, не всколыхнут этих огрубевших и обозленных людей.

ГЛАВА IV

Ой, яблочко, да из кадушечки,

Меня милый целовал на подушечке…

Весело заливались молодые грудастые девки, звонко выкрикивая слова частушки…

Взявшись за руки и образовав круг, девки, слегка притоптывая, передвигались с места на место.

— Поют, — ухмыльнулся чистивший коня Нырков. И, переставая скрести, сказал: — Ох и скусные здесь девки, малина…

— А ты пробовал? — недоверчиво поднял голову лежавший на бурке вестовой есаула Горохов.

— Да вроде этого. Еще бы трошки, так да, довелось бы… — снова ухмыльнулся Нырков.

— А ну, сказывай… — пододвинулись к нему казаки.

— Да надысь, как все спать полегли, встал я это да и пошел под плетни, до ветру. Глядь, а из малой хаты, где хозяева спят, сношенька их тоже выскочила из сенец. Верть, круть, сюды-туды, я ее за грудки — цап. А она на меня смотрит так-то жалостливо, вся побелела, а слезы так и скочут. И чего-то говорит, а чего — и не разберу. Скоро так, словно со страху. Ну, думаю, наша…

— Ну? — замерли казаки.

— Вот тут-то, братики мои, конфуз и приключился… Дерг я за очкур, да не тот конец потянул. Пока я его распутлял, она как вскочит, да ходу. Так и убегла, — сокрушенно закончил Нырков.

— Хо-хо-хо, ха-ха-ха — залились хохотом довольные неудачей товарища казаки.

Казаки ближе придвинулись к Ныркову и, нехорошо улыбаясь, стараясь не глядеть друг на друга, о чем-то вполголоса заговорили…

Несколько секунд они, понижая голоса и озираясь по сторонам, торопливо совещались, затем, словно по команде, все враз стали расходиться, только цыгановатый казак, остановив спешившего к выходу приказного, опасливо спросил:

— Кто в двенадцать заступает?

Приказный подумал и весело махнул рукой:

— Миколка, Бунчук, блаженный.

— А-а, — успокаиваясь, протянул черномазый… — Этот не беда, хоть бы и дознался…

И заспешил через двор к заливавшемуся на улице хороводу.


Прошло уже около часа как Никола заступил на дневальство, сменив маленького рябого казачонку, по фамилии Книга. Походив немного возле коней, Никола почувствовал скуку и, присев на охапку сена, стал внимательно разглядывать мирно плывшие по небу серебряные облака, из-за которых по временам выглядывала луна. Облака принимали самые неожиданные очертания. Иногда облако казалось каким-то небывалым зверем, и Никола, пристально вглядываясь, ясно различал огромную морду, иногда край облака расползался, и широкое серое пятно походило на попа в бурке. Николе стало смешно. «Нешто бывает поп в бурке», — подумал он. И вдруг насторожился. За сараями в конце двора что-то слабо пискнуло. Николе показалось, будто какие-то тени быстро промелькнули по двору. Он поднялся и прошел к сараю, откуда, как ему показалось, раздавались голоса.

— Кто тут? — подойдя ближе, спросил Никола и, успокоенный безмолвием и темнотою задворков, уже хотел повернуть обратно, как вдруг из маленькой, стоявшей у самых амбаров хаты, неестественно пригибаясь и озираясь по сторонам, вылезли две казачьи фигуры, нырнувшие в темноту.

Смутное подозрение всполошило Николу. Он бросился к оконцу хатки, но через тусклое замызганное стекло ничего нельзя было разглядеть.

Из дверей, завязывая очкур и поправляя шаровары, вылез казак и, не замечая Бунчука, направился через двор.

— Снасильничали… — обожгло сознание Бунчука, и он вбежал через полураскрытые сенцы в хату.

Не в силах двинуться дальше, он ахнул, схватившись за косяк двери. С гневным, все нараставшим отчаянием закричал:

— Ребята, что вы тут делаете! Злодеи…

Казаки сумрачно, со злобной серьезностью оглянулись на Николу и молча отвернулись с той же деловитой миной на лицах. И только всегда смешливый Ткачук с несвойственной ему враждебностью поглядел на Николу и сказал:

— Не твоя забота — не твоя и печаль. Не суйся, щенок…

Зеленые круги завертелись в глазах Николы, и, темнея от бешенства, он, выхватив из ножен широкую отцовскую шашку и не помня себя от злобы, бросился вперед на столпившихся около растерзанных женских тел казаков.

— Ты что? Рехнулся, что ли? Хватай его, ребята, хватай за руки. Эй, берегись, смотри убьет, — внезапно всполошились, забыв о женщинах, казаки.

— Тише, ты, сволочуга. Чего машешь шашкой перед людями, — испуганными, злыми, но уже обмякшими голосами заговорили вокруг, опасливо поглядывая на открытые двери. — Да не шуми ты, окаянный. Вот тоже навязался на наши головы, — отступая к дверям и бросая женщин, негодовали казаки.

Улучив миг, кто-то из них ловко и неожиданно схватил Николу сзади и вместе с ним покатился на пол. Остальные наскочили на них и несколько минут тяжело, без слов, молотили кулаками по Николе, задыхающемуся под тяжестью навалившихся на него людей. Теряя сознание, Никола почувствовал, как ему на голову, до самого подбородка, нахлобучили папаху и сверху накинули еще что-то, издававшее удивительно знакомый запах. «Торба», — всплыло в памяти Николы.


Очнувшись, Никола с трудом сорвал торбу и, стянув с опухшей, начинавшей болеть головы папаху, огляделся по сторонам.

На грязном убогом столе скупо мерцала лампа. Частые неровные тени бегали по стенам. Пол был затоптан множеством ног. Никола тяжело привстал, держась рукою за голову. Прямо перед ним, полусогнувшись, упираясь обеими руками в пол, сидела старуха. Ее глаза неподвижным безумным взглядом смотрели на Бунчука. Рядом с нею корчилась в нервном припадке молодая. Изорванная, висевшая клочьями рубашка и космы растрепанных русых волос чуть прикрывали ее наготу. Никола, шатаясь, подошел к ней, сам, еле держась от слабости и волнения на ногах, прошел в сенцы и, зачерпнув в ковшик воды, вернулся в хату. Старуха все так же безмолвно и жутко таращила на него остановившиеся зрачки.

Никола с отчаянием смотрел на корчившееся, покрытое кровоподтеками тело молодухи. Весь переполняясь состраданием к замученным женщинам, он наклонился над стонавшей молодухой, осторожно брызгая на нее воду.

— Сестра, сестричка, не плачь, родная, — шептал Никола, гладя влажною от воды рукою бледное лицо женщины… — Испей, испей водицы, легче будет, — говорил он, поднося к губам начинавшей приходить в сознание женщины ковшик с водой.

Никола слегка приподнял ей голову.

— Не плачь, не плачь, сестричка, испей-ко, полегчает.

Женщина, стуча зубами о край ковша, машинально отпила несколько глотков. По ее безразличному лицу было видно, что пьет она совершенно автоматически и что мысли ее все еще находятся в глубоком оцепенении. Внезапно она вздрогнула. Лицо искривилось, глаза наполнились ненавистью, она отшатнулась от казака. Несколько секунд женщина ненавидяще, с перекошенным лицом, в упор смотрела на Николу, затем, схватив его за горло трясущимися и неверными руками, плюнула ему в лицо.

— Прокля-а-тый, про-кля-а-а-тый…

И, не закончив фразы, исступленно забилась в новом истерическом припадке.

Никола побледнел, молча вытер рукавом щеку и повернувшись вышел из хаты.


Голова от удара ныла весь день, но не это мучило Николу. Впервые он понял, что в жизни бывают муки во много раз более тяжелые, чем физическая боль.

Молча он пошел к сотне, сторонясь вчерашних друзей.

«Насильники, бандюги проклятые, — с омерзением думал он, слыша веселые голоса и смех казаков. — Ровно ничего и не было, бесстыжие люди».

Холод и отчуждение легли между ним и озорным, как ни в чем не бывало бродившим возле коновязей Нырковым.

И еще острей Никола почувствовал тоску по станице, по дому, по одиноким, оставшимся без него старикам.

«Один среди них со стыдом и совестью человек — это Панас», — подумал он о Скибе.

И до самого обеда, пока он не встретился с другом, чувство тоски и одиночества не покидало Николу.

— Ты чего сумный, друже? Али спалось плохо? — участливо спросил Скиба, садясь возле Николы.

— Нет, Панас, я видеть их, слышать убивцев не могу… — И он рассказал другу о том, что произошло ночью.

Скиба слушал не перебивая. Когда Никола смолк, он мрачно сказал:

— Гады они, Никола, вот что. Этот самый Нырков дома и жену, и детей имеет, а на стороне насильничает. В плохое, друг, в мутное дело, Никола, тянут нас с тобою, — и совсем тихо добавил: — Казаки что, они с начальства пример берут. Так-то, друг.

ГЛАВА V

Поезд, в котором ехал Клаус, остановился на станции Злодейской. Кто и почему когда-то назвал ее так — никто не знал. Недолгая остановка в степи была приятна, и офицеры высыпали из теплушек. Невысокая насыпь, за нею бескрайняя желто-зеленая донская степь.

Клаус пошел вдоль рельсов по направлению к станционному вокзальчику и небольшому мосту, переброшенному через Злодейку, неглубокую речушку с пологими берегами.

У моста и возле водокачки стояла небольшая группа рабочих. Две женщины тихо плакали. Железнодорожные рабочие в засаленных, измазанных мазутом спецовках ненавидящими глазами смотрели на офицеров, не двигаясь с места.

— Вы что, господа хорошие, ироды не нашего бога, дороги не дае… — начал было развязным тоном прапорщик Недоброво и вдруг замолчал, уставившись взглядом во что-то.

Клаус машинально посмотрел туда же и оцепенел.

Совсем рядом, в каких-нибудь десяти — двенадцати шагах, на двух невысоких акациях качались трое повешенных.

Чуть вздрагивая от набегавшего из степи ветерка, они то приближались друг к другу, то отталкивались один от другого.

Клаус в страхе смотрел на вытянувшиеся тела, на босые ноги повешенных. Мертвецы были одеты в поношенные, рваные рубахи, на одном рубаха и дешевые нанковые штаны были сильно запачканы нефтью.

Самому молодому было не больше шестнадцати лет, самому старшему — лет сорок пять. На лице юноши виднелись большой кровоподтек и царапина.

«Били перед казнью», — с ужасом подумал Клаус и отступил назад. Ему стало нехорошо, он еле удержался от рвавшегося наружу вопля и, не смея поднять глаза, медленно пошел назад к вагонам, забыв и офицеров, с которыми шел к станции, и носовой платок, упавший в траву.

«Что такое, какой ужас», — подумал он и, подчиняясь какой-то внутренней силе, повернулся и еще раз взглянул на повешенных.

«Большевики. Повешены за агитацию среди населения и как изменники родины», —

не вникая в смысл прочитанного, переполняясь стыдом и горечью, прочел Клаус.

А ветер то раскачивал, набегая из степи, их тела, то утихал, и тогда было слышно, как скрипят веревки и плачут женщины. Клаус почти бегом возвратился к поезду и долго молчал, думая о том, что увидел на этой станции.


Вагоны не спеша бежали по ночной донской земле. В теплушках спали под мерное покачивание вагонов, под лязг буферов и стук колес на стыках.

Молодые, здоровые, не обремененные семьей и заботами, офицеры спали крепким, безмятежным сном, и только Клаус, лежа с закрытыми глазами на своих нарах, хотел уснуть и не мог — все вспоминал повешенных.

«За что? Да как же это можно?» — думал он, не в силах забыть оборванного босого мальчишку с уже начинавшим синеть лицом.

И как всегда, в грустные или возвышенные минуты Клаус незаметно для себя стал сочинять стихи. Это отвлекло его от ужасного видения.

Для начала он взял чью-то ранее слышанную, полюбившуюся ему строку:

Я не знаю, зачем и кому это нужно…

Дальше пошли его собственные!

Нас пригнали сюда из далеких степей.

И в кошмарном бою, так напрасно, ненужно

Мы сошли в это царство безмолвных теней.

За людские грехи, за кровавые истины,

За безумие Каина, проклявшего мир,

Нас умчали куда-то кошмарные быстрины,

Разбросал по степям нас жестокий вампир.

Много нас, нет числа, в бесконечных мучениях

По широким полям мы без счета легли,

И в бескрестных могилах, лишены погребенья,

Много наших покой обрели.

На веревках качаясь, в дымном свете пожарищ,

Под воронье карканье мы как ужас страшны.

Кто мы, красный ли, белый, кадет иль товарищ, —

Все равно мы лишь жертвы безумья войны.

Я не знаю, зачем и кому это нужно.

Нас пригнали сюда из далеких степей.

И в жестоком бою, так напрасно, ненужно

Мы сошли в это царство безмолвных теней.

Клаус еще раз повторил от начала и до конца только что созданное им стихотворение. Оно понравилось ему.

«Только бы не забыть до утра. Утром запишу его», — решил он. Теперь ему стало легче. Кошмары прошедшего дня уже не мучили Клауса. «Только бы не забыть», — еще раз подумал он и уснул под мерный стук колес бегущего поезда.


Часов около десяти утра эшелон прибыл на Торговую. Пока шла выгрузка, офицеры группами бродили по станции и привокзальной площади в поисках чая, горячей пищи и самогона.

Клаус, примостившись в стороне на куче шпал, полусгнивших от времени и дождей, аккуратно записывал на листке бумаги свои стихи.

— Мамаше? — усаживаясь рядом, спросил прапорщик Недоброво.

— Нет… стихи написал ночью, — ответил Клаус, торопясь прочесть неожиданному слушателю свои стихи.

— Ин-те-ресно! — довольно равнодушно сказал Недоброво. — А ну, валяй.

Клауса слегка покоробило такое снисходительное равнодушие к его стихам, но желание прочесть их вслух, услышать отзыв было сильнее.

— «Я не знаю зачем»… — начал вполголоса читать Клаус, сначала сбивчиво и быстро, затем все уверенней.

— Вот что, друг ситцевый… — сказал Недоброво, как только Клаус закончил чтение, — ты знаешь, где мы находимся? А?

Клаус, еще полный гражданского пафоса и поэтического волнения, оторопело посмотрел на него.

— А находимся мы на фронте гражданской войны, лютой и беспощадной ко всем, кто мутит Россию. Понятно тебе? — Прапорщик затянулся, сплюнул на шпалы и опять спросил: — А известно тебе, Клаус, кто командует нашим корпусом? — и сам же ответил: — Генерал-лейтенант Пок-ров-ский, Александр Михайлович. А сей генерал ненавидит большевиков, меньшевиков и прочую социалистическую нечисть и вешает их беспощадно! Запомни, вешает без суда и следствия. И этих вот босяков, над которыми ты распустил нюни, тоже повесил Покровский. Говорят, — вставая сказал Недоброво, — повесил он уже девятьсот девяносто девять человек. Смотри, Клаус, как бы ты не оказался тысячным. А всего лучше давай-ка их сюда, — и он забрал из рук Клауса листок, — а всего лучше порвем к чертовой матери твою чепуху и… — он многозначительно поглядел на Клауса, — и забудем. Понятно?

Прапорщик на мелкие кусочки изорвал листок со стихами приятеля и развеял их по ветру.

— Так-то, фендрик. Молод ты еще и глуп. И с бабами возиться не умеешь, и солдатской жизни не понимаешь.

Клаус, опустив голову, молча слушал бывалого дроздовца, а в воздухе еще кружились белые обрывки его ночного «шедевра».

ГЛАВА VI

Черной неровной лентой двигалась колонна по пыльной извилистой дороге. С грохотом, звеня и сотрясаясь, катились пушки. Двадцать широких рессорных тачанок, плавно покачиваясь, одна за другой шли в середине колонны. Любовно укутанные в чехлы пулеметы черными точками глядели по сторонам, кучера кубанцы еще сдерживали сытых упряжных коней. Перейдя через мост, бригада разделилась. Сотни свернули влево. Два орудия и десяток тачанок послушно потянулись за полком.

Великокняжеская осталась позади; Внизу, по холмам, зеленели низкие сады, облепившие станицу. Белые пятна хат, желтая церковь и ярко горевший на солнце крест смотрели вслед уходившим казакам. Капризный Маныч, запутавшийся в песках и камыше, поблескивал ровной полосой и снова уходил в серые буруны. Впереди широкой скатертью лежала зеленеющая степь. По краям, далеко на горизонте, маячили чуть видные хутора, сливаясь с синеющей мглой. Утренний туман, сырой и нездоровый, клочьями отрывался от земли и плыл в воздухе седыми пятнами, тая под робкими лучами раннего солнца.

Теплый пар шел от вспаханной земли. Слежавшаяся и сочная земля пахла перегноем.

Казаки приподнялись на седлах. Бунчук оглядел раскинувшуюся внизу станицу, вздохнул и, стягивая папаху с кудлатой головы, торжественно произнес:

— Ну, прощай покеда. Мабудь, и не приведется свидеться с тобой.

Казаки закрестились и, не сводя глаз с исчезавшей за холмом станицы, рысью поскакали под гору. Дорога свернула в ложбину. Цокая копытами и звеня оружием, шел полк, торопясь к хутору Коваля. Радостное сияющее утро всходило над полями, нежные зеленые побеги тянулись к солнцу. Черными квадратами темнели яровые, веселой, смеющейся радостью смотрели зеленя.

Ой, да как мне нонешнею ночкой,

Ой, да малым-то, малым спалось… —

затянул чей-то неуверенный голос.

Во сне много виделось!

Заунывная песня пробежала по рядам.

Ой, будто коник мой вороной… —

на высокой ноте тянул запевала.

Ой, да разыгрался подо мной… —

звенели тенора. Пели тихо, вполголоса. Лица были серьезные и сосредоточенные.

— Не петь! — зазвенел впереди голос есаула.

— Не петь, не приказано петь, — пробежало по сотне.

Песенники смолкли, и только высокая, бабья нота подголоска с секунду звенела над головами.


Десятка два скирд окружали хутор Коваля. Длинные одноэтажные амбары для хлеба и конюшни были заполнены казаками. На скирдах сидели офицеры штаба и, рассматривая в бинокли уходившую на Ельмут дорогу, обсуждали план наступления. По двору бродили казаки, темнели сбатованные кони, поблескивали черные спины тачанок. По амбарам, пугая чудом уцелевших кур, сновали пулеметчики, выискивали среди забытого и второпях брошенного скарба что поценнее. Несколько пехотинцев раздували костры, устанавливая на них свои котелки. С грохотом въехала артиллерия, и, лихо развернувшись, остановилась, уставив черные дула пушек в синеющую степь. По холмам, окружавшим хутор, тянулись группы отставших казаков. Вдалеке ухали пушки, черные столбы разрывов время от времени вставали над холмами. Низко, прямо над головой пролетал аэроплан, держа направление к северу на Царицын.

— Наш чи его?

— Видать, наш, должно, на разведку.

— А ну как сыпанет оттеда дождичком по нас, поминай как и звали.

Казаки сонно и равнодушно поднимали головы, провожая взглядами удалявшийся аэроплан.

Воцарилось молчание. Казаки позевывали. Бездействие тяготило людей. Глаза казаков перешли на волновавшихся и горячо споривших офицеров.

— А что, братцы, я ровно ничего не пойму. Что же это значит. Только с турецкого фронта вернулись, опять на новый, на свой иди.

— Что? Ничего, воюй знай да помалкивай, — сказал молчавший до этой поры казак. — Наше дело маленькое, за нас офицеры думают.

— За нас и жалованье получают, — добавил чей-то неуверенный голос.

— Нет, братцы, что-то не так. Значит, так друг дружку колошматить и будем, а?

— Поди их спроси, — снова вмешался угрюмый казак, кивая на офицеров.

— Хо-хо-хо, — засмеялись кругом, — они тебе расскажут.

Казаки помолчали, недружелюбно поглядывая на расположившийся невдалеке штаб.

— И какие они, братцы, снова важные да храбрые стали, ровно ничего и не было. Начнут опять над нашим братом мудровать. Как вспомню я, как мы с фронта уходили, так все сердце огнем кипит.

— А как вы уходили, расскажите, дядько, — попросил Никола. Ему невыразимо приятно было лежать на траве и, глядя в ясное небо, слушать, что говорят казаки.

— Да так, уходили, и вся, — буркнул угрюмый казак и, обведя взглядом соседей, продолжал: — А напередки решили мы с нашими драконами посчитаться. И вот, братцы мои, прямо чудно, что тогда со мной сделалось. Гляжу я на них: сгрудились, ровно баранта в поле, куда что и подевалось. Как поскидали с них кресты да еполеты, совсем другие люди, по-другому обозначились. Дивлюсь и глазам своим не верю. Господи, думаю, да неужто ж я вот им, вот этим харям, всю жизнь свою отдавал? С нами рядом солдаты свой штаб решали, там их человек до ста прикончили.

— А поди, страшно человека живота лишать? — спросил Никола, глядя испуганными глазами на рассказчика.

— Чего страшно, не свой живот отдаешь, — неторопливо бросил угрюмый казак. — Да хоть бы и свой — не велика печаль. Какая наша жизнь — голая, одна насмешка.

— А я так думаю, братцы: свою жизнь легче отдать, чем другого человека уничтожить. Я бы не мог.

Казаки дружно засмеялись.

— Тебе бы, Никола, в послухи идти, из тебя бы важный праведник произошел, — сказал угрюмый казак.

На минуту воцарилось молчание.

Высоко над степью проносились облака, синее небо было прозрачно и бесконечно, и солнечные брызги наполняли душу Николы счастливым чувством.

«Господи, и зачем это только воюют люди… Нешто плохо жить на свете?» — думал Никола, и в его круглых глазах виднелось недоумение и любопытство.

— А ну, Скиба, расскажи яку-нибудь балачку, — прерывая молчание, сказал один из казаков, обращаясь к Скибе, голова которого лежала на ногах Николы.

— Каку ж балачку, вы уже все слыхали, — деланно равнодушным тоном протянул Скиба.

— А про Ленина ты давеча не кончил, Панас, — подсказал Никола.

— Ну-ну, давай про Ленина, — зашумели казаки.

— Ну, что же, раз громада требует, расскажу, — сказал удовлетворенный Скиба и скороговоркой начал: — Да-а… И значит, надоело казакам воевать, воюют, воюют, а за что — неизвестно. Вот и выбирают они одного казачка для посыла в Москву. А был он здоровенный дядько с великими, по-казацкому, вусами, донизу. Приходит, значит, той казак к самому главному комиссару и говорит ему: «А ну, ваше благородие, товарищ дорогой, веди меня к вашему набольшему, к самому Ленину. Я с им разговор должен иметь». — «А какой, — говорит, — разговор? Желательно и нам знать». — «Не могу, — говорит, — вам сказать, господин товарищ, а значит, могу это только самому Ленину обсказать». Бились, бились с ним, казак уперся: нет да нет. Ну ладно, делать нечего. Хучь верть-круть, хучь круть-верть, а вести надо. Ведут это его к самому Ленину, в штаб. Смотрит казак, сидит такой человечек, вокруг его все товарищи министры ходят, а среди них и бабы есть. Вот поклонился Гаврилыч Ленину и говорит: «Вот вы, товарищ набольший, здесь, скажем, вроде царя существуете. Просим вас обозначить нам, казакам, что меня до вас послали, правда это или нет, будто вы сословие наше казацкое уничтожить желаете и нас всех вместе с женами и детьми в коммунию поворотить?» Засмеялся тут Ленин, а министры-товарищи как захохочут, ровно в пушки вдарили, а бабы ихние платочками закрываются, чтобы, дескать, казак не видел, как над его словами смеются. «Нет, — говорит Ленин, — нет, Гаврилыч. Не хотим мы волю казацкую рушить, жен и отцов в коммунию забирать, а хотим, — говорит, — правду народную в России укрепить, да всему трудовому люду помощь дать». — «Ну, ладно. Дело хорошее. А каку вы помощь мужикам обещаете?» — «Землю, — говорит, — землю-матушку, чтобы трудился на ней каждый, кто ее может вспахать и в дальнейшем ей во всем соответствовать». — «Так, дело хорошее, а только не от нас ли, казаков, хотите вы прирезать землицы для мужиков? Потому что если так, то мы на то не согласны, и вы уж меня извините, товарищ главный комиссар господин Ленин, но раз нашего согласу не будет, будем всем войском с вами биться». Снова как загрохочут все, ровно пушки в Черкесске на параде вдарили, даже сам Ленин этак маленько ухмыльнулся и говорит: «Эх, седой ты, Гаврилыч, как волк, и ума у тебя на целый полк, а вот одного не сообразишь: ты посмотри на Россию-матушку, хоть назад, хоть вперед поезжай, коня уложишь, себя уморишь, а конца-краю не найдешь. Да разве в вас, казаках, вся сила? Вас горсть одна, а мужиков копна. Вас сотня, а мужиков мильен. Разве вашими землями накормить голодных мужиков? Нет, братцы, нам вас обижать не резон, мы да вы одна кость, черная да трудовая. У вас землицу брать — себя обижать, а мы ее, кормилицу, в другом месте нашли».

Скиба сделал паузу, оглянулся по сторонам. Собеседники тоже невольно осмотрелись. К ним подходил вахмистр Дудько.

— Що, Скиба, опять балачки разводишь?

— Никак нет, Василь Тимофеевич, про турецкую войну сказываю, как под Эрзерум ходили в шестнадцатом году.

Дудько недоверчиво скосил на казаков глаза, помолчал, скрутил папироску и, уже отходя, многозначительно бросил:

— А ты брось брехать, дурья голова, тебе говорю, от твоих балачек как бы твоя жинка вдовой на станице не осталась. Не забывай того.

Наступило молчание. Слышалось только мирное сопение коней. Ясное прохладное утро уступало место солнечному полдню. Казаков разморило.

— А чи не завалиться поспать? — не обращаясь ни к кому, спросил Скиба и минуту спустя спал, уткнувшись лицом в слежавшуюся сырую траву.

ГЛАВА VII

Смело мы в бой пойдем

За Русь святую…

Гимназистка молодая

Сына родила…

Перебивая пение, лихо загудели слова другой песни, под звуки которой вошли в Камышеваху дроздовцы, бывшие в этот день в резерве и не участвовавшие в бою. По улице текли рота за ротой. До ушей жителей, теснившихся у ворот домов, долетали отдельные слова и обрывки фраз.

— Держи вправо.

— Э-эй, обозные, куда, черти, повернули?.. — исступленно надрывались позади.

— Ох и табачок, покурить да и сдохнуть.

— Где квартирьеры третьего батальона?

— Тише, ты, образина. Взобрался на коня, так и людей можно давить?..

Разглядели, рассмотрели

То мало дитя…

— Важно идут, — понимающим голосом, видимо желая быть услышанным, сказал высокий, чернобородый старик, одобрительно кивая головой. — Оно видать выучку-то. Нешто те голодранцы так ходили?

— Ну, куда им супротив этих, — поддержала его баба в сером платке, бойкими глазами оглядывая дроздовцев.

— Так то же юнкеря. Их, голубчиков, с малолетства к тому приобучают. Ему годков семь сполнилось, а его мальцом еще в кадеты определяют. И чин ему, и погоны, ровно большому, дают.

— Ишь ты, — вздохнула баба, — то-то же, видать, обученные.

Роты медленно шли, поминутно останавливаясь и пропуская наседавшие сзади обозы. Изредка, покачиваясь, прокатывали санитарные повозки, из-под брезента которых деланно строго глядели сестры.

— Здорово, сестрички. Нет ли лекарства от бессонницы? Третью ночь не спим, все землю топчем, — весело подмигнул сестре курносый, с круглыми щеками, шагавший сбоку шеренги молодой прапор и уже вслед крикнул: — Подвезла б добра молодца, то-то бы славно.

— Вот это уже баловство. Какая с бабой война, баба должна сидеть дома, — и старик в сердцах сплюнул в сторону.

— Что, старый черт, ай не любишь наших, что плюешься? Смотри, как стукну, так и дух из тебя вон, — не поняв жеста старика, рассердился солдат-дроздовец, в упор разглядывая перетрусившего деда.

— Уйдем-ко отселе, Домна. От греха подальше, — заторопился старик, — неровен час, еще и вдарит, — пятясь, он быстро скользнул во двор и осторожно запер за собою на щеколду дверь.

Роты все так же нестройно и хлопотливо мялись в узких улицах, перемешиваясь с солдатами чужих, еще не разведенных по квартирам полков.


Пешая разведка дроздовцев отошла от линии железной дороги и, минуя разбросанные вблизи хутора, двинулась на северо-восток, желая обезопасить от неожиданного удара красной кавалерии правый фланг шедшего сзади полка.

До сих пор согласно неписаному, установившемуся опытом гражданской войны правилу боевые действия — отступление, продвижение вперед — развертывались в основном по линиям железных дорог, справа и слева от которых, под прикрытием бронепоезда, двигалась пехота. Самые свирепые бои происходили на узловых станциях и железнодорожных путях, но теперь, после того как красные, сбитые со своей основной линии Шахты — Ростов — Торговая, стали отходить на север, правило это соблюдалось реже. Двигавшиеся вперед добровольцы стали встречать упорное сопротивление и в стороне от железных дорог. Красная конница дерзко прорывалась в тылы белых, взрывала поезда с боеприпасами, уничтожала части, оторвавшиеся от основного ядра.

Верстах в шести за ушедшей в разведку ротой шел в колонне второй дроздовский полк.

Впереди колонны на сытой низкорослой лошадке, тяжело и, видимо, неумело сидя в казацком седле, ехал спокойный, молчаливый человек, с устремленными в землю глазами. Это был командир второго дроздовского полка и начальник правофланговой колонны.

Очертания пройденных хуторов уже начинали сливаться с горизонтом. На довольно большом от полка расстоянии маячило сторожевое охранение, а за ним — ушедшая в разведку девятая рота капитана Дебольцева.

Люди двигались хмуро. Ежедневные переходы, короткий недостаточный сон и напряженное ожидание боев утомили людей. Сзади медленно кружилась пыль и скупо ложились пройденные версты.

Полковник поднял голову, чуть тронул острыми звездчатыми шпорами своего конька и, отъехав в сторону от дороги, негромко сказал:

— Привал. Тридцать минут. Остановить батальоны. — Затем, держась за луку, неловко слез с коня и, с удовольствием разминая затекшие ноги, пошел вдоль сырой неглубокой канавки. Подскочивший ординарец принял его неказистого конька.

— Батальон, стой! Вольно. Привал полчаса, — отрывисто скомандовал худой, с шедшим через все лицо глубоким шрамом капитан. Затем крикнул начинавшим разбредаться по сторонам людям: — Далеко не расходись.


Девятая рота спустилась с холмов в хутор Бескрайний и заняла его. Впереди за селом, около родника, было поставлено охранение, а на верхушку стоявшей без дела мельницы взобралось наблюдение из двух человек.

Капитан Дебольцев вызвал взводных и приказал им внимательно следить за дорогами, не выпуская никого из хуторка.

— Эти анафемские мужички — народец весьма подозрительный. Чтобы ни одна душа не исчезла отсюда. Знаете, прапорщик, — обратился он к почтительно слушавшему его Клаусу, — я скорей поверю черту, дьяволу, нежели им. Видите, — показал он головой на толпившихся в отдалении мужиков, — видите их? Сейчас они рабы, а ну-ка отступай мы, попадись тогда кто-либо из нас этим богоносцам. Видал я этих смиренников на фронте, — он возмущенно покачал головой. — А ну, жалуйте-ка сюда. Да не бойсь, не волки, не укусим. Ну, ать-два, — скомандовал он, подзывая мужиков. — Ну, борода, ты в армии был? — спросил он приземистого, испуганно глядевшего на него мужика. — Ну говори, служил?

— Никак нет, ваше высокоблагородие, — оглядываясь, как бы ища у толпившихся сзади хуторян поддержки, забормотал мужик.

— Это верно, вашбродь. Отсюда никто в армию не шел, все здесь, — кланяясь, подтвердили мужики.

— Вот дурьи головы. Да я вас не о том спрашиваю. В армии, в царской, солдатом был?

— Так точно, довелось. В белостоцком полку в городе Изюме, так точно, служил, — поспешно подтвердил мужик.

— Ну то-то. Так вот, значит, и отвечай по-военному. Быстро и правдиво. Красные поблизости есть?

— Никак нет, вашбродь. Словно бы и не слыхать.

— Не врешь?

— Никак нет. Истинная правда.

— Так. Ну, а что слышно по хуторам? Где Думенко?

— Так разно говорят. Кто как. Одни говорят — на Ростов подался, другие — будто по степи кружит.

— Ну а своих, местных большевиков, много?

— Да у нас словно и нет, а кто и был, так к Буденному да Шевкоплясу ушли.

— Это кто же? Главари, что ль?

— Так точно, вроде как командиры, — ухмыльнулся мужик.

— Та-ак. Ну, а поблизости нет, говоришь?

— Так точно. Покуда бог миловал, да только разве разберешь, вашбродь, сегодня нет, а к вечеру тут. Мы и вас вот не ожидали, ан в гости пожаловали.

— Так точно, это верно, все может быть. В степи дорог много, куда хошь — туда и сыпь, — разом заговорили осмелевшие мужики.

— Ну, ладно, богоносцы… Молоко есть?

— Так точно, вашбродь, найдется. И хлебца прикажете?

— Прикажу, — согласился капитан. — Да вали все, что имеется. За все заплатим полностью. Так-то, юноша, — повернулся он к Клаусу, со вниманием и любопытством слушавшему его диалог с мужиками.

ГЛАВА VIII

Никола лежал на спине, уставясь голубыми ясными глазами в такой же голубой и чистый небесный свод. Рядом с ним похрапывал Скиба. Пушки ухали не переставая. Их сочный грохот как будто приблизился.

Воздух вдруг затрясся, загрохотал тяжелый оглушительный взрыв, и саженях в тридцати от казаков взметнулся к небу черный дымный столб. Блеснул огонь, и тяжелые мокрые комья земли вместе со свистящими и завывающими осколками тяжело обдали полусонных казаков. Через секунду снова, вздымая к небу комья чернозема, разорвался второй снаряд. Кто-то охнул и застонал. Падая и пригибаясь к земле, пробежали артиллеристы, по полю заметались перепуганные кони…

— По коням! — раздалась команда.

Сонные казаки вскакивали в седло, другие метались по полю, ловя убегающих коней. Пулеметчики наметом скакали, уходя подальше от внезапно посыпавшихся снарядов. Несколько минут по полю в беспорядке носились перепуганные кони и люди, спеша к холмам, за которыми они были невидимы противнику. От хутора, огибая осыпаемое снарядами место, бежали пехотинцы, прячась в неглубоких ложбинках.

Со стороны Ельмута медленно полз бронепоезд красных, с которого, не переставая, трещали пулеметы и гулко ухали орудия.

Еле сдерживая горячившегося коня, Никола скакал рядом со Скибой.

Они уже миновали холмы и теперь почти в безопасности спешились в глубокой ложбине между двумя холмами. Из-за горы то и дело появлялись казаки, прятавшиеся от снарядов. Снаряды с ревом и свистом проносились над ними и бесполезно рвались где-то в степи. Почти вся сотня была в сборе. Есаул вместе с хорунжим заполз за холм, откуда в бинокль стал разглядывать широкую, разметавшуюся под холмами степь. Почти к самому хутору Коваля, где полчаса назад был отряд, медленно подошел бронепоезд, не останавливаясь, двумя орудийными выстрелами поджег экономию и так же медленно и лениво пополз дальше в сторону Великокняжеской, изредка, как бы нехотя, постреливая по сторонам. Клубы черного дыма кружились над экономией, ярко и весело горело сено, сложенное в стога, и длинные беспокойные языки пламени облизывали выцветшие от солнца амбары. Где-то в стороне, за холмами, ухнула раз и другой казачья пушка, и чуть поодаль от паровоза, взметая землю, разорвался снаряд. В ту же секунду бронепоезд вздрогнул и, задымив черной струей, дал задний ход и стал быстро отходить. Невидимые казачьи пушчонки преследовали его. С бронепоезда яростно огрызались. Постреляв минут пять, бронепоезд исчез за поворотом, и еще несколько секунд дым от его паровоза медленно таял и расходился за холмом.

В стороне по-прежнему бухали орудия, и их эхо гудело по долине.

— Видать, дюже бьются у станицы, — проговорил один из казаков, вслушиваясь в бесконечную, непрерывающуюся пулеметную трескотню.

Несколько запоздавших пуль, неведомо откуда пущенных, с жалобным свистом прорезали воздух.

— Полетела сдыхать, — пошутил вслед низко прожужжавшей пуле Бунчук.

— Пошла шукать доли…

— Або крови, — добавил другой.

Это была последняя пуля, и через минуту степь снова погрузилась в тишину. Порывистый ветерок набегал на курганы.

— По коням! — скомандовал есаул.

Казаки лениво поднялись с мягкой сыроватой земли и не спеша спустились в ложбину, где прятались коноводы.

— Са-а-дись! — снова пропел командир, и черные фигуры повскакали на коней.

Сотня, ускоряя шаг, поднялась на курган и быстро спустилась к покинутому хутору. Пушки бухали по холмам, звук их становился все глуше и удалялся в сторону Кривой Музги.

Неожиданный налет бронепоезда должен был, видимо, задержать наступавшие колонны белых, чтобы дать возможность красной пехоте отойти к Кривой Музге.

Сотня, не задерживаясь, продолжала путь.

Красные отступали, и казаки шли по их следам. Прикрывавший отступление бронепоезд, беспрестанно огрызаясь горячим свинцом, безнаказанно вертелся под выстрелами казачьих батарей. Обе стороны, уставшие от долгого похода и боев, стреляли больше для острастки, и только орудия вели между собой серьезную перебранку, посылая друг в друга звенящие и завывающие тяжелые трех- и шестидюймовые снаряды. Кое-где по полю гнали пленных красноармейцев. Казаки почти донага раздевали пленных, снимали с них новенькую амуницию и крепкие солдатские сапоги.

— Ось, бачите, яки цветочки в поле засветились, — засмеялся вахмистр, указывая на красноармейцев, которых конвоировали казаки.

Солнце сильно палило, и только прохладный степной ветерок освежал истомившихся за день усталых людей.

— Куда гоните? — спросил есаул пехотного офицера, кивком показав на сбившихся в кучу, истерзанных красноармейцев.

— В штаб генерала Покровского, господин капитан, — ответил офицер и, многозначительно улыбнувшись, добавил: — В гости.

Пленные, подгоняемые казаками, прошли мимо сотни.

— Эх ты господи, — снизив голос, сказал Скиба, — вот тебе и свои… Погнали ровно стадо с выгона.

Казаки ничего не ответили, сумрачно глядя вслед удалявшейся толпе.


Казаки отобедали, похлебав жидкого супа, наскоро сваренного пришедшей из обоза кухней. Утомленные дневным боем и тяжелым переходом, люди с наслаждением, отдыхали. Солнце уже уходило на покой, и вечерняя прохлада ласкала усталых людей. Кони с хрустом разгрызали свежий ядреный ячмень, в изобилии найденный в полусгоревших амбарах экономии. Невдалеке, верстах в трех от сотни, расположился штаб отряда, левый фланг которого должны были охранять отдыхавшие казаки.

Никола уютно примостился на земле, подоткнув под себя разостланную бурку и положив голову на мягкие подушки седла. Рядом с ним лежал Скиба. Отдохнувшие казаки полукругом уселись возле и, покуривая, перебрасывались словами.

— Теперь бы домой, поработать охота, — мечтательно сказал Никола, — дома небось и вишня зацвела.

— А ты, Никола, сыми с себя голову, спрячь ее за пазуху, целей будет, да и вали домой. Ночь-то темна, дорога черна, а ты иди да щупай, тут ли она, — скороговоркой посоветовал Скиба.

Казаки засмеялись.

— А ну тебя, — заливаясь добродушным смехом, махнул рукой больше всех довольный Никола.

Каждая частица его тела отдыхала после утомительной езды, и теперь ему хотелось без конца лежать вот так и сквозь сон слушать довольные голоса казаков.

— Ну-к, що ж, ну служил, так то ж я по мобилизации, — доходит до дремлющего Николы голос Скибы, — всех забирали, ну, взяли и меня.

Никола понимает, что Скиба рассказывает о своей службе у красных на Тереке. Никола знает, что Скиба врет. Никто его не мобилизовал, он сам добровольно пошел в большевики, но Никола любит Скибу и никогда ни за что его не выдаст.

— Врешь, поди, охотою к красным побег, — спрашивают казаки.

— А ну, хлопцы, нишкни, кажись, опять шкура идет.

Казаки замолчали и оглянулись. От холма молодцеватой, танцующей походкой шел Дудько, беспокойно вглядываясь в лица казаков.

— Опять балачки, и что вы, ровно бабы, все балясы разводите? Первый взвод в ружье, живо!

Казаки, недоумевая, поднялись.

— Ну-ну, поторапливайся там, ироды. Становись! — рявкнул вахмистр и, оглядев строившихся казаков, стал отбирать людей.

— А ну ты, Федько, ты, Пацюк, ты, Левада, ни, тебя не треба, Пузанков, Ткаченко, Гулыга, Скиба, тебе говорю, Скиба, ходи уперед.

Отобрав двенадцать человек, Дудько скомандовал:

— Кого торкнул пальцем, два шага вперед.

Казаки вышли на два шага вперед и замерли перед вахмистром.

— Равняйсь, смирно! Справа по три, правое плечо вперед, шагом ма-арш! — скомандовал Дудько и, идя сбоку маленькой колонны, направился к видневшимся вдалеке курганам.

— Куда потянул казаков, чертова шкура?

— Не иначе как в штаб, — пытаясь разгадать причину, мудрствовали оставшиеся казаки.

— Старается, сука. Нема ему спокою без золотых погон.

— И получит. Такая стерьва завсегда выскочит вперед, хай ему грець в морду, — провожали теплыми напутствиями вахмистра оставшиеся, глядя вслед усердно шагавшему перед колонной Дудько.


Холмы медленно приближались. Уже можно было разглядеть небольшую группу людей, копошившихся у подножия кургана. По степи пробегал низовой ветерок, и перед ним, словно в пшеничном поле колос, усатый ковыль ложился серебряными волнами к земле. Воздух таял, даль казалась колеблющейся и прозрачной. Между холмами поблескивал Дон, высокой стеной чернел камыш.

— А ну, гляди, Никола, и хорошо же тут, ровно в раю… Эх, кабы моя воля была, не оставался бы тут. Хай ее бис, с войной. Вернулся бы домой.

— А ну там! Без разговорчиков! Опять то Скиба балачки развел.

Скиба умолк.

Колонна подошла к холму.

У подножия кургана стояли бледные, растерзанные, раздетые люди. Несколько солдат равнодушно озирались по сторонам. Два конных ординарца да штабной адъютант, важно восседавший на серой кобыле, завершали всю группу.

— Колонна, стой! — скомандовал Дудько. — Стоять вольно, оправиться, — милостиво разрешил он и, отдав честь адъютанту, доложил: — Все готово, господин капитан!

Адъютант слез с коня и, разминая затекшие ноги, подошел к казакам. Его утомленные глаза пытливо вглядывались в людей, и Николе показалось, будто на одну секунду они задержались на нем.

— Братцы, — надорванным тенорком начал офицер, глядя поверх казаков, — по приказанию командира корпуса, генерал-лейтенанта Покровского, необходимо расстрелять этих негодяев. Это комиссары, отступники от православной веры, продавшиеся за золото жидам. — И так же устало и надорванно приказал: — Вахмистр, начинайте!

Стоявший навытяжку перед ним Дудько встрепенулся и, молодцевато поведя плечами, решительно шагнул вперед:

— Команда, смирно!

Послушные окрику вахмистра, казаки вытянулись и замерли.

— Вин-товки! — бросил Дудько.

Моментально сверкнуло двенадцать блестящих стволов, и сухое щелканье затворов огласило степь. Солдаты, разинув рты, с любопытством глазели на заряжавших винтовки казаков. Лица приговоренных посерели.

Суетливые дрожащие пальцы не попадали на обойму, патроны никак не могли войти в магазинку. Не сводя глаз с лица комиссара, Никола внезапно для себя почувствовал, как липкий ужас заполнил все его сознание и холодный пот заструился под бешметом.

Обойма наконец с треском улеглась в «магазинке», и это успокоило Николу. Искоса он взглянул на Скибу и, к своему великому удивлению, увидел, что Скиба стоит, не поднимая винтовки.

— Ну, живо там, раз-два — и готово! — закричал Дудько.

Расталкивая казаков, вперед вышел Скиба и сказал:

— Василь Тимофеич, ослобоните меня. Занедужил, не могу.

Глаза Дудько округлились и налились бешенством. Его покатые плечи заходили, а круглое курносое лицо покрылось багровым румянцем.

— Становись в шеренгу, сукин сын, я те дам «не могу»! Сволочь босяцкая!

Адъютант прищурил глаза и стал внимательно всматриваться в лицо казака.

— Не могу, хоть зарежьте. Никак не буду, — вырвалось у Скибы.

В ту же секунду он упал от удара. Его лицо залилось кровью, липкая жижа закапала на грязный воротник и засаленную грудь бешмета.

— У-у, сука. Один всю казацкую семью поганишь, — нанося второй удар, прохрипел Дудько.

Скиба, лежа у ног вахмистра, охнул и, прикрывая руками голову, застонал.

Казаки вздрогнули и зашумели. Солдаты заволновались.

Не предполагавшие такого поворота красноармейцы зашевелились. Ожидание смерти сменилось надеждой, и они разом заговорили:

— Братцы, родные, казачки, не убивайте…

Дудько хищным взглядом окинул заволновавшихся пленных, быстрым движением расстегнув кобуру, ловко выдернул наган и с размаху, не целясь, выстрелил в стоявшего к нему ближе других. Тот судорожно схватился за грудь и ничком упал на траву.

— А ну, кто еще? — вращая глаза и бормоча ругательства, завопил Дудько. — Смирно, мать вашу!..

Казаки онемели. Начинавшийся было ропот разом стих. Выстрел заглушил разбуженную на минуту совесть, простая человеческая жалость растворилась в животном страхе за себя. Глаза казаков потеряли осмысленное выражение, его сменило покорное и безвольное чувство подчиненности.

— А ну, прямо по комиссарам… пальба взводом! — коротко бросил Дудько, и звенящие нотки команды резнули наступившую тишину.

Казаки, словно автоматы, выбросили вперед винтовки, застывшие ровной четкой линией. Среди осужденных произошло движение. Двое упали, закрыв руками глаза. Четверо спокойно смотрели на черные дула направленных на них ружей.

— Умираем за народ, за Советскую власть, за вашу счастливую жизнь, казаки, — сказал комиссар, глядя на казаков.

В груди Николы пробежал знакомый холодок, его сердце остро и учащенно забилось. Он заморгал и, чувствуя, что его руки больше не могут держать винтовку, тяжело вздохнул, с шумом втянув воздух, словно желая вместе с ним вдохнуть решимость и отвагу.

— Взво-о-од, пли! — растягивая слова команды, крикнул вахмистр.

Зажмуря глаза и не отдавая себе отчета в том, что делает, Никола, не глядя, дернул курок, выпустив пулю над головами осужденных.

Недружный залп сухо прорезал воздух и гулким эхом отдался в прибрежных камышах. Звук пробежал над сонными водами Дона и, пугая уток, растаял на другом берегу реки.

Опустив винтовку, Никола, еще бледный и испуганный, открыл глаза.

На зеленой траве, шагах в десяти от казаков, лежали недвижно залитые кровью люди. Шестой, еще живой, судорожно корчился, хрипя и тяжко выдыхая из себя воздух. Из его простреленной шеи текла густая кровь, а на синих помертвевших губах лопались алые пузыри.

Дудько оглядел расстрелянных и, вложив револьвер в кобуру, деловито доложил:

— Готово, господин капитан.

Адъютант удовлетворенно вздохнул и, пожав руку обрадованному вахмистру, многозначительно произнес:

— Благодарю вас за распорядительность и энергию. Обо всем сегодня же будет доложено генералу, а этого негодяя, — он указал на Скибу, — арестовать и держать до распоряжения из штаба.

Он тяжело взобрался на седло и, еще раз козырнув вахмистру, поскакал, за ним крупной рысью затрусили вестовые. Солдаты вяло и недружно стали рыть могилу для расстрелянных.

— Команда, смирно! Справа по три, правое плечо вперед, шагом марш! — скомандовал Дудько и тем же тоном обратился к Скибе, стоявшему с обреченным видом: — Ну, ты, сукин сын, ходи вперед колонны, да коли хоть на шаг отстанешь, я сам расквашу тебе башку.

Обезоруженный казак прошел вперед. Когда команда поднималась на бугорок, какая-то сила заставила Николу оглянуться назад.

Двое солдат рыли могилу. Другие стаскивали в кучу убитых. Заходящее солнце, глядя через курган, косыми лучами играло на блестящих лезвиях лопат. Втянув голову в плечи и опустив глаза, Никола быстрее зашагал, стараясь поскорее забыть картину расстрела.

ГЛАВА IX

— Господин капитан, конные в степи… — скатываясь с холмов, доложил офицер-дроздовец, — вероятно, красный разъезд.

— Большой? — спросил Дебольцев.

— Человек до сорока.

— Откуда?

— С северо-востока, уже недалеко.

— Не казаки ли? Вы, гляди, своих еще не обстреляйте.

— Никак нет. Думаю, что красные, — торопливо доложил офицер.

— Ладно, поглядим. Первая полурота — в ружье! Немедленно занять без шума гребни холмов. Прапорщик Клаус с двумя пулеметами — туда же. Без моей команды не стрелять. Подпустим поближе, и тогда — залпом да пулеметами уничтожим. Дозоры далеко?

— Верстах в трех.

— Ну-с, живо! Второй полуроте с пулеметом, под командой капитана Трофимова, остаться здесь и быть наготове. Приготовить ординарцев для связи с полком, — быстро приказал Дебольцев и, подойдя к шеренге строившихся дроздовцев, привычно скомандовал: — Смирно! Левое плечо вперед — арш!

Беглым шагом он повел колонну к холмам, высившимся над хутором Бескрайним.

Испуганные суматохой и предстоявшим боем мужики спешно загоняли скотину и наглухо закрывали перекосившиеся ставни.

Клаус осторожно выглянул из-за кучи щебня, лежавшего перед ним. Внизу раскинулась степь, ровная, как разостланное полотно. Верстах в двух от цепи медленным шагом двигались к холмам конные дозоры, за которыми в отдалении шел разъезд красных. Конные направлялись к холмам, где за прикрытием лежала в боевом порядке полурота и откуда глядели в степь два хищных ствола его, Клауса, пулеметов.

— Берите их на мушку, прапорщик, пока не поздно, — услышал он голос Дебольцева.

Клаус машинально перевел целик и припал к прорези прицела.

Второй пулемет, на котором работал унтер-офицер старой армии Бондарчук, был на правом фланге цепи. Клаус попытался было найти его, но за извилистым гребнем холма и головами стрелков ничего нельзя было увидать.

«…Итак, сейчас — первый мой бой, — волнуясь, думал прапорщик. И, чувствуя, что отвлекается от самого главного — предстоящей стрельбы, повторил: — Мой бой, бой, пой, рой… — И спохватился: — Ну какая ересь. Нельзя ни о чем сейчас думать, кроме как о пулемете и вон этой черной кучке приближающихся всадников».

Но глупые и ненужные слова и созвучия властно рождались в его мозгу и отвлекали его.

«Это трусость, — неожиданно решил Клаус, — конечно трусость. Хотя почему трусость? Разве что-нибудь угрожает мне? Ведь они, а не я идут на пулеметы.

Ну и что же, и все-таки я трус, трус еще больший, чем другие. Я боюсь не быть убитым, а боюсь убить, — вдруг осознал свое волнение Клаус. — Да, да, я боюсь убить вот этих, не ожидающих смерти людей. Да, я трус», — уже спокойнее решил он. Но в эту же минуту ему вспомнилось его юнкерское время. Генерал Деникин, торжественный парад, его, Клауса, мечты. Прапорщик вспомнил, что он теперь уже не гимназист, не тряпка, как озлобленно назвала его Анна Аркадьевна. Вся его гордость вспыхнула и заговорила в нем, и, забывая о приказе Дебольцева, Клаус вдруг нажал спусковой рычажок. Четкая равномерная дробь заговорившего пулемета огласила холмы.

Цепь, не ожидая команды Дебольцева, неожиданно дала нестройный залп, в котором потонула возмущенная брань обозленного капитана.


Ночь текла монотонно. В черно-серой мгле темнели недвижные курганы, и за ними неясно отсвечивала река. Высокий камыш шуршал, от воды тянуло предутренним ветерком. Ровная степь разбросалась на широком просторе от самого Азова до верховьев Дона. Луна искоса поглядывала на примолкшую степь и снова проваливалась в серые облака. Частые звезды, слабо мерцая, постепенно сливались с бледнеющим горизонтом. Рассвет был недалек. От реки оторвался туман и, цепляясь за курганы, потянулся по земле. Меж холмов пробежал ветерок. Луна в последний раз глянула на Дон и, качнувшись, провалилась в облака. Горизонт стал затягиваться сизой пеленой, ближайшие холмы рельефнее обозначились в предрассветной мгле. Предутренняя сырость пронизывала до костей, воздух стал влажным и густым. Казаки забились под бурки и, поеживаясь, теснее прижимались друг к другу, прячась от набегающего ветерка.

Кони, пофыркивая, тяжело сопели и шумно переступали с ноги на ногу, поматывая пустыми торбами. На востоке слабо обозначился рассвет. Серые дрожащие тени поползли по курганам, колеблясь и тая в воздухе. Где-то над Доном дважды прокричала встревоженная сова и хрустнул обломившийся камыш. Часовые черными комочками серели на буграх, поглядывая слипающимися глазами в расползавшуюся мглу.

Положив голову на ногу соседа, Никола сладко спал, чуть похрапывая во сне. Справа и слева от него лежали казаки, тревожно вздрагивавшие от тяжелых сновидений и липкого, всюду заползавшего тумана. По пухлым, еще юношеским губам Бунчука бродила довольная улыбка. Николе снились его станица и широкий густой сад попа Евгения, куда он залез с Панасом Скибою «натрусти алыча». Обоим лет по десяти, не более. Никола залез на дерево и с азартом рвет поповское добро, полные сочные сливы, а Скиба, оставшийся внизу, с тайной надеждой смотрит вверх, и Никола без слов знает, что Скиба просит его, Николу, бросить вниз хотя бы пару желтых наливных слив. Сорвав самую большую и спелую, он бросает ее вниз. Как вдруг… Из-за деревьев к ничего не подозревающему Скибе осторожно крадется поп Евгений и, страшно исказив свое изрытое оспой лицо, тянет к нему длинные цепкие руки. Никола видит это. Его рука отпускает ветку, он широко раскрывает глаза и, весь полный ужаса и страха за Панаску, хочет ему громко, отчаянно крикнуть «беги», но язык его нем, голос беззвучен, и ни один звук не может вырваться из его груди. «Беги, беги…» — силится выкрикнуть Никола, но поздно. Длинные руки попа уже схватили перепуганного, забившегося в ужасе Панаску, сухие цепкие пальцы душат помертвевшего от страха друга. И видит Никола, что Панаска уже не мальчик, ворующий поповские сливы, а казак Скиба, а поп Евгений уже не поп, а вахмистр Дудько, изо всех сил сжимающий Панаске горло. Лицо Скибы побагровело, в его глазах слезы, он что-то громко и жалобно кричит; но Дудько неумолим, он сильнее и крепче сжимает Скибе горло, и по цепким скрюченным пальцам вахмистра стекает Панаскина кровь.

— О, боже… — всхлипывает во сне Никола, и сердце его обливается страхом за судьбу друга. И хочет Никола помочь ему, но не может. Смертельная слабость сковывает его. Вахмистр валит Скибу на землю. Панас падает, издавая долгий и протяжный стон.

— Господи, — бормочет Бунчук и открывает глаза.

Над ним широкое уже белесоватое донское небо с бледными немигающими звездами. Холодный ветерок тревожит высокую траву и бродит по лицам спящих казаков. Подгоняемый им туман отрывается от земли и, редея, плывет неровными клочьями, сквозь которые чернеют невысокие курганы.

— Приснилось, — Никола облегченно вздыхает, вспоминая тяжелый сон. Он приподнимается и осторожно, чтобы не разбудить соседей, потягиваясь, встает и еще сонный бредет куда-то. В душе Николы хаос. Мысли не ясны, а осадок от кошмарного сна еще не прошел.

«Неужто казнят? — буравит голову тревожная мысль. — Казнят не иначе. Вон и хлопцы тоже сказывают. Надо бы пойти хоть взглянуть на него».

Он медленно пробирается между сонных вздрагивающих тел и понуро стоящих коней.

На пулеметной тачанке, укутав башлыком голову и сунув ноги в ароматное сено, спал есаул. Рядом с ним, скрючившись самым невообразимым образом, лежал хорунжий Горобец, а внизу, у колес тачанки, разметавшись, храпел Дудько. Около него в землю была всажена пика, на которой болтался голубой сотенный значок. Это был штаб сотни. В стороне от тачанки сидел дремлющий часовой, на обнаженной шашке которого изредка поблескивали бледные утренние зори. Восток уже заалел. Плотные, как вата, обрывки тумана быстрее поползли по степи, тая в наступающем утре. Робкие, еще неверные лучи солнца глянули из-за Дона, пробежав веселой улыбкой по насупившимся холмам.

Наступало утро. Даль медленно прояснялась, четкие контуры степи проступали сквозь убегавшую мглу.

Около часового лежал неподвижный черный комочек. Это был завернувшийся в бурку Скиба. Никола медленно приблизился к часовому.

— Здорово, Пацюк.

— Ну, — выжидательно и опасливо спросил Пацюк, бросая косой тревожный взгляд в сторону тачанки.

— Спит?

— Спит, — так же недоверчиво шепотом сказал Пацюк и, не меняя тона, продолжал: — Ходы ты отседа, Никола, к бисовой маме.

Никола нерешительно повернулся и, замедлив шаги, пошел обратно к взводу, еще раз на ходу оглянувшись на черный свернувшийся комок.


«Как же можно так вот легко лишить жизни другого человека? Поднял винтовку, нажал курок — и конец, нету жизни», — думал Никола, вспоминая вчерашний расстрел.

— Чудно, дядько Пацапан, как я подумаю. И как это все творится на свете. Живет вот человек, и ест, и пьет, и службу свою справляет как надо, и все для него имеется — и земля, и солнце, и цельный мир. А вот другой захотел лишить его всей радости, вскинул на него винтовку — и конец. Нету уже ни солнца, ни света, ничего нет. И отчего это, дядько Пацапан, так выходит? Где же правда-то?

— А кто ее знает. Правду, говорят, свиньи съели, — буркнул Пацапан, пожилой и хмурый казак, неведомо почему попавший в эту мобилизацию. Осторожно обкусывая маленький огрызок сахару, он со свистом тянул чай.

— А я так думаю, что это не по-правильному. Ни к чему это все, — не умея передать своих мыслей, путано и взволнованно закончил Бунчук.

— Чего «ни к чему»? — не отрывая губ от кружки, спросил Пацапан.

— А все, дядько, — и война, и злость людская, и начальство.

— Эх, Никола, Никола. Гляжу я на тебя и дивлюсь. Чудной ты. Тебе бы в монахи идти. Какой из тебя казак? Водки не пьешь, войны не любишь.

— Я, дядько, жизнь люблю, оттого и чудной, — улыбаясь печальными глазами, сказал Никола.

Казаки попили чай и, разморенные долгим сном и теплым утром, лежали на траве, лениво перебрасываясь словами.

— А ну там, Пацапана да Бунчука до командира! — во всю силу своих легких закричал Дудько, появляясь из-за командирской тачанки. — Живей, живей, не копайся.

Никола вздрогнул, быстро вскочил и, оправляя на бегу измятый бешмет, бросился к тачанке. За ним, тяжело ступая коваными сапогами, поспешил Пацапан.

— Чего изволите, господин есаул?

Оба казака вытянулись перед сидевшим на тачанке есаулом.

Командир оглядел казаков и, слегка задержавшись на круглом растерянном лице Бунчука, сказал:

— Отвезете в штаб этот пакет и сдадите арестованного. Поняли?

— Так точно, поняли, — в один голос подтвердили казаки, глядя немигающими глазами на командира.

— А ну, ты, повтори, — обратился есаул к Николе, с добродушной усмешкой глядя на пухлое полудетское лицо казака и его лучистые, неестественно серьезные глаза.

— Должен, господин есаул, пакет в штаб отвезти и Скибу сдать, — тихо повторил Никола, с усилием проговорив последние слова.

— Не Скибу, а арестованного, — сухо поправил есаул и коротко приказал: — Иди.

Казаки заспешили к коням. Через минуту они подъехали к вахмистру, приняли у него пакет и арестованного. Скиба стоял бледный. Вчерашние побои резко обозначились на его лице. Огромный сизый кровоподтек шел через весь правый глаз, щека опухла.

— Ну, ты, большевик, седай на коня. Должно, в последний раз, — насмешливо сказал Дудько и, повернувшись к конвоирам, проговорил: — Коли чего случится, рубайте его на месте.

Пацапан сделал казенно понятливые глаза и, сунув пакет за пазуху, тронул коня. За ним двинулись Скиба и Бунчук.


— А что, братцы, казнят меня в штабе? — тихо спросил Скиба конвоиров.

Никола опустил глаза и придержал коня, стараясь не смотреть на друга. Пацапан же медленно и деловито свернул папироску и, затянувшись, равнодушно сказал:

— Должно, казнят, не иначе.

Скиба, не ожидавший другого ответа, опустил голову, уйдя в свои безрадостные думы. Никола глядел на его понуро согнувшуюся спину, на грязную гимнастерку и выбившиеся из-под папахи русые кудри. Он видел, что Скиба уже примирился с мыслью о смерти, и эта обреченность еще больше огорчала Бунчука. Не понукаемые седоками кони еле шли.

Позади за холмами осталась сотня, а где-то впереди, верстах в трех от нее, у самой железной дороги расположился штаб. Дорога кружила между курганами и близко подступала к реке. Высокий камыш густой стеной поднимался над берегом, подрагивая своей нарядной коричневой бахромой. Яркое солнце дрожало в воде, пронизанной золотистыми увертливыми лучами. Серебристая рябь дрожала на воде. Быстрые нырки и хлопотливые ласточки резали крыльями густой воздух.

— Господи, какая благодать! — ни на кого не глядя, прошептал Скиба и, стянув с головы шапчонку, подставил белокурую голову под прохладные порывы набегающего ветерка. — Последний раз гляжу я на тебя, Тихий Дон, — проговорил он и еще тише сказал: — А не хочется умирать, уж вот как не хочется!

Перед Николой снова всплыл его вчерашний сон. Он с усилием отвел глаза от лица Скибы и посмотрел на другой берег реки. На той стороне курились сизые облака, ровной полоской вставали зеленые сады и хутора. Это были Борзиковские хутора, уже третий день занятые красными. Из садов поднимались приветливые дымки, между деревьями неясно маячили люди.

Никола оглянулся. Было тихо, ровная спокойная степь казалась безлюдной. Только впереди, на станции, громыхали поезда и немолчно пыхтел невидимый бронепоезд.

— Ну, хватит, поехали, — прервал молчание Пацапан и тронул коня.

— Погоди, дай наглядеться, — тихо сказал Скиба и, не отрывая глаз от противоположного берега, быстро и торопливо зашептал: — А там свои, красные. Так близко свои, и неужто помирать?

— Ну, будет брехать, — крикнул Пацапан. — Езжай вперед. Тоже за вас неохота пропадать. Слыхал, что вахмистр наказывал?

Скиба тяжело вздохнул и, не отрывая взгляда от зеленого хутора, повернул коня.

— Стой, стой, Панас! — неестественно высоким голосом закричал Бунчук. — А ну, руки вверх, дядько Пацапан, руки вверх, кажу я тебе, — закричал Никола, вскидывая ружье и наводя дуло в лицо побелевшего от неожиданности казака.

— Ты що, Никола, очумел чи сказился? Не шуткуй! — забормотал Пацапан, поднимая над головой руки и с недоумением разглядывая Бунчука.

— Молчи, дядько, молчи, прошу я тебя, — с усилием проговорил Никола, и Пацапан понял, что еще звук — и этот тихий Никола застрелит его. Пацапан испуганно заморгал глазами, стараясь не глядеть в побелевшее от отчаяния и решимости лицо Бунчука.

— А ну, Панас, сымай с него винтовку, — торопливо крикнул Никола опешившему Скибе. — Так, а теперь сходьте, прошу вас, дядько Пацапан, с коня.

— Братики, родные, що ж вы со мной робите, да ведь колы воны меня найдут, пропала моя головушка, под расстрел пиду, — растерянно взмолился Пацапан.

— Не бойсь, дядько, мы вас чумбуром да уздечками свяжем. Нехай на вас начальство не обижается, — радостно заговорил Скиба.

— Не поминайте лихом, дядько Пацапан, и передавайте поклон казакам. Ну, дядько, не гневайтесь на нас, прощевайте.

И оба казака, связав Пацапана, раздвинули камыши и въехали в реку.

Впереди плыл Скиба, держась за гриву коня и усиленно работая ногами. Сбоку, чуть позади него, виднелась круглая голова Николы, в черной барашковой кубанке.

— Ну, Никола, — фыркая и отплевываясь, заговорил Скиба, переворачиваясь на спину и отдыхая на воде, — вовек не забуду этого, братец!

Скиба хотел еще что-то сказать, но вдруг закричал:

— Плыви скорее, Николка, казаки!

Никола приподнял голову и увидел позади на оставленном берегу кучку конных людей. Они что-то кричали, суетливо снимая винтовки. Несколько пеших бегали по кургану и, припадая на колено, целились в беглецов.

Торопливо защелкали выстрелы, частым сухим дождем посыпались пули, вспарывая спокойную гладь реки. Несколько пуль шлепнулось у головы Скибы, и он, выпустив гриву коня, глубоко нырнул, уходя от настигавших его пуль.

В ту же секунду красноармейский пулемет дробно застучал с противоположного берега.

Пули со свистом и воем полетели через Дон.

Напрягая последние силы, Скиба судорожно поплыл к низкому пологому берегу, где ждали уже красноармейцы. Из кустов непрерывно стучал пулемет, сгоняя с кургана стреляющих людей.

Когда усталый и обессиленный Скиба вылез на берег, его подхватили сильные дружеские руки. Он торопливо обернулся назад, ища плывущего сзади Николу…

Посередине реки, колеблясь на небольших волнах, плыла, покачиваясь, черная кубанка Николы; отряхиваясь и пофыркивая, к берегу подплывал конь Бунчука.

ГЛАВА X

Часть, в которую попал Скиба, была третьим батальоном одного из полков 37-й дивизии Шевкопляса, отходившего с боем к станции Кривая Музга.

К вечеру первого дня Скиба был вызван в штаб дивизии.

— Ну что же, братцы, прощевайте, спасибо за ласку, — вздохнул казак, прощаясь с бойцами. — Мабудь, опять и свидимся.

— Во, во, ты, станичник, просись до нас. Желаю, мол, в стальную шевкоплясову дивизию, да прямо в наш полк. С нами легче.

— Оно бы словно и так, да нам в пехоту нельзя, не приучены, сызмальства на конях, — не соглашался Скиба.

— Ну вали как знаешь, браток. На коне али с земли, а все за Советы воевать. Ну, час добрый.

И Скиба, вскочив на своего пегого маштачка, направился в сопровождении двух конных конвоиров в штаб.

Проезжая мимо батальонного обоза, он вдруг увидел привязанного за чумбур к пулеметной тачанке коня Николы. Несмотря на возражения провожатых, он свернул в сторону обоза и, спешившись, подошел и погладил гриву испуганно прижавшего уши коня. Конь недоверчиво косил на него глаза и жался в сторону.

— А что, товарищ, нема где его уздечки? — пересиливая свое горе, нетвердо спросил Скиба.

— А тебе зачем, казачок? — лениво поднял голову с тачанки круглолицый солдат.

— Сменять хочу. Чтоб его памятка по смерть возле меня была, — тихо проговорил Скиба.

— Бери, браток, бери. Хоть коня со всей амуницией забрал командир, да раз такое дело, меняй, вспоминай добром покойника, — смягчившись и, видимо, понимая состояние Скибы, решил красноармеец.

Скиба быстро скинул со своего коня уздечку и, подойдя с нею к лежавшему у колеса тачанки седлу погибшего Бунчука, остановился, медленно снял с себя папаху и закрыл ею лицо.

Сопровождавшие его, словно повинуясь его движению, поспешно стянули с себя фуражки.

Наконец Скиба поднял руки от еще мокрого лица, молча перекрестился и, бережно подняв с земли блестевшую фальшивым накладным серебром уздечку Николы, трижды поцеловал ее. Зануздав ею своего коня, он быстро вскочил в седло и, не оглядываясь, крупным шагом поехал дальше.

Провожатые рысью бросились догонять его.


Невысокий, приземистый, крепкого сложения человек с широким загорелым лицом, украшенным черными, по-унтерски закрученными вверх усами, пытливо поглядел на Скибу и весело сказал:

— Седай, казачок, седай, не с генералами гутаришь, что навытяжку стоишь. А ну, хлопцы, пить-есть дайте ему с дороги, небось отощал на казенных харчах.

Скиба конфузливо улыбнулся:

— Я, господин…

Вокруг засмеялись.

— Уж не знаю, как и величать Все по нашей форме сбиваюсь.

— Какие мы господа. Здесь господ нету, господа все на той стороне, а здесь товарищи. Я вот начальник дивизии, Шевкопляс, а это кто адъютант, кто ординарец.

— Да, я знаю, — сказал Скиба. — Почитай с полгода в Таманской Красной армии, да поперед ее у Автономова был, а как белые понаперли, ну, мы бились, пока могли, а потом кто куда. Которы через степь на Астрахань подались, кого порубали, кто сам с тифу помер, а другие ссыпались по станицам. Ну и я до дому. Поначалу ничего, не трогали, ровно и позабыли, а потом как пошло… Не дай бог, что было. По станицам каратели объявились. Молодых пороть, попорют сколько не жалко, да в полки мобилизуют. А у нас так двоих братьев Пузанковых малым что не повесили. Еле старики упросили. Они и меня пороли, пятнадцать плетей дали.

— А тебя за что?

— За «товарищ». Привык я среди красных, ну и сорвалось.

— Ишь, гады, — покачал головой Шевкопляс, и его пышные усы угрожающе заходили. — Ну, так ты, казачок, поешь, отдохни малость, а потом сказывай. Кто где стоит, какой части. После обеда я тебя к начальнику штаба переправляю, ты ему толком и объясни. А теперь ешь, не стесняйся.

Все принялись за еду. Скиба, еще не привыкший к необычной для него обстановке, не решался приступить к еде, с удивлением глядя на начальника дивизии и его приближенных, сидевших рядом с вестовыми.

Наконец обед был закончен.

— А ну, хлопчики, чайку, да погорячее, — утирая усы, сказал Шевкопляс. — Ну а ты как? У нас или в кавалерию желаешь?

— Я бы, товарищ командир, в кавалерию, нам без коня — могила.

— Знаю, знаю. Сам донской, знаю вашего брата. Ну что ж, слышь, Спивак, после опроса направь его к Семену Михайлычу. Пусть у него послужит.

— Покорнейше благодарим, — вставая с места, обрадованно сказал Скиба.

— Видать, дюже они тебе, браток, гайку завинтили, — засмеялся Шевкопляс и раздумчиво добавил: — Их воспитание как ржа на железе. Его чистишь, аж до поту мучиться, а все, проклятая, следы оставляет. Ну, ладно, не робей, казачок. Тебя как зовут-то?

— Панасом.

— Вот и добре. Попей чайку, погутарь с ребятами, а потом и в штаб. Из тебя, видать, добрый красный казак выйдет.

Казак пил горячий, обжигающий чай, слушая бесхитростные речи этих суровых и таких понятных ему людей. Их манера говорить, их простой хуторской, с самого детства знакомый ему язык — все это радовало его.

— Неужто казакам не надоест генералов поддерживать? За что воюют? Чтоб по их горбам опять атаманские нагайки заплясали. Куркулям — понятно, им добра своего жалко, вот и лезут. Ну а ваш брат, казачишка, чего суется? — блестя зубами, допрашивал его молодой, быстроглазый человек, сидевший по правую руку от Шевкопляса.

— Кто их знает. Одни, конечно, боятся, кабы худобу да землю не поотняли, другие насчет коммунии страшатся, а низовые, те больше из староверов. Хоть помрем все, а в жидовскую веру переходить, гутарят, не согласны…

— Хо-хо-хо… — загрохотал по комнате веселый смех, вызвав у Скибы пунцовую краску стыда.

— Оно, конечно, — проговорил смущенный Скиба, — это одна брехня да бабьи балачки, однако же своего достигает. У нас вон низовые — первые контры. С их хуторов, кажись, ни одного в Красной Армии нет.

— Ничего. И они придут. Пусть на них еще немного атаманы с генералами поездят, и они раскумекают, что к чему.

— Верно. Еще как раскумекают. Уж и так недолго. Вон у нас как в бой, так есаул с вахмистром позади сотни идут.

— Чего так? — не понял Шевкопляс.

— Страшатся. — И, вспомнив расстрел красноармейцев, удары Дудько, свой арест и смерть Николы, Скиба крепко стиснул зубы.

— Чего ты, Панас, или что припомнил?

— Так, товарищ начальник, вспомянул про друга, что утонул… Ровно кто углем горячим по сердцу провел. Хоть бы довелось сквитаться.

— Сквитаемся, браток, не печалься. Еще так сквитаемся, аж дым пойдет. У меня у самого, кадюки, на хуторе брата порубали. Так посекли, и не узнаешь. Ну, да ладно, для квитов времени еще хватит.

Через час после того как Скибу опросил начальник штаба дивизии, бывший подполковник царской армии, Скиба вместе с отходившими под прикрытием бронепоезда обозами направился к станции Гумрак, где стоял запасный эскадрон кавалерийской дивизии Буденного и откуда время от времени получали пополнение полки.

Когда обозы отошли довольно далеко от хутора Коваля, до них стали доходить частые удары пушек и еле слышная, то и дело прерывавшаяся дробь пулеметов.

— Бьются, нет им покоя. Все лезут вперед, гады, — недовольно сплюнул возница и, повернув голову к лежавшему на телеге Скибе, сказал: — Не бойсь, шевкоплясова стальная не выдаст.

Сбоку от обозов медленно шагало прикрытие, а в стороне полз охранявший их бронепоезд.

ГЛАВА XI

«Цветная» дивизия, расположившаяся на двухдневный отдых в районе станции Медынь, внезапно получила приказ переброситься на мобилизованных по всей округе подводах на юго-запад от стоянки и, пройдя за ночь более пятидесяти верст, занять село Медвежье, чтобы перерезать путь отходившим на Изюм красным войскам. Ночью, едва над степью опустилась темнота, на сотнях мобилизованных фургонов и повозок выступил в поход 2-й дроздовский полк. Спустя полчаса вслед за ним потянулись остальные. Бесконечная лента обозов, артиллерии и пехоты, нарушая безмолвную тишину, текла через степь, чтобы до рассвета занять село Медвежье.

С того памятного дня, когда прапорщик Клаус впервые открыл огонь из пулемета и обстрелял конный разъезд красных, в ожесточенных боях прошло недели две. Неуверенность и бессилие, на минуту охватившие Клауса, оставили его, но на их место явилось новое, еще более сильное и гнетущее чувство тоски. Вспоминая эти две недели, Клаус понял, как нелепы были его мальчишеские мечты о боях, романтические бредни о бранных подвигах. Там, в тепле и покое, война казалась ему торжественным рыцарским поединком, веселым турниром, в котором освободители-добровольцы побеждали погрязших в грехе и насилиях красных. Ему рисовались богатые города, которые под звон колоколов, восторги населения освобождают они, принимая как приятную дань счастливые улыбки и поцелуи устилающих им путь цветами женщин.

Увы… Война оказалась совсем иной. Яркие снопы огня взлетали к небу над жалкими деревнями. Не сказочные красавицы, а жалкие, дрожащие от страха мужики встречали их. Смерть, голод, увечья, вши и усталость вместо цветов устилали их путь. Клаусу до слез было жаль оставленной им спокойной жизни. Он вспоминал безмятежные дни в родном городке, мать, Соню. И тяжелая тоска по утраченному охватывала его…

Ночь, подобно паутине, окутала спящую землю, и в ее колеблющейся тьме утонули обозы.

Прикорнув между пулеметом и спиной невидимого в темноте кучера-солдата, Клаус незаметно для себя задремал и сразу же опустился в мягкую, сладковатую истому, волной захлестнувшую его.

Движущиеся впереди повозки, храп и пофыркиванье коней, осторожные голоса солдат и сладковатый дым махорки кучера — все исчезло. Тачанка то натыкалась на идущих впереди и останавливалась, то резко срывалась вперед. Но ни толчки, ни ухабы, ни остановки не пробудили прапора.

— Господин прапорщик, господин прапорщик. Вас командир батальона требует к себе, — словно из другого мира донеслось до сознания Клауса. Поеживаясь от утреннего холодка и широко зевая, он открыл глаза.

Звезды уже слабее горели на начинающем сереть небе, край сгустившейся мглы был чуть подернут белизной. Впереди в серой полумгле неясно вырисовывались расплывчатые фигуры людей, недвижные фургоны и уныло приставшие кони. Где-то в стороне неуверенно мигали редкие огни.

— Скорее просят, господин прапорщик. Кабы не осерчали.

Клаус быстро вскочил с сиденья тачанки, спрыгнул на землю и хриплым от сна голосом произнес:

— Иду, где командир?

— Пожалуйте за мной, — из мглы ответил вестовой, и прапорщик скорее почувствовал, нежели увидел его. Стараясь не отстать, он поспешил за вестовым между стоявших орудий и фургонов, то и дело натыкаясь на лежащих прямо на земле людей.


По приказанию командира бригады полурота под командой штабс-капитана Геловани с приданными ей двумя пулеметами Клауса осталась охранять хуторок Карпушина и следить за скрещением проходящих здесь дорог на села Медвежье и Люшня.

Суетливый и чрезмерно любезный хозяин хутора проводил Клауса и Геловани в дом.

Проснулся, Клаус поздно. Старые отцовские часы, подаренные ему матерью перед отъездом в училище, показывали девять, когда он открыл глаза и, разнеженный покойным сном, чистой постелью и сознанием, что ему не надо никуда спешить, сладко зевнул и от избытка приятных чувств улыбнулся глядевшему со стены портрету.

Тюлевые занавески на окнах, пестрая ткань на мягких стульях, круглое зеркало на комоде придавали комнате веселый и праздничный вид. На полу у самой кровати лежал бархатный, полустертый австрийский ковер.

— Долго спите, прапорщик, — входя в комнату, сказал штабс-капитан. — Я уже хотел будить вас.

— А что? Разве что-нибудь случилось?

— Да с нами пока нет, а вот там, у Медвежьего, как видно, идет не шуточный бой. — Подойдя к окну и с силою распахивая его, Геловани продолжал: — Слышите? Как бы скоро и до нас не докатилось.

Застегивая на ходу гимнастерку, Клаус быстро подошел к окну.

Издалека, из-за неясной линии горизонта, по земле низко и тяжело стлался густой гул. В нем было что-то зловещее.

— Неужели пушки? — широко открытыми глазами уставился прапорщик на Геловани.

— Конечно. И это с самого утра, не переставая. Воображаю, какой там идет кавардак. Это напоминает мне бой под Екатеринодаром в прошлом году. Что было, ужас… Сплошной рев. Ну, вы все-таки умойтесь да потом валите в столовую, закусите, пока есть время. Надо пользоваться каждой минутой.

Когда прапорщик наскоро умылся и пришел к столу, там уже сидело несколько человек дроздовцев. Хозяин с озабоченным видом прислушивался к гулу и, боязливо покачивая головой, спрашивал гостей:

— Не собьют ваших-то? Не дай господи, собьют, пропали тогда мы.

И он тревожно поглядывал в окна, недоверчиво слушая успокоительные фразы Геловани.

— Господа, аэроплан. Все во двор, по местам, — крикнул Геловани. — Спрятать людей за укрытием.

Пролетев над домом и сделав два больших круга, аэроплан снизился и почти вплотную подкатил к экономии. Из него вылезли два офицера, которых сейчас же окружили высыпавшие из-за прикрытий дроздовцы.

— Село за нами, но с северных высот красных сбить не удается, — говорил летчик, передавая запечатанный пакет штабс-капитану.

В пакете был приказ немедленно двигаться на хутор Карамыш.


Станция Карамыш, в прошедших боях дважды служившая местом ожесточенных схваток, очень пострадала от артиллерийского огня. Когда-то веселый хуторок был почти дотла разбит снарядами.

В молодой зелени побитых садов расположились дроздовцы. Чубатые донцы, держа в поводу коней, не спеша расхаживали по улочкам хуторка, уныло и безнадежно пытаясь набрести на съедобное среди опустевших и полуразрушенных хат.

— Чего шукаете-то? Здесь до вас небось не один полк проходил. Вишь, как развернули, — кивая на обгорелые руины, сказал один из пехотинцев.

— Дале некуда, как есть зруиновали… — печально оглядывая мертвый хутор, подтвердил донец, — видать, здесь дюже бились.

— Хватало, — закуривая, подхватил солдат.

Через дорогу, саженях в пятнадцати от них, среди молодой фруктовой поросли расположился офицерский взвод. Утомленные переходом офицеры вповалку лежали на мягкой, недавно напоенной дождем земле.

На окраине хутора были выставлены пулеметы, возле которых прохаживался командир роты.

— От Изюма на нас бронепоезд идет, большевистский. Через полчаса будет здесь, — доложил прибежавший вестовой.

Командир роты быстро, почти бегом, бросился к отдыхавшим в саду дроздовцам.

Улица хуторка заполнилась серыми фигурами, быстро перебегавшими в широкий яр, полукольцом окружавший станцию.

Позади семафора, в густой низкорослой зелени крыжовника, дулом вперед, прямо на железнодорожное полотно, были установлены два снятых с передков горных орудия, невидимыми стволами хищно стороживших еще свободный путь.

— Прапорщик Клаус, вы с двумя пулеметами и офицерским полувзводом займите двор станции и, как только артиллерия откроет по бронепоезду огонь, стреляйте по вагонам. Я с полуротой и остальными пулеметами буду из оврага обстреливать фланг, — командовал ротный. — Вы, сотник, — обратился он к ожидавшему своей очереди казачьему офицеру, — с вашим разъездом поддерживайте огнем остающуюся здесь офицерскую заставу. Помните, господа, будет позором и преступлением, если мы упустим бронепоезд. Уйти он не должен, ни в коем случае.

Люди быстро рассыпались по садам и оврагам. Клаус со своими пулеметами и офицерским полувзводом примостился у станции. Страха не было, взамен него было чувство тоскливого одиночества.

Он быстро окинул взглядом рассыпавшихся по двору офицеров, устанавливавших пулеметы и занимавших позиции.

— Господин прапорщик, гудит, уже близко, — услышал он внезапно около себя шепот, и над пулеметом поднялось напряженное лицо наводчика.

Впереди гудели рельсы, по которым, словно по гигантским струнам, полз набегающий шум подходившего к хутору бронепоезда.

Прапорщик чуточку приподнялся и быстрым шепотом приказал:

— Приготовьтесь. Без моей команды не стрелять!

Пулеметчики замерли в проломах стены. По двору, на корточках, пригибаясь и волоча винтовки, перебегали, прячась за камнями, офицеры.

Гул рос и приближался. Над холмами поднималось облако дыма, из-за пригорка медленно вырастала закопченная паровозная труба подходившего бронепоезда.

— Сергеев, ну-ка взгляните, дружок, не блестит ли орудие? Вам с фланга виднее, — прикрывая рукой рот, негромко крикнул артиллерийский капитан одному из дроздовцев.

— Куда там видно. Да вас теперь и в бинокль не рассмотришь. Так в зелени упрятались, что любо-дорого, — похвалил дроздовец.

— А все матушка германская война научила, — любовно похлопывая по стволу трехдюймовки, проговорил батареец.

Из зелени ветвей на расстилавшееся впереди полотно дороги и платформу полустанка смотрели два внимательных орудийных дула, мастерски замаскированных срубленными в саду деревцами и ветвями.

У орудий, в полной боевой готовности, ждали батарейцы, тщательно, не в первый раз выверяя прицел наведенных в упор на станцию пушек.

Вдруг капитан поднял голову и внезапно изменившимся голосом произнес:

— Да что там такое? Остановился он, что ли? — и, прячась в кустах, поспешно бросился к дороге.

Шум подходившего бронепоезда стих, потом опять застонали-запели рельсы, возник тяжелый, но теперь уже удаляющийся гул. Дымное облако над трубой закачалось и тоже стало уплывать назад.

— Уходит! — с отчаянием закричал ротный. — Заметил, видно, засаду. Да бейте, бейте же по нему! — завопил он.

И сразу же на дорогу из кустов высыпали прятавшиеся в засаде дроздовцы. Кто стоя, кто с колена, кто даже на бегу открыли частый огонь по быстро уходившему задним ходом бронепоезду.

— Да стреляйте ж из орудий, окаянные! — вопя и матерясь орал капитан.

Оба орудия беглым огнем стали бить по бронепоезду, но он, даже не отвечая на выстрелы, быстро уходил на север.

— Упус-ти-ли! Проморгали, мерзавцы! И кто это вылез, кто высунулся? Обнаружили себя, не смогли замаскироваться. Под суд отдам негодяев! — орал капитан, ясно понимая, что за упущенный бронепоезд в первую очередь придется отвечать ему.

— Да, Борис Иваныч, все было скрытно, ни один человек не появлялся. Видно, они получили приказ по рации, — оправдываясь, стали говорить офицеры.

Еще два гулких выстрела проводили быстро исчезавший за холмами бронепоезд.

— Проспали, прозевали, — чуть не плача от бесполезной ярости, простонал ротный.

Все стояли молча, с растерянными и смущенными лицами.

— Борис Иванович, верно, так и есть — они по рации получили приказ вернуться, иначе не могло и быть. У нас все было сделано отлично, — наставительно сказал артиллерист.

И Клаус, молча наблюдавший за капитаном, заметил, что тот с надеждой и удовлетворением кивнул головой.

— Пишите рапорт, а мы все присутствующие здесь господа офицеры подтвердим, что только случай спас красных от гибели, — еще раз подсказал артиллерист.

— Так точно. Именно случай, не будь у них рации или искрового телеграфа, каюк бы, — заговорили офицеры.

Капитан обвел всех глазами и уже спокойнее сказал:

— Благодарю, господа. Сейчас пошлю донесение штабу.

«И тоже ложь, и тоже обман! Господи, все, все обман!» — подумал Клаус и медленно пошел к своим пулеметам.

ГЛАВА XII

«Я больше не могу. Пусть я трус, пусть слизняк, ничтожество, но я не мо-гу больше, — шептал Клаус, в сотый раз обдумывая состояние, которое не покидало его все последние дни. — Пусть это стыдно и отвратительно, но ведь я-то ничего, решительно ничего не могу поделать с этим…» — как бы оправдываясь перед собою, повторял прапорщик.

«Ах, почему не ранили меня, — неожиданно пришло в голову Клаусу. — Ведь ранят же других легко, куда-нибудь в кисть руки или в ногу. Сейчас же эвакуировался бы в тыл, и все эти страхи прошли бы, а там — мама, Соня. Я, раненный, для них герой». Прапорщик сразу сжался и остыл. Ему стало стыдно. «Ведь ранят же не по заказу, а если убьют… — Клаус съежился и боязливо оглянулся по сторонам. Противная угодливая мыслишка закопошилась в голове: — А что, если по заказу: именно в мякоть или в кисть».

К вечеру разыгрался бой. Авангард «цветной» дивизии наткнулся на казачий хуторок Генералов, где неожиданно оказалась красная пехота Жлобы, отразившая все атаки белых на хуторок. Обходная колонна, посланная во фланг, встретила по пути заслон и, ввязавшись в бой, не смогла продолжать движения, а артиллерия красных, открывшая шрапнельный огонь по цепям дроздовцев, приостановила их. Спешно послали за орудиями, шедшими вместе с головной колонной. Красные, сбив цепи дроздовцев и обстреляв их беглым орудийным огнем, перешли в наступление и, смяв обходную группу белых, врезались в авангард наступавшей колонны. Паника и смятение охватили дроздовцев. Впервые за несколько недель, проведенных в полку, Клаус видел, как боевые, казавшиеся ему до этой минуты бесстрашными офицеры, потеряв в общей суматохе голову, бросали винтовки и бежали назад. Грохот лопавшихся шрапнелей, треск пулеметов, взрывы ручных гранат и гул частой беспорядочной стрельбы, крики и ругань отступавших усиливали панику. Неожиданно где-то со стороны захлопали пулеметы. В тылу послышался шум и топот скачущих коней…

— Обошли, обошли, кавалерия в тылу! — этот крик, подхваченный обезумевшими, потерявшими самообладание людьми, подхлестнул еще дравшихся впереди дроздовцев.

Все перепуталось. Цепи отступающих поглотили бежавших в тыл одиночек. Клаус, бросив свой только что выдвинутый на позицию пулемет, кинулся к тачанкам, которыми завладели бегущие.

— Господа, остановитесь, остановитесь же, черт вас побери! — размахивая наганом и загораживая бегущим дорогу, кричал батальонный командир. — Остановитесь! Буду стрелять… — донесся до Клауса его визгливый, срывающийся голос, но батальонного не слушал никто.

Крики «Обошли, спасайся кто может!», «Кавалерию давай, давай кавалерию!» заглушили жалкий, бесполезный вопль командира.

— Пулеметчики, бей по бегущим, — скомандовал батальонный, но, видя, что около пулеметов не осталось никого и все живое, охваченное одною общей стихийной паникой, бежало, он опустился на землю и, обхватив обеими руками холодный пулеметный ствол, зарыдал.

Впереди, в сгущавшейся вечерней темноте, стали отчетливо видны цепи стремительно наступавших.

Когда подошел спешно высланный в подкрепление третий батальон и на галопе подскакала артиллерия, отступление было в полном разгаре. Почти весь авангард, за исключением отдельных, не перестававших отбиваться дроздовцев, был смят и деморализован. Наступившая темнота помешала резервам задержать стихийно уходивших в тыл беглецов.

Раненые со стонами и руганью брели по дороге, уходя к остановившейся в поле центральной колонне. На рысях проскакала сотня донских казаков и, громыхая и позванивая лафетами, протащилась вторая полубатарея. Перепуганных, безоружных беглецов задерживали высланные из отряда заставы и снова сводили в роты. Впереди не умолкая гремели залпы. Отчетливо бухали орудия, и тяжелые трехдюймовые стаканы, перелетая хуторок, лопались в темной степи.

К полуночи перестрелка стихла, и только редкие выстрелы тревожили наступившую темноту.


Раненых было человек шестьдесят. Сестры осторожно и быстро перевязывали их, а старший врач лазарета тут же распределял их по категориям, предназначая одних к немедленной, других же к утренней отправке в тыл.

На носилках и в двуколках лежали тяжелораненые. Неровный свет керосиновых фонарей освещал их перекошенные страданием лица.

Хриплые, прерывистые вздохи, перемежавшиеся болезненными выкриками и отрывистой бранью, наполняли перевязочный пункт. Легкораненые, кто шепотом, кто неестественно громко, еще не остывшими от волнения голосами возбужденно рассказывали эпизоды недавнего боя. Запах иодоформа и марли кружился над повозками и медленно растекался по сторонам.

Ночь становилась все темнее, и ярче загорались готовые погаснуть звезды. Из степи порывисто набегал предутренний ветерок, струйки холодного воздуха благотворно освежали метавшихся в бреду и корчах людей.

— А батальонного так на пулемете и прикололи. Третий батальон отбил тело, — медленно, с долгими паузами, сказал один из раненых, как видно продолжая начатый разговор.

— И Дулькевича тоже…

— И Пономарева…

— И Веденеева… — подхватили со стороны голоса.

— А жалко Веденеева… Веселый и отчаянный был человек.

— Что, один Веденеев, что-ли? Там-наших столько полегло, что жутко даже и вспомнить.

— Все пулеметы отдали, — снова проговорил первый. — Стыд-то какой. Дроздовцы, и так бежали.

— Батальонного не убили. Он сам застрелился, — раздался из темноты голос.

— А это кто? Ты, что ли, Перегудов, — поднимаясь на локте и всматриваясь в еле освещенный угол, спросил раненый.

— Нет, прапорщик Клаус, пулеметчик.

— А вы откуда это знаете?

— Я был около него, когда он застрелился, — ответил Клаус. — Когда все кинулись бежать, все перемешалось. Крики, паника, кто куда. Он пытался остановить, а потом махнул рукой и из нагана…

— А вы, прапорщик, тоже ранены?

— Да, к счастью, легко, в руку, — нетвердо и не сразу ответил Клаус.

— Ну, значит, утречком вместе в тыл, — умиротворенным голосом закончил первый.

В стороне, у огней, по-прежнему возились доктор и сестры, и все так же, не переставая, стонали раненые.

Рассвет медленно полз по холмам, неуверенно сбивая темноту.


По степи пробегал легкий ветерок и, чуть шелестя ковылем, мчался дальше через курганы и буераки. От сочной молодой травы поднимался пьяный аромат весны и густым дурманом тек по степи. Шмели и кузнечики шныряли в воздухе, стрекоча на все лады и монотонно жужжа. Большой орел низко плыл над курганами, и его косая гигантская тень медленно ползла по земле.

— Вот бы его отсюда жигануть. Зараз бы свалил, — сказал красноармеец.

— Влет бить — патроны губить, — поднимая голову и глядя вслед улетавшему орлу, сказал второй.

— Отчего? У нас на Тереке влет бить я во как приобык. Редко когда прокину. У нас утей да гусей по болотам страсть водится, так чечены их прямо из винта и лупят. Ну и мы по-ихнему… Эй, гляди, — обрывая речь и вглядываясь в даль, насторожился он, — никак, обоз или пехота.

Первый наблюдатель чуть приподнялся и, почти не отрывая головы от земли, стал напряженно всматриваться туда, где по белевшей вдалеке дороге, медленно кружась, поднималось облако пыли.

Из-за холмов черной лентой выворачивался обоз.

— Видать, обоз, а кругом охранение, — не отнимая от глаз ладони и все еще следя за колонной, подтвердил красноармеец и, не поворачивая головы, уверенно добавил: — Кадюки, их обозы. Видать, их наши где-то нажучили, в тыл уходят. Ну, Скиба, айда назад, к командиру. — И оба наблюдателя поползли с кургана, продолжая сквозь высокий ковыль следить за приближавшимся обозом.


Эскадрон, ведя коней в поводу, прошел по дну еще сырого от недавних дождей ерика и, скрываясь за волнистой грядой курганов, подошел незамеченным к самой дороге. Камни дышали теплом, росистой влагой, ароматами засохших трав и нагретой земли.

— Са-а-а-дись, — негромко скомандовал эскадронный. — Шашки к бою, пики на руку. В атаку карьером ма-а-арш!

Взяв с места в галоп, эскадрон на скаку разомкнулся и ровной лавой вынесся на холмы. Свежий степной ветерок обтекал хмурые, сосредоточенные лица.

Как один, сверкнули лезвия вздернутых шашек. Лава карьером налетела на передние фуры и телеги белого обоза. Обскакивая бегущих, мечущихся в панике людей, конница рубила перепуганную пехоту и мчалась дальше, вдоль колонны, в конце которой слышались беспорядочные выстрелы. Впереди по дороге метались пешие. Одни из них что-то кричали, поднимая вверх руки, другие, отстреливаясь, бежали вдоль дороги. С подвод суматошно соскакивали какие-то люди.

— Ура, бей кадюков. Уррра!.. — закричали сзади, и конь Скибы, словно подхлестнутый этим криком, рванулся вперед, настигая бежавших вдоль дороги людей. Один из них, белобрысый пехотинец, выстрелив на бегу, оглянулся и, встретившись с глазами Скибы, неестественно дернулся и присел. Скиба перегнулся и рубанул по шее. Белобрысый охнул, свалился под копыта налетевшего сзади красноармейца. Солдаты из охранения бросили винтовки и рассыпались по полю, ища спасения в буераках и ложбинах.

Несколько убитых чернело позади проскакавшей лавы, сухая пыль впитывала густую кровь. Всадники сгоняли пленных к дороге. В тылу обоза одиноко прозвучал и замер последний выстрел, после которого всадники погнали пленных к поджидавшему их обозу.


Клаус спокойно лежал на мягкой соломе, обильно постланной на широком дне санитарной двуколки. Ночной бой, разгром — все это отошло так далеко, что прапорщику не хотелось и вспоминать об этом. Буйная, еле сдерживаемая радость от мысли, что он, Клаус, завтра будет далеко от опасности, волновала его. Сегодня к вечеру транспорт с ранеными дойдет до Варламовки, а через день раненые будут доставлены в тыл, в Ростов, — туда, где тишина, покой, отдых. А главное — безопасность.

Прапорщик уже не стыдился своих мыслей.

«Значит, не герой, не воин. Разве все должны быть храбрецами? — думал он. — Конечно нет. Ведь вот Надсон тоже был офицером, а какие прекрасные и человечные стихи оставил он». Умиротворенный, он радостно зажмурился.

Впереди что-то грохнуло. Двуколка дернулась в сторону, и Клаус от толчка почувствовал боль в раненой руке. Передние телеги остановились, и из них с криками и воплями выскочили люди. Сбоку от обоза через поле бежали испуганные солдаты из охраны обоза. Несколько раненых, беспокойно озираясь, высовывались из двуколок. Растерявшийся доктор бегал между фурами, волоча за собою скатанную шинель.

Обоз стал, и только испуганные крики будоражили тишину.

— Красные, кавалерия атакует…

Мимо двуколки с побелевшим от страха лицом, изредка оглядываясь и стреляя, пробежал капитан Слесарев.

Клаус похолодел и выглянул из двуколки. В эту минуту лихой и, как показалось Клаусу, огромного роста всадник нагнал Слесарева и на всем скаку ловко и уверенно рассек ему надвое череп. Клаус в ужасе закрыл глаза. Не отдавая себе отчета, скорее инстинктивно, чем сознательно, прапорщик выпрыгнул из остановившейся двуколки и, не помня ничего от страха, не видя мчавшейся на него лавы, большими заячьими скачками кинулся в поле, к недалеким буграм, где, как ему казалось, было его спасение.

Рядом с Клаусом, отстреливаясь, бежал дроздовец из обозного охранения. Налетевший сзади кавалерист с маху рубанул Клауса по тонкой, не успевшей еще загореть шее, и прапорщик, дернувшись, стал медленно оседать.

Когда закончилась рубка и улеглась взбудораженная атакой пыль, грязный окровавленный комочек, на который уже густо налетела пыль, ничем не напоминал еще полчаса назад веселого и счастливого Клауса.

ГЛАВА XIII

Конная дивизия Буденного наткнулась северо-западнее села Карповки на две дивизии конного корпуса генерала Покровского. Бешеной атакой буденновцы смяли белогвардейскую конницу. Шедшая в голове белой колонны терская дивизия первой приняла удар. Налетевшая волна буденновцев опрокинула их, и на зеленом сыром лугу началась сеча.

По степи глухо стучали копыта. Мелкая, ссохшаяся земля, вырванная подковами, летела в глаза. Дробно гремели пулеметы с мчавшихся карьером тачанок. Сверкали пики и шашки буденновцев, атакующих терскую лаву. Левый фланг терцев был уже сбит и быстро подавался к селу, откуда скакали наметом на подмогу резервы. На траве и вдоль дороги валялись тела порубленных и поколотых людей. Несколько коней без всадников носились по лугу, мешая сражавшимся и увеличивая общую суматоху. Через дорогу к Карповке бежали пешие, на бегу отстреливаясь от яростно рубивших их буденновцев.

Скиба бросил повод на луку и, выдернув свою тяжелую отточенную шашку, закрутил ею над головой. Шашка, свистя, резала воздух, образуя сплошной сверкающий круг. Сзади слышались храп, топот и сопение скачущего эскадрона.

Привстав на стременах, Скиба оглянулся. Позади, на расстоянии двух-трех шагов, ровной подрагивающей лентой мчались конники, а с фланга, совсем невдалеке от Скибы, грохотала пулеметная тачанка.

— Ур-ра! Бей кадюков!

Эскадрон со всего разлету врезался в гущу рубившихся людей.

Свалка продолжалась всего несколько минут; разбитые, разгромленные терцы кинулись обратно к селу. Резервы белых, не приняв удара, тоже повернули вспять.

Зарубив двух бежавших через луг пехотинцев, Скиба налетел на пулеметчиков, устанавливавших «максим» для стрельбы по флангу атакующих. Не задерживая коня, он на полном карьере рубанул бросившегося к нему со штыком человека. Удар был так силен, что едва не вырвал из руки Скибы шашку. Человек качнулся и сразу, будто его дернули за ноги, упал ничком на траву. Другие двое, бросив пулемет, кинулись в овражек, убегая по ерику к селу.

Вся рука Скибы заныла, точно налившись свинцом. Он с трудом нашел повод, стал заворачивать коня к своему эскадрону — и вдруг, не веря собственным глазам, вздрогнул. В разрозненной, смятой группе уходивших от преследования белых он увидел рослого молодцеватого казака в серой папахе. Пригнувшись к седлу, нахлестывая огромного жеребца, тот вырвался вперед и уходил от гнавшихся за ним буденновцев.

Бешенство охватило Скибу. Изо всей силы полоснув своего меринка, он скакал, забыв о боли, о бестолково носившихся в воздухе пулях, не замечая, что в своей ярости все дальше уходит от эскадрона.

«Дудько, он! Настичь бы, не дать уйти!»

Он весь сжался, вспомнив расстрел красноармейцев. А смерть Николы? Скиба все яростнее хлестал по бокам вспотевшего меринка. Расстояние быстро уменьшалось. Кони почти поравнялись. Скиба слышал, как тяжело дышал загнанный жеребец вахмистра, и ясно видел перед собой широкие плечи Дудько, его серую папаху. Не отводя упорного, остановившегося взгляда с ненавистного затылка, он чуть привстал на стременах и стал обгонять, обскакивать жеребца слева. В эту минуту вахмистр быстро оглянулся и, видя, что ему не уйти, одну за другой выпустил из нагана через плечо четыре пули.

Скиба дернул головой и, не замечая боли, почувствовал, как горячая кровь закапала на гимнастерку. Полуоткинувшись назад, он высоко взмахнул шашкой и рубанул изо всей силы. Папаха вахмистра, рассеченная надвое, расползлась, словно арбуз, и из-под нее забила горячая алая кровь. Дудько грузно повалился на бок. Испуганный жеребец его проскакал еще несколько саженей и, сойдя с дороги, неподвижно застыл на придорожной траве.

Если бы не порыв Скибы, сражение кончилось бы рубкой на лугу и буденновцы, сбив терцев, закрепились бы на подступах к селу. Но, увлеченные примером казака, разгоряченные победой, бойцы без приказа яростно кинулись за врагом, и вся бригада на полном карьере влетела в село на хвосте удиравших кубанцев. Смяв и терцев и деморализованных поражением кубанцев, на плечах бегущих буденновцы ворвались в Карповку и захватили штабы полков и богатые трофеи.

Разгром белых был полный. Посреди села, на площади, беспомощно застыл не успевший подняться аэроплан. Около трехсот пленных, броневик «Великая Россия», семь трехдюймовых орудий и двадцать пять пулеметов были забраны в селе, захват которого предполагался только на другой день и участь которого так неожиданно решила встреча Скибы с вахмистром Дудько.

— Ну, Никола, это тебе заместо панихиды. Теперь и мне полегче будет. Эх, жаль, браток, не дожил ты до сего хорошего часу. Порадовался бы вместе со мной, — и, плюнув в сторону убитого Дудько, Скиба торжественно сказал: — Прощевай теперь навсегда, друг Никола. Исполнил я свою казацкую клятву.

Он обтер о черкеску Дудько свою окровавленную шашку и, уже не глядя на труп вахмистра, повернулся и повел в поводу своего коня к эскадрону, после боя строившемуся в ряды у дороги.

Тяжелая тоска и думы, овладевшие Скибой с момента гибели Бунчука, теперь оставили его.

Он легко вдохнул свежий, степной ветер, пахнущий чебрецом и мятой.

И Карповка с церквушкой, блестевшей куполом на окраине села, и ветер, набегавший с Дона, и зеленые сады, и сгибавшийся под ветром камыш, шелестевший своими рыжими метелками, — все выглядело празднично.

Скиба сиял папаху, подставил голову под донской ветерок и, вдруг рассмеявшись весело и звонко, вскочил на коня и поскакал к уже двигавшемуся эскадрону.

Полки бригады после боя были отведены на недельный отдых.

ГЛАВА XIV

— Эй, землячок, ты чего там блукаешь, будто конь слепой по степи? Садись к нам. У нас уха вкусная уварилась!

Скиба поблагодарил и, вынув из-за голенища щербатую, облупившуюся ложку, недоверчиво спросил:

— А откуда это мы земляки-то? Ты рязанский, а я с Кавказа. Совсем родня, только что не братья.

Веселый красноармеец подмигнул:

— Маленько не хватило! На одном солнце портянки сушили…

Оба засмеялись и стали есть густо наперченную уху.

— Горяча, не обварись, — предупредил сосед, придвигая казаку краюху хлеба.

— Ничего. Конь, баба и пища, чем горячей, тем вкусней, — привел Скиба станичную поговорку.

— Это ты, братишка, не гуди громко. А то политкомша услышит, она тебе чуб-то разовьет!

— А за что такое? — не понял Скиба.

— А за бабу, что с конем сравнял. Она насчет своего сословия не выносит.

— Ишь! За себя, значит, стоит. А по виду и не догадаешься, — с уважением проговорил Скиба.

— Да опять же «баба»… — сказал комвзвода Карпенко. — А что: баба разве хуже мужика? Я вот пятый год на войне, пятый год ни жены, ни матери не вижу, а и по сей день ночей, бывает, не сплю, все думки об них думаю. Человек семь в бою зарубил, а бабу, истинный крест, правду говорю, никогда и пальцем не тронул. Как вспомню про своих, так в каждой бабе вижу их жизнь, их слезу.

— Я понимаю. Это я так сбрехнул, — тихо сказал Скиба. — Правду ты говоришь, браток. Какая ни на есть баба, пущай самая поганая, а все ж чище казака будет, потому мы ее сами до того доводим…

— Именно так, товарищ. За то и воюем, чтобы и женщинам, и мужчинам легко дышалось на земле. Правильно поняли, товарищ.

Скиба оглянулся. Позади него стоял эскадронный политком, та самая Маруся, из-за которой возник разговор.

— Да мы их и так уважаем, к себе в гости приважаем, — сострил белобрысый боец, балагур Сметанкин, но, заметив осуждающие взгляды остальных, сконфуженно отвернулся и, желая переменить разговор, неестественно озабоченным голосом проговорил: — А кажись, товарищи, дождь пойдет. Ишь как он сюда подбирается.

Все оглянулись. По начинавшему уже темнеть небу низко ползли стада черных разорванных туч, сквозь лохмотья которых изредка прорывался тусклый свет.

— Да, хмара здоровая. Через час, гляди, накроет, — подтвердил Скиба.

Взводный поднялся:

— Ну, ребята, кончай уху. Убирай седла, уводи коней под навес.

Вдалеке прогремел гром. Из степи потянуло холодком, свежая струя пробежала по лицам бойцов. Ниже пригнулся ковыль, будто шепчась, зашумели ветви дерев. Клочья разодранных туч медленно ползли и растекались по небу. Еще раз глухо пророкотал гром, и бледные зарницы полыхнули за холмами. Встревоженные близкой грозой, бойцы разбегались, уводя коней под крыши.

— А вы, товарищ, Скиба, чего не торопитесь? — спросила Маруся.

— Я, товарищ политком, еще спервоначала позаботился. Моего коня не намочит, я его в сарай завел. Там еще места хватит, может, дозволите, я и вашего туда поставлю?

В его голосе скользнули такие просящие нотки, что Маруся не решилась отказать ему и кивнула.

Прямо над головами сверкнула молния. Долгий раскатистый гром расколол тишину. Бабы и ребятишки, шлепая голыми ногами, бегом загоняли жалобно мычащий, перепуганный скот. По широкой равнине, точно путник, потерявший дорогу, блуждал вихрь, вставали высокие смерчи и, будто в раздумье, долго покачивали из стороны в сторону головами. Прозрачная золотистая пыль столбом взлетала и таяла в воздухе.

Нерешительно упали на землю первые холодные капли дождя.

— Бежим, Карпенко… Ходу! — прокричала Маруся.


Туча совсем низко опустилась над землей и, застлав полнеба, стала обильно поливать потемневшую, насупившуюся степь.

В просторной комнате было тепло и уютно. За окнами не переставал сыпать дождь, косые струи воды хлестали по крышам. В избе за столом сидели несколько бойцов, с нетерпением поглядывая на закипавший самовар. Скиба, стоя у окна, аккуратно нарезал тоненькие ломтики сала, складывая их на чистую, слегка выщербленную тарелку.

— А что, товарищ Медведев, что слышно нового на фронте? — спросил Карпенко, с удовольствием разглядывая плотного, плечистого человека в очках, в буденновском шлеме и с орденом на груди.

— На фронте? — переспросил тот, протирая запотевшие очки. — Пока все по-старому. Прут, черти, как оголтелые… Да это ничего, покончим с Восточным фронтом, тогда и этих расщелкаем. Дайте только срок.

— Да, это, конечно, расщелкаем, — подтвердил Карпенко. — Пора уж, надоело отходить.

Скиба, не переставая нарезать сало, вмешался в разговор:

— Ничего… Отступать не беда, лишь бы вера была. Так ли? — обернулся он к Марусе.

— Правильно, товарищ Скиба, — ответила девушка, утвердительно кивнув головой.

— Я вчера с объезда пехотных позиций вернулся, — начал рассказывать Медведев, — так могу одно сказать: видно, наши поражения пошли на пользу… Насмотрелись люди на зверства деникинцев. За прошлую ночь почти три батальона мобилизованных крестьян к нам перебежали. По их словам, не будь казаков да офицерских батальонов, давно бы распалась вся эта доброармия.

— Вы, товарищ, думаете, что казаки охотой воюют? — заговорил Скиба. — А я вам скажу так: вовсе им война эта не надобна. Не по пути казакам с офицерами. Совсем у них другой путь. А что поделаешь, коли у тех сила? Взяли кнут и погоняют. Да кабы одни! А то вон добровольцы. Чуть что — расстрелы, виселиц понаставили. А казаки идут, потому что нельзя не идти, худобу с землей отбирают… Куда после того семья пойдет? Я вот к вам перебег, а за меня небось тоже семья теперь в ответе. Я, может, и стерплю, а не всякий на это решится. Опять же, пока его гонят, он воюет. А чуток их двинем — гляди тогда, все по-иному обернется.

Медведев с любопытством, поверх очков посмотрел на Скибу.

— Вы, товарищ, казак?

— Казак.

— Донской?

— Ни, подале буду. Терский. Моздокского отдела.

— Издалека. Ну что же, очень рад, если ошибаюсь. По существу вы правы, ведь наша кавалерия почти наполовину состоит из казаков, только бедняков и неимущих.

— Ну да! — обрадовался Скиба. — Я верно вам говорю: половина казаков, вроде меня, за советскую власть. Одно только плохо — боятся. Вон у меня дружок был, наш же мекенский. — И Скиба рассказал о погибшем Миколе и его любви к людям.

Все внимательно выслушали рассказ Скибы.

Садясь на свое место, он увидел блестевшие глаза Маруси.

ГЛАВА XV

Атаман станицы не без труда прочел присланную ему из Моздока бумагу, почесал лоб и вздохнул.

— Ну и дела! Как бы самому на фронт из-за этих щенков не угодить.

Он встал и, выглянув в сенцы, крикнул:

— Де-жур-най! А ну, давай сюды немедля Прасковью да родителей Миколки, черт бы его взял. Жив-ва!

— Какую Прасковью, Степан Семеныч? — не понял дежурный.

— Какую, какую! Скибову бабу, не знаешь, что ли? Да и стариков торопи, времени нету с ими прохлаждаться.

Дежурный исчез.

Атаман снова взял бумагу и, качая головой, стал медленно просматривать ее. Вошел Дударев, станичный писарь, франтоватый казак, всю мировую войну проведший в интендантстве в Моздоке.

— Да-с, история, скажу я вам, уважаемый Степан Семеныч, — играя серебряным набором пояса, сказал он. — Острамили казаков, опозорили станицу! Я еще когда говорил вам, Степан Семеныч, помните, весной-то, расстрелять надо Скибу, а не на фронт.

— Следовало б, да кто ведь знал. Я думал, он, вражина проклятая, очухался. А он, на вот, чего выкинул. И еще дурака этого, Миколку, за, собой потянул!

— По головке за это не погладят… Да, не погладят, — многозначительно протянул Дударев.

— А ты, брат, помалкивай, твое дело маленькое. «Не погладят»! Ты что мне, атаман отдела, что ли? Или сам в станичные нацелился?

— Зачем мне в станичные, Степан Семеныч, я своим местом доволен, за чужим не гоняюсь. А так, промежду прочим сказано.

— Тогда помалкивай! А то, друг ситцевый, супротив тебя тоже найдется что сказать. И про то, как большевикам на машинке печатал, и как полковые трубы упер, и как чеченам казенные винтовки продал. Думаешь, не помню?

— Господь с вами, Степан Семеныч, об чем речь? Разве ж я вам враг или какая сволочь? — оглядываясь по сторонам и прикрывая дверь, забормотал писарь.

— То-то, брат! А то и не учуешь, как на фронте очутишься!

Писарь развел руками, заискивающе глядя на рассердившегося атамана.

В дверь постучали.

— А ну входь! — сердито крикнул атаман, не глядя на собеседника.

В комнату вошла невысокая худощавая молодая женщина с растерянным выражением глаз. Из-под наспех накинутого платка выбивались пряди русых волос.

— Звали, Степан Семеныч? — спросила она.

— А-а, пришла большевичка, — не отвечая на вопрос, хмуро сказал атаман.

— Чего это вы так обзываете…

— Как есть, так и обзываю. Тебя б, паскуду, еще хуже следовало, да уж нехай это делают другие. Собирайся.

— Куда ж это? — отшатнувшись, бледнея, спросила женщина.

— А то не знаешь? — ухмыльнулся писарь.

— Чего не знаю? Истинный бог, ничего не ведаю, — переводя с одного на другого взгляд, пролепетала женщина. — Убит, что ли? Ну, убили? Да?

— Кого это? — с ухмылкой спросил Дударев.

— Панаса, мужа моего.

— Ты, Прасковья, не морочь мне голову. Мы, наперед тебе говорю, все знаем. Начальству все известно, так ты не ври, а то вот!.. — и атаман поднес к лицу женщины свой грязный, волосатый кулак.

— Да что же случилось? — переводя дыхание, проговорила она.

— А то, что и тебе известно. Дезертир он, изменник, перебег к красным, вот что! — наступая на Прасковью и глядя на нее злыми, округлившимися глазами, крикнул атаман.

— Неправда… убили его! — со стоном проговорила Прасковья.

— Надо бы убить, да убег, вражий сын, к своим. Нич-чего, не долго ему там прохлаждаться. Наши уже Харьков взяли, а там и Москва близко. Одна ему дорожка — на веревку, — проведя по шее пальцем, сказал писарь.

— Знала ты об этом? Говорил тебе твой сукин сын чего?

— Насчет перебега к красным, — пояснил писарь, поглаживая ладонью пробор.

— Неужели правда? Как же теперь быть-то, пречистая мать богородица… — не слушая Дударева, прошептала Прасковья.

— А так. Посадим тебя в холодную, да выпорем, да из станицы к чертовой матери вон. Не надо нам шлюх советских, вот как! — сказал атаман.

— Ничего! Бабенка ты, как бы сказать, молодая, ядреная, выдержишь, а опосля найдешь себе казака или иногороднего и все забудешь, — хихикнув, сказал писарь.

— Помолчи, Прокоп Иваныч. Не такое время, чтобы шутковать, — остановил его атаман.

Писарь смолк.

— Ну, говори. Знала об этом?

— Ох, господи, ничего я не знала. Да и отколь было знать-то? Дак верно ль вы гутарите, господин станичный атаман, о Панасе? — робко спросила Прасковья.

— Чего уж верней. И сам, гад, убег и еще этого дурака Миколку сманил, — понимая, что женщина ничего и не могла знать о замыслах мужа, пробурчал атаман.

В дверях показались отец и мать Николы. Маленький, сморщенный, подслеповатый старик со страхом и надеждой переводил глаза с одного на другого. Мать Николы, поддерживая за руку мужа, надтреснутым голосом спросила:

— Звали?

— Звал! — ответил атаман и, подойдя к старикам, медленно проговорил: — Кто ты есть такой, Федот Петрович?

— Кто есть? Ты что ж, Степан Семеныч, со мною в жигалки играешь, что ли? Али не знаешь, кто я? — старческим, дребезжащим голосом, сквозь который был слышен испуг, заговорил старик. — Кто есть? Федот Бунчук, старый казак Терского войска, станицы Мекенской, вот кто я есть.

— Нет! — обрывая его, громко крикнул атаман. — Ты есть отец дезертира, изменника и предателя казачьего дела, вот кто. И сын твой Микола…

— Чего… Миколушка? — хватая его за руку, прошептал старик.

Дрожа всем телом и судорожно теребя конец старого потертого платка, старуха впилась глазами в атамана.

— Дезертир! Убег он к красным, продал казацкую честь и славу…

— А себя не спас. Нагнала его честная пуля, — вставил писарь.

— У-уби-ли?..

Атаман молчал. Прасковья, забыв свое горе, плача бросилась к старику.

— Убили сынка? Да? Нету Миколушки? — еще тише сказал старик, поворачиваясь к жене. Он охнул и, покачнувшись, медленно опустился на скамью. Прасковья почувствовала, как отяжелело и набрякло его маленькое, тщедушное тело.

— Ты, Федот Петрович, не того, не жалкуй-то очень, — растерянно забормотал атаман, стараясь отвести глаза от неподвижно устремленных на него глаз старухи. — Вот я сейчас вам прочитаю, что пишет атаман отдела, полковник Титаренко. — И, желая скорее закончить начинавшую тяготить его сцену, приказал писарю: — Читай приказ, да побыстрее!

Дударев разгладил бумагу и громко зачастил:

— «Выписка из приказа по штабу Терского казачьего войска № 1202, 18 июля 1919 года, город Владикавказ. Казаков станицы Мекенской, Моздокского отдела, Скибу Афанасия Васильевича и Бунчука Николая Федотовича, перебежавших к большевикам, врагам христовой веры, русского государства и казачьих вольностей, приказываю: исключить из казачьего сословия, лишить надела и, если они будут захвачены в плен, повесить без суда и следствия. Примечание. Довести приказ до сведения родителей и одностаничников Бунчука, убитого во время бегства к красным. Что же касается Афанасия Скибы, то имущество, ему принадлежащее, отобрать, продать и доход сдать в казну. Надел выделенной ему земли вписать в собственность станицы. Подлинник подписали: войсковой атаман генерал-лейтенант Вдовенко. С подлинным верно: делопроизводитель, титулярный советник Снежков».

— Понятно? — глядя поверх бумаги, спросил писарь. — А вот и резолюция полковника Титаренко: «Огласить родным преступников в станичном правлении. Имущество, хату и надел Афанасия Скибы отобрать. Об исполнении донести. Обо всем оповестить казаков и казачек на воскресном станичном сходе».

— Все! — складывая бумагу, сказал Дударев.

Все молчали.

— Понятно, спрашивают вас? — повысил голос атаман.

— Погубил ты нашего сына, а своего спрятал, — вместо ответа сказала старуха. — Дождешься и ты горя, кровопийца! — и плюнула в круглое, лоснящееся лицо атамана.

Писарь отскочил в сторону, уронив от неожиданности кубанку.

— Да… да как ты смеешь, проклятая! — оторопев, закричал он.

— Не трожь! — остановил атаман, вытирая рукавом подбородок. — Веди их отсюда.

Дежурный повел старика, поддерживая его под руки. Старуха, с окаменевшим лицом, еле передвигая ноги, двинулась за ними.

— Ты, Параскева, не уходи. С тобой еще разговор будет, — остановил ее атаман.

Плевок старухи не очень обидел его, и он был рад, что так легко избавился от тяжелой и неприятной сцены.

— А ты, Дударев, — обратился он к писарю, — зови-ка сюда отца Левонтия, нехай евангелие с собой захватит да поскорей идет. Время не терпит.

— Слушаю-с, Степан Семеныч, — и Дударев выскочил из правления.

Атаман выглянул ему вслед и, убедившись, что писарь направился к поповскому дому, прикрыл дверь и торопливо сказал:

— Слухай меня, Параскева. Чего уж там случилось, то, стало быть, так и есть, не переменишь, а ты сегодня ж в ночь поховай где ни есть у соседей или родни что поценней. Да ты слухаешь меня, чи ни? — разозлился атаман.

— Слухаю, Степан Семеныч, — покорно и односложно ответила казачка.

— Придем мы до тебе с актом и приговором утречком завтра, а ты ночью поторопись. Что у вас там — конь, корова?..

— Телок, чушка… — тихо подсказала Прасковья.

— Так телка да свинью перегони этой же ночью, а коня оставь, его не скроешь.

— Дак куда ж ховать-то? — безнадежно сказала Прасковья. — Нехай все пропадом пропадает, раз нету Панаса.

— Ну и дура! — в сердцах сплюнул атаман. — Живой он там али мертвый, это дело второе, а тебе жить надо. Ты вот что сделай, перегони свою худобу к Бунчукам. Жалеючи их старость и, — атаман поперхнулся, — сиротство, как Миколка по дурости своей загинул, то и милость им от начальства оказана. Оставь у них, мы их добро не тронем, а там, пройдет время, обратно заберешь. Ты что думаешь, у меня ни креста, ни совести нету? Есть, да ведь своего-то Федьку тоже жалко. Ведь он у меня один. — Атаман глянул в окно и быстро зашептал: — Ты не меня бойся, а ты этого христопродавца Дударева стерегись.

Прасковья вздохнула и безразлично махнула рукой.

— А теперь забудь, Прасковья, что я тебе гутарил, да делай все побыстрее. Завтра чуть свет припожалуем к тебе.

Прасковья кивнула-головой и вышла из хаты.

— Де-е-ла! — сдвигая на затылок папаху, сокрушенно сказал атаман.


Прасковья в раздумье долго просидела в хате, то загораясь надеждой спасти что-нибудь из своего имущества, то в отчаянии, со слезами оглядывая стол, стулья, печь, комод и широкую кровать с белоснежным подзором и своего рукоделия накидкой на подушках.

«Все пропадет. Куда брать-то?» — с тоской думала она.

Когда стемнело она перенесла к Марьяне несколько узлов с бельем и одеждой, кое-что из посуды, новую черкеску Панаса, чувяки, свои козловые сапожки. Из раскрытого сундука она повытаскивала старые, пожелтевшие фотографии родичей и близких, розовую шелковую кофточку, фату и длинную черную юбку, в которой венчалась.

Надо было перегнать к Бунчукам телку с коровой, но, зайдя к ним и увидев этих беспомощных, осиротевших стариков, тихо плакавших по углам, она подумала: «Ах, да нехай все пропадает пропадом. До коровы ль людям? Сына лишились». И она вернулась к себе, так и не высказав своей просьбы.

— Мое вам почтеньице, — раздалось у двери.

Прасковья, сидевшая у раскрытого сундука, испуганно подняла голову. В дверях, загораживая выход, стоял Дударев.

— Что, Прасковья Фоминична, не знаешь, что брать, а что оставить? — садясь на табурет, сказал писарь.

Прасковья молча смотрела на него.

— Оно, конечно, всего жалко — хоть и немного, а все же нажито потом-кровью, — сочувственно продолжал писарь, — и все это завтра должно пропасть, псу под хвост пойти.

Он вынул коробочку с махоркой, не спеша скрутил козью ножку, закурил и покачал головой.

— Чего тебе тут надо? — захлопывая крышку сундука, спросила Прасковья.

— Да вроде бы и ничего, но как я есть человек мягкой и совестливой души, зашел. Думаю, нельзя ли чем помочь. Одна, советчика нету.

— Не просили тебя заходить, а вот уйти так попрошу. Советчик! — с ненавистью сказала Прасковья.

— Ты чего ж серчаешь? Я от души, а ты мало что не кочергой гонишь. Напрасно, Прасковья Фоминична, в твоем деле такой человек, как я, очень даже может пригодиться.

— Не надо твоей помощи. Обойдусь без нее. Геть отсюда!.. — сказала Прасковья, указывая на дверь.

— Уйти-то недолго, да вот назад ворочаться трудно будет. Ты об этом подумай, Прасковья, — невозмутимо сказал Дударев, продолжая курить..

Женщина отошла к печке и стала сердито переставлять горшки.

— Да, а ведь можно помочь, дело такое, что, как его повернешь, так оно и выйдет. Все в этой руке, — вытянув ладонь, хвастливо сказал писарь, — все возможно спасти, окромя какой хурды-мурды. И коня, и корову, и чушку, а хату, что за нее взять, отдадим тебе ж с аукциону за какую-нибудь малость. — Он выжидательно смотрел на гремевшую ухватами казачку.

— Ну и чего же тебе за это следует, Прокоп Иваныч? — не поворачиваясь, спросила Прасковья.

— Да чего ж с тебя взять, с жалмерки? Разве опосля всего поставишь четверть кизлярки али чихирю, — медленно сказал писарь, поднимаясь с табуретки. Он аккуратно притушил о каблук окурок, бросил его в ведро. — Ну и, конечно, сама знаешь, чего еще…

Казачка молчала. Писарь подошел к ней и, взяв ее за плечи, повернул к себе.

— Я сделаю все это против закон-положения. Пойду против приказа, а из-за чего, Паша? Из-за чего я такую подлость против казенного дела сделаю? А-а?

Прасковья отступила назад.

— Из-за своей пылкой приверженности к тебе. Сама небось знаешь. И чего тебе противиться, баба ты молодая, красивая, в полной справе. Все одно — не я, так кто-нибудь да прилабунится к тебе, а я — писарь, сила! В моих руках вся станица, — прижимая ее к себе, говорил Дударев.

— Уйди, уйди добром, Прокоп Иваныч! — отталкивая его, сказала Прасковья, застегивая воротничок кофточки.

— Не шуткуй, не такой я казак, чтоб уйти. Да и что тебе беречь-то, — начиная сердиться, сказал писарь.

— Мое это дело, что беречь. А ты пошел отсюда вон, гнида! — замахиваясь на Дударева, крикнула казачка.

— А ты не шуми, я не из пужливых. Мне бояться некого, а тебе, гляди, как бы хуже не вышло! — предупредил Дударев.

У двери он оглянулся. Прасковья бледная, строгая, злыми глазами смотрела ему вслед. Непослушная кофточка снова распахнулась, загорелая кожа резко отделялась от белой полоски, видневшейся из-под воротника. Вдруг писарь накинул щеколду на дверь и, задув ночничок, бросился к Прасковье.

— Вре-ешь, — сжимая ее в объятиях и осыпая поцелуями, забормотал он, — не уйдешь от меня…

Он опрокинул табурет и потащил ее в темноте к кровати. Прасковья изо всех сил ударила его по лицу.

Дударев, тяжело дыша, продолжал тащить ее упорно и молча. Прасковья вырвалась и побежала к дверям. За ней, повалив стол, бросился писарь.

Прасковья, отталкивая писаря и шаря руками в темноте, натолкнулась на секач, которым рубили кизяк и сучья для печки. Схватив его, она, не видя, куда бьет, с размаху ударила. Дударев вскрикнул и пошатнулся. Прасковья почувствовала, как ослабели его руки, как он осел и тяжело повалился на затрещавшую кровать.

— Убила! — ахнула женщина, стоя в темноте, боясь даже пошевельнуться. Так прошло минуты две.

— Ну, вставай, вставай да иди отселе, — шепотом, еще не веря своим страхам, проговорила она.

Писарь молчал.

Тогда, пугаясь темноты, тишины и неподвижности лежавшего на кровати тела, она срывающимся, дрожащим голосом, стала уговаривать:

— Прокоп Иваныч, ну, да вставайте ж, ради господа бога. Я ж прошу вас, уходите…

Было по-прежнему тихо. Готовая разрыдаться, Прасковья нашарила на поставце серники и, чиркнув спичкой, зажгла ночничок.

Слабый свет лампы озарил хату.

Дударев лежал поперек кровати. По его лбу и лицу тянулась черная, липкая струйка крови. Одна рука писаря свисала к полу, другая была подвернута. Лицо его показалось Прасковье таким страшным и белым, что ночничок задрожал в ее руке. Она нагнулась над писарем. Он слабо хрипел, на губах пузырилась пена.

Прасковья долго смотрела на Дударева. Глаза ее мрачнели, лицо становилось суровей и строже. Страх проходил.

Она сдвинула брови и с ненавистью сказала, глядя на неподвижное тело:

— Это вам за Панаса, за мою загубленную жизнь!

Прикрутив ночничок, она переложила из сундука в узел кое-какие вещи и, приперев дверь палкой, вышла во двор.

Звезды ярко светили в небе. До рассвета было еще далеко. Собаки лаяли за базом, где-то сонно прокукарекал и затих петух. Было свежо, и Прасковье стало зябко. Она снова вошла в хату сняла со стены шубу и шаль, закуталась в нее. Немного постояв и подумав, она вынула из столика краюху хлеба, сала, луку, соль. Завернув все это в чистый рушничок, даже не глядя в сторону Дударева, она вышла на улицу и огородами пошла к Тереку, который поблескивал за рощей.


Утром, часов около десяти, атаман станицы, понятые, двое выборных стариков в сопровождении попа Леонтия и толпы любопытных, ахающих и охающих баб, старух и казаков, пришли к хате Прасковьи.

Постучав в дверь и крикнув: «А ну, отворяй, хозяйка», атаман, «для прилику» подождав минуту, толкнул ногой дверь. В хате никого не было, незадутый ночник, потрескивая, догорал у печи.

В углу, на кровати, лежал с разрубленным лбом писарь, которого с самого утра не могли найти посланные на розыски дневальные. На полу валялся залитый кровью кухонный секач.

Атаман остановился, поп в ужасе шарахнулся назад, а в двери уже заглядывали встревоженные люди.

— Напоролся еж на нож, — почесывая затылок, озадаченно сказал атаман.

Прибежавший фельдшер установил, что писарь без сознания, что рана тяжелая, но не смертельная и после месячного лечения Дударев будет на ногах.

Раненого свезли в Моздок.

Имущество, брошенное «большевичкой», описали и назначили на воскресенье торги. Коня и корову передали в военный фонд отдела.

К полудню по станице пробежала ужасная весть. Мальчишки, игравшие за рощей, недалеко от брода через Терек, там, где в омуте кружилась вода, нашли старые чеги и шубейку Прасковьи. Возле берега, на камнях, лежал ее белый в крапинку платок.

— И себя погубила, змея, и писарька чуть не ухлопала, — было надгробным словом соседки, услышавшей эту весть.

А Прасковья тем временем широко и бодро шагала по ту сторону Терека. Родная станица была уже далеко. Сизые горы вставали вдали. Переночевав на дальних кабардинских хуторах, она наутро подалась дальше, к промыслам Грозного, где решила наняться на работу в ожидании ухода белых.

ГЛАВА XVI

Через село гнали пленных, захваченных в бою под Карповкой. Почти все пленные были либо очень пожилые люди, либо безусые мальчишки, взятые до срока.

Скиба с надеждой оглядывал их, стараясь найти среди них однополчанина из соседних станиц или одностаничника. Пленных было не менее шести сотен, и разыскать в этой массе своего было не так-то просто.

Тоска по Тереку, по станице, по оставленной на произвол карателей жене поднималась в нем, когда он встречал людей с Кавказа.

Скиба остановился возле двух пожилых казаков, опасливо скосивших на него глаза.

— Откеле будете? — спросил он.

— Издали. С Кавказу.

— Терские чи кубанцы?

— Терские, — изумленно, в один голос ответили бородачи. — А ты откуда знаешь терцев?

— Я сам терский.

— Казак? — с надеждой воскликнули пленные.

— Он самый. А вы с каких станиц?

— Прохладненский, а он — с Приближной.

— Моего, Моздоцкого отдела. А нет, братцы, кого с Мекеней?

— А ты откуда будешь?

— Мекенский.

Казаки с радостью смотрели на него. Присутствие у красных своего, терского, да еще казака из Мекенской, ободрило их и вселило надежду на благополучный исход.

Один из стариков, приложив ко рту ладони, закричал:

— Эй, казаки! Кто будет мекенский?

Среди пленных произошло движение. По колонне, передавая «голос» пробежало дальше «ме-ке-н-ский», и издалека, от самого села, слабо донеслось «здесь».

Скиба вскочил на ноги и, не попрощавшись с новыми знакомыми, поспешил в самый конец колонны.

— Ну, кто здесь с Мекеней? — запыхавшись, крикнул он и остановился.

Из толпы выдвинулся молодой казак с худым, запыленным, сияющим лицом.

— Панас, Скиба, — еле выговорил пленный, бросаясь к казаку.

— Гришатка, и ты, брат, воюешь! — крепко обнимая пленного, сказал Скиба. — Тебе в пору в альчики играть, а не службу нести.

— Что поделаешь, гонят, — вздохнул пленный.

— Это кто ж тебе, брат или знакомый, кого встретил? — не без любопытства спросил конвойный, глядя, как сердечно обнимается буденновец с пленным казаком.

— Свой, — засмеялся Скиба. — А ну, говори быстрей, Гришатка, как дома? Что Прасковья, как хозяйство? Сильно лютовали над нею каратели? Живая?.. — забрасывая вопросами, торопил пленного Скиба.

Гришатка растерянно отвел глаза и тихо сказал:

— Беда, друже. Нету в живых твоей Прасковьи…

— Убили? Ну, говори, казнили ее? — хватая Гришатку за руку, крикнул казак.

— Руки на себя наложила. Ее Дударев, знаешь, что писарьком в интендантстве служил… Он ее снасильничать хотел, ночью к ней забрался…

— Ну, ну! — задыхаясь, крикнул Скиба.

Пленные перестали шуметь. Конвойные переглянулись и подались ближе.

— А Прасковья секачом развалила ему башку. Весь лоб, мало до уха не разрубила! Он, подлюга, сомлел, а она испугалась, и в Терек. Знаешь, там, где глубина и где омут глухой…

Скиба, не в силах говорить, молча мотнул головой.

— Утопилась. Ее плат головной да чеги остались.

— А тело? — с трудом спросил казак.

— Ку-у-да! Сам знаешь, какое место. Сверху тишь, а внизу, на глубине, водоверть да ключи. Понесло ее, бедную, куда-нибудь к Кизляру! Не нашли, — глядя с жалостью на Скибу, сказал Гришатка.

— И Миколка утонул, и Прасковья. Один я остался… — медленно, словно, самому себе, сказал Скиба.

— А ты, Панас, не сумуй, соберись с силой. Что теперь сделаешь. Плачь не плачь, а жену не вернешь, — сказал Григорий.

— А я и не плачу, — с трудом, сквозь зубы, проговорил Скиба, — не плачу! За меня те поплачут, кто сгубил мою жену и Миколу…

— А отец его тоже помер, Панас, через два дня, после Прасковьи. — И Гришатка стал рассказывать словно окаменевшему Скибе все станичные события, происшедшие за последние дни.

Спустя, час Скиба доложил Медведеву о том, что среди пленных встретил своего родича, молодого казака Григория Столетова, и попросил, если это возможно, вызволить его и зачислить во второй эскадрон.

— Казак ладный, силком забрали в армию. А у нас будет добрым кавалеристом, — закончил он.

Медведев записал фамилию, имя и часть пленного.

— Их проверят в Особом отделе дивизии, и если все у него в порядке, то через неделю он будет с вами во взводе.

— Спасибо! — коротко поблагодарил Скиба и пошел разыскивать Гришатку, чтобы сообщить ему эту новость.

ГЛАВА XVII

— Товарищ Медведев, из политотдела литературу привезли для частей и подарки. Опять же актеры приехали. Куда прикажете складывать? — спросил худой невысокий человек, вваливаясь в комнату и близоруко щуря на военкома глаза.

— Это кого же, товарищ Николаев, складывать: актеров или литературу? — улыбнулся военком и сказал: — Литературу и все прочее сложить в канцелярии, а актеров зови сюда.

В комнату вошли три человека странного вида. На первом были надеты ватные стеганные шаровары и суконная красноармейская рубаха, на ногах — черные облинявшие обмотки, из-под которых выглядывали огромные, порыжевшие от времени солдатские ботинки. На плечи был накинут замасленный брезентовый плащ, а на тощей шее болтался свернутый вдвое, некогда щегольской, шарф.

Двое других были одеты примерно так же.

— Разрешите представиться: актеры, присланные по наряду культотдела поарма для устройства агитационного спектакля. Я — режиссер и руководитель Любим-Ларский, а это вот мои коллеги — резонер Потоцкий и комик-буфф Перегудов.

Артисты церемонно поклонились. Медведев не без удовольствия поглядел на них.

— Садитесь, товарищи, не церемоньтесь. Выпейте чайку, согрейтесь, да, кстати, и потолкуем. Сейчас соберутся политкомы из эскадронов, вот сообща и послушаем вас.

Любим-Ларский вежливо улыбнулся и в знак согласия наклонил голову.

Комната постепенно наполнялась подходившими из эскадронов людьми. Видя незнакомые лица, они с любопытством оглядывали их, а узнав от Медведева, что это прибывшие из тыла актеры, весело и дружески знакомились с ними.

— А мы, дорогие товарищи, ждали, ждали, да уж и ждать перестали, — поблескивая смеющимися глазами, говорила Маруся.

— Да-а, не верилось, — подтвердил Медведев. — Кто, думаем, из вас, из городских, в такую даль поедет?

— Теперь главное, — перебила Маруся, — чтобы пьесу хорошую, революционную нам показали, посвежее.

Режиссер подумал и потом нерешительно предложил:

— Разве вот два акта из пьесы «Овод» по Войничу? Это будет и легко, и агитационно.

— Вам виднее. А что, поновей ничего нет?

Любим-Ларский с сожалением развел руками.

— Ну, ладно. Нет другой, не надо. Валите эту. Ну, а потом?

— Потом декламация революционных стихов товарища Демьяна Бедного и концерт, — неуверенно закончил режиссер.

— Что ж, неплохо — заключил Карпенко.


С самого утра около школы сновали дети, с любопытством прислушиваясь к стуку топоров, мяуканию пил и грохоту молотков, раздававшимся внутри. Более смелые прилипли к окнам. По улице носился худой, очкастый Николаев, что-то выискивавший для театра. Среди стука и мелькания топоров важно, с неторопливостью знающего себе цену человека ходил Любим-Ларский. Комик, отобрав четырех красноармейцев, умевших держать кисть в руках, малевал с ними незатейливые декорации, поминутно отходя в сторону, чтобы полюбоваться произведением рук своих. Маруся и две сиделки из полевого лазарета старательно сшивали длинные неровные полосы казенной бязи, готовя из нее будущий занавес. Скиба, присев на корточки около них и высунув от усердия язык, водил кистью по уже намеченным карандашом буквам лозунга:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

К полудню сцена была готова.

Зал шумно наполнялся. На длинных скамейках степенно рассаживались бабы, разряженные в извлеченные из скрыней праздничные платья и пестрые полушалки. Красноармейцы располагались группами.

Почти все свободные от нарядов люди пришли сюда. Позади, в простенке и у входа, стояли мужики, то ли стеснявшиеся, то ли считавшие спектакль пустым и несерьезным делом. Несмотря на уговоры Николаева, они упорно не двигались вперед и не садились на свободные места, но не проявляли желания и уйти, терпеливо дожидались начала. Махорочный дым сизой пеленой вился над ними, из открытых дверей в комнату врывался свежий вечерний воздух, смешиваясь с клубами тянувшегося к выходу дыма.

За занавесом все было готово.

На сцене стоял стол, покрытый красным сукном, и несколько табуретов. Из-за криво поставленных раскрашенных кустов выглядывала Маруся. Поймав устремленный на нее взгляд Скибы, она весело улыбнулась и подмигнула ему. Одергивая на ходу потрепанный френч, вышел Медведев. Еще раз окинув сцену критическим взором специалиста, прошелся Любим-Ларский. Видимо оставшись доволен, он подошел к военкому:

— Все готово. Можно подымать занавес?

Медведев, потирая руки, ответил:

— Да, пожалуй, можно.

Режиссер, сделав «Скибе знак, скрылся за декорацией. Сзади энергично зазвенел звонок. Скиба, напрягаясь от усердия, изо всех сил потянул за веревку.

В зале наступила тишина. Еще раз задребезжал колокольчик, и, краснея от смущения, на сцену вышла Маруся.

— Товарищи, перед началом спектакля слово об общем военно-политическом положении республики скажет военком полка товарищ Медведев.

В толпе весело и дружелюбно захлопали то ли ей, то ли военкому. От первых скамей прошел одобрительный гул.

После речи военкома начался спектакль.

В зале было тихо. Только изредка, сдерживая кашель, кто-то порывался пробраться вперед.

Во время антракта довольная публика, прочно сидя на своих местах, шумно через весь зал, обменивалась впечатлениями.

ГЛАВА XVIII

Медведев сидел за столом и, держа в руках какие-то бумаги, то и дело посматривал на карту. Комполка, лихой, с длинными усами, в бешмете и коричневых галифе, заглядывал через его плечо, что-то восхищенно говоря. Скиба остановился у двери. Медведев, заметив его, кивнул и продолжал говорить, водя указкой по карте, лежавшей на столе. Вокруг них стояли и сидели человек шесть командиров, среди которых была и Маруся.

«Военный совет!» — решил казак, делая шаг назад.

— Нет, нет, товарищ Скиба, оставайтесь. Вы нужны мне! — крикнул Медведев.

Казак присел на краешек скамьи возле улыбнувшейся ему Маруси.

— Итак, товарищи, план, который нам был первоначально предложен главкомом, аннулирован. — Медведев весело засмеялся и, подняв руку с указкой кверху, сделал энергичный жест. — Вместо него товарищем Лениным утвержден новый план, и в этом плане разгрома и уничтожения врага нашей буденновской коннице отведена решающая роль.

Гул одобрения пробежал по комнате.

— Товарищ Ленин, — продолжал Медведев, — приказывает создать корпус, объединив для этого восьмую и одиннадцатую кавдивизии. И это делается для того, чтобы в недалеком будущем создать конную армию! Вы понимаете, товарищи, что это значит? Конная армия — ведь это же таран, перед которым не устоят ни Мамонтов, ни Улагай, ни Шкуро. Мы загоним всю эту разбойничью нечисть в Черное море. Когда вы вернетесь к себе в эскадроны и полки, расскажите это бойцам. Победа не за горами, она рядом, на кончиках наших сабель, и мы добудем ее.

Когда командиры разошлись, Медведев, посадив Скибу рядом, сказал:

— Вы знаете, зачем я вызвал вас, товарищ Скиба?

— Никак нет, не знаю.

Медведев засмеялся.

— Эк вас вымуштровали беляки, отвечаете мне так, словно я генерал. — И уже деловым тоном договорил: — Прокламацию, листовку надо написать. Ведь против нас сейчас действуют казачьи части, кубанские, донские и ваши — терские. Тысячи одураченных, обманутых людей воюют с нами. А за что воюют — и не знают. Надо в простых и понятных словах сказать им, что такое мы, большевики, что мы хотим дать трудовому народу и за что проливаем свою кровь.

— Вот-вот, — оживился Скиба, — и что в коннице нашей, буденновской, казаков тоже хватает, что и командиры и сам Буденный станичников и трудовых казаков не обижают.

— Именно! — Вот об этом-то и надо написать. А вы, товарищ Скиба, должны помочь нам составить такую листовку.

— Да я же плохо грамотный, всего чуток в школу ходил. Где ж мне листовку писать? — испугался Скиба.

— Ничего. Ваше учение впереди. После войны не только школу, еще и академию окончите. А сейчас мы вместе составим листовку. Ведь ваше слово скорее дойдет до казака.

Но составить листовку им не удалось. За хатами что-то загрохотало, из степи донеслись выстрелы, затем отрывистый гул. Раза три ударила пушечка конногорной батареи, на улице села послышался топот скачущих коней.

— Тревога? — поднимаясь с места спросил Скиба.

В хату вбежал запыленный, взлохмаченный боец со струйками пота на лице. Круглыми от испуга глазами он осмотрел комнату и, увидя военкома, бросился к нему.

— Товарищ комиссар, — завопил он, — беда! Хата по полю идет и изо всех окон стреляет.

— Хата? — поднимая брови, удивленно переспросил Медведев. — Какая хата? А вы, случаем, товарищ, не того? — и он выразительно щелкнул себя пальцем по воротнику.

— Верно, хата. Идет без дорог, без пути, и палит… Мы с перепугу аж коней потеряли, — не слушая его, поспешно продолжал боец.

Стрельба за селом росла. Крики и шум приближались. Несколько залетных пуль прошипели над крышей.

— А ну, пойдем, поглядим на твою хату, — пристегивая пояс с револьвером, спокойно сказал военком и, сопровождаемый Скибой, вышел во двор.

На улице сновали перепуганные женщины, загоняя во двор ребятишек. Двое кавалеристов прямо с коней стреляли из-за угла дома куда-то в степь.

Измазанный пылью и потом пехотинец бежал навстречу Медведеву, волоча за собой винтовку.

— Куда бежишь? Стой! В чем дело? — остановил его военком.

— Товарищ комиссар… не то хата, не то вагон прет, — тяжело дыша, сказал пехотинец. — Сколько воюю, не видал такой штуки… Мы ее бьем, а она прет и прет.

— Гранаты есть? — строго спросил Медведев.

— Так точно! Четыре лимонки, — оправившись сказал боец.

— Приготовить гранаты. Это танки! — спокойно сказал военком. — Ну, товарищи, — поворачиваясь к бойцам, продолжал он, — это те же бронемашины, только на гусеницах, а не на колесах. Неужели мы побежим от этой английской дряни? — И, оглядев всех, договорил: — Такие молодцы, да испугаться танков? А вам, — отыскав глазами батарейцев, сказал Медведев, — бить в упор прямо по танкам.

— Товарищ Медведев, — выступая вперед, сказал Скиба, — я их видал, эти танки. Нас еще под Ростовом кадюки учили, как с ними справляться. Надо связать две-три гранаты, подползти поближе, да прямо под брюхо. А ну, братва, связывай по три гранаты и за мной! — закричал Скиба.

Несколько человек побежали за ним, а остальные стали быстро связывать свои гранаты.


Танки двигались осторожно. Эти небольшие серо-зеленые машины «Рено» только со страху могли показаться людям «с хату». На борту одной синей краской было выведено: «Генерал Корнилов».

— Вот и добре! — сказал Скиба, прочтя надпись на медленно ползшем танке. — Нехай будет генерал, я с ним знакомый.

Он оглянулся и приказал следовавшим за ним бойцам:

— Я, товарищи, поползу по ерику на «генерала», а вы стерегите тех, что слева идут. Если не сдюжите, прыгайте под откос и пропускайте их вперед, а потом сзади — гранатами.

Он по-пластунски пополз навстречу поднимавшемуся на горку танку. Все ароматы разморенной покоем и солнцем степи окутали его. Прячась между кустами качавшегося терна, казак увидел, как юркая ящерица скользнула и остановилась, поводя бусинками-глазами и с любопытством глядя на него.

Ковыль, высокий и пушистый, качался на гребне холма, на который с грузным сопением, урча, поднимался танк.

«Ежели заметил, сомнет!» — подумал Скиба и, зажмурившись, словно врастая в землю, прижался к кустам. Ящерица рванулась и скрылась в траве. Танк, тяжело вздыхая, показался над холмом.

До танка оставалось шагов двадцать — двадцать пять.

«Пора!» — с трудом сдерживая волнение, подумал казак и, как обычно в станице, приступая к тяжелой работе, проговорил:

— Господи, благослови.

Приподнявшись на локте, Скиба швырнул связку гранат и быстро скатился вниз, но тяжелый удар настиг его раньше, чем он достиг овражка.

На гребне холма, окутанный дымом, врезаясь в землю, кружил подбитый танк, из которого через отброшенный люк, задом вылезал человек. За ним вывалился другой, и танк сразу же занялся пламенем.

— Ура! — выскакивая из овражка, восторженно заревели бойцы.

— Бей кадюков! — пробегая мимо Скибы, закричал кто-то.

Казак не узнал, а скорее догадался, что это Медведев. Вскочив на ноги, он побежал за военкомом.

Из-за пригорка ударило наше орудие, застучал пулемет. Вдоль дороги и прямо по степи бежали с криком люди. Впереди мчались человек тридцать конных. Размахивая обнаженными клинками, они с гиканьем и свистом пронеслись вперед и, завернув влево, стали окружать танки. Один танк дал пулеметную очередь, но разорвавшийся возле снаряд заставил его повернуть назад. Три неподвижно застыли в траве, четвертый догорал на холме.

Возле подбитых машин, сняв кожаные шлемы, стояли с поднятыми руками танкисты.

— Инглиш? — спросил военком, поглядывая на короткие желтенькие погончики одного из них.

— Нон, месье, франсе, — низко кланяясь, ответил танкист, судорожно улыбаясь.

— А-а! Французы, — сказал военком.

Конные уже окружили брошенные танки. Один из буденновцев, веселый и озорной, залезший в люк подбитой машины, пел во все горло, размахивая картузом.

Испуганные танкисты жались в кучку, косясь на него. С криком подбежали обозные и кашевары. Возбужденная толпа окружила пленных.

— Харя! — крикнул один из обозных, замахиваясь кулаком на танкиста.

— Это французы, — сказал Скиба, удерживая за руку обозного.

— А нам все равно — француз или англичан. Мы их сюда не звали, — злобно глядя на съежившегося пленного, сказал обозный.

— Так-то так, а пленных не обижать. Мы — армия революции, а не белогвардейцы. Товарищ Скиба, возьмите человек пять конных и отведите пленных в штаб, — приказал Медведев, продолжая осматривать захваченные машины.

ГЛАВА XIX

Вечером, когда уже стемнело и редкие огни загорелись в домах, Карпенко пришел к Скибе. Казак сидел за деревянным некрашеным столом, списывал на лист серой бумаги заданный бойцам урок политграмоты.

Карпенко нагнулся над ним и, одобрительно хлопнув по плечу, сказал:

— Ну, Панас, с тебя магарыч. Чем угощаешь?

Скиба высвободил из корявых, негнущихся пальцев ручку.

— Да кроме чаю, ничего нет. Вот придем в станицу, чихирю добре попьем.

— Ладно, подождем, — улыбнулся Карпенко. — Так вот, браток, слушай, какое дело. Меня в командиры эскадрона производят, и, значит, я из взвода ухожу. Ну, мы там с ребятами подумали, померекали — думаем тебя во взводные назначить. А?

Скиба растерялся. В смущении развел руками и неуверенно сказал:

— Рано еще, Василь Дмитрич, вроде сказать, рановато. Да и бойцы, может, не пожелают.

— Чего там рано? Не спорь, товарищ взводный, все уже согласовали, завтра в приказе будет. Гляди, не забывай: как на Терек приедем, с тебя магарыч. — Карпенко весело хлопнул по ладони Скибы. — А теперь, браток, пойду, завтра выступаем.

Полк готовился выступить в село Богучарово, где собиралась дивизия, шедшая вместе с конным корпусом в тыл 9-й армии, которой угрожал прорвавшийся Мамонтов.

Перед рассветом новый командир третьего эскадрона Карпенко вызвал к себе Скибу, назначенного накануне взводным.

— Утречком — в разъезд. За ночь оборвалась связь, и теперь ни в штабе дивизии, ни в корпусе никто не знает, где белые. От нас три разъезда пойдут на Воронеж, ты — начальник второго, — показывая на карте направление разведки, сказал Карпенко.

Скиба внимательно выслушал его и спросил:

— Когда выступать, товарищ эскадронный?

— Да как станет рассветать.

— Сколько человек?

— Бери весь взвод.

— Слушаюсь!

— Далеко не отрывайтесь. Кадюки тут всюду по степи бродят.

Скиба улыбнулся:

— Добре, не нарвемся.

Он еще раз ознакомился с картой и вышел предупредить бойцов о выступлении. У ворот его поджидал Гришатка Столетов, несколько дней назад зачисленный во взвод Скибы.


Разъезд осторожно двигался, то замедляя шаг, то вовсе останавливаясь. Было свежее солнечное утро, и каждый звук далеко разносился в ясном воздухе. Раза два разъезду повстречались пешие и ехавшие на телегах крестьяне, но перепуганные люди так и не могли толком объяснить, кого они видели.

Дорога была избита колесами обозов и артиллерии. Множество конских следов, помет и сухая прибитая трава говорили о прошедшем впереди войске. По пути попадались брошенные двуколки, валялись начавшие вспухать конские трупы, да вдоль дороги тянулся длинный след просыпанной муки.

— Товарищ Скиба, впереди порубанные лежат, — доложил подъехавший из дозора всадник. — Пять человек. Видать, наши.

Разъезд не спеша продвинулся к группе одиноких берез, под которыми, у самой дороги, лежали пять обезображенных, зарубленных шашками человек. Все пятеро были одеты в защитное красноармейское обмундирование.

— Наши, пехота, — со вздохом проговорил Скиба. — Пленные.

Бойцы объехали трупы, продолжая путь.

Вдали за холмами блеснула над садами золотая маковка церкви. В низине струилась речка, через которую был перекинут изломанный и проваленный орудийными колесами мост.

Разъезд подошел к реке. Попоили коней и стали подниматься на пригорок.

Вдруг все разом подняли головы и прислушались. В облаках черной стрекозой кружил аэроплан. Медленно проплыв над головами наблюдавших за ним бойцов, он круто повернул на запад и, нырнув в густое белесоватое облако, растаял в нем.

— Высоко летит. Ему оттуда вся земля как на ладошке. А что, товарищ Скиба, это, видать, не наш? — заговорили бойцы.

— Кто его знает, — пожал плечами Скиба. — Должно, белый.

Поднявшись на пригорок, разъезд спешился, чтобы дать отдых усталым коням; кое-кто закурил; Скиба развернул карту и присел на траву, засовывая в рот слежавшийся в кармане кусок хлеба.

Один из бойцов вполголоса затянул песню, но тотчас же замолчал, глянув вверх.

— Летит, опять показался! Хоронись, ребята, бомбы метать станет!

Над разъездом снова черным крестом повис аэроплан. Вынырнув из облаков, он пересек поляну и кружил, точно ястреб, сужая круги.

— По коням! — скомандовал Скиба, не сводя глаз с парившего над ними самолета. — Без приказа не рассыпаться.

Люди сели на коней.

В полете аэроплана было что-то непонятное. На крыльях четкими красками были нарисованы два трехцветных добровольческих круга, но с него не сыпались бомбы. Когда самолет пролетал над разъездом, летчик высунулся из кабины и помахал рукой.

— Товарищ Скиба, давай мы его сшибем! — горячо предложили бойцы, хватаясь за винтовки.

— Тише вы! — бледнея от волнения, цыкнул на них Скиба. — Разве не видите? Не узнает нас кадюк, за своих принимает…

Сняв с головы папаху, он быстро сорвал с нее красную перевязь и наскоро обмотал выхваченным из сумки рушником. Бойцы, следуя его примеру, тоже обмотали шапки — кто платком, кто тряпицей.

— Нам его, ребята, непременно надо живьем схватить, — быстрым шепотом заговорил Скиба. — Нехай он на землю сядет.

Аэроплан совсем низко летел над землей прямо на конников. Огрев плетью меринка, Скиба вынесся вперед и неистово замахал папахой выглянувшему из-за борта летчику. Аэроплан с грохотом пронесся мимо, обдав зажмурившихся людей запахом бензина, а через минуту, повернув назад, плавно пошел на снижение. Скиба повернул бледное лицо к разъезду.

— Стоять на месте!

Меринок, недоверчиво прядая ушами, боком подошел к самолету, из которого тревожно глядел на Скибу человек в кожаном шлеме. Рука летчика лежала на пулемете.

— Кто такой? — недоверчиво, не сводя со Скибы настороженного взгляда, спросил он.

— Урядник пятого кубанского полка. А вы кто будете?

Летчик облегченно вздохнул:

— Свой брат, доброволец! Из штаба армии на розыски вашего корпуса.

Расстегнув шлем, он вылез из аэроплана, с удовольствием потянулся и, весело взглянув на Скибу, сказал:

— Чуть было я в вас бомбой не запустил! Вот было бы дело. А вы что, из корпуса генерала Шкуро?

Скиба отрицательно покачал головой.

— Никак нет, ваше благородие, я из корпуса товарища Буденного. — И, выхватив из ножен шашку, закричал: — Руки вверх, чертова паскуда!

Офицер нерешительно поднял негнущиеся руки.

— Вали сюда, товарищи! — закричал Скиба.

Кто карьером, кто рысью, крича и улюлюкая, налетели бойцы.

— Ну, сказывай, откуда залетел? Да не трясись, не укусим, — обыскивая пленного, сказал Скиба.

Летчик с боязливой враждебностью посмотрел на него.

— Не желаешь? Не надо. А ну, Федюк, и ты, Цимбала, седайте на коней да живо в штаб. Ты его, Федюк, впереди себя посади да скажи нашим, нехай скорей идут, аэроплан забирают.

Оставив у неподвижно застывшего самолета двух человек, разъезд двинулся дальше.


Оторвавшиеся от основных сил и нарушившие стратегическую согласованность действий, мамонтовцы действовали на свой собственный риск. Обеспокоенная этим, ставка Деникина выслала аэроплан с предписанием найти ушедшего в тыл красных Мамонтова и повернуть его на Воронеж для соединения с конным корпусом генерала Шкуро. Объединенной кавалерии предписывались новые задачи и было указано направление удара на Москву.

Из захваченных документов и опроса летчика выяснилось, что Воронеж уже третий день занят шкуровцами, а донцы еще только подходят к городу. В письме Мамонтову Шкуро сообщал о том, что ждет не дождется соединения с ним, что кубанские части устали и расстроены и, главное, испытывают огромный недостаток в огнеприпасах.

Получив точные сведения о силах и намерениях противника, командование конного корпуса красных изменило свой первоначальный план и решило ударить на Воронеж, не дожидаясь пехотных подкреплений.

Ночью 19 октября передовые части Мамонтова подошли к городу. Наткнувшись на сторожевое охранение, они не узнали своих и завязали с ними бой. Ожесточенная перестрелка шла всю ночь, только с рассветом белые обнаружили ошибку и прекратили стрельбу.

Двадцатого утром оба белых корпуса выдвинулись далеко за Воронеж. Подошедшие из тыла четыре бронепоезда, поддерживаемые кавалерией, двинулись на север, захватили станцию Рамонь и стали продвигаться на Усмань и Задонск. Две пехотные бригады и семь бронемашин остались в городе. Узнав о подходе корпуса Буденного, белые привели в боевую готовность все свои войска, заняли все городские высоты и переправы через реку. Артиллерия оттянутых назад бронепоездов и полевых батарей ожидала красную конницу.

Наступила ночь. Два стана, отделенные рекой и узкой полосой земли, готовились к беспощадному бою. Над полями низко плыл туман. Во мгле тускло светили костры, их блеклые огни отражались в воде. Редкая стрельба не утихала. Из города глухо доносились неясные взрывы и отрывистый гул.

Перебежчики, главным образом железнодорожные рабочие, рассказывали о тревоге, о нервном настроении белых. А ночь текла медленно, и настороженно глядевшие в темноту люди нетерпеливо ждали рассвета.


Эскадрон, в котором был Скиба, с самого утра попал в прикрытие бригадной артиллерии и в сражении почти не участвовал.

Скиба выполз на край ерика, растянулся в блеклой траве и с волнением разбирающегося в этом человека следил за боем. В стороне, саженях в ста, непрерывным навесным огнем била по вокзалу скрытая холмами трехдюймовая батарея. Снаряды рвались над путями. Скибе было видно, как после удачно разорвавшейся гранаты суматошно забегали люди и повалил густой сизый дым.

Впереди, перед батареей, лежали цепи. Черные точки то сближались, то снова замирали на местах. Рев гаубиц, бивших по Воронежу со стороны 2-й бригады, треск винтовок и четкий стук пулеметов слились в сплошной грохочущий гул.

На правом фланге, у моста через Ворону, нестройно поднялись и снова залегли наши цепи. Ливень свинца тотчас же пронесся над ними, а орудия белых стали упорно долбить по участку, где осмеливались подняться люди.

«Эх, туда теперь беспременно жахать станут. Кабы наши не повернули! — с тревогой думал Скиба, чувствуя, что правофланговые вырвались вперед и остались без поддержки центра. — Не дай бог, с фланга ожгут! Пропали…»

— Да что же вы! — закричал он, забыв о том, что его никто не слышит. — Да что ж вы, идолы, своих не выручаете?

Бывают люди, которых независимо от их знаний и рода занятий природа одарила особым чутьем, своеобразной воинской интуицией: они не разумом, а инстинктивно и все же безошибочно разбираются в искусстве войны. Скиба принадлежал к ним.

— Эх, молодцы ребятки! — через секунду снова воскликнул он, видя, что длинная ломаная линия красноармейцев, несмотря на губительный огонь, продвигается вперед.

Он опустил бинокль и, чувствуя себя виноватым перед ними, с досадой проговорил:

— И чего это нас тут посадили? Сидим без дела.


Бой длился уже восемь-девять часов. Четвертые сутки рвались к городу наступающие, и, отходя по вершкам, с трудом отбивали их атаки белые полки.

Генерал Шкуро, замещавший уехавшего с докладом в Ростов Мамонтова, руководил операцией.

Бледный и возбужденный, стоя на высоком стоге сена, он наблюдал за боем. Рядом на брошенной поверх сена бурке, развернув на коленях полевую книжку, начальник штаба генерал Остроухов что-то быстро писал карандашом. Дюжий кубанец-хорунжий, сдерживая вертевшегося коня, не сводил с генерала глаз, ожидая приказаний.

Три полевых телефона сиплыми протяжными гудками тревожили телефонистов. Внизу у распахнутых настежь ворот усадьбы стояли два щегольских автомобиля, вокруг которых в беспорядке раскинулась конвойная сотня генерала в специально сшитых для нее из волчьих шкур папахах. Поодаль, за домами, по обе стороны дороги, прямо в канавах расположились солдаты только что подошедшей для охраны штаба добровольческой роты. Они любопытствующими, настороженными глазами провожали скакавших с донесениями и возвращавшихся обратно на участки ординарцев.

Гул канонады не смолкал.

Свита и штаб Шкуро разбились на несколько групп и, кто присев, кто стоя, наскоро куря и закусывая, оживленно обсуждали перипетии затянувшегося боя.

— От командующего левобережной группой донесение, ваше превосходительство, — продолжая прижимать к уху телефонную трубку, доложил Остроухов.

Генерал хмуро мотнул головой.

— Четвертая бригада разбита и отступает за мост. Высланный в помощь батальон напоролся на пулеметы, понес большие потери. Генерал Лохвицкий требует подкреплений.

Шкуро с ненавистью взглянул на Остроухова. Лицо его, и без того красное, побагровело, рыжие усы пошли ходуном.

— Пусть держатся! Передайте генералу, что я расстреляю его, если он отдаст красным мост.

Остроухов неопределенно посмотрел и предостерегающе сказал:

— Ваше превосходительство, брод и переправы у моста слишком важны для нас. Я считаю необходимым их усилить.

Шкуро поглядел на него тусклым взглядом:

— Вы думаете? А как?

— Передвиньте резервную батарею и ее охранение. Это усилит Лохвицкого.

Шкуро, почти не слушая Остроухова, согласился.

— Ваше превосходительство, Донесение С северного участка, от генерала Секретова! — у самого стога осадив коня, крикнул загорелый донец.

Он протянул пакет с донесением. Шкуро оживился:

— Ну что? Как у вас? Сбили противника?

Хорунжий отрицательно замотал чубатой головой:

— Никак нет, ваше превосходительство. Прут как оглашенные. Тридцать седьмой полк полностью уничтожен, седьмая донская батарея вырублена целиком. Обходная колонна красных зашла за наш фланг. Цепи прорываются к вокзалу.

Остроухов надорвал пакет, торопливо пробежал донесение и, встав с бурки, растерянно сказал:

— Ваше превосходительство, левый фланг донцов разгромлен. Вся артиллерия левого участка попала в руки красных. Генерал Постовский срочно просит кинуть в бой все резервы и отвлечь красных от его деморализованного участка.

Шкуро вздрогнул. Он тупо поглядел на протянутую бумагу, и, выругавшись, проговорил:

— Что такое? Да ведь красных в три раза меньше, чем нас! Что это такое, я вас спрашиваю, наконец?

Остроухов молча пожал плечами. Внизу снова сипло застонал телефон, и телефонист быстро передал ему трубку.

Остроухов побледнел и закусил губу:

— Ваше превосходительство! Южные переправы форсированы большевиками. Конные части красных переправились через реку Воронеж и входят в слободку.

Шкуро нахмурился. Опустив голову, он о чем-то с минуту думал, затем, решившись, властно сказал:

— Всех из резерва, кроме моей конвойной сотни, кинуть к переправам. Немедленно загнать врага обратно за реку. Генералу Бабиеву с дивизией атаковать в конном строю наступающих буденновцев и сбить.


Буденновцы подпустили бешено мчавшуюся лаву белых без выстрела почти на четыреста шагов. Потом по команде начдива огненным ливнем забили все восемьдесят станковых и тачанковых пулеметов. Двадцать шесть орудий в упор картечным огнем рвали в клочья черную землю и налетевшую кавалерию. Растерзанные, искромсанные тела валялись на земле, стоны умирающих слились с храпом и ржанием издыхающих коней.

Прорвавшись сквозь завесу огня, обезумевшие люди в отчаянии неслись дальше, пока меткая пуля не валила их с коня. Другие, бросив поводья, кидались наземь, притворяясь мертвыми.

Часть лавы в панике повернула вспять. По полю бежали люди, кони без всадников носились по всем направлениям, а над всем этим уверенно, беспощадно грохотали залпы и ахающие разрывы красноармейской картечи. Вся степь ревела и сверкала огнем.

Буденный, наблюдавший за гибелью отборной дивизии белых, привстал на стременах и, легко выдернув из ножен острую казацкую шашчонку, весело скомандовал резерву:

— Шашки к бою!.. В атаку — марш — марш!

И, гикнув по-степному, помчался вперед.


Шкуро, отбросив бинокль, непонимающими глазами следил за происходящим, а впереди, на широком поле, красные гнали, рубили и преследовали его войска. Все еще не веря своим глазам, он грубо, по-казацки выругался, сорвал с себя серую волчью папаху и, швырнув ее под ноги, стал в исступлении топтать.

— Ваше превосходительство, надо уходить. Красные занимают город, — тревожно дернул его за рукав Остроухов.

Шкуро, белый, с трясущимися от злобы губами, посмотрел на него.

— А-а-а, идите вы к… — выкрикнул он и спрыгнул со стога.

Конвойная сотня уже в седлах дожидалась его. Штабные офицеры вскочили на коней и поскакали вслед за автомобилем генерала.

Через Соборную площадь мчалась, давя бегущую пехоту, кавалерия. Брошенные орудия и повозки загромоздили все дороги. Обозные из пленных красноармейцев злорадными улыбками проводили проскакавшую мимо кавалькаду.

В ночь на 25 октября белые были выбиты из Воронежа.

Оба разгромленных корпуса в панике отошли на станцию Касторная, бросив три бронепоезда: «Мамонтов», «Шкуро» и «Единая неделимая». На станции были захвачены составы с обмундированием и личный поезд генерала Шкуро.

ГЛАВА XX

Полк, сделав заезд плечом, занял свое место. Кони ломали линию строя. Скиба встал перед взводом и, оглядывая через плечо изогнутую шеренгу, недовольно сказал:

— Направо равняйсь, товарищи. Чего стали цыганским табором?..

Дивизии подходили. Одна за другой вырастали конные шеренги полков. Скоро весь корпус четким живым квадратом врос в поле. Два духовых оркестра стояли на флангах. Алые боевые знамена колыхались на ветру, и на их расшитых чехлах горело блеклое ноябрьское солнце.

Внезапно корпус пришел в движение. По фронту проскакали командиры полков, крупным полевым галопом пронесся на фланг командовавший парадом начдив. Со стороны села на спокойной, неторопливой рыси приближалась кавалькада, во главе которой острый глаз Скибы различил Буденного.

Начдив повернул коня к фронту и скомандовал высоким, звенящим голосом:

— Конармия, смирно!

Конница вздрогнула. По ее рядам словно пробежал и замер ветерок. Тысячи глаз с любопытством вонзились в подъезжавшую группу. Начдив, опустив поводья, подскакал к Буденному и, делая подвысь, отрапортовал ему.

Оркестры на флангах заиграли «Интернационал». Командиры полков и эскадронов, блеснув саблями, отдали салют. Что-то радостно крича и обнажая белые, сверкавшие под усами зубы, проскакал командующий, и Скиба с удивлением заметил в ехавшей с ним группе какого-то штатского человека.

— Кто такой? — спросил он у эскадронного.

Карпенко, не поворачивая головы, коротко ответил:

— Представитель ВЦИКа.

Скиба закусил губу; это доброе лицо в очках, с подстриженной клинышком бородой он часто видел на страницах красноармейской хрестоматии, и только неделю назад политком, Маруся много говорила о нем.

«Вот не узнал», — сконфуженно подумал казак и с почтительным любопытством проводил глазами удалявшихся по фронту всадников.

Закончив объезд и поздоровавшись с бойцами, Буденный выехал на середину. Корпус сейчас же загнул фланги, замыкаясь за ними вкруг.

— Товарищи, — начал Буденный, — вы разгромили врага под Воронежем и Касторной! Вашей беззаветной отвагой спасена революция, рабоче-крестьянская страна. Вашей славной кровью закреплена победа над врагом. И вот рабочая и крестьянская трудовая Россия прислала делегацию от ВЦИКа, чтобы благодарить вас. Дадим же слово нашим дорогим гостям, что мы сделаем в сто раз больше, чем до сих пор, и загоним Деникина с его ордой в Черное море. Пусть товарищи, вернувшись в Москву, передадут Ильичу и трудящимся, что Первая Конная армия только начинает громить врага. Ягодки еще впереди. Ура!

«Ура», возрастая, покатилось по рядам.

Потом поднялся на пулеметную тачанку представитель Москвы. Громовое «ура» много раз прерывало его речь.

— Контрреволюция доживает последние дни, — говорил он. — На востоке Красная Армия разгромила вдребезги наемные офицерские банды адмирала Колчака, гонит их остатки к Тихому океану. Сам Колчак, тоже не уйдет от нас — карающая рука революции уже повисла над ним. Остается, товарищи, Деникин. Вы уже дважды нанесли ему сокрушительный удар. Армии его откатываются к югу. Мобилизованные им солдаты разбегаются, обманутые казаки уходят по домам. Недалек час, когда они сами ударят ему в тыл. Товарищи, разгром Деникина начался! Так давайте же доведем его до конца и, освободив от белых нашу рабочую страну, перейдем к мирному труду в городах и деревнях. Центральный Исполнительный Комитет, помня о ваших геройских подвигах, постановил наградить наиболее отличившихся героев революционным орденом Красного Знамени…

И снова гулкое и многократное эхо понесло по полям громовое, несмолкаемое «ура».

Скиба слушал с широко открытыми глазами.

— Правильно, — подтвердил он, оборачиваясь к соседу. — Правильно сказал насчет казаков, безусловный факт…

Но в это время он услышал свою фамилию и, оборвав фразу, с удивлением воззрился на подскакавшего Карпенко.

— Скиба! Живо скачи за мной наметом.

Не понимая, в чем дело, казак щелкнул плетью по бокам лошади и понесся за ним.

— Становись в шеренгу. Сейчас нас награждать будут, — шепнул ему Карпенко и беззвучно рассмеялся, видя растерянное лицо казака.

— «…Реввоенсовет Первой Конной красной армии постановил наградить орденом Красного Знамени командира взвода кавполка Скибу Афанасия за то, что, состоя в Красной Армии, он в боях являл собою пример революционного борца за интересы революции, а также и за то, что, находясь в разъезде под городом Воронежем, смелым маневром захватил белогвардейский самолет и вообще неоднократно показал свою преданность революции и рабоче-крестьянской власти», — высоким звонким голосом прочел грамоту уполномоченный.

Командарм, глядя на оробело застывшего казака, дружески потрепал его по плечу.

Делегат ВЦИКа бережно взял орден и приколол его к выцветшему полушубку Скибы.

— Носите, дорогой товарищ, на здоровье. Республика гордится такими героями, как вы, — сказал он и обеими руками крепко пожал ладонь Скибы.

ГЛАВА XXI

На станции Ельмут стоял бронепоезд «Генерал Корнилов». Он слегка дымил, посапывая котлами. Два санитарных поезда — один со звездным флагом США — стояли на другом пути рядом с бронепоездом.

За станцией тянулись длинные, крытые черепицей амбары. Здесь были продовольственные склады, поодаль раскинулся артиллерийский парк. Два бронеавтомобиля прошли по площади, пронесся мотоциклист и исчез за домами.

Генерал Май-Маевский, командир пехотного добровольческого корпуса, плотный, широкоплечий человек, только что отобедал. Обед затянулся, так как за столом помимо представителей военных миссий Франции и Англии присутствовал также американский генерал Чарльз Морелл. Сэр Морелл был главой американской миссии Красного Креста. Вместе с ним приехали пять врачей, профессор-хирург с двумя ассистентами, фельдшерами, сестрами и остальным медицинским персоналом. Целый поезд с прекрасно оборудованными вагонами, большое количество медикаментов, инвентаря привезли с собой американцы. Это был щедрый дар миллиардера Карнеджи генералу Деникину.

Обед кончился, и американцы, попрощавшись с Май-Маевским, отправились к себе. Салон-вагон опустел.

Пользуясь отсутствием дам, генерал расстегнул китель и, откинувшись в кресле, ковырял зубочисткой во рту, вполголоса беседуя с капитаном Коутсом, специальным корреспондентом английской газеты «Таймс», раз в неделю печатавшей обзоры о «действиях храброй русской армии, воюющей против большевиков».

— Красные разбиты. Остатки большевистской пехоты окружены в районе Маныча. К вечеру или завтра к утру весь район Задонья будет в наших руках.

— А Конная армия? Знаменитое детище большевиков? — записывая в блокнот слова Май-Маевского, спросил корреспондент.

— Ее уже нет. Конница генерала Барбовича нанесла ей такой сокрушительный удар, что… — Май-Маевский иронически усмехнулся, — прославленная Конармия рассыпалась и улепетывает обратно за Дон.

На станции уже зажглись огни. В сторону Торговой, тяжело громыхая, уходил бронепоезд «Генерал Корнилов».

— Прикажите подать автомобиль и конвойную полусотню. Я выезжаю на фронт, — отдал распоряжение Май-Маевский и, сопровождаемый группой офицеров, пошел через станцию на площадь.

Солдаты и офицеры вытягивались во фронт. Из-за вокзала на рыси подошел полуэскадрон драгун, конвой генерала.

Новенький открытый «шевроле» подкатил и остановился возле генерала.

Отдавая последние приказания остающимся, Май-Маевский уже садился в машину, как вдруг над самой площадью, совсем низко, показался самолет и пошел на посадку. Пробежав по земле, он остановился у забора.

Генерал с удивлением смотрел на самолет.

Через минуту летчик вылез из кабины и бегом направился к автомобилю.

— Генерал Май-Маевский здесь? — спросил летчик и вдруг, узнав командира добровольческого корпуса, крикнул: — Ваше превосходительство, красные прорвались в тыл! Конница со стороны хутора Аполлоновского идет сюда. Она уже близко. Через полчаса будет здесь.

— Идите вы к черту!.. — обрывая летчика, закричал Маевский. — Паникер, трус! Красные разгромлены, а таким, как вы, они мерещатся повсюду. — И, обращаясь к окружающим, он несколько спокойнее сказал: — Это наша конница, покончив с красными, идет сюда.

— Ваше превосходительство, я не трус и не паникер, но красные действительно… — бледный от стыда и оскорбления, взволнованно сказал летчик.

— Довольно! — гневно остановил его Май-Маевский. — Чтобы доказать вам, что вы трус и что вам не место в армии, я сейчас выеду навстречу этой коннице. Кстати, мне нужно получить дополнительные сведения от генерала Барбовича. Поручик, дайте мне коня! — обращаясь к адъютанту, сказал генерал. — Автомобиль пусть следует за нами, я там пересяду в него.

Сопровождаемый конвоем и легковой машиной, широкой рысью он направился навстречу коннице.

За околицей начиналась степь. Вправо уходила железнодорожная насыпь, огни станции остались позади. Сгущались сумерки.

Генерал оглянулся. Станция была уже далеко. Беспокойство охватило его.

«А что, если летчик не ошибся? Что, если эта колонна не Барбовича?»

Бегство из-под Орла, разгром у Нового Оскола, поражение под Воронежем были еще свежи в памяти. И если там, возле бронепоезда и юнкеров, Май-Маевский был храбр и спокоен, то здесь, посреди поля, он чувствовал себя неуверенно.

— Послушайте, ротмистр, пошлите-ка вперед, к колонне Барбовича, разъезд. Да на всякий случай вышлите по бокам дозоры, — не глядя на офицера, приказал он.

Через минуту семеро драгун под командой корнета широкой рысью понеслись навстречу кавалерии, поднимавшейся по холмистой дороге.

Май-Маевский остановил конвой и, сойдя с коня, взял бинокль. Влево от колонны уходил на юго-запад отряд, силой не меньше полка.

— Зачем это? — пожал плечами генерал.

Спешившиеся конвойные почтительно стояли позади.

Ротмистр, ожидая распоряжения командующего, приблизился к нему.

Догоравший за Доном закат облил в последний раз багровым светом холмы.

Май-Маевский ясно видел, как заблестело и заиграло на солнце оружие всадников. Бинокль задрожал в его руках.

Шедшая по дороге колонна вдруг раздалась и, разворачиваясь на ходу, ринулась вперед. Через мгновение она налетела, смяла и растворила в себе остановившийся разъезд.

— Красные! — неожиданно тонким голосом взвизгнул генерал и, уронив бинокль, кинулся к автомобилю, возле которого торопливо возился бледный, растерянный офицер. — Гони во всю мочь! — словно извозчику, крикнул Май-Маевский, оглядываясь назад.

По степи неслись конные. Казалось, степь сама рождала их. Они встали из-за холмов и лощин, охватывая село и отрезая дорогу.

Генерал в страхе обхватил обеими руками голову и даже не заметил, как рванулась машина, как, обгоняя конвойных драгун, понеслась она обратно к селу. Его било о борта и кидало в стороны от этой бешеной гонки. Когда он оправился и овладел собой, Ельмут был далеко позади. Вдоль насыпи вставали взрывы, вдалеке трещали залпы, и где-то глухо стучал пулемет.

Май-Маевский огляделся. Кроме шофера, рядом не было никого. Ни адъютанта, ни ротмистра Шенка, ни конвойных драгун. Генерал опустил голову. Сильная машина мчала его к селу Тройцы, где стояли белые резервы, откуда уже шли на помощь бронепоезда.

ГЛАВА XXII

Дул холодный январский ветер. Бродя, как бездомный пес, он глухо завывал и гудел, ударяясь с разлету о дома. Жалобно стонали телеграфные провода. По-над Доном кружила начавшаяся пурга и кидала к городу редкие горсти снега. Ерики и колдобины затянуло синим звенящим льдом, на котором тускло играл сумеречный свет.

Верстах в трех от города, в низине, на поваленном прошлогодней бурей сухом камыше лежала старая волчица. Она подняла голову, насторожив уши, и долго всматривалась в белевшую снегом и луной степь. Холод и неотвязные, густо падавшие белые мухи беспокоили ее.

Отлежавшись, она неслышно встала, медленно зевнув, потянулась всем телом, лениво сощурила сонные глаза. Потом, шурша слежавшимся камышом, сошла к черневшей вдали железнодорожной насыпи, легко перескочила через скользкие холодные рельсы и, припадая к земле, спустилась вниз.

Степь крепко спала. Волчица оглянулась. От города шел неясный шум. Пахло дымом и кислым запахом жилья. Тоскливая, безмолвная ночь лежала вокруг. И, подняв голову, вытянув к небу узкую морду, уставясь невидящими, холодными глазами на луну, волчица глухо завыла.

Внезапно вой оборвался. Волчица смолкла, настороженно вскочив, сильно потянула воздух и трусливой рысцой побежала через насыпь в камыши. Из снежной мглы, из-за бугров показались конные. Словно призраки, они бесшумно вставали впереди, заполняя степь.

Один из них, придержав коня, не поворачивая головы, сказал:

— Вот и Ростов. Полыхает, будто пожар.

— Да-а. Под боком, — глухо ответил второй и отер запушенное снегом лицо. — А ну, Столетов, скачи до командира. Нехай швыдче идут, пути свободны.

— Слухаю, товарищ Скиба! — И Гришутка, нахлестывая коня, поскакал обратно.

Ветер озверел и, срываясь с холмов, воя, кружил над полями.

В ночь на 9 января конница Буденного с боем ворвалась в Ростов с трех сторон. 4-я кавдивизия с налета захватила предместье города — Нахичевань.

Столица южнорусской контрреволюции жила шумной жизнью. Театры и кино были заполнены публикой. В кафе звенели веселые мотивы оперетт. В биллиардных с треском катались шары, в ночных ресторанах рекой лилось вино.

Взвод кавалерии рысью перешел большой генеральский мост. За мостом на площади горел костер, вокруг которого виднелись закутанные фигуры полузамерзших солдат. Два пулемета и полевое орудие, оставленное без прикрытия, горели в отблесках костра. Взвод подошел к костру и, объехав гревшихся, зашел с тыла, отрезав солдат от дороги. Трое конных спешились и стали молча возиться у орудия.

— Это что, смена, что ли? — вяло спросил сидевший у костра человек, сонно поднимая глаза на конных.

— Она самая! — ответил передовой, соскакивая с коня.

— Вроде как рано, — удивился другой гревшийся солдат. — На армянской церкви еще не били часы.

— Уже пробили! — засмеялся подошедший и властно добавил: — А ну, смирно! Сдавай оружие, вас, чертей, давно пора сменять.

— Это как же? — не поняли гревшиеся.

— А так! Без всякого. Сдавай, а то всех посечем шашками.

Солдаты медленно, равнодушно покидали ружья в кучу, недоуменно оглядывая странных гостей.

— А кто вы? — спросил наконец один с сонным любопытством.

— Красные. Буденновцы!

— А-а! — проговорил солдат. — Чисто работаете, ребята. Так вы, братцы, и офицеров наших заберите. Они вон в том доме ночуют. Нехай проснутся.

И он весьма охотно пошел проводить буденновцев к дому мирно спавших офицеров.


Трамвай быстро катил по Садовой улице. Впереди на путях чернело что-то неясное и большое. Вожатый, неистово звоня, остановил вагон за сажень от темного пятна, оказавшегося тушей павшего коня.

— Вот идолы! Середь города падаль понакидали, — рассердился он. Из вагона выглядывали пассажиры.

— Ну вы, воины царя небесного! — снова крикнул вожатый, глядя на группу солдат, молча наблюдавших за неожиданной остановкой вагона. — Чего смотрите? Убирайте с путей кобылу.

— Сам уберешь! Тебе надо, ты и убирай, — спокойно отозвался чей-то голос.

Солдаты, полускрытые тьмой, вполголоса разговаривали. Вспыхивали цигарки. Иногда кто-то кашлял, простуженно и глухо.

Из вагона вышли трое офицеров. Один из них, полный, надутый полковник, горячась, закричал:

— Эт-то что за безобразие! Немедленно убрать, мер-рзавцы!

Никто из солдат не пошевельнулся.

— Ну-ну!

— Не кричи, ваше благородие, животик надорвешь, а коня сам убирай, вишь ты какой гладкий.

— Что такое? — выкатывая глаза, затопал ногами офицер. — Это что за большевики!

— Большевики и есть! Они самые, — засмеялся один из куривших солдат. — А ну, руки вверх! Сдавай оружие, — уже серьезно добавил он.

Солдаты окружили трамвай и растерявшихся пассажиров. Офицеры, бледные и трясущиеся, молча глядели на красные звезды и кумачовые перевязи буденновцев.


Где-то за мостом слышалась редкая ленивая стрельба.

— И когда только прекратят эту хулиганскую ночную стрельбу? Возмутительно! Каждую ночь одно и то же.

— Бандиты балуются. Пугают стражу, — засмеялся второй собеседник.

Оба пешехода остановились и осмотрелись по сторонам. По освещенной Садовой шла-разливалась толпа гуляющих. Яркие огни кино и светящаяся реклама оперетты озаряли улицу.

— Пойдемте в кино. Сегодня Мозжухин и Лысенко в «Проходящих тенях», — сказал первый.

— Пожалуй, — согласился его спутник, но перейти улицу им не удалось.

Из переулка послышался бешеный топот кавалерии, затем несколько отрывистых выстрелов, неровная, оборванная дробь пулемета и гулкое «ура». Где-то грохнул беспорядочный залп, из-за поворота вынеслась на Садовую конница. Размахивая шашками, стреляя с коней, рубя бегущую, расстроенную цепь белых, всадники пронеслись через площадь, и топот их стремительных коней и громовое «ура» спустя несколько минут донеслись уже с другого конца города.

Садовая опустела. С криками, ничего не понимая, разбежались гуляющие. И только газовые фонари да продолжавшая вращаться световая реклама по-прежнему озаряли опустевшую улицу.


Спешенный полуэскадрон Скибы, которому выпала задача захватить штаб укрепленного района, вскинув по-солдатски ружья «на плечо», повернул с Садовой на Таганрогский проспект.

В первой шеренге шла Маруся, крепко держа гранату. Шаг за шагом, мерно отбивая такт, двигался полуэскадрон к гнезду ростовской контрреволюции. Впереди шагал Скиба, на плечах которого белели полковничьи погоны.

Редкие прохожие оглядывались на молодцеватых солдат, офицеры отдавали честь шедшему впереди команды молодому подтянутому «полковнику».


Штаб укрепленного района Ростова находился на углу Таганрогского проспекта. Высокое, четырехэтажное здание, над которым развевалось трехцветное добровольческое знамя, было центром военной, политической и административной власти города. Парные часовые, большой караул, особая офицерская сотня и десяток пулеметов охраняли его. Шикарные лимузины подкатывали к дому. Днем и ночью, не переставая, кипела здесь работа. Озабоченные генералы, деловитые полковники и адъютанты работали в этом большом, красивом здании. Телефоны и телеграф связывали его с фронтом. Здесь лучше, чем даже в самой ставке Деникина, знали о положении на позициях, и тем не менее атака буденновцев на Ростов и прорыв 4-й дивизии в город были неожиданностью даже тут.

По-прежнему ровно стучал телеграф, трещали телефоны, сновали офицеры с папками в руках. Над донесениями и картой сидел сухой, неразговорчивый начальник укрепленного района генерал-лейтенант Голощапов.

Генерал отодвинул карту и, устало позевывая, взял трубку назойливо звеневшего телефона.

— Слу-шаю, — сказал он.

В трубке что-то пискнуло и оборвалось.

— Да! Слушаю! — досадливо повторил он, но трубка молчала. — Алло! Алло! — обозлившись, закричал генерал, но телефон молчал, и генерал, швырнув трубку на стол, взял другую, но и тут было молчание.

Центральная не отвечала. Генерал бешено забарабанил рукой по рычагу аппарата. Сухой звук отозвался в трубке. Центральная молчала. Генерал вздохнул. Он был умным и опытным человеком, хорошо помнил отступления из Галиции, сдачу Ковно, разгром под Луцком и бегство из-под Тарнополя. Он отлично знал и гражданскую войну. Путь, проделанный от Ростова до Киева и обратно, познакомил его с превратностями судьбы, и внезапное молчание центральной, стрельба за Доном и подозрительная, могильная тишина в центре города родили в его мозгу неясные опасения. Но он отогнал их. Ведь красные были еще далеко, во всяком случае не ближе Таганрога. Он подумал, поглядел на карту и снова взялся за телефон, но напрасно. Тогда генерал встал и подошел к окну. Внизу в редких огнях спал Ростов. Было тихо, и только где-то у Нахичевани трещали ружейные выстрелы.

По улице, четко отбивая шаг, шла к штабу воинская часть.

«Вероятно, смена караула!» — подумал генерал и, перегнувшись через окно, с удовольствием смотрел на ровную, отчетливую линию молодцевато идущих солдат.

«Хорошо идут. Прямо гвардейский шаг», — мелькнуло у него в голове.

— Кто идет? — раздался голос выбежавшего из парадного к часовым дежурного офицера.

— Мировая революция! — восторженно зазвенел высокий девичий голос, и сейчас же раздался взрыв гранаты и громкое, безудержное «ур-ра!».

Схватившись за голову, генерал отпрянул от окна. Внизу рвались гранаты, трещали выстрелы, по коридорам бегали, кричали перепуганные люди.

Дежурный офицер, только что спрашивавший подошедших, в ужасе бросился в коридор, но сильный удар свалил его с ног. Падая, он успел увидеть, как чужие солдаты с криками и пальбой ворвались в штаб. Затем, взметнулось пламя, и он потерял сознание, упав у самых ног Маруси, бросившей вторую гранату.

Вестибюль штаба был в руках красных. Эта неожиданная атака была так стремительна, что не успевший выскочить по тревоге караульный отряд попал в плен без выстрела.

Перескакивая через ступеньки, Скиба швырнул вдоль коридора гранату и, не задерживаясь на втором этаже, бросился вверх, на третий, откуда неслись крики и беспорядочная револьверная стрельба.

Свалив ударом приклада недоумевающего адъютанта, он вбежал в большую, уставленную столами комнату, где сбились в кучу и жались к углу бледные писаря, позади которых, с трясущимися землистыми губами, прятался офицер.

— Руки вверх! Сдавайтесь без бою! — закричал Скиба, вскидывая винтовку.

— Сдаемся! Сдаемся! Пощадите!.. — завопили писаря, но влетевший за Скибой Сметанкин с разбегу выпалил из ружья в окно. Разбитое в осколки стекло со звоном рассыпалось по полу. Люди в ужасе завопили, заметались, поднимая руки.

— Вниз! Живо! Веди их, Сметанкин, да если что, бей прямо с винта! — закричал Скиба и побежал дальше по коридору, туда, где слышалась частая револьверная стрельба и четкая дробь ручного пулемета.

Из многочисленных комнат штаба красноармейцы выволакивали притаившихся офицеров. Захваченные врасплох, они сдавались без сопротивления. И только внизу, согнанные в кучу, окруженные подошедшим на помощь Скибе вторым полуэскадроном Карпенко, они начали смутно понимать положение дел. По их растерянным лицам ходили тени. Некоторые, не стыдясь красноармейцев, плакали. Один из захваченных дроздовцев в припадке истерики бился головой о камни мостовой. Конармейцы с угрюмым любопытством смотрели на пленных, потерявших всю свою важность и надменность.

У кабинета генерала Голощапова произошел короткий бой. Там засело десятка полтора офицеров. Отступая по коридору, они открыли сильный огонь из револьверов. Разбив окно, один офицер пустил очередь из ручного пулемета по улице, обстрелял полуэскадрон Карпенко и своих же взятых в плен офицеров.

— Сдавайся, все одно конец! — крикнул Скиба.

Пули с визгом неслись по коридору, пробивая двери, вонзаясь в стены и окна. Двое из красноармейцев были убиты. Раненый стонал за дверью. Редко, с большим хладнокровием стрелял белогвардейский пулеметчик. Было ясно, что офицеры решили биться до конца.

— Чего их, гадов, бояться? Бей золотопогонников! — кричали бойцы.

— Я здесь командир. Слушать мою команду! — остановил их Скиба. — Эти гады не сдаются. Им теперь все одно помирать. У кого гранаты есть?

— У меня. Две! — поднимаясь с колена, сказала Маруся.

Скиба посмотрел на нее, нахмурился и сказал:

— Крой, ребята, частым. Не жалей патронов. Как кинем гранаты, бросайся все в атаку.

Он вылез в окно. Маруся молча последовала за ним.

Вскоре с той стороны, куда они ушли, что-то зазвенело, громыхнуло — это взорвались гранаты. Бойцы, забыв об опасности, крича и стреляя на бегу, кинулись вперед, к кабинету, откуда неслись глухие стоны.

Дверь, еле державшаяся не перебитых петлях, свалилась. У самой двери, опрокинувшись на пулемет, лежал мертвый, с расколотым черепом офицер. В стороне — еще двое. Трое раненых стонали на полу, со страхом глядя на ворвавшихся красноармейцев. В углу, подняв руки вверх, трясущиеся, стояли четыре корниловца. За столом, сжимая наган, сидел застрелившийся генерал Голощапов.


Большой богатый особняк донского богача и коннозаводчика Леонова был ярко освещен. В огромном, убранном по-праздничному зале был накрыт стол. Жареные гуси, индейки, поросята, закуски, наливки и вина, белоснежные скатерти, накрахмаленные салфетки ожидали гостей. Сегодня в ночь коннозаводчик Леонов готовил маленький вечер, на который пригласил друзей.

В соседней комнате были расставлены карточные столы, за которыми после ужина старики, играя в покер и трынку, вспоминали свою молодость, слушая, как в большом зале танцует молодежь.

Около девяти часов у самого дома Леонова сошла с коней небольшая группа кавалеристов. Вслед за ними показалась густая масса конницы. Конники прошли мимо, оставив у особняка спешенных людей и три — четыре сотни всадников.

Отдавая на ходу приказания, люди вошли во двор и поднялись в особняк. Навстречу к ним шел удивленный неожиданным визитом коннозаводчик Леонов.

— Простите, господа, — вежливо кланяясь, спросил он. — Чем обязан я вашему посещению и с кем имею честь говорить?

— Гражданской войне, — усмехаясь, ответил один из кавалеристов, — а имеете честь говорить с командирами советской конной армии. А я — начдив шестой.

Леонов вздрогнул и растерялся. Он провел рукой по волосам и неожиданно сел. Лакей, несший в столовую вазу с цветами, выронил ее и глупо уставился на вошедших.

— Да! Здесь командование и Реввоенсовет Конармии. Ростов взят нами. Завтра мы двинемся дальше, — проговорил человек в серой папахе, с густыми усами, весело глядя на продолжавшего сидеть Леонова. — Да вы не бойтесь, ничего худого вам не сделают. — И, повернувшись, приказал: — Все донесения направлять сюда.

— Господа! Уважаемые товарищи! Прошу вас к столу. Отведать праздничного, так сказать, гуся и чаю… с дороги. Очень, очень прошу! — низко кланяясь неожиданным гостям, проговорила жена коннозаводчика Леонова, появляясь из-за спин лакеев и перепуганной молодежи.

Сделав любезное лицо, она широко распахнула дверь столовой, за которой виднелись белоснежные столы, уставленные всякой снедью и яствами.

Потерявший дар речи Леонов, продолжая сидеть, молча проводил бессмысленным, растерянным взглядом группу незваных гостей, впереди которых шла его жена, усиленно приглашавшая откушать праздничного гуся.

К утру Ростов был полностью занят войсками революции, и над ним алым пламенем заколыхался красный флаг.

Конармия повернула на Белую Глину. Ее задачей было разгромить 1-й Кубанский корпус генерала Крыжановского, защищавший Тихорецкое направление.

ГЛАВА XXIII

— Товарищи, а ведь мы, никак, заблукались. Все возле этого проклятого кургана ходим, — останавливая коня, сказал Скиба.

Выла метель. Кони, вытянув шеи, сбились в кучу.

— Вот матери твоей бис! — выругался Скиба. — Хоть бы рельсы найти, тогда бы все ладно.

— Да где их найдешь? Ишь как воет, проклятая. Тут чуток один от другого отойдешь — и амба, занесет.

— Что ж, товарищи, подождем малость. Может, и развиднеет.

— Не-ет, чего там ждать. Может, оно и к полдню не развиднеет. Треба двигаться, — послышались голоса.

— Ну, когда так, айда дальше. Далеко не разъезжаться, — предупредил Скиба и толкнул коленями зябнувшего коня.

Разъезд медленно двинулся вперед, внимательно всматриваясь в серую туманную даль.

Ветер по-прежнему рвал снег и бесновался на приволье.

В стороне что-то тяжело застонало. Из мглы донеслась частая перестрелка. Где-то далеко в степи разгорелся бой, но, где свои, узнать было невозможно. Молчаливая пелена по-прежнему висела над землей.

Бойцы молча переглянулись. Скиба нахмурился и, покачав головой, сказал:

— Ребята, там наши кровь свою молодую льют, жизни не жалеют, а мы тут заблудились. Я так считаю, товарищи, рассыплемся в лаву, только чтоб друг дружку не терять. Надо искать дорогу. Может, она тут вот, под носом, а мы ее не видим.

Разъезд рассыпался и неторопливым шагом двинулся дальше.

— Товарищ Скиба! Дорога! Вот она, туточки, — захлебываясь от радости, подскакал через минуту из мглы занесенный снегом всадник. — Вот она! А мы ее целый час шукаем.

Скатившись с пригорка, разъезд подошел к высокой насыпи, на которой блестели рельсы, и быстро двинулся, идя обочь дороги. Вдалеке уже реже гудели пушки. Серая мгла быстро таяла и прояснялась.

Наконец впереди показалось черное пятно железнодорожного моста. В стороне от него неясно темнело несколько дворов. Издалека донеслись кукареканье петухов и ворчливый лай собак.

Полуэскадрон въехал в глубокий яр. Скиба остановился и знаком велел спешиться.

— Коноводы, на тот конец! — приказал он.

Человек пять пеших быстро перебежали дорогу и исчезли под мостом, редкий снег продолжал кружить над землей. Даль совсем прояснилась. Голые ветви деревьев и черные ребра изб выросли на холме. Над хуторком вился ранний дымок. Стая ворон с криком носилась над рекой.

Из-под моста выскочили люди, быстро взбежали наверх и скатились в овраг. Бродившая за хутором бездомная собака недовольно зарычала, но в ту же минуту трусливо дернулась и, испуганно завизжав, бросилась наутек. Под мостом что-то брызнуло огнем. Затем высоко вверх рванулся черный фонтан дыма. Взорванный мост стал на дыбы и провалился. Тяжелый гул залил степь и раскатился по холмам.


Штаб Кубанского корпуса и его командир, генерал Крыжановский, перейдя в штабной вагон, под прикрытием двух бронепоездов начал спешно отходить на Тихорецкую. Развивая стремительный бег, дыша дымом, неслись поезда по степи, уходя от гнавшейся за ними смерти.

Из окон классных вагонов офицеры тревожно смотрели на бескрайнюю белоснежную равнину. Цейсовские бинокли ощупывали каждый пригорок.

Степь молчала. Подойдя к хутору Покровскому, бронепоезда остановились. Высыпавшие из них люди бросились к взорванному мосту. В морозном воздухе засверкали и застучали топоры и ломы.

Но тут степь сразу ожила. Из многочисленных ериков и из-за холмов заструились пули, а на горизонте показалась кавалерия.

Путь был отрезан. Два часа медленно ползали бронепоезда к станции и обратно, поливая степь свинцом.

Насупленные, настороженные глаза смотрели из бойниц на рассыпавшихся по полю кавалеристов. Генерал Крыжановский вместе со своим штабом и начальником артиллерии корпуса давно перешел из вагона на бронированную площадку и наравне со всеми ружейным огнем отбивался от наступающих. Винтовки накалились, вода, шумя и фыркая, кипела в пулеметных кожухах. Генерал всадил новую обойму, искоса взглянув на лица окружавших его солдат, вздохнул и, низко пригнувшись, внимательно прицелился.

Бронепоезд остановился. Черный дым стлался по граненой чешуе вагонов. На бронеплощадках вспыхивали огни. Окованный сталью паровоз тяжело дышал, как загнанный кабан.


То ли сгоряча, то ли презирая раздумье, бросилась в шашки лихая 2-я бригада. Падали кони, стонала степь, алой кровью бойцов окрасился снег.

Маруся вместе с бригадой на полном карьере вынеслась на тачанке вперед и, сделав крутой заезд, открыла огонь по пушечной площадке. Она не успела закончить очередь, как под тачанкой что-то охнуло, заскрипело и пулемет замолк. Она услышала храп забившихся в постромках коней. Перед ее глазами встало небо. Поле куда-то ушло, и холодная мгла заволокла глаза.

Маруся не видела, как пошла в атаку ее бригада: осколок гранаты сразил ее.

По приказанию командарма две конные батареи, снявшись с передков, прямой наводкой в упор открыли огонь по белым.

Черный дым и облака пара окутали бронепоезда. Пронизанные снарядами, они, как змеи, шипели и извивались. С площадок, из открытых люков, из окон — отовсюду прыгали под насыпь вооруженные люди; отстреливаясь, проваливаясь в глубокий снег, они отступали в степь.

Но здесь красная кавалерия настигла и окружила их. Вокруг остатков 1-го кубанского корпуса сжалось кольцо буденновцев. Отточенные клинки застыли в воздухе, пулеметы голодными глазами смотрели на белоказаков. Командарм предложил им сдаться, но офицеры ответили ему бранью, насмешками, дружными залпами. Тогда вылетевшие вперед пулеметные тачанки открыли огонь.

В этот день весь 1-й Кубанский корпус был уничтожен.

Путь на Тихорецкую был открыт.

На следующий день хоронили павших бойцов.

С утра большая сельская площадь заполнилась конармейцами, пришедшими отдать последний долг погибшим товарищам. Посреди площади была вырыта братская могила. Вокруг нее выстроились шеренги полков, угрюмо глядевших на покрытые красной материей гробы.

Зашелестели развернутые знамена. Белым огнем сверкнули обнаженные сабли. Прозвенело короткое «смирно» — и тысячи людей замерли на местах.

Оркестр торжественно заиграл похоронный марш. Скорбные звуки поплыли над толпой. Бойцы обнажили головы. Последние переливы труб замерли в морозном воздухе. Безмолвная, ничем не нарушаемая тишина легла над площадью, и только прилетевший из степи ветерок колебал материю, покрывавшую гробы.

Скиба померкшими от горя глазами глядел на четвертый от края гроб, в котором лежала Маруся. Синие провалившиеся круги под глазами казака говорили о бессонной ночи. Он смотрел на гроб и вспоминал те короткие встречи с Марусей, когда им удавалось обменяться несколькими, на первый взгляд ничего не значащими фразами. И в его груди щемило.

Вперед выехал Буденный.

— Товарищи, почтим память героев, погибших за дело революции! Нам не страшны удары врагов, наше дело — драться за свободу и очищать от белых банд страну. Товарищи, впереди нас ждут грозные бои и славные победы. К ним я вас зову. Вперед, к новым боям! Даешь Кавказ!..

Еще весь во власти своих дум, Скиба вслушивался в слова командарма.

Оркестр заиграл «Интернационал», и под грохот прощального салюта, под шелест склоненных боевых знамен гробы медленно опустили в братскую могилу.

Скиба приподнялся на носки, чтобы увидеть небольшой красный гроб Маруси. Застучала падающая земля. Скиба вздохнул и, медленно повернувшись, побрел к взводу.

На следующий день он подал в эскадронную ячейку заявление с просьбой принять его в партию.

Военком полка Медведев и командир эскадрона Карпенко рекомендовали его и поручились за нового партийца.

ПУСТЫНЯ

I

У колодца Сары-Туар машина встала. Колеса грузовика буксовали, мокрый серый песок со свистом летел из-под шин.

— Слезай, доехали, — иронически сказал Груздев.

И пассажиры один за другим спрыгнули на землю.

В этом году весна в Туркмении была дождливой. Мелкие, тоскливые дожди иногда сменялись южными ливнями. Тогда насквозь протекали крыши, и потоки воды заливали дома.

Песок быстро высыхал. Тусклое солнце, уныло желтевшее в облаках, вынырнуло из-за туч и мгновенно обожгло пустыню. И сразу стало легче тянуть за колеса и передок увязшую машину.

От колодца подошли два молчавших, спокойных человека. Это были туркмены в черных высоких папахах, надвинутых на узкие пытливые глаза.

— Придется заночевать, — отбрасывая лопату и вытирая пот с лица, сказал шофер.

— Можно вытянуть силой, припрячь верблюдов, а мы подтолкнем сзади, — посоветовал инженер.

Он спешил на серный завод. От самого Ашхабада он только и делал, что говорил о заводе и богатых ископаемыми недрах.

— Завтра пускаем новую… — глядя на свои грязные руки, раздумчиво добавил он.

— Ехать надо, — поддержал его журналист.

Но Груздев презрительно сплюнул и молча пошел к колодцу. И тут один из туркмен сказал неожиданно чистым и правильным русским языком:

— Осторожней, товарищ шофер! Там очень злые овчарки.

И пассажиры с ехидным удовольствием увидели, как их бесстрашный Груздев остановился и опасливо поглядел вперед. Затем неопределенно сказал:

— А я собак не боюсь. Они меня уважают.

Тучи медленно отходили к северу, беспорядочно теснясь и налезая одна на другую.

— Удивительно напоминают отступающую, но еще не добитую армию. Не правда ли? — сказал журналист.

Но его поэтическое сравнение пропало даром. Никто не отозвался, и только Груздев, закуривая папиросу, сказал:

— Ну как — ехать или ночевать? Ежели ехать, давай тогда верблюдов.

И снова тот же туркмен сказал:

— Верблюды будут только к утру. Часа в четыре ночи сюда подойдет караван из Чагыла.

Инженер присел возле шофера. Это было молчаливым согласием, и Груздев, разом повеселев, дружески протянул ему коробку папирос. Туркмены тоже закурили и сели рядом на песок.

Минуты три все молча курили. Кругом была пустыня. Бурые отсыревшие пески громоздились по сторонам. Высокие волнистые дюны вставали над ними. Чахлая серо-зеленая колючка кое-где прорезала пески. Над нею, покачиваясь и дрожа, стоял саксаул. Его было немного, но даже и этот скупой кустарник украшал и облагораживал строгий пейзаж пустыни. От колодца долетали собачий лай и визг. Низкий, грудной женский голос напевал что-то монотонное и скучное. Запах дыма вился в воздухе. Верблюжий помет густо устилал песок, на дороге белела шелуха от съеденных яиц.

Это все, чем жизнь отметила свое пребывание здесь.

Солнце стремительно падало за дюны, и черная ночь быстро подходила из-за бугра. Запад, желтый, розовый, еще горел, но пустыня уже была окутана тьмой. Из кочевья принесли горячий кок-чай, и пассажиры, вытягивая губы, с присвистом пили его. Шла тихая беседа, и только Груздев, не умеющий понять красоты и очарования ночи в пустыне, спал под колесами своего АМО.


Колодец Сары-Туар стоял на разветвлении трех караванных путей, ведших на Дарбазу, Серные Бугры и Эрбент. Отсюда, от Сары-Туар, начинались сухие, безжизненные гряды сыпучих песков и передвигающихся дюн. Километрах в сорока к северо-западу был другой колодец — Чагыл, откуда к утру должен был подойти караван.

— А вы работаете здесь, на серном заводе? — спросил инженер своего соседа туркмена, придвигая к нему пиалу.

— Нет, учусь, — ответил туркмен.

— В Ашхабаде? — сонно протянул журналист.

— В Москве. В военной академии, — прихлебывая чай из пиалы, просто ответил туркмен.

Это было невероятно. Человек в длинном халате, так неожиданно подошедший к ним поздней весенней ночью в глубине Кара-Кума, посреди пустыни, в затерянных песках, был слушателем военной академии.

Журналист растерянно посмотрел по сторонам. Черные очертания кибиток поднимались над землей. Неровная гряда дюн, словно вырезанная ножом, резко стояла над еще бледным горизонтом. Звездное, сверкающее небо низко висело над землей, и аромат пустыни налетал из песков.

— В военной ака-демии? — переспросил, приподнимаясь, инженер.

— Да! Из школы маршалов. — Туркмен любезно улыбнулся и добавил: — Перешел на второй курс. Чертовски трудно было догонять товарищей! — И, рассмеявшись чему-то, добродушно пояснил: — Ведь я, товарищи, только в двадцать первом году осилил грамоту. Конечно, в академии поначалу было трудно.

Все смотрели на него, как на человека из «Тысячи и одной ночи» — так внезапно и фантастично было его появление. Экзотика была не в том, что кругом на сотни километров лежали пески, и не в том, что горячее солнце субтропиков накаляло их, и не в этих караванных путях и спасительных колодцах — это было только фоном, — экзотика была в этом скуластом человеке с умными глазами, так неожиданно очутившемся перед ними. Журналист притронулся к его плечу и тихо сказал:

— Товарищ! Расскажите нам о своем прошлом, о своих боевых днях. Наверное, немало пришлось повоевать?

Наступила ночь. Было сыро и прохладно. Инженер застегнул шинель.

— Говорить о себе — это неинтересно. Я лучше расскажу вам, как три года назад вот в этих песках, у этого самого колодца Сары-Туар, погиб в бою с басмачами эскадрон красной туркменской кавалерии.

— Здесь? — переспросил инженер.

— Да. Место, где мы сидим, полито человеческой кровью, — ответил туркмен.

— Никто не спасся? — тихо спросил журналист, осматриваясь по сторонам.

Пустыня спала. Было влажно, и костер из саксаула дымил, плохо разгораясь.

— Спаслось только четырнадцать человек.

Второй туркмен раздул костер. Струйки огня забегали по веткам. От костра пахнуло дымом, овечьим пометом и теплом. Инженер подбросил еще саксаулу и ближе пригнулся к огню.

— Вас, вероятно, удивило, что я, слушатель военной академии, нахожусь сейчас здесь, вместо того чтобы быть в Москве. А дело заключается в следующем. Я вызван в Ашхабад из Москвы, чтобы присутствовать при разрытии красноармейской братской могилы у колодца Сары-Туар.

— Здесь? — одновременно произнесли путешественники.

— Да, на этом месте. Ночью подойдет караван, и утром мы разроем могилу. Останки павших за революцию товарищей отвезут завтра в Ашхабад для торжественного предания земле. Их похоронят в городском саду. Будет музыка, будут речи. Будет ЦК. Тысячные толпы, близкие, братья, эскадроны родной дивизии…

Его голос звучал глухо, надломленно и гордо. В темноте не было видно лица говорившего, но слушателям показалось, будто его глаза вспыхнули вдохновенным и гордым огнем.

— Я один из четырнадцати уцелевших людей. Три года назад, израненный и слабый, я зарывал их в этих песках.

Голос его дрогнул. Или, быть может, это только показалось.

II

Нас было девяносто шесть человек. Мы пришли сюда из Ашхабада, перерезав наискосок пустыню. Сзади за нами должны были идти части нашего полка. От персидской границы шли шайки басмачей, и нам нужно было ликвидировать их, не давая проникнуть вглубь. А здесь уже были местные банды — остатки джунаидовских отрядов, в свое время не добитых нами и теперь прятавшихся по пескам. Донесения, получаемые нами, говорили о том, что эти шайки не спят, что агентура их действует, распространяя контрреволюционные слухи в глухих местах Кара-Кума. Шайка известного бандита Дурды-Мурды шла на соединение с отрядом прорвавшегося через границу старого басмача Нурли, и местом этой встречи был колодец Сары-Туар.

Численность банд нам была неизвестна, но донесения гласили: «Много-много. Как листьев в лесу!» Не смейтесь! Ведь агенты наши были честные, но неграмотные люди. И комполка, рассказав нам обстановку, прибавил:

— Соединение банд Нурли и Дурды-Мурды произойдет на этих днях, не позже четырех-пяти суток. Вам необходимо теперь же занять Сары-Туар и не допустить встречи бандитов. Берите эскадрон, три пулемета и отправляйтесь. Через день за вами двинутся остальные части полка. В случае чего держитесь стойко.

Через час наш эскадрон переменным аллюром шел к пустыне, стремясь выйти к колодцу Сары-Туар.

Вы, товарищи, все-таки не знаете, что такое пустыня. Пустыня для вас — это море волнистого песка, в котором кое-где пробиваются чахлый саксаул да бурая сухая трава. Европейцы при слове «пустыня» всегда делают страшное лицо и говорят: «О-о! Пустыня — это палящее солнце, от которого некуда уйти. Это безводье и жуткая смерть!» Вероятно, такою же представляется она и вам. А ведь по-настоящему пустыня — это беспокойная, копошащаяся, волнующаяся жизнь. Ведь здесь направо и налево, далеко вглубь и всюду щедрой рукой раскидана жизнь! Всмотритесь в эти пески. Они не мертвы: они живут. В них тоже таится жизнь. Здесь и саксаул, и бурьян, и горький колоквинт, и верблюжья колючка, янгак. Эти высокие бугры далеко не безжизненны. Змеи, скорпионы, тарантулы, земляные крысы населяют их, даже волки и зайцы попадаются здесь. А люди… О-о-о! Людей в этих песках много.

Ведь в «страшном» Кара-Куме живут до ста тысяч человек; живут полной жизнью кочевников: со своими шатрами, стадами и добром, со своим горем и радостями и с очень темной психологией невежественного человека. Ведь здесь, в этих песках, не так-то легко устроить ликбезы и школы всеобщего обучения. И слухи, сплетни, эти самые «узун-кулак», о которых вы, вероятно, слышали, широкой волной разлетелись в пустыне. Баи и их прихвостни, ишаны и кулаки распускали о Советской власти всякие небылицы. Говорили о том, что афганский падишах уже занял Ташкент и движется со своими войсками на Ашхабад, будто бывший бухарский эмир овладел Баку и объявил газават[52] всем большевикам. Агенты Джунаид-хана, бренча английским золотом, разъезжали от колодца к колодцу и, действуя своими рассказами на темных кочевников, будоражили их. Ишаны и муллы проповедовали газават, читая людям из корана непонятные арабские изречения и прибывая их к борьбе за ислам, к восстанию против большевиков.

Пустыня горела жизнью. Пустыня волновалась, и соединение в этот ответственный момент отрядов двух наиболее отъявленных бандитов, Нурли и Дурды-Мурды, означало восстание одураченных баями людей против своей, Советской власти.

Наши бойцы отлично понимали огромную задачу, стоявшую перед ними. Километр за километром оставлял за собою эскадрон. Пустыня, сухая и спаленная, уже приняла нас. Чтобы выгадать время, мы шли через отдаленные колодцы, минуя караванные пути, тропами, по которым лишь изредка проходят кумли (люди пустыни).

Мы шли уже вторые сутки. Как пишется в книгах, день клонился к вечеру. Солнце уходило за барханы, и пески принимали оранжевый цвет. Кони еле шагали, поминутно увязая в песке. И люди и лошади устали. Будь это в обычное, спокойное время, наш рейс был бы иным. Нормальный переход в пустыне надо делать ночью, когда нет над головою мучительного солнца с его беспощадными отвесными лучами. Ночной марш по безводным просторам Кара-Кума хорош еще и тем, что люди и кони чувствуют себя бодрей, меньше хочется пить и влажность песков облегчает движение.

Шли вторые сутки, и день и ночь, останавливаясь лишь на короткие часы привала, когда усталые люди с размаху бухались в песок. Время от времени мы спешивались и вели коней в поводу. Тогда эскадрон растягивался по пустыне на добрый километр и был похож на большой торговый караван.

Вокруг все было тихо. Изредка попадались громадные серые ящерицы-вараны, с темными полосками на чешуйчатой коже. Они лениво отбегали в сторону и бесстрашно шипели вслед, разевая свои большие беззубые пасти. Раза два покружил над нами залетный степной орел да, сжавшись в комок, переваливаясь через пески, пронесся одинокий волк. Вот и все, что встретилось живого к концу второго дня нашего пути.

Продовольствия было взято с собой много. Его везли на заводных конях и верблюдах. Здесь были консервы, галеты, сахар, чай и лимонная кислота. Опыт переходов по пустыне показал, что подкисленная вода пьется охотнее в жару и значительно утоляет жажду.

Вода — вот главное, что необходимо в пустыне, и хотя мы были вполне обеспечены ею, однако же питьевая дисциплина строго и неукоснительно выполнилась.

Пили мы по команде четыре раза в день: утром, в полдень, в четыре часа дня и в восемь вечера, и никто, ни один человек в эскадроне, не мог глотнуть и капли в другое время. За это грозил расстрел. И это правильно. В пустыне шутить нельзя. Стоит одному нарушить приказ, за ним потянется другой, третий… и боевая воинская часть мгновенно распустится, потеряет дисциплину, а отсюда до гибели и разгрома один шаг. Пили обычно не до полного утоления жажды. Только так нужно пить в пустыне. Ведь принятая внутрь вода через полчаса испаряется целиком. Поэтому мы пили небольшими глотками, полоща рот и подолгу задерживая воду. Время от времени мы мочили коням лбы и протирали им глаза и рты мокрыми тряпками.

Пока все было благополучно. Не было ни тепловых, ни солнечных ударов, и только сильная усталость мучила бойцов да несколько набитых холок и сорванных спин у коней составляли нашу заботу.

Уже совсем стемнело, когда мы остановились на отдых у каких-то странных горных гряд, которые нередко встречаются в пустыне. Они были невысоки, но труднопроходимы. Эскадрон спешился. Мы с командиром осмотрели эти гряды. Они высились над пустыней и были отличным местом для отдыха. Мы выставили сторожевое охранение и через полчаса пили горячий чай, заедая его галетами и лепешками. Через несколько минут весь эскадрон спал, разметавшись у подножия начинавших охлаждаться каменных гряд, и только охранение да дежурные у коней бодрствовали, борясь с усталостью и сном.

В два часа ночи, когда пустыня еще куталась в тьму и камни были холодны и влажны, мы двинулись в путь. Сизая, необычная луна светила над пустыней. Вокруг луны стоял молочный, туманный круг, и мы с удивлением наблюдали за странным изменением цвета луны.

Отдых был слишком мал, утомление еще не прошло, и глаза всадников все чаще смыкались.

Мы проскакали вдоль колонны, будя дремлющих людей:

— Подтянуться, не спать!

Командир эскадрона, желая разогнать аллюром дремоту, скомандовал:

— Ры-сь-ю ма-а-арш!

И эскадрон, вздымая еще холодный песок, зарысил по пустыне.

Это было единственное средство превозмочь тяжелое, непреоборимое желание сна. А спать на коне нельзя, ибо неправильные, не согласованные с ходом коня движения неминуемо вызывают набои конской спины.

Пройдя рысью километра два, мы повели коней в поводу. Так, чередуя аллюры, шли мы по пустыне, а солнце уже выкатилось из-за барханов и, живое, горячее, большое, стояло перед нами. И тут мы все заметили, что оно было какое-то странное и необычное. И опять, как и ночью вокруг луны, вокруг солнечного диска стояло мутное, туманное кольцо. Бойцы тревожно оглядывались на нас. Они, так же как и мы, понимали, что этот зной, удушливая мгла и белесые кольца вокруг солнца предвещали песчаную бурю, когда неукротимый ветер с бешеной силой рвет и взметает на своем пути сотни тонн песку.

Представляете ли вы себе неудержимо несущуюся по пустыне силу, страшную и неукротимую?

Тревожны стали лица бойцов.

А воздух становился все удушливей и жарче. Горизонт затянуло сплошной мглой. От песков пошло сияние, и противная сухость опалила нас.

Кони еле шли. Удушье сильней охватило нас. Небо приняло фиолетовый оттенок и, казалось, опустилось на землю. Оно было близко-близко. Маленькое серое облачко с рваными, неровными краями, показавшееся на горизонте, внезапно стало бурым и стремительно понеслось на нас.

Пустыня стихла. Где-то в стороне, как бы обегая эскадрон, промчался горячий, обжигающий порыв ветра, и беспощадный, непреоборимый жар полыхнул на нас.

Облако росло. В его сердцевине мрачно белело светлое молочное пятно. Облако неслось и уже настигало нас. По пустыне еще раз пробежал обжигающий порыв ветра.

Солнце остановилось, покрылось тусклой, свинцовой пеленой и, став беспомощным и жалким, неожиданно нырнуло в бурую тучу и растворилось в ней.

Мы давно потеряли четкий воинский строй и плелись кое-как, растянувшись тонкой цепочкой на целый километр. Комэскадрона остановил колонну, подтягивая отставших бойцов. Мы сошли с коней и свели колонну в правильный квадрат. Несколько коней тяжело легли, другие, опустив понуро головы, стояли не шевелясь, не обращая внимания на окрики бойцов.

Мгновенная тьма поглотила все и минуты через две сменилась белесоватой мглой. Пески пришли в движение, и вся равнина заволновалась. Почва задвигалась и пошла нам навстречу. И это было особенно страшно. Я, конечно, знаю, что этого не бывает, что это только оптический обман и в поле нашего зрения поднялась и колыхнулась лишь часть дюн и барханов, что сорвавшийся с привязи ветер, неожиданно налетевший на нас, — это он взметнул пелену песка, но в ту минуту ум, ослабленный зноем, жаждой, усталостью и ураганом, забыл обо всем.

Песок колол, резал, царапал глаза. Стало трудно дышать. Мы закутали головы в шинели, и, сбившись в кучу, люди и кони беспомощно ждали конца урагана.

А ветер, перекатываясь по пустыне, неумолчно выл и гудел. Свистел и падал песок. Сквозь шинели мы ощущали его раскаленные колючие ожоги. На минуту все стихло. Я приоткрыл глаза и выглянул из-под шинели. По пустыне ходили, вертясь и сшибаясь, песчаные смерчи. Горизонт был по-прежнему застлан мглой. А над нами низко-низко проплыла страшная бурая туча, и ее центр — белая сердцевина — становился зловеще румяным. Снова загудел ветер, и отовсюду невидимые гигантские лопаты стали швырять на нас груды песку. Я хотел закрыться шинелью — и не мог. Душная истома ослабила меня. Я как зачарованный смотрел на рдеющее багровое кольцо посреди туч. На моих глазах оно увеличивалось, раздвигало тучу, порывалось вперед и, отодвигая весь мир, заполняло его своим жутким, беспощадным светом. Я глядел на него, и мне было больно и страшно. «Это — смерть! Сейчас оно разорвется и накроет нас пеленой багрового песка», — думал я, слабый, потрясенный.

И вдруг… розовое пятно рванулось сквозь тучу, раскололо ее, и яркое, бодрое, спасительное солнце хлынуло наружу. Это было наше знакомое, родное солнце. Его лучи разбудили пустыню. Ветер стих, как укрощенный, и песок по-прежнему спокойно лежал неподвижными грядами, только в воздухе еще носились мелкие, невидимые песчинки. Белый радостный день поднимался отовсюду. Жара была та же, но удушье миновало.

Я поднялся с земли. Рядом стоял командир. Его лицо было пепельно-серым, и только глаза горячечно горели и светились нездоровым блеском. «Видно, заболел», — решил я, но, взглянув на других, понял, что эта серая бледность была результатом пронесшейся бури.

Я оглядел пустыню — и вздрогнул от изумления. Той пустыни, которой мы проходили часа полтора назад, уже не было. Ураган совершенно изменил ее. Дюны, точно они были живые, ушли, и их волнистые, изрезанные очертания поднимались в противоположной стороне. Барханы встали перед нами, а мы сами оказались в кольце наметанного со всех сторон песка. Ровная, спокойная пустыня снова горела своими обычными огнями. Сверкал песок, жгло солнце, голубело высокое небо, и ничто не говорило о жестоком песчаном урагане, только полчаса назад пронесшемся здесь.

III

К вечеру, усталые, изможденные, мы подходили к колодцу Сары-Туар. От встретившихся по пути людей, шедших из Кургундука, мы знали, что Сары-Туар свободен от басмачей.

Трехсуточный форсированный переход по пустыне не прошел даром. Два коня пали по пути, одиннадцать шли со сбитыми спинами и набоями холок. Остальные медленно плелись по пескам, то и дело останавливаясь.

Командир остановил эскадрон и, подбодрив бойцов веселыми словами, повел нас к Сары-Туару. Впереди, шагах в восьмистах, шли дозоры, уже спускавшиеся с барханов к колодцу.

Наступал вечер. Было тихо, и от колодца по ветру тянулся запах дыма и жилья. Дозоры рысью входили в Сары-Туар. Из кибиток выходили люди. Среди них были и женщины.

Значит, встречные говорили правду. Бандиты и старая собака Нурли еще не подошли к колодцу.

Через несколько минут мы в походной колонне с песнями и гиком въехали в Сары-Туар.

У кибиток стояли женщины. Дети с изумлением глядели на нас. Человек восемь мужчин встретили нас. Это было все мужское население колодца. Они с почтительными лицами отвечали на наши расспросы и длинными палками отгоняли от бойцов огромных бесившихся собак.

Сутки отдыха восстановили наши силы. Кони были вычищены, вымыты и напоены. Отоспавшиеся люди выглядели весело и сыто. Впервые после выступления из Ашхабада мы ели консервы и горячий обед. Есть мясо в походе, в пустыне, нельзя, чтобы не увеличивать жажду, но сейчас, у колодца, где было много вполне пригодной для питья воды, мы позволили себе это удовольствие.

Настроение бойцов было хорошее. Слышались смех, шутки. Я подошел к отдыхавшим в тени людям. Один из бойцов играл на дутаре старинную народную мелодию бахшей. Другой высоким голосом пел, импровизируя текст песни. Его импровизация относилась к нам, к нашему походу, к песчаной буре, к этому колодцу и к предстоящей встрече с басмачами. Иногда он вставлял смешные словечки, высмеивая бандита Дурды-Мурды и его друга и союзника Нурли, и тогда общий хохот покрывал его пение и однообразный звук дутара.

Пулеметчики были на своих постах. Охранение стояло вокруг колодца, занимая высокие барханы, с которых далеко была видна пустыня. У дороги маячил наблюдательный пост, который задерживал и опрашивал всех проезжавших мимо людей. Но таких было немного. С самого утра и до обеда прошли всего два человека. Один был старик, шедший из Чагана в Экерли; другой — неразговорчивый, сухой, сожженный солнцем кочевник. Старик много и бестолково говорил, пытаясь объяснить, зачем и для чего он идет в Экерли, где у него живет дочь и осталась верблюдица с грузом. Другой хмуро молчал, неохотно отвечая на наши вопросы. Приходилось по нескольку раз повторять один и тот же вопрос и чуть не подсказывать этому человеку слова, прежде чем он сам открывал рот. Я внимательно следил за ним и так и не мог понять, притворяется ли он полудураком, или же на самом деле был совершенно туп. Из часового опроса мы смогли выяснить только одно: что он погонщик каравана, младший чарвадар, из Эрбента и что, оставшись без работы, возвращается к себе на родину в Кизил-Арват. На всякий случай мы решили попридержать его на денек-другой. Когда ему сообщили об этом, он равнодушно выслушал приказ и молча пошел к бойцам, подсел к группе обедавших красноармейцев, жадно поглядывая на еду. Ему дали ложку и котелок, он молча, без слов благодарности, в один момент уплел весь обед и, запив еду водой, также молча пошел в тень, улегся и быстро заснул. Старичка же, шумного и безобидного, мы отпустили через несколько минут. Он потолкался между бойцами, выпросил себе на дорогу куска три хлеба и, помахивая палкой, ушел своим путем.


Проходя мимо кибиток, я встретил нашего пленника. Он сидел на кошме и молча ел краюху черного хлеба.

— Здравствуй, товарищ! — окликнул я его.

Он молча поднял глаза и, не отвечая, продолжал грызть хлеб.

— Он, наверно, ненормальный, товарищ старшина. За целый день не сказал и трех слов. Придет, сядет около нас и молчит. Ничего не просит, ничего не спрашивает, все слушает. Дашь ему, съест и опять молчит. Конечно, сумасшедший, — говорили красноармейцы.

Человек ел, никак не реагируя на наши слова, и в то же самое время я видел и чувствовал, что каждое слово отлично доходило до него, но на его темном, непроницаемом лице не было никакого движения.

— Черт его знает кто он такой! — рассердился командир. — Шпион не шпион, дурак не дурак, вообще, подозрительный тип; хотя при желании он мог бы уйти ночью, но не ушел. Надзору за ним никакого. Скорее всего, что дурак. — И он отмахнулся рукой.

Но я по-прежнему был заинтересован. Какой-то внутренний голос настойчиво говорил мне, что этот молчаливый и тупой с виду кочевник был на самом деле совсем иным человеком.

Часа через два двое красноармейцев принесли мне шесть листков, на которых ровными, четкими буквами было написано по-арабски и по-туркменски контрреволюционное воззвание, подписанное Джунаид-ханом, одним из вождей басмачей. Прокламации найдены в разных местах, одна из них висела около самого нашего расположения. Все они были одинаковы.

Точность выражении, отчетливость букв, одинаковый формат бумаги и одинаковые чернила говорили о том, что воззвания эти приготовлены где-то за пограничной чертой и завезены сюда.

Мы собрали бойцов и, разобрав, фразу за фразой, белогвардейское воззвание, полностью разоблачили его, показав, кого и куда зовет своими письмами Джунаид. Меня порадовало то, что наша национальная, лишь недавно сформированная туркменская часть смогла сразу и точно отгадать контрреволюционный смысл воззвания.

Я почти не вмешивался в обсуждение прокламации и лишь изредка направлял беседу бойцов. Вместе с нами сидели и жители колодца. Они слушали обличающие слова красноармейцев, говоривших о том, что письмо Джунаида нужно только богатым и что Советская власть есть власть бедноты, что беднота едина, так как интересы ее во всем свете одинаковы. Жители колодца отвергали призывы мулл и клялись в первом же бою показать всем этим наймитам контрреволюции, как меток глаз и остра сабля в их руках.

Но кто, кто подкинул сюда эти письма? На секунду мы подумали об ушедшем старике. Но его болтливая, забавная физиономия была так добродушна и смешна, что не могла даже и внушать подозрение.

Оставалось: или жители колодца, или же сонный, апатичный кочевник. «Скорее всего он», — решил я. Тем более что все время, пока мы вели беседу, этот сонный и равнодушный человек не отходил от нас. Он со вниманием прослушал всю беседу и даже раза два приподнимался, словно желая что-то сказать, как раз в тот момент, когда бойцы говорили о кознях хана, о единстве бедноты и справедливости Советской власти. Несомненно, что-то останавливало его, во всяком случае, он потух и, присев на корточки, сделался снова глухим и безразличным человеком.

Прошла еще ночь. Утром обнаружилось, что пленник исчез. Мы тщательно осмотрели песок, обрыскали близлежащие дороги, но ничего не нашли. После недолгого совещания мы выслали три конных разъезда, которые должны были, не удаляясь на большое расстояние, задержать бежавшего. Поиски были безрезультатны. Ни бежавшего, ни его следов они не обнаружили.

Мы были смущены. Ясно, что от нас бежал один из агентов и разведчиков Джунаида.

Появление шпиона и его побег говорили о том, что шайки басмачей бродили около нас и что момент встречи приближался.


Проходили уже четвертые сутки с того момента, как мы пришли сюда. Кругом все было тихо. Население колодца держалось приветливо и спокойно. Из опроса людей мы не выяснили ничего нового. Очевидно, бандиты, узнав о прибытии эскадрона в Сары-Туар, изменили свой первоначальный план и соединились где-нибудь в стороне. Один из проходивших кочевников сказал, будто в сторону Чагыла ночью прошла конная группа людей, но, кто были эти люди, он не знал, так как темнота и страх помешали ему выяснить это. Беспокоило нас другое: отправляя эскадрон, комполка обещал через день-другой прийти сюда со всем полком, но время шло, а со стороны Ашхабада не было ни полка, ни донесений. И эта странная неизвестность тревожила нас. Посоветовавшись со мною, комэскадрона решил на ночь усилить посты и выдвинуть далеко за кочевье пулеметный пост.

— Люди уже отдохнули, отоспались, и это будет нетрудным делом, тем более что сегодня мне почему-то беспокойно, — улыбаясь, сказал командир, и в этой не соответствующей его словам улыбке я прочел глубокую тревогу.

Только тут я заметил, что глаза командира глубоко ушли под лоб и вокруг них была черно-синяя кайма. «Когда же он спит? Да отдыхал ли вообще?» — подумал я. Как бы поняв мои мысли, он вдруг нахмурился и быстрым шепотом проговорил:

— Да, брат старшина, тревожно мне что-то. Черт его знает отчего, и сам не пойму. Все кажется, что нависает над нами что-то большое, грозное. — И он, недоумевая, пожал плечами.

— Не спишь ты вовсе, утомился, вот и вся причина. Ложись, все пройдет, когда выспишься, — посоветовал я.

— Да-а, поспать сейчас хорошо бы! — мечтательно протянул командир. Встал с места и, зевая, сказал: — Хо-о-рошо бы пос-па-ать! Еще одну сегодняшнюю ночь отдежурим, и если все пройдет благополучно, то завтра целый день буду отсыпаться!

И по его лицу пробежала такая счастливая и усталая улыбка.

Еще день прошел в тревоге и ожидании. Целый день мы ощупывали в бинокли по всем сторонам пустыню. Ни басмачей, ни ожидаемого нами полка не было. Пустыня была безмолвна и безлюдна. Ни один человек не прошел по ней, и даже местные жители, обитатели Сары-Туара, не выходили из кибиток. Все это было странно, тревожно и предвещало грозу. Красноармейцы были молчаливы.

Командир обошел посты, проверил пулеметы и еще раз указал нам позиции, пояснив каждому бойцу, как надо действовать в момент нападения басмачей.

Ночь тянулась нескончаемо долго. Спать не хотелось, и я пошел вдоль коновязей мимо спавших людей. Их равномерное дыхание мешалось с хрустом зерна в зубах коней. Ночь была тихая, и даже собаки, забившись по своим углам, мирно спали. На горизонте чуть заметно редела мгла, и тонкая, еле уловимая белизна проникла в темноту. Восток, словно обрызганный молоком, медленно светлел. Я взглянул на часы. Было около четырех часов. Вдруг какая-то черная тень встала передо мной. Я остановился.

— Товарищ, — негромко сказал подошедший, — не бойся! Это я.

Луна выглянула из серой пелены облаков. Передо мною стоял бежавший кочевник. Я рванул из кобуры наган, но он спокойно остановил меня:

— Не надо. Не бойся, товарищ комиссар. Скорей буди красноармейцев. Басмачи близко. Они подходят к вашим постам. Через час Нурли и Дурды-Мурды нападут на кочевье. Я пришел сюда из Намангута, где у них происходил военный совет.

Все это было так неожиданно, что я схватил его за рукав и, держа наган у самого лица, сказал:

— Ты врешь! Ты шпион Дурды-Мурды. Это ты разбросал здесь прокламации Джунаида. Ты будешь убит, продажная собака!

Он молча покачал головой и, глядя поверх меня вдаль, в пустыню, тихо сказал:

— Нет. Я не продажная тварь. Я бедняк и нищий из племени иомудов, и я первый раз видел большевиков. А разбросал воззвания не я, а сам Нурли, тот старик, которого вы задержали вместе со мной. Это был Нурли. Дай мне воды, я еле стою на ногах от жажды и усталости. За пять часов я прошел сюда большой путь. И торопись, буди людей: через час будет поздно. Басмачи Нурли и Дурды-Мурды сомнут вас, если захватят врасплох.

Я разбудил командира, и странный человек повторил ему все то, что только что рассказал мне. Через десять минут бойцы уже заняли свои места. Посты были оттянуты ближе к Сары-Туару. Замаскированные пулеметы поставлены на барханы с таким расчетом, чтобы ими поражались все подступы к колодцу. Десять бойцов с запасом гранат спрятаны в овражке у самой дороги, остальные легли в цепь. Все это было проделано настолько тихо, что даже обитатели колодца не проснулись. Пленник молча с видимым удовольствием смотрел на все наши приготовления и удовлетворенно сказал:

— Если же я вас обманул, то вы утром рубите мне голову.

Командир, недоверчиво глянув на него, сказал:

— Не беспокойся, сумеем.

Мы, конечно, ни на йоту не верили словам этого подозрительного человека, но то, что басмачи приближались, было очевидно хотя бы из того, что их шпион был снова у нас.

Приготовившись к отпору, мы обсудили положение. Все было странно и нелепо: и вторичное появление этого человека, и его тревожный рассказ о басмачах, и утверждение, будто бы старик, болтавший здесь безобидные глупости, был сам Нурли.

— Почему же ты бежал отсюда, если ты не басмач? — спросил я.

Арестованный коротко ответил:

— Я не бежал, мне надоело сидеть около вас без дела, и я решил продолжать путь на Ашхабад.

— Почему же ты не сказал, что старик, задержанный вместе с тобою, был бандитом?

— Я тогда не знал этого. Я это узнал только сегодня утром, когда пришел в Намангут. Там меня задержали часовые басмачей и привели к начальнику для допроса. А начальником оказался тот старик, с которым вы меня тогда задержали. Он узнал меня и очень смеялся над вами, рассказывая, как ловко одурачил вас. И все смеялись. И Дурды-Мурды тоже смеялся, когда старик рассказывал, как вы отпустили его, а меня арестовали.

— Почему же ты не остался с ними?

Человек поднял голову и сердито посмотрел мне в глаза, и первый, раз за эти дни я заметил в нем некоторое волнение.

— Потому что я нищий, голый бедняк. И отец, и дед, и весь мой род всегда были бедняками и служили в рабах вот таким, как Джунаид и его ханы, — сказал он и нахмурился.

— Поешь ты ловко! Видно, опытная собака! — сказал командир. — А если ты бедняк и потомственный нищий, то почему же ты целых два дня валял дурака, притворялся идиотом, молчал да только приглядывался и прислушивался ко всему?

Пленник встал и, подойдя вплотную к нам, глухо, с еле сдерживаемой злобой сказал:

— А потому, что я раньше слышал отовсюду немало сладких слов и от баев, и от мулл, и от ишанов. А еще потому, что я слушал их сладкие речи и много ошибался. Слова их всегда были сладки, а дела горьки. И мне надоело слушать и верить! — Он почти кричал эти слова, размахивая руками, возбужденно и тяжело дыша. — Из-за них я тоже сделал преступление и только месяц назад вернулся обратно на родную землю. Да! Да! — хрипло закричал он. — Я тоже пошел в басмачи, верил в святость мулл и в то, что большевики губят нашу землю.

Мы с изумлением смотрели на него.

— Я ушел тогда с Джунаидом за границу и многое узнал. На свете есть только богатые и бедные, рабы и баи. Одни, как волы, работают всю жизнь. Другие сосут их кровь и труд. Мы остались без крова и хлеба, и наши же вожди и баи продавали нас в батраки любому афганцу или персу. Мы голодали, жили, как псы, а они, как жирные вши, отъедались на нашем голодном теле. И я понял: богатый богатому везде брат, а бедный и богатый всегда враги. Не вы, не большевики, а наши собственные баи — мои враги. Я это понял и решил идти назад. Я уже месяц как пробираюсь к себе домой, работая где попало. И я все слушаю, и я гляжу на все, и я вижу, что большевики — это совсем не то, что говорили нам баи. Вы — настоящие люди, вы оберегаете бедных и убиваете богачей, и за это вам слава! Я молчал и только глядел на вас. Я первый раз встретил Красную Армию, о которой много слышал из разных уст. Одни хвалили, другие проклинали. Одни были бедняки, другие — баи. И я увидел, что бедняки говорили правду. Здесь все были равны: и командиры, и сарбазы[53]. Вместе ели, пили, смеялись и работали, как одна семья. Я молчал, а сердце мое обливалось кровью. Я молчал, а внутри меня все кипело и кричало, и мне стало так больно за мои прошлые грехи, что я встал и сейчас же ушел.

Что-то большое и искреннее было в его лихорадочном рассказе, а скорбные нотки были так правдивы, что даже командир с некоторым теплом в голосе сказал:

— Кто тебя знает, кто ты такой — товарищ или враг! Подождем немного. — И уже совсем по-приятельски добавил: — Да ты присядь и поешь чего-нибудь с дороги!

Беглец покачал головой:

— Есть я не буду. Торопитесь, басмачи близко.

Предбоевое, горячечное ожидание охватило людей. Командир еще раз повторил распоряжения и, подбодрив бойцов, пошел к правому посту. Я остался в окопе наверху барханов. Ночь уже подходила к концу, и свежий бодрящий холодок набегал из пустыни. Темнота сгустилась над нами, и, как всегда бывает перед рассветом, наступила непроглядная ночь. Луна скатилась за горизонт, крупные, сверкающие звезды горели на небе.

Я снова вспомнил нашего странного гостя и весь его взволнованный рассказ. Его поведение было подозрительно, но его тон, страстность речи смущали меня. Ведь могло же быть, что невежественный, темный, обманутый баями крестьянин на собственном горбу испытал всю «сладость» эмиграции в «правоверные мусульманские края». Ведь мог же он возненавидеть эту свору бандитов, в которую попал по ошибке. «Подождем до утра. Если басмачи не появятся, значит, наш беглец — предатель». И в эту минуту со стороны правого поста раздался окрик, другой — и грохот выстрелов раскатился по пустыне. На дороге застучал пулемет, и разрозненные винтовочные выстрелы опоясали Сары-Туар.

— Не стрелять! — приказал я в своей цепи. — Будем ждать командира. Не робеть! Держаться спокойнее!

Шальные пули несколько раз с воем проносились над нами. Из темноты вынырнула чья-то пригнувшаяся фигура. Это был боец с донесением от командира.

— Басмачи напали на пост номер два. Их разведочная группа, шедшая в голове отряда, натолкнулась на залегших в засаде красноармейцев и была расстреляна в упор. Четверо басмачей убито, двое раненых взяты в плен. По их словам, Сары-Туар атакуют объединенные банды Дурды-Мурды и Нурли численностью в шестьсот пятьдесят человек. Атака идет с двух сторон: от дороги и со стороны барханов. Будьте готовы и отбейте бандитов, это приказание командира.

«Со стороны барханов» — это означало, что через пять — десять минут из черной тьмы пустыни на нас полезут басмачи. Я понял опасность положения. Если басмачи прорвутся к колодцу, то весь эскадрон погиб. Его сомнут и раздавят массой. Моментально создалось решение. Я взял шестерых гранатчиков и отполз с ними вперед. Здесь начинался спуск, по которому должны были пройти басмачи. Как только мы швырнем вперед гранаты, то на пламя и грохот взрывов вся цепь должна открыть залповый огонь.

Перестрелка меж тем разгоралась. Со стороны дороги озарили окрестность взорвавшиеся гранаты. Кругом грохотали выстрелы, и по пустыне, разбуженной пальбой, гудя, перекатывалось эхо.

А ночь проходила, и рассвет вплотную подползал к нам. Вдруг меня схватил за руку ползший со мною красноармеец, и мы замерли на гребне бархана. Прямо на нас, тяжело дыша и спотыкаясь, пригнувшись к земле, густой массой подходили басмачи. Ясно были слышны их дыхание и торопливые, срывающиеся шаги — это осыпался под ними песок. Возня и шорохи стали ближе. В серо-черной предрассветной мгле совсем близко выросло большое темное пятно. Оно двигалось на нас. Нам с вершины бархана был виден блеск их новеньких винтовок. Я крепче сжал свою гранату и, делая знак товарищам, со всего размаху швырнул ее в самую гущу подходивших басмачей. Оглушительный взрыв, за ним четкие взрывы других гранат — и дикий, нечеловеческий вой. Крики, стоны, грохот выстрелов и залпы нашей цепи смешались в один сплошной гул. Швырнув еще по гранате, мы крикнули «ура», и наше «ура» подхватил весь разбросанный по пескам эскадрон.

Басмачи были отбиты. Их толпы откатились назад, и в сумерках рассвета черными пятнами лежали на песке разбросанные тела убитых. Утро вставало над пустыней, и резкий звук трубы — сигнал сбора частей — прозвучал по равнине. Это комэскадрона, отбив на своем участке атаку басмачей, собирал воедино свои немногочисленные войска.

Оставив на барханах наблюдение, я свел цепь обратно к колодцу, где немолчно заливалась труба и чернели редкие фигуры красноармейцев.

Командир, радостный и возбужденный, сказал:

— Надо думать, что следующее нападение будет не скоро. Пока что покормим людей.

И эскадронная кухня, как и в обычные дни, ярко запылала огнем.

У нас был убит один красноармеец и ранено двое, да залетной пулей у самого колодца тяжело ранена женщина, выбежавшая из кибитки.

Утро уже наступило, радостное, молодое и свежее. Солнце мягко поднималось над пустыней. В ожидании обеда мы ели галеты, запивали их водой и с тревожным любопытством поглядывали вдаль. Но всюду было тихо. Не было видно ни души, и только вдалеке, за очередной грядой барханов, маячили конные фигуры. Это были наблюдательные посты басмачей.

Не прошло и часа, как со стороны далеких барханов показалось четверо конных. На быстром караковом иноходце, держа в правой руке высокий шест с белым флагом, ехал передовой. Я обвел биноклем далекие барханы. Везде, и справа, и слева, виднелись басмачи. Они, как муравьи, облепили дюны. На дороге чернела группа людей.

— Вероятно, это штаб басмачей, — сказал командир и мечтательно вздохнул: — Вот бы их отсюда шрапнелью!..

Всадник тем временем подъехал ближе к постам и, размахивая флагом, пронзительно прокричал:

— Не… стре-ляй-те… правоверные… во имя аллаха… едем для переговоров…

— Поезжай ты, — сказал командир, — я останусь здесь. Да смотри осторожней! — И он выразительно глянул на меня.

Часть красноармейцев, заинтересованная появлением конных и криком передового всадника, поднялась из окопов, кое-кто вылез на бугры, желая получше разглядеть подъезжавшую кавалькаду.

— По местам! — скомандовал командир. — Не оставлять окопов!

Со мною навстречу парламентерам выехало трое бойцов. Держа винтовки на изготовку, мы подъехали к басмачам. Их было шестеро, кроме знаменосца. Рябой и курносый узбек, державший в руках мешок с чем-то, два безмолвных, вооруженных английскими винтовками туркмена, худой, с курчавою бородкой мулла, рядом с которым, вытянувшись в седле, сидел человек с бритым лицом. Несмотря на сильный загар и высокую туркменскую папаху, квадратный подбородок, белые выхоленные руки и свисавшая из-под папахи тюлевая вуаль говорили о том, что это был европеец.

Он снял дымчатые очки и, сощурив серо-голубые глаза, недоброжелательно оглядел нас. Десятизарядная английская «Ли Энфильд», восьмикратный военный бинокль и фотоаппарат висели на нем.

Возле него находился одетый в пестрый халат крепкий старик с длинной бородой. Все пятеро с коней слегка поклонились нам, и только англичанин холодно щурил свои злые наблюдающие глаза. Не отвечая на приветствия, я вплотную подъехал к ним. Мне стоило огромного труда не вскрикнуть. Старик был тот самый веселый и беспечный старикашка, всего несколько дней назад болтавший среди нас. Но теперь весь его вид был иной. На нем был дорогой парчовый халат и высокая курпейчатая папаха. За плечами висела новенькая английская винтовка, и из-за полы шелкового бешмета глядела рукоятка большого маузера. И глаза болтливого старикашки были другие. Теперь это были спокойные, уверенные, жесткие глаза, и лишь иногда в них сверкал насмешливый огонек.

«Значит, пленник был прав. Это — Нурли», — подумал я.

Делая страшное усилие, я овладел собой и, не показывая изумления, равнодушно сказал:

— Ну, говорите, что вам надо?

Все снова молча наклонили головы, и мулла негромко сказал:

— Ночью здесь пролилась невинная мусульманская кровь. К стопам аллаха ушли лучшие сыны туркменского народа. И самое горькое и тяжелое то, что умерли эти люди от своих же мусульманских пуль. Вместо того чтобы соединенными силами ринуться на врагов ислама, мы, дети одного и того же туркменского народа, убиваем друг друга. За что проливаете вы кровь ваших братьев мусульман? За то, чтобы московские большевики…

— Ты… блудливая байская лиса! Перестань своим поганым языком морочить людей! За этим вы звали нас? — прервал я муллу. — А это, — указывая через плечо пальцем на молча разглядывавшего нас англичанина, — что? Это тоже «правоверный»? Может быть, даже шейх или посланник аллаха? — крикнул я, затем, взглянув на молчаливого старика, спросил: — Ты тоже это хотел сказать, Нурли?

Глаза басмача широко открылись.

— Откуда ты знаешь, что я Нурли?

— А ты что ж, думаешь, что мы не знали, кто ты такой, когда ты у нас валял дурака? Очень хорошо знали! — просто и очень искренне сказал я.

— Почему же вы отпустили меня? — усмехнувшись, недоверчиво спросил Нурли.

— Потому что у нас на то были свои планы. Понял? — засмеявшись в свою очередь, сказал я и уже сухо добавил: — Ну, а теперь — зачем вызывали нас?

Мой маневр удался. На лицах басмачей были тревога и удивление. Мой ответ перепутал их карты. Они молча переглянулись, и мулла, достав из-за пазухи письмо, передал его Нурли.

— Вот, — сказал Нурли, — письмо. Прочти всем своим аскерам. Мы дети одного народа, и нам драться нельзя.

Я молча повернул коня. Нурли схватил меня за руку и угрожающе сказал:

— Ой, не ошибись! Вы, верно, не знаете, сколько здесь наших сил!

И он махнул рукой знаменосцу. Тот привстал на стременах и замахал своим флагом. И сейчас же на буграх и барханах пустыни показались басмачи. Их было много. Гораздо больше, чем тогда, когда я глядел на них в бинокль. Пешие и конные, они сплошным кольцом охватили наши позиции. Казалось, не было конца их бесчисленным полчищам.

— Видал? — торжествующе сказал Нурли. — Это только половина, остальные подойдут сегодня. Все колодцы пустыни с нами. А за ними… Англия, турецкий падишах! Сдавайтесь!

— Довольно брехни, Нурли! Мы не старые бабы, и нас не испугать видом твоей трусливой саранчи. Вчера вас было еще больше, а сегодня солнце пустыни сушит их мертвые кости!

— Постой, постой! Ты говоришь о наших убитых. А знаешь ли, что полк, шедший сюда из Ашхабада, уничтожен нами? Ты напрасно ждешь. Никто не придет. Сотни красноармейских трупов гниют в песках Джебела. Смотри! — крикнул он, и узбек, державший мешок, вытряхнул из него под ноги моего коня несколько отрубленных, окровавленных голов.

Я сжал зубы и разорвал письмо в клочья.

— Если через час вы не сдадите оружия, с вами случится то же! — резко выкрикнул Нурли.

— Ты! Шакал с продажной душой! Ни через час, ни через год ты не получишь нашего красноармейского оружия. Попробуй возьми!

Красные глаза Нурли налились кровью. Он побагровел, хотел что-то ответить и вдруг, резко повернув коня, помчался обратно, сопровождаемый своей свитой. Англичанин усмехнулся и, что-то пробормотав, поскакал за Нурли.

Мы спешились и, собрав в кучу семь отрубленных, обезображенных голов, засыпали их песком. Потом мы возвратились обратно.

Было около одиннадцати часов. Солнце палило землю, и голубая колеблющаяся дымка вставала над песками.


— Головы могли принадлежать и не красноармейцам. Эти бандитские номера не обманут нас, — засмеялся командир, когда я доложил ему разговор с Нурли. — Они могли с успехом отрезать головы своим же убитым или первым попавшимся путникам в пустыне. Это брехня! Я никогда не поверю, чтобы они могли разгромить красноармейский полк. Дело не в этом, а вот скверно, что до сих пор мы не знаем обстановки.

Мы сидели в тени кибитки, обсуждая положение и дальнейшие планы. Нас было одиннадцать человек: комвзвода, бюро ячейки, командир и я. На барханах, несмотря на зной, стояло наблюдение. Остальные бойцы были сведены вниз, где отдыхали в ожидании ежеминутной тревоги.

Несмотря на зной и палящее солнце, мы чувствовали себя неплохо. Горячая пища и свежая колодезная вода укрепили бойцов.

Несомненно, что положение басмачей было значительно хуже. Ведь они находились в открытых песках, без воды и без всякого прикрытия, что, конечно, должно было сказаться и на их боеспособности.

— Вот потому-то нам особенно нужно быть начеку, — сказал командир. — Ясно, что к вечеру бандиты полезут сюда. Ведь если они не займут колодца, то через день-другой они все там подохнут от жары, и жажды. Уйти же отсюда, не взяв колодца, им нельзя. Ведь это будет их поражением, и весть о нем обежит пустыню. К тому же оставить позади себя сильный красноармейский эскадрон — это значит иметь все время угрозу в тылу. Ясно, что басмачи во что бы то ни стало атакуют нас.

Конечно, это было так. И то, что в течение нескольких часов они успели уже совершить не одну демонстрацию, делая вид, будто обходят своей кавалерией фланги, ясно говорило, что басмаческие стратеги, пользуясь численным превосходством своих войск, решили утомить нас, тревожа и беспокоя эскадрон. Иногда из-за бугров показывалась конная лава противника и, налетая на наши посты, открывала огонь. Было ясно, что цель этих налетов одна: возможно сильнее беспокоить и нервировать наших бойцов.

Было достаточно двух пулеметных очередей, чтобы вся эта вразброд скачущая орда показала тыл.

Почти весь день мы энергично укрепляли наши окопы, углубляя и выравнивая их.

— Старшина, пусти меня из-под стражи, — сказал пленник. — Напрасно держишь около меня часовых, ведь сейчас в цепи нужен каждый человек, а ночью они пригодятся особенно.

— Почему ты думаешь — именно ночью?

— Потому что я сам был басмачом и отлично знаю их привычки. Басмачи, как шакалы, нападают только ночью!

Я недоверчиво покачал головой. Было бы наивно поверить словам этого странного человека.

— Напрасно ты не веришь мне, командир. Ведь я ни в чем не обманул вас. Басмачи пришли, они напали на вас, и вы благодаря мне сумели вовремя отбить их нападение. Разве я предупредил бы вас, если б был вашим врагом?..

Я молчал.

— Или я сказал бы вам, что я бывший басмач, бежавший за границу? Зачем мне нужно было это говорить?

Я продолжал молчать, пристально глядя на него.

Он вздохнул и тихо сказал:

— Твое дело, командир. Я больше не скажу ни слова.

Командир поднял голову и, подойдя ко мне, сказал:

— Не знаю, как ты, но я верю ему. Мне кажется, его надо освободить.

Я молча покачал головой.

— Теперь не время спорить. Я беру на себя ответственность за это и как командир, и как член партии.

— Хорошо, — сказал я, и мы разошлись по своим местам.


Вечер наступил, как всегда, неожиданно и сразу. На холмах оживленнее замелькали фигуры басмачей. Наступившая прохлада оживила их. Длинная колонна войск, то проваливаясь за бугры, то снова возникая на дюнах, потянулась в обход наших позиций. Конные дозоры противника спустились на равнину и, медленно съезжаясь и разъезжаясь, стали приближаться к нашим постам.

По первой же тревоге бойцы в порядке заняли свои места. Вдоль цепи на своем сером коне медленным шагом проехал командир. Не отнимая бинокля от глаз, он задержал коня и негромко сказал мне:

— Ну, старшина, держи крепко левый фланг. Ни за что не отдавай его бандитам. В нем ключ всех позиций.

Спустя несколько минут я снова увидел его. Он шел к коноводам в сопровождении нашего пленника.

Признаюсь, я был даже раздосадован такой неосторожностью командира.

«И чего он так доверился ему?» — подумал я, но обстановка приближающегося боя и ответственность за свой участок отодвинули в сторону мысли о подозрительном кочевнике, и я позабыл о нем.

А обстановка резко менялась у нас на глазах. Вчерашняя неудача, видимо, научила кое-чему басмачей. Решимость покончить с нами была видна во всех их действиях. Прежде всего, они повели правильное наступление, со всеми необходимыми предосторожностями. Их густые цепи шли на расстоянии сорока — пятидесяти шагов одна от другой. В то же время сотни полторы кавалерии, приняв строй уступами, быстро подходили к нашим центральным постам. Со стороны дороги, там, где были коноводы и наша небольшая жидкая цепь стрелков, показалась обходная колонна басмачей. И наконец, далеко за пехотой двигался конный резерв; там, вероятно, находился штаб обоих басмаческих вождей, так как несколько значков высоко колыхалось над всадниками. Я обвел биноклем наступавшего противника. Да, нашему немногочисленному эскадрону предстояло жаркое дело. Только хладнокровие, дисциплина и высокая сознательность бойцов могли победить эту бесчисленную орду басмачей. Я посмотрел на товарищей, и сердце мое переполнилось радостью. Спокойные, наблюдающие, внимательные лица. Пристальные, настороженные взоры и твердые, уверенные руки, прижатые к стволам ружей и пулеметов.

Так прошло минут семь. С правого фланга грянул первый залп, сейчас же вся наша позиция опоясалась несмолкающим огнем. Сразу же вошли в дело все наши пулеметы. Противник наступал отовсюду. Его было так много, что только бешеный огонь мог остановить его.

А над нами горело пышное, разноцветное небо. Закат, яркий и пестрый, охватил полнеба. Длинные оранжевые столбы вставали над пустыней, окрашивая горизонт в фантастические цвета.

Винтовки уже накалились и, несмотря на ствольные накладки, стали обжигать пальцы. Пулеметы, словно взбесившиеся псы, заливались по всему фронту неумолкающим, истерическим лаем. Кое-где рвались наши гранаты. Это значило, что там противник подошел вплотную к цепи.

Часть басмачей, не выдержав нашего огня, залегла и в свою очередь открыла огонь по Сары-Туару. Другие заметались и, отходя, сбились к флангам, примыкая к отрядам, обходившим нас. Желая прикрыть отход расстроенной пехоты, кавалерия басмачей дважды кидалась в атаку на наш участок, но оба раза, сбитая огнем, поворачивала обратно. И только левая группа наступающих, неся огромные потери, сумела подойти к кочевью и залечь шагах в ста пятидесяти от него.

Так, в огневом бою, прошел час. Сумерки уже сгустились, и потухающий горизонт лишь изредка вспыхивал в догоравших лучах. Стрельба шла с неослабевающей силой. Я не беспокоился за свой участок, так как возвышенная, господствовавшая над кочевьем, укрепленная окопами позиция была почти неприступна, а гряды дюн и каменные выступы делали нас неуязвимыми. Мой участок, или, как его назвал командир, ключ всей позиции, был неприступен, но положение правого фланга, где беспрерывно гремела пальба, вспыхивали рвущиеся гранаты и слышалось «ура», перемешанное с басмаческим визгом и воплями «а-лл-ла», очень беспокоило меня. Очевидно, это была новая атака басмачей, но я не мог ничем помочь дравшимся там товарищам.

Вдруг все стихло. Еще раз рванулись к небу взрывы гранат, прогрохотали беспорядочные выстрелы, и наступила тишина.

И это было самое жуткое за весь день. Что случилось там? Отбита ли атака басмачей, или жалкие остатки бившихся там взводов легли под ударами озверелых бандитов? И в то же самое время я, занимавший со своими тридцатью бойцами самый ответственный пункт позиций, окруженный сотнями залегших вблизи басмачей, не мог бросить туда на помощь ни одного человека.

Жуткая тишина длилась недолго. Внизу, со стороны кочевья, раздались голоса, послышался шум приближающихся людей. Где-то в отдалении посыпались и смолкли винтовочные выстрелы. Из моего правого дозора прибежал запыхавшийся боец.

— Товарищ старшина, наши отходят! Басмачи прорвались к дороге, часть их залегла у самого кочевья.

— Где командир?

— Не знаю.

Из темноты стали показываться одиночные фигуры бойцов. Кто-то проволочил по земле пулемет. Из группы подходивших послышались стоны.

— Пропали мы! Разве их осилишь? — услышал я чей-то надорванный голос. — Как саранча!

Говоривший застонал и прилег на песок. Это был раненый. Люди все проходили мимо, спеша укрыться за каменные гряды. «Еще немного — и паника охватит их», — подумал я и громко крикнул:

— Стой!

И эти растерявшиеся люди, послушные привычке к воинской дисциплине, остановились.

— Смирно-о!! — снова скомандовал я.

И все мгновенно смолкло. Даже раненый перестал стонать.

— Где командир, товарищи?

Столпившиеся вокруг меня люди расступились.

— Где командир? — уже тревожней повторил я.

Люди потупились.

— Убит, — глухо произнес кто-то из-за спины стоящих.

— А труп? — спросил я, весь холодея.

Смерть командира в такой момент, когда басмачи окружили нас, была началом конца. И я снова громко повторил:

— А где труп нашего командира?

Все молчали, опустив головы. И хотя было темно, по я видел и чувствовал, как стыд и отчаяние охватила молчавших людей.

— Позор!! Вы не красноармейцы! В вас не течет кровь туркменского народа! Вы не туркмены! Вы — трусы! Вы оставили тело вашего командира басмачам!

Сгрудившиеся возле меня, усталые, растерянные люди повернули назад и ринулись вниз, к кочевью, туда, где, вероятно, уже находились басмачи.

И вдруг, тяжело дыша и останавливаясь, показалась чья-то странная фигура. В темноте я не мог понять, что это было такое. Сбегавшие вниз люди остановились около нее. И тут при свете озарившей нас луны я узнал нашего кочевника. Он тяжело дышал, почти шатаясь от усталости и тяжелой ноши. Пройдя мимо расступившихся людей, он молча положил на песок безжизненное тело.

Я нагнулся над убитым. Это был командир. Две пули пронизали его, одна пробила грудь, другая плечо. Черная запекшаяся кровь уже не сочилась, и только гимнастерка была залита ею.

Я вздохнул и поднялся с колен. Люди молчали. Здесь было все, что осталось от нашего боевого эскадрона.

— Командир, — услышал я голос кочевника, — там, внизу, осталось трое раненых. Басмачи еще не вошли в кочевье. Надо их унести сюда.

Через минуту двенадцать красноармейцев и вызвавшийся идти с ними наш странный спутник исчезли в темноте.

Перекличка дала тяжелые результаты. Из трех взводов, дравшихся в центре и на правом фланге, уцелело всего лишь двадцать семь человек. Все кони были брошены и, наверно, попали к басмачам. Итого вместе с моим взводом и коноводами налицо остался шестьдесят один человек. Из них девятнадцать раненых, не способных к бою людей. Тридцать пять человек во главе с командиром погибли. Из трех пулеметов один, взорванный гранатой, попал к басмачам. Два «максима» и четыре «люиса» оставались у нас. Я обошел своих бойцов, поговорил с ними и, уложив за камни раненых, стал ждать возвращения ушедших.

Внизу по-прежнему стояла тишина.

Среди погибших товарищей было четыре коммуниста и один комсомолец — боевой, энергичный юноша. Это был мой брат Халил, только месяц назад призванный в армию. И его труп тоже валялся где-то внизу. Оставалось девять человек партийцев, и я их распределил среди бойцов. По флангам позиции я поставил уцелевшие «люисы», а в центре установил оба «максима». Весь запас патронов, гранат, медикаментов и воды мы перенесли к месту, где находились раненые, так как оно было самым защищенным и надежным пунктом нашего участка. Пользуясь передышкой, бойцы укрепляли окопы, закладывая камнями брустверы и делая бойницы. Двое раненых умерли. Стоны их прекратились. Остальные, перевязанные лекпомом, лежали, изредка вздрагивая и что-то тяжело бормоча.

Вдалеке прогрохотал выстрел… за ним послышался другой. Затем все смолкло. Где были басмачи и что намеревались делать они — было неизвестно. Я стал терпеливо ждать ушедших, обдумывая наше положение. Оно было тяжелое. Если завтра не подойдет полк, мы погибнем. Мысли о брате, о моем Халиле, я старался отогнать от себя, но они, как мухи, снова назойливо лезли и мучили меня.

Внизу опять раздались голоса, и сквозь неясную мглу ночи показались немногие фигуры. Дозор негромко окликнул их. Это были возвращавшиеся красноармейцы. Они принесли с собою двух раненых красноармейцев и брошенный при отступлении цинковый ящик с патронами, но кочевника с ними не было. Он еще внизу оторвался от них, сказав, что пойдет к колодцу разведать что-нибудь о противнике.

Это странное исчезновение опять удивило меня. Что он не был врагом, в этом наконец убедился и я, но что означало исчезновение — этого я не понимал.

Мы приготовились ко всяким случайностям и стали ожидать рассвета.


Через час пришел кочевник, но не один. Впереди себя он гнал связанного уздечкою человека, рот его был забит тряпками. Лицо связанного человека было в крови, а глаза полны страха и боли.

Из опроса пленного выяснилось, что банды Дурды-Мурды и Нурли понесли огромные потери и сейчас ожидали подхода двух сотен кавалерии, шедших к ним на помощь из Рабата. Огромный урон в людях помешал басмачам развить успех. Этим и объясняется затишье внизу.

— Но как только подойдут подкрепления, войска Дурды-Мурды атакуют вас, — сказал пленный.

Он как бы примирился со своей участью, говорил довольно бойко, но, когда встречался взглядом с пленившим его туркменом, вздрагивал, и животный испуг снова показывался в его глазах.

Лекпом промыл и перевязал его разбитую голову.

— Кто это тебя? — спросил я, указывая на огромную, вздувшуюся на лбу кровавую шишку.

Пленный робко посмотрел на кочевника и промолчал.

— Это я… прикладом… не хотел идти… — равнодушно пояснил тот.

Из опроса выяснилось, что кочевье внизу занято басмачами, а отдельные люди проникли уже до самого колодца. По словам пленного, в руки басмачей попало четверо раненых красноармейцев, которых будто бы не тронули бандиты. Конечно, басмач врал, думая этим сохранить себе жизнь. Мы слишком хорошо знали волчью, предательскую натуру бандитов и могли только пожалеть о тех несчастных, которые живыми попали в руки этих зверей. Да еще и неизвестно было, действительно ли они попали в плен.

Ночь медленно шла над пустыней. Текли часы, а вместе с ними уходили и минуты тревожного покоя. Люди дремали, держа винтовки в руках, и только сменявшиеся часовые бодрствовали, внимательно вглядываясь в темноту.

Ни я, ни кочевник не сомкнули глаз. Когда я обходил дозоры, он молча пошел рядом со мной.

— Как зовут тебя?

— Ораз, — ответил он, — Ораз Гельдыев.

А под утро снова начался бой. Опять рвались гранаты, кипела в пулеметах вода, горели раскаленные стволы винтовок, и снова как бешеные, не считаясь с потерями, с воплями и бранью лезли басмачи. Они шли отовсюду: и от дороги, и от колодца, и со стороны песков. Их пули рвали воздух, шипели, разбивались о камни и роем летали над нами. А за цепями шли конные и камчами[54] подгоняли отстававших.

В течение часа мы отбили три атаки врага. Мы поражали врага из окопов фронтальным и фланговым огнем, и больше сотни трупов лежало внизу. Раненые стонали, ползли и падали, а бой все крепчал, и кольцо басмачей все туже стягивалось вокруг нас. Мы отчетливо различали лица стрелявших. Пули проникали повсюду и поражали бойцов. Больше тридцати убитых валялось в окопе. Один из «максимов» смолк.

А басмачи все стреляли с неослабевающим упорством.

— Товарищ старшина, на левом фланге осталось четверо стрелков, — переползая ко мне, доложил красноармеец. Его лицо было бело, а губы, пепельные, дрожали.

— Почему молчит «максимка»? — не отвечая ему, крикнул я, перебегая к центру.

Там, у смолкшего пулемета, опустив голову на песок, лежал убитый пулеметчик, секретарь ячейки Нияз Бердыев.

Эскадрон заметно поредел. От тех растрепанных трех взводов, которые сохранились у меня после ночного боя, оставалось не более тридцати человек. Они тонкой разорванной цепочкой лежали в окопе, стреляя из накалившихся винтовок по врагу. Густой терпкий запах сожженного пороха стоял над нами. Стон раненых, треск выстрелов и хриплые крики басмачей сливались воедино. А над всем этим в сиянии и огне вставало яркое солнце пустыни.

«Продержимся еще полчаса… а потом…» — подумал я, безнадежно оглядывая редкую цепь.

— Патронов! Давай патронов!

— Воды!.. Фельдшера!.. Старшина!.. Где старшина?

— Обходят! — слышались отдельные беспорядочные возгласы.

Требовалось много хладнокровия, чтобы не потеряться в этих возбужденных, полуистерических выкриках измученных, истомленных людей. И снова бросилось мне в глаза спокойное, решительное лицо Ораза Гельдыева, хладнокровно и методически выпускавшего в басмачей патрон за патроном. Он это делал так уверенно и спокойно, что, вероятно, ни одна выпущенная им пуля не пролетела мимо цели.

Неожиданно огонь противника стал ослабевать. Стихла бешеная трескотня сотен разнокалиберных винтовок. И я скорее почувствовал, нежели понял, что наступает самый острый и ответственный момент боя.

Из-за бугров, с левофланговой стороны нашей позиции, выросла густая лава кавалерии, сотен до трех, и в этом сомкнутом тяжелом строю с резким гиком стремительно понеслась на нас.

Это была басмаческая кавалерия, еще ночью скопившаяся под нашим левым флангом и теперь по знаку Дурды-Мурды атаковавшая нас.

Без выстрела, потрясая кривыми туркменскими саблями, она взлетела на гребень и густой сомкнутой массой налетела на нас.

Я бросился к пулемету — и оцепенел от ужаса. Наш бывший пленник Ораз Гельдыев единым скачком выпрыгнул из окопа и, рванув пулемет, поволок его за собой куда-то в сторону.

— Измен-н-ник! — прохрипел я, сознавая, что ускользает от нас последняя возможность отбить атаку из единственного уцелевшего пулемета. — Измен… н… — повторил я и смолк, пораженный еще больше.

Быстро, как заправский пулеметчик, повернув «максим», Ораз Гельдыев открыл губительный и точный огонь прямо во фланг стремительно мчавшейся коннице. Ничего нет страшнее и действеннее флангового огня.

То, что произошло в эту минуту, невозможно рассказать. Грохнулись с налета наземь первые ряды. Кони и люди покатились по гребню. Расстреливаемая в упор конница налетела на упавших. В какую-нибудь минуту гора кровавых, движущихся, стонущих и раздавленных тел завалила нашу позицию. На наших глазах и на глазах обезумевших басмачей под пулеметным огнем погибла их лучшая, отборная конница во главе с самим Нурли. Часть кавалерии, движущейся сзади, успела обскакать место гибели своих собратьев и, потеряв равнение и строй, мчалась куда попало по пескам, провожаемая неумолимым огнем красноармейцев.

И здесь мы, оставшиеся в живых двадцать семь человек, выскочили из окопа со штыками наперевес и с криком «ура» бросились вперед.

Первая цепь врага, залегшая всего в пятидесяти шагах от нас, деморализованная гибелью своей конницы, бросая оружие, в панике кинулась назад. А мы, немногочисленные и слабые, бежали за нею, крича «ура».

Со стороны дороги раздались залпы. Это вторая цепь противника открыла по нас огонь, и мы в течение четырех минут, пока успели добежать обратно в окопы, потеряли одиннадцать человек красноармейцев. Так мы заплатили врагу за наш героический порыв.

Из груды расстрелянных тел неслись стоны и слабеющие крики. Иногда оттуда отделялся, хромая и припадая на колени, раненый конь.

Нас осталось здоровых всего шестнадцать человек; среди них Ораз Гельдыев. Хотя басмачи не переставали осыпать нас пулями, но гибель их конницы послужила им хорошим уроком. Они лишь обстреливали нас, не делая попыток к атаке. Я думаю, что здесь немалое значение имела жара, охватившая пустыню, а также и уверенность бандитов в том, что через час или два от защитников окопа не останется никого. В окопе то и дело раздавались стон или крик пораженного пулей бойца. Из двадцати трех раненых семеро умерло от ран, а двенадцать были добиты новыми, залетевшими во время боя пулями. Был ранен и я — в левую руку у самой кисти. Молчаливый Ораз, ни на шаг не отходивший от меня, перевязал мне рану.

Из четырех «люисов» работал только один. Что мы могли делать дальше?!

Но и в эти грустные минуты, когда наша гибель была очевидна, гордость за свой эскадрон, за своих дорогих товарищей не покинула нас.

Ни на одном лице не видел я подлого желания сдаться многочисленному врагу и этим сохранить себе жизнь. Ни разу паника и трусость не охватили нас, хотя ошибок в этом бою мы сделали немало.

А солнце все жгло, и пули по-прежнему долбили наш окоп. Хотелось пить и пить, блестящий песок слепил глаза. Еще один убитый свалился на дно окопа. Это был тот самый искусный бахши, несравненный игрок на дутаре, который своими песнями развлекал наш боевой эскадрон. Вторая пуля попала мне в подбородок и вышла вкось, около уха, причиняя невыносимую боль. Ораз снова перевязал рану, и мне стало немного легче, а быть может, я просто притерпелся к боли.

— У нас скоро кончатся патроны, — предостерегающе сказал Ораз.

Я приказал бойцам сократить стрельбу, хотя мы и без того скупо и редко отвечали на огонь басмачей. А солнце все печет, и боль в ране все усиливается. Кровь, просачиваясь сквозь перевязку, мешает говорить и стрелять. Раненая рука все-таки позволяет мне время от времени спускать курок.

Еще трое раненых. Их стоны очень действуют на нас. Среди убитых — лекпом. Убит также и наш пленный басмач, тот самый, которого Ораз приволок ночью из кочевья.

А жара все сильнее, и я начинаю не то бредить, не то терять сознание. Это скверно, это может подорвать дух бойцов. Ораз неотступно находится возле меня и то и дело поит остатками воды из фляжек, которые он снимает с убитых бойцов.

Что это такое? Кажется, я действительно по-настоящему брежу. Мне чудится, что отовсюду грохочут чудовищных размеров пулеметы. Они трещат так мощно, что заливают всю пустыню. Мне кажется, будто меркнет небо и черные огромные птицы носятся надо мною, а земля ухает и рвется в муках.

Я открываю глаза. За ворот и по лицу обильно льется вода. Мне несколько легче. Надо мною стоит Ораз и сразу из двух фляжек, не жалея воды, поливает мою горячую, воспаленную голову. Он что-то кричит, смеется и, приподнимая меня одной рукой, другою указывает куда-то вперед.

Я гляжу непонимающими глазами то вверх, в голубое небо, то вдаль, на желтые бугры пустыни, где по пескам скачут, бегут и падают люди. Около них с грохотом и огнем взрываются и встают дымные столбы. Люди кричат, мечутся и бегут… а над ними в беспощадном и неумолимом строе низко нависли три огромные стальные птицы, с которых рушатся на басмачей смерть, огонь и дым… А из-за бугров, наперерез бегущим, в боевой развернутой лаве несется конница в остроконечных буденновских шлемах.

— Аэ-ро-планы! — кричу я и тяжело опускаюсь на дно окопа.

Это был конец Дурды-Мурды. Только жалкие остатки басмачей вместе со своим главарем ушли от сабель нашей кавалерии. Из нашего эскадрона уцелело четырнадцать человек. И все четырнадцать ранены. Восемьдесят два убитых красноармейца на следующее утро под залпы всего отряда были торжественно преданы земле в том самом окопе, который так мужественно защищали они. И среди них во временную братскую могилу легли командир и мой брат Халил.


Рассказчик смолк. Ночь уже проходила, и серые предрассветные тени ходили по пустыне. Костер давно догорел, но зола еще была полна жара.

— А где же был ваш полк? Почему он не пришел вовремя? — спросил журналист.

— Он не мог. Его с полдороги свернули в сторону для ликвидации другой бандитской шайки, — ответил туркмен.

Из-под машины неожиданно встала темная фигура. Это был шофер Груздев, и по его стремительным движениям все поняли, что он не спал, а внимательно слушал рассказчика. Он вплотную подошел к туркмену, сдавленным, растроганным голосом сказал:

— Душу ты мне всю вывернул, дорогой товарищ… — и крепко пожал руку заулыбавшемуся туркмену.

Опять наступило молчание. И тогда инженер спросил:

— А куда делся ваш спаситель… кочевник Ораз Гельдыев? Он жив?

Оба туркмена засмеялись, и военный, обнимая рукой все это время молчавшего туркмена, весело сказал:

— Вот он, перед вами. Бывший басмач, ныне предрайисполкома всего Сернозаводского района, наш дорогой Ораз Гельдыев.

Журналист зажег спичку, чтобы лучше разглядеть скромное лицо героя.

Восток все светлел. За холмами слышалось монотонное позвякивание бубенцов. Это подходил из Чагыла ожидаемый караван.

ИЗМЕНА

I

«Вчера, 29 сего августа, на село Поплавино со стороны хутора Черкасова в 111/2 часов ночи был совершен налет банды атамана Стецуры, именующего себя начальником штаба «войск Иисуса Христа». Красноармейская застава и пост Особого отдела, всего числом 9 человек, перебиты».

«Сего 3 сентября в 31/2 часа дня конной бандой атамана Стецуры, в количестве 70 человек при 3 пулеметах на тачанках, разграблен хутор Веселый и подожжен полустанок Верхний Карамыш. Сведений о дальнейшем продвижении банды не поступало. Телефонная связь с полустанком до сих пор не установлена. От бронепоезда, вышедшего в сторону Верхнего Карамыша, донесений нет.

Комбриг (подпись)».

Фролов устало всматривался в уже дважды прочитанные строки, из которых сквозь высохшие чернила вставали разгромленные, подожженные села и пролитая кровь.

— Опять Стецура… Ты что-нибудь понимаешь, а? Гриш! — обратился он к смуглому, с глубоко ушедшими под лоб глазами человеку в кожаной куртке и серой барашковой кубанке.

— Чего ж тут понимать-то? Дело ясное. Опять бандиты зашалили. Значит, надо уничтожить их.

— «Надо»! Я сам, брат, знаю, что надо. Да как? Разве с теми измученными тремя сотнями разбросанных по уезду кавалеристов мы можем ликвидировать бандитизм? Пойми, Гриша, пойми, милый, нам самим бы удержаться в Бугаче, пока наши справятся с поляками и подойдут сюда.

— Эх, сказал! Нам, браток, не удержаться, а покончить с ними надо, да без чужой помощи, самостоятельно. И чем скорее, тем лучше, потому что все куркули и все кулачье городское, разинув глаза, ждут не дождутся сюда этого Стецуру с его волками.

— Ну да, ты рассказываешь то, что я сам знаю. Ты научи — как? Как ликвидировать бандита? Не идти же нам всем из города и гоняться за ним по уезду?

— Это не дело. Не успеем мы отойти и на двадцать верст, как Бугач будет занят Стецурой, и уже отсюда не скоро выбьешь его.

— Да, пока не разграбит все, не уйдет, — поддержал Фролов.

Председатель и начсоч[55] устало взглянули друг другу в глаза — и в этом взгляде прочли и тяжелую ответственность, и бессонные ночи, и сознание огромной опасности, нависшей над уездом.

— За неделю — четвертый налет, — вздохнув, прервал молчание председатель, вытягивая из печки дымящийся уголек и шумно раскуривая набитую махоркой козью ножку. — И все ближе и ближе они. Круг суживается. Агентура доносит об усиливающейся деятельности бандитов на окраинах и пригородных хуторах. Если мы помедлим с месяц, нас сожмут в кольцо — и тогда каюк.

Просипел телефон. Начсоч взял трубку.

— Да, ЧК… Говорит Бутягин. Слушаю. Что? Горит? Персияновка горит? Сейчас выезжаю. — И, передавая трубку вздрогнувшему Фролову, он глухо и коротко доложил: — Персияновку подожгли… Стецура… Наши отходят на Гашун. Сейчас еду туда.

Он на ходу схватил со стола пояс с пристегнутым к нему кольтом и уже из дверей, глядя в упор на принимавшего по телефону донесение Фролова, громко и раздельно спросил:

— Ну, а теперь ты тоже считаешь, что надо еще погодить?

Не отрывая уха от трубки, Фролов тяжело вздохнул и глухо, но твердо сказал:

— Действуй… Действуй, Гриша!

Через секунду Фролов, согнувшись над столом, что-то упорно и устало чертил на разостланной перед ним двухверстке.

За окном раскинулась черная ночь. По глухим, чуть освещенным улицам проносились конники, спеша к горевшей Персияновке.

II

Никанорова солома,

Никанорихина рожь,

Никанора нету дома,

Никанориху не трожь… —

потряхивая на ходу трехрядкой, во всю глотку подпевал своей гармошке высокий белобрысый парень с плутовскими глазами и хитрой, лисьей мордочкой. Около него ковылял хромоногий мужичонка, еле поспевавший за своим веселым соседом. Несколько мальчишек шествовали в отдалении за этой парой, не сводя восхищенных взоров с гармониста.

— Добрые люди ще в церкви богу молятся, а эти ироды уже зенки себе самогоном залили! — сердито сплюнул один из мужиков, неодобрительно глядя на приближавшуюся группу.

— И где они его достают? — с завистью поддержал другой, разглядывая веселого гармониста и его не совсем трезвого спутника.

— Эх, друг сердечный, таракан запечный! Была бы глотка, а самогону хватит, — куражливо ухмыльнулся гармонист.

Еще несколько секунд резали воздух веселые, говорливые звуки гармошки, хотя парень и мужичонка уже исчезли среди базарной толпы.

Несмотря на то что была пятница и день выпал солнечный, съехавшиеся из окружных сел и хуторов крестьяне привезли мало продуктов. Ночной налет банды на Персияновку смутил и горожан и крестьян, трепетавших при одном имени атамана Стецуры. По базару, множась и обрастая, ползли тревожные слухи. Появилось несколько очевидцев, своими глазами видевших самого «батьку Стецуру», обещавшего не позже как через неделю занять город.

Еще не было и четырех часов, однако и без того немногочисленный базар быстро таял. По всем дорогам и уличкам, ведущим из города в степь, катились и скрипели крестьянские подводы, телеги и можары. Хмурые, озабоченные мужики понукали лошадей. Четверо пеших милиционеров, дежуривших на базаре, напрасно пытались уговорить разъезжавшихся мужиков не поддаваться панике.

Из-за хаты вынырнул белобрысый гармонист. На его плече висела собранная и застегнутая на крючок трехрядка. Оглядев площадь, он ухмыльнулся и, подойдя к запрягавшему коней мужику, спросил:

— Что, дядько Трохим, поедешь низом или через мельницу?

Рыжебородый мужик глянул на него поверх коней и, еле заметно прищурив глаза, хитро осклабился.

— Низом.

— Ну ладно… Коли встренешь мово папаньку, передай, что сынок здоров — больше некуда, а об остальном прочем — все в аккурате.

Мужик снова усмехнулся и, уже взбираясь на телегу, буркнул:

— Ладно, скажем. А вертаться скоро будешь?

— Да как справлю свои дела.

— Ну, прощевай! — и рыжебородый взялся было за вожжи.

— Дядя, а дядь… може, продашь хоть полпуда мучицы? — Откуда-то вынырнувшая молодая женщина с отчаянием и решимостью уцепилась за рыжебородого.

— Тю, проклята… Нема муки. Не продаем, — сплевывая, ответил рыжий.

— Браток, смилуйся. Вот как перед истинным прошу, браток! Дома уже третий день муки вовсе нету. Ну, продай…

— Ступай к коммунистам, у них проси. — Рыжий смачно выругался и, ударив вожжами поч коням, быстро покатил по опустевшей площади.

Женщина заплакала, с ненавистью глядя вслед удалявшейся телеге.

— Не реви, тетка. Вот уйдут ваши, придут наши, тоды хлеба всем вдосталь хватит, — сказал гармонист.

Женщина, не поворачивая головы и продолжая всхлипывать, прошептала в тоске:

— Да кабы, бог дал, скорее пришли, а то, покуда придут, у меня мать, отец голодом подохнут…

Парень минутку постоял, подумал.

— А вы сами чьи будете? Муж ваш кто?

Заплаканное лицо женщины зарделось.

— Да я не замужем. Я не об себе думаю. Об отце, матери беспокоюсь. Товарищ дорогой, может, вы помощь нам окажете? А? Может, у вас хоть немного мучицы раздобудем? А? Я бы вот полушалок свой новый отдала. А, товарищ?

Парень нахмурился.

— «Товарищ» — это брось. Не товарищ я. Ну-к что ж, один другому помогать должо́н. Я тебе мучицы дам, а ты меня, может, и поцелуешь. — И он, ухмыльнувшись, заглянул девице в глаза.

Девушка опустила глаза и, отворачиваясь, заулыбалась.

— Ну уж вот, всегда так. Я об деле, а они с шутками.

— Каки таки шутки? Всерьез говорю. Да рази таким глазкам можно плакать! Никогда! Ну ладно, ладно. Не серчайте. Пошутковал. А где вы, к примеру сказать, живете? А? Знаю. Это около Косой горы, возле собора? Ну ладно, вечером, когда стемнеет, я вам пудика полтора мучицы принесу. А уж вы меня не забывайте.

— Только вы не обманите. Может, сейчас бы дали? — недоверчиво протянула девица, испытующе глядя на него.

— Не бойсь. Коли я сказал, значит, свято. А как вас величают? — И он ближе придвинулся к девице.

— Тоня… Галкина. Не забудете?

— Ни в жизнь. Разве можно. Ну, покуда! — И, отвесив галантно поклон, парень большими шагами пошел вдоль площади.

III

Моросил мелкий дождь. Косые капли секли намокшую землю и пеленой обволакивали улицы. Тусклое сентябрьское утро глядело в окна дома, где помещалась ЧК.

В кабинете председателя сидел Бутягин и спокойно, не спеша докладывал. За столом лицом к двери расположился Фролов и хмуро, словно ему это наскучило, слушал начсоча, и только его утомленные, но острые глаза не теряли напряженного выражения.

У окна, у стола и на кожаном диване сидели представители рабочих и профсоюзных организаций города, добровольно мобилизовавшие себя и пришедшие сюда для того, чтобы обсудить создавшееся положение, решить, чем можно помочь власти, чтобы отразить подступавшего к Бугачу врага.

В дверь сильно постучали, и в комнату вошел худой, жилистый человек, одетый в длинную кожаную куртку и высокие сапоги. Фролов и Бутягин подняли головы и выжидательно глядели на вошедшего.

— Товарищ председатель, ты уж извини, помешал, да дело больно важное пригнало.

— Что такое? — спросил председатель, и в его настороженных глазах блеснула тревога.

— Неладно у нас. Очень неладно. Ну, да я уж после скажу, — оглядываясь на сидевших, сказал вошедший.

— Говори сейчас.

Человек в куртке еще раз посмотрел внимательно на Фролова, молча переждал минутку и сказал:

— Нехорошо… Кажется, предатель завелся…

— Чего ты говоришь? — приподнимаясь с места, воскликнул Фролов.

— Ты не ошибаешься, товарищ Глушков? У нас, в ЧК, предатели? — поднявшись с кресла, сказал Бутягин, и его глаза странно засветились.

Спрошенный, переступая с ноги на ногу, тихо, но еще более решительно сказал:

— Нет, товарищ Фролов, не ошибаюсь.

Невольные свидетели этого разговора, делегаты города, смущенно поднялись с мест и потянулись к выходу, но Фролов жестом остановил их:

— Стойте! Вы не лишние здесь, товарищи… — и, снова обращаясь к Глушкову, спросил: — Кто?

— Федюков, — коротко сказал Глушков.

— Уполномоченный по борьбе с бандитизмом? Не может быть! Ты ошибся, товарищ Глушков. Федюков не может быть предателем. — При этих словах Бутягин вскочил и задыхающимся шепотом добавил: — Ты понимаешь, что ты говоришь? Ты обвиняешь в предательстве одного из наших товарищей, коммуниста с заслугами перед революцией! Смотри, товарищ Глушков, подумай сначала, о чем ты говоришь, и только потом делай свое заявление.

— Стой, стой, Бутягин! Это, брат, не дело. Так нельзя поступать. Товарищ Глушков такой же коммунист и тоже служит и живет для революции, и его заявление как чекиста и члена партии имеет свой вес, — перебил возбужденного начсоча председатель и, обратясь к спокойно стоявшему Глушкову, спросил: — У тебя есть факты?

Глушков, не меняя выражения своего насупленного лица, ответил:

— Есть, товарищ председатель. Вот один из них. — При этих словах он расстегнул куртку, вытянул из бокового кармана истертый бумажник, порывшись в нем, достал аккуратно сложенный листок и протянул его председателю.

Тот пробежал листок глазами и, окинув взглядом начсоча, передал документ ему. Бутягин внимательно прочел бумагу. Лицо его передернулось судорогой гнева, а на худых небритых щеках запылали яркие пятна румянца.

Делегаты напряженно смотрели на чекистов.

— Эге-ге! Если даже половина того, что есть здесь, правда, то предателя надо наказать так, чтобы никому не повадно было продолжать его игру.

Начсоч возбужденно пробежался по комнате и, останавливаясь перед молча стоявшим Глушковым, просто и дружески сказал:

— А ты меня, брат, извини. Сам знаешь, что в нашей работе не то что другу… — И он сильно потряс руку неподвижно стоявшему Глушкову. — Наблюдение ведется?

— Не выпускаем из виду.

— Правильно! Усилить надзор. Он ничего не примечает?

— Пока нет. Уверен в себе очень.

Председатель встал и, нервно потирая руки, сказал:

— Смотри, Глушков, тебе мы поручаем это дело. Следи и не упускай ничего. Арестовать при первом же факте измены! Только помни: чтобы, был жив. Слышишь? Ты мне ответишь за него. Что бы ни случилось, ни один волос не должен упасть с головы Федюкова. Через него мы доберемся и до Стецуры. Федюков слишком важная птица. Он должен быть арестован только с поличным. Сейчас мы с Бутягиным обсудим это.

И председатель, подойдя вплотную к Глушкову, крепко пожал его худую, негнущуюся руку.

— Извините нас, товарищи, но попрошу вас посидеть рядом в приемной. Нужно кое-что приготовить по этому делу. Через час я приглашу вас, а пока прошу молчать о том, невольными свидетелями чего вы только что были, — обращаясь к делегатам, сказал Фролов.

Люди поднялись и, подавленные неожиданным, страшным открытием, теснясь, вышли в коридор.

Когда делегаты вышли, Бутягин и председатель, ни слова не говоря, внимательно взглянули друг на друга. По лицу Фролова пробежала тень неуверенности и сожаления. Начсоч глядел на него в упор, и в его серых маленьких глазах горели такое упорство и решимость, что председатель вздохнул и молча опустился в кресло.

Прошла минута молчания. Встретив полный непоколебимой воли взгляд Бутягина, председатель устало и тихо сказал:

— Хорошо! Делай все как нужно.

Бутягин облегченно засмеялся и, повернувшись к удивленно на них глядевшему Глушкову, негромко сказал:

— Ну, дорогой, слушай теперь меня и не удивляйся ничему. Федюков — преданный и честнейший наш товарищ. Все, что он делает, делается для того, чтобы разгромить и уничтожить врага. Федюков не сегодня-завтра пойдет в лапы Стецуры и или погибнет там, или спасет всех нас. Так надо… понимаешь, Глушков? Ты ни о чем пока не спрашивай, но так надо, и ты тоже помогай, нам в этом. Сейчас Федюков здесь, в кабинете, сделает то, что необходимо для разгрома врага. Ничему, повторяю, не удивляйся и помни, что так нужно для победы. Понятно?

Глушков, несколько секунд внимательно и настороженно слушавший Бутягина, перевел глаза на Фролова.

— Да, дорогой друг, надо решиться на большое самопожертвование. Федюков — герой! — тихо сказал Фролов.

Глушков вдруг просветлел. В его глазах блеснул теплый, радостный свет. Он тихо сказал дрогнувшим голосом:

— Понимаю… Все понимаю, товарищи. У меня с души камень свалился… — Он хотел еще что-то сказать, но вместо слов только мягко улыбнулся и махнул рукой.

— Вот и хорошо. А теперь зови сюда Федюкова, да не забудь, входя обратно, так приоткрыть дверь, чтобы в приемной было слышно все, что произойдет здесь.

— Есть, — коротко ответил Глушков и вышел из кабинета.

…Федюков, темноглазый, невысокий брюнет, с приятным и несколько нервным лицом, вошел в комнату и добродушно поздоровался с сидевшими. За ним не торопясь вошел и Глушков.

— Зачем звали, товарищ начальник? — спросил Федюков, почти вплотную подходя к столу, за которым сидел Фролов.

— Так, друг, дельце есть. Садись, потолкуем, — и председатель указал ему на свободный стул. — Вот в чем дело. По некоторым сведениям стало известно, что Стецура готовит нападение на Бугач. Полгорода говорит об этом, слухи растут, как грибы после дождя, население боится, а мы не предпринимаем никаких контрмер. Я спрашиваю тебя: известно тебе об этих случаях, знаешь ли что-либо о панике на базаре? О бандитских разъездах, подходивших к городу?

— Конечно, знаю, — сказал Федюков, с удивлением глядя на горячившегося председателя.

— «Зна-а-ю», — передразнил его Фролов. — Мало пользы, что знаешь. А толк какой? Приняты тобою какие-нибудь меры? Ведь ты уполномоченный по борьбе с бандитизмом. Банды гуляют под самым носом, а мы о них узнаем, когда они сожгут или разграбят село или когда весь базар об их приходе говорит. Что делает твоя агентура? Где твои планы? Прошлогодние новости с базара носишь? Плохо, брат, работаешь. Ни к черту не годится твой отдел. Сменю я тебя, кажется, с уполномоченных…

— Ваше дело сменить… Однако что можно, то и делаем. Никто больше не сделает. Судите сами, денег на работу мало, сеть слабая. Что ж, мы святым духом, что ли…

— Ну, будет! У Стецуры денег больше, что ли, однако он вот все наши планы знает, все предупреждает.

— Да, видать, поболе.

— А ты откуда знаешь? «Поболе»! Считал, что ли? — Председатель остановился, глотнул воздуха и менее сурово сказал: — А что, ребята, нет ли у кого парабеллума? Нужен мне будет сегодня. Я бы свой наган на денек сменил.

Бутягин и Глушков переглянулись.

— У меня тоже наган, — сказал начсоч. — Кроме Федюкова, ни у кого, кажется, «парабеля» и нет.

Федюков медленно отстегнул кобуру и протянул ее Фролову.

— Если на денек — возьми.

Фролов взял револьвер и, не вынимая его из кобуры, положил около себя на стол.

— А мне дай, товарищ Фролов, свой. Без оружия, сам знаешь, как-то неудобно и выходить.

В эту минуту председатель встал и, вынув из ящика стола наган, сухо и властно сказал:

— Подождешь! А теперь, Федюков, расскажи нам все целиком, без утайки, о Стецуре и о том, как ты продался ему.

Федюков вздрогнул и медленным взглядом поглядел вокруг себя. Прямо перед ним стоял Фролов, правая рука которого лежала на рукоятке нагана. В полураскрытой двери показались взволнованные лица делегатов.

— О чем говоришь? Не понимаю! Кому еще продался? — переспросил Федюков, придавая голосу и лицу удивленное, недоумевающее выражение.

— Не понимаешь? Ладно, сейчас поймешь. Ты не дури, Федюков. Все раскрыто. Нам известно, говори правду, все равно один конец.

— Чего известно?

— Все! И измена, и твое подлое поведение, и связь с бандой. Сам знаешь что.

— Ложь! Врете вы все! На пушку берете. Что вы, с ума сошли, что ли! Что ты, не знаешь меня, Бутягин, что ли? Вы не бузите, ребята, я сам с семнадцатого года в партии…

— Молчи, — спокойно прервал Бутягин Федюкова, — хватит. Жили-то вместе, да не знал я, что ты такой гад, а то бы давно тебя прикончил. Ложь, говоришь? А это что, тоже ложь? А это что? Ну? Говори — ложь? — при этих словах Бутягин бросил на стол пропавший документ и копию мобилизации ЧОНа[56]. — Ты думаешь, что мы дураки, ничего не видим? Все, брат, давно раскусили и сами тебе дислокацию подсунули. На, брат, снимай копию, радуйся, да уж поздно!

У двери толпились люди, с ненавистью глядя на изменника, готовившего им гибель.

Федюков молча потупился, исподлобья глядя на говорившего. Его темные глаза горели, бледное лицо внезапно покрылось капельками пота. Губы были плотно и крепко сжаты. Вся его небольшая, плотная напружинившаяся фигура напоминала цепкую, хищную кошку, готовую к прыжку.

Потом задорный и насмешливый огонек пробежал в его глазах, и, как бы на что-то решившись, он дерзко спросил удивительно ровным и спокойным голосом:

— Дознались? Ну и черт с вами! Жалко, что немножко рано. Опоздали бы, голубчики, недельки на две, я бы вас сам здесь развешал на суках. Ну что ж, веди, все равно больше ни слова не скажу. — И он беззаботно сплюнул, поворачиваясь к выходу.

— Стой! Успеешь еще, — остановил его Фролов. Лицо председателя было бледно, губы судорожно подергивались. — Глушков, — продолжал он, — сходи-ка за караульным и приведи сюда. А ты, Бутягин, обыщи его!

Глушков, за все это время не издавший ни одного звука, повернулся и вышел в коридор. Не успел он пройти и десяти шагов, как в комнате председателя один за другим грохнули два выстрела. Когда Глушков вбежал обратно в комнату, он увидел, как начсоч медленно и тихо валился набок, прижимая руки к груди. Глушков на бегу подхватил его и, осторожно поддерживая, усадил на стул. Посреди комнаты стоял совершенно спокойный Федюков, на полу лежал выбитый из его рук Фроловым револьвер. В комнату на звук выстрела вбежали люди. Председатель, не сводя с груди Федюкова дула нагана, приказал:

— Обыскать! У него оказался запасной револьвер.

Федюков засмеялся.

— Брось, лишнее… Больше нету… и то, слава богу, хоть на одного пригодился…

— Глушков, веди его в одиночку. Поставь караул. Я его поручаю тебе. Чтобы ни один волос не упал с его головы, что бы он ни говорил и ни делал. Остальным выйти из кабинета! — И Фролов осторожно склонился над неподвижным Бутягиным.

По коридору Глушков и красноармейцы уводили равнодушного к своей судьбе Федюкова.

Необычайное событие потрясло и взволновало город. Тысячи толков, слухов и пересудов множились по городишку и росли, обгоняя один другого.

Притихшие ранее кулаки заволновались. На перекрестках улиц появились безграмотные прокламации Стецуры. В семь часов вечера наглухо запирались крепкие дубовые двери одноэтажных домов, за толстыми стенами и железными засовами выжидали перепуганные горожане. И только городская беднота еще сильнее сплотилась вокруг власти, влившись в боевые отряды ЧОНа.

Раненого Бутягина перенесли в квартиру председателя, где дважды в день его посещал гарнизонный врач. Рассказывали, что Федюков был водворен в одиночную камеру, откуда через день был вызван к председателю для допроса, но он ни слова не сказал и только вызывающе рассмеялся, когда ему предложили сообщить о Стецуре. Не добившись никаких результатов, его отвели обратно в одиночку, где у дверей неотлучно дежурил часовой.

IV

Хутор Пшеничка был таким же, как и все сытые степные хутора, раскиданные по Украине. Так же нарядно глядели большие скирды, пузатились низкие, просторные амбары и шумно сопели сытые коровы и заводские бугаи. Веселым, задорным ржанием заливались игруны-жеребята, и, солидно поматывая курдюками, колыхались белые отары овец. Горы желтых дынь и огромных кавунов заполняли дворы, и наливной виноград прел и вяло скисал в чанах.

В городе было скудно и голодно. Последние лавчонки закрылись от бестоварья и страха перед Стецурой. Не хватало хлеба, недоставало муки, масла, и почти исчезло мясо. А в привольных степных хуторах ломились амбары от зерна и меда, огромными шматками висело свиное сало и не переводились курятина и вино.

Уже второй день, как Пшеничка была занята под штаб Стецуры. Три лучшие просторные хаты были отданы под жилище атамана и его хмельных и буйных соратников. При атамане расположилась конная сотня и десятка полтора тачанок с пулеметами, остальные части отряда были разбросаны полукольцом вокруг хутора. На желто-зеленых скатах холмов были установлены дулами в степь три полевых орудия. Кое-где закурились костры, и сизый вьющийся дым лениво полз от земли. Черные квадраты коновязей раскинулись по краям серой от пыли дороги. Ржали застоявшиеся кони, перекликались люди.

Сторожевого охранения почти не было, кроме выставленной вперед редкой цепи часовых. Бандиты, зная слабость оперировавших против них красноармейских частей, были уверены в своих силах и безмятежно кочевали по станицам, лишь пожарами отмечая непокорные, строптивые хутора. За ними, то теряя их из виду, то снова соприкасаясь с ними, следовали три измученных, измотанных красноармейских эскадрона с сотней-другой чоновцев. Но это преследование больше походило на осторожное наблюдение, обе стороны уклонялись от решительного боя. После разгрома Персияновки красные отстали, и банда теперь беспрепятственно гуляла по степи, делая временные привалы на хуторах.

Во дворе большой, с ярко выбеленными ставнями хаты суетливо шныряли люди, по воздуху носился еще не улегшийся куриный пух. Густой дым валил из трубы хаты, свидетельствуя о готовящемся пиршестве.

Из раскрытых дверей хаты вылетали отдельные фразы, смех и гомон. У низенького крыльца было поставлено два пулемета. Около них в еще сырую от дождей землю был всажен огромный шест, на остром конце которого, колыхаясь, чернел огромный бархатный квадрат; на его темном фоне был нашит череп со скрещенными под ним берцовыми костями. В хате находился сам батька Стецура и его штаб «войск Иисуса Христа», как гласили намалеванные на бархате буквы.

Двое дюжих молодцов сидели у самого шеста, покуривая махру и молча сплевывая к подножию «штандарта». Через плечи караульных свешивались карабины, а грудь, плечи и животы тонули в массе самых разнообразных предметов вооружения, начиная от пулеметных лент и кривого артиллерийского тесака, вплоть до кургузой, восьмиугольной гранаты, лихо привешенной к поясу.

Из низеньких дверей хаты высунулась юркая девушка, одетая в защитный френч и высокие потрескавшиеся лакированные сапоги. Не выходя наружу, она звонким, повелительным голосом кинула в гущу сновавших по двору людей:

— Есаула Кандыбу к атаману!

Приказание, словно по ветру, понеслось во все концы.

— Есау… ула… к ата… ману…

Один из часовых докурил наконец свою самокрутку и, скосив глаза в сторону исчезнувшей за дверью фигуры, не спеша сказал:

— Командует… Ровно генерал или комиссар какой. — Он привстал и со вздохом неожиданно добавил: — Вон и есаул иде.

Оба стража сонно и безразлично поглядели на приближавшуюся от коновязей фигуру есаула.

Штаб атамана состоял из четырех человек: Ивана Мокиевича Луценко, начальника хозяйственной части, казначея Афанасия Ивановича Кабанова, есаула Кандыбы, начальника штаба и правой руки Стецуры, и, наконец, двадцатилетней девушки Агриппины, любовницы атамана, исполнявшей службу адъютанта.

В чисто убранной хате, с белыми занавесками и большими потемневшими иконами в углу, было жарко. За небольшим столом сидели Луценко, Кандыба и Агриппина, а Кабанов стоял у самой двери, внимательно следя за карандашом есаула, гулявшим по распластанной на стене десятиверстке.

Справа от есаула сидел небольшого роста, скромно одетый мужчина с незначительным, как бы равнодушным лицом. С первого взгляда можно было подумать, что это случайный, некстати затесавшийся сюда человек, но почтительно-подчиненное выражение на лице Стецуры и внимание, смешанное с подобострастием, которым окружал его есаул, говорили о том, что этот внешне невзрачный человек был центром и хозяином всей группы.

— Как вы считаете, господин майор, можем ли мы? — начал Стецура.

— Никаких майоров! Перед вами Сергей Сергеевич Власов, — быстро, с явно нерусским акцентом произнес невзрачный человек.

— Извиняюсь, — улыбнулся атаман. — Значит, Сергей Сергеевич, вы одобряете наш план?

— Да, но только выполняйте его скорее. Мне надоело платить наличными деньгами за планы, которые вы никак не проводите в действие.

— Теперь уже скоро. Думаю, что дня через три Бугач будет нашим, — твердо сказал есаул.

— Я верю вам. И помню, что вы офицер старой российской армии. — Человек поднялся и, пожимая руку мгновенно вскочившему Стецуре, сказал: — Помните, атаман, что я и наше посольство не забудем ваши старания. Возьмите под залог Бугача этот аванс. Пока здесь тысяча полновесных долларов.

Стецура поклонился.

— А теперь дайте мне провожатых до разъезда. Двух ваших наиболее надежных людей.

Когда он удалился, Стецура погладил пачку новеньких двадцатидолларовых бумажек и, иронически ухмыляясь, сказал:

— Вот вам он верит, как офицер офицеру, а деньги все-таки дает мне… А-ме-ри-ка!..

Есаул, не отвечая атаману, продолжал доклад:

— Итак, момент наступает самый удачный и подходящий, и я полагаю, что мы должны использовать его. Надо атаковать врага и уничтожить. Силы наши втрое превосходят красных, наши люди свежи и сыты…

— И напоены, — лениво ухмыляясь, вставил Стецура.

— Обстановка в городе и в селах складывается благоприятно… В случае нашего успеха нас поддержит в городе расположенная к нам часть населения. Зажиточная масса Бугача за нас. В городе продовольствия нет, крестьяне ничего не везут. Наши агенты проникают во все учреждения красных, и даже ЧК частично в наших руках. Мы знаем о красных решительно все. Обстановка складывается так, что нам необходимо как можно скорее атаковать Бугач.

— Кончил? — облегченно вздохнул атаман. — Ну, так я теперя тоже должен сказать несколько слов. — Атаман грузно приподнялся и медленно прошел на середину комнаты. — И речь моя будет такая. Что хочемо мы идти на красных — это добре, что хочемо мы их изничтожить — тоже хорошо, да только одно неладно: американец вон хочет, чтобы все вышло скоро… А скоро — не будет споро. Надобно спервоначалу подумать да поразмыслить, а потом и в бой идти. А выходит так: разбить мы красных разобьем, город возьмем, а потом что? А потом будет вот что… Из губернии придут другие с бронепоездом да с полками и нас выбьют, а тогда пиши всему делу прощай! И так и далее! Потому что силы у нас пока немного, а задача велика. Дело не в том, чтобы город взять да с недельку в нем побыть, а в том, чтобы фронт держать, красных беспокоить, в страх вгонять, голодать заставить, народ, супротив них поставить… А когда наши, бог даст, подойдут, вот тогда и ударим на город, да так, чтобы ни один из них не ушел. А пока потихоньку да почаще колоть, жечь, налетать, не давать спокою… Вот в чем наша задача, и вот на что мы имеем приказ, хотя бы есаул и обещал гостю через три дня занять Бугач…

Закончив, свою речь, атаман прошелся медленно по комнате и удовлетворенно произнес:

— Ну-с, послухали мы друг друга, побеседовали — и ладно. А теперь на грех и закусить. Вон уже солнце к закату уходит, да и под ложечкой сосет.

Через несколько минут хозяйка переменила на столе скатерть и накрыла на стол. Атаман и его штаб жадно принялись за еду.

В дверь просунулась лохматая голова ординарца. Вошедший, уставившись на атамана, засопел:

— До вас, батька атаман, прибыли. Дожидаются.

— Кто? — утирая ладонью усы и прожевывая гусятину, спросил Стецура.

— Не могу знать. Видать, свои.

— А ну, Грушенька, взгляни, кто такой, да доложи нам. — И атаман продолжал еду.

Кабанов и Кандыба ели молча, не уступая в аппетите атаману, и только мрачный Луценко ел мало, медленно и с достоинством. Большой, пузатый графин, до середины налитый мутным самогоном, и глиняные кувшины, наполненные чихирем и холодной брагой, украшали заставленный яствами стол.

Дверь распахнулась, появилась Агриппина, на лице ее было написано чрезвычайное волнение. За нею, согнув огромную, нескладную фигуру, боком пролез в комнату лохматый мужик.

— Ганшин, — широко раскрыв глаза, проговорил Стецура, и по его лицу пробежала беспокойная тень.

Есаул вскочил с места, и только один Луценко продолжал сидеть, невозмутимо оглядывая вошедшего.

— Какими судьбами? Али что случилось? — проговорил Стецура, впиваясь взглядом в лицо гостя.

Тот молча махнул рукой и, не отвечая на вопрос, схватил большой ковш с брагой, поднес его ко рту и долго, не отрываясь, пил. Наконец он глухо сказал:

— Раскрыли… Вчера в вечер Федюка арестовали. ЧК за ним следила.

Кандыба тихо подкрался к двери и заглянул внутрь кухни. Кухня была пуста. Есаул крепко запер дверь на задвижку и так же бесшумно возвратился назад.

— Ничего не знаем… как есть ничего. Выдал кто али сами набрели, бог его знает, одно верно, что Федюку конец. — И Ганшин снова махнул рукой.

— А остальные как? А Семка?

— Эти ничего. Пока целы.

— Так! А насчет показаниев как?

— А кто их знает. Не думается, чтоб чего узнали, не таковский парень Федюков, сдохнет, а не выдаст.

— Да?

— Героем до конца остался. Чего уж там было, точно не скажу, не знаю. Однако верно, что двух человек Федюков решил, когда его забирали. Бутягина, начальника секретной части, да еще кого-то. Семка обещал разузнать все и прислать донесение.

Стецура привскочил.

— Чего? Чего? А ну повтори, чего сказал. Федюков Бутягина пришиб? — И но хмурому, озабоченному лицу атамана пробежала неуверенная радость.

— Стрелял, — подтвердил Ганшин, мотнув головой, — это факт… Да убил али нет, не знаю… Рази там узнаешь… Обо всем Семка обещал сообщить.

— А он откуда будет знать? — спросила Агриппина.

— Кто? Семка? Ну-у… Он со своей гармошкой куда хошь дойдет. Опять же у него баба завелась, брат у ей солдатом в ЧК служит. Ну, обо всем ему она и докладывает.

Атаман встал и, отодвинув от себя тарелку, молча уставился на безмолвно сидевшего есаула.

Минуту они выразительно смотрели друг на друга, затем атаман не выдержал и, пригнувшись к Кандыбе вплотную, радостным, срывающимся голосом спросил:

— Ну-с! Что ты мне скажешь на это, Семен Порфирьевич?

Есаул секунду помолчал и затем спокойно, но отчетливо произнес:

— Если это правда, что Федюков убил чекиста Бутягина, то я поздравляю всех. Мы освободились от самого страшного врага.

Стецура прищурил сытые, сияющие счастьем глаза и захихикал радостным смешком.

— Ну, коли так, то меняется все дело. Завтра же ударим на город, нехай радуется Сергей Сергеич.

V

Городок тихо засыпал, убаюканный теплой осенней ночью. Редкие фонари тускло освещали безлюдные улицы. У низенького окна скособочившейся хаты остановился человек. Несколько секунд он напряженно осматривался, затем, как бы в чем-то убедившись, решительно и быстро шагнул к слабо освещенному окну и негромко постучал. Глухое собачье ворчание и шум открывшейся двери встретили его.

В полосе брызнувшего изнутри света показалась невысокая, стройная женская фигура.

— Тоня! — окликнул ее пришедший и, огибая черневшую на пути собачью конуру, двинулся вперед.

— А я уже заждалась, Сема, — радостной скороговоркой заговорила девушка, бросаясь навстречу. — Да помолчи ты, Полкан, пшел обратно! — замахнулась на ворчавшего пса.

— Ничего, ничего, Тоня. Делов куча была, вот и не приходил. Прямо во, по сие место хватало. — И парень притянул к себе девушку.

— Ну, Семушка, идем, что ль, в избу, а то отец с матерью еще не спят, заругают, — слабо уговаривала девушка.

— Э… Тоня, милая, в избу мне нельзя. Дело такое, что надо бы нам без других побалакать. Давно брат-то, Степан, был?

— Утром был, да и сейчас дома. Он завтра в карауле, так сегодня ему отпуск даден.

— Дома? Ну ладно, ладно, это хорошо. — Парень потер ладони и весело сказал: — Ну, в таком разе валим в избу! Только ты, Тоня, отца с матерью уложи скорей, а мы втроем-то и побеседуем.

— А что, Семушка, али что есть?

— Ух-ух, сколько! Всего, кажись, и не оберешься. — И парень поднялся на низенькое крылечко.

— Да что ж ты ерунду несешь! Боишься, так прямо и скажи, — взволнованным голосом говорил Семен, размахивая руками перед носом сидевшего рядом с ним красноармейца. — Где это видано, чтоб за сына отец с матерью отвечали? Да и за что? Что, они знать должны, где ты? Зато какой тебе почет будет от атамана! Первым человеком сделает после себя. И денег, и власти — всего будет почем зря. Все равно, друг, через день-два атаман заберет город, и тогда, смотри, плохо будет всем, кто у них служил. А особливо вам, военным. Небось никуда не скроешься. Всякий знает, что в ЧК служил.

— Ну что ж, что в ЧК, — угрюмо перебил Степан, — наше дело маленькое.

— Нет, брат, врешь, не маленькое. От тебя вон сейчас все зависит. Поможешь нам, так человека нужного спасешь, а нет, так смотри, хоть Тонька ваша мне вроде как и жена, а смотри, Степан, видит бог, не помогу. Пальца о палец за тебя не ударю, когда атаман в город придет.

— Да что ты пристал, ровно репей к хвосту. Что я могу сделать в таком деле? Что я, комиссар, что ли? Ну, буду на часах стоять, кругом народ, коридор длинный. Федюкова все знают. Ну, хоть бы я его ослобонил, куда он там, в ЧК-то, скроется? Ты об этом-то подумал, дурья голова? Что он, духом святым, что ль, исчезнет? — заволновался красноармеец. — Этак, брат, не то что убечь, а и шагу не пройдешь, как все откроют.

— Обожди, не тарахти, — спокойно перебил Семен, — ты меня слушай. Ты перво-наперво прямо скажи: ежели бы все вышло благополучно, взялся бы ты помочь Федюкову и с поста вместе с ним тикать?

Красноармеец напряженно молчал, глаза его смущенно бегали по сторонам.

— Ну?

— Ежели б все в аккурате, так да.

— Слава богу, решил. Ну а об чем другом — уж не твоя печаль. Найдутся еще добрые люди, ты только слушай внимательно, что я тебе скажу. Когда тебе на посту стоять?

— С часу ночи до трех. Опять же утром с шести до восьми.

— Утром не надо. Обделаем ночью. Слухай дальше. Я тебе дам завтра кой-чего… Ключ дам, так ты, брат, с-под двери к нему просунь его. Да как дверь откроют, веди его по коридору, будто арестованного, во двор. Об остальном уж не твоя печаль.

— А я? — переспросил неуверенным голосом красноармеец.

— А ты вали тем же часом на мельницу, а оттуда с Тоней поедете до атамана.

— А ты как, Сема? — затаивая дыхание, спросила до сих пор молчавшая Тоня.

— А я, милая, раньше вас к батьке атаману с Федюком прибуду. Только чтоб братец-то твой до завтрева не передумал.

— Степа, а Степа! Решил, что ли? Уж решай что-либо одно, — со страхом обратилась к брату девушка.

— Да ладно, раз сказал, менять не стану. Все равно один черт, не сегодня-завтра ваши заберут город, конец нам придет, а так хоть живой останусь.

— Во-во! — обрадовался Семка. — Ну, по рукам, что ли?

И они обменялись рукопожатием.

…Все вышло удивительно просто и тихо.

Ровно в час Степан заступил на пост, а спустя полчаса Федюков, открыв ключом дверь, вышел в коридор. Коридор, в котором находилась одиночка, был в самом углу большого четырехэтажного дома, занимаемого ЧК, и выходил на глухой двор. Ввиду изолированности и отдаленности коридора особого внутреннего караула в нем не полагалось, кроме часового, стоявшего перед дверью Федюкова. Оба, ступая на цыпочки, тихо прошли по чуть освещенному коридору и осторожно спустились во двор. Едва скрипнула давно не смазанная дверь и две тени нырнули в черную ночь, как из караульного помещения, расположенного во внутреннем флигеле, показалась третья тень. Спустя секунду все исчезли в темноте. Когда через полтора часа пришедший на смену разводящий обнаружил исчезновение часового и арестованного, по узким лестничкам засновали, забегали, засуетились люди и загудели телефоны.

В ту же ночь, под самое утро, на Косой горе, в домике Тони, был произведен обыск и поставлена засада. Перепуганные старики долго не могли понять, что случилось, и только после того, как допрашивавший их следователь, увидя, что старики решительно ничего не знают, растолковал им, в чем дело, оба, и старик, и старуха, заплакали и долго причитали. Не узнав ничего нового, следователь отпустил стариков, а еще через день было снято и наблюдение, так как стало ясно, что ни сбежавший сын-красноармеец, ни дочь, жившая с каким-то Семкой-гармонистом, не возвратятся больше в этот покосившийся дом.

VI

Закувала та сива зозуля…

Раним-рано, на зори… —

выводил слова старинной запорожской песни молодой певец, одетый в короткий бешмет с засученными до локтей рукавами. Вокруг певца стояли люди, со вниманием слушавшие эту старую, давным-давно знакомую и десятки раз петую мелодию.

— А ну к бису эту песню! Тянут, будто попа за камилавку. Хиба моим молодцам нужна такая панихида? Щоб рожи повытягивало… Давай нашу, молодецкую! А ну, сыпь!

И, притопывая ногой, Стецура пьяным голосом выкрикнул:

Ой, яблочко,

Цвету ясного!

Бей, рубай, не жалей

Лиха красного…

— Ох!.. Ух!.. Ах! — разом застонали, засвистели, подхватили окружающие.

Далеко за полями ухнуло и перекатилось эхо, и гулким, дробным стуком застучали кованые сапоги бросившихся откалывать трепака людей.

Второй день буйное веселье не покидало ставку начальника «войск Иисуса Христа», в безудержной радости бесшабашно праздновавшего удачный побег из плена одного из наиболее ценных сотрудников, бывшего комиссара ЧК — Федюкова. Открывались дотоле бывшие под запретом четверти со спиртом и двойным самогоном, и пьяная, буйная ватага людей опять пила и гуляла. Если бы не опытный, всегда осторожный есаул, то, вероятно, и сторожевые посты перепились бы в лоск. Вести, которые привез Федюков, говорили о панике и развале среди красных. Эвакуация города была неминуема.

— Есаул Кандыба! — приказал атаман. — А ну, почитай-ка наш приказ по отряду! — Стецура, тяжело отдуваясь, поднялся с места и, слегка пошатываясь, подошел к штандарту с живописным изображением черепа.

Есаул ровным военным шагом прошел за ним. Шум и пьяные возгласы в толпе не умолкали.

— А ну, там, тише! — закидывая назад голову и багровея от крика, завопил атаман. — Геть! Кому говорю! Слухать мою команду!

Шум стих. В сторону штандарта повернулись красные, распухшие от вина лица. Стоящие в ближних рядах с любопытством, как бы впервые, оглядывали есаула, вынувшего из полевой сумки серый листок и спокойно развернувшего его. Со стороны коновязи, от хутора, с огородов, через плетни, перелазы и прямо по улице спешили бабы, хуторяне, ребятишки.

— Господа громада! — откашлявшись и поводя по сторонам глазами, начал Стецура. — Конечно, как все наши казаки и атаманцы вместе со мною и штабом празднуют спасение нашего дорогого брата и друга Ивана Фаддеича Федюкова и вместе с нами молятся за святое дело освобождения Расеи! Все вы знаете, дорогие браты, кто такое есть наш дорогой Федюков и какая его, значится, заслуга. Не будем долго об этом докладать, ибо он есть герой. И вот, дорогие браты и казаки, вспомним тех, кто не испугался ЧК и из тюрьмы увел от смерти нашего дорогого героя Федюкова. Запомним их навсегда и крепко и сильно закричим им «ура!» — при этих словах Стецура сорвал с себя барашковую шапку и с размаху кинул ее оземь.

Из середины толпы, вытолкнутые десятками рук, вывалились гармонист Семка, Тоня и ее брат, больше всех смущенный этим неожиданным почетом. Тоня, пунцовая от похвал, стояла рядом с гармонистом, смущенно потупив глаза, и только Семка, развязный и бойкий, привыкший всюду держаться как на базаре, широко осклабился и, низко кланяясь, закричал:

— Ура, братцы, нашему атаману!

— Хлопцы! Пей, ешь, жри, кути… за счет атамана!.. — Стецура перевел дух и громко крикнул толпившейся невдалеке куче хуторян: — Станичники! Угощай моих ребят как полагается, чтобы были и сыты, и пьяны, и нос в табаке…

VII

— Товарищи! Чрезвычайное собрание Революционного комитета считаю открытым. Прошу еще раз пересчитать присутствующих, после чего товарищем Фроловым будет сделан доклад о текущем моменте и положении города.

Большинство собравшихся было одето в серые шинели и сапоги. Пестрели два-три женских платка. Настроение у собравшихся было возбужденное. Неровный гул голосов стоял в комнате.

Фролов поднялся и мерным, спокойным шагом прошел вперед, к кафедре.

— Товарищи! Доклад мой есть не что иное, как информационное сообщение о том, что происходит, в настоящее время вокруг нас, каковы планы врага и что в свою очередь предпринимаем мы для того, чтобы нанести ему контрудар. Товарищи, ни для кого из вас не является секретом, что мы окружены, почти совсем отрезаны от нашей губернской базы. Связь, которую мы еще имеем с центром, очень слаба и каждую минуту может прерваться. Силы наши невелики, в то самое время, когда силы банды атамана Стецуры значительно превышают наши и непрестанно растут, усиливаясь за счет дезертиров, уголовного элемента и волнующихся кулацких хуторов. Итак, дорогие товарищи, вы видите, что в смысле количественном банда значительно превосходит нас, к тому же инициатива нападения все время находится у них в руках. Все последнее время бандиты «Иисусова войска», как они себя называют…

При этих словах по залу пробежал легкий смешок.

— …беспрестанно тревожат наши жидкие заставы и охранения и настолько уверены в своей безнаказанности, что стали даже днем нападать на наших красноармейцев, доставляющих фураж и продовольствие для гарнизона из соседних хуторов. Никаких новых сил в ближайшее время получить из центра нам не удастся, и мы должны собственными силами, вот этими самыми руками, освободить себя и уезд от наседающей банды. И, товарищи, несмотря на то, что я вам сейчас докладывал, мы все же это можем сделать. У нас, друзья, есть то, чего нет и не может быть у наших врагов: партия, идея, рабочие, трудовое крестьянство. С таким капиталом мы сокрушим врага. Революционный комитет, вместе с ним и Чрезвычайная комиссия призывают вас беззаветно отдать себя революции.

Докладчик умолк. Громкие аплодисменты, горящие, возбужденные глаза и крики приветствовали его слова.

Вставай, проклятьем заклейменный

Весь мир голодных и рабов… —

негромко запел кто-то в углу, и сейчас же все поднялись с мест, и комната огласилась величавыми звуками «Интернационала». В полураскрытые окна смотрели голубые, начинавшие темнеть облака.

Когда все смолкло, худой рабочий-старик неловко встал и, бочком пробираясь вперед, подошел к застывшему у стола докладчику.

— Товарищ Фролов! Вот ты говоришь — идея. А как же насчет федюковской измены? — с болью в голосе спросил он.

Зал мгновенно стих. Глаза всех устремились на председателя ЧК, ожидая от него ответа.

Минута прошла в глухом молчании. Предчека гордо откинул голову назад и твердо, коротко сказал.:

— Товарищи, через неделю вы здесь, в этом зале, будете судить Федюкова.

VIII

Темная ночь. Спит Бугач, спят домишки. В глубоком сне молчат пустынные слободки.

На далеком вокзале суетливо бегают мерцающие огоньки и глухо, с надсадою стонет маневровый паровоз. У здания ревкома зацокали копыта. Чей-то тихий, приглушенный голос спросил:

— Эй… кто тут есть?

Из серой, непроглядной мглы так же тихо раздалось:

— Товарищ Глушков?

— Я. Готовы вы, что ли?

— Готовы, все в сборе.

— Ну, так сейчас к вокзалу. Только со стороны товарной, там на путях стоит поезд без огней. Живо занимать теплушки, чтобы без шума и не курить!

— Не бойсь, знаем, не маленькие, — ответили из тьмы голоса.

— Старшой кто? Ты, что ли, Саенко?

— Я, товарищ Глушков.

— Ну, вперед! — И конный растаял в темноте.

Было около двенадцати часов. На запасном пути заброшенной и почти не обслуживаемой товарной станции бесшумно мелькали люди, рассасывавшиеся по темным, неосвещенным теплушкам. В вагоны втаскивались пулеметы. Люди тихо рассаживались по нарам, коротко перебрасывались словами. Вскоре таинственный поезд без огней тронулся с места.


…Атаман Стецура совсем близко подошел к осажденному городу, и если бы не бронепоезд красных, то атаман вряд ли удержался бы от искушения атаковать врага. Разведка банды почти доходила до слободок Бугача, но, вовремя обнаруженная и обстрелянная красными, без потерь отошла назад. Красные были осведомлены о продвижении отряда и проводили ночи в караулах и охранении. Часть кавалерии Стецуры под командой Луценко и Кабанова была направлена в сторону слободок, чтобы ночью тревожить красных.

Черная, густая ночь стояла над степью, и хуторок, в котором расположился атаман, совсем потонул в непроглядной тьме. Развьюченные кони жевали овес и мягко шлепали в темноте своими ласковыми, отвислыми губами. Тихая ночь убаюкала людей, и дремавшие часовые широко позевывали, мечтая о скорой смене. Почти весь отряд, за исключением штаба, спал мертвым сном.

За столом сидели атаман, есаул, Федюков и Тоня. На кровати лицом к ним полулежала Агриппина, с любопытством и недоброжелательством разглядывавшая новую товарку. На столе шипел ярко начищенный самовар, чернели куски холодного мяса и стояли две четверти с розовым пенистым вином. Тоня, с переброшенным через плечо полотенцем, перетирала чашки.

— Ну, значит, Антонина у нас будет за хозяйку. Отставку тебе, Гриппа, от хозяйства объявляю, — засмеялся Стецура.

Он потянул Агриппину за руку, посадил рядом с собой на скамью.

— Ну, други дорогие, прошу к столу, поближе, потеснее. Чем богаты, тем и рады. Вот, бог даст, возьмем через денек-другой город, тоды уж покутим всласть. Так ли, Гриппа? — И он шлепнул по спине свою соседку.

Та глянула на атамана и молча кивнула головой.

— А ты, Тоня, хозяйничай. Режь, наливай, задабривай. Чтой-то мне сегодня выпить хочется, — продолжал Стецура.

— Видать, скоро в городе будем, — засмеялся Федюков.

— Надо думать, что к счастью, — поддержала его Тоня, накладывая на тарелку атамана холодное мясо.

— Ну, выпьем, — сказал атаман, протягивая руку чашке, доверху наполненной вином.

— Выпьем, — подтвердил Федюков.

И все пятеро высоко подняли свои чашки.

— За нашу удачу и за разгром красных! — проговорил есаул, чокаясь.

— Аминь, — спокойно и уверенно закончил Стецура.

Федюков поднял над головою свою чашку и громким и проникновенным голосом повторил:

— За нашу удачу и за разгром врага!

— Что же ты, Федюков, только с нею чокнулся? — обиделся Стецура, указывая на Тоню.

— Потому что вы, други, выпили первыми, не дожидаясь меня, — засмеялся Федюков и весело продолжал: — А чтоб не было обидно, давай выпьем и с тобой, атаман.

Чаще звенела посуда, и весело пенилось вино. Головы пьющих приятно хмелели, и сами собою начинали развязываться языки. Тоня раза два небрежно, как бы вскользь, взглянула на часы, висевшие на стене, и атаман, случайно приметивший этот взгляд, с пьяной фамильярностью и игривым смешком спросил ее:

— Ты что, красавица, на часы поглядываешь? Скучно тебе с нами, что ли?

— Да нет. Просто Сему жду. Сема скоро придет.

— А, Семка! Жених твой богоданный! Али уже муж, а? Ну-ну, не таись. Скажи нам, може, уже муж? — пьяно смеялся Стецура, хватая Тоню за полные локти и стараясь прижать к себе. — А то, если нет, мы тебя сами, без попа, обвенчаем. Вон выбирай — кого хочешь, бери любого. Хочешь есаула, хочешь Федюкова, хочешь меня… А?

— Вот последняя бутылка, а потом и спать, — улыбаясь, сказала Тоня и, взяв с окна бутылку, медленно разлила вино по чашкам. — Ну, все до дна за мое здоровье! — И, пригнувшись к самому лицу Стецуры, она задорно посмотрела на него.

— Все до дна! — повторил атаман и, не отрывая губ от чашки, выпил вино.

Есаул молча проделал то же самое.

— А ты чего не пьешь, Федюков? Пей за ее здоровье!

— А я маленько погожу, — с улыбкой ответил тот, отодвигая от себя чашку.

— Чего годить-то? Пей — и вся. А потом спать, — пьяно бормотал не замечавший пристального взгляда Федюкова Стецура.

Слегка покачиваясь, он прошел к постели и, грузно бухнувшись на подушки, хрипло сказал:

— Гриппа, ну-ка, скидай с меня сапоги. — Не дождавшись ответа, он сонно приподнял голову и, внезапно раздражаясь, повторил: — Кому говорят… скидавай!.. Два раза, что ль, просить?

Но адъютантша не слыхала бормотания рассерженного Стецуры. Разметав руки вдоль стола, она спала крепким, безмятежным сном. Ее голова свисла над краешком стола, и начинавшее терять равновесие тело медленно сползало со стула.

— Ну… — снова начал Стецура и сейчас же оборвал неоконченную фразу, видя, как есаул, поднявшийся было с места, тяжело рухнул на скамью. — Ишь… черт… на… ли… зался, — еле ворочая языком, пролепетал терявший сознание Стецура.

В каком-то колеблющемся тумане он близко от себя увидел широко раскрытые, устремленные на него зрачки Федюкова. Комната заходила ходуном. Огни лампы взметнулись к потолку, и черная, тяжелая пелена грузно легла на грудь атамана. В ушах трещали и лопались сухие и звонкие колокольчики. Потом наступила тишина.

— Сильное у тебя винцо, Тоня. Каких молодцов с ног посшибало! — не выпуская из рук голову Стецуры, негромко проговорил Федюков и, полуобернувшись к бледной Тоне, сказал: — Готов… А ну, взгляни, товарищ Попова, который теперь час!

— Около двух, — тихо, спокойно ответила девушка, и только вздрагивающие уголки губ да смертельная бледность лица говорили об охватившем ее волнении.

— Через час наши атакуют хутор. Укладывай по местам приятелей и давай уносить отсюда ноги. Через полчаса будет поздно.

Девушка кивнула и стала помогать Федюкову, аккуратно укладывавшему атамана в пышную, пуховую постель. Прикрутив лампу, оба спокойным шагом прошли мимо дремавших у штандарта часовых. Один из них приподнял было голову с брошенного на землю седла, но, увидя знакомую фигуру Федюкова, успокоился. Где-то вдали лаяли сторожевые псы. Маленький хуторок безмятежно спал.

IX

— Кто идет? — раздался из темноты оклик часового.

На черном гребне холма появились фигуры.

— Свои.

— Что пропуск? — спросил часовой.

— Пуля.

— Проходи. — Успокоенный ответом, часовой опустил винтовку, сделал несколько шагов навстречу идущим.

— Что, браток, своих не узнал? — весело спросил человек, подходя вплотную к часовому и ударяя его по плечу.

— А кто его знает… ночь-то, вишь, какая, — оправдывался часовой.

По степи потянуло предутренним ветерком, сырая прохлада поднималась от земли. Часовой зябко повел плечами и, отставив винтовку, спросил:

— А что, долго еще до рассвета?

— Да недалече… А что?

— Да смены жду. Надоело ночь-то стоять.

— А… так-так!.. Ну ладно. Мы тебя сейчас сменим. — И, не меняя спокойного тона, говоривший продолжал: — А ну, товарищи, забирай его!

Недовольный такою шуткой, часовой раскрыл было рот, чтобы ругнуть вновь прибывших, но прямо на него глядело дуло кольта. Несколько ловких рук в одну секунду связали часового и, забив кляпом рот, положили, словно тюк, в траву.

— Товарищи, дальше следует, второй пост. Мы с Федюковым подойдем к нему и точно так же снимем и его. А за ним начинается самый хутор и стоянка бандитов. Так что ли, Федюков?

— Правильно, товарищ Бутягин. Только надо взять чуточку вправо, по ложбинке, там у них коновязи. Когда заберем последний пост, на холме установим пулеметы — и айда по коням! Одни кони сотни две бандитов передавят.

— Молодец ты, Федюков. Ну, ребятки, вперед! А ты, товарищ Глушков, подожди артиллерию и передай: как только мы откроем из пулеметов огонь, пусть они кроют по бандитам картечью.

— Слушаюсь!

X

Наступление велось с трех сторон. Высадившийся верстах в четырех от хутора отряд взял направление на северо-восток, с тем чтобы занять у самого расположения бандитов позиции и затем по сигналу внезапно атаковать.

Чоновцы, которыми командовал Бутягин, подкрепленные караульной ротой ЧК, шли во фронт. Кавалерия заходила в тыл хуторку и, спешившись, заняла позиции, ожидая общего сигнала к наступлению. Два орудия были установлены против хутора. За буграми, на опушке леса, в густой тени деревьев, прятался бронепоезд, к которому в случае неудачи атаки должны были отходить красные войска. Хутор был окружен. По горизонту уже поползли серые тени, и темная ночь стала медленно уступать место осеннему рассвету.

Оглушительно рявкнули орудия, два гулких взрыва судорожно взметнули к небу полосы черного дыма. Звучное эхо едва успело откликнуться за холмами, как из мрака застучали десятки пулеметов и частые ружейные выстрелы. Казалось, бесчисленные шмели, жужжа, бороздили воздух. Кони сорвались с коновязей и, топча на пути бегущих людей, бешено носились по хутору.

Где-то за буграми грянуло «ура», и новые залпы прорезали темноту. Сотни пуль с воем неслись по степи, вонзаясь в глиняные дома, перелетая через низенькие плетни и заборы, за которыми пытались укрыться еще не пришедшие в себя «воины Иисуса Христа».

Мощное «ура» все росло. Атакующие сбили остатки еще державшихся бандитов и приблизились к самому селу. Сзади за хуторком, там, где дорога вела на станцию, загрохотали ружейные выстрелы, разрывы гранат и четкой дробью застучали пулеметы. Это спешенная кавалерия из засады открыла огонь по убегавшим к станции остаткам недавно грозного отряда «Иисусовых войск».

При первых же звуках разорвавшихся гранат Семка-гармонист, бывший в ту ночь дежурным по отряду, приказал выкатить вперед пулеметы и открыть по наступавшим огонь.

— Не робь… цель на вспышки! — командовал он. — Стрелки, в цепь!.. Кому говорю, в цепь! Куда бежишь, собачий сын! — Размахивая карабином, он бросился навстречу мечущимся в панике по двору людям. — Открыть огонь! Бей, ребяты, залпами. Это разведка красных. Сейчас подойдет батька атаман и в два счета опрокинет противника.

Загоревшийся от снаряда овин озарил канаву, в которой залегла кучка бандитов. В ту же секунду совсем близко грянуло дружное «ура», и ряд гулких взрывов опоясал грохотом и пламенем канаву.

— Обошли! Измена! Обошли! Где атаман? Спасайся!..

Десятки людей, бросая винтовки, перепрыгивая через плетни, кинулись врассыпную, оглашая стонами и криками взбудораженную ночь.

Семка рванулся с места и ловко, словно заяц, стремительными прыжками бросился во двор, туда, где был расположен штаб отряда и где еще развевался бандитский штандарт. Пули с воем проносились над ним. У самых дверей, раскинув руки и подогнув под себя ноги, лежал в луже крови один из часовых. Другого не было совсем. Конь атамана, вырвавшийся из конюшни, со звонким ржанием метался по двору. Штандарт реял над самой дверью, за которой царила мертвая тишина. Семка со всего размаху влетел через сени в горницу и хриплым, задыхающимся голосом закричал:

— Атаман здесь, что ли?

Из-за кустов и плетня, отстреливаясь, выбежали несколько бандитов. Один из них, перебегая двор, ахнул и, взмахнув руками, упал у самого штандарта. Возле него поднялся косматый дымный столб. Огонь, земля и свистящие осколки снаряда взлетели над убитым. Бегущие, огибая место разрыва, бросились низами, через задний двор, к дороге.

Один из них в страхе присел и, озираясь, жалобно закричал:

— Пропали наши головы, как есть кругом оцепили!

Отшвырнув от себя ружье, он поспешно вытащил из кармана красноармейскую звезду и, нацепив ее на фуражку, побежал, согнувшись, вдоль забора. Другой шмыгнул к стогу сена, стоявшему возле атаманской коновязи. Не получив ответа, Семка ринулся было обратно, но блеснувший из сеней огонек на секунду озарил часть горницы и широкую кровать, на которой безмятежно спал человек. Семен бросился к спящему и, дергая его за плечо, крикнул изо всех сил:

— Атаман, вставай, красные в селе!

Стецура качнулся от толчка, не издав ни малейшего звука.

— Да вы что здесь, подохли все, что ли? — заревел Семка.

За окном гремели выстрелы. Разлетелось вдребезги оконное стекло. Семен еще раз сильно встряхнул Стецуру и истошным голосом закричал:

— Ата-ма-ан! Вставай, очухайся, красные на селе! Батько, атаман, вставай, спасайся! Измена!

Под его кулаками Стецура приподнялся, уставясь на Семена мутным взглядом, что-то пробормотал и снова уронил голову вниз.

— Вставай!.. Ну ж, вставай, это я… Семка! — тормоша его, с отчаянием в голосе закричал гармонист и потащил к выходу тяжелое тело пьяного атамана.

Он с трудом выволок его за порог и, быстро оглядевшись, зашептал:

— Да очухайся ты, ну, приди ж в себя, батько. Еще не все потеряно. Бежим в степь… на хутора дальние. Ну! Ну ж, вставай! Спасайся, батько!

Стецура протер кулаками глаза и, широко зевая, проговорил:

— А-а! Се-емка!.. Вина да-а-ай! — и, звучно икнув, лег на землю.

— У-у! Гад!.. — закричал Семка.

Он пихнул ногой валявшегося у порога атамана и бросился к коновязи. Из стога ему навстречу выскочил притаившийся бандит.

— А ну, бросай винта!.. Стрелять буду! — грозно закричал, он, направив в упор на Семку дуло своего ружья.

— Да ты что, очумел, что ли? Это ж я, Семка! — озадаченно сказал гармонист. — Своих не узнаешь, дура!

— Я те дам дуру!.. Кому сказываю, бросай оружию, а то сейчас с винта вдарю! Ну-у! — угрожающе крикнул бандит.

И по его мрачному тону и лихорадочному блеску глаз Семка понял, что тот не шутит. Он тяжело вздохнул и выронил винтовку, поднимая вверх руки.

— Вот то и добре, що ты и есть самый Семка. Это мене вроде как бог помогает, — скручивая ему назад руки, пояснил бандит. — За таких сазанов, як ты да Стецура, большаки меня не то что не тронут, а, гляди, медалю дадут. Ну ты, контра собачья, ложись наземь, а то сейчас прикладом тюкну! — крикнул он, замахиваясь на потемневшего Семку.

Гармонист молча лег на землю. Бандит связал ему и ноги, после чего направился к Стецуре. Взяв спавшего атамана за ноги, он без всяких церемоний подволок его по земле к лежавшему Семке и, уложив рядом, прикрыл своей шинелью.

Выстрелы смолкли. Шум боя затихал. Кое-где еще слышались отдельные крики. Далеко за домами в последний раз застрочил пулемет, было уже совсем светло.

На улице, приближаясь, раздались голоса:

— Сюда, сюда, товарищи, здесь их штаб, только осторожней.

Бандит испуганно посмотрел в сторону и тревожно пробормотал:

— Подходют!

Он быстро закрестился, не сводя глаз с угла, откуда уже громче слышались голоса.

— Ой, да помогите ж мени, добрые люди! Ой, да скорейше идыть на подмогу, а то втекут, ей же боже, втекут бандюки, окаянные злыдни! — неистово завопил он, как только увидел показавшихся на улице вооруженных людей.

Впереди с маузером в руке шел Бутягин.

— Что за человек? Чего орешь? — остановился он возле бандита.

— Бандюков споймав. Самых наиглавнейших командиров, атамана Стецуру, хай ему бис, и Семку, шоб ему очи повылазыли. Они вот туточки, под шинелькою, ховаются.

— Стой, не тарахти, — остановил его Бутягин и, сдернув с лежавших шинель, с удивлением сказал: — Да неужто они?

По его лицу пробежала радость. Он нагнулся над лежавшими. Гармонист закрыл глаза и отвернулся, атаман сонно и блаженно похрапывал, что-то невнятно бормоча во сне. Из-за плетня подошел Глушков, еще пахнущий пороховым дымом, сияющий, возбужденный. Он тоже склонился над лежащими.

— Да ведь это же Семка-гармонист, можно сказать, главный их заводила и агитатор. Помнишь, Бутягин, я писал тебе о нем!

— Как же, помню. Разве можно забыть такого гуся! — сказал Бутягин.

Глушков поднял голову Стецуры и похлопал его по плечу:

— Эй ты, атаман божий, проснись, что ли! Ну!

Он сильно потряс за плечи Стецуру. Атаман закашлялся. Потом, не открывая глаз, ухмыльнулся и сказал:

— А ну, хлопнем еще по чарке!

— Уже хлопнули, — засмеялся Глушков, махнув рукой перед носом атамана.

— Заберите их, товарищи! — приказал красноармейцам Бутягин.

— Господин товарищ, это ж я их один усех опрокинул, — вытягиваясь перед Бутягиным, заговорил бандит, схвативший Семку.

— А ты кто? — оглядывая его с головы до ног, спросил Бутягин.

— Я есть незаможный крестьянин, мобилизованный циими бандюками с-под ружья. Як же воны знущалыся над нами, над хлиборобами, ой, боже ж мий, як знущалыся, яку шкоду наробыли нашему брату селянину! — хватаясь за голову, продолжал скороговоркой бандит.

— Взять и его. Там разберемся, — сказал Бутягин.

— Да за що ж мене? Ваше сиятельство, господин товарищ. Я ж самолично, не бояся смерти, споймал их, а вы ж мене в кутузку!.. — уже издали донесся визгливый голос уводимого красноармейцами «незаможного селянина».

— Ура!.. Ура, брат Бутягин! — выбегая из хаты, закричал Глушков. — Все тут, и есаул, и Агриппина! Никто не ушел.

— Чистая работа! Разве от таких молодцов, как наш Федюков и Попова, уйдут? Кстати, где они? — улыбаясь, осведомился Бутягин.

— В город только что отправились. Им теперь покой нужен, — сказал Глушков и, перебивая себя, крикнул красноармейцам, подбиравшим по двору раскиданное бандитами оружие: — Товарищи, сюда, в хату! Помогите вынести отсюда бандитов да, кстати, заберите эту бандитскую регалию, — указывая на все еще развевавшийся штандарт «войск Иисуса Христа», засмеялся он.

По хутору звонко разливался сигнал трубача, игравшего сбор.

Солнце поднялось над степью. Красноармейцы сгоняли пленных бандитов, собирали раскиданное по полю оружие.

XI

— Итак, товарищи, как вы уже знаете, силы наши были втрое слабее сил атамана, и тем не менее мы разгромили и уничтожили банду. Атаман Стецура и его штаб сидят в ЧК.

Гром аплодисментов прокатился по залу.

— Бойцы соперничали друг с другом в мужестве. Чоновцы и чекисты безостановочно атаковали врага. Нам сильно помогли — и это я должен отметить в первую очередь — наши товарищи чекисты: Бутягин, Федюков, Попова и красноармеец караульной роты товарищ Степан Грицай. При их помощи наш уезд очищен от кулацких банд, и мы можем возвратиться к мирному труду. Товарищи чекисты, прошу выйти вперед.

Аплодисменты прорезали тишину.

— Когда нам стало ясно, что небольшими вооруженными силами не уничтожить врага, мы разработали план, по которому в штаб банды должны были войти наши люди. Исполнить это опасное поручение взялись трое наших товарищей: Попова, Грицай и Федюков. Для того чтобы войти в полное доверие к врагу, товарищ Федюков через нашу агентуру связался со Стецурой и стал его снабжать сведениями, уже потерявшими для нас ценность. Товарищ Попова вошла в организацию бандитов и помогла «бежать из-под расстрела» Федюкову, после его «покушения» на Бутягина. Вот и все! А теперь, товарищи, я должен напомнить вам мои же слова, сказанные здесь. Я пообещал, что через неделю перед вами будет Федюков и вы сами станете судить его. Вот они, «подсудимые», перед вами…

Никогда стены здания, в котором происходило собрание, не слыхали более громкого и восторженного гула, чем тот, который покрыл последние слова Фролова.

И вдруг сквозь этот шум трогательно и просто прозвенел четкий, знакомый напев:

Вставай, проклятьем заклейменный…

Это, роняя счастливые слезы, пел старый рабочий, тот самый, который так недавно и так неловко спросил об изменнике Федюкове.

Шум смолк. Люди застыли. И через секунду весь зал, все собрание уверенно пело слова великого гимна:

Мы наш, мы новый мир построим…

Ласковое, совсем не сентябрьское солнце золотило головы певших людей.

Загрузка...