«Черепа в этих могилах такие большие, а мы были такими маленькими».
Я уже перекрыл достиженья пилотов суровых тридцатых.
Я глаза накормил облаками из сахарной ваты.
Океан в паричках Вашингтона — рулон неразрезанных денег Америки
был развёрнут в печатях зелёных к «Свободе», маячившей с берега.
Я отрезал от чёрного хлеба России треугольный ломоть
невесомый горько-кислый, осинный, с размолотым запахом дома.
К жёсткой корочке губ, пересохших у гулкого речи потока,
я подам тебе глиняный ковшик муравьиного колкого сока.
Я узнаю зачем я пришёл к вам, зачем вы впустили
в мятый шёлк одиночества голоса голые крылья,
тёмный обморок речи с умыканием в круглом туннеле
состояния мира до глубокого сердца качели.
В горловую трубу кто глядит из оранжевой стужи,
поднимая ко лбу пальцев стиснутый ужас,
запрокинув лицо сохранённого жизнью ребёнка
из лиловых лесов, в листьях, в комканых их перепонках.
С красно-каменным хлебом домов, с расчисленным миром квадратным
томов или окон, гребущих углом брат на брата,
я сживусь наконец, я привыкну к себе, к окруженью
крест на крест в хлябях хлебова жизни сражений.
Я беззвестный солдат не имеющей карты державы,
нет штандартов сверкающих в ряд, только тоненький, ржавый
от солёной крови карандашик пустяшный, железный,
да девиз «се ля ви!» да мотивчик марьяжный, болезный.
Я увидел: нелепые, страшные, дикие, тихие,
семиглазые, шестирукие, осьмиликие,
говорящие скопом в слоистый песок целлюлозный
телом дырчато-белым, дево-драконом бесслёзным.
Не ищите в них квёлого олова, в чёрно-лиловом
невесёлом полку слово шло умирать по песку, по болоту за словом,
невесомый молчанья обоз за шагающим строем распался,
и горой мертвецов накоплялись у пауз
их густые тела, в них ещё моя жизнь остывала,
стебли чёрной тоски шевелила, в снопы составляла
лбов, запястий и глаз, век и ртов пересохших, осипших,
а потом звёздным флагом, спеша, укрывала погибших.
Пусть лежат как лежат, пусть пухом им белым бумаги могила,
в пальцах намертво сжав до высокой трубы Гавриила
шорох жизни моей, чешуи языка полукружья,
говор русских корней, обороны смертельной оружье.
посвящается М.
Усеченье строки, потому что не хватит дыханья дочитать, досчитать до конца
в чистом поле шаги. Усыханье распева идущего слева стихами, колыханием трав:
— Мальчишки, что взять c них, везло им — не знали свинца! Вот и сбились с ноги.
Птиц разве помнят названья? Днём и ночью бродили в тумане… Позовите того
стервеца! В самом деле, деревья деревьями звались. Гербарий был беден и бабочка
бабочкой млела. Но они отзывались, когда их нe звали, нагретою медью, юнцы, и
дрались неумело, не то что отцы! Это пластик, эпоха, монтаж, гербициды, отбросы,
эрзацы; это власть, немота до последнего вздоха, мандраж, комсомолки-берёзы,
либидо, чем тут красоваться? Какой тут кураж? Bот лежат друг на друге, погибши
за други, чужие, своя. На чужой стороне в красных вишнях тела их, запутаны руки,
и лежит колея, по которой тащились они, вся забита их плотью, никто их не спас,
рук щепоти и ртов их обводья, говоривших за нас.
Разбудите-ка мне вон того и того мертвеца
4-28 апр. 93
Прислушайся к его большому шуму,
разрубленный насквозь выходит воздух грубыми слоями
из пестрого столпотворенья парка.
Он повернулся ликом иссеченным
к собранью крыш над уличной трухой,
он машет им пустыми рукавами,
шуршит плащом, как сдутый дирижабль,
над мыльной оперой кипящего Гудзона.
Он ветви гнул, но стрелы не вложил;
не склонный к мщенью — он не видит цели.
Дороже упоения победой
ему трубы и колокола звук.
Он проглотил огромную обиду.
Он собственным объемом тяготится.
Обходит всех, ресницы опуская.
Уступчив? Значит всем добыча — он.
Что остается? Грусть от ускользанья,
а безразличный, гаснущий напор
толчками крови красной обернулся,
рисующей его на меловой бумаге,
и нет органа голосу его.
февр. 94
На чистое звучание
меняет голос свой
привычное отчаянье —
им и живет живой,
подходит к небу сонный,
вернувшийся сейчас…
Громадно отдаленное,
не помнящее нас
пространство… в крыши рыжие
уставлено окно,
он смотрит в него, дышит
и нежное пятно
дыханья испаряется
с холодного стекла,
и вечность покупается
на денежку тепла.
Там ожили троллейбусы
и вздернули усы.
Уже жужжат пропеллером
по радио басы.
И закружились глобусы
в заставках новостей,
смотрите, вот подробности
полученных вестей.
Вот новые события —
их выше головы,
зачем же ночью спите вы?
все проморгали вы.
Вставай, дружок, наверстывай
что мимо уплыло,
и разливай наперстками
дыхания тепло.
Уходят ночи призраки.
Прощайте, не до вас,
и утро входит близкое
в умытый круглый глаз.
Так снова совмещается
рисунок бытия
с вчерашним обещанием
возврата в Мир и Я.
Мы заполняем сызнова
все контуры свои,
мы вызволены — вызваны
из сонной колеи,
в которой исчезали мы,
какой-то были срок,
и не оттуда ль залита
нам чернота в зрачок?
Неведомо где были мы,
мне не пересказать
нежитое бессилие,
что нежило глаза,
что я впритык разглядывал
до голубой зари,
скитался и разгадывал
под веком изнутри.
И нерадивым школьником —
учеником тоски,
я провожу угольником
по ужасу доски.
Не знаю, как я выкручусь,
какой я друг ночам…
Когда-нибудь я выучусь
бессмысленным вещам.
Кто помнит контур смазанный
мучительной земли,
селеновыми фазами очерченной вдали?
— И загремели крышками,
вставая в полный рост,
мы их подсказки слышали
как излученья звезд.
Их пальцы в кляксах двигались
к тому, что было ртом,
их жизнь клубилась выдохом
на воздухе крутом.
Не небо — синь еловая,
в нее белым-бело
уходит «бестолковое
последнее тепло".
Равнина, даль безмолвная,
забор, а там — простор,
земля зеленокровная,
без звука разговор,
вся выглаженно-плоская,
зеркальна и странна,
свинцовою полоскою
над нею — тишина.
Дыхание оборвано,
за битвой этажей,
а здесь — пространство сорное
в обломках падежей.
И не хватает воздуха
вдохнуть, шагнуть сейчас
на улицы раскосые
в разрез глядящих глаз.
Беззвучные известия
безжизненных полей,
как бедные предместия
и мерзость пустырей,
сюда не знают выхода
из собственных границ —
огромным общим выдохом
отсутствующих лиц.
И дерзкая забывчивость
проснувшихся честна,
нахмурена, улыбчива,
уступчива, ясна.
Дыхания сцепления,
тепла опрятный дым,
неровные движения
по лестницам крутым.
20 июня 94
Ночь облегла, колеблется неба каштановый бархат,
на дребезжащем троллейбусе едем вдоль черного парка.
Окна в молочном наросте греются нашим дыханьем,
плещут туманные крылышки каторжного уюта.
Плохо стоять в темноте деревьям посмертным изданьем.
Жизнь в переулках гремит битой посудой.
Месяц декабрь и железный мороз нелюдим.
Если есть человек — он как мы,
он бредет через срезанный сон, через вежливый дым.
Он в тяжелой одежде
покроя Усть-Кут и Нарым.
Он руки засунул в карманы
и кажется всех потерявшим.
Он держит
дыхания образ туманный,
чуть влажный,
папиросным цветком голубым.
Есть у него два билета
синего цвета,
типа «мне Родина снится»,
один он кому-то продаст,
если нет — он шапку положит на свободное рядом сиденье.
Тепло его головы
улетучится в сумраке млечном,
по которому скачут убийцы
и свистят безопасные пули.
У кассирши стрелковые были перчатки без пальцев,
она хорошо отрывала билеты.
Обращенье к мужчинам: «Мужчина!»,
а к женщинам только «гражданка…»
Глаза — два пограничника на советско-монгольской границе.
… прыйтулив к каменюге Павло карабин:
— Спасибо, Джульбарс, шо прийнес мне зеленую эту хвуражку,
пусть клыками помял козырек,
дай, красавица, белую ляжку,
для тебя я припас пузырек
и надраил гвардейскую бляшку.
…Розенбаум зудит, что «продрог»…
Юнга тщательно производит отмашку
и мелькает-мелькает над палубой белый флажок.
янв. 90
Уходит вниз стена в засохших язвах
к живущим под землей,
в подвалах пахнущих мышами.
Свет маленький, как родинка, в окне
бесцветные травинки греет.
Они укрупнены
вниманьем настороженным ребенка,
боящегося их исчезновенья,
потери линий, липкой пустоты
неосвещенного пространства,
его подстерегающего всюду.
На поворотах лестниц затхлый воздух
играет серым черепом своим:
то ниточкой гнилой его потянет,
а то подбросит, расколов пинком.
Что мне мерещится за этим спуском,
который, может, быть всю жизнь продлится,
кого внизу я встречу?
Вот проходит
наполненная временем старуха.
Младенец толстый шлепает босыми
ногами по огромным половицам.
И грязный кот, как сморщенная тряпка
лежит в углу и сохнет.
На меня уставились все трое.
Мне хочется уйти отсюда,
но лестницы широкие ступени
куда-то провалились. Я вперед
иду и сразу попадаю
в какой-то узкий, страшненький коридор,
набитый скарбом, все в чехлах из пыли.
Здесь по-другому, кажется, темно
от лампочки в янтарной паутине,
и двери в клочьях ваты, из клеенки
торчащей, будто когти их скребли
неведомого зверя, но и он
не уцелел.
дек. 93
Младенец белый, как сметана,
ступал по полу пухлыми ногами.
В углу шуршала радиотарелка,
прибитая к засаленным обоям
в коричневых, клопиных кляксах.
И отшуршав, загрохотала басом,
в котором цвел металл и назиданье,
стране притихшей объявив войну.
Был летний день, похожий на другие:
ревел с Оки колесный пароход,
чтобы ему расчистили фарватер.
Чекист, разбивший в кровь шпиону морду,
на утомительном (всю ночь не спал) допросе,
хлебал из оловянной кружки пиво
и воблой колошматил по столу,
чтоб размягчив ее, потом покушать.
Стахановец натруженной рукою
ласкал прядильщицу на черноморском пляже.
Она ему разглаживала кудри,
не зная, что его жена в июле
девочку родит, Марусю,
а ныне ждет ответа на письмо,
предполагая, впрочем, что гуляет
ее кудрявый сокол, или запил,
хотя, скорей гуляет с кем, кобель!
Светило солнце. В поле колокольчик
покачивал лиловою головкой.
К нему прижалась белая ромашка
под тяжестью гудящего шмеля.
В прозрачной синеве свистели птички.
Мужик, попыхивая самокруткой,
глядел на небо ясными глазами,
выискивая признаки дождя.
23 февр 94
Я удивляюсь тому, что тебя еще помню,
как аденоидов в детстве кровавые комья,
тащат из горла щипцами над кафелем в бурую клетку
пальцы врача в волосках, остальное кануло в лету.
Ты же осталась, какой мне казалась,
как на веках зрачки у Марии Казарес*,
вниз опускает ресницы, сама надзирает за нами,
как мы на фурках летим, воздух хватаем губами,
в узкую улицу лет, то есть в гулкие будни,
встретимся, не уцелев, в голосе струнных орудий,
жизнь зазубрив назубок, зауськанный зуд ее, резус.
Свист в перепонках стоит — стеклом по стеклу, по железу…
июнь 93
*Мария Казарес играла Смерть в фильме Жана Кокто «Орфей». На ее веках были нарисованы вертикальные зрачки; она ими видела.
Я не жил в городе,
где разводят мосты,
где пейзаж не портит
даже конус трубы
над красным заводом,
там поворачивает канал
мармеладную воду,
унося из окна чей-то взгляд
проверяющий: «Я — жив.
Я вижу ныряющий
под скулу баржи
ржавый катер». Так,
примерно,
должен думать герой, отходя
от окна в трехмерный
зыбкий мрак,
неизвестно куда.
июнь 93
…на разутых плюснах отплеснулась от сна
ей тут холодно ропщет
какого рожна я должна быть нежна ни сестра ни жена
что хлопочешь
бессонный колобродишь колотишься время ушло
хорошо отболело отбилось от стада
людей и минут в только шепот и шок
только шепот и шок от распада
связей с Азией той желторозовой больною землей
глиной липкой длинной равниной долиной убогой
становящейся к утру сплошною золой
с догорающей в ней дорогою дорогой
кто над нею трубит кто на бледной крови
чертит кровью червленой горящей
намокает рукав и немеет рука
окропить помещенье и — в ящик.
апр. 94
Начинается утро
перламутровым перебором минут,
и ныряющей уткой
падает облако вниз
серой, перистой грудкой.
Сновиденья смыкают, как части рассудка,
ту и эту страну.
Начинается утро —
садок выпускающий птиц,
треугольными лицами раздвигающих воздух, спадающий ниц
к первым прохожим, шагающим гулко.
Так дворы
сосчитают шаги, шорох, шарканье, скрежет подковок.
Как проветрены улицы, даже те что стары,
даже те что с крестами церковок.
Поднимай же себя, смешной человек —
близнеца своей тени крестовой,
по биению спрятанных кожею рек
кровных, сложенных снова.
Я увидел, запомнил твой выдел, лицо,
я собрал тебя в новые звенья.
Начинается утро кольцо за кольцом —
узнаванье — движенье — забвенье.
апр. 94
В. Гандельсману
Как зябнущий воздух был нужен, был жалок,
заужен в недужных портовых кварталах,
он жался под тонны бетона, к каркасам
скрежещущих кранов, к железу без мяса.
Там пахло подвалом и кислой водою,
там ночь голодала, питаясь слюдою.
Горели софиты и оба буксира
крутили баржу и базарили сипло.
Там цепи ржавели, душившие кнехты,
к груди сухогруза прижавшись заветной,
держа его жестко, короста аж слезла
с шпангоута бурого, с трубок железа.
Я видел все это из чрева трамвая,
он бег замедлял здесь, потом, наддавая,
взбирался на спину дрожавшего моста
и порт раскрывался, как ржавая роза.
Я помню, как свет проходил осторожно,
прикованный к ветру, как к тачке острожной
тоской пробужденья в пейзажах унылых,
у ртутной воды на мазутных стропилах.
Как там поднимаются лица с подушек
за окнами в локонах тюлевых кружев,
и как там не хочется из одеяла
высовывать руки, вставать, жить сначала.
апр. 94
Смерть не имеет значенья. Клейкая крышка черна.
Ходишь по вечерам к ней в заочную школу,
парта другими старательно иссечена —
так высекали на стеллах глаголы.
Жизнь не имеет значенья. Это то что забыл,
несколько правил простых досконально усвоив,
и расточив на урок ученический пыл —
что от нее — принимаешь спокойно.
Если значенье чему-то еще придавать —
пусть это будут слова, слова на бумаге,
те что мерещатся утром неясно, едва,
в кровь проникая потом из воздуха, света и влаги.
19 июня 94
Когда разговоры скелетов зеленой луной зажжены —
полночная кислая плесень цветет на железе и окнах,
а лампы клубятся на лапах отцеженной тишины
колбами слепоты на чистом щелканье тока,
я слышу мышиный почти, стеснительный, парусный скрип
полок библиотек, книжек в обложках покойных,
всей теснотою своей сжавших осмысленный вскрик
в щелоком вымытых добела целлюлозных пеленах.
Но из щелей дверных, но из скважин замков
пьются эфиром ручьи непрозрачного существованья,
— Кто там? — там ничьи тихоходы смертельных стихов
стадом косматым бредут к водопою страданья.
19 июня 94
Не разобраться в дневных очертаньях,
я повернул в сторону лета:
птица с паузами читает
«Книгу Псалмов» и качает ветку.
Странно, что в гору идет дорога,
а подниматься по ней все легче,
странно, что тишь, не шурша осокой,
красной насечкой штрихует плечи.
Странно, что сон этот непрерывен,
он переходит в ночь, как в веру,
и зажигаются в небе рыбин
хорды, трогающие Венеру.
21 июня 94
Будет полдень, будет много солнца,
будет только абрис облаков
пробегать по небу сосен
сонных выше шелушащихся стволов.
Дальше я увижу на тропинке
бабочек ковровый магазин,
медленно бредущие пылинки
в ярусный Ерусалим разинь.
Поднимая к небесам запястья,
я туда их мигом донесу
в воздухе исполненном участья
даже к насекомым на весу.
Пусть хвоя усохшая устелет
пересыпанный, процеженный песок,
мураши в нем справят новоселье…
…с тиканьем невидимых часов
жизнь моя опять соединится
детскими сандальями шурша,
вслушиваясь в звяканье синицы
маленькой, пугливой как душа.
3 июля 94
Сухая кровь метафоры.
Предметы оставляют хвост кометы.
Движенья суетливых птиц у лиц.
Смерть фосфорна и ждет, как Пенелопа,
тебя, мой хитроумнейший Улисс,
пока ты перебьешь всех женихов
(так в эпосе) и в жизни точно так же.
5 июля 94
«Искусство всегда движется против солнца».
Из жизни бабочек и сумерек —
печали скрещенных орудий,
звучащих непрерывным зуммером —
Набоковым ветвей упругих,
выпархивает мягко прошлое
и крылышками помавая,
ощупывает время рожками
троллейбуса, сачком трамвая.
Всего за восемьдесят выстрелов
в минуту — продадут билетик
к такому будущему чистому,
что надобны ему лишь дети,
сияющему белой лестницей —
за жестью крыш оно мелькает —
и жестом невозможно медленным
закручивает кровь в спирали.
5 июля 94
Сухой походкой эмигрантской,
с сачком альпийским на плече,
вдруг появляется из транса,
из прошлого в параличе,
из грусти ртутного миманса,
писатель сумрачного вида,
на нем профессорский пиджак —
такой весь в елочку, из твида,
и бабочка в его руках
бьет крылышками, как обида.
Из черно-белой киноленты
сочится привкус кровяной,
оставьте ваши сантименты —
не детство ль наше им виной
и памяти больной моменты?
А расправилки, а булавки,
эфирный сладкий аромат,
латынь, чьи черненькие лапки
защемят пятнышки стигмат
распятых или смятых в давке?
Он входит в дивный лабиринт —
в его беспамятные звенья,
как заскорузлый, бурый бинт
он отрывает от забвенья
живой, кровящий жизни вид.
5 июля 94
Это только чернота зрачка —
света уходящие ступени.
Вход прозрачен, каряя река
отступает в стороны от тени.
Чистый день развернут — прочитай
текст его, теснящийся к надбровью,
то, что неприкаянный чудак —
череп, поворачиваясь, ловит.
3 сент. 94
В сумерки львиные лапы
настольной лампы,
вечер теряет глаголы,
улицы голы,
звезды высохли и невнятны —
зачатья пятна,
тронул откуда-то сзади
небо Создатель.
Что же мне делать на свете,
ромашка-цветик,
жизнь вытягивать в строчку
по лепесточку,
дни, один за другим обрывая,
двинуть к солнцу горячему — в желтую сердцевину.
5 июля 94
Ключ в скважине
и рябь дождя,
в разглаженном
коллаже дня
исклеванные впечатленья.
За ними плыл?
По щучьему веленью
ты есть и был.
Талата! Грудь волны бела.
Их было много, чтоб запомнил —
земля полоскою легла
за хлопающим пологом огромным,
набухла гласных долгота
колоколов за монотонным морем,
где нас уж нет и улиц тех, куда
стихами впуска безнадежно молим.
авг. 93
Как павильоны осени печальны,
как мало листьев в небе уцелело,
дома проходят как кортеж прощальный,
лежат мосты в воде оцепенелой —
и мерзнущими узкими плечами
в пустом трамвае пожимает некто,
плывущий с уходящими вещами
на запад по сужению проспекта.
Ему перебирают светофоры
созвездия свои, несут витрины
рубашки, парфюмерные наборы,
и вывески читают магазины,
ему еще стихи читают стыки
железных рельс, трамвайные колеса
вращают опрокинутые лики
фасадов, в лужи погруженных косо.
Ему приносят черные ограды
прозрачных парков воробьев на пиках,
как примеряющие в ателье наряды
деревья руки поднимают пылко,
ему афиши машут на прощанье
залатанным платком в широких буквах
и лицах синих — в каждом обещанье
прекрасных снов и слов и сладких звуков.
Ему несет дневное освещенье
свой легкий мир подробный и знобящий,
сиротским холодком освобожденья
его запоминающий и длящий…
27 авг.93