ВЕРНИКОВ Александр Самуилович

1962

Дом на ветру

Он был не из обычных людей. В том не было его заслуги, или не было её поначалу. Уже в его родителях, не говоря о нём самом, было намешано столько кровей, что к тому времени, как он вырос в большом северном — в войну — тыловом городе, он стал похож на вавилонца. Родись и живи он не в этом — тыловом — городе, он не увидел бы и раннего отрочества. Но он жил в тылу, и это очень важно. Он вообще был человеком, который придавал первостепенное значение факту, что он родился здесь и не где-нибудь ещё; факту, что здесь он вырос и дожил до того момента, когда начал осознавать себя и мир вместе с собой; и в этот момент он мог бы сказать себе так: «Раз я выжил здесь и дожил здесь до того момента, до этой самой минуты, в которую я говорю себе: я дожил здесь до той минуты, в которую я осознал, что дожил именно здесь, — нелепо, смехотворно уезжать отсюда и глупо полагать, что мир для меня будет где-то ещё, кроме как здесь». Он мог сформулировать эту мысль так много позднее, а почувствовал или как-то моментально понял много раньше, просто рано.


Раз он понял и сказал себе, что понял, — жизнь его пошла в этом русле. Будучи уже зрелым человеком, он встретил художника, сделавшего выставку после поездки по Сибири и Средней Азии. Художнику он сказал: «Я ни в коей мере посягаю на ваше мастерство, но искусство не есть искусство, если оно ищет предмет за пределами себя, если оно вообще ищет пред-мет, ну или пред-лог — короче, природы, которую вы рисовали в поездках, не существует для вас: природа есть там, где есть вы, скажем у себя на даче, которая досталась вам — как и ваша жизнь! — от ваших родителей, и ими же посажен сад, за которым вам приходится ухаживать!». Художник был достаточно именит, подкреплён десятилетиями положительных отзывов и приглашениями на участие в выставках и позволил себе не прислушаться. Это было его правом, и к тому же художник был похож много больше на местного уроженца, чем тот, кто высказывал ему замечания.

Ещё пример. Когда он был совсем маленьким ребёнком, родители взяли его в гости. Хозяева, те, к кому пришли в гости, жили на четвёртом этаже. Играя, он выбежал на балкон и был поражён тем, как выглядели люди внизу, — тем, что их было видно лишь с затылка, с темени, что их можно было видеть только с этой стороны и что начинаются они с затылка и растут вниз. Он долго не мог отделаться от впечатления и наконец объяснил его тем, что до сих пор жил с родителями на первом этаже и людей за окном видел вровень со своими глазами. С тех пор к мысли, что он живёт здесь и должен жить здесь, он добавил уверенность в правильности того, что он прожил здесь до сих пор, на первом этаже и что ему должно жить здесь, на первом этаже, в квартире, где родился.

Позже, юношей, будучи приглашён на день рождения к малознакомым людям, куда кроме него пришла масса народу, он был поражён тем, как могут люди, имеющие свои жизни, ведущие свои жизни, раз в год стягиваться со всего огромного пространства города в одну маленькую точку. Это показалось ему чудовищным, неправомерным насилием, и дальше вечер воспринимался им в этом русле. Он ничуть не удивился, когда разразились скандал и пьяная драка. Когда он уходил, его изумило то, что некоторые гости, соседи, поднимаются просто наверх, на этаж выше, и после скандала продолжают ходить над головами тех, у кого только что были, над головами их перемалывают свою обиду и негодование, над головами их укладываются спать; и те, что остались в квартире, где закончился день рождения и скандал, слышат, как бывшие их гости — вновь, как и прежде, чужие люди — ходят над головой и над головой укладываются спать.

Подгоняемый этой мыслью, он быстро отдалялся от квартиры, от дома; он не мог отделаться от воспоминания о людях, поднявшихся просто на этаж-два: идея многоэтажности казалась ему непостижимой, он думал, что естественнее и правильнее всего было бы вскочить сейчас в карету или автомобиль и умчаться за километры по горизонтали. Ему доставляла удовлетворение и облегчение мысль, что в свою квартиру первого этажа ему предстоит добираться на двух видах транспорта.

Глубинное, по самому крупному счету, понимание своего и не своего, не принадлежащего ему, данное, видимо, от природы, навсегда, прочно вошло в его природу, стало его осознанной природой. Отстаивание личной судьбы — вовсе не как результат горячего желания или акт непреклонной воли — а как обязанность, возложенная на него свыше, оказалось его главной заботой. Он периодически оказывался лицом к лицу со своей заботой, задавался вопросом её значимости, вспоминал все прожитые события, лёгшие в одну неразрушимую цепь, — цепь, которую он теперь и при желании не сможет разорвать, — и он убеждался в значимости своей заботы, в её существенности. Это представлялось ему его призванием, доблестью очень высокого порядка; и действительно, чуть подумав, нельзя не согласиться, что это — доблесть и честность от начала.

И он стал сам зарабатывать себе кусок; сам стал продолжать жизнь квартиры, украшая, наращивая ее картинами, которые — казалось ему — подходят к сложившемуся к настоящему совершенному времени лицу квартиры, к status quo прожитой ею жизни; картинами, которые он покупал у малоизвестных художников, платя им суммы, в несколько раз, порой, превышавшие размер его единственного дохода — месячного заработка; и он сам делал рамы для этих картин, соответствовавшие как «внутреннему содержанию», так и «окружающей обстановке», и являвшие собою как естественный переход от одного к другому, так и чёткую границу между тем и тем; не только картинами — керамикой, имеющей свое оригинальное «лицо» и, главное, свою жизнь и историю жизни, и потому, естественно, для него дорогую — и в цене тоже. Наверняка многие авторы не смели и помыслить о суммах, которые он им предлагал и давал. Наверняка многие авторы помнили его с благодарностью.

Но он не только приобретал, покупая, то, что подходит квартире, но и делал вещи сам. То есть это прежде всего. Садясь в кресло в его кабинете, нельзя было сказать, что это просто кресло; это — единственное в мире кресло и потому больше, чем кресло, стол — больше, чем стол, настольная лампа — больше, чем лампа. При этом он никогда не изощрялся и не стремился изощриться. Прежде чем сделать что-то и поставить или повесить на такое-то место, он всё тщательно обдумывал, исходя из сложившейся уже природы места и материала, — он исходил всё из тех же требований возложенной на него заботы. Он стал в этой заботе — постигнув её, её осознав и в неё поверив — уже активной частью, тягачом, локомотивом, творцом; и он достиг поистине чудес. Попав в его квартиру, получалось идти только на ощупь — настолько вещи вокруг были вещами, — они были напряжены и спокойны одновременно, сосредоточенны, отлажены, полны своей сознающей себя жизни, они требовали притронуться к ним, опробовать, признать их существование. Они были вещами навек; в них было качество хорошо потёртой и притёртой ручки портфеля, которая вытерта настолько, что теперь прослужит до конца жизни того, кто сжимает эту ручку. Ни одна вещь не блестела ослепительно и, тем более, не сияла — а если блестела, то так, как подобает блестеть этой вещи. У хозяина было прирождённое и годами развитое чутьё и знание, как вещь должна блестеть или не блестеть, и с его вкусом в его доме нельзя было не согласиться. С ним вообще нельзя было не согласиться в его квартире. Его квартира стала другой формой его самого, другой представляющей его сущностью, другой, дружественной ему, по-хозяйски хранимой и приумножаемой, расширенной его жизнью — причём расширенной лишь до границ того объема, больше которого быть не может и не должно — до меры. Попав в его квартиру, нельзя было не согласиться с хозяином — он был хозяином в полном, ощутимом весе слова, такая квартира — во многом сделанная его собственными руками и трудами — сама делала его хозяином; войдя в квартиру, приходилось сначала ощупать вещи, прикоснуться к ним — ибо сами вещи с порога говорили о том, что вся жизнь здесь, главным образом, касается вещей, — молча согласиться с ними, затем заговорить с хозяином: сначала о вещах вокруг, а потом, если уцелевало в памяти и не теряло смысла, — о том, с чем пришёл. До конца самим собой оставаться в такой обстановке, в таком пространстве было невозможно, немыслимо. Можно было просто либо входить, либо не входить. И, естественно, входили редко и с годами всё реже, заглядывали ненадолго, «из интереса». Люди чутьём понимали: если входить, то входить навсегда, точно в «вечный сон» или «заколдованное царство», — внешний мир, общий мир должен был перестать и переставал существовать. И людям было не по себе. И так никто туда «навсегда» и не вошел — ни в качестве жены, ни просто «женщины». И дети не завелись в этом доме — даже из заготовок древесины самых дорогих пород; ибо хозяин совершенно не напоминал бедного столяра из известной сказки — ни себе самому, ни кому-либо «извне»...

И так он оставался со своим, с первостепенно и первородно своим — с матерью, которая его родила (отец пропал в конце тридцатых годов), и с квартирой, где он родился.

Теперь, чтобы продолжить рассказ, мне необходимо перенестись назад, от зрелых лет героя в его детские, то есть довоенные и военные тыловые годы, и от них уже вновь пойти вперёд, одновременно к началу и концу повествования.

Дом, в квартире первого этажа которого он родился, начал жить и жил ребёнком, был одним из домов, построенных на средства городского Совета для людей, которые не состояли в крупных и богатых производственных организациях: заводах, железной дороге и тому подобном. Дома эти были выстроены до войны, одновременно, в конце двадцатых годов, и были однотипными, четырёхэтажными. Они располагались как бы в каре, образовывали квартал, и нумерация подъездов была общей для всех четырёх домов, против часовой стрелки, от 1 до 20. Он, мальчик, жил в одном из крайних, в 10-м, в самой крайней угловой квартире. Окна кухни и комнаты, что принадлежала семье, где родился и вырос мальчик (две остальные комнаты принадлежали другим семьям, а в войну жили ещё и эвакуированные), выходили на восток. И мальчик часто видел в прорыве между домами (каре было разомкнуто в четырёх местах: с юга на север узко, дорогой для двух грузовиков или подвод, с востока на запад — широко), видел, как всходит солнце.

То, что окна его обращены на восток, и то, что он часто видит восход солнца, казалось ему не случайным, он испытывал что-то вроде гордости. Ещё он замечал и слышал, как на краю крыши, на границе стены и крыши над четвёртым этажом дома, там, где всходит солнце, хлопает отставший кусок кровельного листа. Иногда, когда он бывал на улице, он прислушивался к этому хлопанью. В одну из зим, до того, как кровлю привели в порядок, на отставшем куске намёрзли очень большие сосульки, и они чудесно светились, когда позднее зимнее солнце наконец всходило.

Эти широкие ворота, сквозь которые всходило солнце, не были не замечены людьми. Сквозь них, до дальней дороги, до армейской части, тянулась, продолжаясь, площадь, вокруг которой и стояли дома. Площадь была сенной, и в базарные дни была заполнена подводами. Мальчик часто заставал повозку, въезжавшую со стороны восхода, и сам восход — подъем солнечного диска — одновременно. И картина этой одновременности, этих двух движений начала, чего-то начинающегося вместе, с его природным чутьём соответствия, «подходящности», вызывали у мальчика ликование.

Позже, в войну, сквозь эти ворота шли танки, иногда они мчались и грохотали, шли с востока к фронту, на запад. И опять он радовался соответствию: танков, которые делались в этом городе, где формировался и лучший в стране танковый гвардейский корпус — победы, и солнца — с одной стороны, с востока. Он был рад и горд тем, что ему приходилось смотреть лишь в эти окна: окна других комнат — не его, чужие.

После Победы дома оставались стоять по-прежнему. Больше десятка лет ничего существенно не менялось в квартале.

Мальчик, превратившийся уже в молодого человека, успешно заканчивал вуз, защищал блестящий, едва ли не на уровне диссертации диплом, когда какая-то богатая организация решила построить себе дом. Вставить его как раз в ворота, сквозь которые — для него — всходило солнце и шли на фронт танки. И словно закрыть таким образом тему сигнала, проникновения и движения, замкнуть кольцо.

Он был изумлён, поражён, когда увидел, как роется котлован для фундамента, подвозятся доски и кирпич; когда узнал и осознал, что на месте «его» ворот возводится и будет стоять дом для неизвестных ему людей. Естественно, он принял это на свой счёт. Так же естественно и то, что ни о какой его «мальчишеской» обиде не могло быть и речи. Во-вторых, он был уже не «мальчик», а во-первых, с его пониманием, с его феноменальным умением фиксировать события и укладывать их одно к другому плотно, без зазора — словно он сам был невольным каменщиком своей судьбы — и так, что получала вес и плоть его собственная жизнь, он был просто благодарен тому, что столь зримо, вещественно, доказательно, без видимого участия его воли замыкается этап его жизни — детство и юность, — что ему этот этап замыкают. Ещё более полную, горячую благодарность он испытал, когда узнал у прораба, что строится дом на средства и для работников управления лесного хозяйства. Это было тысячу раз правильно и единственно возможно — богатством края был лес, и самой неисчерпаемой, исконной, характерной природой был тайга, как бы сама собой подразумевавшая и толкавшая человека на строительство Дома, и сама же предлагавшая для этого материал.

Думая над строительством растущего на глазах дома, на растущие вокруг него и вместе с ним строительные леса, и размышляя о том, что за дом это будет, он ещё раз изумился и наполнился благодарностью, когда понял, что место для дома давно уже предопределено, причём очень жёстко и строго, границами соседних домов, между которыми он и должен быть встроен, втиснут. Ещё, и более всего, он поразился тем, что дом будет стоять на месте ветра — будто, глядя иначе, самим ветром и принесённый, — ветра, которому на его памяти, с детства, от роду, как и этому возводимому дому, пространство «жизни» было предопределено границами — стенами уже существовавших зданий.

Дом строился, и этаж за этажом, он свыкался с ним, как и со своей работой, которой занялся после защиты диплома. Когда строительство было завершено, и дом, выйдя во всех смыслах из лесов, поднялся на этаж выше своих соседей, стал единственным в квартале пятиэтажным, он сказал себе: «Да, так и должно было случиться». Когда начали вселяться жильцы, он некоторое время присматривался к ним с интересом, но их было сразу, скопом слишком много, и он постепенно успокоился.

Там, где новый дом соединялся с краем того, в противоположном конце которого он жил, сделали арку — небольшой тёмный низкий туннель. Иногда, по утрам, он видел кусочек солнечного луча на стене в глубине туннеля и говорил себе: «Да-да, именно так и должно быть теперь». Когда же он узнал, что в специальном — не для квартир — помещении первого этажа организуется детский сад, и увидел, как мгновенно перед новым домом выросла игровая площадка с верандами и огромными красно-белыми грибами над песочницами — на случай дождя и для «красоты» и «оживления», а может быть, и для того, чтобы напоминать жильцам о лесе, из которого, буквально, и вышел их дом — он улыбнулся и сказал себе: «Конечно, это, конечно, это...».

Спустя годы умерли и съехали соседи, и вся квартира досталась ему и его матери. И это, разумеется, не прошло для него незамеченным, это стало очередным подтверждением впервые посетившей его в отрочестве уверенности, что жить им здесь, и только здесь; и больше — что жить здесь именно ему.

Спустя ещё несколько лет, когда в его волосах начала пробиваться седина, тяжело заболела и слегла его мать. К этому времени, перенеся работу, которой кормился, на дом, освободившись от остального или, скорее наоборот, отдавшись целиком во власть возложенной на него заботы, он занимался исключительно своим: больной матерью и жизнью квартиры — наращиванием этой овеществлённой, заведомо надёжной и долговечной жизни. Именно в это время он прочёл в одной из книг громадной, доставшейся ему в наследство и приумноженной им самим библиотеки о том, что в Древнем Китае люди хоронили своих умерших предков и других родственников прямо у себя в доме, под полом, в земле. Он был изумлён: такой способ расположения в мире, когда прямо под тобой не только твоя земля, но и твои предки, те, кто дали тебе, будто бы без твоего спроса и ведома, жизнь, подарили её, и этот «непрошеный подарок» оказался самым чудесным и дорогим; когда ты находишься прямо над ними, буквально десятикратно на своей почве, и когда прямо над тобой — прозрачные и бесплотные, в противовес земле, воздух и небо, — такой способ существования показался ему в высшей степени верным. При таком способе были немыслимы многоэтажные дома. Подтверждалось то, что он так остро ощущал всю жизнь, получало оправдание и «одобрение» то, что он жил на первом этаже и не мыслил себе другой жизни, и то, что окна его комнаты выходили на Восток, и он не мыслил для себя других окон. Но затем он был удивлён, что часть, вроде бы совершенно чуждой, давно отсветившей с Востока культуры, оказалась ему родной. Моментально он объяснил себе всё числом кровей, текущих смешанными в его жилах, и поговоркой из общего и родного языка, доставшегося ему от родителей, второй из которых угасал у него на руках в своем доме, — поговоркой: «Крайности сходятся».

В эти годы из-за больной матери он часто не спал до глубокой ночи, иногда до утра. Сделав всё, что требовалось, он выходил на кухню или в комнату, которая была его детской, всегда была его «углом». Он естественно, не думая ни о чем, как бывает после выполненной работы или обязанности, подходил к окну, смотрел за стекло, в темноту, в ночное — иногда звёздное — небо, просто стоял. Нельзя сказать, что он отдыхал — он был наедине и в полном слиянии с самим собой, он словно говорил со своей заботой, словно понимал, что она исполняется как должно, в полную меру, словно докладывал тёмным небесам о выполнении и неустанном, преданном, благодарном несении этой заботы.

Так он стоял перед «лицом» отражения своего лица в окне и уже некоторое время замечал, что что-то настораживает его, что-то нашёптывается, что-то, должное быть замеченным, не замечается. Он стал думать над этим днями, но потом, догадавшись и осознав, что это тревожит его ночью, стал думать ночью и затем — прямо перед окном. Потом он перешел к простому вглядыванию за окно, в ночь, и вскоре обнаружил: что-то, что обращало на себя внимание, что призывало себя заметить, — это тоже окна, собственно окна: в четвёртом этаже встроенного дома. Когда одно, когда два, когда три светящихся ночь напролёт окна. Мгновенно он отметил, что окна эти находятся ближе других к тому месту, где в его военном детстве хлопал на ветру отставший кусок кровли. Это открытие заставило его сердце биться живее. Он уже не находил покоя и ждал следующей ночи, чтобы удостовериться, что окна и следующую ночь будут гореть, единственные во всём доме, во всей видимой части квартала, и что будут гореть они действительно до глубокой ночи, по крайней мере до двух-трёх-четырёх часов. Он уже страшился, что окна не зажгутся, но они вспыхивали из раза в раз, точно держа обещание. Теперь ему — такому, каким он был — уже требовался большой срок, и он наблюдал месяцы, год, полтора. Потом он уже просто знал, что окна горят и что ему придется подойти, подняться и позвонить в ту квартиру — коли она, без всякого труда и усилий, стала частью его заботы, вошла в его квартиру и жизнь одним своим светом.

Что ему оставалось? Он понимал, что сдерживает его больная мать. Что оставалось делать? И он принялся уделять матери как можно больше внимания. Всё внимание. И при этом он не мог не сознавать, что это равносильно подсыпанию яда. Он стал терзаться, и мать из своей болезни увидела его мучения и облегчила их — умерла, хотя могла (и знала это) протянуть, прожить своими муками ещё.

На время организации похорон хлопоты отвлекли его от горящих окон. Он переждал поминки. Переждал ещё месяц, и когда вновь ясно понял, что забота его переместилась полностью и полностью сосредоточилась на нем самом, он вышел из подъезда и пересек двор.

Вычислить дверь было нетрудно. Поднимаясь по лестнице, способный идти уже лишь вперёд, не имеющий сил повернуть и оглянуться, он не переставал изумляться тому, что прежде здесь нельзя было всходить, подниматься вверх, что здесь гулял ветер, по которому нельзя было ступать, — он не мог отделаться от впечатления, что идет по тверди ветра. И на самой лестничной площадке четвёртого этажа — озарение: горящие в сплошной стене темноты окна — это всё равно что сквозные туннели, трубы, пути для ветра, это буквально пути светового сквозняка!..


На звонок открыл человек одного с пришедшим возраста, но выглядевший, в отличие от него, на свои годы и даже старше. Первые секунды оба молчали, потому что признали друг в друге одноклассников. Тот, кто открыл дверь, первым открыл и рот и, вспомнив имя пришедшего, назвал его по имени. Пришедший переступил порог.

— Кто это? — раздался из кухни низкий женский голос.

Человек, открывший дверь на звонок, остановил пришедшего, прошел на кухню и сказал хозяйке, что это его одноклассник и тёзка, с которым они не виделись больше тридцати лет и о котором только вчера говорили.

— Чудеса, и как раз вовремя, — услышал пришедший, о котором сейчас шла речь, — я тебе говорила, всегда говорю, одни сплошные чудеса здесь, все, кто оказались у меня в доме, все пришли сами, будто кто привел или будто что пригнало, будто некуда больше идти, хотя бы одного за эти двадцать лет лично пригласила, хотя бы одного нарочно за руку привела!..

Тот, кто открыл дверь, вернулся из кухни с сигаретой в руке и проговорил: «Понимаете... понимаешь... пришёл ты как раз на поминки... тут друг... э... хозяйки, разбился, не здесь, на юге, в Крыму, короче говоря... Наш друг, всех, лучший человек, умер...»

В коридор качнулось облако табачного дыма, и вслед за ним появился уже пьяный молодой мужчина. Увидев пришедшего, который стоял неподвижно, ожидая, что следующее, не ожидая даже, а просто увязнув по макушку в ситуации, в известии, молодой человек проговорил: «Ну что же, вовремя, вовремя... На такие поминки весь чёртов город поя... явиться должен, и не иначе! — он стукнул кулаком по косяку двери и так, что скорчился от боли и едва не упал, — Так и ты пришёл, умница...Ты выпьешь, да? Ты, конечно, выпьешь, ты должен выпить! — он почти закричал и ещё раз замахнулся на косяк, но только бросил руку вниз вдоль бока, расплескал то, что у него было в рюмке, зажмурился, прислонился к косяку, сжал зубы и бормотал сквозь них. — Все, все пусть приходят, такого больше не будет! А, да чего болтать, просто открыть, открыть двери и окна и крикнуть: пусть все приходят!.. Да, вы выпьете? Выпейте, прошу вас, прошу, вот, обязательно нужно выпить... Вот сюда, я налью вам..»

Пришедший сделал несколько шагов и оказался на пороге очень жаркой и плывущей в табачном дыму кухни: у плиты стояла, очевидно, хозяйка — маленькая, как школьница, одного с пришедшим возраста, но выглядевшая из-за фигуры, быстроты движений у плиты, свидетельствовавших о живости вообще, много моложе; вокруг на стульях, на каркасе от походного раскладного стульчика, на перевёрнутом чугуне, на полу сидели человек шесть молодых мужчин, из которых половина были просто красавцы, самые настоящие красавцы.

Борясь с таким количеством красоты, кухонного жара и блеска, скорби, как со сшибающей с ног волной, пришедший увязал в уме горящие напролёт окна, хозяйку, красавцев и понял, что это были, несомненно, завсегдатаи и что из-за них и горят еженощно окна и — видимо, годами — длится один и тот же разговор и не может кончиться.

Когда он стоял на пороге уже с рюмкой в руке, один из завсегдатаев, до сих пор сидевший за столом, уронив голову на руку, ладонь которой, сжатая в кулак, свисала со стола, поднял голову, взглянул на пришедшего мутными угрюмыми глазами, промолвил: «Ещё один, хозяйка, восполнить место убывшего», горько хохотнул, вновь уронил голову на руку и вытянул ноги до холодильника. Хозяйка обернулась, вскинула голову, взглянула широко открытыми глазами на нового человека, вмиг, показалось ему, оценила его.

— Не-ет, — выдохнула она, перестав помешивать в огромном казане на плите, остановив ложку в каком-то густом поминальном вареве, — не-ет, его нельзя заменить, он ведь и не человек был, — так, солнечная погода, ветер с моря, из степи, маковое поле, да... ну да что уж, его и так почти не было в жизни... Та-ак, ладно, кто со мной на похороны летит? Ты, ты, ты? Ты — не летишь? Летишь? Ладно, там за вас ребята выпьют... Что они все без него? Они ж без него сразу на десять порядков меньше, так, люмпены, бродяги, бывшие скалолазы, спасатели, археологи — ямы рыть, столбы ставить — так, оборванцы, голь, бедолаги, смертники юга... — её голос, почти упавший, вдруг взмыл, она повернулась к пришедшему. — А ты приходи, как вернусь, после девятого дня, приходи обязательно, раз в такой день пришёл, приходи, приходи — сам пришёл ведь, значит надо тебе!..

Этот вид её самой, кухни, всей ситуации поразил его — особенно по контрасту с только что пережитыми им похоронами и поминками собственной матери — он не знал, как такое квалифицировать, куда отнести: маленькая, точно подросток, его ровесница в защитных брючках и маечке, стоящая прямо и, кажется, растущая как травяной стебель, со вскинутой, какой-то египетской головой, с лицом, которым не может полностью завладеть горе, с огромной ложкой в вытянутой тоненькой руке, на фоне огромного довоенного казана, в окружении высоких, угрюмых, лихо предающихся скорби красавцев...

Он пришёл недели через две. За это время, с его вниманием, с пониманием свершившегося и потому захлопнувшегося позади прошлого, с его осознанием своего пути и невозможности сойти с него как с ума — свернуть, повернуть вспять, — он решил и сказал себе, что идти ему сейчас больше некуда, кроме как туда, только туда; это было просто подтверждением в развитии безошибочности его пути и веры в этот путь: туннель, ощупь, «бег на месте» и всё такое — он пришёл.

Придя через две недели, он попал на день рождения — оказалось — бывшей своей однокашницы, подруги хозяйки, вдовы — как и сама хозяйка — театральной художницы. Он сумел разглядеть дом и убедился, что в этом доме и впрямь гуляет ветер: портреты на стенах, картины в рамах, греческая посуда, склеенная из осколков, фотографии раскопок были буквально окнами, сквозь которые свободно сквозило; он увидел, что комнаты — вряд ли вполне и только комнаты, если приходится идти от осколка амфоры, поднятой со дна моря до..., до..., до... — и вся эта масса вещей, вся масса этих вещей, все вещи взялись в доме словно сами собой, принесённые, как ветром, людьми, в свое время бывшими в доме, гостившими в нём, жившими в нём, умиравшими в нём. Дом был одновременно степью, кладбищем, пристанью, госпиталем, ночлежкой, кафе, лавкой, музеем, ещё десятком имен и вещей, где ничто не делалось по воле хозяйки, но всё было каким-то образом определено её присутствием и покорялось ему. Совершенно безошибочным было то, что рядом с кухонной дверью, с выбитым нижним стеклом её — не вставленным, а тут же и навек использованным под сиденье — стояла чугунная, в полцентнера, решетка от парковой ограды. Совершенно естественным и правильным было то, что огромный, как медведь, бородатый русский в исландском свитере, загнав в доставшееся хозяйке от прабабок кресло поджарого латиноамериканца — бог знает какой контрабандой угодившего сюда, — надвигаясь на него, разрастаясь на глазах, точно гриб, толковал о величии древних латиноамериканских цивилизаций и современной латиноамериканской литературы.

Всё было, как должно было быть.

После уже, став завсегдатаем, после того, как у него самого, в квартире первого этажа через двор несколько раз побывала сама хозяйка и другие завсегдатаи её дома, после того, что он рассказал хозяйке, как нашел её и как к ней попал, он задавал ей свой первостепенный, свой главный вопрос: о том как она сюда попала, в этот двор, в этот дом, где родилась. «Каким ветром?» — спрашивал он. Выслушав вопрос, хозяйка было засмеялась, потом махнула рукой. Улыбаясь, поминутно останавливаясь и отворачиваясь, чтобы просмеяться, она заговорила:

— Не поверишь, хотя нет, ты-то как раз поверишь... В том-то, понимаешь, и дело, что я не должна была родиться, меня вообще не должно было быть на этом свете. Врачи в один голос твердили моей матери, что это гиблое дело. А сам понимаешь: когда все так уверяют — надо обязательно родить. Она ходила со мной, — ой, чего говорить! — все месяцы согнувшись, чтобы живот был параллельно полу. Да, это ещё не всё: «по-японски», как сейчас говорят, я родилась у моря, в Крыму, и до половины срока, до рождения по-нашему, жила там. А отец мой, умный человек, — он родился и вырос здесь — знал, да и так всем было ясно, что война приближается, и не миновать её. Он был уже вовсе не молодым человеком, лесным инженером, окончил лесную академию. Вот, и на свет я явилась непосредственно здесь, в этом самом городе, конечно, ничуть не похожая на своих сестер. Потом, вскоре, началась война, отца из-за возраста на фронт не взяли, а до нас войну не допустили... Сейчас! — хозяйка вскочила, побежала в комнату и вернулась с фотографией в руке, — Они!.. В том числе и они..., — она расправила ладонями края снимка и прижала его к столу: бронзовые десантники стояли по пояс, по щиколотки, по плечи — единой группой — в полосе прибоя.

— Этот памятник должны были поставить в Феодосии, но не собрали средств и не нашли, говорят, достаточно свободного места — это на берегу-то! — ну и ещё что-то такое же... Он есть теперь лишь у меня дома. Скульптор уничтожил макет и оставил снимок мне. Одна из самых последних его работ...

— А кто он — из местных, столичный?

— Его уже нет в живых.


1982—1997


Загрузка...