«Άΐδια γάρ έστι τά τών θεών ώστε καή
ήμάς χρή μιμείσθαι τήν ούσίαν αύτών,
ίν’ αύτούς ίλασκώμεθα διά τού το πλέον».
«Другие два чудесные творенья
Влекли меня волшебною красой:
То были двух бесов изображенья»
«Давно не начинал я так утра! Дико сводит правую кисть. Ди-ико! Ди-и-и-и-ика-а-а! Ди-и-ка-айа-а-а! Ди-и-и-и-икистенями! Неуёмно ходят пальцы! Словно сильнопьяня импровизацию озноба, берущего позвоночник на абордаж! Сколько раз настигало меня неизбывное сновидение, кое уволоку я и в могилу, к Биг-Бразеру грёзового даймона: обрубает мне длань изощрённая исполинская лопасть, сонм арапов-невидимок смешивает персты с миллионом прочих, раскладывая рядком тьму-тьмущую фаланг, в таврический горизонт уходящую. Сводит меня к ним (будто неблагодарный эмир упражняющегося в катабазисе Мука-страдальца — узника Изникского Собора — к сокровищам бременского погребка) за кровоточащий обрубок старуха, маслакастая да грудастая, только с сосцом одним, и мучным шепотком избранника-стряпчего (выдрессированного на управление вещью публичной, как кобыла — на триумфальный прогон) наушничает, губой обдирая мне кожицу мочки да указуя на пальцы тыльной стороной своей ладошки (а там трёхпалые следки сенильной пигментации: пигмей наединоборствовал с журавлёнком): «Ну же, Алёша, ну же убивец тайный! Хоть-и-не-вино-ват! Сон всё это. Нанос видений. Так ты выби-и-ирай свои, ну же!», — тут следует упреждение обычной кары: клык за резец, обожжение очей за поэму, нос за штаб-офицерскую дочурку, ухо — за утробный плод. И, покамест не иссяк отголосок волосяного её тенорка, выхватываю я шуйцей из океана суставов и мой мизинец (от панкратиона горбатее Дика Йорка), некогда меченный осколком пивной базельской кружки; и волдырчатый, на радость валким валдайчанкам, безымянный палец-Улисс с преждевременно поседевшей поросолью; и средний, скошенный на долю миллиметра влево, с мехом-гармоникой; и тяжелющий перст — баловень каратиста, размозжённый на каждом сгибе, кряжистый, безволосый, муаровый, — запирая четвёрку большим, широким в кости пальцем: сызнова составляю я кулак под адвокатское умиление ментора-матроны, силящейся переахать Тимковского…», — и Алексей, нет, скорее, Алексей Петрович, ибо ему перевалило, правда, с трудом, за тридцать три, расслабил, как перед боем, всю свою конечность от правой лопатки до дактильных подушечек. Внезапно суставчики десницы сжались, при единении прошелестев хором, и тотчас пальцы обвисли, молниеносно образовавши с внутренней стороной ладони ладное, мясистое сердечко, и снова, пружинисто да гибко, только один за другим, словно вымуштрованные клавесинной сонатой, сошлись в кулак — просто, как Бог, Мефисто! Кеды Алексея Петровича заходили самбой, рюкзак-партнёр ахнул, осев, восхищённый и получил хлёсткий пендель, продвинувший его вослед медленной очереди, уползавшей к паспортному контролю, — за коим можно было разглядеть второй ярус врат, всех одноцветных, хризолитовых, подчас звенящих.
Рептилия, сегментом коей был Алексей Петрович, влезала в каждое из этих прямоугольных отверстий, стряхивая там временами чешую. А из-под серостенного с железно-амбарной прожилкой потолка на гидру (заспанные Гераклиды в белых безрукавках неустанно отсекали её головы — забывая, впрочем, прижигать раны, — отчего количество морд, натурально, умножалось) подозрительно взирал крытый глянцевым слоем пыли одутловатощёкий генерал с явственными зачатками трисомии — в обрамлении кокошников излишне-звёздчатых хоругвей Евросоюза, низводящих основателя последней республики до прапорщицкого чина.
Алексей Петрович не выносил ни запланированных путешествий, ни покойного кегельночерепного президента, и ныне, с некоей долей изумления, как на тварей, обычно отделённых стальными брусьями пронавоженной неволи, разглядывал нижнемонмартрских алжирцев с сеном в волосах; галльских пиджачников, удручённых духотой; ещё более потных сребролюбых евреев; чеченцев, утерявших, вослед за лемносскими потом казаками, Кавказ; возвращавшихся из Мекки персиян — в Нью-Йорк, а турок — к гамбургцам лунного света: всех одинаково мутноглазых, так что невозможно было вообразить, что именно сумеют они рассмотреть этими вот зрачками там, за двадцатью семью пресловутыми землями.
Какое исполинское шило, впившись в самую российскую часть тела человечества заставляет его ёрзать по планете? Неизвестно! План на будущее тысячелетие!?! Установление путешественного геноцида сразу после образовательного! Введение культурного, возрастного и расового цензов на приобретение авиабилетов! А пуще — разучить их читать! Писание без прохождения экспертизы на наличие паркеровского мышления карается смертной казнью через постепенное (перенятое от гангстерских методов гангрены) отрубание конечностей, начиная с нижних, — как отрезание пути отступления назад, сиречь вверх, на деревья; использование же фотоаппаратов — взыскивать публичным выдиранием глаз под хоровой вой зрителями Людмилы. И… чу! У-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у!
И лишь для избранных, — прошедших испытание огнём, пятилетним молчанием, одиночеством, сотней лакодемонских кулачных схваток да бичеванием артемидовой с делосской нагайками, — единственное паломничество. За всю жизнь. Бегом! С правом безнаказанного грабежа и убийства! Да обязательного изнасилования — лотерейное раздаривание высшей кровушки! Вот вам одно из предписаний оздоровления — куда там! — спасения — планеты, спиралевидной нашей Галактики да и всей Вселенной!..
Алексей Петрович поёжился. Точно от озноба. Сам-то он летел в Чикаго, к отцу, которого не видел вот уже лет десять, засидевшись в Париже, становившемся из года в год всё более и более экзотическим. Да и как не плениться этим нагромождением народов, тёсаных камней, эпох, дрожаще-розовых сумерек, феноменально легко растворяющих и республику (уж не припомню, какую по счёту, но уж точно приближающуюся к чёртовой дюжине) вандалов, — вернувшихся в Европу, забоданную пресытившимся ею яком, — и шаткое голубоватое сальце османовских семиэтажек с ваннами для Будри-старшего.
В очереди самой приближённой к человеческому подобию казалась девица, без устали шелестевшая белесоватыми губами в удачно согнутую ладошку, то по-французски, то по-американски: на обоих наречиях с гибридным акцентом, точно не переставала дивиться она, на ковчеге убежавшая Атлантиды до самой Армении, — о чём свидетельствовал её нос с праксителевской горбинкой, издревле направленный вертикально в землю, словно пронизывающий планету, чуя ещё не колотый адреналином самородок её сердцевины с выжженным на ней Глаголом — ибо только её, любовь мою, стоит флегетонить Словом! У Алексея Петровича имелся такой же, свороченный — по долисипповым канонам! — метаморфозой ночной драки, — будто Божечка, этот извечно неудовлетворённый артист, спешил долепить его, ворча на несовершенство людских чрев. Тут Алексей Петрович снова пнул рюкзак и переложил бордовую паспортину в глубочайший пазух белых штанов с бордовым же пятнышком, не берущимся ни единым чистильщиком, ни Тезеем, ни Гераклом, ни Аполлоном, ни самым Пинкертоном — этим Натаном, данным Аллахом Новому Израилю на развязывание таинств апостазии.
Плечики армяночки вырисовывались узостью необычайной, грудь подразумевалась лишь наглому льстецу — бюстгальтеру, — подобию анатомического панциря амазонки; на месте живота — выемка, откуда сразу и откровенно отрастала пара жёлто-серых, в какую-то невозможную крапинку мезузообразных ножек, продвигавших её к таможеннику, от коего сам Алексей Петрович загодя вознамерился утаить бутыль рейнского — исконное писательское наслаждение объегорить всех, подчас вплоть до своего каверзника-героя! В глазах у девицы, помимо житейских женских чувств: утомления, тянущей ежелунной боли в пахе (Алексей Петрович издавна был тончайшим распознавателем страданий) да неприязнью к иноплеменному ребёнку — кудрявому арапчёнку в засаленной матроске навыпуск, то и дело наступавшему ей на пяту кедами сержантского звания, — читалось нечто затравленно-карее, почти мученическое, отчего хотелось сложить всю четвёрку её конечностей воедино да прижать к груди, как тороватый на Пасху барон — свиток свежепереписанной, всей в аромате чернил, Торы. Брюшко девушки, — сосредоточившей своё внимание на квадрате линолеума, безуспешно подделывающегося под marmor lunensis — оставалось недвижимо, а вкруг неё, вслушиваясь во влажный, точно Тартар шепоток, коим она набивала свою ладонь, хаживал второй недоросль, — отбившийся от тесного гурта высококаблучных, как парфяне, мам с гузнами, приспособленными для езды на мулах, — в эндромидах да розовой шёлковой пижаме с троицей ещё более ярко-розовых букв SON промеж самостийно ходящих лопаток, отчего «O», разводя нижние конечности, превращалось из «омикрона» в «омегу». Перемещался турчонок, строго следуя очертаниям тотчас воображённого Алексеем Петровичем полумесяца: подсеменит с запада, глянет салатовым взором на девицу да тихонько, с норд-оста, забежит ей за спину, не спуская с неё глаз и зажимая при этом пару толстенных фаланг шуйцы в правый кулак, сопя, мигая, вытягивая при этом шею, упитанную, нежнокожую, всю в эластических складочках, точно подставляя её под авраамов клинок — «Не моя участь быть виноградарем. Но… ах, как наливаются жаром кисти, ах, как охота, да! да! именно охота полоснуть итальянской финкой эту шейку — вот она, трепетная, запретная, ежерассветная страсть детоубийства, регицида, самоуничтожения, выплёскиваемая на мацой скрипящий лист! А после, ежели всё утро до первого послеполуденного часа принадлежит тебе (уворовано у их мира!) — княжий серебряный сон, и снова пробуждение, как повторная (тоже краденая!) попытка предоставить случаю снизойти с небес на горнюю лужайку, потянуться, хрястнувши всем набором фавновых суставчиков, насторожить вдруг заострившиеся ушки (точно я — сводный ариаднов братец, забодавший-таки хвата-Тезея!) да сигануть в запретную зону ельника — ещё раз!
Но сейчас, продвигаясь куриной поступью, отбиваясь от сонливости, приступавшей вкупе с искристой бедренной болью, порождённой давешним лоу-киком (мука достреливает аж до затылка, остриём достигая зубов мудрости), я лишь восстаю на тестяной, с непрожаренной мякиной, взор де Голля и на ту ворсистую (как если погладишь каракуль против прилива) прихоть усесться по-басурмански, ухватившись холодным, тяжёлым, этим вот дважды переломанным перстом за переплёт Гомера (рифмованного левоглазой — чтоб метче да живее целиться! — гнедичевой душой), и наливаясь Илиадой непрестанно осязать, расслаивая их да молниеносно составляя по-своему, сарпающие небеса, полные броскими упряжами густозамешанных стай, изрыгающие злорадное «гы-ы-ы» контрабандиста, пронёсшего-таки рейнское винцо в дар техасским эльзасцам из завидно преступной Марфы, надеясь на их восхищение, выплеснутое с аламаннским, почти ветхозаветным придыханием — вокальной ностальгией по Духу Святому да вековому своему католическому самостийству!..»
Алексей Петрович громко шмыгнул носом, — вызвавши негодующий девичий взор, — утёр слезу: «Нигде не ощущаешь себя столь равноправным членом стада, как в процессе этих скачек с континента на континент — один обкарнан неряшливее другого Господними ревностью, ленью да старческой близорукостью. А ведь прежде-то расцветали материки лепестками лилий на манер отпечаток лягушачьих лапок, — конечностей, предназначенных паломничьей рыси — огрубевших, сорокалетних, сиречь проживших треть жизни стоп…», — стрекоча колёсами, словно детский велосипед (только чета, обычно задних колёс — спереди), прокатился, как ни упирался он, скутер «Vespa», переупрямленный склонённой под бурлацко-сизифовым углом узколицею блондинкой в таком голубом мундире с исчервлёнными инициалами «Эр Франса», что Алексею Петровичу расхотелось прощаться с приёмной родиной! На лаковом бампере мопеда также красовались буквы «A.F.», перед которыми почтительно раздвоилась пара неумытых спросонья пограничников со сцепленными пониже солнечного сплетения («ещё дитём, когда меня звали «маленьким греком», лишь постигнув, что бесконечное, полное светозарных знаков «солнц-элнц-олнце-ондце-…» и есть «Солнце», задумывался я — сиречь, впадая по этому поводу в безмыслие, — как оно там, внутри меня, переплетено и стоит ли некогда этот узел разрубить?») руками, — экономия движений: так Гипнос в Юрьеву полночь переманивает служек Урана, столь давно оскоплённого (оттого не утерявшего тяги к каннибализму, конечно, если принять на веру, будто тело божие — мясно), что ставшего женщиной — Марьянной — после обновлённого республиканского крещения да изъятия фригийского колпака у околпаченного, несолоно хлебавшего Креза.
Стюардесса хлопнула палевыми ресницами пожилой, собравшейся витийствовать ослицы, под ещё более острым углом приналегла на мопедные рога — так что пуще разошлись в стороны её иссохшиеся до блеска локти, а с обоих тетивовидных ахилловых сухожилий соскользнули грязно-жёлтые носки, оставив вкруг щиколоток по глубокому ободу и оголивши симметрично на пятах вытатуированные «альфы», вызвавшие почему-то у Алексея Петровича всеспинную судорогу омерзения, точно увидел он мумифицированных супругов-тараканов. И только реактивное братание этих «A» и «F», синевших под удалявшимся сиденьем, радовало глаз (тотчас крепко потёртый частью ладони, называемой в японском просторечии «кенто»), как ледяная губка восхищает распятого на канатах, в ожидании гонгового гука — верящего всем своим измочаленным торсом в этот трубообразный звук! — боксёра.
Алексей Петрович, наконец оставивши в покое своё аловековое око, взвалил рюкзак на место, выдубленное Аполлоном после перелепки андрогина, и тотчас оступился, оказавшись вровень с армяночкой, оторвавшей ладонь от разбухшего багрового уха. Как пусты глаза женщины, когда она наедине с собой!
Совершенно безбровый пограничник высунул из окошка свой дроздовый профиль с пластырем на шершавом до озноба зобу, залистал паспорт вмиг лишённого отчества Алексея Петровича, — сверяя одновременно стальным — дурного сплава — зрачком рост, цвет глаз, и поспешно доверяя небритости всё, касаемое пола. Замелькали штампы виз бандитских и приблатнённых государств: серпетки, орлы, кедры, кобры (для менор Алексей Петрович держал другой, краденый, польский, на имя Генриха Валуева, документ), и, дважды солгав, трижды прогремев в аметистовых вратах (выложив на прилавок медные лепёшки, приблудший французский франк — сироту, часы; распоясавшись и разувшись перед залитым бледным пламенем карликовым кипарисом на двух плохеньких костылях в пепельной кадке, — судя по целой гамме кровавых капель, видавшей всякие виды), бесшумно пятясь, скользя в сонме электрических уколов шёлковыми своими носками, пересёк он границу, в которую, казалось, не верил даже подоспевший таможенник, чином, ежели заключить по летам и эполетам, не ниже де Голля. Его, впрочем, Алексей Петрович тоже надул, доверивши рюкзак пасти миниатюрного Сен-Готарда, да подав ему ещё влажный от пограничниковых щупалец паспорт, вкось, своим неразборчивым почерком (точно настрочила сказочная сова в белопушистых брыжах, умевшая писать, — лень Богов чуждается застенков орфографии!) обозначил адрес отца: Buffalo Terr. — Земля Яка, моего извечного заимодавца! — и встретил радостно у входа свою в туннеле от клаустрофобии изнывающую ношу.
Дрожь счастья, знобящая, с кислинкой (провезён запретный хмель!) разлилась по лопаткам, заструилась ниже, защекотала, словно наждаком, глубинную гематому в ляжке; боль, однако, не лишила Алексея Петровича ни солодкого удовольствия, ни способности подметить краем глаза (только там, на рубеже невидимого, познаётся истинное), молниеносно запечатлев крепче чем на рулоне рукописи (в неё-то и завернул он давеча рейнское, перекрутивши обеих резинкой), как таможенница, вдруг гаркнувши, звонко, будто очнувшись от просочившегося в первосонье ужаса, заалев и сузившись в плечах, вытянула, одну за другой, из-за розового шиворота отроческой пижамы плитки «Ночного экспресса», всё это невзирая на рёв златовласого красавца, — ставшего внезапно пунцовым гнусом, — сопровождавшийся анатолийским густонаваристым хором, изливавшимся из-под чадора. Вопли и слабое сопротивление лишь раззадоривали рдеющую функционершу. Пальцы её тряслись упоённее прочих частей её тела; голубые мундиры, учуявши важность происходящего, сгрудись, напрочь скрыв мальчишку и затеснивши его родительниц, самая низенькая из которых, потешно поскользнувшись, сломала каблук в тот самый наитрагичнейший момент, обычно ловчески выжидаемый комиком Еврипидом, когда, например, Агаву, бахвалящуюся черепом Крассия, можно, в общем-то, и пожалеть.
Всё постигнувший де Голль с глумливо-профессиональным одобрением ката-пенсионера поглядывал вниз, очевидно, вспоминая собственных орущих оранцев. Портретная пыль рыжевела сейчас, словно сосновые опилки в столярне. «Мсьё Алексе… како… Сссссдвупол… но… нн!.. Теотокопулос!», — излишне напирая на «о», провыл, наконец, таможенник, — всем своим рыхлым тельцем выражая завистливое сожаление о невозможности лично поучаствовать в изъятии зелья, — архангельским движением футбольного арбитра вознеся над лысиной паспорт Алексея Петровича. И вздрогнула шеренга янычаровых задов со всеми признаками американского гражданства, — их владельцы освобождали сейчас, поклонившись перед тем в пояс, свои нижние конечности от многогранной обуви, кою, не осознавая совершаемого при отягчающих обстоятельствах насилия над вкусом, носят лишь имперские подданные.
«Забыл! — Алексей Петрович, сделав соответствующий вихрастый жест, пересёк нейтральную полосу, нахлёстывая её шнурками, и снова завладел документом «галльской демократии» — Типун! Ннет, тимпан! Панов напалм тебе на язык! Ктшшшш!..». Теперь Алексей Петрович сам вступил в туннель — длиннющую блеклую кишку, налитую дивно слаженным скрипичным хором Мендельсона, постепенно срывающимся на трепетное урчание: «Ум-ум-у-ури-ури-у-у-ури», — словно предсмерчевые воды горного озера. Давило в горле. Утренний рвотный писательский рефлекс уже расчищал себе жизненное пространство вкруг адамова яблочка, отринывая всю Африку с провинциями Третьей Республики, одержимый Малороссией, куда, по слухам, угнал Пегаса из Водены низийский Бог (устраивающий подчас, движимый актёрским рефлексом, диафанию на эпидерме планеты), покамест орды паломников ломились, подстрекаемые его светлой улыбкой, — перенимая весь её лютый оскал, — мимо! Преждевременная репатриация! Гибрид юбриса гили гималайской да голи галилейской!
У самого ревущего самолётного порога объёмногузный американский учитель пожёвывал, точно примеряясь к закуске, бородку, вымытую лавандовым мылом по случаю перелёта и даже остриженную около блестяще-серых губ, — Холмс не замедлил бы означить местонахождение окна отельной ванной — отчитывал, похрястывая щетиной, стайку гимназисток из Теннесси (из Афин — о чём зелёной вязью доносили овальные, прицепленные к зачаткам грудей значки) — этой заокеанской Лидии. Заключительный урок французского:
— Иль де… иль фо па… монтрё… (хряк!) во… (хряк, хрясть, хряк!) жи… (хряк!) ямб!
— Сорри! — Алексей Петрович раздвинул школьниц улыбкой и плечом — к коему они льнули, будто водоросли родосских скал к голени, — наступивши на беличью туфельку худющей брюнеточки (талая Лола! — пискнула «О май год!» — Сад с апостольской дотошностью тотчас выколядовал бы право испробовать аппарат на себе) да подивившись их пергаментной, точно веками застиранной коже, когда величайшей ценностью этноса становится не выбеливание, но — тотальное обесцвечивание дермы; заглянул, с мореходовым любопытством в стенную щель, где просматривался левый боингов бок с носом обыкновенным, мужицким — так и просится на язык (запросто свершающий диффузию главнейших евразийских наречий от Литовска до самого Бреста): «земляное яблоко»!
В выражении самолётной физиономии всегда сохраняется нечто олимпийское — оно осеянно поднебесной пыльцой, плотным слоем запорошившей лайнеру очи, — застывшая конвульсия прозревшего слепца с кровавыми разводами на щеках. Алексей Петрович переступил порог. Шнурки, на мгновение зависнув над бездной всеми жалами вниз, благополучно перебрались в салон лайнера. Стюардессы, разогреваясь, переминались, как ватерпольные наяды перед матчем, — такие же одутловатоликие, пустоглазые, ведающие лишь групповое подчинение бесстыдно распалённому тритону, — с тем лишь исключением, что ритм их полупляски регулировался мощью моторов, ускоряясь в моменты торжествующего рыка да замедляясь при спаде напряжения, — и тогда в брюзжании двигателя чётко прослеживались циклические нотки, обычно машинально изрыгаемые танцмейстером. Профессионально дозируя оскал в отношении перво- и второклассных пассажиров, лошадиночелюстная блондинка с человеколюбивой грудью кельнерши да ляжищами борца сумо (до коих по мистическим причинам столь падки американские авиакомпании) направила Алексея Петровича на его место, 33 B, овеявши при этом его корициевым духом, пробивавшим себе дорогу настырнее Сореля, — от подмышек сквозь синии доспехи с медной каймановидной бляхой на лацкане, представлявшей, предположительно, самолёт.
Сколько очей вперилось в Алексея Петровича! Он-то, кожей да аллергической реакцией своих стихов, проступающей обычно на манускрипте сизоватым отпечатком скользящего шото (ибо Алексей Петрович писал одну поэзию, и только её! выражая, истым учеником Учелло, лишь людской строй, его единённый с иппическим, точно крещённый русским вулканологом, порыв!), присно притягивал неизменную антропоидную суть этого богоподобного двуногого петуха: прилипнуть к Алексею Петровичу да рвать его (за что — неизвестно, хоть причина и подозревается!), разделяя, естественно, со всем сонмом пост-андрогиновых нюансов, способ расчленения: мужской — воинственный; женский — всасывающий да отрыгивающий — тенелюбой Арахны-веретенницы. Вот и ныне самцы буквально бросались в его белки, точно силясь раствориться там; прочие же отмечали Алексея Петровича цепчайшими, вдруг становившимися цыганскими глазами, не всего — а лишь паховую область с кистями, тотчас налагая на него взоровые колодки, и не выпуская уже его, с такой же отзывчивой точностью определяя, где он, как Аллах — местонахождение своего наилюбимейшего ходжи.
Алексей Петрович прошёл сквозь строй, точно уязвлённый Арамис, швырнувши, облегченно предвосхищая стремительный сон, рюкзак на сиденье, так что вздрогнул по-бабски пригорюнившийся у иллюминатора над самым крылом, по-бабски же подпёрший подбородок, китаец в гаврошевой кепке набекрень, с золотой бритвой на истинно червонной цепи да понурым, в этот день вездесущим ландышем — ценою в один евроландский сестерций, — по самую ляжку в карман миланца-пиджака, молниеносно представлявшегося, как недавно овельможенный выскочка, полудюжиной рудных букв, размётанных от локтя до запястья. В иллюминаторе за остроносым азиатским профилем Алексей Петрович рассмотрел, как тройня салатовых близняшек-самолётов с младенческим оперением членов напыжилась, одновременно принявши внутрь по кишке «боинга», столь внезапно прервавшего урчание, что взвизгнули тенессийские смолянки, — рассыпавшись фурором фурирчиков — уже рассаживающиеся вкруг Алексея Петровича и в надежде устремлявшие косвенно-внимательный взор на пару мекковых пилигримов (тщеславных своим недавним эратостеновым причастием): «А не угоните ли вы, вместе с нами со всеми, лайнер к блаженному аравийскому архипелагу — пятёрке сухеньких пальмовых оазисов с парой парсеек, теребящих кошти да изнывающих по тени остепенившегося Стеньки средь ширящегося Индийского (нижайшей касты!) океана?! Ну же! Будьте миленьки!».
Корабль зарокотал ещё сладостнее, ещё надрывнее, ещё чётче отсчитывая ритм. Школьницы попадали в кресла, подлезая взором интересанток под Алексея Петровича, извлекшего, неожиданно для себя самого (наитию утреннего скольжения следуя), щёлкнувши шкатулкой, Илиаду, севши подле китайца, благожелательно поглядывающего, как стайка пролетариев, плавясь в светло-фиолетовых стекольных бликах пуще оседлавшего стойлер кареглазого дозорщика-императора, потащила прочь от пасти охающего «боинга» ржавый заощрёный рычажище — с виду исполинская булавка, истекающая хиосским вином. Беда не велика!
Не стоило обнадёживать себя сном. Даже перечень журавлиного клина: варварский дар дорийскому ратному уму — ратумии — не надбавит крыл братцу Танатоса до серафимова минимума. Даже замедленный прыжок на уже стягивающийся с вееровым шорохом илионский песок — не в помощь, Боже! Одряхлел ты! Нужен другой! Яростнее тебя!! Повсеместный Омест!!! От участия этого Бога у Алексея Петровича ныли будыльные мускулы, першило в горле (словно от близости лилий или персидской сирени в самом рассыпчатом — как мидасово охризолитствование — их цветении) и разрывало бедро вкруг швов, будто пифагорейцы-лилипуты, учуявши седьмое воплощение Эфорбия, вплавляли в него двадцатичетырёхкаратное золото. Минувшая ночь представилась ураганом, недостаточно мощным, однако, для принесения теперь забытья, вытравливания из памяти нового отрывания от Земли, по сути — святотатства. Алексей Петрович раскрыл наугад:
«…оставит душа, повели ты
Смерти и кроткому Сну бездыханное тело героя
С чуждой земли перенесть в плодоносную Ликии землю.
Там и братья и други… «А-а-а… Друг — это трупная муха-а-а?..»
его погребут и воздвигнут
В память могилу и столп, с подобающей честью умершим».
Так говорила, и внял ей отец и бессмертных и смертных:
Росу кровавую с неба послал на троянскую землю,
Чествуя сына героя, которого в Трое холмистой
Должен Патрокл умертвить, далеко от отчизны любезной.
Оба героя сошлись, наступая один…», — rimus remedium! Гомер-екклезиаст с Гнедичем-евангелистом не подводили никогда! И как их тянет к земле! В такие экстатические мгновения соглашаешься даже на пару десятилетий многомятежно-человеческой комедии, с неисчислимыми меандрами Менандров, ради ещё одной такой, почти «эдиповой», — разве что с дефектом излишне чёткого зрения, — тирании.
Упёршись в книжный корешок стародавним рёберным своим переломом, Алексей Петрович высвободил пятки, с наслаждением захрустел прозревшими пуантами. Мысленный поток лился, как прежде, по порогам, лишь мука стала плавнее, потекла, перенимая и урчание двигателя, и нарастающий трепет пола, и желанный рывок обоих прочь от земли. Стрекоза, видно почуявши то же, снялась с крашеной шляпки шурупа, — точно завещая лайнеру свой третий глаз, жирный, как печаль, — понеслась, выруливая средь бореевых сремнин, к вконец рассвирепевшей паре самолётов, вжалась в точку, и точкой этой ещё долго сопротивлялась заунывному профессорскому баритону (поясняющему по-французски: «Это — чайка»), пока не была заслонена профилем китайца, также избавляющегося (показавши голубые с чёрным кантом джинсы) от рябых кед-компатриотов, но тотчас по освобождении влезшего ступнями в колоссальные багдадские туфли со вздёрнутыми златомишурными носами.
Одесную рассаживались самые запоздалые путешественники. Недавняя девица в широченном, не по груди бюстгальтере, вывалила поверх своих бёдер отроковицы ворох краснозвёздых газет, пыльных, даже распадающихся в персть, яростно щёлкнула резинками на ключицах, придавши росткам груди параллельное своему взору направление, и свирепо чмокнув в сторону американок (проскочила малиновая, в солнечном луче, кисея слюны, от резца до резца — знак нечищенных зубов да с утра выкуренной папиросы подешевле), яростно залистала, застывши вдруг там, где вкруг гельветской горы, предводительствуемый швейцарским же демагогом, замер его выдрессированный народец, подсолнухолицый (добрая половина семечек уже выедена, а то и вовсе сопрела) и с таким простодушным выражением самоуверенной доброхотности вольноотпущенника (выговорившего себе право харчеваться при кухне бывшего своего владельца), словно он, сколопендролапый, исхитрился провести через вёрткий перекрёсток Фемиду своего государства, не опрокинув её под колёса; или разгромил гидру «расизма» на одну из её голов, заклеймивши, как полагается, побеждённую; или умудрился распять на цирковом, последние смоляные испарения отдающем заборе, соседскую кошку, всё стонущую по-девичьи, истекая в ночи голубой кровью: «А! А! А!», — да бия проникновенно и ритмично (в моём, в моём стихотворном ладе!) обрубком хвоста хвойную слезу. И всякий раз, когда девица настигала арьергард очередной газеты, она, словно скатываясь со склона, ускоряла процесс листания, зрачки её бегали всё ошарашеннее, пальцы подскакивали тяжко и неуклюже, будто в каждом из них сидело по евнухозадому бесёнку, а добросовестно отрабатывающие жалованье плачеи скрещивали их помимо воли покойника, — и трепетала кликушеская жилка шелушащегося виска.
Правее потребительницы подёнщицких потуг, липнув левым оком к её газетным страницам, — но неумолимо соскальзывая по ним, — одновременно небрезгливой конечностью с ровно обгрызанными ногтями могильщика обнажая (точно таща нож из-за голенища) компьютер от палевого чехла с головастым чернильным пятном всех оттенков зелени, склонился рыжебородый блондин в шёлковой косоворотке, успев углубить на лбу и без того гигантскую влажную розовую морщину (словно щель обитаемой майской раковины), прислушивался, как другой бородач, большеухий, с кучерявящейся аж до самых глаз растительностью, втолковывал американочкам красоты родного городка Pessac, что в Бордо, а девичий хор понимающе, с надрывными нотками гнусавового восхищения и лупоглазой мимикой, выражающей идентичное акме энтузиазма, подтягивал: «О-о-о-е-э-э», — переливая тотчас заокеанское своё одобрение в соответствующее галлизированное, но не столь могучее блеяние: «Е-е-е-и-и-и-и!».
Рядом с уже разевавшимся компьютером устроилась, в обнимку с продуктами, обёрнутыми также в левацкую лютецивую газетку, бледная, блистающая проплешиной в фридрихсдор дама (серое платье, профессорская дряблость груди, имитирующей бесформенность процесса познания), судачащая о тонкостях диабетической диеты с таким смаком, что у Алексея Петровича, хоть и не был он голоден, заурчало и желудке, — который, как известно, есть душа!
— Вввэ-э-э-э-э-имми-и-ирррр! — провыл боевой клич семитской конницы лайнер, качнулся и начал свой упругий разгон, скоро сбиваясь с трохея на нестройный амфибрахий. Тотчас пошли переливаться рябью впаянные в кресельные спинки экраны; синхронно откинувши плотную на вид завесу, разделяющую обе самолётные касты, возникла пара стюардесс (с непростительно плоскими частями тел, ежестранично называемыми «cul» маркизом с сотоварищами — этими предтечами декабристов!), и, дирижируемые хлыщеватым мулатом телеэкрана, принялись жестикулировать под аккомпанемент американского эха, с таким выражением одутловатых лиц, будто чудотворничали в Кане задолго до Галилеянина: вылавливали из воздуха кислородные маски (примерив их, обе на миг превратились в исполинских самок павиана), спасательные жилеты, пакеты для экспектораций, и, означивали своими пифийскими перстами путь к спасению, оказавшийся поошую Алексея Петровича, в сажени от левого крыла лайнера, оттолкнувшегося сей же час от зычно гукнувшей земли, что послужило сигналом дивно слаженному бегству стюардесс, приоткрывших на мгновение урочище люксового отделения, где русовласый великан в пейсиках и скуфье вздымал наискось, за увеличение дистанции галута, пластиковый фужер с Митт’ом, ало цветшим у его же редединого, с профессорского холста, плеча.
Внезапно стюарт (казалось, раздевши с мародёрской ловкостью экранного паяца и влезший в его мундир) выкатил, показывая свежевыграненные зубы с bonhommie садового карлы, тележку, где, словно кирпичи поверх Бульбы, громоздилась пресса: «л’омо! л’омо! л’омо!», — покряхтывал он, по-обезьяньи поскрёбывая себя под полинялой салатовой мышкой, поминутно останавливаясь и суя, то интеллектуалам — «Пилата», то «Ротшильд-Ньюс» ошарашенным школьницам, то вчерашние «Эха» в пановы лапы дельцов экономического класса, то всеми отталкиваемый, неизвестно какой волшбой вколдованный в этот галльский столп «Bund» из Берна, — и Божьим трепетом прорывался лишь оракул страсбургских «Известий»: «l’été indien fera millésime!». Под американской униформой скрывался, несомненно, француз, руководствующийся уже не лафатерскими догадками, как более древние челядинцы, но — социальными рефлексами коричневеющей за иллюминатором республики.
«Présent»? «Rivarol»? «Action Française»? — звонко поинтересовался Алексей Петрович, поёжившись от щекочащих в почках хладных перстов скандала. Расчёт оказался верен: катафалк чуть не потерпел крушение, стюарт, ухвативши газетные трупы, сморщился с сартровых до бовуаровых габаритов и огрызнулся со сталинско-коммерческой самоотверженностью сикофанта-середняка: «Такого не держим!» — почему-то ещё и икнув да испуганно оглядевшись, точно Алексей Петрович предложил ему по сходной цене девочку, например вон ту янки, проворно подвергнувшую солнечный банан казни через écorchement да отправившей за эластическую щёку его палевое, чуть подгнившее, но ещё на многое годное тело (отчего мохнатый прыщ у ноздри из лучисто-молочной звёздочки стал абсентовым эллипсом), и аккуратно сложила, вздёрнув пушистую бровь, на журналы нижней полки бугорчатый ком усатой шкурки. «Как вы смеете!», — шипнул глуше, сдавленнее, ненавистнее стюарт.
Эфемерида политкорректности! Округлый взмах топора. Голова его покатилась: даже в осколках утренней действительности проскальзывал, ежели их сопоставить, образ тёмного — хоть глаз выколи, женина булавка! — параллелепипеда Валькирьевой ночи святой Вальпургии. Мгновение, повремени! Но вот уже гимнастёрка с пудрой перхоти на подбитых ватой плечах удалялась с наскоро нацепленным на шею сферическим членом, оставивши окрест Алексея Петровича привычный человечий войд франкоязычной части пассажиров, от коего тот запросто отгородился илионским альказаром. Лишь китаец, видимо, посвящённый в тонкости галльских пустолыг, загадочно улыбался своим праксителевским профилем, опустивши его, точно Афродита, к ступне — к уменьшенному плосколикому столичному пригороду с насаженным по самую морщину переносицы капором фабрики, отводившей свой чёрный дух строго на восток, к Солнцу, кое-как освещавшему весь муравейник рыжих рабочих, ростом не выше лис. Сам Париж ещё можно было рассмотреть за гётитовым сейчас крылом: серая склизкость монпарнасовой башни средь глянцевитых крыш с претензией на равносторонность — будто кайботтов зонтик над брусчаткой.
Прямо над лайнером тучи тревожно раздались в стороны, будто уготовляя западню, в кою он и устремился вослед голубому с сероватой шерсткой облачку: узкая талия, ножка уж вовсе белоснежная, ловко убираемая (когда грозовая волна, настёгиваемая Вендавалем, покушалась на её изящество), чтобы превратиться в налитую Солнцем виману с телами ламий-царевичей да грузинкой при возжах.
Сон ещё не приходил, хоть Алексей Петрович и пробовал погрузиться в преступный перечень капающего в Босфор янтаря, доставляемого потом из греков в варяги гипертоническими гиперборейцами, некогда отклонившимися к северо-западу от следов коровьего галопа, маскирующих финикийские набеги на сакли волооких черкешенок. Накрапывание полудрагоценного плача ускорялось, переплавляясь постепенно в отчётливый шелест ливня, сначала лишь отдалённо соответствующего (как ядрёная рубенсова округлость — ренуаровой, близорукой) полётам клавишных перстов налитого багровым, от макушки до косоворотки, бородача. А выше бороды, под бородой, везде, где едва проглядывались дрожащие залежи жира, — кинжальная рана наизнанку! — вместо отрешённого импровизиторского взора, обыкновенно направляемого поверх людских голов, вместо расслабленных желваков скул (невинных, будто и впрямь никогда не участвовали они в раздирании человечьего мяса!), присутствовала неподражаемая гримаса вселенской лени, всеотупляющей, всеопошляющей, всетерпимой, кою не проймёшь и захлёбывающимся стоном русского поэта с палестинским придыханием: «Ы-ы-ы-ы-ы!», — этим зыком, чреватым чернильным росчерком через лист, воздевший к небесам все свои четыре остроконечные копытца.
Алексей Петрович примерился к своей длани, раскоряченной, как варёный морской паук, одной же с ним и окраски, — от измождённости парижской бессонницы и утренней праздности, — перевёл тоской накаченный взгляд с чуть дрожащей конечности на склонённое долу лицо бородача, закусившего парой охряных резцов фиолетовую губу с внушительным клоком усов, постепенно высвобождавшихся с таким щёлкающим торжеством, что Алексея Петровича мороз продрал по спине, а в дёснах зачесалось, будто в каждом зубовом корне гнездилось по личинке щелкуна. На мгновение прервавши печатанье, и снова зацапав усы, косовороточник извлёк толстые, в червонной оправе линзы, водрузил их себе на переносицу, — тем скрывши её морщину, способную послужить рекламой вечной, как безобразие азебии, померанской мясной лавке, — ставши чем-то схожим с раззолоченным, разъевшимся Чеховым, излеченным одновременно и от кровохарканья, и от дара. Снова пальцы его залетали, запросто, без потуги стряпая текст набело, — все одинаковые, выхоленные, бездумные. Губы его, в пароксизме усердия, приоткрылись, вывернулись наружу — словно иной моллюск, чующий приближение теплокровной жертвы, — и одновременно как-то помалиновели, а меж ними застыло целое семейство егозливых, будто на вече, слюнных пузырьков: начиная от голубоватого предводителя клана со всеми симптомами бледного пуантилизма Сёра на идеально круглом теле, до андрогинчика-негритёнка, бессменно присутствующего в самом хвосте цуга.
— Чикен?! Паста! Пастачикен?! Чико-Паста?! — она уже стояла перед Алексеем Петровичем, свесивши львиную гриву, родительницу ровного и столь человеческого лежбища перхоти, средь коего, точно полуденный Протей (этот шляхтич додорийской эпохи) в менелаевых лапах, извивался зелёный волос.
— Чикен! — звякнул Алексей Петрович, возжаждав мази Эйдофеи, и почти беззвучно, чтобы не спугнуть отару odobeni на предназначенный ему поднос, прошелестел Гебе: «Ред вайн» — причём окраска обозначаемого вина вышла, естественно, как галльский «rède», а требуемый напиток — на лад наречия сёл окрест Аргенторатума, вызвавши ответное ликование в прильнувшем к голени рюкзаке. Алексей Петрович, склонив чело чуть ли не к самому благоухающему ландышем плечу китайца и, задержав дыхание на манер тирренского жемчужника, попытался спастись от проплывающей к иллюминатору в пухленькой, точно за подаянием протянутой ладони, «пасты». Не уберёгся! И пока лакомый до макарон азиат, уже предвкушая американский помидорный соус нижней частью лица и всеми шейными жилочками, сдирал серебристую кольчугу со своей тарелки, на корешок Гомера обрушилась, зардевши в тени, манна, тотчас отвергнутая Алексеем Петровичем, изучавшим этикетку, сулившую чилийский совиньон, да уже предвосхищавшим кордильерские, и red, и rède, нёбом с мягким хребетком языка, коим прошедшей ночью лакомилась, блея и истекая ядом, женщина другого уровня — другой касты! — на ложе этакой самки даже позволяется вернуться, наскоро достигши пресного утреннего забытья грубоватым наполнением желудка, — до чего Алексей Петрович обычно не снисходил никогда.
Китаец, лязгая зубами, бился с тестом успешнее поневоле геройствующего Геракла: ежемгновенно отсекались головы, и длинношееи туловища, виясь в кровавом потоке, обрушивались с прозрачной вилки, тотчас спиралевидно устремлявшейся вослед новому клубку. А вправо, где косоворотка столь же вдохновенно, как недавно печатаньем, занялась расчленением курятины, — лучше и вовсе не глядеть! И Алексей Петрович короновал себя наушниками: молниеносно акустический занавес отделил его от существ, сделавши их терпимыми, точно наделёнными препаратами Гриффитс… Гриффина (в память какого Осириса, на веки вечные окрестил я невидимку «Гриффитсом»?!); врата толерантности, с истинно трезенским узором, распахнулись в сутолоке тулуз-лотрекова свисто-канканства и напрочь избавили Алексея Петровича от человечьего присутствия, пролезавшего, всё-таки, в поле зрения любопытствующими блюдами первого класса, и для того ощипывающими занавесочных чаек.
В питье чётко различался дух болгарского перца, — волосики ноздрей Алексея Петровича воспрянули было тревожно, но улеглись (куш, Цербер!): заокеанская землица антиподов своей лимонной экзотичностью смягчила горечь вина, воспламенившего тотчас взбухшие десны, в горле, однако, став приятней. Его бы, — только истинной пробкой закупоренного! — согреть! Бездельные пальцы молниеносно сплелись вкруг стаканных боков: «Так вечно буду я отдавать мой наидрагоценнейший жар, последние градусы тепла во имя доведения до единственного приемлемого вкусового уровня всего, что вступает в соприкосновение с моею плотью! К какому Господу причащаюсь я беспрестанно?! Отец ммммой!.. я совсем позабыл его лицо… нет, не то чтобы «позабыл» (ибо тут предполагается закодированная закордонность юдольной доли), а скорее — «запамятовал», сокрыл от щупалец души при явном попустительстве Мнемозины. На песке минувшего, вкупе с лупоглазой пеной, осел лишь надтреснутый у ключиц телефонный бас, неумело завлекающий, как растяпа-охотник — джунглиевого киллера, привязавши к лиане козла верёвкой, чья толщина — оскорбление проницательности хищника; и не раз задавался я вопросом: а что ежели некий дьявольски прозорливый детектив перенял приблизительные интонации в Бозе почившего отца, дабы, заманивши меня в Америку, заточить там за все мои прегрешения перед человечьими-то законами? Но, несмотря на унаследованную подозрительность, лечу я вот к новому континенту, подчиняясь бестелесному зову».
На экране губернатор некогда изъятой у России колонии, с неимоверно развитой тевтонско-челюстной мускулатурой, славно растёртый провансальским маслом (даром будущего Людовика XVIII!), орудовал бок о бок с блестяще блефующим эфебом колоссальной фехтовальной принадлежностью, истребляя вандалов средь калифорнийских флоры, люда и верблюдов. Алексей Петрович переключил канал, раз, другой, третий (кувыркались через бычьи хребты великовозрастные памплоновые пионеры; окрест Биука молодцы крушили виноградники, чьи молочные щепы уносились стремниной; вождь Элефантинова Берега жал кисть единоплеменному альбиносу), четвёртый и, морща, как Балда ужищем, ознобовый прибой над поверхностью дельтовидной мышцы, захрустел, налегая на неё особенно зубами мудрости, ломкой костью крыла. Карликовый «боинг», повиснувши на пунктире, связывающем Париж с озером Понтиакидов, трясся на кромке Опаловой Косы — над самым ла-маншевым Треножником — не решаясь, однако, низринуться на Британию, вкруг коей, если довериться программистам авиакомпании, воды чернелись вороней ртути; а севернее, ближе к Исландии, мерцал уж и вовсе незнакомый остров, изобретённый, видно, переутомлением излишне логического правого мозгового полушария низкооплачиваемого интеллигента. Перегрев агрегата!
Алексей Петрович заглотил остатки крыла со всегдашним своим сожалением Гулливера о тщедушности лилипутских птеродактилей, прикончил хлебец парижских богоделен, содержимое бутылки да стянул другую с шарабана, подвернувшегося со сказочной предгрёзовой услужливостью.
Новая шалая заисландская территория маячила каракатицей, растопыривши щупальца, брюшком наваливалась на Шпицберген, подминая и Землю Франца-Иосифа, — оба насупившиеся, будто дамочкин кобелёк на игривого, от испортивших его немцев, банкира qui a fait fortune, с швабами же своим сладострастием сквитавшийся.
В иллюминаторе, словно шарж сверхпроворного карикатуриста, появилась тучка (идеальная копия заполярного острова!), хлопковая, но с алым нутром, и, что ещё смешнее: потянулась к самолёту шибче, нежели обезумевшая от чилийского хмеля земля — к норвежским владениям. Но лайнер тотчас крякнул, рванулся в голубую дыру, пронизавши последний ярус облаков, и чем выше самолёт карабкался сквозь лимонную массу, тем она становилась спелей, слаще, цукатнее. «Сорок тысяч футов», — рапортовал кропотливый экран, перешедший на имперскую метрическую систему, предвосхищая тотальное расставание с Евразией да припаянным к ней африканским придатком — благо «боинг» уже проницал, где-то над Брайтоном, Альбион, сидевший, по своему обыкновению, как козёл на заду, смирно, поджавши верхние копыта под бороду, словно выпивший не той водицы Иванушка.
Алексей Петрович скомкал салфетку, стрельнул ею по оставленному без надзора тарантасу с газетами, втиснул в самую гущу глянцевой бумаги поднос, рассыпавши объедки — обозначенная на экране высота дозволяла всё, даже истовый, совиньоном подхлёстнутый угон лайнера во славу ваггабитов Испагани — «А почему бы и нет!? А! — туда бы его и поворотить. За Исландию! Я достаточно для того пьян, на самый что ни на есть дальневосточный, наиярейший лад! Прислушаться к нему, что ли, словно приложить изощрённое убийствами ухо — прикоснуться Божьей ладошкой — к чернозёму, тестом взошедшему от принятия благодатной поросячьей жертвочки? Верно, Ямба!? Вот оно, подчинение риса грозди — сакрализация саке, возвышение человекообразного до сверхевропейской истебительской тени свиристеля с колхидской фамилией: о эта японо-грузинская blague словесного окончания, воплощённая в поднебесном чаянии драконовых клыков, счастливо упавших в предэвротов кисель!», — Алексей Петрович, щёлкнув ременным замком, словно затвором, поднялся, несомый ещё двустопным ритмом, качнулся, спрятал под подушку Гомера (вечного аманата!), прихватил давеча заготовленный свёрток с чистым бельём и спрятал для пущей сохранности бутылку в карман, успевши посетовать на её габариты. Сладкого он не ел.
Семнадцать очей вперились в Алексея Петровича, и он, молниеносно пересчитавши недругов, двинулся на восток, к непарному глазу толстяка тёмных тонов, — мучимого, как Нил катарактой, приютившегося в лайнерном хвосте под табличкой, на полудюжине наречий грозившей курильщикам двутысячедолларовым штрафом. Вдоль коричневого джентльмена, обволакивая ворс, цепляясь за него, карабкалась сизая, как покинутый Париж, спираль сигарного дыма, от которой он отмахивался, словно от законов мироздания, розовой ладошкой, топча пепел, подозрительно косясь на Алексея Петровича да перхая с выражением, — Хнумм-хнум-хнуммм, — точно призывая, на манер скорой помощи, Гора, или декламируя пред комсомольской ячейкой до нужного градуса настоянный идеологический вирш.
Алексей Петрович проскользнул, втянувши живот, в туалет, щёлкнул (запыхавшийся Ниф-Ниф!) замочной пупочкой, уже предчувствуя и крушение стен, и шварк разрываемой материи, и блеск возвращённого короба, и скрежет скрижалей! В зеркальный прямоугольник на Алексея Петровича глядело, с голубоватой подштриховкой небритости, впалоланитное — теневой полумесяц под левой мочкой — русоволосое лицо с троекратно сломанным носом да изжёлта-лиловыми пежинами фрагонаровой инспирации на щеках. Алексей Петрович, шатаясь, справил малую нужду, струйкой смывая, по исстари выработанной привычке, коричневое пятнышко на внутренностях ватерклозета: пах сжимался синкопическим ямбом, и Алексей Петрович подпевал в такт извержений, чего с ним не случалось с тех пор, как он покинул Россию; вытер капельку с остатков крайней плоти, по коей его запросто отличишь от православного. Набежала новая. Стёр и её. Отложил шуршащий свёрток. Начал разоблачаться — сон наяву; предлетняя лётная летаргия, «Потому-то я всегда не терпел утренней «зарядки», этого лапанья плотью души. «Заряд» у меня свой, полуночный, плотный, содержащий, благодаря дневной отказчивости от движения, нейтронную волну тьмы. Лишь ввечеру оживают мои мускулы, — когда тело исчерпало грёзовый арсенал, перебороло тяжесть сновидения, как напор базальтовой десницы, — и я становлюсь снятым: единым, эластичным, лёгким, способным к кошачьей молниеносности втягивания каждой из конечностей с одновременным выпусканием когтей, — не ослабляя чутья на окружающее равновесие, восстанавливая его, по мере надобности, для победы над космосом, и проявляя энеевое немилосердие, некогда обескураживающее благодушие герра Pöschl’а. А все бойцовские чувства, вся страсть тотчас вздымаются потопным валом, — обрушивающимся на Землю зыбким ореолом, — вызывают наиужаснейший людям встречный удар галактики и следующую за ним неизвывную, неизбывную судорогу страды избранных. Не потому ли тот странный, забывший науку улыбаться Якх, избрал именно доведённую до апогея предсмертную пытку ради утверждения собственной надчеловеческой сущности! Ах, это стенание трижды пригвождённой к сосне дифирамбической души (столь зычно мычащей сверхмуку свою, древнюю боль тавроболии!), исподлобья направленной, вкупе со вздёрнутыми от скул рогами, вперёд и ввысь: «Лама!?!»»
Алексей Петрович шуркнул пакетом, стёр слезы — теперь с самого лилового пятна щеки — и принялся раздеваться: трицепс вырисовывался удивительно тонко, будучи шире справа — диспропорция, придававшая некоторую тяжкую неповоротливость деснице, и безумную лёгкость левой, способной нанести за секунду семь (семь!) никем (даже самим Алексеем Петровичем!) непредвиденных ударов, расчищая, впрочем, плацдарм решающему, всегда нежданно обрушивающемуся на ноздри — в их лабиринт! — противника.
Рубашка артачилась. Лён повизгивал в волосах груди, даже как-то почихивал, точно чуя сквозь дверь сигарную струю, завязая на плечах, сохранивших, назло многолетним штанговым усилиям, иллюзию издревной узости, словно оставлявших место крылам, как продолжениям дельтовидной мышцы, крытой эпидермой чутчайшей, с волосяными корнями, не поддающимися даже лазерной вырезке, неустанно дающими (как его не сжинай!) изобильный приплод, топорщащийся из спины, будто амазонские стрелы из хмельно-бригантинных мореходов, — плотные, упругие, чуть нагретые, на каждое прикосновение отвечающие «Да!». Таких на торсе Алексея Петровича ветвилось целые джунгли, скрывая ариадновую констелляцию родинок вкруг сосца да размашистый росчерк финского ножа поверх рёбер; а в гущу на животе — с овальным котлованом в центре, тотчас оскалившим, почище клыков, пресс (атлетический рефлекс, отзыв на отражение), — лучше не отваживаться!
Рубаха упала навзничь — швах! — Алексей Петрович, выставивши на рукомойник бутылку, важничавшую сейчас бессовестнее револьвера перед барабановерчением отечественной рулетки, потянул вниз брюки, слезшие туго, будто ногам нравилось, когда их гладят по шерсти, — и всякой волосок, на мгновение воспрянувши, сворачивался в золотое полукольцо, подражая швам на полусладко (русское обозначение муската!) ноющем шраме. От нижнего белья Алексей Петрович избавился, поочерёдно воздевши колени к солнечному сплетению, словно бил в печень рингового супостата, увязшего в идеально прямом, как «далет», углу канатной паутины: будто Алексей Петрович входил в роль эквилибриста, переиначивающего межбашенную струну на сверхэвклидов лад, да предпочитая нокаут конкурента летальному, в обоих смыслах, исходу.
Чёрный ком трусов заплясал в рукомойнике. Алексей Петрович накидал на пол салфеток, извлёк из пакета полотенце, пахнущее сухими фруктами, лавандой, хвоей, и, посерьёзневши, принялся втирать этот запах себе в подмышки и пах существующим лишь в фантазии лагерного вьетнамского фабриканта бледно-розовым попугаем с гогенцоллерновой мощью клюва, — сопровождая ответным напряжением мышц, со светотенью замирающей дрожи, каждое прикасание ткани и собственного взгляда. Член одобрительно кивал в такт каждого очистительного сотрясения тела, избавляющегося от пота, от незримой, но от того не менее невыносимой маски парижской пыли, — одутловатый, искорёженный цикутовой судорогой двойник Алексея Петровича: «Тень странника!» — даже не проговорил, а как-то внезапно плеснул он, отзвуком трескучего баритона налегая на это «енстр», — точно изрыгал поэму героическим размером или означал «енную» страницу учёной монографии. Кожа Алексея Петровича пылала. Волосы груди струились, словно ожидали бритвы. Буря. Калибанов реванш. И Алексей Петрович пританцовывал, ледяными ахилловыми сухожилиями бешено раздирал бумагу чующей бездну пятой, как внезапно заражённой ржанием издыхающего иноходца, завещающего воспоминание о беге нашедшему его подкову. Член набрякнул, нацелился прямо в глаза, ночной рептилией примеряясь к ним своим виперином. Правую кисть внезапно свело в щепоть, пальцы неистово щёлкнули, точно смазанные провансальским ритмом, — причём коготь безымянного полоснул кожу pollex’а, — и истекая, капля за каплей, не в силах устоять, да и переставши себя сдерживать вовсе, Алексей Петрович отдался брадобритию, вознаграждая себя за своё стихотворное бездействие опасностью ещё пущего кровопускания. «Жиллетт» брыкался, временами взвивался на дыбы, сарпал, перепрыгивая, как суеверный жрец ортодоксии чрез колосья, закрученные крестовым Западом. Алексей Петрович, однако, упрямо возвращался к нескошенным злакам, лезвие срезало суточную щетину, и лязг жатвы отдавался в ушных цимбалах хрустом софоклова топора. Остриё вовсе не внедрялось в кожу, проходя по самому рубежу, за коим открываются над верхней губой кровоточивые поры, — движения Алексея Петровича оставались столь же плавны, как если бы, наперекор исступлённому шороху перебора ног, он сочинял свою лучшую поэму, — и вместе с тем весь он изнывал от древней подлунной, защемившей чрево ностальгии, будто не его, бескрылого раба притяжения, переносили по воздуху, но сам он служил перевозочным средством источающему влагу, вертикальному по отношению к плоской, плоской, да, плоской Земле! телу, — и Алексей Петрович всхлипывал, всхрапывал, похрюкивал, сладко и натужно, и кисть его, с ещё более чуткой грациозностью выписывала полукруги: наивысшую значимость приобретала сама страда, волосяной геноцид, причём каждый колос жаждал клинка, как офигевшая Ифигения с масагетским загарцем — отцова кинжала; глаз Алексея Петровича, ненасытнее взора Аннунциаты или Д’Аннунцио, неизбежно подмечал каждый пепельный от ужаса и неги росток — уже истомлённый жизнью. И десница, продолжая кровоточить, направляла бритву, и ноги танцевали всё пуще, всё яростнее, покуда пьяный пульс наводнял ахиллово сухожилие — симптом окончания утренней стихотворной вспышки, отяжеления конечностей, исторжения Всевышнего, подмены его двойником, тем, кто ни разу не поднимал руки на Господа своего!
Алексей же Петрович принадлежал к богоубийцам, согрешающим с каждой зарёй, а потому плоть его оставалась нетронутой чуждым гниением и сейчас, наичистейшая, наисушайшая, молниеносно обмякла, отдаваясь неуловимому напору нового владыки, чьё впитывание Алексеем Петровичем случайно совпало с отрыжкой чилийским совиньоном, — вкупе с окающим звуком бухающегося в Лету зародыша поэмки.
Теперь, когда он умывался, складывал, комкая их, вещи в мешок, руки его, ледяные, мелко дрожали, точно с похмелья; Алексей Петрович знал, что в такие мгновения не стоит противиться утомлению; чуял, как лучше вдохнуть в себя Божество, содействуя наискорейшей пенетрации, — пока винный, распирающий кабину дух смешивался с сигарным, всё настырнее сочившимся в щёль под вовсе взбесившейся дверной задвижкой. Совсем мягкими пальцами, задействовав и зубы, он разодрал пакет с чистой одеждой, принялся натягивать, строго соблюдая издавна заведённое правостороннее первенство: предотъездной спешкой подобранные рубашку с трусами, носками да панталонами — лавандовыми и цветом, и запахом. Движения Алексея Петровича были вялы, но точны. Так запойный пьяница, из тех, что пользуется алкоголем не для отрыва от мира, но для упрочения связи с оным, поутру, меткой, хоть и трепетной рукой попадает бородкой в ключевину, с зычным скрежетом взводя пружину — курок нацеливаемого в излишне трезвую цивилизацию револьвера, «Оставляя в дураках однодума Холмса — этого стража цитадели неизлечимо иссохших от вируса логики государств, ибо отринувших иммунное вежество Бога нашего, вампирного, всё отрицающего Фергюсончика, — как покаранная Скифия несвоевременного — ку-у-у-уда!? вневременного! — Анахарсиса, некогда не сумевшего прилично замаскироваться средь азиатского курева в протоэпикуровом вишнёвом своём саду». Алексей Петрович поёжился, наслаждаясь прикасанием благоуханной ткани к паху, к солнечному сплетению, молниеносно и воображая, — замедляя его, как покорную круговерть кинематографической ленты, — процесс контакта льняных фибр с наизаповеднейшими участками кожи, и одновременно сторонясь упорно льнувшей к запястью розовой (при попадании в иллюминаторный луч), мужавшей сигарной струи.
Наконец он решился. Поднял щепотью шуйцы шуршащий пакет, приноровился к его весу, одновременно отстраняя его от бедра, словно схваченную за хвост рептилию, взялся поудобнее за рычаг и, прихвативши локтем бутыль, рванул щеколду, тут же её и сломав, да простонав то, что думал Ипполит об Агамемноновой свояченице, стал, мычанием выдавая планы массовых пыток и содомий, сосать кисть. Гидра отпрянула на дистанцию, с коей исскони свыкся Алексей Петрович, заклокотала, источая яд и дым, а он, и тут полагаясь на опыт, принялся, лорнируя лернейскую самку, отсекать ей, одну за другой, морды, взором прижигая выи и успевая отпихивать пакетом гадёныша-подростка с кудрями Кундри, дуракинским выражением глаз и колоссальной шишкой под носом, — всё намеревавшегося обвить своими верхними щупальцами раненую ляжку. Свершивши второй подвиг, Алексей Петрович вернулся к креслу, бросил поклажу наземь и, обнявшись с бутылью да Гомером, обрушился против экрана, где Индиана Джонс перестреливался из «Maschinenpistole» Фоллмера (за пару лет до изобретения последнего) со столь же преждевременными «Nazis», опрометчиво маскировавшимися под Левитов.
Только китаец оценил смену окраски Алексея Петровича — в прочих попутчиках чутьё на нюанс было истреблено напрочь, и они лишь проследили за Алексеем Петровичем, тупо вперивши в него волоочитое внимание, отталкиваемые мраком, так и источаемым его телом, — словно диффузией венозной крови в архимедовой микве. Китаец же, не прекращая теребить (признак добродушия сытого азиата) алочешуйного от трения карпа, одобрительно крякнул, принюхался, растопыривши ноздри, крякнул ещё зычнее, поощрительнее, однако тотчас же и оставил Алексея Петровича, погрузившись в пособие рыболову-любителю, с азартом очарованного дилетанта хлопая белыми, словно припорошенными мукой ресницами, на пронзённых червяков (живучих пуще Сен-Себастьяна!) да на подобий лазуритокрылых стрекоз, состряпанных с полным презрением к энтомологическим способностям Teleostei, — помесь несусветного мимесиса с ионовым интегристским упорством, — предназначенные сокрытию в волнах, под стать прочим шельмованным местам природы, уверившей в передовую эстетику дурных естествоведов.
Из-под щучьего оперения книжного корешка выперла брошюрка помельче до потемнее — «Вестник Прихода Святого Улисса», — китаец, видно, вкусил духовных благ из вездесущей длани апостола Фомы и теперь уволакивал их с собой в дали настолько баснословные, что Алексей Петрович поёжился, глотнувши вина прямо из горлышка. Взаимосвязь с причастием стала теснее, действие оного на Алексея Петровича — деепричастие! — скорее. А он уже выбирал, привередничая, грядущие грёзы, тасуя с тассовой суетой возможные сновидения, как Христова ласка — души берсерков. Отныне всё стало хорошо, — распределено по своим исконным местам, терпимость Алексея Петровича к миру повысилась с ослаблением моторного гула, и взор, словно испытуя самолётную утробу, сощурившись до размеров райских врат, прошёлся полукругом! Кисть отяжелела, будто примерялась к неимоверному весу ростовщического портрета с десятой частью тьмы полновесных червонцев, — и снова Алексей Петрович отхлебнул, уже истинно по-русски (казацкий разъезд — авангард сна!) утерши губы манжетом, оставивши на белой ткани пунцовую борозду и плеснувши ненароком на пол вином. Багровая лужица сей же час вытянулась в ленту, запестрела и даже как-то зашипела. Чудо было произведено. Алексей Петрович взялся за бутылку, как за посох. Теперь дозволялось отправлять в странствие дух — второго Алексея Петровича, бесплотного его двойника, — вплотную ко всякой живности, ко всякому предмету, подчас проникая вглубь их, ежели они, конечно, не шибко отталкивали его привыкшее к жреческой стерильности нутро. Вот и теперь Алексей Петрович позволил своей тени приблизиться к плешивой даме, и, хорошенько заткнувши левой щепотью ноздри (десницу, следуя рефлексу тех же Левитов, — с коими он в кровном родстве не состоял, — Алексей Петрович предназначал участию в ритуалах, не им — душой проверенных на добротность), — защищая предвкушаемое сновидение от пресного, с гнильцой, запаха пота, коим, вроде, не гнушался вновь наяривавший пальцами по клавиатуре бородач, словно компьютер был исполинским тимпаном, обтянутым дермой вендейца, а сам он — глашатаем республиканского миротворчества. Алексей Петрович слышал дыхание дамы — тяжкое, усугублявшееся вжатием локтей в живот, неумением расслаблять (для вящего осязания их!) абдоминальные мускулы, одновременно налегая ими на диафрагму: так гонщик гладит чуткой плюсной отзывчивую педаль и, обходясь без всякого саке, хмелеет от камикадзевой дозы адреналина. Алексей Петрович испытывал явное поползновение к предсмертному планеризму, продолжая выискивать потенциального воздушного разбойника, доверяясь в этом лафатерском демарше изгибу усов и высчитывая, станут ли шахиды ставить первомайский мат, мстя за падение исламолюбого Берлина. Ибо нет ничего сладостнее давней, выдержанной, как геморрагин в филоктетовых венах, мести! Homer dixit!
Челюсти бежевой дамы двигались непрерывно, и хлебные крошки припорашивали грудь, улавливаемые более морщинами кожи, чем складками апельсинового бюстгалтера. Поперёк шеи со срединной впадиной, — точно капканом на мавританские персты, — лежал оловянный отсвет иллюминатора. Топлёный грюйер мясистой пиццы, четвертуемой обычно на рекламном экране, беспрестанно воссоздавался в миниатюре слюной при разевании рта, искривлявшегося для чавкающего извержения упрощённых постулатов марксовой доктрины, когда занавесь отпахивалась настолько, что в первом классе можно было рассмотреть дивно скопированный бергсонов профиль, отдавшийся такой же неистовой гайдамачине, как Пушкин-остреомах (от глагола «махаться», разумеется), средь колесообразных парижских пирожков: против бутылки, прочно засевшей в ванне со льдом, сахарная радуга от Ladurée — фисташковое, вишнёвое, цитрусовое ожерелье, рассыпающееся на самоцветные, Рембо посрамляющие «омикроны», да шеренгу меренг попроще, и тотчас проглатываемые во искупление второго мидасова греха.
Высказавши своё мировоззрение стилем Сартр-супер-стар, дама в который раз утёрла пасть — слева направо, отчего все крохи слиплись и коричневый ком, а затем (видно не впервой!) прошлась по подбородку сверху вниз большим с указательным пальцами, словно утирая друзовы усищи. Сожравши мякиш, она принялась потчевать себя булкой от «Поля» с видом regardez-comme-je-suis-drôle: в конце полёта провиант неамериканского происхождения подлежал истреблению, — пересечь границу континента в желудках, тем нарушив, всё-таки, закон! (Я бы, до конца оправдывая тираническое моё звание, вспарывал брюха каждой десятой туристке!). И она, подчиняясь таможенному предписанию, налегала на параллелепипед французского хлебца — мулата с подсолнуховыми чирьями (выдавливая их поминутно загодя обгрызенными коготками, и заглатывая поочерёдно), боролась, подчас победоносно, с позлащённой иллюминатором гривой, всё норовившей пробраться в пасть под покровом салатовых листьев, средь которых Алексей Петрович разглядел головастого, словно сорбоннский интеллектуал, червя. Пихнув локтем соседа и прервавши его бисерную импровизацию глубокомысленным «Хы-гымм!», она облизала свой обезьяний безымянный, золотом (в разумной пропорции смешанным с серебром) опоясанный палец, и тотчас, успевая воспользоваться его влажностью, принялась, покряхтывая от удовольствия, тереть левый глаз, превращавшийся в варёный моллюск. Затем той же, ещё лоснящейся от слюны десницей вытянувши из створок «Поля» вялый шмат сыра (раздвоенной аспидным языком продукции кибуцника Полифема) и оттолкнувши им бледнеющую прядь, сожрала его, всё азартнее пришпоривая остриём локтя соседа: «Ничего не останется. Ни крохи «Поля». Ноль! Que c’est drôle!».
«Сомневаюсь, стоит ли вообще когда-нибудь обучать их самоочищению, разработке атрибутики священнодействий с одесной стороны, в то же время предохраняя её от соприкосновения с обыденным, — впрочем, будь я левшой, перековал бы я законы мироздания по своему подобию. Но я — правша!», — и пальцы Алексея Петровича сызнова сжались и сплелись бы в щепоть, не повстречай они бутылки, чьё горлышко тотчас оказалось вознесено к губам, перекрещенным кончиком языка: «Да здравствует чилийский совиньон, наш друг! Однако не в нём соизволил бы я захлебнуться, выбравши нечто послаще, как маркиз, салунный шалун, своё Santo del Chianti: наиизящнейшая манера бальзамирования родовитых тел впрок, навырост человечеству, — вот он, сверхчистоплотный рефлекс возвращения к фараоновой нетленности, к пронизыванию телом вечности, к отделению от хаоса наинадёжнейшей перегородкой непорочности, этим исконным брахманским оружием, ибо не ощущаемым прочими кастами, а потому пронзающим их, как моё слово — века. Вот она, моя жизнь!» — ещё глоток. — «Постоянное расчленение их мира на чистое и мараное да марающее, проведение многочисленных рубежей (истинное назначение землемера!) меж разношерстной нечистью, каталогизация бестиария изначально человекообразных, загнание их в отъезжую Ржечь Посполитую, чтоб нагуливали покамест там жирок для нашего охотницкого послепасхального благоговейного разговения, и одновременно — возведение квадратного двадцатибашенного редута для свезения в огороженное пространство, на трёхколёсных буйволовых можарах, лоз редчайших, дабы сплетались там, пускали бы корни, в чуемом мною прозябанье возносясь к митровласому лику! Ликом же эдипствуя, ненароком внедряясь во влажную землю, — с беспардонностью слепцов хватая что ни попало, и, по мере расцветания, уподобляясь творцу.
Я бы присел у сердоликовых врат, прошептавши по-русски (с синхронным ангельским толмачеством на три иноплеменных наречия да семью подстрочными переводами, вкупе с усилиями Шивы на амслене): «Ну, приходи-ка, мудрец, эй, ты, из-за гор и объегоривай меня!», — раскрывши при этом обе ладошки, будто христарадничая, на самом же деле преисполненный гордыни за наидлиннейшие, наитончайшие, необузданным виноградом прущие линии жизни — похваляясь ими пред Солнцем. Да разве Город Мира имел когда-либо лучшего стражника?! И отпадут пятеро лепестков от бастиона с трёхпалой тенью; и разверзнется, вобравши в себя потопные воды, — тотчас отрыгнувши их сатурновым кольцом! — Мать-Сыра-Планета; и, возгордясь гордиевой своей смекалкой, кордильерский друг мореходов восзавяжет, как была она издревле, пуповину, перекусивши её перед тем на волчий манер; и возжаждавши единения с новоотрешённым узлом, затрепещет мой пуп, дрожью увлекая абдоминальные мускулы, в эпилептическом припадке танцующие русалочкины ножки (брюхатые тенью треножника!) с пеной, дрожащей на лодыжках; и, подхваченные этой волной, извергнут мои уста набор звуков наитаинственный, воспроизводящий урчание утробы Земли, шумы её червонной аорты: эваиона! ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы!».
Показалась доселе незнакомая стюардесса, принадлежащая, оказывается, исключительно бизнес-классу (самолётные лакеи на поверку подразделялись на просто дворню, дворню вхожую — без смены обуви! — в барские палаты и дворню барских палат) с профессорской проседью рассыпчатого ёжика, ректорскими галстучком и осклабленностью взора да впридачу с величавой тряскостью жира желваков и маслаков, а на лбу — добрая половина констелляции Ариадны, — самая северо-западная звезда кровоточила багряным, будто длань Эос. Стюардесса зацепила коленом занавесь, отчего чайкины крылья изломались парой S-образных молний, так, что властелин колец от Ladurée из приоткрытого прислугой райка, оставивши лакомство, воззрился на ткань с мягкой усмешкой (орнитологические отблески коей доказывали идентичность вышивки по обе стороны: недосмотр авиакомпании с точки зрения ультрамарксистской эстетики, этого чувственного придатка справедливости плебея-шашечника, в дамки проскочившего), — и принялась, оттопыривши блеклую с изнанки нижнюю губу да наполовину выпустивши бежевый язык, сортировать силиквы империй, вырученные за побочно сбытый беспошлинный алкоголь. В полузабытьи счёта она медленно отступала (напрочь позабывши о занавеси, вовсе свернувшейся в свиток), словно сотворяя реверанс перед купонами по всем требуемым премудрым Журденом правилам, и топыривши куда-то вбок, к удаляющемуся востоку, выпукло-тряский по ободу — как сгнивающая на бахче тыква, — зад, судя по его форме, ведущий своё происхождение не от швабских немцев, но от немецких швейцарцев.
Алексей Петрович же продолжал накачивать своё чувство нюанса, пальпировать собственную страсть к пропорции — с давних пор гипертрофированную у него почище раковой печени бессмертного Силена: «Больно? Мммму? А тут больнее? C’est ce bobo! Baubo! Ямбом брось, Роксанка, быль бобыля-гасконца! Вот тут гнездится он, милашка-юбрис: когда быкоимённых (поверим мы Гераклушке-лингвисту?) иберцев в ристальной сбруе вдруг натравить на рогоносцев! Оттуда он, с арены, Malheur твой, детская моя смышлённость!» — Привычное утреннее вдохновение, самого низкого, однако, пошиба, нахлынуло, Алексей Петрович выхватил «Parker», оголил его жало, испытавши добротность ядотока, и воспроизвёл, на кромсаемой бумаге, лишь им самим расшифровываемыми каракулями, своё скоропостижное воспарение с луны, где, ежели приглядеться, назло испанскому монарху (коронованному буквально несколько лет назад, тринадцатого мая!), Эндимионовы наследники пооставляли носы. Алексей Петрович описал, как даже у третьего поколения базельских римлян с forestieri патологически разбухают зады и скукоживается кососаженный аресов разворот рамен; сразу после этого перескочил на юношескую, с опушившимся надгубьем рифму, дофантазировал на листе, как уже скрывшаяся за занавесью стюардесса чокнулась бокалом со стаканом пейсатого лакомки размашистым круговым полубрудершафтским жестом раскосоокой парижской гарсонши, — когда её пролетарский (сиречь хилый, с коряво обкусанными ногтями, псиной тряскостью и псориазом) кулак нехотя залезает за сдачей в консульский карман; не забыл Алексей Петрович и вдовью зыбь дармового клико, валами своей пятнистой ряби попадавшей в такт хора мотора, донёсшего, ежели верить экранам, лайнер до самого Фарерского архипелага — вечноветчинной родины Гамлета Гамлетовича.
— Цок — цок, — раздался трагинервический звон за занавесью. — Цок — цок — цо? — настырно вопрошал он, окончательно метаморфозируя каблук в копытце. И Алексей Петрович поверил полому металлическому эху, его источника не видя, поверил именно потому, что причина звука оставалась незримой, записал и его (причём буквы становились шире и приземестей — как с годами граф Энрике Шамборский — первая веха сна), прочувствовавши и лишь затем заприметивши прерванный процесс насыщения справа: подозрительный, балансирующий верхними конечностями на краю Пановой пропасти женский взор, — сретение одинокой с неведанным хищником, страстно десницей нарождающим образы, и сей же час сеющим их ритмической судорогой длани. Ведь поэт есть воплощённый ужас — факел в шерстистой моцартовой длани — пред ощерившейся сворой почти прикормленных гиен, пришедших на растерзанье Терпсихоры. Полночниц-ножек Фюссли! Старайся, переводчик-немец! «Ах ножка эта! И вторая! Составим их! В твоих молитвах, washingtonia filifera, живу, жив! У-у-у-у-у-у! Повторно! Снова! Снова! Снова! Va! Vis! Со стоном влажным! Я!.. Гони же драной шалью Мельпомену на Геликон! На Гели?..», — в такие ярые мгновения даже попадавшийся под руку Алексея Петровича понтифик Пушкин, и тот не удостаивался пощады, — как ни ходатайствовала за него лихость ямвлиховой души! — как же! пусть и рассчитал стихотворец романное время по календарю, только что же приписал он другоубийство онегинской сердитости, ведущей, мол, свои истоки от непредсказанного поверхностным Ленским обилия гостей, обнаруженного, якобы, лишь за столом. И это наш-то шустроглазый, бурлящий Schadenfreude Евгений-не-Дюринг?! Как бы не так, Александр Сергеевич! Как бы не так! Заприметил бы твой герой перед крыльцом Лариных возки, кибитки, брички, сани да и бы поворотил оглобли, Третий Гарольд с ударением на конце. Не вышло бы дуэли!
Интеллектуал, выплюнувши бородку и прервавши дактилографирование, замер злачно-харлемовым (что близ Нью Амстердама) певуном госпела скороспелых методистов — растопыренными пальцами вниз, — подозрительно закосился на Алексея Петровича, проверил котомку меж жирных щиколоток и, медленно сложивши руки на брюхе, поникнул чёлкой, словно сотворив полуденный ритуал благочестия некоему своему закатному идолу.
Тут Алексей Петрович прикончил вино, звонко стукнувши бутылочным дном об откидной, тотчас треснувший столик, и очень скоро заснул как убитый самым крепким сном, — нате-с уж и вам, Николай Васильевич, чтоб Пушкину не в одиночку краснеть, — наподобие пляшущей горы Ленского, кою истоптали — за полночь, в самый волчий час (о, как я вижу истоки имени сего!), — наши иссечённые в кровь ступни! И-и-и-и-и-и! И-А!
«Случалось ли вам пересчитывать овечье стадо во сне? Да не просто опошлять живность цифрой, а каждую тварь ощупывать — со спины и под брюшком, агнца обнимая, братаясь с мелкой дрожью дышащего четвероногого, переминающегося тем временем с копыта на копыто и отводящего от ваших глаз, слитых от напряжения в единый, — свой курчавый взор, — выдавая извечный ужас контрабандиста: какой-нибудь функционер всегда отыщет, за что оприходовать меня в тюрьму! Да и разве есть закон, который нельзя нарушить!», — Алексей Петрович умел быть в сновидении сразу и бараном, и Улиссом, и посейдоновым Митрофаном, не проворонившим, однако, некогда, мягкобородый (как феокритова рифма!), голышку Галатею, но, наоборот, овладевшим ею, а после — заточившим в безвласую каменную недвижимость, — совокупив миф!
Счёт шёл медленно. Каждый архар (нечто тургеневское и одновременно доверчивое своей длинношёрстностью) выступал медленно и беззвучно из тьмы, замирал, подвергался лобзаниям, прыгал, скрываясь, будто в бездне, оставляя на губах волосяную цифру, молниеносно повторяемую на всех знаемых Алексеем Петровичем языках (кроме русского — провидческая честность сновидения!) беспрерывным бормотанием, словно малопонятная молитва, и так, — вплоть до следующего кудельного поцелуя, до очередного молочного дыхания в лицо, до новой цифры, рвущейся наружу из закута вытоптанной стадом ночи по ту сторону Hors-là, до скачка во мглу безмерно увеличивающегося, уже необъятного барана, угольноликого, исполненного пылающими огнём очами, влекущего за собой число шестьсот тринадцать, — сей же час зашипевшее на куда более древнем, из Заиорданья выцарапанном наречии. И каждая составная часть шипа, представленная полновесным финикийским штрихом, передавала всю суть явления овна, истинный смысл попытки соединения подушечек пальцев на дробно дышащем руне, рвущемся назад в темноту; в неё бросился и сам Алексей Петрович, когда наконец-то убедился, что сновидческая дверь замурована, и к ней теперь позволительно повернуться спиной, куда будет нахлёстывать шквал самолётного блеяния, постепенно переходящего в рык, по которому Алексей Петрович тотчас установил пол хищника.
Бег Алексея Петровича становился тяжек. Нога погружалась по голень в ледяные рассыпчатые колодки, — точно в пляжную пену или манну излишне расщедрившегося Всевышнего. Лишь ночной полёт будет изводить душу насыщеннее такого гона, когда сухожилиям жарче, чем хребту, и дрожь каждой поджилочки сливается в гимн телесному единству, в попытку умилостивить медведицу, скользящую плавно, будто по волнам, и от которой, вроде, можно бы скрыться, прильнувши пророческой кожей лопаток, — всем телом навалившись на пропахшую Davidoff’ым дверь (кому знаком сигарный дух грёз?) с щеколдой, старающейся танцевать на ритм шёпота Алексея Петровича:
«Зачем вы, раны, рунно скрылись,
Как осени червоны дни,
Стихи лишь шрамом сохранились,
В трясине ольг гниют они…», — тут Алексея Петровича и подхватили. Он забарахтался, прижимаясь, точно кот носом к своей кошурке, — ластясь к персям рыльцем, гладя их своими копытцами и наблюдая из-за их слаженного покачивания приближение, с посохом венчанным шишкой, сорокалетнего, прямоносого, в сандалиях!.. — сей же час Алексея Петровича резануло поперёк горла и он очнулся, закашлившись да схватившись за бедро, рикошетом ошпаренное тележкой (громыхающей осколками его бутыли), прижжённой целой троицей тавро предусмотрительной авиакомпании. Пятна крови скоро набухли, проступивши сквозь правую штанину, — по кагоровому пятну из каждой выкорчеванной шовной нити. Щекотало. Алексей Петрович зачесался, понимая, конечно, что ещё пуще раздирает узлы, трясись в смехе и икая от грёзового головокружения, напора освобождённого кровотока, непрестанной тяжести на мордочке терпко-влажных сосцов, — уже расправляя левым локтем бумагу для запечатления дивно скоро испарившейся догадки о вечности свиножертвующих цивилизаций, точно Божество, окопавшееся в нём, тянуло мысль на себя, укрывалось ею, как Алексею Петровичу не принадлежащей вовсе, и в то же время соблазняя его этой веснушчато-бежевой дамой, разделавшейся с французским сэндвичем и сейчас вязавшей детёныша салатового носка (спицы, скрещиваясь, щёлкали ножом гильотины), или же её сожителем, соорудившим из расчёски с картонкой от «Поля» подобие лабриса и обмахивающим им бороду вкупе с испражняющей любопытство на своём квебекс-бре-ке-кексовом наречии туристки типа изгнанной бранденбургской аристократки (кельтская лопоухость, сливовый нос, окулий клык, остриём уходящий в озимое межгрудье, дедовская печатка с лункой проданного бриллианта на мизинце), одурманенной в эмиграции сафическими мифами, но блюдя, несмотря на воронье долгожительство, кавалергардову осанку. Спутница её сидела тут же — точная, только вдвое уменьшенная, её копия, — и с нескрываемой ненавистью поглядывала на инспиративную суету Алексея Петровича, полагая, неверно, что причина оной в забавном многоугольнике её лысины, — да разворачивая при этом, медленно-медленно, рельеф за рельефом, платок, и готовясь (уж воспрянула грудь!) окунуть нос ливонских меченосцев в топографическую карту окрестностей Вышнеградского узилища, что близ Цинциннати.
Экранный самолёт уже накренился, будучи на полпути меж Гренландией (остров, вызывающий у меня привкус постных лепёшек) и Америкой, причём загадочные заполярные земли чудом пропали с мониторов, словно лайнер стёр их, воспользовавшись забытьём Алексея Петровича, который, отмахиваясь от предлагаемых яств, всё занимался делом наинеблагодарнейшим — увековечиванием грёз, словно именно его весенняя летаргия и была наиважнейшим событием Третьего Тысячелетия, когда он сам, хлынувши кровью да заёрзавши хвостиком, усвоил суть Христова поклона Деметре, — жертвоприношения в самый ротик изголодавшейся Богини целого поросячьего стадца за века палестинского нечестия! — где уж тут уследить за приближением к континенту да обращать внимание на подмигнувший стаканчик томатного сока, откуда айсберг поначалу выставил свой кукиш, сгинувший постепенно, постигнувши собственную непристойность. И верно, алкоголя — этой смазки священнодействия — больше не хотелось: сакральный акт свершился — неуёмный детородный сгусток зашевелился, чуть ли не крича о своём пробуждении. Алексей Петрович почуял всю его кряжистую могуту: корневище его молило о свободе, стонало о праве на непарность, жаждало прыснуть ядом, затопивши лупоглазие в общем-то прекрасно чувствующей себя коленопреклонённой особи женского пола (сойдёт хотя бы та, веснушчатая!), — когда дело доходило до совокупления, Алексей Петрович утеревал всяческую брезгливость, легкомысленно избирая резервуар для выплёскивания сладострастия, за что не раз приходилось ему расплачиваться, как жертве пост-социалистического подвида романтизма, — чего бы никогда не случилось, прими он сторону лакомых лаконских нравов.
Алексей Петрович протёр волосиками тыльной стороны ладони глаз и сложил вчетверо, словно гетманскую грамоту, лист, — ресничка исхитрилась угодить на самый бумажный сгиб, оставшись там погребённой. Тотчас всё задрожало, с гулом и скрежетом, так что бежевая вязальщица кольнула спицей верхнюю жировую складку живота, и петельный ряд плавно испарился, чем вызвал исчезновение веснушек под яростной суриковой волной да краткую Электрову бурю — точно пришёл момент расплаты за батюшкину черепную коробку (Божество, оккупировавшее Алексея Петровича, с сомнением покачало головой); китаец вперил взор в экран, — надеясь, видимо, найти спасение в горизонтальной устойчивости виртуального самолёта, достигнувшего-таки косматого Ньюфаундленда, — и почему-то принялся стягивать свои остроконечные тапочки, снова показавши кант штанин, и отворачиваясь от иллюминатора, в котором облако mauve отливалось в форму Царь-колокола, — отчего глянцевая кожа китайца запестрелась вкруг глаз фасцией фиолетовых лучиков. Брошюрка прогрессистского прихода Св. Протея, поддетая его локтем, шмякнулась об стол Алексея Петровича, всхлипнула страницами, жёлтыми от ностальгии по Ватиканскому Собору шестидесятников, замерла на разделе «Santé» (между гороскопом и пароксизмом крюцевербизма парижского редактора), где, с точки зрения игловкалывания, доказывалось благотворное акупунктурное воздействие тфилина на шуйцу со скальпом — причём явно отдавалось предпочтение сфарадской манере, — а неряшливо срубленная, и в профиль представленная голова, принадлежала пациенту неоспоримо арийского происхождения. Алексей Петрович замечал всё это и, чуждый страха внезапной гибели, с нескудеющим любопытством выискивал взором потенциальных пиратов вовсю воющего лайнера; хохот разрастался в нём, сдерживаемый плотиной, точно дамбы его души стали эластичными, — но вот, прорвалось, чуть ли не мефистофелевым басом, бесовскими раскатами хлынуло по бледнеющим от ошеломления лицам (словно его смех запорашивал их порошковым молоком), столь неистово перекрывши скрежет бастовавшего мотора, что из-за занавеса выскочила давешняя стюардесса, утерявши кукольный лоск своей картезианской причёски. Алексей Петрович в смущении короновал себя наушниковым обручем: не тфилин! — но все мускулы челюсти, до самых желваков перекошенной незабвенным маваши-гери, были им прочувствованы.
Чайковский поднапрягся, щёлкнул и перелился в Вагнера, пока трясшийся самолёт нагонял струившуюся чёрную, с белым пятном на лбу — пешехонской (есть в ней что-то от босяка Горького) масти, значит, — тучу. Капитан лайнера извинялся на трёх языках: по-английски с кастильским произношением, на бразильском португальском, по-французски с акцентом Цинциннати, куда на экране явно нацелилась его машина. И Алексей Петрович, мотая головой в ритме воинственных дев, мгновенно превратился в изрядно приложившегося к ритону Штауфенберга, — по-роммелеву, из одного себя соорудивши think tank, и не теряя надежды на катастрофу, грянувшую тут же, когда изабеловой шерстью поросший живот тучи внезапно озарился платиновой аркой с шероховатым сиреневым исподом, отчего вся иппическая громада вдруг посерела, ловко угодивши перунно-рунической канонадой в самый пик феноменального галопа — причём каждая ворсинка казалась изысканно очерчена, — а после, долго, неохотно, будто замазывая на колене подвергнувшийся остракизму цвет, возвращалась в искомое состояние, замешкавшись, впрочем, на азуритовой стадии.
Азиатец, перекрестившись, взялся обеими руками, как за штурвал, за брошюру, тотчас изменившую окраску с серо-серебряной на светло-салатовую: «Неужто Бог тоже художник?», — поинтересовался Бог, сидевший в Алексее Петровиче, поведя золотым бедром, будто исполнял эммелию, вызвавшую, до самого хребта Алексея Петровича, остервенение ознобового вала, медленно отхлынувшего, растёкшись по лопаткам мутно-нефритовой пеной.
Самолёт вовсе обезумел. Добрый старый пан Вагнер, даже с костылём своей мадьяроскулой Эрато да позаимствованным на боярской свадьбе Иванова лебедем, ввек бы не воспроизвёл этакую нордическую вакханалию: подчас, вослед триумфальному сполоху ухало чудовищно, точно тарантас-исполин, груженный Шенье, Гумилёвым, Кеплером (этой филолаевой реинкарнацией), Мандельштамом да прочими ливриподобными отроками, громыхал по ещё неразобранной на баррикады брусчатке, — и каждый булыжник, отёсанный в идеальный параллелепипед, словно для выемки в давидовой фронде, инстинктивно, всею своею формой, восставал на месиво букв «Декларации человечьих прав». А иногда дивно невинное небо проглядывало, раскидывалось князеандреево, лупоглазо, — однако, постепенно, по мере наплыва туч с северо-востока, дионисея, и окончательно свихнувшись, разражалось секировым сверканием, бунило, булгачило. И лишь когда боинговый командир, — вовсе скомкавши латиноамериканским говорком французскую версию оракула, — объявил о срочной посадке в Детройте, лайнер выскочил из туч, и над ним, через весь небосвод, от края до края, прошлось полнимба — послегрозовая радуга, радость Ириды: «l’aridité déridée!», — прорезалась, будто воплем «Ma foi, voilà Alexeï Petrovitch!», его галло-хоровая, вся как есть со двора регента сущность! Впрочем, секрета — в какого Бога была эта «foi»? — не выдаст ни единый ломтик титановой печёнки!
Алексей Петрович чуял восхищение каждой пляшущей клеткой своего тела этим вдохновением, — для коего он припас недостаточно чернил с бумагой: поэт — вечная жертва конспираторши-инспирации. С потолка обрушились и, будто измываясь над сидящим человечеством, заплясали на резинках полупрозрачные жёлтые кислородные маски, — точно недозрелые до нереста колоссальные трупы царевен-лягушек! — в них тотчас вцепились сотни разноцветных пальцев, хоть воздуха было и предовольно: запертый где-то в самолётных застенках, кондиционер выдувал струю из-под каждого иллюминатора с урчанием отобедавшего Минотавра, а напротив грациозная блондинка с восхитительными жеребячьими очами орловской породы вытянула, вовсе запамятавши о маске, десницу, преграждая путь струе, точно Эдда-итальяночка, приветствующая всасываемого Землёй отца, — а Бенито тут же и благословлял Алексея Петровича, пытавшегося свернуться калачиком, позой попридержав элизейское видение. Остальные попутчики натянули маски и застыли, трепетными ноздрями втягивая воздух, ставши оттого схожими со скотом гуигнгнов, — как в самых давних — первых своих брезгливых грёзах — воображал их себе Алексей Петрович.
Стюардесса, кресла будучи лишённая, прилипла, полусогнувши задние конечности, к кислородной струе, кося глазом, будто Персей присел на крыло и, подмигнувши ей в иллюминатор, оголил трофей. За бортом зашипело. Алексей Петрович переглянулся со своей vis-à-vis, вызвавши искристую вспышку её очей, и расхохотался, чуть ли не дискантом, не спуская взора с ускоренно-райского вызревания женских щёк.
Лайнер, опустивши нос долу, резко пошёл на посадку, хоть его экранный двойник с уверенностью продолжал путь на юго-запад. Внизу, раскинувшись вдоль берега серпом, Детройт отражал предвечернее Солнце, бившее Алексею Петровичу своими жёлтыми лучами прямо в скулы. Город полумесяцем вспарывал фарфоровую гладь, — слева тронутую завитушками замысловатых приозёрных строений, — справа — вовсе девственную, и лишь странный, почти струящийся по водам парусник, полный, сдавалось, четвероногих мореходов, покидал порт, да подле светонитяного монстра, точно приветствуя Алексея Петровича, ало сияло огромными литерами «Yacht». Самолёт, трясясь словно в приступе эрготизма, ринулся в самую гущу Детройта, так и метя туда, где дымился чудовищный фабричный кратер. Китаец застонал, как мулла с минарета, закрыл глаза безволосой своей ладонью: татуированная рыбка, судя по окраске чешуи, издыхала. Разноязыкий вой с арабо-турецкой доминантой перекрывал моторные муки, а рассыпавший все бывшие у него в пятнистом подоле непечатные слова стюарт медленно съехал на коврик, вибрируя одноритменной со стеной дрожью, и прижавши к рылообразной середине своего лица маску, тщился изловить увильнувшую от него щиколотку Алексея Петровича, уже совсем развесёлого, нащупывающего ворсистый обрубок своей американской поэмы, отталкиваясь, будто от назойливой стюардовой шуйцы, от липнувшей мелодии американского гимна, претерпевшего любопытную диффузию с функционерской молитвой Жуковского, кою Алексей Петрович тотчас похерил, заменивши её пушкинской, провидческой, стоящей пяти динамитных премий по физике (вот бы он возрадовался, картёжник!) — там, где про сатурново кольцо над недвижимой перед родами девицей-Земелькой: Детройт был её клитором, отходившие воды солянели, а сам Алексей Петрович завис, сидючи в своей горизонтальной калоше над серповидной цитаделью, которая тотчас и раскрылась перед плюхнувшимся на пылящийся асфальт «боингом».
— Го-о-ого-о-о-о-о, — заверещали попутчики, а кругляшок от Ladurée выкатился из-под занавеси — прямо в промежность стюарда и обрушился там своим лунным боком кверху когда лайнер оцепенел. Китаец откинулся на спинку кресла, воздевши колени выше головы. Рыбка зазолотилась. Позволительно было требовать столбового дворянства — этого проникновения мещанства стоическим любомудрием Северов с Севера. Алексей Петрович начал с того, что откусил от шнура маску — как в отрочестве обрывал плоды соседских садов, — сунувши её в карман: первым его деянием на американском континенте стало воровство! И вовсе не потому, что новосветская маска эта была ему необходима, а так, — суверенное требование сувенира.
Всё как-то чрезвычайно скоро успокоилось: стюарды приняли тот достойный вид, присущий в современном обществе строптивой челяди, не теряющей, однако, надежды угодить в класс лакейской аристократии; девочки улеглись, каждая спиной к соседке, и теперь посапывали, лишь одна, рыжеволосая, очевидно уже согрешившая делом (не избавившим её от акне), стонала во сне, хмуря редкие пегие брови; китаец подбоченился, вдавивши правый кулак в арманивую талию (оголив за пазухой и «G» и «A») с видом: мол, мне сам чёрт не брат, — и Алексей Петрович посторонившись, с присущим ему ознобцем, локотного острия азиата, перепрятал маску в ворох грязного белья, возложил Илиаду на живот, точно разделивши Пелидово презрение к Аяксовому хара-кири, отгораживался от скверны Гомером.
За стеклом, идеализирующим глянец американского асфальта, жирнющая, чернокожая (истинно чернокожая!), но с сальными ляжками абиссально-камбалового отлива, бабища в драных вельветовых шортах и в заокеанской разновидности валенок до колен, накручивала на стальной обруч шланг багровых тонов, пиная его подчас — словно мало ей было мук колесования, — с барабанным гулом, отчего звенели медные трещётки шлангового хвоста. Целая шайка негров различных оттенков, но также разгильдяйски одетых, бешено шуровала в чреве самолёта, — поминутно оказываясь в поле зрения, влача обрывки машинных внутренностей. И от этого негритянского присутствия веяло родным, умиротворяющим, хоть не республиканским, с Марьянновых бульваров: царедворец Мидаса (червонный чуб — память о монаршем безумии), добравшись до Карнака, видит в нубийском крепостном частицу плясуна-космоса — чует косматого обожателя слёз, впряжённого в кортеж, в коем и ему самому некогда привелось пересечь Азию. Американские нубийцы отличались сварливой наглостью, горластостью, и все как один, кощунствуя, носили пскент под зелёным фригийским колпаком, а их патлатый шеф в выцветшей майке с жёлтой надписью Lemba, без устали покрикивая на них да кивая головой, силился закурить на ветру (пока не растранжирил все до одной спички), точно усидчиво вразумлял несогласное пламя.
Тем временем пассажирам первого класса раздавали яства полевой кухни: через занавеску слышался запах жареного ягнёнка, от которого влажно сводило челюсти до самых ушей. Веснушчатая дама наморщив середину лица, чихнула, тотчас проснувшись (ковбой перед ней, полуобернувшись, вытер ладонью лысину, сверкнул печаткой, насадивши на макушку боливар), и выдернула, ухвативши его меж перстом и большим пальцем, длиннющий коричневый волос из ноздри. Алексей Петрович поднялся, изобразил из себя Флинтов компас, зычно щёлкнул суставами плеч, — точно лопнули две тетивы, — прошёлся по коридору, вытягивая пуанты, как разогревающаяся балерина, заглянул, борясь с нешуточным уже приступом голода, за покров. Прямо перед ним, воздевши оба сжатые колена, устроился немец, с немецким же плоским теменем, немецким абрикосовым носом и с немецкой неразвитостью сухопарых конечностей. Немецким своим пальцем, венчанным грубо отёсанным ногтем, он, пособляя себе шевелением губ и шевелюры, водил — настырнее Эдипа, шарившего в поисках лапки Антигоны, отлучившейся примерить поясок белого льна, — по одной из головоломок, сгруженных в задворки цюрихского «Ежедневного Стукача» (прямо под сплетней о межозёрном кроссе «Баар — Рихтерсвиль», — да «Меннедорф — Фрауэнфельд» для увечных в колясках): каждая из дюжины красночернильных попыток выбраться из лабиринта упиралась в тупик, и не потому вовсе, что редакционный Дедалус был крут, — просто послевоенный, на целый розовый век ошпаренный ужасом бойни швабский разум не поспевал даже за гельветской загадкой. «…в Америке…», — тут Алексей Петрович почесал, сведя три пальца, над губой — «где некогда был Бог… бог?… нет именно Бог! Да… Отросло. Скоро. Если тут налево. Страннейший странник. Иностранец. Мы, stranieri, или, как нас кличут в Сильсе, — «esters»!!! Грудаста мать Вандома, домна Ван Домуха да Гелиогабала кабала! Тик семантика. Ещё налево. Нет, стихнул стих. Зато вот он, exit,» — Алексей Петрович нащупал взором спасительный коридор и, посторонившись замычавшего за спиною стюарда, хмыкнул презрительно.
Ранее, лет двадцать назад, с пронзительной скукой и отвращением вырываясь из отрочества, Алексей Петрович видел в швабах эдаких экс-запретно-зверских созданий, сверстников Минотаврова фрыштика: вот-вот развернутся да шуранут (как возвратившаяся из Египта широкорукавная спартаночка царевна-ranucula, внезапно анахронически объемлемая эмбатерием) автоматной очередью, — точно подчиняясь законам древних, покамест неведанных телес, окатят вдруг неразбавленной винной струёй, до самого сердца разъедающей плоть планеты. Восхищение недругом, некогда попытавшимся растопить себе дорогу в Индию чрез рифейские льды, российские торосы!
Голод сгинул, будто промахнувшийся по лани хищник, из тех, что бьёт лишь единожды, и затаился, пристыженный, неловкий, уступивши место слезам: они всегда нависали, незаметные, на угловых ресничках, готовые плеснуть, по-звериному выбирая для сего самый дрянной момент ломоносовской далековатости! — иной раз делая утренние исключения для Бога, когда кисть порхает над бумагой, уворачиваясь от жаркой капели, успевая, однако, запечатлевать тайны, вынюханные за ночь. Вот и нынче Алексей Петрович слёзы-то скрыл, медленно вернувшись вспять, заприметивши, как парой рядов подале, в пятой кресельной колонне считая справа, дед-дроздоголов с обнажённой розовой лысиной, рассечённой седовласым утёсом, и с пирамидально выступающим шматом рубахи на боку, извлёк из портфельчика пару рыжих гибралтарских яблок (тот самый сорт с некогда учуянным — целыми годами эмиграции выслеживаемым и, вот, наконец, по приезде в Бургундию затравленным, — сырым антоновским привкусом) да избавился от них, кинувши их в помойное ведёрко кофейной тележки — как от чуждых, европейских: «Я бы слопал, чавкая, — инда поперхнувшись, — а ещё лучше, протащил бы их контрабандой через владения вихрастых атлантов! В самую Америку, ужасающуюся, оказывается, кулинарного теракта лотофагов!»
Стюардессы повиляли далее коричневыми, с жёлтой прожилкой бёдрами, а старик, скомкавши рубаху, вбил хлопковый пук, будто беса, себе в ребро и откинулся, оголивши под влажной губой фарфоровый частокол, тотчас вызвавший галльский отголосок поросячьей грёзы у Алексея Петровича, который тоже устроился поудобнее, вдохнув дегустационную дозу американского воздуха. В ноздре защекотало по-старинному, словно Америку припорошили русской пылью, и Алексей Петрович, — точно перед тем запустил щепоть в берёзовую тавлинку, полную табаку с канупером, — зачихнул набегающий вопль, произведя немалый фурор в салоне и окропивши стол с Илиадой. Цур им! Нехай подавятся. Гезунд! Не по нраву?! Ну так что ж, ещё раз! Моим, глубинным взрывом! Аппшшшина!
Скоро, гораздо быстрее и плотнее, чем приевшиеся бодлеровские перегородки, сгущались сумерки. Проступали редкие звёзды, к коим, однако, не хотелось взлетать, как бывает в центре Европы (континенте, размежёванным Брестом и Краковом), — жаждуешь рывка с абдомидальных мышц финикияночки (попкой наружу из-под бейтаровской рубашонки, позаимствованной вовсе-не-раззявой Жаботинским у д’Аннунциовых орд), что меж Страсбургом и Зальцбургом, или с её пупка — энгадинской воронки.
Иногда «боинг» принимался чревовещать, точно моноочитый корсар-Вельзевул, заглотивший очередного грешника и ожидающий неразбавленного джоттового дара из улиссовой лохани («юбрис» впитывания морским отпрыском жидкости, предназначенной почве при богослужении!), — потом, излишне напрягаясь, ревел, заглушая цоканье приборов за занавесью, и вызывая тем желудочный переполох соседей Алексея Петровича (выливаемый ими же в стюартовы пакеты), после чего, уже на трёх абсолютно безакцентных наречиях, капитан убеждал пассажиров «взять терпение», рассказывал, что и его в штате Нью-Йорк ждёт не дождётся жена с сыном-оболтусом, и как на задний двор к нему повадилось хулиганьё, таскающее кур, кроликов, черешню из сада, а подчас, проклиная très à propos бурю — виновницу самолётных бедствий, — да неусыпно призывал путешественников к истреблению евразийской снеди.
Второму классу вместо ягнёнка полагалась говядина, коей и пришлось удовольствоваться Алексею Петровичу, хоть он и закинул ястребиный взор под американский эрзац эльзасского полотенца, — обычно с подгнившими подсолнухами вдоль бордюра: «tournesols de Solothurn!», — вновь прорвалась галло-гельветская ипостась Алексея Петровича.
Блеклое бычье мясо (чёлышко? кострец?) полипами липло к зубам. Алексей Петрович то и дело орошал рот помидоровой кровью, с отвращением сплёвывая льдинки, которые, тотчас проведавши о собственной злопакостности, забирались меж дёснами и губами со всеми их боевыми шрамами (никогда не зажить им!), делавшими исполнение Алексеем Петровичем стоматологического обряда куртуазной любви дивно нежным, отзывчивым, — любая из соседствующих граций, томных от перипетий репатриации, признала бы его превосходство над подругами.
Наконец, — когда ночь покрыла лайнер полотном, обернув крылья да подоткнувши тёмные складки по бокам, — мотор взревел, точно медведица, избавившаяся от берлоговых галлюцинаций, — на временно воплощённого ловчего. Алексей Петрович, как и положено, был вжат в кресло и взлетел, на мгновение утерявши из глаз луну, однако тотчас обретши её, круглую, хладно-похотливую, с непривычной новоаглицкой мушкой на скуле, когда «боинг» величаво накренился влево, прощаясь с Детройтом, воистину накачанным электричеством под чешуйчатыми кровлями с колокольным перезвоном, так и ввинчивающимся спиралью мягкого сквозняка, — будившей воспоминание об ирисах с розовой пашни, о весперном испарении вертограда после грозы, и ещё о чём-то вязком, пересахаренном, — прямо в копчик Алексею Петровичу, коего упущение обонятельного компонента заставляло морщиться, почище Шейлока с Шерлоком, проворонивших один — дюжину золотых, другой — кару Карамазова.
«А-а-а-а! — взвыл немец за ширмой. — Лллод-хим!», — подвёл он итог чихоте, видно, понюхавши порцию той же, что и Алексей Петрович, пыли Нового Света: «Куда ж я так далеко, а главное, высоко-осока-трынь-трава, забрался… брал за брыльца Барух, возносил на тридцать саженей да взрывал их! Зверюга мой! Бог, паломник синагог, ломатель их же ушло… Ушллло-о-о-ло-о-о-о-о! Ай, да дай ладан, да кисель наелеенных елей, к земле пригнутых нежно его, его же дланью-ю-у-у-у-у-у-у!..» — Алексею Петровичу, наконец выискавшему потерянный шмат обонятельного пазла, полегчало, так случается, когда ноет в паху ранним парижским постпоэтическим утром, а выдрессированная рукояткой кромешной метлы соседка ворчит, скрежеща по потолку своими четырьмя сфинксовыми крыльями да выкрикивает сдобным бискайским баском хронофобский вопрос.
И верно: в республиканской Гексагонии (ох уж эта похотливо-кощунская тяга афеев к геометрии!) уже перевалило за полвосьмого, — подушечки пальцев чётко установили час по колкости щетины. Но вот снова нахлынуло необоримо повело рифмой по кругу (хоть и омерзительны мне, — эхх… тавро раздора! — циклические поэмы, как мегарцу — злой плебей), когда, захлебываясь, отбиваешься от приторнокисельных звуков молитвенного галлиямба (кисельных?.. да, именно, кисельных!), — отрекаясь от понимания их, словно от престола, не как засевший и уже заскучавший в Алексее Петровиче Бог, жестом как бы выравнивающий строй лаконских гопников-гоплитов, к гопаку изготовившихся, да хмельных от награбленного у илотов верескового медка, — а по-одиссеевому, когда князюшка, горячечно гогоча, возносит-таки, — фашист! — тирс над терситовым теменем! Бойся пелтаста шумящего как Бримир-Бромий!
Теперь ныло внизу живота, кольцом постепенно обвивая торс. И Алексей Петрович оттаскивал своё ретивое подале вожжей европейских психиатров, — в общем-то, пушкинских Архипов — крепостных головорезов Гиппархов (как всегда добавлением парного «П» сжирался буквенный пробел: цифра издревле в чичеронах у Слова), плохо знающих по-русски. «Так ли обращался с варварским возницею Диомед? А, Дио. Дикий Дий! Дай-дио-доро-дар-дом-дим! Мидийский странник мира, мирволит Вольской Минский…, — и тотчас снова ухватило Алексея Петровича, как подлещика за жабры: «…зверотень. Рембрандто-терпсихоров пальчик. Большой ноги, кис, тирсокисть, веретено-наоно-онка-анка-а-а-а! Ананка, вот челнок те, чёлн для нас обоих! Уж напряди кольчугу мне, Fin-Gal’у! Содом! Тень — трень! под оком засвети даймонов тайн…». Сгинуло. Вкупе с рифмовой нитью, на манер однорукой Офелии в Доне ветхозаветном — и то верно, — сколько туда понакидывали сынов израилевых!
Алексей Петрович постепенно отходил. Медленно холодело в паху. Тыльной стороной ладони он оттирал слёзы, шмыгая, одновременно измеряя, сколько их ещё осталось, неизлитых, и чувствуя, что немало. Камбаловидные мышцы привычно пульсировали, точно от Триптолемова ужаса: не взойдёт тесто-стих — не выйдет чуда! А те жилочки, коим всегда достаётся круче прочих от лоу-кика, дрожали симметрично — как ознобом от шороха крыльев Полигимнии, отлетевшей прочь, вослед новому ещё Небожителю. Почти опустошённый, Алексей Петрович свесился влево и поверх груди отстранившегося китайца воззрился за борт: вдалеке за чёрным клином леса — сквозь озёра, моря, океаны лесов, — титаниками проглядывали амфитеатры огней. «Боинг», экономя силы, престарелым боксёром-вегетарианцем, предпочитал не забираться за тучи, рассчитывая на скорую посадку, во имя спасения арьергарда капитанских кур от взвода гусаров. — «Э-э-эво-о-олой! Химм!», — обрушился немец, взявши безумно высоко, точно в этот раз загодя подготовился к очищению носа. Экранный лайнер тыкался клювом в Чикаго, чётко отмечая высоту в ноль футов, — и это успокаивало, как залог успешного приземления.
— Цин, цинци! — заверещала было вся в багряном от огней мегаполиса блондиночка, тотчас умиротворённая уютом профессорского храпа и ещё более грозным рыком усачей с их южночерноморским дядькой, — надежд также не оправдавших! А как Алексей Петрович улетел бы с ними в даровой гидромеливый Дар-аль-харб! — в те, например, загренландские земли, поманившие, было, его да так и сгинувшие. Алексей Петрович теперь даже подсчитывал, сколько осталось до возвращения в Париж, надеясь снова увидеть запретную территорию: а то упрашивай потом интернетных корсаров взломать сайт компании да залезай во все перипетии компьютерной графики, и всё — ради слабой надежды ступить некогда на пядь планеты, кою проглядел златоглав-лигуриец.
Алексей Петрович вовсе утомился; шептал теперь вялыми губами; шип едва означенных русских звуков усыплял его; ему снова хотелось тянущего полупьяного состояния: «И отец — не отец. И Бог — с ним! И вообще, что за идея — заблудиться ночью в полёте?». Он уже сам летел, сонный, равнодушный ко всему, жаждуя лишь незыблемости, покоя, продолжения лунной истомы, слабенькой дрожи под коленной чашечкой, — точно там, просясь под селеновый свет, ворочался зародыш кисельного привкуса в непозволительно (как с похмелья!) разбухшем языке.
— Чикаго. Бай. Найт! — с расстановкой, почти самоудовлетворённо, провозгласил капитан свой лакедемонизм, снова накренивши лайнер влево. Из-под чётко обозначившегося крыла, журавельным, зацепившимся за броню трупом замигал Мичиган: пустая пристань, электрический серпантин, лживая роскошь околомузейных садов, переходящих в бульвары, нарезающие человечье стойбище равносторонними четырёхугольниками, доказывая тем самым, что пуританизм — первый шаг к атеизму. А на самой центральной авеню, средь офтальмологического консилиума циклопов, слева остроконечной Водной Башни, стражем вздымался высочайший небоскрёб империи со своими позлащёнными рогами, — изготовленный к закланию, чем, однако, не вызвал он энтузиазма у воинства пророка, коему, наверное, вместо единственно доблестного поприща смертников, в грёзах мерещился барашек бизнес-класса. Мусульмане медленно просыпались, мыча зычнее встревоженного стада орков, принимаясь за припасённые в Париже круассаны, макая их в раствор, окрещённый в Америке «кофе», — вкусовой бастион, свитый пресвитерианством, на пути напирающих с юга папских, обзаведшихся семействами, зуавов. Венские булки скрипели на зубах, сеяли зачерствевшие над Атлантикой чешуйки, однако были нещадно сжираемы во имя исполнения закона Нового Света, — вздувшегося внезапно, словно проступившая сквозь оболочку планеты река, залившая аэропорт и тотчас отвердевшая при взвизгнувшем контакте с шасси. — Bravо! — пискнул, вдруг, как взорвался, китаец и захлопал, выведши Алексея Петровича из дремотного созерцания оттоманов. — Bravo, bravo, bi-i-i-isssss! — тотчас очнувшись для проказы, подхватил девичий хор, увлекая аплодисментным плеском (словно затабанили корнохвостые русалки!) пробовавшего было воспротивиться Ментора, — Bravo! — простонала несмазанной дверной петлёй веснушчатая интеллектуалка, ударивши в ладошки и внезапно похорошевшая, локтем пришпоривши сожителя, не понявшего, в своём профессорском ступоре, энтузиазма, а потому дважды, сопя, засосавшего в рот бороду, отчего оставшийся снаружи отросток заострился пуще козлиного. Плоскозадая стюардесса откинула занавесь, засветилась неоновой улыбкой; из-под её мышки чёртом выглянул любитель «Ladurée», начисто уходивший весь пирог, и теперь, вознеся плечи, вползающий в розовый от огней пиджак со вздёрнутым, будто прусская гимнастёрка, воротником — из тех, что на плечах выживших в среднеевропейских дворцах англичан смотрятся гранитными.
— А-а-а-аплойхим! — грянул немец, растянувши все до единой морщины лысины да ткнувшись рыльцем внутрь хлопнувших ладоней, — точно играл в «гори-гори ясно, чтобы не погасло», самому себе раскрывая секрет. Лайнер, наконец внявши посреднику шваба, замер. Всё стихло, словно произошла заминка на похоронах: пастор что ли обмолвился, паства ли разбрелась по склону, распущенная лангобардовым лабрадором. Пассажиры, переговариваясь вполголоса, стали собираться, а Алексей Петрович, уже совсем проснувшись, сожалел, что не хлебнул давеча рислинга: не полезешь ведь теперь, перед самой таможенной ряхой за запрещённым швейцарским ножичком-крестоносцем на все случаи — раскупоривать бутыль.
Капитан прощался уже на четырёх наречиях, пробуя силы в японском, — что вызвало одобрительный гул и ойкинавское ойканье впереди, — а в американской версии напирая больше на «эрплан», тем руссифицируя расставание, придавая ему атрибуты эсхиловой ферматы безмоторного воздухоплавания. Пассажиры хлопотливо проходили, оставляя разодранные трупы газет, хлопая себя по задам (не сбежал ли паспорт с салатовым визовым талоном?), иные слюнявили грифели, расставляя последние кресты да успевая подлаживать под местный часовой пояс телефоны дальневосточной породы. Китаец, взявши под мышку рюкзачок, легко перескочил колени Алексея Петровича, пристроился за янычарами, беспрестанно теряя ландыш и брошюры, да склоняясь за ними, что придавало ему, с его цветастыми остроконечными тапочками, вид клоделева персонажа, забредшего на сцену не менее галлоязыкого старика Гольдони.
Алексей Петрович также поднялся, подбадриваемый скороговоркой капитана (похерившего самотолмачество и перешедшего на американскую мову), засунул пакет в рюкзак, также пришлёпнул себя сзади: верхние хиромантские бугры пришлись по паспортному торцу, перст — по перу; загородил живот Илиадой и двинулся вслед за турчанкой, влекущей за шиворот своего бородавчатого отпрыска, проверяя одновременно, следуя ладонным тылом по спирали вверх, сначала всю троицу бюстгалтерных застёжек, клювами проглядывающую сквозь некогда голубую, а теперь набухшую аметистовым истамбульским соком кофту, а после — очертания позвоночника, — безглавую многоножку, тем скорее перебиравшую щупальцами, чем шибче играли жирные женские лопатки, за коими, строго соблюдая обонятельную дистанцию, соглядатайствовал Алексей Петрович, пока, наконец, не столкнулся с капитаном — низеньким узкокостым мурином, вычесывающим фиолетовые, медленно мутнеющие полосы, на кряжистых, точно терракотовых суставах фаланг (во всём остальном он был на удивление чернокож), чью рыжину лишь оттеняла белоснежная рубаха — не регламентированная воздушнокомпанейским кодексом (на правом сосце, в рамке — бегущая алыми точками, за трещётки собственного хвоста себя самою цапающая фамилия, — «Person» — «Очень приятно!»), из дорогущего иллинойсского магазина, с пухленькими шовчиками на груди, словно весенними последождевыми почками лип, — вот-вот прорежутся нежными салатовыми ардисами! «Ведь я тоже — негритёнок…», — пробормотал Алексей Петрович недавно перечитанное, машинально набирая скорость и уже переходя на собственную мелодию, подталкивая Илиадой невесть откуда взявшуюся божью коровку, рыжее капитанских перстов, семиточечную с плохо сворачивающимся правым крылом — к щели меж самолётом и висячим коридором со стенами из тигельных мехов, туда, в кисельную чикагскую атмосферу, — радуясь соучастию в нелегальном переходе границы, и не переставая улыбаться темнокожему, отчаянно домысливая своё, ещё раз, точно шарящий слепец, устремляющийся вослед шороху сестриной кисти, спотыкаясь да ударяясь о кольцевой выступ коринфской колонны коленом: «Двенадцатым коленом! Касиопея! Была ли ты дочуркою еврея!? Ведь и я тоже — негритёнок. Фён! Да! Альпа! Однажды в Африке, той точке огненной планеты плоской, где некогда жёг Бог — вождь Popolo (ты скажешь — «демагог»), иль пьяных танцев, — к которому взовёт семиток хор со стен фиванских, иванских, ванских, стих, amore, more, ora, Ра, твой глаз стрелой из тира Тира сад пронзив… зев… нет, лив — лив… он прозорлив… брат, ойчец сквозь ночь… Потерял! Совсем! Как ладошку принцессы во тьме, как неизбывный аромат первого её любовника. Осталась нить. Подраспусти-ка ещё, Пенелопа! Снова ни кола ни двора сынобожьего, — а когда он умре, власть достанется Николе. Попытаться ещё, что ли? Не сейчас. Терпенье, Терпсихора. А я-таки дотанцую эту пляску!»
Алексей Петрович поставил ступню на тряский коридорный ковёр, вполоборота адресуя команде прощальное «хай!», конечно, не услышанное, ускользнувшее эхом вперёд, над скальпами, по ведущему в подвал туннелю, гудящему хором-полиглотом с примесью рулад моторного рокота. Продвигался он, с трудом разогревая отяжелённое долгим сидением тело, всё как-то будучи не в силах примериться к шаткому, словно плот на стремнине, настилу, ни окончательно принюхаться к новому воздуху: в нём чувствовалось нечто осеннее, но не от полновесногроздевых холмов (изготовившихся к лицейскому празднику — бегом, не хождением!), на которых Божьею десницею были остановлены выродившиеся ныне аламанны, а совсем стерильное, вялое и главное — искусственное; так ощущается церковный запах жжёных кедровых шишек, когда, спеша, лавируешь меж людских атомов мимо парижской парфюмерной витрины (будто от богемского гробовщика, ссудившего своим изделием семерых богатырей, некогда попытавшихся напоить царевну абсентом) с нещадно напомаженной девицей, — сквозь пудру проглядывает и агеловое отрочество в Валдае, и озорная троица прыщей на левом берегу истинно славянской складочки, идущей от носового крыла к обесцвеченному помадой уголку рта с горельефом славянского же родимого пятнышка. Алексей Петрович и желал бы учуять нечто обнадёживающее, да не мог — так молодой энолог, ещё не утерявший веры в прогресс лозы, примеряет к своей ротовой полости длинную каплю отвратного (даже не на нюх, а рвотно-рубиновым оттенком нового начинания) алжирского виноградничка, вывезенного дошлым добролюбцем на склоны глиноводой Уазы, — ничего, лишь этот слабый привкус, от коего першило в горле. Гнусно повизгивая, съезжал с плеч рюкзак, как на полозьях по ледяному косогору, точно и не тягал Алексей Петрович штанги (о это нескончаемое возвращение стали на грудь!), сидючи против Луврских чертогов, пред исполинским, в углу кокнутым зеркалом зальца, перекупленного (вкупе с полуторапудовыми ляшскими дисками и клиентурой из сексуальных меньшевиков) «Средиземноморским Бюро Путешествий», вывезшим некогда Алексея Петровича в полузапретный эфиопский оазис, где он и подцепил окончательно тлетворную хворь стихотворства, — а вислоухий старец в чёрной рубахе и с кинжалом в арфовидных ножнах, ожесточённо жестикулируя тоже вот жёлтыми пальцами, расположившись на припёке, под пальмой в бобрах, ласкал внучек цвета тамошнего краснозёма да с очами рифовой чаровницы Рифеншталь, и всё улыбался угольными дёснами с единственным бронзовым резцом, восклицал — Vivo Duce! — лопотал по-английски, вознося к сиреневым небесам апельсиновую и не менее счастливую ладонь, точно выдавая цыган, угнавших парнасского жеребца — эфиопский царь Лир с потопленной в море фашизма цитрусово-цитровой душой палашевого фалаша да брюшком Жаботинского (об этом, Алексей Петрович, лучше не сообщать иммиграционным чиновникам Новосветья, кои уже проглядывают над головами, распределяя путешественников на кесарских да варваров), — именно негритянское его вдохновение (с багровыми вздутиями на животах обоих Муз!) отрешило Алексея Петровича от потуг ежедневного труда, приучило очищаться для утреннего слёзного священнодействия натощак, с парой последующих попыток, когда, уже налившись двойным экспрессо, законтачиваешь Бога с его вакханочками, вроде итальянского быколикого возмутителя людских морей (этого Балды прошедшего тысячелетия, вдруг воплотившего мечты гоголевского римлянина, — только вот не установившего свою, нами столь желанную эру!), перед могилой коего Алексей Петрович некогда и распластался всем клокочущим от рыданий животом, на раскалённом мраморе, под недоумёнными, но оттого не менее праведно негодовавшими взорами предаппийских, здорово вымуштрованных последними тиранами, домохозяек, тотчас прикрывших глаза детям, — подглядевшим! подглядевшим-таки, да-сс! варварские лобзания Алексея Петровича! — благо столько колец дутого золота на материнских пальцах. А Дуче, этот гомеров геополитик, государивший и в Африке, оказался прав: Эфиопия, как впрочем и Италия — понятие растяжимое!
Алексей Петрович, замедливши шаг, уклонился чандал, свиньём прущих на пересадку из Дели в Нью-Дели и пропустил вперёд мулаточку с европейским паспортом в щепоти, налегавшей на негра-чемодан, словно на соху, длинноногее статуй моих родоначальников со стофранковых купюр — отрастивших конечности для ореибасия по энгадинским сугробам, — с голостопым фиванцем Морисом взапуски! Она столь благоухала ночным сеном, осенним шиповником с корицей, что Алексей Петрович сей же час молча испросил обонятельного убежища, и получивши безгласое «добро», пристроился за её сарафаном: если бы не клеймо от «Lempicka» — вылитая одежда из сундука капитана Миронова, — пригорюнившегося здесь же, с замусоленным эстонским паспортом, в бёклиновских клетчатых панталонах и жёлто-алым галстуком вкруг пронзительно синей, как хребет шагаловой козы, шеи. Мулатка вдавила чемоданную рукоятку в вороной пазух, точно искровавленное October’ом Equus’ом лезвие — в ножны, и буркнувши, мелодично оттопырив верхнюю тонкую губу с фиолетовой поволокой: «Che bestia!», — присела на ухнувший от нескрываемого удовольствия багаж, будто изготовилась потешиться импровизацией, открывши шоколадную ножку аж по самое бёдрышко (взгляд на него — тот же бросок силка, и — медленный самовлюблённый взоровый рикошет к дермическому лоску с неоновыми прямоугольниками голой голени, плясавшими не столько от мигания ламп или мускульного перебора, сколько от таинственной внутрикожной деятельности, ни ей, ни Алексею Петровичу не ведомой, но от того не менее естественной и желанной); цокнула и снова вознесла с прикордонного пола изощрённый каблук, не внесённый в главу «холодное оружие» декларации.
От этой Италии, в новом, единственно приемлемом нынче обличье, на сердце у Алексея Петровича полегчало, словно сумел он пронести свою контрабандную бутыль, избежавшую лап сангвинического бульдожьечелюстного таможенника, сейчас так экзальтированно потрошившего поклажу турок, заливисто лаявшего на них за непонимание имперского койне, да вертевшего приплюснутым носом столь скоро, что подчас заместо одной головы Алексею Петровичу мерещилось целых три. Впрочем, подобные зрительные разветвления случались у него не впервой, и Алексей Петрович, не слишком потворствуя пложению тверёзых галлюцинаций, терпел их, почитая за разведотряды пьяных грёз.
Нечто от Гоголя с Гогольком вспыхивало в Алексее Петровиче мри встрече в Новом Свете с Новыми Апеннинами, насильно, как и всё счастливо-случайное притянутое из Африки, зацепленное в той же пропорции, вымеренной русским «авось», — и вот она, уже благоухая перед Алексеем Петровичем, катила к границе, отталкиваясь наконечником каблука, точно переиначенным в багор копьём, зацепляя им трещины, оскомины, морщины, царапины, шрамы фальшивого мрамора, — так, что у Алексея Петровича сладко заныло в бедре, и он шагнул вперёд, заметивши, как загодя козырявший перед пограничником немец снял сандалии да так и заскользил вразвалку, чуть приволакивая левую лапу по плитам, в толстенных шерстяных своих, простреленных с пяты носках одного с ним происхождения (будто тащил Петру связку лещиных трупов), — подчинившись призывному жесту светло-голубого рукава, синхронизированного жёлтым пламенем, на мгновение залившим врата: как это Гоголь, первый русскоязыкий физиолог Евразии, выцедил в современных ему, да и нам, германцах нечто мелкобесье, в буре да пурге мельтешащее сотней цветастых ивереней веры Сатаны, и лишь подчас, когда гикнет свой зов Бог, — превращающихся в единый, ещё Арминием замысленный Фоль-Ланд, коий, при применении галльского прочтения, становится государством исступлённого полёта в ступе — от изжёванного овцами Пелопоннеса до Гималаев, безумьем взбухает да взрывается, людом своим неукротимым пожирая снежные просторы, усеивая их, от океана до океана, сынами да дочерьми, ставшими ненароком образами и подобиями Бога нашего (оттого запевшими внезапно, пуленепробиваемой стеной аттического хора — этой отслоившейся, по осени Великого Хазара, эпидермочкой планеты), — и распускается Серафимовым колье, над раздвинувшей свои гермы Германией, Скандинавия, скандируя заиндивевшие в скалах, с эпохи последнего потепления, вирши. Этой-то Германии вовсе не надобен вождь из плоти и крови: лик воеводы — Божья маска; его тело лишь воспроизводит жестикуляцию, непредвиденные человеку-разумному откровения — страсть Бога, вернувшегося ко своей древней, вдруг на диво расцветшей игрушке. А после того как Дитя Божье вдоволь натешится странной полновесною гроздью (будто Ле Романов луврский младенец, срисованный с мессы Гермесова пасынка Праксителя), повысасывает наисочнейшие ягодки Германии, — бросит кисть, поворотившись к другой лозе, — паки разметается Неметчина сотнями татей, раскомленнозадых, тощеногих, меркантильных — по миру, покамест над полуденным Солнцем Европы медленно ферментируется близнец ночного Божества: туда, в Рим, впитавший дельфийскую архитектонику вкупе с распустившейся во мраке единственно невозможной мудростью фиванской горы (уже выплясывающей квазиславянскую горлицу!), отсылает Германия своих, прежде лангобардовых паломников, в митраических уборах, и обмотавших вкруг шуйцы мольбертный ремень на манер тафеллина зеленоликого равви Шагала, — да направляет для вспоможения живописцу иного танцмейстера Евразии в холёных усищах по моде Сечи, некогда изр кшего в Р ккене (каково, Гнедич!?) свои жатвенные наказы. Так она выздоравливает, Германия, склеивается клейстовым умнохудощавым словом, смачивается дождём Регенсбурга, заново готовится превратиться в лакомую Божью потеху, ставши через ту метаморфозу зеркальным отражением Эллады, — тоже знавшей толк в расщеплении, дроблении, разрубании узлов владык-зазнаек, дабы ещё славнее покорить азиатское раздолье, — примагничивающей даже своими территориальными водами звёзды для пестования луконосцев резерва, в свою очередь становившихся громогласными предтечами истовых мистерий, также не чуравшихся смерчей. Вся эта нежнейшая структура троицы спаянных континентов, с её хрупчайшим равновесием, ощутимым лишь наичуткими подушечками пальцев, возлежала перед Алексеем Петровичем на ладони, и, шуркнувши ею по щеке, он сделал шаг вослед отъехавшей на чемоданных колесиках ножке. Неоновое кольцо сейчас покоилось на суставе с изрядно развитой велосипедной мышцей — редкий вид извилинной гипертрофии, приветствуемый Алексеем Петровичем в женщине.
Мулатка исторгла из ласточкиного гнезда на чемодане бокастую бутылочку, взболтала её содержимое, скорчила отроковицкую гримаску, отчего губы её на миг воспроизвели схему трёхдольников (верхняя — анапеста, нижняя — дактиля), разгладились, приложившись к молоку, упустили нескончаемую, как слеза инспирации, каплю, которая бы и взорвалась на зелёном ногте, не отдёрни мулатка ножки! Снова круговое движение кисти. Млековорот. Оттопыривание к потолку длиннющей фаланги («танцевальной», отрекомендовал бы её Страдиварий) мизинца с обнажением алебастровой подмышки без малейшего намёка на шерсть, — словно перед Алексеем Петровичем возвышалась не девушка, а забуревшая от сафари Артемида.
Я бы… — ещё шаг. За кордоном стряпали на полу новый коктейль по анатолийскому рецепту: с делибашевым визгливым отчаянием замешивалось полдюжины пограничников, пара полицейских в безрукавках, отягощённых бляхами репинских богомольцев, полтонны требухи баулов, окровавленной вспоротыми бурдюками, пропитавшими всю границу запахом болгарского перца (вот она, вендетта порабощённых! Принюхайся к ней!), — а турчанка, с outre под мышкой и сломанными в пылу битвы каблуками, схватившись за ухо сынишки, и подчас заходясь в нимфолепсии, вымаливала пощады кулинарам у мясистопалого офицера с её паспортом и флегматичным «Но, мэм Амин-Оглу-у-у», настырнее, нежели удалая уайльдова падчерица — голову равелиннового рава. А малыш с сиреневой мочкой подпевал ей исправно, беря парой нот выше.
Шаг. Новое движение запястья, наваристой кисельной синевы, где каждая прозеленная веночка ветвилась тонко и надёжно, — выписанная руслами нильской дельты с изумительным по изяществу, но всё-таки излишним притоком в сторону пульсирующей синайской припухлости. «Я бы тоже пригубил пьемонтского молочка — исхудалый россиянин с греческими корнями. Как же ещё мне выразить извечный извет, ксенофобию французов, не способных к пересечению установившихся рубежей, вынужденных, не покидая исконного русла, перебродить своей вакхичностью, подмеченной ещё гоголевским князем — ясным солнышком — митраическим Principio, — так и не отведавшим нутра северной красоты. Ведь до изобретения уравнительного докторского ножа Франция располагала всем для катарсиса — целенаправленного выплёскивания древнего адского ужаса, зачатого в кельтских лесах, по коим она так и не извыла бы своего уныния, не разродись она, хохотунья, напоследок бронзоватым Прустом с замогильным Шатобрианом, коему не прощу я его бретоноцентризма — карьеристского предательства шуанствования полуденных провинций! Были у Франции и царь — луврский слепок Господа; и знать, ведающая толк в ратной гибели (единственном избавлении от мужеской исконной тоски) да в кондотьерстве чужеземцами; и иноплемённая, распознаваемая по круглым черепам раса илотов, сдерживаемая тисками прелести еженедельной григорианской Пасхи — пульмотерапией песнопения с инъекцией багрового постисповедального стыда. Ныне же установленная кельтами иерархия вкупе с издавна непроницаемыми перегородками — снесены. Воскресное насилие красоты упразднено. И вот уже выводок мнительных рабов, заарканенных «свободой» (ну и словечко! зачумлённый анапест! периклова смерть!), разъедает Францию, так и не нашедшую убежища ни в Африке, ни в Палестине, ни в Смоленщине, — а ведь так хотелось сохранить ей свою первозданную частицу, жмущуюся сейчас к моей попке…» Ещё шаг. Теперь мулатка, опасно накренившись, балансировала на каблуке, изумлённым изумрудным взором изучая Алексея Петровича, — ставшего к ней бочком, однако под углом, позволяющим видеть всё — всё, что стоит видеть, но не нахрапистым глазом, а кусочками, словно скалолаз, отвоёвывая да навсегда закрепляясь в отбитой у планетного притяжения территории, увековечивает её своим присутствием, точно некое божество — отпечатком своей, как у конного Людовика (ликом схожего с апеннинскими Мариями), плесницы, бок о бок с посмертной маской многорёберной геракловой стопы где-нибудь на крайнем Западе… «…Западе дичайшем, как Apec — добрейший daddy Ада и чудес провозгласитель тьмою глоток, десятитысячным набором идиом, отпавших вдруг от райской цитадели, что носит имя «Одинокой цыпки», финикияночки по мужу тоже да бабки Ди…» Снова рассыпалось. Взор мулатки скользнул по нагруднику Алексея Петровича: «Ириаа», — проворковали васильковые губы мулатки и опять улыбнулись, будто кошачий рот её существовал вне тела, «Вне телл … а-а? Ага! Паря, подобно Богу над благоговейной оркестрой…» Она, видно, тоже схватывала кусками, подобно бальзаковской кинокамере да смаковала, расчленяя по нёбу вкусовую палитру мира, — признак редчайших оральных способностей. «Ирииааа», — ещё одно аршинное продвижение к границе, визг чемоданных колесиков, глоток молока. Повели под автоматными дулами турок, жмурящихся, точно от солнца. За ними, соблюдая привычную дистанцию, следовали их жёны, босиком, — оставляя прямоугольные винные следы, молниеносно подбиравшие свои щупальца, — на ходу силясь приставить каблуки и охая от нехватки бледнолицей сапожницкой смекалки. Капитан Миронов видя, что угодил в поле зрения пограничника, пригрозил пленённым пальцем, подобострастно ощерившись и расправив плечи, будто его произвели в заокеанские майоры, потащил в чёрном месиве ногтей свой балтийский документик, ляжкой прикрывая саквояж с наклейками Штуттгарта, Лидо и эстонского флага, из коего выжило лишь две трети, — причём какой-то сорвиголова подмалевал фломастером на белой полосе звезду Давида уже с голубым разводом от каждого конца, что делало из неё комету, тотчас хохотнувшую, лаская Алексея Петровича кубертеновым взором, словно науськивая его поучаствовать в веселье. Сейчас Алексей Петрович разглядел в ней нечто скульпторское — размах плеч, мощь мышц кисти, — такое подчас создаёт смешанная природа, словно исконная скифская магма России, изначально не предназначенная творению, но рождённая ради реактивной вспышки средь морозов, вдруг, при контакте с Италией, расцветает поэтической грацией… «…как некогда нордические Фивы, лишаемые косм космосом на логейоне, возрождались в ненароком роком оримляненной России, порабощая её для протаривания сквозь неё нового великого тракта из Греции в Индию, которая по сей день переплетает, запамятовавши их применение, свои замысловатые фасции, не зная, что с ними поделать — то ли обмотать Торой, то ли отослать на знамени Магомета через Уфенау в Боллинген — не к здешнему Онегинскому издателю, а в Санкт-Галлен, — то ли эгоистично попридержать да умножить, заказавши республиканцам Лютеции сколоть их с дантоновского пьедестала…».
Мулатка поднялась с чемодана, повернулась на шпильках — точно сковыркнутая рифейским ли, энгадинским ли хребтом Европа, — дёрнула чемодан за рукоятку, снова извлекши его широкую плодоножку, и двинулась к границе, причём каждая ягодица её, вырисовываясь из-под «Lempicka», свершала, танцуя, свой ладный полукруг, в то время как на уже записной американской территории пятеро негров (все оливкового оттенка федеральных вышибал), ни на йоту не уклоняясь от ритма средиземноморской чечётки, скручивали вяло бившегося капитана Миронова, сеявшего абрикосовые, с червонными проплешинами (будто комья конских экскрементов) свёртки. Вопли его, набухающие крещендо и уходившие в бесконечность малороссийского «о»: «О-о-о-ох ты! Мент! О-о-он и хвалится ещё, что-о-о-он! Мент!.. Неварёный кисель тво-о-о-ему батьке к гло-о-о-о-отку!», — смешивались с понуканиями чикагского сленга, удачно попадали в такт каблучной пляски — словно сарды, напавшие на Сарданапала (того, чернобородого, с парой «лямбд», так-то, collabo Аристотель!), но внезапно сплетённые под тимпановы взрывы вьюном, сами распустившиеся клевером, ставшие хвойными посохами да возжаждавшие броситься ниц, октябрьской луганской Belle Dame, — только не способные уже изменить сосновой своей осанке, вторично кощунствуя поневоле — «А вот я распластался бы перед ними, виясь в пыли обесчлененной мудростью, чохом в ноздри вам её с пылью набивая, да… а-а-а-а-а-пчхы-ы! На здоровье!»
Слёзы наконец-то брызнули. Прорвало. Мулатка, неравно поделивши улыбку меж объективом фотоаппарата и Алексеем Петровичем, отхлебнула уж вовсе запретного молока да, чистосердечно преступивши имперский закон, углубилась в Америку. Рукав её взмахнул. Алексей Петрович, утирая слёзы, скрипя пуговицей в щетине, пошёл к границе, ставши в Хейко-даши на белую линию, подмечая всё-таки краем заплаканного глаза, как остановленная запыхавшимися таможенниками, не перестававшими вычеканивать ею выбитый такт, выговаривала, — пощёлкав языком и покрутив пальцем, — с дивным альбанским произношением: «Нет. Не имею. Не ввожу. Не скрываю. Не принадлежу,» — тем же, сводящим с остатков ума Алексея Петровича, плавным движением воспроизводила плотный молочный Мальстрём, скалилась на клювастого кочета с плоским, после давней лоботомии, черепом. Мир скукожился до размеров тополиного листа, зашуршал, вертясь на тёплом ветру. Алексей Петрович, истомлённый недавней инспирацией, вдыхал его легко, разлагая на свой привычный манер: отсекал мундир от его начинки, подчинялся жестам васильковой ткани, прикасаясь к сканеру сперва подушечкой правого, затем левого перста, — сознавая, что сбирает кожей пыльцу ворсистых разводов отпечатков пальцев мулатки, отчего ледяные, подслащённые да подкисленные жгуты ещё туже скручивались в его паху. Так случается, когда силишься впитать левобережный французский текст, с греческим одесную, en regard (но не будучи в силах пронзить пелену неверия), вдруг взор переманивается вражеской стороной, постепенно примеряется к ней, дабы сигануть в самую инородную буквенную бестолочь, сгинуть там, захлебнувшись, предвосхищая хитросплетения вездесущих объятий спасительницы вкруг живота своего — шум волн, полёт пены, крепко прилипший к пяте блеклый побег омелы, — и тут, вместе со слёзным каскадом прорывается истинный тембр стасима, басовый, с хрипотцой, перекрывающий грохот соседских кулаков в хрупкие парижские перегородки, скандирующий всю адамову страсть пасть ниц, разметать руки, теперь ставшие бесчисленней щупалец бездненного чудища, прильнуть промороженной промежностью к земле (скрючившись на мгновение влево — точно получил коленом под ребро! — дабы спасти хохлатку фалеру), воспроизводя параллельно бушующей Вселенной (зане Земля не кругла! Она лишь томно возлежит, обдуривая подчас человеком андрогиновой своей мимикрией!) полуденный нагорный пролог.
Алексей Петрович повернулся к фотообъективу пограничного ведомства, тотчас запечатлевшему впалость щёк, хвойную голубизну щетины, экспрессионистскую зелень преступной капли, сразу начавшей плутать меж скульных волосиков, оставляя всё же средь них ледяную тропу, — ай-да-Да-Винчиева борода ожидалась у Алексея Петровича! Хоть маскируйся ею да отправляйся из бычачьего Амбуаза, чрез плантацию Плантагенетов орошаемую Эндром (его должно писать лишь по-аборигенски!), чрез претенциозно-прейскурантный Athée-sur-Cher, до самого шуанского устья Луары, — миллилитр за миллилитром емля, как зевесову росу, по пышным змеиным лесам заговорщиков вплоть до капеллы Сен-Флорена! Слеза упала па имперскую межу.
Алексей Петрович принял овально проштампованный паспорт, пока мундир, с переменным успехом одолевая свою женскую начинку, пророчил ему счастливого пребывания на континенте, где его поджидал растерявший ретивость в недавней схватке таможенник. И Алексей Петрович припустился внутрь Америки, вослед мулатке, ища её, раздувая ноздри для предоставления наибольшей воли тамошней растительности, и одновременно направляя наикристальнейший взор в чиновничье рыло (упорная челюсть в оспинках, заливающих всё, вплоть до кельтских скул, по-моряцки прогнутые ноги — джеклондонов персонаж в негритянском, правда, обличье): «Нет. Ни копейки. Ни гроша. Не пью». «Это?.. книга! По какому?» «На э-э-э-этэтэт, на русском. Да. Изучаю».
Тяжёлая лапа функционера, непривычная к переплётным листам, приняла Гомера, смачно зашелестела, порезавшись, надорвала (этого-то и боялся Алексей Петрович!) край шестнадцатой песни, извлекши из самой сердцевины двенадцатой четвертинку бумаги, и, примеривши к кувшинной серёдке лица так и эдак каракули Алексея Петровича, — будто лидер богоборческой державы, официально зазванный в Перворимье, угловато-девственно прикладывается к святым мощам. Тут ресница Алексея Петровича выпала, завертелась, и он, подхватив её, недостигшую пола, щепотью, спрятал в карман. Резкое движение Алексея Петровича осталось незамечено рубежным стражем, задумчиво отдавшим Илиаду, облизнувши при этом искровавленный тыл ладони, и переспросил: «Фуд?»
Подобно всем галлизированным русакам, Алексей Петрович съезжал (как во тьму по оледенелой горке) с «д» на «т», а потому десяток мячей-близняшек запрыгало вокруг. Он выбрал единственный, позлащённый, тщательно запрятал в свой желудок, пришедшийся впору кожаному шару, молниеносно заурчавшему, точно насыщенная душа, обозначающая начало новой эры. — А-а-ан! Нет! Не ввожу! (уснащая ложь вельможным произношением из самого базиса сломанного носа), — сердцевиной позвоночника ощущая покатое бутылье плечо, и, содрогаясь наказания, следя и за ровной рысцой (по коридору для автохтонов) франтоватого, неудачно покусившегося на моду Чингиз-хана, и за визжащим вровень с ним железным ящиком со впряжённой в него тройкой китайцев, — где коренным оказался недавний сосед Алексея Петровича (вот, раздавил, не заметив его, ландыш — первая жертва Сиятельному Беле!); правый пристяжной в светло-коричневом костюме с поясом потемнее, а левый, высунувши чёрный язык, косил ящурным глазом в направлении хозяина, на ходу подвергавшего мандарин сдиранию кожи и четвертованию оголённых частей, причём, невзирая на рысцу (даже как-то противясь ей!), шкурка с бежевым исподом тяжко ниспадала спиралью, одухотворяя путь ускользнувшего уголовной ответственности Алексея Петровича, уже вздымающего алебастрову пыль в сторону, где, судя по слышавшемуся ему запаху, стоял отец.
Вверх, вверх, ещё выше, угодивши в стадце стюардов, всех с юркими тёмно-синими чемоданчиками-двудневками: пара нижнего белья; вихрастая зубная щётка, делящая саркофаг с ржавоногими щипчиками; морщинистая, не поддающаяся утюжному лифтингу рубаха, которая вздёргивается в зазеркалье гостиничного шкафа, точно зарампеченный фюрером Роммель — вот содержание такого саквояжа. А стюарды продолжали свой сбивчивый раскачивающийся бег, сохраняя в глазах пенку ужаса (липнувшую к переносицам), и лишь Person, молниеносно распознавши Алексея Петровича, ослепил его, — ухая кладью по ступеням и откалывая тавро от сосца, — своим безмятежным оскалом. Ещё выше! «Ах! Что за лестница, как бы не поскользнуться», — и Алексей Петрович тотчас споткнулся, схватившись за балясину старых перил (мизинцем нащупавши глубокое клеймо Made in West Germany) — шатких, блестящекаёмных от миллионов небрезгливых к алюминию ладоней. А за его спиной приграничный мирок распадался на куски, предпочтительнее грубыми шматами, презирая опыт гармоничного помпеянского крушения: дыбился сливовым торцом псевдокаррарский мрамор, прахом обрушивались хоругвенные полосы, позванивали мелочишкой их звёзды меж таможенных будок, из которых негры аллебардами гнали к самолётной гавани Фрейда (с давненько неподровненной бородкой Луи Бонапарта), гаерским жестом агитатора подкидывающего листовки, нарезанные долларами, осыпая ими преследователей, с шипом — сссаффга-а-а-а! — всасываемых в землю, постепенно — по щиколотку, по голень, по бёдра, — да славящих чикагскую трясину зыбким оленьим рюханьем, напирающим на пронзительное «у-у-ут»; внезапное же умирание рубежа, взрывчатость его ликования (предсмертного, но не менее от того победоносного) с мгновенным истлеванием, оставались чётко (с некоей надчеловеческой лютостью), размеренны цоканьем каблучков мулатки, — будто запертая в соломоновых копях, капала и капала, примирившись в перстами гранита, вода.
Алексей Петрович точно определял местонахождение отца, чуял фамильное, излучаемое всеми его предками, вакуумное кольцо — «вакхическую мёртвую зону», — чью центробежную мощь он годами исхитрялся одолевать, — дар, выпестованный Алексеем Петровичем да развитый им с удесятерённой силой: тёмный фетидовидный шмат души округлой формы персеева лезвия, — принимаемой ею и в часы сиесты, и во мгновения самого разъярённого вдохновения. Шар грозно наливался мраком, зловеще огрызался утробной пальпитацией, постепенно доводимой до неистовства, которое у человека разумного (сиречь неспособного к властвованию над диаметром и степенью прозрачности кольца) неминуемо завершается убийством себе подобного — единственным актом, позволяющим ему продолжение своего сапиенсового существования. Алексей же Петрович почти ежеутренне отнимал от скованных скрепкой страниц, — обагрённые по локоть слезами руки с голубыми, индиговыми, салатовыми, радужными запястьями (там, где обычно налагается стальной зажим наручников!), покамест его кольцо утихомиривалось, утрачивало свой роскошный кровоток, прояснялось даже, обнаруживая медузовые жилочки забитого до смерти Невидимки, а на бумаге, уже абсолютно независимо от вялого, дрожащего, хладнопалого Алексея Петровича, начиналось, — каменея и теряя волосы, — идеально обновлённое существование.
Отец Алексея Петровича дара своего не развил, а потому был учуян сыном, сам оставшись нечувствителен к сыновьей ауре, кою тот подобрал, как рясу, приближаясь к Петру Алексеевичу, его не видя (незачем!), хищницки плавно забирая по часовой стрелке от воображаемого отцова кольца — того, которое раскинул бы он сам, поджидая своего грядущего отпрыска, тотчас наделяемого им собственными способностями. Однако, будучи не в силах противиться рефлексу, Алексей Петрович, уклонялся влево, скрываясь за гулкой от ударов младенческих кулачков колонной, несущей щит, представляющий (брось, брось его, Архилох!) яства — с нескрываемой целью довести до самоубийства Шардена, — и ещё левее, в сторону индийцев (тотчас распознавая их касту, потому и позволивши себе приближение): у одной, в сари колорита добротной ржавчины (пестуемой только приозёрными изгородями Цюриха, тянущимися от Бетховенской, вдоль Mythenquai — лишь на них налипла ещё пыльца срединной, кафкианской, нынче замученной коллапсом Европы, — до самого Оргена — столицу гордую спокойных лебедей, в полдень кобальтово-кисельную, с пальмами — скованными цепью, чтоб не улепетнули на родину, — под Рождество Христово заваливаемые по шиколотку валежником: итало-финское садовничество!), над пушистой бровью нависла родинка, выпуклая, муаровая, с впадинкой, точно подвергнувшаяся резке, и уже ожидавшая алмаза; она всё тормошила мужа за предплечье: белохлопковая длинная рубашка навыпуск, огненно-алый тюрбан, оливковый взор, коим он с ленцою шастал вдоль электронной доски «Прилёты», соскальзывая на женину родинку, Алексея Петровича, а уж затем только (не вспыхивая, следовательно, сходства не замечая) на Петра Алексеевича — серые брюки, фуфайка, постыдно выдающая жировые отложения, голубенькая, одного тона со спортивными носками, которые, выдавая секрет совместной с ней стирки, тосковали за решёткой мясистых сандалий.
Алексей Петрович провёл, скрипнувши ногтями, по щеке, проследил, как японец в зелёном тренировочном костюме, сидя в джипе с типично американским надбамперным оскалом, водружал на блеклую морщинистую дочернюю культю протез приблизительно «телесного цвета» его, Алексея Петровича, расы. Исполинские, преисполненные мороки глаза ребёнка мерцали стальными звёздами, и Алексей Петрович, затаиваясь, — будто усаживая душу с сетью в засаду, — поджидал падения одной из них, готовя заветное желание: так в трёхчасовой тьме егерь взвешивает, молниеносно находя её середину, стрелу, тотчас вспоминая туши, рассечённые для её вызволения. А в стеклянную перегородку билась зябким колхидским прибоем половина четвёртого — конец волчьей поры! — и не прерывая своего вращения вкруг Петра Алексеевича, он вытянул часы, отколупнул ногтем колёсико, отступил на четверть суток, прищёлкнул, выпустивши его на волю, время, оставившее ладное углубление в подушечке большого пальца. И по мере того, как он отвоёвывал пространство у минувшей ночи, стайка бритоголовых солдат, облачённых в пижамы цвета обесчешуенного клёна, пересекала зал парами: почти по-фивански, не будь в хвосте вереницы девицы, такой же остроносой, как прочие вояки, прыщавой, согбенной рюкзаком — продолжением горба — и в лопатящейся шинели. Индийцы сторонились гарнизы, поддерживали обеими ладонями расплетающиеся чалмы урывчатыми жестами, коими големы астериоратоборственных кинолент сменяют свои головы; однако, не освободи индийцы дороги, безоружные новобранцы прошли бы сквозь них столь же просто, как и сам Алексей Петрович, выучившийся попеременно вклиниваться в персонажей гоголевского эпоса, — распределяя их по исконным местам, изымая у Плюшкина пилосский венец, Манилова производя в предводители манов, Собакевича — в одну из трёх Церберовых глав, самую ненасытную да говорливую из них, последнюю из извлечённых Гераклом на свет: в Америке Алексея Петровича постепенно проступали подлинные очертания былинной целины, — пушистой бразды, ещё не возделанной пером. А подчас Алексей Петрович, упрямо продолжая, чуть извиваясь, пританцовывать по часовой стрелке (с вечно съезжающей заплечной сумкой, плясавшей своё, за что и бывшей беспрестанно понукаемой локтем) прятал пальцы десницы в карман: нет, мол, не изволю оплодотворять вас стихотворчеством, наоборот, сам я нуждаюсь и в лозовом гейдельбергском бризе континентального экилибра, и в тартаровой, лёгким, почти кисельным кругом разлитой влаге, стремительно опресняющей Атлантику, одним словом — Нет! И снова ныло бедро, будто презрев гиппократический гипотетизм, рана своевольно высвобождалась ото швов; и снова напирали рекруты; каждая последующая пара размазывала подошвами (с дромадерово копыто) плевок, а «Jepp», оскалившись в последний раз, развернулся и укатил, — причём наружу свесилась полусогнутая, длиннопалая, точно Школы Фонтенбло, длань, да откинутая ветром лощёная прядь показала остроугольное ушко калеки: я всегда утверждал японское происхождение Ариадны, запросто первенствуя непорочностью слуха души над тугоумными генетиками.
— Привет. Вот и я, — сказал Алексей Петрович, жертвуя рукопожатию ладонь мягко полусогнутую, будто прячущую шерстяной моток не крупнее весеннего абрикоса.
Всё мясцо на лице Петра Алексеевича тотчас приподнялось, заискрилось под толстенной оправой очков, воздвигнутых на жировых отложениях скул, точнее — всаженных в них, ибо по снятии дужек обнаружились выемки: так метят снег зыбушьи колёса, выдернутые на рассвете после ночной вьюги кузнецом, — лишь хрястнет наст смачнее калантаря эскимо под ноющими резцами, подстёгиваемые непоседливым языком, словно солдатушки-бравы-ребятушки, эти супостаты новонарождённых лакедемонских, в сторону Индии прущих бестий — хлыстом пулемётных очередей заградительных батальонов.
Впрочем, подобный же розоватый отпечаток оправа оставила на переносице, меченной сливовым пятном (Алексей Петрович знал даже её нервические истоки — недавний холокост почечуя, этой вендетты Духа Святого усидчивости математика): «Ну, да не перекроить ли мне лицо отца моего? Поприжать оттопыренные полупрозрачной дужкой уши, приуменьшивши их; разъять по-визалевому шейные мускулы, перековавши их вкупе с бёдрами и грудью на андалузский лад; ужесточить надгубную складочку, вознести, отевтонив её, горбинку переносицы да воском залить оба жировых желоба подбородка (а то — экая пытка залезать туда бритвой!); сотворить на щеках ямку с аметистовой штриховкой, присущую под старость марафонцам, коим скитала скитальцев набивает на обеих ладонях роговую оскомину: в неё играючи входит царский тирс, тотчас расцветая, обвивая доброго вестника на бегу, — так что с соседнего холма видятся лишь до самого солнечного сплетения карнеоловыми пятнами вздымаемые колени, точно бегун тороватее, чем пред престолопомазанием, раздаёт милостыню мау-тайевых нокаутов.
Только так! Рассечь человека, будто евразийскую карту! Да сызнова составить по-своему, приделавши ему и клюв, и хвост с трещоткой, и неотъемлемый, запрокинутый к Ананке взор, — как единственный способ вызволить в будущем из изуверских лап тельце сверхпоэтического цесаревича, тут же воздавши ему по-Божьи. Но стоит лишь проявить излишнее почтение к заранее разлинованной плоти, и — гибель тебе, отрок, связанный речью Пушкина, протиснувшегося наконец прочь из народного окружения да пожимающего плечами!..»
К Алексею Петровичу хлынули мягкие ладони с проодеколоненной щекой, к коей Алексей Петрович приложился своей, молниеносно отпрянувши, уколовшись собственной щетиной и высвобождая, потянувши её к себе, кисть — так в урчащем нутре лабиринта натягиваешь, проверяя её на тетивную добродетель, нить.
— Просто мистика! Который час жду! Мы уж волнуемся. А Лидочка больше всех. Чтоб самок… самолёт сел из-за грозы! Тут уже одного русского провели в нарушш… никах. Я думаю, как бы с тобой ничего не случилось… — Алексей Петрович, всё далее отстраняясь, опустил рюкзак на пол, не зная, чему более дивиться: отцову ли дисканту (таким рычит на охотника дряхлый секач), обнаружению ли некоей Лидочки или ридикюльчику (в позднесоветскую эпоху такое приспособление, с лёгкой аксёновской руки, окрестили как Петрусеву невесту), который Пётр Алексеевич уронил и поднял, исторгнувши из него ямщицкий перезвон, одновременно вправляя кулаком серый куль брючной грыжи да прикладывая ухо к телефону: спереди — сплошное лицо, с хребта же — алый, в огненных рубцах, как князь-рудокоп, иссечённый катом-геометром per il loro diletto. А впрочем, Пётр Алексеевич оказался тем же: грузным, вялым, сыздетства закрывающим весь сыновий кругозор, если, бывало, оказывался спереди, — и всегда-то хотелось заглянуть ему за спину, словно она заслоняла нечто кровноярое, желанное, наконец растворяющее в себе. Тайны этой Алексей Петрович, однако, тогда не проник, как не силился усмотреть запретное, приучивши себя, с тех времён ещё, скакать во все стороны. Ох и доставалось ему за эти прыжки!
И сейчас, каждый раз, когда взоры Алексея Петровича и Петра Алексеевича скрещивались, они тотчас разбегались, — так коренной парижанин, ненароком угодивший в оккупированные предместья, пугливо отворачивается от многооких манипулов местного эмира. Так же косясь влево, Алексей Петрович двинулся к выходу, издали прощаясь с брахманом, одолевшим, наконец, чалму, как Аполлон — трофейные извороты Пифонова трупа.
Алексей Петрович узнавал от теперь размягчённого тенорка и о ремонте в новом, «почти трёхэтажном» доме, и об обрезании кошачьих когтей, и о диковинной дороговизне стоянки, приютившей прошлогоднюю высококолёсую «Мазду Миллению» — истинный житель Лютеции, Алексей Петрович автомобилями брезговал, а потому подивился (fut étonné — процедил бы перунник Марсель) панибратской классификации машин.
— Десять лет! Это ж надо, целых десять лет, — напористо подсчитывал Пётр Алексеевич, заглядываясь на книгу. — Или… или… — шёпотом вскарабкивались по названию его губы да срывались, пока наконец не натолкнулись на часы, придвинув их вплотную к кисти. Алексей Петрович усадил рюкзак в багажник, бережно прикрыл его поэмой, лицом вниз, тем загубивши зародыша диалога о датском любомудрии, одним ударом сбил троянскую пыль с подошв, погрузился в кресло, лопатками определивши фальшь кожи, шваркнул, — дёрнувши её за прямоугольную ручку, — сразмаху ночь, окунув салон в терпимую светотень, и нечаянно забредшим звуком попытался раздуть беседу (интеллигентская щепетильность, русская чопорность, обывательское чистоплюйство!), обратив своё «Адда!» к вцепившемуся — точно он случайно заглянул в пропасть, — в дверной рычаг отцу.
— Что? — Кисть с ключом замерла. Недвижимы. Заперты. В трёх прокуренных кубических метрах.
Алексей Петрович отъехал с креслом, вытянул, хрустнувши суставами щиколоток, ноги, подтибрил (сколько патрицианской вседозволенности в этом глаголе!) зажигалку, претендующую на девическую, почти природную округлость; высек огонь и от нечего делать сжёг, извлекши её из кармана, ресничку, а потом долго ещё дул себе на щепоть, так что у Петра Алексеевича стало времени расплатиться, брюзгливо отчитавши ибероязыкую, с обрывками дальней Нирваны, ночь за дороговизну её пространства — да втолковывать сыну преимущества азиатских машин: «Такая же, как и «Б-М-дабл-Ю-у-у-у-у-у», а вдвое дешевле (Алексей Петрович молниеносно вообразил эту «дабл-Ю» — тонущую помесь перекладин да обловатостей герба Дианы Сарацинской с глазастым её Саламандровичем). Понаехали. У расссы-ыстов и Теххасссе небось не останутся (было что-то рысье в этом утверждении). Коровники там живо выкинут. Они вот сюда. Травку стригут. Или кассиршами. Получат грин-кард или гражданство. И садятся на «вэлфэр». Вот мы, белые, за них таксы и платим. Гхе-хе…»
Алексей Петрович, пробуя одолеть новостную струю, боролся, сдаваясь, с аллергическими позывами (чуть ли не схватками роженицы!) на Пушкина, вклинивался в отцовы фразы, выправлял слова: переиначивал, например, короткошёрстого пса в акциз (испытывая если не эпиметеево, то по крайней мере гольбайнова первочеловека в казацких усищах наслаждение); сладкогласое цирюльничье обхождение с газоном (горшок поверх наскоро скроенной головы!) — в ежевоскресную жатвочку; продирался сквозь джунгли неудобоваримых колоритов, да сумев подкрасить черепные коробки, уже увлекаемый ими в кочевую даль, вкруг ритмично рушившейся стены.
— «Вот они, красавцы наши!», — представил Пётр Алексеевич, причмокнув правым уголком рта и, заскрипевши ногтем по щетине, посмотрел, хватаясь за телефон, в зеркало. Справа, коварно заурчав, подъехал «Сузуки Свифт», почти кубический, со слизанными мраком торцами. Из него, точно примеряясь к Алексею Петровичу своим канибальским любопытством, параллельно выглянуло семь кудлатых йеховых faces à claques, и каждая из них дёрнула губами, помечая границу с гринго, от которой Алексей Петрович добровольно поворотил к отцу, извлекшему нечто бутылкообразное, не менее полулитра и принялся за его содержимое то вприкуску, то (тут неотвратно возникало бульканье) внакладку с разговорцем, подрагивая при этом левым веком, будто уклонялся от опасного ложечкиного задка. Повторив слово в слово, глядя на запястье, тезис о мексиканцах, Пётр Алексеевич избавился от молока с телефоном, рыгнул — что совпало с исчезновением шлагбаума, — завертел рулём влево, плотно прикрывши окна, дабы кондиционер смог, наконец, охладить табачные прожилки атмосферы, из которых тщетно выпутывался Алексей Петрович, сразу попытавшийся заполнить новую паузу псевдозадумчивым «та-а-а-а-ак», оказавшимся недостаточно долгим, однако, обретя нежданную поддержку грозы, уже добравшейся от Атлантики до Мичигана. Снова тишина. Светофор. Молоко. Пил Пётр Алексеевич останавливаясь, причмокивая, щурясь и скребя щеку, — Алексей Петрович покосился, проследивши, как ногти отца совершают свой путь, тяжко взлетая вдоль высохшего желоба правого крыла ноздри. Отмечено было это с той стародавней смекалкой первостатейного татя, царапающего взором (даже успевая ритмически поиздеваться над арифметикой) нерасторопный танец пальцев чужака по клавиатуре банковского аппендикса, — дабы рывок и прыжок во тьму принесли наивысшую прибыль: рачение бездомного, поклонение секундомеру безвременного, воздействие здравомыслия на безумного.
Впрочем, причмокивал Пётр Алексеевич постоянно, испуская при этом «мда-а-а!», — точно вурдалак, заранее соглашавшийся с фогельфрайским фактом ночного полёта, например, туда, в самую гущу чикагского леса, бегущего за окном благоуханной грядой — граммой моего сердца! Алексей Петрович чуял этот голосеменный нарост ещё-нехристя-континента, вплоть до перехода бора в дубовый строй, выщупывал на дивно влажной лужайке пару дородных берёз (из тех, к коим лермонтовский, впоследствии онемеченный, горбун неизменно привязывал скакунов), кареглазую — дуплами! — карию, дальше — тополь, мощное дерево, достающее до самого Геспера, а за ними — снова сосны, самая чудовищная из коих гнулась к земле, точно некий гигант-невидимка, подвывая от издревле неизбывной ностальгии, сгибал из неё себе лук. Туда, однако, было нельзя: даже вдохнуть запаховый спектр, прощупать его привыкшим к краске перстом — возбранялось закрытым окном, что приводило Алексея Петровича в осязательный тупик, к незаконченности встречи с Петром Алексеевичем, точно наиглавнейший шмат его отца оставался недосягаем по ту сторону светотени, мчащейся вдоль шоссе в аэропорт, и, обескураженный этим неузнаванием родителя, Алексей Петрович протянул: «Ты-ы?» — а затем ещё вопросительнее — «Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы?..» — вовремя спохватившись, оборвав, как плод, вопрос, вспомнивши по опыту, что мистерии такого ранга разрешаются от бремени лишь через наложение рук. Только не мог он заставить себя ещё раз притронуться к ржавошёрстой отцовой коже, ощущая отсутствие эмбриона, тотальную стерильность даже, и оттого ещё пуще, ещё неистовее хотелось остановить автомобиль, перескочить подслеповатый световой рубеж, приняться рыскать, порская, по лесу, — но, сей же час, далёкие раскаты успокаивали его, усыпляли, отговаривали дух от путешествия, и лишь «Parker» подчас будил муку в бедре, ненароком выводя Алексея Петровича из ступора, пока Пётр Алексеевич повествовал о ремонте, чавкая при каждом снисхождении с этажа на этаж: «…после того, как мы отделали бэйсмент (призыв к избиению стража порядка?! При исполнении?!) мы… я как бы теперь женат». — «Женат?» — переспросил Алексей Петрович. — «Дассс», — снова причмокивание и скрежет по лицу. — «А вот и Буффало Гроу, наша эрия!» (нечто воздуходухое. Оставалось заговорить трёх оставшихся демонов.).
На подсвеченной жёлтым голубоватой доске накренил, с геракловой потугой, оба васильковых лихо закрученных рога (хоть созывай из него на совет стаи иериехонских роз!) кучерявый зубр, перебравшийся некогда в Америку — транзитным галопом через Атлантиду — bravo toro! — из Беловежской Пущи (застрявший посреди суровой суворовской дороги Альп, и дозволивший там срисовать с себя — в фас, кольцо в ноздрях — на лучезарном фоне, портрет, дабы заманить Ставрогина. Не удалось!).
«Ты познакомишься с Лидочкой, — и, чрезвычайно многозначительно, пробудя нежданные басовые нотки: — Оченоченочень милллая женщина!» — «Ммму-му!» — стакнулся с бизоном Алексей Петрович, осматривая ровно обливаемый светло-коричневым электричеством ряд зданий, представленных тотчас причмокнувшим Петром Алексеевичем, как помесь «минимума» и «кондома»: высший эротизм математики! пифагорова тайна!
Самый правый дом, то есть единственный, не имеющий сородича одесную, а обрушивающийся в темноту, эллипсообразную, пленяющую всё строение своим обычным изысканным маневром, предназначался некогда по наследству ему, Алексею Петровичу: крыша, изломанная, будто бонапартовой треугольной шапкой с кружком кокарды, сей же час представленной Петром Алексеевичем «антенной, берущей Россию»; однооконный массивный первый этаж, по-братски (сиречь не на манер галльского боярства) разделённый на загоны для людей и хлев для автомобилей. Гаражные врата, тотчас харкнув, полезли вверх, застелившись вдоль потолка да обнажая евнушеские ляжки полуденно-корейской подделки под «Мерседес». Тут же Алексей Петрович узнал о необъятности подвала, куда после ремонта планировалось вселить неприхотливую стайку автохтонов, предпочтительно светлокожего подвида, с некурящим самцом да не излишествующими, по причине экономии воды, в чистоплотности самочками, желательно стерильными, — и Алексей Петрович отчего-то не слишком возжаждал унаследовать недвижимость, поглощавшую сейчас автомобиль, отсекавшую его от американской ночи — будто страждал другого, куда более мобильного достояния.
Взоры Алексея Петровича и Петра Алексеевича снова встретились и опять молниеносно разбежались, словно противники обеих рас элефантова воинства шахматного плацдарма, приставленные друг к дружке магнитными анусами иным миротворцем, с содомскими, подобно войно- и отцененавистникам, поползновениями. Тишина. Внезапно откуда-то сверху взвыло сиреной, пронзительно и вместе с тем заунывно, протяжно, как хоровой клик лебяжьей тоски. Хмелея, опускаясь до басовых тонов, вой кишел першинками призывной хрипотцы, и вот наконец увял, перешедши в бугристый шварк листа, влекомого Бореем на юг.
— Ух! Что… ой-то пожарники с ума посходили! Перепились, наверное, чёртовы дети. Ночью сирену проб… А… вот и Лидочка!
И верно, на манер колхозных плакальщиц, профессионально подвывающих Хоме — исполнителю брутальнейшего тропака, — сиречь согнувши одну руку поперёк живота, да запрятавши большой палец в кулак (эмбрион кукиша!), от коего к нижайшей жировой волне подбородка, ущипнувши её, вздымалась вторая лапа под прямым углом, чью удивительную точность не скрывала ни округлость предплечья, ни жёлтый, весь изошедший алыми пятнами халат — будто сшитый (деяние Деяниры?!) из эпидермы японца, поздновато схватившего ветряную, как луна, оспу, кою в моменты асклепиадова экстаза советую прививать отрокам одновременно со стихотворными бактериями. А не удасться? Так что ж!
— Велком! — выдохнула она холодную табачнодымную вилку («великий комиссариат»? «комиссариат по величию»?), Алексей Петрович погрузил обе ладони в стрельнувшие электричеством бока, и, удушаемый украденным «Герланом» у Блока часом, подставлением щёк побил Христов рекорд, пока Пётр Алексеевич вытягивал вещи из распахнутого с нескрываемыми прелюбодейскими намерениями багажника. — Па-а-ахож! Пахож! Как две капли в… а-а-ады-ы! Пахожж! — успокоила Лидочка сызмала волновавшегося Алексея Петровича.
В гостиную попадали из гаража — через тёмную прихожую, старательно сотрясаемую стиральной машиной, дышавшей с присвистом, как негодующий астматик. Алексей Петрович сделал четыре шага. Нежное, изворотливое скользнуло, спирально замешкавшись на внешней стороне голени. Дальше пошёл ворсистый карпет. Алексей Петрович оглянулся: Лидочка вперила взгляд в его ступни, запросто удерживая за ридикюльчик Петра Алексеевича, который, силясь не расплескать в полумраке связку ключей, сдирал, с явным намерением сохранить носок, правым мыском левую сандалию, и отстраняя от себя подале Гомера, будто аспида.
Гостиная глядела подслеповато щурясь, пирамидально возносясь саженей на пять; меченная Штайнером мебель — давняя родственница второимперских кресел, — выставленная у стены, потупясь, ожидала расстрела, — и, даже вспомнивши нильский героизм её пращуров, невозможно было угодить ей в сердце. Окна, бравшие в окружение не знавший пламени камин, любовались сквозь щели тына эпизотией пожарничьих монстров, бьющихся в багряной агонии, кое-как отражаемой американским хрусталём с явной новоришевой претензией на богемское происхождение. На стене, в алой рамке — вылизанный до чопорного блеска фотопрофиль сценического скопца: губы, как пара земляных, Цезарем сытых червяков, миниатюрный треугольник подбородка, низвергающего, причитая, речитативную глыбу щедро просмоленного яичными желтками контральто на клуб (сэндвичи в архипелагах пастей) партерных самоубийц, пока пальцы певца прыскают сапфирами, алмазами, бериллами. Бульдожьи брыльца Лидочки — точь-в-точь такие же! Выше Алексей Петрович покамест не смел взбираться взором, хоть и предчуял нечто жёлто-дряблое, чеховскими кулаками метко называемое «кобылой» да сутулое: по степени изогнутости женской спины можно с такой же уверенностью заключить о глупости особи, как по дрожи расплавленной световой точки распознать реку во мраке.
За диванчиком настоящей, но тоже остериленной кожи, восходила мелкоступенчатая лестница, крытая блондином-карпетом, расчёсанным на купеческий пробор брюхастым тёмно-зелёным скарабеем-пылесосом, держащем здесь же, на кухонном пороге, словно Яшка-мешок шланг трофейного огнемёта, своё оружие.
Кисть (да, именно кисть, а не всего Алексея Петровича, измочаленного Надокеаньем!) клонило ко сну, точно вкруг его руки, всасывая её инспиративный трепет, вызначился вакуум, и она издыхала, судорожно нащупывая нить святого сквозняка, не находя её, изловчившись, однако, избрать себе пеню — летаргию, постепенно унося с собой в спячку спасительный рефлекс безумия.
Теперь и Пётр Алексеевич, и Лидочка, беззвучно двигая губами, выпучили на него глаза (причём лидочкиных он не видел, чувствуя, всё-таки, их квази-кольцевую форму), будто оба они были приколоты исполинской булавкой, — и текла дёготная кровь по пальцам со свежевыпестованными педикюршей ноготочками. Ни цыпки, ни оскомины!
Алексей Петрович опасливо, по полукругу, пошёл к пылесосу, ощущая позади шёпот, тяжкое дыхание, и уже предвосхищая ненавистный вал экранных испарений: присутствие спущенных с цепей телевизионных ящиков Алексей Петрович чуял издали слюнными железами, реагирующими на излучение как на лимон, когда предвкушение неминуемой кислятины вздымает внешние закутки рта, — так кукольником выкраденная у рыбаря леса раздирает пасть гиньоля. И точно, по плоскому, пришпиленному к стене экрану, немые фряги, взбирались на «К2» (отправление планеты в двойной нокаут!), а на столе, помимо белой разжиревшей кошки охотницкой породы, меланхолической, как её чеховские сородичи, с коричневым подковообразным пятном поперёк живота, стояло всё, чем издавна закусывал российский люд в городах и весях необъятной Америки: и пласты балыка, выпасенного на берегах аляскинского Гомера, и севрскофарфоровые ломти севрюги, и бежевая буженина, и покамест стойкий студень от кошерного мошенника с кичливым размывом говяжьего гаммадиона на боку, и слаборельефные повидлошлейфовые коржики, окрещённые кондитером Нассаува князя «пруссаками», и лекифы с кефиром, и оспенный хлебец афроамериканского происхождения с ку-клукс-клановым кулем набекрень, окрещённым «Multigrane» — надорванным там где надо, то есть после третьей буквы, — отчего потеплело на душе у Алексея Петровича, принявшего тотчас очнувшейся десницей книгу с сумкой, и вложившего бутылку в ахнувшую от неожиданности заморозку, — рислинг грохнул было вниз по скале, но молниеносно зацепился за ледяной зубец.
Экран потух, и кошка, ловко вильнувши меж пирожков, запеканочек и чайника, скользнула-отразившись в ней безрогим трагелафёнком — около пузатой бутыли розового вина («тёплого!», — тотчас гоготнул про себя Алексей Петрович), бесшумно спрыгнула к миске, захрустевши пегими вопросительными знаками, роняя их подчас на школьной тетрадью разлинованный линолеум и, не мешкая, прибирая за собой глянцевитым языком. И каждое его движение сопровождалось миметическим изгибом хвоста (задирающим жёлтую юбку стола, орлённую силезским хамовником) вкупе с утвердительным, заправски иппическим кивком головы: да, мол, розовое и к тому же ещё и тёплое, подстать анапестовым переплётам Сегюр-Ростропович! Гы!
Алексей Петрович устроился спиной к продолжающему, несмотря на гибель, излучать кисловатую зыбь экрану. «Ну, давай, пивка, что ль?», — сделал Пётр Алексеевич, обхватывая окат «Эдельвейса»: «самое чистое и высокое», — скалилась скалистая реклама по-немецки на этикетке, сама не подозревая о снайперской меткости своего высокогорного попадания. Лидочка, обеими ручищами — как мавр женину шею, — объяв бутыль, плеснула в бокал вина, влила туда же американскую «Нежить», тотчас изошедшую коричневыми пузырями и погрузила в жидкость чудовищно разбухшие губы.
— Давай, Алёша, кушать, вот котлетки из рыбки, огурчики, пирожки, вино твоё доставай, — шамкал отец скороговоркой, будто пляжные следы слизывались, с мелкопесчаным шипом, приливом. — Оно уже охладилось, можно пить.
— Нельзя! — рявкнуло в Алексее Петровиче, никогда, кстати, не «кушающем» — да и не «почивающем». Алексей Петрович ел и спал! «Нет! Нет!» — вторил ему хор молниеносно оживающих пальцев, стискивающихся, точно подчиняясь канонарху, в щепоть, рассеивающих, на горе этому дому, соляную поживу вендейских контрабандистов (заходя в тыл пушкинскому жребию, молниеносно потворствуя тактическим рефлексам богини), насаждающих неразумное, злое, вечное во славу фимозного монарха-последыша, — и уже дыша жаждой пера (как иной излучает счастье ножа!), безжалостно упершегося в кровоточащий шов. Для рукописи же сойдёт хоть та «Эдельвейсова» бумажка, показывающая свой бесцветный испод.
Буйного родственного звукообмена явно не получалось: диалог вспыхивал, чаще между кошкой и Лидочкой, временами выбивающей из-под стола бесячье мяуканье, — и неторопливо угасал. Пётр Алексеевич теребил этикетку, всё ниже опуская левое веко и вливал в себя пиво, механически отнимая локоть от скатерти и доставая пенной жидкости кивком, как догадливый швейцарский бычок, плеском ошейной цепи раскрывающий наконец мистерии корытного клапана! Проглотив пойло, Пётр Алексеевич снова принимался скрипеть когтями по щеке.
— Ты бы мне достал «жиллеттных» лезвий. Намедни последнее сбросил в Атлантику, — прошипел Алексей Петрович, перенося, по-европейски подстраховывая его за бок, трусоватый шмат холодца на свою тарелку с голубой каймой и пентаграммным знаком качества. Студень успешно добрался, сохранивши прямоугольную форму, — лезвие проехалось по его туловищу, рассекло вмёрзшее око с говяжьей мозговой косточкой, — только тут Пётр Алексеевич вспыхнул, понявши, о каком «жиллетте» идёт речь (хоть и ни того, ни другого, несмотря на растяжимую нашу, почти обескрайненную степями «лямбду», — размягчающую даже не менее реальный «фрак», — на русском не существует), тотчас перескочившая из магазина готового платья в мир безвредных клинков, и невзначай соскользнув на знакомого парижского брадобрея, основавшего поблизости свою доходную цирюлью.
Лидочка уселась поглубже — спинка стула протянула, как захандривший на дознании следователь: «А-а-га-а-а-а!», — выявив тотчас то, что французы поснисходительнее зовут «сдобными булочками». Теперь Алексей Петрович осмелился разглядеть её сигмовый (по форме и цвету) нос со светлокоричневым волоском в левой, совсем рыбьей ноздре. Точно! Кобыла! Исполать тебе, Дюдя!
Проткнувши вилкой севрюжий плавник и подперевши шуий желвак скулы, сей же час переплавившийся поближе к подбородку, она, как говорится, se mit à bouder, пытая телевизионный пульт, перемежая молчание мычанием, чавкая да сопя, — и снова кисленькая волна то обдавала Алексея Петровича, дыбя нарождающиеся волосинки лопаток, то откатывалась, перебирая по позвонкам, словно рояльный хиропракт, доставляющий своему инструменту запретное удовольствие. И долго ещё шерсть отказывалась угомониться, принявши свою привычную мягко-спиралевую форму, будто ожидая всеобщего пробуждения зверской сущности Алексея Петровича, коему разум отказывался верить. Но волосяные корни, видно, по-своему предчуивали будущее.
— Пора! Теперь пора! — жарко зашептало в нём самом, в Алексее Петровиче тишайшем, вскочившем так, что на экране вдруг победно заверещал, воспламеняясь, с явными низвержениями в цезаризмы Bello Gallico, акмеист Ардито Дезио, и тотчас сгинул, будто ринулся с огненной вершины к золотому предсердию, внезапно проступившему на коже нокаутированной Земли.
Дальнейшее снова — в молчании. Лишь вспыхивали карии глаза Лидочки, глядевшие угрюмо и вместе с тем жалобно, как бы умоляя о доении, — если проспрягаешь «traire» в passé simple познаешь лёгкость моих перстов! За околицей ещё тёмный небосвод резанула косматая звёзда. Опоздал! Маленький кайзер Кайрос пропал в Ледяном Царстве. Навеки! И Алексей Петрович лизнул волосики вкруг губ, с опаской, как гад, отчаявшись влиться в незнакомый, полный тёплых жаб и ледяных лягушек сад.
Бутылка скатилась, громыхая, словно железными пятами, — коих у неё было по меньшей мере полдюжины, — словно грешницы-сёстры, го стеклянной, вдруг звёздно измороженной горы. Алексей Петрович подхватил её, неповреждённую, проехавшуюся по запястьям, поддал дверцу внутренней стороной ступни — наростом, выпестованным тьмой подсечек, — «кто это вздымал колено до ушей?! Да копытил по корням? Руки-то заняты семиствольною свирелью… дудки? корни? от… куд… да?..»
Генеральский штопор исторг эльзасскую пробку с чуть позлащённым твёрденьким исподом — залогом благоуханной выдержанности рислинга. И Алексей Петрович, даже будучи прирождённым московским джентльменом, не дерзал, однако, смешать вино с тёпловатой бурдой Лидочки; налил себе и отцу, изловчившемуся да подставившему порожний сосуд (бывшую банку из-под горчицы, реконвертированную в стакан), что, впрочем, оказалось бесполезно: вся сушь рислинга была потоплена в Sprite, не ставшим из-за того шампанским. Не всяк рейнландский бастард богомыслящ! Так ли, закомплексованная Тисифона?
Алексей Петрович славно, одного за другим, громил дрожащие параллелепипеды: говяжьи шматы, точно языки жертвенных быков, уносились Рейном, что делало Америку терпимой, ежели не поднимать на неё глаз далее края тарелки; однако удержать себя за межой Алексей Петрович не умел, а потому подчас умудрялась проскользнуть, вытеревши губы, лидочкина ладонь: не единой веночки с пухлого её тыла! Будто и не человечья кисть вовсе, а рука кукольного жандарма, носящего орден Почётного легиона там, где бондарчуков Бонапарт. И снова разбавляла она эльзасское: половина наполовину, до краёв, и пеной через край! (оновосвеченный гельветский рецепт!) — истекание вод неродившей самочки; и снова стискивались крошившие коровий хрящ челюсти Алексея Петровича, управлявшего, покамест, своим ёмким безумием, точно натянувши плетёнорозовый пертулен, балансируя руками, подводил он триеру разлюбезной Ариаднушке, председательнице оргий; и снова отец, прищуриваясь, приценивался, будто из трёхлинейки, к безопасной бритве, цепкой цифрой заарканивая наивысшую цену за дюжину лезвий (их истинную стоимость, и сколько заплатит он), высекая искру энтузиазма из Лидочки, отрывающейся (как иной равви от наидетективнейшего пассажа Баришита) от карпа, который, судя по глубине рёберных следов в фиолетовой, изрешёченной коричневым груди, попался в сети ещё ратному выкресту Ратмиру. Тогда она принималась смеяться, — что определялось по ритмической дрожи пятен вдогонку выпячиванию верхних конечностей, — при абсолютно недвижимых плечах, точно щупальца израстающей из самой себя антенны радиоприёмника, не улавливающего ни единого вражеского голоса Америки. Ибо всё вокруг оставалось немо! Никто причмокивал, будто откуда-то снаружи, из сада. Никто буесловил. Никто, квохча, похохатывал или надсаживал и без того ломающийся басок оловянного недоросля из юнкеров, когда вилка, отразивши силуэт зародыша бороды Алексея Петровича, проносилась, пренебрегая правилами и сверкнувши бронзовым бликом, по клеткам линолеума — в дамки, — а малиновый язык начисто вылизывал говяжью кляксу.
Далёкий, истошный, совсем нечеловеческий вой, прерывистый, переливчатый, издаваемый всё-таки (Алексей Петрович был уверен в том) женской глоткой, вкупе с ненужной натужной бренной тишью кухни ожидали своего разрешения, и он, чуждый повивальной скороговорке, не находил какое бы богохульство исторгнуть, дабы спровоцировать роды. Молчание разлагало Лидочку. Сперва губы её змеились чтением французской этикетки на манер гумилёвских мировзоров (прямиком из города «Париз»!), и в процессе извивания подрисовываемые помадным карандашом с целью умалить природную их припухлость, — добиваясь, однако, лишь воспроизведения единоборства личинок, лакомящихся лицом свеженького покойника, сохранившего остатки гримасы уверенности в торжестве воскрешения. Затем Лидочкина ноздря налезала на товарку, обе отправлялись за дивно подешевевшим имперским паспортом, и — в путешествие, — покушаясь при этом на очертания свиного рыльца. Левое око чернелось моллюском, вклинивалось в щёку, потайным ящиком выдвигался череп. Ухо сморщивалось растворённой раковиной, всасывая в себя, как мексиканский кларнетист — воздух, жемчужину, мочка удлинялась неимоверно, оплавляясь и принимая куда более восхитительные формы. Прядь расплеталась на троицу неровных клоков, оголяя проседь, а весь выпомаженный румянец желтел на правом мослаке, как у боксёра через неделю после дивного нокаута. Лидочка наконец заговаривала, цевку вытягивая из-под юбки, и скыркая заусеницами в ровных чёрных волосах (тогда Алексей Петрович возносил вдруг три пальца к щеке, словно защищаясь от пощёчины зачатком никонова троеперстия, а кошка внезапно скрывалась за пылесосом), высовывая, тряся всё мутнеющим бурмитским зерном да сбиваясь с меры: «Рыбка!..» «Кабы, бы, бы-ы-ы-ы, ребе нем-мыть рябым, рыбе не быть немой…», — подхватывал Алексей Петрович, ритменный раб смешного повтора, загибал фразу по-свойски, по-сосенносавойски, уводя её вслед за собой, ставя на кон жизнь, запросто жертвуя ею азиатскому своему самодержцу, пока Лидочка блуждала меж «кэшью» (предрождественское смешение гусиного строя, перед птичьим Тотенбургом?), «чапаньем карт» (исследовательский приём, незнакомый и златоглаву из Новосемелья), предложением, как куросавова сводня, девственного сигаретного тыльца: «Курис? курис?». Пётр Алексеевич, перекрикивая Лидочку со струёй кипятка, кликал зверя, халцедоновым ушным исподом отзывавшегося на чуть ли не княжинное имя «Мэри», перечислял, сам себя оспаривая, да великодушно добивая противника диалектическим выпадом, все до единого превосходства электрической бритвы («Так её, родимую, Орестик! По горлу резани, едрёну мать!»), и, почти не обращая внимания на древнюю пытку «языка», опустил на разбухшей нити в салатову купель чёрный мешочек с фиолетовой россыпью, вознёс его, отрыгнувшего струйку из лёгких, и снова беспощадно потопил, опершись морщинистыми локтями на стол, да шуйцей овладев кексом, который, постаравшись протиснуться в стакан то брюшком, то пухлыми плечиками, достигнул-таки влаги, и толстый его каркас с четырьмя изюминными глазами амфибии, отторгнутой одной из стихий, задумчиво погрузился на дно — «А-а-а-а-а, чёрт!», — а Пётр Алексеевич уже засовывал мокрое тесто с лимонным цукатом (где-то мне уже попадался такой!) поглубже, к залежам матового советского золота, — блеск прекрасной эпохи! — пряча его от Алексея Петровича, взявшегося за хомут чайного пакетика-полиглота, как и всё на этом безъязыком континенте. Русская надпись затесалась меж французской и арабской (краткая история Аль-Джаза!): «Японский классический зелёный чай. Свежесть, лёгкая сладость и едва уловимая горечь» — программа целой эмигрантской судьбы!
Алексей Петрович отправил упаковку вослед вилке, отвернувшись молниеносно, словно ненароком подглядел в фолиант Клото (новшество Генсфляйша достигло и мойровых чертогов!) с парой всё ж таки выдранных листов, — книжные швы подровнены демонским саблезубьем, как стежки обновы Башмачкина пред самым пришитием к ней кошки.
Мэри вытянула хвост из-под скатерти. «Ути, моя Маруся!» — протянул со знакомой измлада натугой, легонько сжавши зубы, Пётр Алексеевич, угодивши своим средним толстым пальцем в смугловатый, с красной оторочкой, кошачий анус (сеть аксессуаров гомосексуалиста!), что, впрочем, оставило животное безразличным, а Алексей Петрович подивился за Байрона простецкой руссификации романтических имён.
Лидочка отверзла ливидовое горло и, поздно спохватившись, прикрыла его, урча, кулаком-горбунком — дюжинная стыдливость дюжины поколений, не державших ни рапиры, ни пера! На его мясистом наросте, вдоль отмелей утлой веночки, точно на уцепленном пинцетом глянце, медленно проступил ряд тёмно-жёлтых пятен: след ящера, заново отрастившего хвост. «Всякий по-своему доказывает принадлежность к роду человеческому, так ли, Зигфрид-спартанец?! Тоже мне достоинство! С уд…» — тут всё, даже скатерть, вздрогнуло от краткого вопля Алексея Петровича: то ли «Эв!», то ли «Ов!». И тотчас молниеносный отклик снаружи. Снова тот же пронзительный голос — «Ов!» — выводящий теперь «о», сливающееся с «э», будто зеркально скошенное германской перегласовкой, приступом берущую сарпающую шипящую. Главное же, невозможно было разобрать, сколько их там кричит во взбухшем мраке, один ли, легион ли, словно некий препон, подобный приграничным «глушилкам» конца семьдесят пятого века от сотворения мира, расчленял изначально выплавляемый звук на неисчислимые неистовые атомы — «Мы-ы-ы-ы!» — отдававшиеся хоровым оварваренным эхом.
— О-э-э-э-вффоллль! — снова вопль. Пётр Алексеевич переглянулся с Лидочкой испуганно, в то же время как бы объятый дрёмой (вспышка страха за стоимость недвижимости, мол — таинственное происхождение криков пошатнёт да обрушит цену), будто придавленный валуном Морфеева жилища: бог, по слухам, окопался на вулкане, разбуженном хемницкими цвергами, похерившими, понаслушавшись Маркса, виноделие.
Алексей Петрович, ощутивши тщету сопротивления, заскользил по вторгающейся волне, как всегда на свой, издавна познанный, незнамо от кого унаследованный лад, кольцом охватывая захватчика, впитывая его самого, всю мощь его, — так вампир, оторвавши от осчастливленной и всешумейшей сонной артерии кровавые губы, плавно взмывает над клокочущей грёзой Воденой: «…ствием откажусь от такой чести!», — выдохнул он уже басом, точно восхищённый собственной монархической литургией хорег, пока ваятельствующий счетовод в нём (распластанным перед тираном-воздухоплавателем, конвульсивной диафрагмой греховодствуя с чернозёмом) уже начисляет новый оброк аммонову царству, лыцарский налог египетствующему македонцу, благословляющему и ярём, и Господа, и этилическую этимологию Слова Его!
Лидочка смерила взором, ища сикурса, кошку, запахнула халат до самого верхнего подбородка. Пётр Алексеевич как-то замялся: «Да-с-с-с странно. Кричат в нашей тихой эрии. Небось мексы перепились текилой и лезут. Куда их пущать нельзя. К нам.»
— К нам, — пискнула Лидочка и обеими цыпками перста принялась чесать руслице, виящееся поверх клыка, зеркально повторяя движение мужниной щетины своим, выщипанным с инквизиционной тщательностью сиреневым надбровным ободком — абортышем бессонницы — «Белой ночью», — говорит, сам того не подозревая, изнывающий по де Мэстру с его Богом, француз. И вовсе пожелтевший волос, кивал теперь из широкой ноздри человечьей самки.
Пётр Алексеевич повлёк Алексея Петровича прочь. Тот подчинился, с опаской, уводя за собой и кошку, и лидочкин взор, — пронзивший его непарфянскую пяту (извечный чинш за мою материнскую бесшабашность, жажда её объятий, как первый этап многопланового возмездия), — и тот Вопросище, беспрестанно вздымающийся котиковым теремом да матерщиной («терем-тем-тем!») посполитского космополита Гоголя-самурая 36-го года: а что, ежели все перипетии Федры — не более чем шутка её сестрицы с полюбовником, взнуздавших Ипполитову докуку да совративших охочую до заминированных Плутовых талантов плутовку-кормилицу, вкупе с удавшимся стратегическим подвохом эфоров, задобривших-таки Небожительницу мальчиковым бичеванием под седым, но оттого не менее неуёмным ночным Солнцем, — для вящего выколоса своей пехотно-колхозной олигархии? Эх, мне бы иную масочку! Например, того улыбающегося заводилы улюлюкающей в Загросе ловитвы, который вечно-юными устами упреждает плагиатора-Иисуса (с никоновскими «и» — двойниками) диалектическим выкрутасом: «Ты сам сказал это, всадник!» (Ах ты, душка Еврипидушка, — наипервейший из пяти наших евангелистов! Ай да сукин сын!), — к чему прибавлялся, уже совершенно попирая копытами логику, недавний образ палача-геометра, льнувший к рессорной бричке княжича-полускифа, — как прилипала полным икорки брюшком ластится к посейдоновой, сработанной крепостными каретниками эфиопских поместий, квадриге, — самым её, нависнувшим над Марианской впадиной запяткам. Кнут хлещет по рыбьей спине. Всё выше вздымается в олимпийской длани «пси» остроги. К чёрным вратам коловрата! К кольцу!! Замкнуто!!!
Стальной звук подскочившего на полу будильника (Алексей Петрович излишне широко расставлял при ходьбе руки, отмеряя ими холст своего ритма) был подхвачен Лидочкой, держащей правой щепотью три скрученные миниатюрной Торой блинка, уже откушенные и обвисшие, точно обожжённый свиток, вызволенный из Омаровых щупалец наимужайшим из александрийских библиотекарей.
Алексей Петрович, пружинясь, углублялся в «сад», ощущая странную его слизистость, точно ступал он по живой устрице, — которую ему сразу захотелось отведать, как брюхатой бабе, как генералу Йорика Радищева, как сиру Бэлфуру (ежели верить всем его декларациям), ступнями в носках да кедах распознавая недавнюю ровность травы, живо расправляющейся с парижской пылью, пришедшейся по вкусу газону, ибо он тотчас липнул к обуви, будто полиповы заросли — повилика Великого Моря! — к лапке басенного бесёнка.
— Травка… мексы…, — слышал Алексей Петрович из тьмы, по-новому различая отцов силуэт. — Пособие!.. — запахнулся до самой челюсти приоткрывшийся было халат: пятна его сделались невидимы, лишь на плечах круглилось по гигантскому кольцу тыквенного оттенка — полковничьи погоны бабьей армии! — твои проделки, натурализированный Керенский, наш российский Домициан, позаимствовавший, твердят враги твои, для бегства их амазоний мундир!
— Где ж тут сад? — поинтересовался Алексей Петрович, причём русский образ искомого втиснулся, как это случалось не раз, сквозь галльскую оболочку (ностальгия гада по старому, безвозвратно утерянному чешуйному уюту), чьи обрывки вдруг запестрели фруктовой, под ренессанс подделанной лепкой над будуарным камином: «…попользоваться насчёт шпанки, армянского абрикоса, ивуаровой ананасной земляники…» Алексей Петрович отринул всё. На спинке языка остался лишь серпантин «элефантина» — не центра слоноводчества, а бивневой гавани, — приевшийся Алексею Петровичу (как ветхому гроссмейстеру, вслепую громящему пару-тройку дюжин мастеров) простецкий мат горе-эллинистам.
За забором, пошарив перед собой в потёмках руками, взвыла, будто наткнувшись на шип, сирена. Сада не было! Алексей Петрович оказался в центре газончика — пара соток — огороженного мёртвой и живой, длиннолиственной, незнакомой породы изгородью с исполинской калиткой. Мэри молниеносно схватилась с хорьком, изогнувшим, отступая, свой мангустов хвост гиппокампом, точно предлагая себя седалищу Ивана Дурака, или ещё какому — Иовова типа — собеседнику рыб моих кровей. Питра, вот тебе митра!
Алексей Петрович, почуявши, что приглашение распространяется и на него, шагнул туда, где одиноко, поодаль пары пеньков, высилась сосна. — «Лидочка ух… ух… аживает. Сама обдирает плющ. Мексы ленивые… только травку».
Алексей Петрович, полагаясь на тьму, взялся за ствол, как за девичью талию — чего с девушками он не проделывал никогда. Мускус. Ваниль. В энгадинском бору ощущаешь такое в радиусе пяти саженей от хлыста. Здесь же, в этом запретном обонянию материке, дабы проникнуть наиглавнейшее, надо приблизиться на вершок, вынюхивая (столь удачно переломленным носом Алексея Петровича, прирученым к нуждам таинственным, люду малополезным — словно поросёнок, выдрессированный на подпапоротниковую охоту за трюфельной роскошью, зарывает рыльце в вайи Иисусовой травы, и глубже — к её орлёным недрам), например, возраст, размер, а главное опыт — перенимая его — дерева: как оно вливается в человечий взор, приручивает его, чтоб выжить одному из сотен, охмуривши и рубщика-владельца с архитектором, и подрядчика с его стройбатальоном, и Лидочку, уже подобравшуюся к сосне вплотную, или как надо перебирать корнями, чтобы ускользнуть высоковольтных проводов, уберегши все свои ветвенные этажи, — Алексей Петрович тотчас определил их число, плотно приложивши к коре ладошку — семиярусная смеярышня! Алексей Петрович не выучился жить на манер деревьев, всегда ошпариваемый людскими взглядами, усердно изводимый их дыханием, но, однако («почему «однако»?!» — «Молчи, молчи, баба!»), присно оказывался впереди, стоило ему лишь завихриться в ритмовом торнадо, чьё приближение ощутил он и теперь, вдруг поворотившись к тёмно-коричневому асфальтовому овалу, отвоёванному у мрака фонарём с кухонным окном, уже поделившими добычу, — оставив десятину на церковь с мальтийским крестом под металлическими лесами, амфитеатром взбиравшимися до развороченной кровли с сердечками-бойницами.
Вдруг оранжевый автомобиль, круглый как помплимус, деселе неведомой Алексею Петровичу расы, очутился у яичной кромки фонарного блика, рыгнул, взвизжал, перекликаясь и соревнуясь с брандмейстерской сиреной, тотчас побеждая её — словно избирая своего геронта, — и громоподобно грянулся на спину, прозвеневши золотым ливнем, поднапрягся, перекатился на бок, вороной промежностью к Алексею Петровичу, обнажая лишённую симметрии анатомию и имитируя колесоверчение будто перевёрнутый молодцами царьградцами Олегов струг. — Ух! Ух! — только приговаривал отец, приближаясь, как зачарованный, к сцене аварии (не изменившей идеальной сферической формы), отгораживая её от Алексея Петровича, не желавшего расставаться с деревом: по коре поплыли ярко-розовые блики, высветившие плющ, оказавшийся неказистее европейского, с гюрзовыми пятнами вдоль позвоночника, белого, как стих. Тихо. Тощая тень прохожего. Лидочка, брезгливо ступая, и после каждого шага поёживаясь пяткой (то есть потирая её о податливую голенную припухлость), оперлась штаб-офицерским плечом о стену, словно кариатидой поддерживая дом, с коим также творилось нечто неладное, сродное сосне, — «Моей сосне» — докончил Алексей Петрович. Хоть и был он чужд стяжательству, в нём подчас, рыча, просыпалась, точно вышибая клапан, страсть ко владению, схожая с дележом воинской поживы: моя, мол, Гиминей, Брисеида в брисингамене! Подавай же, царь, девицу! А сосна, будто отвечая, слабо, как издыхающая кабарга, исходила мускусом. От неё Пётр Алексеевич с супругой виделись сочленённые в единый облый силуэт — с немалым изъяном в полуночном углу:
— Никогда, никогда, — громко причитала горькой скороговоркой Лидочка, словно торговка, убеждающая, с божбой, в непогрешимости своей яблочной пирамиды, в которой бежевоспинный ревизор, велеречивей вельможествующей Вельвы, выискал инфернальный изъян. — Никогда такого в нашей эрии не было. Как назло! К твоему приезду, Але!..
Из расколотого автомобильного окна выпала, тяжко, ладонью вверх, кисть: так, с втридорога купленного папертного места возносится, полная функционерской уверенности в полагающейся (по протекции одного из Всевышних, вкупе с всесильным синдиком трутней) мзде нищенская длань. Через улицу пробежала соседка в пижаме чёрного шёлка — материал определялся по его повышенной способности к перенятию фонарных бликов, вплоть до тотального воспроизведения отсветов, бесполезностью конкурирующих с мерцанием Логоса расщеплённого, — точно из отверзнутой монаршей артерии продолжала хлестать кровь — прямо в удивлённые очи отсечённой главы. Женщина поворотилась к паре других подскочивших пижам — вовсе не такой благородной ткани — заглянула в лобовое окно и тотчас повалилась на колени, сложивши ладони на животе, изрыгая на замершую шину короткие блеклые струйки, причём каждое их извержение идеально совпадало с посмертным систолическим светотоком автомобиля, а что ещё занятнее — с громовыми раскатами, от которых запах сосны становился мягче, волокнистее, плотнее вплетаясь в ноздревые дебри Алексея Петровича, уже веселее взиравшего, как каждого заглянувшего внутрь машины зеваку молниеносно пригибало к земле, будто в пильном приступе набожности, — так что вскоре, когда необъятный полицейский «Додж» причалил к фонарному овалу, расширивши его рубежи, место аварии окружал целый тиаз коленопреклонённых самоочищающихся тел, а первый из проявившихся на выпуклом мраке мундирных негров также скрючился, вопросительно застонал — «А-а-а-а-ага-алллэ?» — подхвативши своё салатовое брюхо и заковылял, — выставив зад, растопыривши руки, как Аммос накануне декабрьского восстания — во тьму. Оттуда полицейскому ответило «Гее-ге-тттта-а-а-а-а-а!» — промелькнуло несколько дрогнувших, с татуированными оленятами, плеч, трепетом своим сумевших угодить в ритм негровой поступи, истово бившейся сирены и совсем уже, совсем, совсем близкой грозы, наползавшей с севера, гиперборейским баритоном разъедая округлость силуэта Лидочки и Петра Алексеевича, обнаруживая его прорехи, вырывая из него калейдоскопную мозаику, расширяя его трещину, точно катапультные валуны Саладина — брешь — в рехнувшемся от счастия Иерусалимском детинце. В это-то отверстие и протиснулся Алексей Петрович, окончательно расчленивши сдвоенный абрис на пару неравных частей, прижимая ладонь к носу и всё ускоряя шаг, как всегда в таких случаях, — словно, едва выучившись ходить, вздымал колени, применяя новое умение, сладко измываясь над Ньютоном, — приблизился сейчас к смачно-матовому овалу, подивился поцелуйному звуку вхолостую ходивших дворников, заглянул в освещённую утробу искорёженного каркаса, насчитал семь удачно переплетённых ног, пять рук, сплющенное, но всё ещё выдающее пол, детское личико с родинкой на том самом месте щеки, где до лазерной операции чернелось гранатовое зёрнышко его, Алексея Петровича, красоты, вырезанное во избежание ракового рока, — на что Тихе отреагировала, по своему обыкновению, молниеносно: гельвето-германским отпрыском Шильонского замка — без гоголевского росчерка, но с модернизированными решётками да совращением его Калипсо Атлантовны Зевесом, позаимствовавшим для кары мужественную артемидову длань.
Снова гром, снова вой сирены, коей Алексей Петрович уже пренебрёг, ступивши во тьму, отряхиваясь от призывного отцова вопля — одного, второго, третьего, — челюстью стукнувшись о чьё-то плечо слоновой кости, коленом спихнувши в канаву вялое женское стенание, он засеменил быстро-быстро, вытянувши перед собой руки, словно новый танцор, вступающий в круг, — мышцами паха уловляя ритменные взрывы. Угодил прямо в темп всеобщего порыва и пошёл, пошёл, пошёл! залихватски отмеряя холст, — вытаптывая тени розовых бутонов, парящих в бесстебельном пространстве, — покряхтывая, как от первых присядочных обвалов трепака, разогреваясь, и пока жаркая солёная гряда раздваивала его, Алексей Петрович постепенно забывал, будто блудный сын родную молвь, собственные тело, имя. Вскоре его шаг был бегом, ещё не свирепым, истинно хищницким аллюром одиночки, но — когда стократ сократовской уверенностью ощущаешь предплечье переходящего в ямбовый галоп гоплита, щитом прикрывая ему, со скрежетом зубовным, живот, да мечтая, бросивши длиннющее, с четырёхгранным наконечником ратовище, вырваться из-под защиты сарисс — прочь, в последнюю наисладчайшую пляску этой жизни! И лишь разглядевши Висожары да содравши пятидесятирублёвую шкуру Арктуроса, Алекс начал, как из ковша хлебая его, набухать мраком, становясь частью размягчаемой ливнем тьмы, примеси, по закону не допускающей, но всё-таки уже радушно позволяющей проникнуть в самые свои заповедные затыны несущемуся мимо обожжённого (невидимого, но по запаху гари учуянного) ствола Ал!.. Тогда я, захваченный врасплох, падал ниц, даже не стараясь защитить лица, а, наоборот, подставляя его под очередную игольчатую пощёчину, не осязая уже ни ударов, ни их болевых кильваторов, с завидной, дотоле неведаной отзывчивостью, кожей ланит распределяя дожде-слёзо-кровотечение, и только затем вкусовыми железами утверждая верность своего звериного чутья; носом — в след не знавшего подковы копыта; зубами (ибо губы, почуявши приближение удара, подобрались, будто обожглись о солнечный луч, щупальцами лакомого морского паука и прочих чуд) — о торец пня (молниеносно различая — ибо и у повергнутых стволов есть личина! — породу усопшего дерева, то есть не вызначивая его в сейчас атрофированной памяти именем, а восстанавливая юность сразу всех его предков, точно воображение моё било ключом живой воды); рукой — в змеиное гнездо, исхитряясь отдёрнуть пятерню, изымая долю филоктетова мгновения (кайрос Асклепия!) прежде удара невидимой гадюки, шипя в ответ ей, уже вылизывающей из планетной язвы свой яд да всем туловищем оплетающей свою, дивно раннюю кладку, в которой я молниеносно распознавал самого смертоносного первенца. После чего я разворачивался к зазывавшей меня погодушке, голося на разные лады: «Зве! Ри-и! Бе-е-е-е-е! Гут! Ри-и-и! Де-е-е! Т-е-а! Дзо-а-а-а-а! Та-а-а-а-а-а! Ди-я-а-атрр! Э-э-эхххх!..» — истово и ритмично переспрягивая бурю как глагол наитаинственнейшего наречия, перекраивая грозу в чёрный лик, силясь угадать его имя: оскал и вороные космы, прожигаемые свечением онегитовых очей, которые мигом всасывали, отрыгивая меня, обновлённого Алексея Петровича, с начисто отсечённым дыханием, — укутанного в одеяло странно обессоленного морского бриза. А тот, кто стоял предо мною, вдруг прянул — нет! — скорее кудряво растаял в лесу, словно сместился вправо, окружая и одновременно вбирая меня!
И снова дурной — единственно безвозбранный сейчас бег! Бег сквозь хороводящий, хоровоющий, со мной хорохорящийся американский бор, переиначиваемый мною на окопыченную русскую ногу ценою последних вотчинных средств, получающий с небес долгожданное причастие да добирающий от моего истинного земного безумия то, чем небосвод не успел его одарить, — точно я стал ночной медуницей, опыляющей буйством Всевышнего оркестру из сбитых стволов типа gymnospermae — взымающей с неё первый взяток.
Новый континент теперь старательно изыскивал свою ось ощупью, круговерчением, танцем живота, ритмически запирая себя в обруч, клубящийся на сатурнов манер, над омфалосом, в который я и скатился, захлебнувшись в пенящемся вдоль просеки просекко, после чего долго, — гребцовым воем аккомпанируя усилию и отплёвываясь головастиками в своё отражение, — выкарабкивался из ямы, подтягиваясь на руках к танцующему светилу, хватаясь за корни, оплетая ногами самые тучные из них, да внутренней стороной бёдер (их наизаветнейшим безволосым пятачком!) ощущая вибрацию, — уже повсеместно писистратствующую над континентом, переносящую фортепьянный напор своих перстов для узлования другой пуповины, дальше, на впервые божественно дичающий юго-запад, — там хватку ослабляющую, отчего бег Алексея Петровича хирел, ноги его, слабея, дрожали, спотыкались, точно его опоили, и он уже куда разумнее выбирал место для своей ступни, — покуда, наконец, не обрушился, измождённый, на прибрежный, ежевикой пахнущий песок.
Пресноводная даль отражала слабый раствор лунной гати, по которой, вослед грозе, отступала, остреливаясь, ночь, а на пляже, безответственно похеривши войну, сикоморова ветвь с кикиморой тренировалась в камасутре. Алексей Петрович поднялся, с трудом отрывая от земли стопы, увешанные влажными веригами, умылся в селеновой стезе, — причём неимоверно защипало в носу и над бровью, выдернул пряжу нежити, упавшей рядом с парасолем, отёр лицо и поплёлся вдоль тёмно-багровой косы к нехотя оживающему перекрёстку с воронёным бургундским крестом на белом фоне (великий нал Валлонии!), аптекой и бензоколонкой «Midas». Шёл Алексей Петрович ссутулясь засунувши в карманы ледяные кулаки: правый тотчас провалился в пролаз прорытый паркеровым остриём на пути к мстительной свободе.
Одесную, к смолодышащей кондовой вилле красноватых тонов заскользил с неизъяснимой грациозностью гигантского зверя «Cadillac», своим нескончаемым светло-серым боком отразивши Алексея Петровича, отчленивши от туловища его голову, потянувши было её вслед за собой вместе с расплывающимся силуэтом живой изгороди, но тотчас похерив избитую сюрреалистическую идею. Так же беззвучно явился бритый упругоплечий шофёрище с татарскими скулами, вковавши в Алексея Петровича свои рысьи зрачки, дёрнул исполинским носом в его сторону, ухватился за сердце, разбухшее под ало-огненным платком пиджачной щели, и раздвинул широченную дверь, вдруг отступивши почтительно, как ладные шеренги протагоровых сектантов перед софистом — точно выпуская из клетки хищника поценней, который и не замедлил показаться: гладкохолёная борода Вильгельма при бисмарковой лысине, — такая, что подбородок Алексея Петровича трижды хрустнул под его фалангами (как ново ощущение раны под щетиной! словно пугливым от стародавнего ужаса перстом водишь по хребту стреноженного матёрого!), — кованой, будто золотыми пластинами, до самого тёмного темени, сморщенного бульдожьей гармошкой на загривке; миниатюрные, почти девичьи ушки немыслимые у трёхаршинного негра, вдруг раскрыл дивно жёлтую, с барханами и оазисом изумруда ладонь, оттопырил большой палец (тут вилла осветилась), и седобровый дог, ставши в боксёрскую стойку, дрогнул над забором челюстью, которую в хрупчайшую, уже рассыпающуюся советскую эпоху, называли фельдфебельской. Колосс-бассейн пошёл нарастающей зыбью на юго-запад — тот же, хоть и умирающий ритм, то же направление, тот же восторг. А палец негра обхватила белая ручка, — будто выпорхнула и оседлала его датская пигалица! Фаллос и Офелия! Два чёрмных стильных треугольника, вершинами сходящихся на талии, очерченной широченным кушаком крокодильей кожи. А эти ножки в черевичках виверричьего меха — чета пальмочек во мху!
Ранний голубь поворотился, гулыкая, раскормленным своим боком, перед тем зло и задиристо поглядев и на вялого Алексея Петровича, и на сгорбившегося хранителя тел двух рас, и на тотчас залопотавшее чудо-юдо, принявшееся элегантно округлённой рукой вычерчивать замки да приглаживать парки с далёким фонтаном. О, Эрос-сарацин! Всецарственный красавец Нарцисс Эльфович Саранский!
Шекспировская пара удалялась, выплёскивая слова, жонглируя ими, разбрызгивая их по асфальту да выдавливала подошвами последние драгоценные капли Логоса, склонивши очи долу, дабы не терять из виду процесс словожома, — и всё это столь азартно, что Алексей Петрович чуял судорогу их челюстей, передававшуюся даже псу с двуногим стражем, исподволь расслаблявшим, опуская их, плечи.
Порфирные персты пронзили туман, незаметно смазали звезды Ковша и шарили, не находя её, рукоять посуды. Лунная стезя вовсе растворилась в Мичигане, словно послегрозовой тракт меж южнорусских полей; прошлогодние камыши шуршали нивой дирижёрских жезлов; осока, как заросли опасных бритв, белелась жирноватым отливом на сиренеющем горизонте графовыми гравюрами да шипела по-змеиному — запруд прирейнской тоски! Её, редчайшую, нащупываешь, когда першит в горле, а ноги фаршированные ледяной тяжестью того и гляди переломятся от аистиной неуклюжести заливных пажитей, так что, вспоминая трёхпалое кудесное заклинание, отыскиваешь его, выдержавши, как положено, необходимую паузу, тотчас отгораживаясь от метаморфозы сонной стеной — этой внучатой мечтой об эфиопских просторах в багровых тонах: «Monte-à-bord и — mutabor! Кухля, брось труху! Эээ!.. мендовый бор, чьи сосенки в меня стрельнут дурною рифмой, — точно жгут затянет кровоток души из раны ямбом бьющей! Возьми ещё… Терпенье, Терпсихора! Твоею самбой, пятикнижна Муза, ты Геродоту басни натанцуй… Что за чёрт! Какая?..» Плеснуло позади. «Должно, в бассейне. Это уже лучше. Записать бы. Ах, да!..» По брючине шли, перекрещиваясь, два кадмиево-красных русла. «…а. И безбумажье».
Весело тренькнула дверь аптеки. Лоснящийся от ссохшейся грязи посжилой оборванец по-свойски, но величаво, словно царь своему кузену-князю, кивнул Алексею Петровичу, одновременно вознесши и босую ногу (всю в липких земляных комьях), и ветвь с прошлогодними желудями, и соломенную бровь, вдруг залезшую высоко на лоб, распушившись урожайнее фельдъегерских усищ. Носа же не было вовсе (на счастье мне, на счастье, Иеронимушка!). Нищий задумчиво отошёл, как Геракл от кратерной кузни, внезапно озарился воспоминанием, сделал полукруг, навалился плечиком на стеклянное нутро двери; мелко, но ровно нарезанные хлястики его красноватого вретища взвились, а внезапно взвизгнувший в электрическом рупоре дискант с преступной женской хрипотцой принялся ласково увещевать его. Лишь только голос приостанавливал мольбу, слышался новый трезвон, профессионально аккомпанирующий замирающему речитативу, словно органная игра огра (мадьярского? верно, маркиз?), пока Алексей Петрович огибал бензоколонку, — улавливая неевропейские ароматы горючего, — вдоль стенда, где курильщик (в жандармско-студенческом кепи — есть нечто служивое в плакатных персонажах всего света) такой же смачно-синей, как он сам, сигары, длиннее наидлиннейшей из его отсечённых по лодыжки конечностей и перечёркнутый агрессивной «X», напоминал о вреде табака жёлтым груздем с изрядно подгнившей шляпкой, неведомо отчего выросшим на уровне прямой кишки — жуткие пережитки холодной войны!
Снова тот же курчавый яков профиль. На этот раз со стрелкой, целящей вдоль автострады да рогами, напрочь погребёнными шерстью: приозёрные луга оказались, естественно, сочнее. Спесивое Божество подманивало жертву, раздувало, означая место будущего маяка, египетский огонь, жаждуя, в обмен на Mazzolata быка с бёдрами потучнее, окончательной репатриации.
Из качающихся крон зарокотало по-соловьиному с неизвестным ещё акцентом и смолкло, точно птица решила поднакопить сил на новую трель, — в привычном Париже буйная берёза-одиночка его улицы разражалась в предрассветной бледности незримыми певцами (словно оступившийся скалолаз посыпал товарищеские затылки внезапно защебетавшим щебнем), поносящими утекающих негров с зелёными мётлами, да запоздалого (а потому разлагаемого зарёю) Вия-пиццевоза на мопеде при порядочно сдутых шинах, — и утихала лишь встретив дрожью червонного уже плюща рыгающую у светофоров колонну грузовиков, чествующую безоговорочную капитуляцию птичьего гомона, — как pater familias, одолевший в потасовке пьянчужку. И эта внезапно открывшаяся в утренней тиши струя казалась Алексею Петровичу одноцветной с его ночной тайной.
Сосны забагрянились, ставши ещё кондовее — все с одного бока, — точно невызревшие персики детства Алексея Петровича, красневшие потом, обёрнутые в «Известия», над шкафом меж залежами праха, средь которого были и пылинки его, Алексея Петровича, тела (где-то они нынче?!) — а из двойного, со змеиной трещиной на васисдасе стекла ноябрьским хладом напирало самоватое молодецкое уханье столицы Утопии: всё это смешивалось сейчас в утреннем Алексее Петровиче, оседало где-то в ступнях, постепенно избавляющихся от песка блестящими, словно отшлифованными комьями — будто кратеровыми черепками с пыльной луврской полки, на которую только и взглянет осетровыми своими очами, по велению чешуйчатого путеводителя, дисциплинированная японская вуайажорка, прапорщицкой галочкой помечающая место ротного в колонне своих букв — бойцов капоэйры (старшой уж натянул свой лук да стал крикливо высчитывать, призывая после каждой единицы немца — что для Бразилии не удивительно!), — стремясь уже в гермафродитову залу, где бездельничали и тройка заскорузлых кентаврёнков, и Геракл о корявом ослопе, и по кускам склеенный фалангист, у которого Хронос с архилоховым чувством юмора, отгрыз, в пользу кимвров, щит.
Под косматой елью, за тонким смольчаковым кордоном растворилась калитка, вся в малиновых волдырях, и негритянка, подвязавши пепельный пеплос, принялась выметать и без того глянцевые плиты щёткой на светло-голубой многосуставно-бамбуковой рукоятке с выемкой в центре, будто для гусарского седла, — всё это время неотрывно изучая блеклым взором Алексея Петровича да беззвучно шевеля фиолетовыми губами. И каждый скрежет щетины о бетон изумительно совпадал с отроческими эхами пугливого фейерверка, — багряного, аквамаринового, охряного, — всплывавшего комьями в уже непригодные для уранографии выси и подчас принимавшегося сверкать — словно желудочной изжогой — серебряным подбоем. Раскаты шороха (звуковая подштриховка бытия!) отзывались в детских акустических воспоминаниях, совпадая и с его собственной, казалось бы расхлябанной, на самом же деле чёткой поступью, что подспудно оправдывало Алексея Петровича, — в чём и перед кем, он ещё не знал, насилу справляясь с головокружением (точнее, с плавным мироверчением) и наблюдая медленное, но также своеобразно закономерное — строго по периметру! — отпадение с обуви блестящих рассыпчатых пластов в ещё стелящийся по земле мрак. А если белёсый, бесчисленногранный, с серповидной ямочкой, камушек (слепок иной девичьей щеки!) выскакивал из-под подошвы, то происходило это бесшумно, непременно с некоей претензией на кинематографическую фермату, обязательно долгим полукольцом, — голыш замирал (будто тоже выжидая чего-то) в нечёсаной спросонья траве, а Алексей Петрович не мог тотчас не ощутить глубинной тахикардии восемнадцатикаратного сердца (прежде учуянной сноровистым Снорри), вспыхивавшей и в нём призывно, с расстановкой.
Бедро свербело слабее, истекая кровью менее настойчиво, и была некая приятность в прикосновении ткани к шраму — порука скорого выздоровления: Алексей Петрович залечивал раны всемеро быстрее приевшегося хищникам sapiens’а. Континент кружился медленнее, удовлетворённый впервые нащупанным центром, отвоёванным равновесием, пока гроза скрывалась по ту сторону экватора; теперь бушевало поверх отрогов Кордильеров; лама изгибала на дюжину жертвенных лезвий расчитанную шею (чётко виделись пятна на продолговатых под пушком ушах да выпученные, почти инопланетные очи), вопросительно провывая во мглистые от бури небеса название своего рода. И, точно отдаваясь эхом её крика, Алексея Петровича нагоняли и звон расколотой витрины, и завывание сирены, и златой отсвет мигалки на соснах — вопль Мемнона. Мимо, фыркая, проурчала чёрная «Хонда» с расколошмаченной фарой, весело тренькающей мелко битым стеклом, подвешенным словно на многоцветных слюдяных нитях — «Акура» — подметил Алексей Петрович (немецкое богохульничание?!). Снова тишина — сейчас навстречу ему дивно скоро двигался улизнувший с герузии индеец, играя тросточкой (галлы побойчей прячут в таких стилет), надевший для утреннего моциона, поверх сероворотничковой голубой рубахи, бежевый костюм; рябой зелёный галстук контролёров парижского метрополитена мясистым своим узлом метил в самый кадык аборигена; а на коричневой, митрообразной, по самые котиковые брови насаженной шляпе, горело пятно — точная копия Швейцарии с рейнской струйкой, отклоняющейся, ширясь, вверх, до Роттердама, где творилось нечто неладное, словно пивной порт задористо потрошился божественной бомбардировкой — подстать самому пешеходу, удручённому напором неистового тика: уголки рта дёргались неудержимо, под ними стройно белелась зубная керамика, а воловье око его то и дело щурилось, скрываемое веком, изрытым жёлтыми каналами. Каждый сустав индейца был словно шарнирный. Он вертел головой по часовой стрелке, сначала плавно, затем урывками, как бы уворачиваясь от ударов, отчего прыщ на кончике его носа то чернел, то алел, — и лишь только индеец отрывал от земли ногу, она тотчас трепетала, точно притягиваемая трёмя соперничающими сторонами; трость превращалась в клюку, обрастала исчервлённым мохом, спиралилась остролистой жимолостью, выпрастывала с оконечностей, будто секретное оружие, рога, да сама принималась гнуться и дыбиться на разные лады, точно неизвестный понуждал её к каверзным процедурам сагайдачников саг, натягивая, назло произошедшей от обезьяны части человечества, тетиву.
Ещё поворот — вот наконец серый сейчас стенд «Не пей и езжай!». Алексей Петрович ощутил, как в правое ухо, в рёбра, в бедро, навалилось, наконец совладавши с упряжью и измываясь над дегенератствующим Галилеем, Солнце, коему Алексей Петрович улыбнулся, обращая ухмылку также внутрь себя, и избегая, совокупно с курчавым бизоном, глядеть на сверкающий диск.
Гаркнувши по-офицерски, шарахнулся от Алексея Петровича, будто не решаясь вцепиться ему в икру, жёлтый школьный автобус с колоссальным рылом, — так и маскирующийся под позлащённого орангутана, — и долго ещё грозился на швабский манер, несясь по приторной Ferrer street, липовым запахом утверждавшей прусский характер возвращения Алексея Петровича, ещё глубже засунувшего кулаки и костяшкой перста принявшегося бередить тягуче-сладкую рану: словно перчишь персик да закусываешь им угреватый, склизкий со спины «рокфор», сухо рассыпающийся в извинениях за собственную драгоценную гнилость.
Листва топорщилась колкой ещё каймой, стряхивая майских жуков и напоминая Алексею Петровичу о его щетине, к коей он предпочитал не прикасаться, опасаясь разбрызгать жаркие капли, свившие гнёзда вдоль царапин и висевшие сейчас хрупкой щекотливой гирляндой. Молниеносно отозвавшись на ломкий удар по асфальту, прыснула из лип синица, яркостью перьев запросто побивающая скромника пситтакоса, стихла, зато слева, из-за нескончаемого таунхауса с недвижимым лоскутом салатополосой хоругви и стеклянной верандой (где из мебели — лишь порожний стол, белый, с волнистыми ножками, да хоккейная клюка, прислонившаяся к стене карикатурным тунеядцем ковбойского салуна за секунду до многодымчатой перепалки) показалась, тотчас рассыпавшись благостным для слуха Алексея Петровича золотым цокотом, пара гнедых, одной с оседлавшими их полицейскими масти. Алексей Петрович отворотился молниеносно, — в глаза плеснул платиновый указатель «Santa-Maria la Blanca», — плавно ускорил шаг, точно он неслышно вкатывался в отчий, видевшийся вдали под косматым пинопсидом дом. Память удержала, как блеск монстранца, лишь по серебряному переливчатому кругу на конской ляжке, яркие кокарды буршских фуражек, хлёсткую отмашку хвоста да одну из кобыл, мудроглазую родню скакуна ещё неосвящённого Плакида, и англизированную, словно сулила она себя порочным фантазиям князей Земских. Конские тени, несмотря на безветрие, завихривались на восток. И вдруг Алексея Петровича прорвало, затопив: холод с хрусткими льдинками изнутри, жар снаружи (настоящий профитроль!), бисер огненной влаги на щеке, который Алексей Петрович тотчас же и разметал, хрюкнувши с наслаждением да поёжившись от стороннего озноба, высеченного из щетины зазубринкой на ногте, и, будто его понесло стремнинным галопом, отдался стихорождению, — хоть и помнил прекрасно, самым тыльным плацдармом сознания, о необходимости поберечь накачанные за ночь ляжки Полигимнии для портрета Бога, для молитвы ему! Однако ох как не совладать было с пупырчатым разгулом зорничного вдохновения, лопавшегося жадно, властно, отчётливо, под стать удаляющемуся копытному перебору — только успевай запечатлевать! Ведь грешные песни появляются-то не по складам, но цельным цезарёнышем, за девять месяцев перед тем вычеканенным на динарии, и вот уже требовавшим себе золотой. С фарисеев!
«Первейшее деяние денницы —
— Восстать с своих девических колен,
Сплетённый мрак пронизывая спицей
Синичьей трели. И рассветный тлен
Объемлет песнь ночную,
Что вымерил я пятками души,
Лощёными как Росинанта сбруя.
Пока не поздно, Лёша, запиши!»
— и этот последний слог, заплутавший средь зарослей репейника, одичалых роз, изумрудно-фиолетовых спорынистых колосьев не менее беспризорной ржи, повилики, фаляриса, подорожника, соломонички, Andropogon’а, в пряный фарш истоптанного мака с нежными, а потому неуверенно посягающими на алость лепестками, да агавы, проколовшей своим когтем молоденького, до чрезвычайности живучего аполлона, совпал с вязким чавканьем, словно гроздь, давимая копытом, ставимым мягко — «с цыпочки до пяты», — подметил бы Ахилл, дальний сородич Терпсихоры. А финальное «Лёша!», — столь кстати зазвучавшее на подходе Алексея Петровича к дому с бледно-салатовой крышей, — самой выносимой уксусной кислинкой отдалось на вознесённых к нёбу крыльях языка (его Алексей Петрович умудрялся и свитком сворачивать, и выставлять перпендикулярно, ужасая ещё долго на него оглядывающихся, отчего-то вдруг ставших задумчивыми, девиц) — так, вплоть до отъезда из Москвы звал его отец, перед тем как окунуть имя Алексея Петровича в многолетнее, многорусловое, со стремнинами да порогами, молчание.
Зазвеневшие металлом леса вкруг кирки и внезапный гомон в кустарнике окончательно по-парижски опустошили Алексея Петровича, разметавшего гипсовые осколки ночной аварии. Пробираясь меж ветвей, он с трудом превозмогал измождение: «Ванна и сон! Я вовсе не пьян! Ну дай мне ночлег, Святой!..» И всё-таки за перегородкой усталости, крепко схвативши вирши в охапку да посматривая себе под ноги с боязнью Панталоне, — ох, не растерять бы! — Алексей Петрович глубинным подростковым взором, забравшимся в издревле заповедную впадинку слуха, впивал и их суть; и англо-французскую тарабарщину барщинников (распознавая по ней, с щемящей пушкинской ностальгией, родную Сенгорову, ронсаровой берестой скрытую négritude); и волны сети — будто материи на матросские рубахи! — коей негры обвешивали леса снаружи: по ней, как поперёк полотна японских марионеточников, возносились тени труб его, Алексея Петровича, наследства; и как самый верхний рабочий, попирая пепельно-белой танцевальной туфлей крест, бирюзовой кистью прилаживал ещё один железный сустав лесам — хоть дальше лезть было ни к чему! И в этой смеси бесполезности с нарочитым презрением к акрофобии, и в трогательной влажности испода малиново голосящего рта, Алексею Петровичу чудилось столько восхитительной грации, что он сей же час приобщил сенегальца с своим дэвам, нимфам, финнам. А зря.
В теперь благоухающую сосну, приставивши к ней оба запястья и оттопыривши вишнёвый, с лиловым отливом зад, упиралась Лидочка («Poussez, Madame!» — помнится, некогда, правда совсем по другому поводу, истово визжал парижский диалектик в окроплённом кровью халате), скоблила застёжкой стильных «американо-итальянских» мясистокаблучных башмаков голень с прямыми тёмными разводами и морзовой буквой «Г», выклеенной жёлтым пластырем, — да обрывала нежные, точно до блеска вымытые листья за ночь народившегося плюща, отчаянно сопротивлявшегося гибели. У пожарных же царило безмолвие необычайное.
Алексей Петрович проскользнул в серую гридницу. Со стола грянула белёсая тень, открывши его взору электричеством опрямоуголенное время, — девяносто пять с половиной часов, — оказавшееся к тому же и невесомым, на мгновение примерившись к выемке в ладони Алексея Петровича, перевернувшего его с ног на голову. Вверх. По ступеням, ощущая неотвратимо наваливающийся день в каждом вихляющем движении кошки, в отцовом храпе mandeikagati, означившем ему, как в задаче с нахождением неизвестного от противного, собственную спальню, куда он угодил, ткнувшись перед тем в кабинет и стащивши из чрева мяукнувшей копировальной машины кипу американских листов (шире и короче старосветских), а из темени лупоглазого после лоботомии филина — ручку, — испытавши перед тем её синеву на жилистом бугре тыльной стороны ладони, — чего не делал уже десятка два лет.
С полки тёмно-зелёного шкапа, средь рваного ряда советских, бумажными глыбами сросшихся волюмов, завешенных ещё верившей в свою синеву тафтой (так что выпрастывались лишь блеклые корешки «Библиотеки приключений» — двигателя ранне-советской эмиграции, самой романтичной из всех, — да забредшая сюда под старость супружеская пара Цвейга с Розенцвейгом и неопрятным Дорианом Греем, утерявшим по пути в Америку обе «р»), за воровством с ужасом следили сумрачные на дымчатом фоне предки Алексея Петровича, растворяемые, как это принято в крушимых Орестами постменархических матриархатах — по старшинству! Вот тот, экс туз Экибастуза, голубоватый, обпачканный мухами, служил вроде при столичном главке. Страх. Урчащий испуг в глазах, всё значительнее вперившихся в Алексея Петровича. Ужас перед огульным, загулявшим миром, который и попытались спровадить в космос, тотчас отхаркнувший его в Тихий — тьфу! ох уж мне эти подлецы-переводчики! — в Мировой океан, к корибантствующим калибанчикам да их иглокожим пентаграммам.
Теперь урчал трубами весь дом, но не просто, а с камарино-флейтистской заковыкой: сперва вступали два сиплых гудка, молниеносно нагоняемые пронзительной полтавской сопилкой, выдувавшей четыре заливчатых, со стрепетом и дребезгом, трели, — это повторялось беспрерывно, точно было вычеканено на брюшином кольце шарманки красного дерева, того златоперстого мейстерзингера, который придёт и fera chanter на регентовый, quasi богопомазанный манер: «pa-a-asssience… Dii… — pa-ra-ra-diii-paaasssiennnnce… Diiii…»
Близ застеклённого как разноусый циферблат дагеротипа князя Тенырёва — прапрадеда с материнской стороны (коего также звали Алексеем Петровичем), сейчас опрокинутого навзничь и начисто смазанного белокурой солнечной прядью, виющейся от вопросительно отверзнутого васисдаса, — скучилось в водопойной ажитации стадце кварцевых слонов, всех понурившихся голубыми бивнями, с сердцеобразными (так малюют, с оглядкой на патруль дружинников, свой гипертрофированный орган на заборах слабые в анатомии влюблённые) задами, — хорошенько истоптавши пыль против чиганака чикагского оазиса. Алексей Петрович, прижимая листы к животу, зашуршал, удерживая их от побега, сопровождаемый кошкой, мимо ванной, плюхнулся на матрас — тот самый, советский, незнамо для чего перевезённый через океан в этот зябко-безликий угол, на потеху «гостям», — попрал ступнёй пришвартованный к зелёной с жёлтой прожилкой тумбе рюкзак, осыпавши его землёй, илом и песком; спасая, вытянул, за беотийский чуб, из мнемозинобликой стихии (когда объятая полудрёмой Фетида, грёзу свою — вкупе с барокковой баркой — растворяя в волнах, переживает, постанывая, содеянный подвиг) стих, переиначивши поначалу «девический» в «израненных», да подивившись, как удачно шаг полицейских кентавров преобразился в мерную поступь мерина ламанчевского конквистадора. Алексею Петровичу и хотелось бы продолжить про круговерчение тринадцатой главы, перейдя и на Сирано, забравшись и в библиотеку самого Гиша, — то есть творя уже беспромежуточно меж мыслию да слово- и руконаложением, — но не смог противиться лавине сонливости, а потому, избавивши свои глиняные конечности от обуви, принялся сдирать с себя одежду, соображая, как бы голышом пробраться к ванне, и в то же время, уже набирая материалу порыхлее на постсновидческое писание, по опыту зная о неизбежности диффузии образов с «реальностью», ведущей своё происхождение от Богоматери да подземных струй мифа, того, того самого мифа! — «се мит» — прогалдят галлы. А за окном пожарные, разделившись на команды произвольно, то есть по расам, кикали, подчиняясь кодексу соккера, труп хорька, и рабочие, скучившись на южной площадке лесов, все как один сложивши ладони козырьком, словно для свойского ритуала причастия, болели, нещадно офранцуживая койне, за своих, — недавний же танцор, восставши позади всех на пуанты, с позлащёным молотом под мышкой, покрикивал равномерно и заунывно, сапфирной, теперь в коралловой оправе, пастью, с ворсистым, даже с каким-то наваристым акцентом лумумбовца, где столько плавного московника: «давай!» — пауза — «давай!» — снова звонкий промежуток, так что невозможно было определить, подбадривает ли он игроков или же приветствует Солнце, исполинским оком взгромоздившееся над заревными казармами, и с гипертрофированным надсмотрщицким недоумением взиравшее на затянувшийся перерыв в ремонте храма, как дитё, добившееся обновы сентиментальным шантажом отца да со зверским нетерпением выжидающее дара.
Голому, колюческулому Алексею Петровичу с непривычки сдавалось, будто от щетины голова его разбухла, округлившись, и, поочерёдно прикладываясь к маслакам исподами ладоней (только затем, мыслью прокалывая пелену и добираясь до скучного уже акта, понимал соотношение каждого кольчатого прикосновения с «давай!» негра), он чуял, упиваясь им, как смертник столярными (позади оставившими плотников) хлопотами палача, весь протяжный, с натужным нажимом на пенультьему «у-у-у-ужас» (и отголосками второго слога и трубном жужжании с шипом, точно отцов дом прочищал ствол бронхиального дерева — свою травмированную трахею), сознавая, что несмотря на вопли каменщиков, всё вокруг покоится в немоте, вызванной и ночным его побегом, и теперешней преступной одержимостью описать лесную встречу с тем, кого предки Алексея Петровича из страха предпочли забыть, — лишь бы не называть любым из его имён. И всё-таки бумага не в силах была отказаться запечатлеть лик с сердоликовыми сейчас (то есть в ожидании сна Алексея Петровича) очами: лист притягивал чернилосеятеля — зёрнам уготовляя гибель! — точно пропасть всадника. Более того, дальнейшее должно было произойти в молчании, как бы балансируя вокальными конечностями, абсорбируя содеянное и насыщаясь им, словно хищник, ретиво похрустывающий суставами, растягивается, в ожидании родов своей самки, бок о — разорванный — бок с ланью на целых блаженных шесть суток.
Солнце, заливши комнату Алексея Петровича жаркой топью, заколыхалось на кровати, стенах, в гирляндах фальшивого и, следовательно, вечного плюща, виршах, оттеняя синь чернил, а лист, раскинул члены, округло выставил части неизмаранной спины, точно выговаривая себе четыре дополнительные конечности. Самый персидский месяц когтил своей львиной лапой чикагские территории под гулюканье мичиганских горлиц, неслышно ступавших в кустах малины, оплетённых плющом, — точно заперших свои вызревающие ягоды в ларь: Ялта и Тарту! Алексей Петрович наступил на поэму, тотчас прилипшую к плюсне, обхвативши её своими сухенькими створками — мольба моллюска! — но выпустила, удержав постепенно рыжеющую песчаную пошлину с Афродиты Урании, посягнувшей на звание Эроса вкупе с его гастрофетом и болтом (чьё ворованное остриё прыснуло анчаровым соком из-под пальцев ног Алексея Петровича, оставивши на стене голубой апостроф рикошета), да отправившейся по пену: благо в ванной теперь стукнуло, шарк и шлёпанье хлопанцев стали пропадать, шелестя так наваристо, что вызвали прикасание подушечки правой щепоти к виску — борода обещала быть знатной, на зависть архангелу Мишелю, если, конечно, божий сподвижник мог осилить смертное прегрешение человеков.
Солнечный зад Петра Алексеевича мелькнул в конце коридора. Так мигает, сгинувши в трубе калейдоскопа, высокорогая морда мархура, дабы пропасть… «…Навсегда! Это надо осмыслить? Нет, Гретхен. Ты уж лучше мне верь, не ему: прочувствовать! Как бездонная пауза, которая подчас и взбушуется несметно-смерчевой пляской, и наново впадёт в ступор, толико необходимый нам — этилической элите, чингиз-ханствующим номадам-аристократам, — вопреки Галилею с его перманентным сфероверчением, столь льстящим артишоковым душонкам: их, как известно, после гибели становится больше — светло-зелёная растекающаяся кучка, цветом своим разбавившая дом отца моего».
Алексей Петрович заскользил по коридору, на ходу опоясывающим жестом сооружая застенчивую юбчонку до пят с белёсым безыскусно вышитым петухом, шершавой изнанкой своего хохла пришедшимся на волосатое бедро.
Низкая лоханка всосала, — привередничая, с утробным клекотом выбравши его перед тем, — из многогранной мыльной оболочки полуседой клок. Память сразу воскресила Панакрисию с мохнатым, но оттого не менее чётко очерченным своим клинком, дожившую до осени, радостно и как-то ароматно агонизирующую, с густым стоном празднуя истинный Oktoberfest на черновздутом скатертном косогоре против извержения лемнискатой патоки древней кельтской браги, льнувшей к толстенному стаканному стеклу, — двойное надувательство ностальгии!
— Стекло, — проговорил Алексей Петрович. — Стек… нет, сткло, повторил он, уже не выпуская слово, само ластившееся к нему, — и продолжал придавать ему Логосовые очертания, затем, боясь порезаться, расплавлял его, разгоняющейся воркующей скороговоркой наделял его текучестью, ветхозаветным отрицанием, выжимал из него гласные, избавляясь от вязнувшей на нёбе тошнотворной чапры.
Вдоль ванны, идеально разделяя её пополам, шёл ровный серый штрих — последствие бритья во время омовений — фамильная слабость Теотокопулосов, возведённая Алексеем Петровичем в гордый ранг греха. Силясь не угодить во влажные следы Петра Алексеевича с тщедушным комом пены там, где отпечатались четыре пальца, Алексей Петрович ухватил склизкую головастую лейку душа за адамово яблоко, смыл абортыша отцовой бороды и, предпочитая не рассматривать и потно-пятнистый зеркальный диптих, рассечённый млечным путём фторной россыпи, свою огненно-рыжую (хоть иди на поклон к ливанскому, тому что из американского Вселесья, миллионеру!) щетину, по утрам тронутую, он знал это, первостатейной вохрой оттенка ноябрьских щупалец рябины, предостерегающе указующей в небеса перстами побесплодней (под тяжесть её гроздей, аид иль гой-изгой, подставь иссушенное мукой по родине лицо! да замри, замирённый!), — принялся за поиски бритвы. Вездесущая ракушковая мыльница «Rembrandt», годящаяся и в пепельницы — точно вывернутый наопако кастет, — набор расчёсок, плугообразных гребней, щёток для ворсистых пиджачных плеч, щёточек для ногтей, намедни срезанная пяточная мозоль (шелуха заразной средь богов Изидовой забывчивости) и чёлн обрубленного коготка рядом с шампуньевой мумией, державшейся стоймя увереннее своих луврских предков (словно в очереди за жилплощадью в геморроидально-гоморровый горсовет лучшего города во Франции): «Blond sublime. Schwarzkopf». Подчас попадаешь впросак, излишествуя в Лонгиновом презрении к простецкой смеси неэллинских идиом!
Однако, ни единого лезвия бритвы! Лишь в малиновом стакане, татуированном трёхлепестковой ромашкой, деля его с парой чудовищно взлохмаченных зубных щёток (спросонья Пётр Алексеевич с Лидочкой, несомненно, отправляли в рот ту, что попадалась под руку), торчал обезглавленный стебель стекла, а тощая пластинка «жиллета», как саранчёнок, шевелила усами на полу, близ пожираемого стеной изгиба трубы, журчавшей сейчас — надрывнее исполинской церковной цевницы — баховой кантатой. Ох, горько мне, горько! Хоть отдавайся в полон брадобрею гоголевского Сна!
Алексей Петрович заткнул довольно гукнувшую, будто добившуюся своего, ванну. Пустил воду. Сыграл простую гамму на мутной струе, подкрутивши крантик до половины седьмого, сделал её горячее, напористей. Вода бежала туго, задыхаясь, с переборами да запинками, как марафонец через хребет воющего Лицейского холма, загодя предчувствующего вкрадчивое прикасание плесниц, а с ним и табунца философов-ходоков побогаче, сиречь — поталантливее, — денежных надеж любомудрия.
Алексей Петрович выбрал (как прорицатель из ковчега — любимую скрижаль) парижский шампунь, просунувший свою триколорную шею в прореху ридикюльчика, — не испытывая арийских претензий на blond sublime: брутальное воспроизведение торга ритора Агамемнона с Гомером, мол, чей Мелеагр белокурей. Тотчас в зеркале его странно жилистая рука со своей продолговатой ношей прорезала дорогу, чудеснее той, из Пантачантры, египтянина-Моисея. Тяжко воздев колени, он влез в ванну, потоптался в белёсой, будто Рейн под мендельсоновой кистью, стремнине, плюхнулся туда, и с наслаждением охая да ощупывая швы, заиграл пальцами ног, подчас показывающими над поверхностью коричневые от песка ногти. Потом, брезгливо морщась, прислонился шишкой затылка к кафелю, уколовшись ключицей о подбородок; полил шампунем голову, заёрзавши поначалу от текучего холодка; из пены, точно завязший в иле Наутилус, воспрянул живот, расчёсанный, как Кафка, с разбухшим шрамом вместо пробора, — а Алексей Петрович всё тёр лицо, счастливо увезённый от скифов и амазонок скальп, нажимал запястьями на глаза, ощущая плавную круговерть яблок, — после чего суриковые пятна долго куролесили по двухцветным клеткам, как он не трамбовал их бугристыми ладонями. Пар клубами подступил к кудлатому штукатурному потолку, — также имеющему право на порцию лидочкиного шампуня, сгустился широкими кольцами. Сразу против Алексея Петровича загудел решётчатый кондиционер «Helios», покрывая прочие духовые инструменты дома, чью стоимость, переводя её из одной имперской валюты в другую, а затем — в швейцарскую вольную монету (точно упрятывая цвергово своё наследство в горный сейф), высчитывал Алексей Петрович, молниеносно отстраняя меркантильность по ту сторону дрёмы, раздавливая её сном, который всё прерывался некоей вёрткой писклявой дудкой, наяривавшей вчуже, из фундаментных недр, как кишка иного немецкого органа. Ведь только сном, его громадной безгрёзовой глыбой, совладаешь с собственной вялой тройственностью! Но сейчас, рядом с нудноватым калькулятором, толково выводящим (тотчас вычитая налоги) полтора годовых, неотвязно присутствовала мощь лика, разъедающего Алексея Петровича бледным огнём, опоясывающим ночную, благоуханную (будто удостоившуюся звания Божьей темницы) конюшню, подбирающимся к стогам клевера, и, чрез навозные кучи, дотягивающимся до динамитных штабелей — подлинного нобелевского дара. — «Кому и как поведать мне? Загадку. Что видел я?!.. подставляя ладони, торс, рыльце, раскрытые уста-а-а-а-а! под чёрные струи! Прруденц… цыц! Пррры! Прочь! О, вшивцы-рыбаки! О, мимолётное ви… Он смугл был. Бы-ы-ы! Но blond sublime прожёг его насквозь. А эта ручка! Длань пианиста со стальною, как век мой, хваткою орла! Всеми тремя когтями правой мохнатой ноги крушил он ясеневый пень, блестящий, точно эпиллированный дождём, и спиралилась, — нет! пучилась в нём всей мукою родильной — некая, поначалу, вроде, неизъяснимая, бесноватая брахманская дикость. Да, именно. Дикая! Каюсь! Мудрость! Оэйэ! Во-о-о-о!» — принялся отплёвываться Алексей Петрович. — Эээээ! — Грёзовая тяга к портретизму чуть не утопила его.
Торжествующий «Helios» месил пар крепче жерновой круговерти, заглушая афродитову пошлятину, лезшую к Алексею Петровичу, покамест оседал в пену невесть отчего набрягший член, превращавший, как диалектик со стажем, спонтанный возглас — в вопрос.
Алексей Петрович выскочил из корытца, выбил пробку, плюхнувшую цепью — ржавей хароновой уключины! — скрутил шею крану, поставивши его алый ардис на полночь, и, покрывши спину петухом, бойко загромыхал по коридору, скача то на одной пяте, то на другой, выбивая ладонью из каждого уха по жгучей струйке, — отчего удвоилась трубная мощь ликующего дома.
Ну а в комнате, белой сейчас, столпом гималайской соли дыбился солнечный луч. Алексей Петрович нажал на кнопку с пупочкой: из стены выехала да нависла над кроватным изголовьем лампа, источая незримый сейчас свет. Но так важно было ему сознавать в эти мгновения факт расточения жара втуне — участия в божественном роскошествовании! Алексей Петрович поставил ногу на подоконник, провёл по шву суставчиком, подскочившим полдюжины раз на нитях; одна из них упала, извернулась, загнулась позлащённым «урузом»; да, рана зарубцовывалась неимоверно скоро: оба её берега по-кисельному голубели, и лишь на иловом дне навёртывалась продолговатая белёсая капля крови, набухала, уже обрушиваясь долгой несмываемой струйкой на ковролинную прядь. И весело было наблюдать, как вторая нарождавшаяся слеза, — ex nihilo, по-базаровски, — приземляется рядом, оккупируя всё большую территорию.
Алексей Петрович находил странное наслаждение в уничтожении отцова достояния, словно только разрушением недвижимости, преданием ей кратковременной мобильности, достигалось тотальное овладевание имуществом: во всяком «agence immobilière» дотоле виделось ему «Molière», — знаковая шелуха отбрасывалась за ненужностью. Расшатать и, в процессе его падения, абсорбировать отчий дом, танцуя и голося уже средь руин, воздавая пошлину родному неистовоцарствию за право наследования, одновременно подмечая там пятачок полуденной тени, вещающий ему, недвусмысленно и злорадно, как Феоклимен Мелампович женихам: «In the sun!». Так уж повелось: копить да сбирать Алексей Петрович исхитрялся исключительно чужое, да и то лишь, если душа восстанет на пуанты почитания и устремится к непринадлежащему ей предмету обожания, — не с изнурённой нуриевской ужимкой, а истово, по-истомински, словно надеясь, будто новый Шереметев решится прострелить за неё руку Грибоеду, — ради будущего персидского освидетельствования!
Помнится, года за три до перелёта через океан, перебрался он, отрастивши и вовсе коэнову бороду, в Гельвецию (тугоумную девку, бахтерцами да щитом тщетно маскирующуюся под Афину, но скрывавшую-таки, в одном из своих банков, 27 802 франка Алексея Петровича, с коих не желал он процентов!), чреватую каторгой (а впервые его заперли ещё двенадцатилетнего, когда он сбивал исполинские сосульки, целя звонким снарядом в припухлости милицейских фуражек, — сталактитовый сталкер Лёша!), отправившись в ретороманский край без документов — апатрид, сирее последнего атрида, — вселился, назвавшись (фыркая, да утирая шерстистое окологубье) «учёным» — Гы-ы!!! — в ницшевский дом.
Вкруг него можно бродить, позванивая, по тропам-дзюдоисткам (зазеваешься — подсечка!), нагуливая бешенство, запирая потом его на ночь, как в инкубатор с инкубами, для утреннего вылупления Духа Святого, — из хвойно-струйной позёмки выскакивает махаон без одной шпоры, усаживается на башмак, разгадавши под ним филоктетову ядоструйную ранку, — и тянется сонная щепоть к уворованному Улиссом луку, — Да! Дай обокрасть себя, пацанёнок Нео! И Алексей Петрович вкатывался в самую матку ущелья, как сверхгемоглобинная горошина — в Грааль.
Высота гор, сольфеджирование (иной кряж, с заграждениями от лавинно-танковой атаки, закручивался почище музыкального ключа) лазоревой вечерней подсветки лохматых вершин с червонными вплавами снежников (Алексей Петрович, сейчас подчиняясь воспоминанию, скинул полотенце, отступая по нему: люли-люли, Люлли!), — всё давало почуять нескончаемую ступенчатую гряду правд, нисходящую к бешено сокращающемуся глубинному сердечку планеты. И хотелось пуститься в пляс — прошибать сокровенную пропасть излечённой стопой мстителя за Ахиллову пятку да вспугивать грачиные стаи, клином расположившиеся на клеверном лугу, то ли репетируя африканский полёт, то ли измываясь над стельными коровами, — уже истоптавшими жито в муку, и в оплату за труд одетыми закатом в бледные безрукавки местных полицейских, — мычащими от вымяной полноты на шального бородача с понятливыми пальцами дояра и ненужной «Гекатой» через плечо.
«А затем возвращался я домой. Смачно скрипели патоковые половицы. Щипало в носу до разрешения фейерверковым чихом, от которого подскакивала развесистобровая гендерная дегенератка в коридоре, цедившая сквозь фарфоровые зубы: «На здоровье» — точно намеревалась пить со мной, — тщательно массировавшая одноразовым платочком каждую морщинку своего виска, пока расставленные по углам колченогие, как пинчеры, хризантемы, прыскали со смеху, отворачиваясь от сквозняка в сторону мордастого рудного Неруды, висевшего набекрень, под отслоившейся свитком штукатурки, прячущим опочившую ночницу, к юго-западу от чёрно-белого хазароскулого Пастернака с его же немецким письмом, коим переводчик отлавливал энгадинских рыб поглупее да побогаче. Нобелевских лауреатов для чего-то разгородили террасным стулом, свежевыкрашенным пупырчатой зеленью tape à l’œil и на диво стойким столом, унаследовавшим по смерти ведьминой избы одну из её ножек.
Мебель принадлежала староамстердамской школьнице, так и не решившей с герулами-социалистами — предтечами Евросоюза! — проблемы с пропиской, и я, возложивши ногу на решётчатое сиденье, трудился над узлом, дивясь всем изворотам лавочнической обходительности автора Мертваго (так убелённее Сириуса рентье, бывший удачливый работорговец, холит, эпохе вдогонку, догоновых умельцев), — а снизу доносился квакающий дискант профессорши, вразумлявшей гуманоидную свору вскормленных на симонию волхатки Бовуар турбиноглазых трибад (коих щедро фабрикует гранёнозадая швабская Швейцария), беспрестанно удушающих разъезжающиеся молнии ширинок, об истом и умело скрываемом им, феминизме усопшего моего соседа.
Разувшись, и уберегая лоб от балочной затрещины, я с поклоном семенил через библиотеку, полную рассыпчатых книжец, долдонящих всё одно: взъерошенный, точно бородач, переборщивший по части мертвечины, пятитомник наглого парижского гаера на пьедестале-карлике от далекарлийского мебельщика, меж Маргаритой Крайянкур и куракинскими шармами гуру из Дорнаха, насупился супротив хитрющего Рейнеке-Лиса, примостившегося рядом с Бидермейером, почти начисто скрывшим перевод Биде, — и, наконец, забирался под душ, тугой струёй тревожа разбредшихся по музею самок: «Всё потопить!» — подчас иная отворяла запретную дверь, чтобы тотчас грохнуть ею, испустивши шип, завидев моё, тогда ещё без шероховатого шрама (а сейчас — будто след кабаньего клыка!), косматое бедро (Алексей Петрович отколупил ещё одну нить), а я отвечал ей гаканьем, отправляя вослед ему, — славя моего Бога! — русскую запальчивую скороговорку.
Да и как не желать разнести их простецкий мирок к бесовой матери? К моему ещё более грешно-копытному отцу?! (шайтан! обмолвился!). Пусть не разодрать, а хотя бы рассечь изнутри, вертикальной брешью, через которую здание-подельник, выказачивая вприсядку, назло, повыветрило бы ушлых торгашей с их брошюровой мокротой. Верьте мне: самолично исцелю я мною же уязвлённый дом — суток эдак через трое, — только бы натешиться счастием пасхальных мук, братски поделиться ими, навостривши ухо, да выстанывая щедровку, насупиться по-щедриновски — проникновенно, дико!
А со следующей зарёй просыпаешься, охваченный ужасом, за руку проводящим тебя через рубеж сновидений: ущелье белым-бело! Будто Бог-отец — дальняя родня моему! — предчувствуя преждевременный пожар, выслал, чартерным рейсом через Кипр, любимого своего брандмейстера, и тот на славу укутал пеной лиственницы (оставив нетронутым их нижний, салатовый, с махровой искрой, испод), крыши (наделивши энгадинские дома, словно храмы Золотого Кольца, чуплюками), превратил остроконечный барометр в крепкоостовную снежную бабу, которой развесёлый старикашка-миллионщик, влача за собой вороватую свору говоруний, прицепил в виде носа нектарину, — только выпрастовался черенок величиной с чечевицу. Нередко иное деревце, изнемогавшее под дивно розоватой изнутри пирамидальной глыбой, дождавшись жертвы, скидывало свой рассыпчатый блок, ледяно обдававший меня, с темени до пят, Россией, чеховской, ещё не разъятой бесовской дачной кутерьмой, — и я, долго отплёвываясь, вытряхал из бороды желтоватые иглы, багряные ягоды, острый падубный лист, семечки сонечника (словом, коллекцию домовитой пары тут же горестно стригущих воздух синиц, сопровождавших рывок своего жилища в Сильваплану), настраивался на шамаханскую интонацию девичьего — хи-хи-хи-ха-ха-ха! — смеха, к которому, чуял я, рябина присоединила свой облегчённый звенигородский хохот, чьи раскаты соответствовали корневым корчам, — достающим и мою ступню, сожалевшую о вчерашнем махаоне (Александр — варвар в шароварах, перезрел, так и не дождавшись воздаяния), — и в каждом давешнем чешуекрылом выдохе слышались наитвердейшая уверенность в скорой смерти, радость её объятий, нега желанной встречи, тянучая сладость нового расставания. А над лугом, — где изящно и беззвучно разгребая копытом сугробы, словно заплативши дорогущему заезжему танцмейстеру и со всею обстоятельностью разучивая па экосеза, насыщались буланые бородачи (двое, ещё в сбруе, звеня колокольцами, — собственная митрополия! намёк Козлову на холод! — и силясь дотянуться мягкими губами до брошенной туристами кисти чёрного винограда, ритмично справляли большую нужду, как младенцы — в удачно подвязанную кожаную простынь) — летела сквозь снегопад, будто переча грозному улиссову витийству, намедни пригрезившаяся мне грачиная двуколка, с хрипотцой обещавшая своё вечное возвращение на перчатку тана Левитов.
Полнокровной, богоборческой зеленью налитый голубостволый орешник сварливо избавлял свои широколистые стрелы то от одной снежной вериги, то от другой, рассыпавшейся зычным шипящим шорохом, заставлявшим с непривычки вздрагивать и с опаской глядеть под ноги, замечая, и молниеносно нагибаясь за ней, — тотчас следуя валунному северороссийскому рефлексу, — убелённую чернику. И ещё долго, отрочески причмокивая, не знал я, куда деть неповоротливый, будто распаренный язык, заладивший: «кис… кис…», — а после продолжительной паузы, уже хорошенько рассмотревши лягушку-мулатку, застывшую, словно отчаянно припоминавшую латинское заклинание, выведшую оттопыренной лапкой «покой» на ещё незамаранном листе, — и подтолкнувши её в спасительное, бархатистым лишайником подбитое лоно пня (ещё раз — «кис!»), растирал я останки ягодной кожицы о нёбо, — пока ветер не сдувал наконец с запёкшихся губ ставший бесцветным волокнистый валик».
Алексей Петрович поддал, явно неромантически, в бок Мэри, выплюнул на подоконник тотчас выпрямившееся кольцо почерневшей шовной нити, хватанул бумажный ворох, да похрустывая им, словно пачкой стоевровых ассигнаций (невской цыганке под каблук!), как был гол, нежась в лучах, и почти ничего не замечая, кроме золотых (подстать купольной кровле) листов, пошёл писать, — сея ошибки (как пьяный скриб назло иному прусаку-крестовику, старо-эллинисту), поочерёдно вставая на цыпочки, поднимая колени для вящей опоры бумаге, пронзая её, да трепаком сотрясая безвинный дом отца своего, что после корректорской муштровки приняло такую форму: «Он показал мне чёрное обличье, с начинкой бледной липкого межстрочья, просвет заполнив гибкою душой, и выпустив на смерть её из клети в урочище урчащее своё. Так не спеши ты, кипа! Крутолиста! Бобровая, бумажная ты матка стихо-портрета зверя Дор-и-Анна! Дай замирить тебя холодным поцелуем. Морока мойр! И магма закипев, уж тянет вглубь философа-этнарха, — с златой коронкой да сердечком, горящим лёгкой лошадиной страстью. Налей! эй! — эй! ай-ай! Вот гиацинт, Аякс, не оступись! Остепенись! Эг-е-е-е-е, правь миром! Но эта шерсть, шерсть, шерсть, и — шасть! внутрь! в круговерть просоленного бурей бора-Калиб-Анна калибра толстой Берты! Как тень Ананки прялки! Анна! Qui?! Сложи ж меня, который удался, — ойе! айе! айая! чтоб родила ты, милка Afrique-Анна, кошерная из Сабы повитуха, мне тройню: деву-вечность-мудрость, мы мужа именем её бы нарекли. Да не… Юли… ты, Анннна-а-а! Лги! Отступничай дорогой кривды к Богу-Трисмегисту! Ах, Боже Левый! По кругу! С изгибчивым хребтом! Иль никогда. Nie… когда?! Nie, когда сыграю я на нежном отрицанье, у Charlemagne занявши языки, estortuaire его похитив, и — Ааах! — айда в Россию! Там скрою облик, рык пустив, пиррихея, крестясь да забираясь на сосенки лихие, биясь и с ними и за них на всех чешуйных кулаках, — осипший голос свой умерь, — ветвях! нет лапах!! когтистых трижды! нет! то запах их запал когтистый трижды (я по нему дух родный признаю, с которым в пустяках я свёл знакомство), залив тайфунным ливнем, меня предсолнценочного влюбив, и покорив тягучей мукой Электрушки высоковольтной страсти по отцу: его глава, исторгши цезарёнка, с мохнатой пикой, прядью кучерявой да тирсом тициановым в кисти — изогнутым смолёным коромыслом! Брось мыслить! Пой! Живи!»
День назревал. Назорейский трубный вой резвопьянился, торжествуя, причём чётко различалась бисерная дробь кисточек по барабановой эпидерме: шелест звуковой прослойки, словно иной Бог, удовлетворивший краткосрочную, — всего с человеческую жизнь! — вендетту, злокозненно потирал влажные ладошки, — будто подступая к закусочному столу. Алексей Петрович поддал бумажной кипе коленом. Она, выгнувшись и крякнув, взлетела, шмякнулась об пол (даже тут, угодивши в заоконный взрыв и зашуршавши, размываемая отголоском ли его?.. нет — эхом!), расположилась ровным веером, — хоть выкрашивай его в севильские тона да дари врубелевской гитане. А на храмовой крыше полдюжины негров — скучившихся так, что подсчитать их удалось лишь по белоокаймлённым пастям, — спиливали уже поддающийся тучный крест (презирая казнь, претендующий на формы Мальты — островка, где, помнится, в беломраморной кадке попытались привить Божоле), распевая что-то своё, от Африки отторгнутое, да вцепившееся в новоодураченный континент корнями: потянется-потянется разнокалиберная голосовая цепь и оборвётся, охнувши, тетивой — лишь сверкнёт невыносимо глазу (так что каменеют веки) полотно пилы.
На паперти пара курчавопейсовых чечёточников с необычайно чистыми прямоносыми лицами, — будто испаганские горе-горельефы, расцелованные Пигмалионами! — в ослепительно ярких, митрами торчавших шапках, лоснившихся серебром (как припудренный да и очищенный пургой бобёр), выкаблучивали, презирая почтенные свои года, запорожского трепака, неистово искрясь сыпавшейся с них чешуёй лапсердаков, в свою очередь обтанцовываемые балетнотуфельным прорабом, — словно негр окучивал пятой две кряжистые, закутанные в свои природные меха, пальмы. Клоки земли летели из-под его подмёток, а сам он скалился на Солнце до самых синеватых клыков, салютовал ему шестипалой десницей, — чудно тонкой для каменотёса, — и то снимал, то одевал вязаную, с вышитой буквой «М», шапочку, уподобляясь угодившему к смутьянам бюсту востророжего Вольтера. Светило стояло твёрдо, переливая свою тяжесть, необоримую, благодатную, на Землю и, казалось, торжествовало.
Крест обрушился бесшумно, плашмя, угодивши в бронзоватый — от муравы — наконечник сосновой тени, затупив его, а пара арийсколиких равви, ухватив полы и оголивши жилистые берца в футбольных гетрах, нежно поддерживаемые чернокожим партнёром за талии, заполькировали к кресту, сверкая жёлтыми (точно златоковачём подкованными) каблуками, под визг заокольной сирены, под нескудеющее сопение будущего дома Алексея Петровича, а сам он, не зная отчего, сиганул к двери, прихлопнувши её ударом ноги так, что, мяукнув, брызнули щепы, гукнул покорёженный замок, и от притолоки, через всю стену зазмеилась чёрная, вёрткая, местами пятнистая от лучей трещина, — Алексей Петрович отвернулся (как отворачивается убийца, дабы не видеть, не видеть, не видеть его! Деловито живущего механизма этой, ещё не предуведомленной о смерти утробы!) и, уже предчувствуя негу, бросился на советский свой матрас, молниеносно припомнивши поясницей приапическую пружину — тотчас получивши в подтверждение ответного воспоминания её тупой удар, — прижался пахом к хладной от крахмала, с шестизначными метками стольного града, простыне.
Неразличимыми человечьему глазу отказчивыми покачиваниями головы, лежа на боку, он зарывался в подушку, пока наконец не погрузился полностью — потонул в ней так, что лишь правое ухо, тотчас прикрытое одеяльным уголком, оказалось на поверхности. Домовые трубы стихли. Алексей Петрович подобрал колени, зацепивши меж них теплеющий лоскут простыни, и приложил ладонь к стене, гудевшей как печь, — словно он вернулся с малороссийских похорон. Только сейчас он всей грудью, до звяклого пружинного скрежета, до стрекота заскользивших по наволоке волосинок скулы, вдохнул солоноватый запах детства вместе с золотым пуховым нимбом (внезапно вспыхнувший огнепалым драконовым облаком), и сей же час смежил веки. Те три озерца: два соединённых протоком, третье подале, с хоботком полуострова и целым жёлтым атоллом, и поныне должны красоваться на матрасе! Только вот проверить это, заглянуть под простынь, так же тошно — как в шатёр вакханта-отца.
Алексей Петрович локтем поддал кончик одеяла, подскочивший и медленно осевший куполком на ухо, — будто он приложился к сиплолонной геленджикской обители остракизированного мякиша: маленькому Алексею Петровичу всегда-то хотелось подглядеть за жителями ракушки, представлявшимися ему злобным и в то же время замысловатым народцем; конхиологическая встреча, однако, не удалась никогда, сколько бы не измерил он гравистых фарсахов таврического лукоморья, — пока наконец, через пару десятилетий, случайно не свёл знакомство с другими — «Bélons», по девяти франков за «бычий моллюск»-заратустрицу, — в муреновом эфемериде-ресторанчике, под взором зверски вызеленного василиска, чей куриный коготь гулко отзывался на профессиональную перкуссию.
Шумя и замирая, Понт Эвксинский вспенился запретной севастопольской волной с небридовым исподом до пухового изголовья, кольнувшего щёку своим абортышем подёнщицкого пера (нарождавшаяся бородка умерила боль), — Алексей Петрович посопротивлялся для проформы, чувствуя уже тяжкий шаг богини. «Лама савахтани, без морей, ты, Аба?! Ведь кто же окрасил их, если не ты? Окрасил для моих очей!»
Дым.
Дымм.
Дыымммм. Дым набивался в ноздри, от него першило в горле. Вот он пропал. Снова потянуло серой. Пламя исчахло. Взамен ему на спичке заголубел, постепенно иссякающей спиралью, дымный змий, который я бросил во влажно-крыший терем валежника, приютивший сосновые бруски, красного летаргичного муравья, еловые щепы, коричневые от дождя в жёлтой упряжи лишайника, а под ними — газетный ком, возвещающий об истине, — этой допотопной, с падшими ангелами скрещённой извращенкой, откопанной вкупе с ковчегом да скелетом внука параноика Ноя, после того, как ими побрезговали и скандальный der Witz (не путать со святым из Птичьей Долины, что под Парижем) с Паскевичем Феодосиопольским, и лающий мирза со своими камикадзствующими мирзятами.
Затем новая спичка сгорела безрезультатно вместе со смолянистой ластой шишки, буквой «П» да дюжиной игл, прощебетавших скороговоркой, как исстрадавшиеся по забытью еретики, — вызубренную формулу предкремационного раскаяния.
Отроческая, с платиновой поросолью на запястье, моя рука снова взялась за коллекционный коробок с румянорожим роменским пивоваром на этикетке: гербовый сноп конопли в охапке, как последний, почти солнечный оскал ночи, и — поселянка за атласным плечом. Тот же плачевный результат, тотчас втянутый — обеими! — ещё безволосыми ноздрями, заставивший их чихнуть.
Последняя попытка. Ком, своим типографским шуршанием вызывающий гадливость, равернулся, набух, чёрное тление слизало «ДА», начиная от тюленьей ножки согласной, затоптавшей пламя. Выживший слог глядел с вызовом, подбоченясь, как бы поучая. Я поднялся с корточек, размялся. Тотчас бесшабашная, упругее осеннего листа дикого винограда, не терпящая всякую упряжь ловкость спринтера (из которой, сразу после просветления моего dark age, я выправил холстомеровую поступь марафонца, с сумасбродными ускорениями на самых непредвиденных «основной группой бегунов» поворотах), заструилась под исполинским швом первых моих настоящих американских джинсов, вдоль ещё неисполосанного, без растительности, бедра. Вкруг травы, подчас сплетавшейся генеральским аксельбантом, осторожно проносившей свои перламутровые горошины через поляну, истекала, — под аккомпанимент шороха, потрескивания, стонов, — хвойная стена, тяжкопалая, и недвижимая от недавнего, отяготившего и мою рубаху в лживоковбойскую клетку, ливня, а поодаль, меж двух дубков, окружённых молодым, на корню сгнившим племенем ежевики, серел гамак, — и каждая его нить удерживала по жирной, исполинской, не отражавшей ни единой ели капле. Я подивился своебытному несоответствию — оптическому вероломству зеркальности, — кольнувшему почему-то именно в печень: уж не тогда ли (а я чётко определил момент и место происходящего, будто вязальной спицей проткнул блокнот норн) пробудилось моё звериное, художницкое чутьё? Тонко и как-то на немецкий манер пропела лиственница под тройной паутиновой вуалью и в шляпке из перьев растерзанного голубя — хоть сейчас отправляй её на вигилии преклонять колено, зубами свирепствовать над просвирой, отодравши её от тёплой пасторской ладошки! Одного цвета с корой мотылёк, трепеща, полз к вершине, строго следуя всем траншейным углублениям; застигнутый моим взором, он молниеносно снялся застенчивой дугой, поплыл, преодолевая стремнину, — словно внезапный свидетель претил его целомудренному умиранию. Прохоркал невидимый вальдшнеп. Я обрушил тело на гамак, — отозвавшийся гитарно-гитановой серенадой, да ремнями содрав вихрь бронзовых стружек, вызвав целый крупнокалиберный ливень, — уставился вверх, где, отгоняя аэропланового (аэроплан? Это ли совсем не… дав…) bombus terrestris, дебелая баба бабариха, — гигантскоскулая, одноглазая, изрядно уже покусанная насекомым — пряла саван, шлейфом вившийся в сторону Крайнего Запада: уверен, тамошняя Калипсо-геометричка, бросивши в гроте пряжу с терпандровой кифарой и сложивши четыре пальца козырьком на свой низкий лобик, разглядывала в небесах, дивясь, лощёный холстяной лоскут.
Снова прыжок с гамака: в те времена частенько, словно схваченный за кадык мавровой дланью, вскакивал я на колени, с криком, прикрывая горло. И вот тогда тоже, упав да упёршись запястьями во влажноколчатый дёрн, я долго выпутывал из сети ступни (длиннющие, хрупкие, прозрачнокожие, такие, слышь неэкономный Рембрандт, пригвоздишь одним ударом молота!), орфическим взором шастая по земле в поисках былинной гадюки. Затем опять — глум ухмылки нового коробка, шип и трепет бледно-синего пламени, дым от сосновых поленей, уютно-зелёных, с зачатками ветвей, выпученными на меня, словно это я удушил их. Не хватало лишь измывательского «бре-ке-ке-кекс-квик-квак». Пальцы сымпровизировали Шубертов вопль (ещё, ещё раз!), выискивая багор для удара по тяжёлой воде, — вот же она, запретная ядерная комбинация, истинная стиксова суть! под самым днищем! — хоть и не ведал я ещё о зоологическом чуде присутствия пресмыкающегося по ту сторону забвения. Вдруг — шорох. Я обернулся на блеклую тень, пахшую (это я сообразил лет двадцать спустя, в наумбурговском котловане, и дале, на душном дворе Пфорты, а затем в реке, где плавал я на спине, в красной соскальзывающей шапочке, — ибо есть ароматы, застревающие в складках ноздрей, пускающие там корни, вызревающие потом, кучерявясь) смесью августовской бахчи и прелого виноградного духа склонов Саара — золотой страны, отмирающей от ядерной ночи мысли, жертвуя ради выживания поколениями, как ящерица — членом. Он был стар; как и положено в таких случаях, при бороде, кепке, давно остывшей козьей ножке меж блёклых младенческих губ, и с той червоточиной в глазах, кою льстивые портретисты казнелюбцев называли, выписывая её циннабаритом, «задоринкой». Что в нём поражало, внушало никербокеров ужас бдительному читателю холмсовых монологов, так это до вороного блеска, как гвардейская лошадь, надраенные ботинки с высокой белой шнуровкой, чуть скрытой зеленью обшарканных брюк, да руки, которые он, проследивши направление моего ошарашенного взора, попытался спрятать в прорехи чёрной телогрейки — чистые, с холёными ноготочками, точно у выплывающей из маникюрного салона солохи. Затем молча, профессиональным жестом гульбищного чудотворца, он выхватил из воздуха щепоть сена, спрятал его в хвойное логово, откуда, сломя голову, удирал красный муравей, извлёк из хватких травяных щупалец коробок, и чиркнув, поднёс к нему дрожащий бледный огонёк, отчего всё сооружение выпустило струйку, как одинокий шатёр в пустынных полях: «Погоди малость, само займётся», — только и сказал он и, не оглядываясь, скрылся в лесу, потешно сгибая левую ногу, вместо того чтобы, как и положено нечисти починовней, провалиться сквозь землю.
Я хмыкнул презрительно, раздавил уже бесшумного пивовара, отвесил пенделя валежнику, тотчас застелившегося тёмной дорожкой до самых, вдруг замерших елей, — бросился в гамак, уставился в небеса, где розовый луч, зацепивши его словно пинцетом, отгибал наливающийся алым свитковый край, откуда, струясь, разъедая прожаренное облачное мясо, трепетно расходилось радужное холмогорье. На Земле же ничего не менялось. Ничего. Та же серая насупленность, та же рассыпчатая капель: обрушится беглая очередь, словно сорвётся канатоходец, поочерёдно всеми членами ударившись о булыжник, — и снова тишина. Бор затаился, выжидая. Я поглядел на кисть, впервые заприметивши по-новому сложившиеся пальцы. «Шшшьщепоть», — прошипел я, гыкныв, разглядывая припавшие друг к дружке персты, словно нашедшие ямку, слившиеся, планетному притяжению повинуясь, в неё подушечками, отчего вся кисть вдруг померещилась хрупкой, — а у основания «пальца-толкача» (так называют французы удалённую от прочих пару фаланг) набухла мышечная горка, запульсировавши волосатым кратером.
И тут, будто отвечая (веки? вечность? приподнимая, не умирай, окольцованный гоголёк!) мне на наречии моего сызнова обретённого племени, зашипело, взвыло, гикнуло, дёготно, яро: «Гох-гох-гоххх», — и тут же — «у-у-у-у-уффффф» — нехотя («Ungern!» — заявил бы сверхевропейский тиран) скатываясь на «а», смешивая гласную с воем да рыком, — выводя доселе неслыханное, со многими неизвестными, «ррру-у-у-у-у-у-у-у-а-а-а-а-а-ааххх», и требуя от бора отзывчивого малороссийского эха. По махровой валежной дорожке огонь ринулся к елям, в суматохе подбиравшим юбки, будто спасая их от волны, взметнулся рокотом к обалдевшим от полуденной яркости, — внезапно кинувшим в пламень паранджу, — небесам; осветил деревья точно рождественскими гирляндами; стал брать поляну в окружение («Сподвижничая древнему плану», — подумалось мне тогда по привычке; на самом же деле орудуя слаженно, словно обезумевший от ароматов ктесифонского воя, кельтский, разрываемый на сомостийные манипулы, легион: «Ца-арррррасса-а-а-а! Хай! ЛЛЛиоссссс!»), окучивая её наваристой синевой дымных шаров (обращая мои глаза, приобретавшие голос самки, словно ещё нераскрученный штурмовик Нигромонтан — веймарскую свою полячку с Пушкинской улицы, — в учение о цвете), играя ими, надувая их, черня и вдруг подрисовывая ало-изумрудный, с карими зеницами, хвост пирилампова павлина.
Я сиганул с гамака, высоко задрал ноги, дабы выпутаться из вдруг сорвавшегося с ремней невода (отчего, на мгновение потерявши равновесие, повторно просеменил несколько саженей на четвереньках), опрометью бросился по тропинке, не оглядываясь, горящими мочками ушей, затылком, лопатками, пятами ощущая клокочущее смольчуком пламя, точно тиран-меломан разогревал своего bison bonasus. Вот тут-то, гонимый пожаром, заприметил я короткую тень, белую, скороскользящую, неимоверно родную, и, прибежавши на полустанок, — полуденная электричка поджидала меня с трогательным горбком, или даже с двуми, я, запыхавшись (странно, однако, замедляя зрение, как назло обомлевшему балагану кинематографа, вплоть до девяноста шести кадров в секунду, ещё не выучившись пользоваться созерцательным средостением для расширения объёма лёгких, что пришло позже, когда, угрожая сердцу разрывом, беговым ритмом принуждал я мир не лепетать, а означать, размножал Солнца, заставлял их сонм сотрясаться под трепет моей диафрагмы, расцвечивая их секрецией моих бронхов, и тотчас — поэтический скачок! — караибским ныряльщиком изнывая по коралловым букетам), не сознавал ещё, чем больше стоит чваниться: таинственным ли сретеньем; сознанием ли начала новой эры, точно подманенной мною, — цып-цып! — щепотью рассыпавшим зёрна; нечаянно ли удавшимся преступлением (следующим стало мошенничество, названное уже парижским комиссаром, ошалевшим от невольного восхищения, «la belle écriture»), пахнувшим в неистово шастающее вагонное окно дымом…
«Дыыымммм, дымм…» — нагромождение атанорового свиреста джаза, досадливое и густослякотное, как демократическая сорокобарщина, смешанная с тройкой лещиных морд, трупами головастиков, использованным гнусным предметом, полусгнившей ольшаной серёжкой, — словом, всё, находившее в слоистости оправдание своей родословной и собственного презренного бытия, зловонное (насколько звук способен смердеть!), лезло в комнату, забиралось под одеяло, тотчас откинутое, слетевшее прочь, мяукнув, — четверолапый, жёлтый сейчас от лучей силуэт, метнулся прочь, скатился с мягким грохотом по лестнице, откуда Алексей Петрович почуял стойкий табачный запах.
Странный озноб пролил гусиную кожу на живот, плечи, бёдра, — даже шовные узлы, и те ощетинились нитями. Знать Бог приостановил свою пляску. Ленивец! Солнце застыло в зените, — сколько свежайших, прямо из-под несушки желтков, сколько розового сиропа да янтарного порошка нужно истолочь в ступе, чтобы собрать воедино его краску! И как утомляется кисть! Алексей Петрович, отгоняя укоризненный образ Порфирия, унял разбушевавшийся натиск фаллоса, драпировался полотенцем, юркнул в ванную, где постно, и с претензией на васильковую галльскость, пованивало Лидочкой, а пена, рыже-седовласая, ещё тёплая пена, сыто причитая до отвала накормленной плакальщицей — ггум, ум, умм, гуммм, ххгомммм, — свисала через рукомойник мясистым вихром.
Алексей Петрович вычистил зубы, и хлопья пасты зелено заструились по щетине, одаривая его расцветающей, точно под экспрессионистской кистью, козлиной бородой, смытой затем им под душем, таким ледяным, что Алексей Петрович, не утерпев, дважды ненароком глотнув фторную жижу, и выскочил, притоптувши себя пятою ноги под зад (расколовшийся в зеркальном диптихе на пару ровных половин), проехался по кафелю, раскинувши руки, словно в поисках напарников для хасапико, не нашёл, самолично удержал за обе шкирки пошатнувшийся мир, плечом ударивши дверь, и, молниеносно отметив оливковый взрыв с звёздношляпковыми винтами, обнажившими свою платиновую спираль, нагнулся за полотенцем.
Было весело скользить по коридору, голому, Бога прельщая прюлисом, опасливо оглядываясь на дым, источаемый Лидочкой в паре шагов от лестничного поворота; жар распирал Алексея Петровича, будто и не проспал он всего несколько часов после суток бодрствования: вдарить с гиканьем тяжестью всего тела, мгновенно надавив сокуто, — в стену, доверившись полновесной воле случая — крушить! — разносить в клочья податливую материю — достояние отца!
Не выдержал! Круговой удар голени рассёк солярную сваю, вдруг расчленившуюся, а затем, клубясь, долго склеивавшуюся, принимая поначалу причудливые рептильи очертания, переливаясь, и под конец успокоившись ядовитым червонным суслом.
За окном разморенные полднем негры развалились в тени нартекса, и над ними, подчиняясь ритму вновь вспыхнувших джазовых всплесков, — подчас обездвиживаемая в ало-зелёном ветровороте солистским речитативом, — носилась колоссальная стрекоза с огненной гривой. Вождь племени, разувшись, спал теперь на лесах, переплетши все свои двенадцать пальцев рук на вздымающемся и мерно опадающем брюхе, а его туфли, до краёв залитые золотом, ворсистые на мысках от трепетной хвойной тени, забрались в самый центр каменного креста, с торца подкрашенного чёрным (точно стоптанная ступень в ад пред приездом ревизора), и ещё обвиваемого плющом ломче младенческого воспоминания. Само же здание, облачённое в металлический многоярусный чандар, гляделось собором Милана («Моя Страна» — зовут немцы, независимо от убеждений, город Дуче!), — модернистская готика готтентотов, слева от купола случайно сложивших железо идеальной свастикой, сейчас мотыгообразно искрившейся от витражей: багровых овнов, вывернутых наизнанку, и голубого, под горшок стриженного пастыря с радужным посохом, закрученным поросячьим хвостом детских рисунков Алексея Петровича. Не хватало лишь яка, который, внезапно, будто выждавши соприкосновения с фантазией, заглотил (как иудейский змей — вражьих удавов) джазовые изрыгания, хрипло хмыкнул снизу, представляясь по частям, избирая самый богоугодный свой вой, как бы мирропомазуя истребляемый храм. «Панцирный лязг тигров и пантер! Их жажда исконной лотосовой родины. Тоны и латы Латоны! Её детороднические вопли на покорённой, обрахманенной недвижием Астерии! Нннна! Ннне! Бей! Нео! Беюшка! Вспорхниххха те-е-е-епе-е-е-ерь! Ве-е-е-ерррь-егей-еррьве-е-е-ересьмо-о-ю-ю-у-у-у-у! На! Да-а! А ведь мы… толька-а-а-а… зачинаемммм…! Нашу ррррррработу-у-у-у! Фа-а-айерррр-лихом! Не поминай-най-на-а-а-ай! Негретос африк-хан!», — снова брызнули слёзы. Алексей Петрович утёр их ладонью, резанувшей щёку, шмыгнул, охнувши от боли, ноздрёй, качнулся, застонав. Теперь из-за зарослей на лице он ощущал всё по-иному — словно из-под покрывала — верхняя губа была до странности тяжела, даже горьковата на вкус, как вязкой мезгой набитая. «Да и вообще, что означает это новое? Точно приправа диковинной травки в осточертелое блюдо — удача королевского опыта, отрада слияния, затопляющая щёки победителя краской девичьей стыдливости», — такое некогда почуялось Алексею Петровичу на чуре, в Чопе — будто наконец выдернули затычку из бочки: вдыхаешь, раздувая крылья ноздрей, и знаешь, что всё равно не втянешь в лёгкие наиглавнейшего — заструится оно по усам, окропит волосы щёк, нависнет на них нотной воробьиной стаей, сообщая им хрупчайшее бездвижие, теряемое, при (жаждуемой иным божьим отпрыском) повторной оплеухе.
Сызнова взвыла сирена. Однако на плевелистой пожарной территории не было ни души. Лишь к жирной от Солнца перекладине брандмейстерской лестницы подвешенный за хвост на красном чёрнопятнистом шнуре, раскачивался, трогательно раскинувши три оставшиеся после матча культяпки, знакомый труп хорька, а его непрерывный пикирующий полёт чудно сочетался и с отчаянной хрипотцой монолога невидимого яка, и с позлащёной жижей негритянских танцевальных туфель, и с веером рукописи, служившей стереобатом самореставрировавшейся солнечной колонне — сейчас с претензией на ионичность, — пылью воспроизводящей стилистические завитушки фукидидова любомудрия.
Алексей Петрович вытряс свой последний чистый комплект белья — прямо на петушиные (не птахи — а птаха!), обветшалые до оптимистической розовости советских транспарантов крылья: чёрные джинсы тотчас изошлись в солярной дымке сиреневыми прожилками; удачно сложенная после глажки рубаха раскрутила вороные рукава по спирали, а на сгибах и под воротником, несмотря на добротность хлопковой материи, взбухли мутные, как сусляник, полосы, — такой цвет бывает на ладонных тылах белокожих бойцов при стягивании боксовых перчаток, после часа корикомахии кикбоксинга.
Шёлк мягко проехался по лицу, взвизгнул тихо и неприятно; снова, как недавно, свело резцы, и Алексей Петрович постучал по нижним роговым наростом фаланги перста, точно выравнивая осязательно-дентарный недостаток. Гулко отозвалось в затылке. Ткань словно прижгла капли на лопатках. Алексей Петрович поёжился, гоготнул, принялся впихивать в петли лиловые пуговицы Чарского дыбистыми, одичалыми пальцами: самая нижняя пуговица, всегда заправляемая в брюки, ценная своей никчемностью, сорвалась с шёлковой паутины, тут же заискрившейся, завертевшей бордовыми щупальцами, и бесшумно, со странно нарастающей скоростью, полукругом, в обход натягиваемой сети (взбрыкнувшейся, как праща, истомившаяся по филистимлянскому голышу), подкатилась к манускрипту, вскочила на листы и улеглась, уже прирученная, удовлетворённая пробежкой — в самый центр «шерсти», — соорудивши подслащённое васнецовской глазурью срединное «ро». И эта нарочито-случайная эллинизация (как бравурное подобие тысячи раз повторённого первоклассным спортсменом атлетического упражнения) загадочно и вопреки всякой логике — даже как-то издеваясь над ней! — была родственна и сну, одолевшему африканцев, и обескрещенному зданию, и полуденной пятнисточешуйной хвойной лесине с салатовой кисеёй в пазухах горельефа, и тотчас нахлынувшему на Алексея Петровича воспоминанию о том, как он, пересекая влажно-дымчатую германскую площадь, рассказывал тамошней рыжей девице, мгновенно измышляя эту осеннее-ботаническую особенность, что, мол, в России плющ сосен не жалует. Отгоняя эту вовсе ненужную мысль, Алексей Петрович не переставал пуантом выравнивать раскрывающийся с шуршаньем веер рукописи, роняя в него ресничку. А после, столь же безумно, разгоняясь, заскользил, мыча, по коридору, мизинцем прочищая уютно чавкающее ухо и ощущая податливую пупочку перепонки, — будто липнувшую к подушечке пальца скорлупку, — до излуки, где на ступенях, перед взъерошенным, полным песка карпетным бобриком (пригорюнившись совсем по-поселянски: то есть левую руку через живот, — чётко, как стоик-Соломон, разделивши его надвое, — правую, меченную новым карбункулом, с истлевающей обрученной сигаретой, к подбородку, перстами любимой Посейдоном наяды скучивая жировую рябь к виску) стояла на пухлых синих коленях Лидочка, вперя в Алексея Петровича злорадно-добродетельный взор затравленной лани (Ага-а-а! И тебе достанется за актеонов акт! Как смел ты смотреть на Семелу?!) — и, встретившись с ним глазами, сей же час принялась выковыривать серьгу из левой мочки — словно, недополучивши новогодних даров, разоблачала искусственную ель.
— Хай! Хай! — пролаял, скатываясь, Алексей Петрович, примечая на столе, — средь рыбных руин с до блеска обглоданной крестовиной хрящика, и стаканов, расписанных застарелой желтоватой эдельвейсовой пеной, — новенькую «коку» из русского магазина. В её горло вошла пара его тотчас занывших резцов.
Лидочка, рассеявши пепел, и с укоризной воздевши плечи, согнала кошку, усевшись на стул в нафталиновой струе (будто раздавила пуф многозвукой древней усадьбы!), прижгла хлопушеву ноздрю «Эдельвейса», и содрогаясь своими точно только что выцыганенными серьгами, оборотилась к заочно чихнувшей двери, откуда, сутулясь бежевой шерстью допутчевой вязки (подсолнухи эполетами, а ниже — гирлянды ненавистных французским комедиантам растений), давешние носки высвобождая от сандалий, а переносицу, на мгновение, от черепашьей оправы, появился, — с пирамидальным обеденным свёртком, из которого высовывалась прокопчённая, но сохранившая коготки куриная голень, — Пётр Алексеевич, и по мере того, как он перетекал из неогороженного в огороженное пространство, Лидочка приподнималась, волосами навёрстывая табачную тучу, приглаживая её, как бы перстя «птичье гнездо», взбивая его попышнее кремовым сугробом, тающим, сочащимся промеж пальцев. Но нельзя было удержать виртуальные вихры, упросить их хотя бы о миге монолитности, ясности наипростейшей цветовой гаммы, ступоре стиксовой струи — притока Егошихи камской. И Алексей Петрович заколыхался в валких простенках своего тела, такого хрупкого, такого дорогого сейчас — как за коня взятая ладья в дребезге шахматного саркофага, — ощутивши расшатывание этой оболочки, неуют древнего пристанища, эхо неуёмного вопля по безмежевой номадовой воле.
Снова Мэри, вся в зыбких зеленоватых полосах, взмыла к холодцу, и совсем сверхъестественным, индиговым, в позлащёной бахроме языком принялась вылизывать заснеженную студёную поверхность, лапой забираясь в его утробу, оставляя на ней заощрёный трёхпалый отпечаток, чем вызывала ритмическую самоцветную отмашку Лидочки, преобразовавшей жест в порыв к встрепенувшемуся тромбоном холодильнику за зелёным параллелепипедом «Rea»; затем, средь трубного неистовства, словно удар жезла о пюпитр, кошка ударилась оземь, покамест Лидочка придавала яблочному соку цилиндрическую форму, одновременно подставляя ещё сизо-табачную шею карминным губам мужа. Вот он идёт меж стульев, по ногам Алексея Петровича, по более прытким конечностям Мэри (коей также уделяется просеенное сквозь линзы благоволение), и едва взглянувши на сына, возлагает, опрокинув порожнюю «коку», свой непочатый обед, просунувший небритое крыло в прорезь «Чикагской трибуны», откормленным курсивом перевирающей берейтскую историю. — Во! Нацисты на Ближнем Востоке! — взвизгнула Лидочка, распаковывая, расчленяя и уминая в блюдо, на равных правах со студнем, птицу.
— Кот-тавайппрыйсь! — опустился Пётр Алексеевич на стул, шипом обративший лай изголодавшегося Лая в ералаш «к», «т» и «в». Синещёкий теперь Петр Алексеевич, деликатно (здесь следи за изгибом мизинца) обсасывая палевую венценосную кость, повествовал о недавнем изобретении — некая систематическая эманация Манов (передаю понятной мне, материнской, как говорят у нас в Кельтии, идиомой), — беспрестанно теребил свою рептильевую броню на переносице. Подчас выставляя толстый розовый американизированный палец и направляя его в рот для избавления от жира, Пётр Алексеевич обращал тревожный взор за околицу, где кристерос, понукаемые расхлябанным джинсовым менеджером с тонзурой Саванаролы, заводили многоярусную косилку, ненароком попадая в рагнарёковый темп трубадурового наследства Алексея Петровича, — а уж он-то молниеносно преобразовал окрестные заросли в джунгливое ярмо, запросто перещеголявши прирубежные руссоистские вымыслы.
Мэри, повторив entrechat, разлеглась по столу. Насытившись, Пётр Алексеевич утратил хваткость. Собираясь назад, по зарплату, он протирал салфеткой пальцы, а пальцами — линзы, оставляя на них нефтяные разводы, вызывая у сына царственный пироманский рефлекс, тотчас задабривая Алексея Петровича кулинарными посулами легендарного японца (взор Лидочки, набухая недоверием, — как губка только что выигравшего шмат хламиды легионера — от уксуса, — перескакивал к мексиканцам: «Синьор си, синьор но. Чурки! Кабы чэо не свистнули!», — да послушно плёлся в контору будущего, ох какого подозрительного, счёта сверхазиатского ресторана), — и уводя за собой прочь супругу, кошку, липкую никотиновую завесу, требующую (и добивающуюся её!) джазовой вибрации у двери гостиной: «Дым! Дыммм! А бритву отец-таки позабыл. Терпение, милашка Саб… ничего, ничего, горлица Эвридика. Забудь! Молчание!..».
Алексей Петрович медленно поднялся, поглаживая подбородок, чувствуя его струистые контуры, сей же миг вступая в единоборство с воображением, чертовски чётко подштриховывающим его плотной тенью под носом; извлёк, влача его за ослиный хвост, низку печатных псевдомосковских пряников, зубами принялся крушить их медовую начинку с сусальной поволокой, смахивая, — словно окуная длань в купель, да отряхивая её от святой водицы, — бурые крошки с нарождающихся усов, уже самостоятельных, ибо отзывчивых на гусиную кожу инспирации; наливал себе из белозадого кувшина тёмный напиток, наделённый иным остракизированным литератором (любителем достославных метаморфоз) андрогиновым родом, — в северных территориях Америки такое пойло называется «кофе»: «Да, знаю, вижу, чую чёрного зверька, эту лютеранскую месть тропическому папству! — К нему, в отчий дом человечества утёк мой… Излечитель!..» — фраза вырвалась невзначай, с хрипотцой, и Алексей Петрович, влажно поперхнувшись тестом, коготком очистил от него вороную воронку уголка губ, поглядел за окно, где «латинос» (все матоволицые от Солнца, в отороченных, как вангоговские прачки, багрянцем синих рубахах с алым фирменным ярмом распорядителя гелиосовой барщины), оседлавши уже объезженную, накормленную по этому случаю с ладони, потому добродушно рычащую косилку, вкатывались на лужайку Петра Алексеевича, а менеджер, лязгая, постанывая да пританцовывая, запирал за кабальерос ворота чудовищным ключом, отстегнувши его от гремучей связки на заду.
Травяная струя вылетала из-под англизированного хвоста машины, волнисто укладываясь на газон: «Кара-альсс…» — хором тянули мексы, сужая круги у сосны, будто прикованные к стволу, — а там, где он растерял пластины своих доспехов, проглядывала пушистая, как засохший литографский камень давно использованной печати, желтоватая масса.
Алексей Петрович резко повернулся, локтем смахнувши со стола кошку, куриную голову (пародирующую Демосфена кучерявостью и отверзнутостью клюва) и, хрустя последним пряником, начал восхождение по лестнице; Мэри следовала за ним неотступно; трубный гул заглушал её шаги, и лишь новообразовавшаяся троица ушей Алексея Петровича выдавала ему присутствие одомашненного зверя: третье, разбившее пару, ухо было одухотворено, освящено ночью и носилось над послеполуденным кофе, возвращая ему неправедно изъятую Сириным вирильность, мужскою рифмою выплёскивая его на бежевую циновку спальни Петра Алексеевича, с лидочкиной стороны, прямо в «z» (стройную, как тройка червонная) готической (будто довоенный шрифт «Rheinisches Museum») вышивки, почему-то немецкой и с ошибкой — «Вместе до гроба» — перед прокуренной прокрустовой кроватью, — а на аляповатом рисунке покрывала, прячущего сосновое бревно — лесбийский выводок матёрых матрёшек с одинаковой кибеловой усмешкой. Любопытный Алексей Петрович поспешил убраться с запретного участка, прочь от олеографий Маковского меж парой розовых шкафов (правый увенчан сворованным в ресторане стальным уголком «réservé»; левый — желчной двуфунтовой гантелью — будто сгнившей бедренной костью человечьего младенца) — к себе, обрушился на отроческий свой диванчик, но даже здесь до него доносился, вовсе не препятствуя дрёме, крепнувший, трубный, всё более кастильский глас: «Хас вольвейра а рейр…» — точно отшлифованная, песня возвращалась вспять, к доколумбовой чистоте, заповедности атлантических бликов, куполковой Эхо отдавалась, словно лавировала меж подвенечных волн, уже осеменённых пыльцой Гермеса-жезлодержвца (в венце да бармах, уворованных через оленинскую дочку), но ещё не познавших волосатых брюх бригантин-сапфеянок.
Солнце снова слепило, било в лицо открыто, торовато топорщась лучами. Будущий дом Алексея Петровича пел. Железные леса, под порфирной, сейчас одичалой фатой (такой в каникулярное время прячут от галок самый ретроградный вертоград некарские нектароделы), казалось, были подведены с Запада жирным, белым, задыхающимся от волнения грифелем, наконец-то нашедшим себе применение. Алексей Петрович, прочистивши горло, отозвался металлически гулко, как бы ударившись об эти леса, курантами означив шесть американских часов пополудни, и что странно: рубаха его сохранила янтарную французскую сухость, вкупе с остатками напористой стези елисейского утюга, — словно давешней ночью некто выжал сок торса Алексея Петровича, прошёлся по нему раскалённым давильным камнем — желанная порам пора! очарованье гераклитовых ноздрей! За окном же, у подножия храмины, царили безлюдье да благодатный покой, и лишь поперёк ступеней лежал наискось, разрушая почти гармоничную прямизну линий, молот, щербатый от извёстки, рукоять — вся в тончайших отпечатках пальцев. Однако ощущение нехватки наиглавнейшего, сгинувшего вместе с сосновой тенью (свернувшейся теперь эмбрионовым, — но со всем запасом хвойных генов — калачиком под кустом) прочь с заоколичной лужайки, не покидало Алексея Петровича, который, похлопавши себя по карманам, открыл дверь, по-обезьяньи зацепивши задвижку пальцами ноги. Снизу, точно поджидая его появления, раздался лидочкин вопль: «Ой, Ой! Петруша, гляди!» — и далее неразборчиво, щедро перемешивая его с американо-русским арго — то, что Креститель Поклен, покладисто выпуская из клети лицедейскую лингводиарею, помечал в скобках международным термином Galimatias (переходящим нередко в досужее многоточие), а гораздо менее богобоязненный Дюма — гиацинтовым Phébus.
Лидочка, не утерявшая недавней обеденной розовости, с одной цыганской серьгой, зажатой щепотью, другой — замешкавшейся в мочке, застыла посреди гостиной, обличительным перстом указуя лужайку, куда с сандалиями в охапке выбежал, точно изгнанный вышибалой-архангелом, Пётр Алексеевич: переступил, споткнувшись, порог, скоро обулся, оголив букет совсем увядших шерстяных гвоздик, и затрусил дальше, занятно, по-аистиному сгибая конечности. Алексей Петрович впервые видел бегущего отца. Лидочка, скуля: «Ох, мексы, те, метексы, мекки, те-те-те!..» — двигала вытянутым пальцем, словно выискивая нового добровольца.
Алексей Петрович огляделся: у канапе, на решётчатой пирамидке, перед вычищенными до желтоватого блеска ботинками (отчего польщёным, но ещё неприкаянным ступням стало уютно), сохли, растопыривши локти, его рубашки; раздулись пуантами, будто взбухшие от мясистой танцоровой души, носки под мешковатым бельём Петра Алексеевича, кое девственное гоголевское целомудрие чуралась называть, как Всевышнего, по имени; и покачивалась, прошедшая через муку стиральной машины, самолётная маска, привязанная за пуповину замысловатым узелком. Алексей Петрович ступил на газон, зашагал медленно, наслаждаясь каждым льнувшим к подошве колким миллиметром, увлажнявшим плюсну иеремиядой жиголо по отсечённой буйности, точно нащупывая на ногах Алексея Петровича исконную хиромантову вотчину, уподобляя тем самым его, недоделанного профессора, литератора, почти француза — четырёхлапому, давеча встреченному созданию, утверждая этой щекоткой равенство конечностей, окроплённых реактивной креативностью зверя.
Алексей Петрович посмотрел поверх согбенной спины отца — пятнистой сейчас, будто на неё набросили оленью шкуру, отливающую при ходьбе коричневым и багряным, — туда, на опустевший пожарничий плац, где мягко гарцевал почти брокенский фантом. И казалось странным исчезновение всех до единой машин вкупе с натужной, даже плавной рысцой вызванивающей, будто после вопля, тишины, стекающей (ибо оно возможно, это взаимопроникновение слуха и разжиженного беззвучия!) со спокойной полухмельной радостью, навеки изничтожающей неблагочестивую свободу, — эту попытку спасения от ужаса неведомой боли, а ещё точнее: сверхорестово остервенение пытать жертву, всякой мести за то избегая.
Пётр Алексеевич отодвинулся, большим пальцем и мизинцем шуйцы выровнив очки параллельно распушившимся бровям, лихо буркнул нехорошее словцо на приблизительном местном наречии: перед ним чернел, как бы тщательно вымазанный мазутной губкой, крест — набекрень, под углом гоголевской пряди, с культёй вместо правой перекладины. Шутники-косари установили его, прочно вдавивши в дёрн, словно веруя, будто камень пустит корни посреди лужайки Петра Алексеевича, который, ухватившись за круглявоглавый крест, потащил, потащил, потащил его, утратив надежду на поддержку домочадцев с Мэри, тёршейся о торец неколебимого камня.
Лидочка показалась в дверном проёме, поскребла лодыжку когтями ног. Застыла. Отец отвалился от креста, распрямился, лишь наклоном головы сохраняя траекторию всегдашней своей сутулости. Всеобщее безмолвие. Покорство. Пётр Алексеевич протёр линзы, водрузил очки, метко угодивши в выемку переносицы, — и чуялось нечто жреческое в чёткой простоте его жеста. Бездвижие.
Алексея Петровича молчание не угнетало, напротив, ступор этот вырастал из его любви к отцу, из нежности и к этой бедуинской синеве щёк, разлинованных сейчас волнообразно, будто дурно подстриженный плацдарм гольфовых маневров, и к тусклым стёклам очков, взятых в потешную рептильеву блокаду. Даже то, что бессменно пряталось за отблесками понимания, по ту сторону пережитой жути, сливалось в отроческой привязанности, — от которой ещё пуще ныли белесоватые бедренные швы («дальнобойным восхищением!» — пропел бы, наверное, внезапно русифицированный Демодок), — устанавливало сыновью связь с отцом, двоящимся на обескураженного, промышляющего инженерством старика в советском свитере (с этим человеком Алексею Петровичу необходимо было общаться, требовать у него бритвенных ножей, приводить в движение лицевые мышцы, напрягать голосовые связки), и на другого, пугающего, но от того не менее родного.
Первой ожила Лидочка. Вслед за ней, копируя её под стать первоклассному мифическому миму, кошка поставила лапу на землю (привередливый Алексей Петрович проверил, чтоб не дрогнуло ни травинки!), а уж потом, взъерошивши сандалией дёрн, повторил их движение Пётр Алексеевич, тотчас заурчавши, кишками аккомпанируя дому. И, ежели вычесть из утробной какофонии отчаянный тамбуриновый плеск (слух Алексея Петровича, сыздетства арифметику ненавидевшего, не замедлил сорный звук изничтожить), выходило подобие увертюры Кармен, издавна вызывающей у Алексея Петровича пуантно-чечёточную чесотку, вкупе с ещё пущим столбняком да неведанной доселе пламенностью кистей, самовольно перебирающих бесконтрольными («балованными», — говаривал Пётр Алексеевич десятилетия три тому назад), невесомыми и словно Жар-птицей высиженными перстами — будто Мария-Антуанетточка, хлопнувши ресницами, взглянула на мои, уже простёртые к роялю ручонки. «Сюда бы мавританскую цирюльню с летающей скрипкой да волшебным горшком и его… буколической душой-резистанткой!.. Гы-ы-ы!..» — гоготнул Алексей Петрович, и Лидочка, громко шипевшая в зелёное, готовое к ван-гоговому закланию, отцово обушье, вскинула на него злобно вылупленные глаза, — Алексей Петрович вообще плохо устанавливал «человеческий контакт»! Некогда пытался он ещё подладить зонды своего тела под взоровую людскую шелуху, которая неизбежно, стоило ему на одно лишь стремительное мгновение окунуться в себя, наталкивалась на его чёрный (да что там «чёрный» — эребовый!) взор, примагничивающий ненависть своры двуногих столь же просто, как прибитый к сосне козёл-искупитель, отпевший своё, душка мандибула! Теперь Алексей Петрович останавливался, замирая, точно бронепоезд царского преемника, ожидая предательства, пули, плебейского плевка в простреленный подбородок, — подчас приветствуя предстоящую муку одному лишь ему присущим тёмным оскалом. Смертельная опасность, порождаемая куртуазностью поэта в щегольски изодранных сапогах: заволакивание вежд вежливостью — дымовая завеса, под коей ускользаешь от мира.
Алексей Петрович, следя за Лидочкой (прочно ощущая движение её губ, глядя на её затылок!), — тотчас открывшей ещё одну свою способность, Алексея Петровича всегда в женщинах поражавшую: шагая, вперить взор в пуанты, склоня голову, будто подставляя её танатосовой косе, — всё это он воспринял единым порывом, с присущей драматургу пенетрационной стремительностью, словно вонзаясь, вклиниваясь в неё, облёкался лидочкиной оболочкой, сам превращался в эту полувековую советскую самочку. Лидочка становилась Алексею Петровичу верблюжекожей пыткой, плоть её затыкала ему ноздри, забивала поры кожи и души (что, в сущности, одно и то же, так ли, Вселенский Дерматолог?!), удушала взор, первый встающий на дыбы да скидывающий, как бледный Тимон, тороватую оторопь филантропии.
Усаживаясь в автомобиль («Петруша, какую?! — спесивый взор! — В «Ниссан», Лидочка!»), Алексей Петрович уже расправился с человеколюбием при союзнической поддержке лидочкиного сопения: диспропорция желвачной мощи и мускул всего тела; диафрагменная дебильность как последствие хронического, — сиречь побывавшего средь рокота рококо Кроносова желудка, — табагизма; тысячи маленьких невыплаканных зол — прислушайся к клёкоту в женских ноздрях, ты, чудноурождённый Моцарт! Один лишь этот звук оправдывает вековечное восстановление домостроя, ежевоскресного слёзного покаяния, права первой ночи — как уникальнейшей попытки обызяществления следующего поколения, этот свирепый рывок ввысь, к раскалённой бретёрской грациозности тех, кто не нуждается в карманном аусвайсе, доказывающем благородство.
Лидочка пригладила выпирающую из «птичьего гнезда» солому, сучья, прелые листья, засопела ещё пуще, перекрывая зигфридово прощание дома, заурчавшего воротами, пока Пётр Алексеевич одним перстом крутил, в ноздреватых пупырышках бежевой замши руль влево. Шины заскрипели по битому стеклу. Небеса отливали сталью. Алексей Петрович попытался добраться до истинного оттенка дамоклового булата, нажавши треугольную кнопку, наповерку оказавшуюся мёртвой. Кондиционер взвыл, точно торжествуя над Алексеем Петровичем, распушивши обезьяньи височки его отца, претендовавшие на амплуа бакенбард.
«Не пей и езжай!». Сбоку стенда рехонеадоров, против кудрявого быка, склонившего щекастую, как бальзаковский профиль, морду, щипала синюю мураву косилка.
— Как бы не так!
— Мы тебя повезём, Лёша, по самым красивым местам («Как бы не так!»). Там русские строются. Скупили всё. Миллионеры! Тебе понравится.
— Как бы не так! — Алексей Петрович снова вдавил кнопку — машинальная форма изъяснения немого отчаяния. Спереди, в равнобедренном треугольнике (ох уж мне эти отцы-молчальники с палестр, самовитые самосцы-содомиты!), меж Петром Алексеевичем и Лидочкой, кудлато, с рыжей окалиной, вырос вчерашний лесинник, начинкой своей притягивая Алексея Петровича, причём бахрома эта, по мере приближения, бледнела, исходя тёмно-крапчатой берёзовой поволокой. Неимоверно хотелось туда, за седой, — очертанием бабьего рта, — яр, прочь из автомобильного салона, где на Алексея Петровича обрушивались цифры, проценты, биржевый курс, заглушая нарастающее барабанное клекотание, мужающее вкупе с заревом на Востоке, куда против течения устремлялась вислозадая пожарная карета с прицепленной, словно страусовое яйцо, бочкой (пучащейся изнутри, не то от люциферовых бликов реверберов, не то от потуг Гвидона Султановича, нарождавшегося повторно, — да не в одиночку!), глядящей, как заправская пристяжная, влево. Просветление оторочки леса успокоило Алексея Петровича: так после буйной ночи стакан молока, пронизанного арманьячной молнией (О, горький мёд лозы-последыша!), проясняет душу, вновь обретшую личину личинки, свернувшуюся в юго-западном закуте желудка, — укладывает её на новый сновидческий манер. Шелестящая, уже облетающая живописная, почти осенняя желтизна давила на бедро, будто готовившееся принять долгожданного недоноска. От этого внезапного наплыва октября кровь отбивала в висках галоп, исходила зеленоватой пеной, как остеклённый, но ворсистости не утерявший, кисельный столб со звоном поставленный против свечного пламени. Голова мягко шла кругом по часовой стрелке с равномерными ускорениями в одном и том же месте циферблата: так бывает, когда, устремляясь сквозь однообразную дубраву, стремительно погребаешь голень в пожухлых сугробах (ещё ядрёных, мятой истекающих, шуршащих залежах червлёной смерти, кои дико хочется раздавить, прижавши их с хрустом, всей пятернёй!), а листья, взмывая, оседают снова, оголяя свой седой подгнивший испод, припадают к порам Земли — будто отсечённые ладони прикрывают срамные места планеты. Алексей Петрович свыше всего любил кленовые, многопалые, со вздутием черенка (воспроизведение post mortem припухлости детской желёзки), от коего, словно по допотопной ещё планете, расходились материки, водами не рассечённые, — так что даже в «Ниссане», у предвкушающего грубоватое удавление голода Алексея Петровича навёртывались слёзы и мягчала на скулах борода — «Нет, не время! Впрочем, никогда нннн… евре!..».
Берёзы пошли чётко, крапчато. — «Здесь!» — грянули в унисон Пётр Алексеевич с Лидочкой, перстами указуя на луг, где плавали журавли, подчас грациозно окуная голову в туман, и тогда над просеребрённой парчой показывались их вороные бёдра. — «Сюда-та мексов не допустят!» — переполненный праведным негодованием протянул Пётр Алексеевич, тотчас обратившись в зобатого карлу с мясистым загривком и нескончаемыми членами (о нижней части его тела нельзя и думать!), коими он принялся воротить рулём, внезапно залившимся фонарным светом, этим человечьим радением бледнолицей луне да выщербленной, будто ирокезовым лезвием скальпированной, самолётной стезёй, — и присовокупил на тон выше, одновременно удушливо вжикнув невидимой молнией: «Эхе-хе, итакова наша жизнь…».
Алексей Петрович обернулся, имитировав отцов звук вовсе повзрослевшей бородкой, скользнувшей по воротничку: берёзовые стволы заалели, странным образом не вызывая ни малейшего удивления у Алексея Петровича, сей же миг вернувшегося к насущному: «Кстати. Ли. Мммм-неее. «Жиллет». Не. Купить. Дорого?» — хрипло высыпал он слова, скоро собранные и расфасованные Лидочкой, предложившей: «Ну, давай, уж, Петруша, на ту плазу, где башня. Только сама я туда не пойду» (полуоборот к Алексею Петровичу, светская беседа цыганки, искренность, требующая отдачи — точно после выстрела как-же-иначный прикладовый удар), «Как туда войду, мне больно. Ну не тот левел. Что ж. Надо быть философом!» Алексей Петрович оскалился с прищуром понимания, продираясь в дебрях «левелового любомудрия» — нечто бовуарно-мумифицированное, в Америке оживлённое! Ужасная кисть с карбункулом, помедливши, убралась. Ей вдогонку, объятый гуманитарным порывом, сам себя за то проклиная, устремился Алексей Петрович, ухватив соседствующую на сиденье газетку, где Мордух Луганский из Германии расписывал вчерашнюю кражу в Москве цепей памятника Пушкину: поставка сырья для королевского опыта, переплавка бронзы в золото да увековечение его спаянными олимпийскими кольцами, по которым иной жилистый двоякий Яков-акробат вскарабкивается к матовым вестовым да к куда более замысловатым созданиям, словом — не опекли Опекушина! Вот она как оборачивается-то, агональная месть Сократа, когда французский дьявол, сам того не подозревая, несёт камень Божий! Если только пушкинские цепи не стали истинной целью твоих клептоманских упражнений, адская бестия! Редчайший случай отпрягания от кота гесиодова ствола — пусть побегает средь мёртвых омеловых фасций, хлебнёт из холодной криницы… ну, будет о нём!
«Ниссан» дрогнул. Карла чертыхнулся. Автомобиль заскользил вдоль идиотской копии пизанской башни, венчанной неизбежным, излишне-звёздным знаменем, однако склоненной под правильным углом. В чикагском пригороде она смотрелась покосившимся, с отклеившимся бархатным исподом, но не утратившим генеральской осанистости, ферзём, теснимым разъярёнными пешками, — словно сивушными старухами, запросто обыгрывающими в картишки вздорного пенсионера-курортника: «Дурень! Дурень!».
Автомобиль въехал, наконец, на огненную площадь, перемигнулся с лаковым негром-«Кадиллаком», добродетельно уступил ему путь: неизлечимо скорбный парижский интеллектуал, скрупулёзно соизмеряя тернистость исторического пути к насыщению желудка и опорожнению мошонки с процентным содержанием меланина в коже особи, кличет на своих спиритических сеансах подобный Act «позитивной дискриминацией». Эдаких бы благонравных молодцев нам — в фиванские предместья, пронизанные драконьим зубоскальством! Сколько матремоньяльных кознопений избежит наше широкогласое познание!
Осторожно перешагнув через порог, «Ниссан» забрался в вольеру, где чистильщик (из тех маклеан, коим не воспрещается мореходствование) своей златозарной щёточной круговерью, запанибратски забрался под автомобильное брюхо — точно конюшенный осёл, скрываясь святочных морозов, под чанкирые лошадиные крупы.
От рессорного ударчика, из самой газетной утробы, выскочила книжка, шероховатостью обложки — струпьями своей бумажной проказы! — напомнивши Алексею Петровичу учебные муки постказематной Москвы, первые проблески заблудшей её буддийской голубизны. Содрогаясь от омерзительного любопытства, — так иногда тянутся руки поверх стекла серпентариума — он раскрыл книгу. Самоучитель немецкого! Тотчас холодно полоснуло в дёснах, вплоть до златом запаянных руин мудрости, прежде, в дни ядрёной его молодости, разрывавших Алексею Петровичу челюстные недра, через которые молниеносно, будто разжиженное ударом кулака, втекало в него солоноватое Слово Божие, разливаемое потом по бумаге десницей, годами приручаемой к перу.
Раболепно замелькали палевые страницы. Тщеславный взор карлика (внезапно рассмеявшегося и пропевшего: «И за деньги русака немцы объевреют!»), вперенный в автомобильное зеркальце, так смотрится в пудреницу издыхающая кокотка, или же на скорую руку спечённый артист — в свой фотографический аппарат. Кто, помнишь ли, клал гейневский томик, распятый на четырнадцатой странице, рассеивал по полям крючковатые капканы вопросительных знаков, однако не изловившие того, в глубинах — мутней американского капучино! — выжившего сазана? Безрыбье? А что же озёрная, в иле погрязшая мелюзга? Алексей Петрович как раз родился близняческой, в рака переливающейся ночью, а потому, хоть и незаконно, ощущал принадлежность ко всему рыболовному сословью вкупе с Лорелеей, Россией, да ещё той рекой.
Самоучитель, оказывается, был сфабрикован в восточно-германских землях — известная сатрапская страстишка к препоручению обязанностей, — что объясняло и вездесущие карикатурные «Трабанты», тарабарщину техники, единственную, впрочем, улику связи с оккупантом. Скучища же расплывалась по страницам подлинно немецкая: угреватые, для придачи жизненности, параллелепипеды девичьих челюстей, изрекавших с претензией на гераклитизм да явным желанием сгинуть будучи в добром здравии: «Essen ist wichtig für die Gesundheit», — вплоть до вовсе узурпирующих величие истин, открывающихся швабской адаптацией латинизированного Гиппократа — «Vita brevis», — и увенчанных аксиомой, способной ввергнуть в священную болезнь островного цирюльника со всем его чистокровным коневодством. А чуть подале, на дважды окольцованной розовым фламастером странице, супружеская (сиречь также окольцованная) пара с внушительной выпуклостью ягодиц (признак усидчивой лояльности к захватчику?), следуя по Гороховой, мимо голицынского дома, разбирала, щеголяя пилатовым беспристрастием сверхосведомлённых шпиков, одногрудую блондинку, — считавшую, сидючи в прирельсовом тереме, тыкая в них грубо отёсанным перстом, ефимки, — в сандалиях, выдававших ампутацию по среднему пальцу каждой ноги. А вынюхали они о девушке всё: от фамилии ляха-жениха, вплоть до возраста телёнка, шкуру пожертвовавшего ей на пальто, более напоминавшее детский саван алхимического пейзажа с чесночными монахами, их развесёлыми Баубо (отлучившимися из дома терпимости на орфический, Орфом проятый субботник) и сворой колченогих мальчишек, режущих лёд одного с ночным Солнцем цвета. Верно, верно, критик! Твоими бы устами да мёд пить, только ведь у тебя всё течёт — мимо!
Не приведи по твоим новоримским путям, возлюбленный милашка Саваоф, изучать языки по сакс-анхальтским грамматикам! Алексею Петровичу исстари претило школярное овладевание чуждыми наречиями: «По утрам в дорогущую прирейнскую школу, вознесённую над пёстро-коровьим Marktplatz, нёс я, бывало (промеж вспыхивающих «logisch» вкупе с «komisch» — торговой хулою Августина с Аристофаном, да бесстыдно претендующего на богочеловечие «sicher!», крупистого до озноба) мой неистово вёрткий язык — божество, запертое покамест в темнице нежностенней испода виноградинной шкурки, — словно на Голгофу, оголять его, уподобляя десятку других, казнимых нудным нудизмом, и безропотно принимающих приговор.
Ведь какая это мука — покорно вторить потомку погонщиков баденских ослов! Следить за его ртом (чьи «слюни», — как писывал Толстой, — новоизобретённый цемент башни вавилонского рабства!), с кощунством ката-любителя смазывающим артиклями поверхности всякого предмета, точно пытающимся придать фразе желанную округло-цельную форму, навеки утерянную, размётанную по миру марановыми происками, оставившими без морей Логос, — the Logos, как говорят здесь, — плоть от плоти моей! И я, кровоточащим речитативом брезгливо сопротивляясь засорению буквами трахеи ретивого, всякий раз вместо требуемого эпигонства силился изобрести нечто своё, придававшее одомашненной, с руки запросто кормленной идиоме, гамаюновы крылья с вепревым, — нет, факошеровым, ибо отрекошеченным, как Сципион Африкой! — туловищем. Таковое наречие, я бы, радостный Радамантик, завивши его русую прядь, не стесняясь, насадил в центре моей матушки-Европы, может, и переиначив бы вслед за ходом Солнца направление его строк, коим, уверен, опостылело оримляненное палестинское апостольничество!»
Алексей Петрович толкнул дверцу, наконец высвободившуюся, чтобы смачно, хоть и ценою дельтообразной ссадины немалых размеров, стукнуть под микитки соседний «Ниссан». «О-го-гоой-ой-ой!», — взвизгнула Лидочка нарастающим баском, словно сзывая скулорогих сарматских девственниц; и откуда-то из-под земли ворвался в автомобиль тамбуриновый рубикон, Алексея Петровича потопляя, приглашая к попранию древних традиций, желанному свершению сулловых посулов! Прочно, обеими плюснами он ступил на покатый — будто отполированный поколениями червей череп, — асфальт; вдохнул уже вечерний аромат скошенной травы, хоть поля и остались далеко. Сладкий дурман с чуть приглушённой гашишной искрой насыщал стоянку.
Пётр Алексеевич щеголевато распрямился, упершись ладонями в пояс (ридикюльчик шлёпнул его по заду), выгнул грудь колесом (с которого мальчишки, повытягивавши гвозди, давно содрали шины), демонстративно аккуратно закрыл автомобиль, распределивши меж сыном и Лидочкой взор укоризненно-виноватый, чётко означив «тире». Вдоль длиннющей, — ориентальным орнаментом претендующей на парижскую мечеть, — стены торгового комплекса были приколоты гирлянды, которые во Франции сошли бы и за рождественские: вечное извивание жёлтых, с подпалинами, питонов, перемежаемое алобантовыми взрывами над монотонным хороводом стеклянных врат, вспыхивающих по контуру с кликушеским постоянством, и сумевших уже завлечь рой легковерных копошащихся аборигенов.
Точно пистолеты, тройчатки, пищали, клети с пищугами, колёса и чёрт ещё знает что, вывешенное над яткой малороссийского жреца Меркурия (этого нового маркиза с лапсердаковыми лапками, ослеплённого Просвещением), — прицепил чикагский торговец над входом своей лавки модель «Мазды», один к десяти, в канареечном оперении, оказавшуюся при более пристальном рассмотрении обыкновенной безбамперной фанерой, лишённой даже выхлопной трубы, но с единственной исполинской фарой набекрень, которую негр-бурсак уже пометил язвительным грифелем своего карандаша; человекоподобная жужелица влачила, сведя руки за спиной, словно скованная наручниками, валкую вализу к беззастенчивому «HOTEL’ю», призывно горящему целой полудюжиной пентаграмм, рассеянных ковшеобразно, причём две последние буквы вывески, вкупе с перекладиной от «T», тускнели салатовым цветом, а яркое «HOI» рьяно пышило алым, будто взывая к меркнувшим небесам, которые, сизой, клубящейся римским балдахином тучей, конфузливо скрывали луну; посреди моря блестящих пряников, шкатулок, упаковок к Хануке и обеим Пасхам (— Что-о-о-это там?! Ну-ка, потяни за бантик, Джоанна! — и лысый андрогин хапает пёструю колониальную ленту, да, гулюкая, амнистирует марионетку востроносой калифорнийки, ненавистной жирнолягим крокодилицам всех стран) колыхался розоворожий атлет с противной Ликургу гипертрофией бицепсов и кривыми бёдрами, будто его младенцем проносила за своими жилистыми лопатками монголка: «Вот здесь ты можешь заниматься спортом», — сочно-сочельным голоском присовокупил Пётр Алексеевич, а в ответ на неопределённое сыновье мычание (кое при определённом режиссёрском попустительстве могло сойти и за одобрение, и за Рахулову хулу) продолжил: «Нусс… Ты, Лёшечка, будь помягче с Лидочкой. Ты. Там. Во. Франции. Наверное. Не. Понимаешь. А здесь в Америке каждый за себя, и притом, как приятно иногда поговорить с любимым существом, поделиться мыслью о простом, привычном, домашнем…». Алексей Петрович хрястнул ребром ладони в крайнюю дверь, — прочие сами разошлись в стороны, — ряд автохтонов колыхнулся и, под обкарнанного, но привычными мясистыми боками проступающего Чайковского, призванного стимулировать потребительский рефлекс, засуетились далее, к магазину готового платья «Monsieur d’O», с витринами, населёнными бледными (сиречь выдаваемыми за представителей кавказской расы), стриженными à l’Andronicus манекенами: в отличие от парижских коммерсантов-передовиков, американцы откровенно не признавали прочих истукановых разновидностей.
Так ли уж зол Алексей Петрович?! Ведь ему, как никому другому, сыздетства было знакомо феноменальное ощущение счастья дарения, когда, например, кротчайшее, словно всё в пригоршне удерживаемое создание, почти сказочное своим несоответствием канонам (забитым сором, тряпками, щебнем, и всем тем, что понатаскали туда микеланджеловы пацанята), заметивши вновь объявившийся изъян в своей мордашке, набухает слезами, прижимает к груди Алексея Петровича намокшую пыльцу от Диора, всей своей неизрыданной хрупкостью доверяясь языческой троице воюющих в нём божеств. И неизвестно было, кто кого полонял, кто кого очаровывал, проникал тело винокурно-саломеевой спиралью, абсорбируя, тем неслыханно усложняя и без того замысловатую танцевальную беззащитность космоса. Повремени! Вот здесь онарцись, нежняночко мгновение!
Алексей Петрович подушечками пальцев размазал капли по щетине, лизнул сгиб фаланги, проверив уровень соли, медленно поворотился и двинулся в сторону тонкоструйно, под музыку (как дрессированная черношеяя кобра) отплёвывающегося круглого фонтана, вдоль многозеркальной парикмахерской — «Салон Сэма из Парижа» — откуда неопохмелившимися неогоргонами выглядывали одутловатые ряхи иллинойсских матрон, изнывающих по персеевому перселобзанию, а сам вислозадый Сэм парой лезвий вгрызался в гриву без туловища, без ног, даже без головы. — Мы тут стрижёмся! — не замедлил донести Пётр Алексеевич, магометанским жестом освидетельствовав свои бакенбарды.
Матовые саженные струи продолжали изрыгаться кранами, испускающими также подчас едва различимое голубоватое облачко. И неимоверно трудно было оторвать взор от этих летающих потоков, распушивших широченные поджаберные плавники, отвернуться от водной ряби, превращавшей центовую россыпь на дне в пестрядь арапчиков, как невозможно было вырваться из разудало-хамских сетей полубатальной музыки, удившей ундинового сейчас Алексея Петровича, пытавшегося скрыться за своей щетиной, покусывающего её вместе с губой, и, содрогаясь от оловянной стойкости волос, уносимого тенью вослед прочим фантомам, уподобляясь им, ощущая себя крупицей разноцветного, многоязыкого течения, да одновременно сознавая необходимость дальнейшего отращивания волосяной преграды для тотального отчленения от привидений, что есть сил претендующих на равную с ним телесность, на право понимания меднохвойных скрижалей, и вот — катом накатывала наглая истина (расплавленная, будто наидобродетельнейшая купчикова свечка — по килограмму воска за грех!), стремительно узурпирующая куда более древнюю, чем оба Писания, форму.
Алексей Петрович уже доподлинно чуял невозможность приобрести здесь бритву, но, влившись в тьму призраков, подчинился необходимости жертвоприношения: добраться до кассы и там «расплескать кровь Петра Алексеевича», — если усовершенствовать отцеубийцево словцо местного Франклина Леворука.
Перед перенаселённой витриной бритоглавые, голорукие, словно девицы русской глубинки, ламы, гикая от мстительного восторга, расчленяли, добираясь до его утробы, собранный в Китае «Kodak». В глубине лавки, видно, продавалась всякая всячина подешевле, и пощажённый шпажистским притоптыванием декартовой мысли негоциант натаскал туда целую кучу колониальных шезлонгов-мулатов, одного из коих уже попирал вездесущий фотопортрет Хемингуэя с сигарой как свиная кость из студня (кою он, однако, держал где следует, а вовсе не в промежности, как лютецианский скудоумный интеллектуал с террасы Georges V, — «Жорж В!», — уверенно проговаривают они, косясь на индуса со шваброй, мол, дозволят ли сбить пепел на давеча проолифенный паркет?), рядом со скороспело, но профессионально высединенным — точно для рекламы стряпческого кабинета вдово-сиротских кварталов — негром.
Алексей Петрович ступил под гипсокартонный свод магазина, улыбнувшись робко и торжественно. С подобным напряжением лицевых мускул подчас проникаешь в скудельницу с тебе предназначенным (заранее прикупленным — фараонское капиталовложение!) склепом, или, еще лучше, — холстомерствуешь чрез коридор обиталища смертников, фривольно, с каждый шагом словно возносясь по воздушным ступеням, локтем и нежным «прости, товарищ палач» оттесняя катову услужливость да заливаясь киноварью (по-русски наречённой «совестно»), шулерскими пальцами души (все в чернильных пятнах!) перетасовываешь способы избавления, от тривиальных: огненный пирог, кинжал, верёвка («Кто скачет сквозь осенний Венсен, мальчик?» — «Соломон!»), и так вплоть до наизощрённейших сублимаций, для коих не обойтись без босховой хляби.
Алексей Петрович, не стирая гримасы доброжелательства, углубился в ряды серебрёных запонок; ягдташей, обшитых вампумом; шурупов; баловней новосветских малышей — тонзуробрюхих голливудских грызунов с геронтовой улыбкой; унитазных щёток с красным пузырём на длиннющем помелище, указующем в тысячесвечную решётчатую лампу, изливающую жёлтый свет с гулом, иногда покрывающим осовремененного Чайковского; блестящего квадрата попонки неподдельного шёлка, очутившегося здесь явно инкогнито и вызвавшего у Алексея Петровича чувство, случающееся, когда Солнце, своей гималайской незыблемостью измываясь над луноликим Галилеем, так царски глянет сквозь тучи, что не терпится справиться о вакантности грандинквизиторского местечка.
У тёмно-серой, словно обугленной, кассы под пересахаренным ретушью снимком Бхутто восседал придурковатоглазый пегоносый пакистанец с македонским флагом на грязном пуловере, провисшем на жирной груди. Алексей Петрович провёл всей ладонью по рекламке (которая во Франции стала бы частью политического лозунга) и, увидевши гельветское белокрестье, выдернул из закачавшегося ящерного крыла перо «Caran d’Ache», бросил его, сверкнувшего золочёным жалом, на прилавок, присовокупив пару фиолетовых патронов. Пётр Алексеевич недоумённо засопел, раздирая пасть ридикюльчику, в восхищении принявшемуся обозревать стулья, лам, fountain-pen, фонтана-меломана, поразительно чётко аккомпанирующего генезису подло орок-н-ролленного Моцарта. И лишь когда кофекожий афроамериканец (с червонным пушком на избитых будылях, да духом, подмеченным гданьским любомудрецом) прошествовал рядом, размахивая сумочкой-близняшкой, Пётр Алексеевич ухватился за левую свою кисть, удушил ридикюльчик, вжикнувши молнией да исказивши лицо недавней карлицкой гримасой, пустил вослед негру наиядовитейшую из стрел своего тула. И без промаха! У самых уже распахнувшихся дверей, шестеро городовых накинулись на негра, пятеро распластали подопечного, раздвинувши ему задние лапы (сам он, зная процедуру, покладисто, точно проинструктированная маменькой невеста в брачную ночь, вносил свою коллаборационистскую лепту), как если бы снаряжали Св. Андрея на соглядатайские забавы, а оставшийся не у дел страж порядка сцапал, за неимением досужего негритянского члена, сумку клиента, и исторгнувши из неё пухлый пакет, загоготал, весь в пудряном ореоле, лопоча, — причём чётко различался корень, повторявшийся беспрерывно, и невольно поминавший финикийствовавшего по-немецки пражского бюрократа.
Двери разъехались. Алексей Петрович ступил во темноту. Она приняла его вместе с покупкой, прижатой отчего-то к бедру. Дышалось легко. Тени, изрыгаемые магазином, громыхая, растворялись, но если средь них случались ещё не объятые тленом, Алексей Петрович молниеносно учуявши их запах, замедлял шаг, и они тотчас льнули к нему, будто притянутые его вязкотекущей, как у иного хищника, кровию, трением об Алексея Петровича жаждали восполнить извечную его нехватку пота — с самых стародавних эоловых времён.
Впереди шествовал отец со спиной шелковистой, точно руно, от которого Ясон излечил волховствующих колхов. Проволокли, уцепивши его за плечи, мелодично, в такт своему мычанию, звенящего кандалами негра. — Эй, Лидочка! — возопил Пётр Алексеевич, вознеся обе каракулем отороченные длани к уже полному ковшу, бултыхающемуся в кисельном от чеканных чикагских огней потоке, и сей же час из желтушной световой призмы восстала она; её пальцы мельтешили по кнопкам калькулятора, так нежно озаряясь розовостью по мере приближения к ним, что можно было разглядеть каждую эллипсовидную дактильную чешуйку; и всё так же по-поселянски подпирался лоснистый Лидочкин подбрюдок, будто она, превратясь в собственную просительницу, разбитогубой Гекубой изготовилась облаять Менелая.
Снова нахлынуло, охватило бездвижием, безмолвием. Переборов их, нога Алексея Петровича продолжила было преследование отца (теперь под потоками фар, облачившегося в галапагосский панцирь), но тело, охлаждаясь, противясь порыву, произвольно фиксировало себя, зацепляя не пуп — самое око планеты: «Зачем?! Для чего я здесь?! Прочь отсюда. Дайте ммнмеее… консоммеее. Всё! Глупый нетонкий галл. Накати! Гекатушки, бравы ребятушки! Лягу с вами. В снег…»; после чего вовсе запоздалое и неуместное: «Непорочен ли я?..». Kwak — Kwak — Kwak, пронеслась вдоль бора на автобусном хребте реклама голландского пива, толкнувшая мысль вконец замершего, чуть расставившего руки Алексея Петровича; та зачерпнула накренившейся баркой (рыбак, следуя вирильному ипполитову рефлексу, выматерился) мечту ежеутреннего священного писания, — создание романа-мистерии, который издавна, наверное с самого рождения, а может, и прежде, хотелось сотворить на новоолимпийском наречии, отворотившись от скверного человечьего душеведения: приоткрыть, например, завесу неизвытой приязни к зверёнышу, дичайшему, мягчайшему (а его не наобнимать, не нацеловать вдосталь!), — впитываемой, пользуясь пористостью пророческой материи, Алексеем Петровичем, тенетами опутывающей его изнутри, удушая, засоряя русла, ведущие из печени к божественному каналу. Роман бы назывался Освобождение — эдакое вкрапление ребяческой самонадеянности в судьбу Вселенной, радостная вера в счастливый исход, в существование таких жарких и лёгких ног, бегущих по колено сквозь прибойную волну, что к ступням, словно прижжённый навеки, липнет песок морского дна.
Прямо на Алексея Петровича, сопя с присвистом, будто пародируя журавлиное курлыканье, пританцовывая и припадая на левую сторону, с мелко трясущимся кипарисом в горшке, шёл бульдоголикий, обёрнутый украинской косовороткой пигмей, помахивая себе в такт белёсым длиннющим языком. Алексей Петрович посторонился, вдруг запамятавши всё, и вот — уже не выудить фабулы из вовсе тяжких чёрных вод, облепивших Большую Медведицу, делающих из неё полярного ихтиофага. Стёрлась напрочь наиизящнейшая композиция — а ведь только запиши Алексей Петрович до встречи с карликом… — Бух! — тяжко раздалось одесную. Скорее всего, раскололся горшок. Что ж, не удалось. Забудьте о романе и вы, салические вассалки Мнемозины!
А Пётр Алексеевич уже былинничал о пленении негра с изъятием у него зело дорогого изобилия нарциссова зелья, о бесполезной покупке, кою Алексей Петрович, плюхнувшись на сиденье, извлёк — зубами, как же иначе! — разорвавши обёртку, принявшись через дуло заряжать Caran d’Ache (не теряя, однако, надежды на выигрыш в русскую свою рулетку), сразу пробуя поначалу прыскающее, но тотчас усмирённое перо, подрисовывая (как реставраторская фантазия — чашу — безрукой статуе) Германии её копыта, голштинскую выю, да в Дальневосточье устремлённые рога, возвращая бестии исконно-гольштатский её плацдарм в центре континента, отчего она, мгновенно дичая, блаженно перехлёстывала через страницу самоучителя, дырявила её, словно прожигая обезжизненное, к упряжи прирученное слово.
Свет в салоне погас; автомобиль тронулся, добродушно урча на поворотах. — Да! Тютькин! — бледно плеснул карлик, теперь голый, выруливая рунными руками. Справа осветилась стелянная стена под зелёными, страдающими гигантизмом буквами «Salo» с таким же зелёным англизированным хвостом: «Сэм Тютькин открылся! Мы у него! У него, у него стрижёмся! У Тютькина!» — заголосило пообок, и Алексей Петрович шуйцу бы отдал на отсечение, что в этот момент Лидочка приглаживала птичье своё гнездо, сооружая из него лебяжье — прямо на зубок блудодею Блуа.
— Ну, теперь в ресторан, как его звать-то? — провозгласил шофёр, сноровисто перехватывая шупальцами (Эвр заирландил, пощипывая стуны, в окно, пока Лидочка, вспомнивши о необходимости что-то делать, не перерезала их; «Гунай, гу-у-у-у-у…»), выбирал одну из имевшихся в его распоряжении ужимок: сожаления и сверхсожаления, граничащего с горностаевыми соболезнованиями Дриопе по поводу сыновнего рака печени. Лидочка, зло и мутноглазо отражаясь в фас, уставилась, — перстом у виска пародируя композиторскую томность, — в сторону асфальтового полотна, где пара трёхтуловищных лязгающих платформ на колёсах, груженные чёрными златоглавыми от шоссейных прожекторов «Маздами» (их Алексей Петрович уже выучился узнавать по крылатым таврам, почти чайкам, вызывающим у него слёзный эсхилов потоп паузой Чехова-скифа, этого усидчивого Марксового корреспондента), запрудивши гулко гулюкующий автомобильный поток, разворачивались, загоняемые в необъятные сверкающие стойла.
Caran d’Ache (уже испытанный, с водворённым на место предохранителем, ввергнутый в брючный карман с припасённым напоследок зарядом), видно, и впрямь обошёлся им недёшево: «Ох! Ах!» — точно ей зажимали рот, лопотала Лидочка, подытоживая скороговорку своим глубинно-кишечным «Ммммму!». Но воздвигнутая ею перегородка отчуждения лишь совершенствовала — теперь сидячий, сиречь по-иному сосредоточенный, — созерцательный ступор Алексея Петровича, будто его, до недавней ночи немыслимый союзник, обезвредил испарения очутившегося по соседству сгустка исконно-женского. И хоть Алексей Петрович уверенно ощущал сейчас то единственное положение лицевых мышц, вкупе с серебристым, почти телеэкранным отливом белков, требуемые для разрушения нагромождённой самочкой баррикады, сиречь для установления тленного — слишком тленного! — контакта со Всевышним, бездвижие казалось ему всего драгоценней. А потому Алексей Петрович (выигрывая время у жизни: реанимируя Хроноса — Зевсу назло!) скосил глаза на жёлтый с алым отросток псевдоитальянской столовой, венчанный теперь «Весёлым Роджером» без костяной крестовины, но с адамовой головой, глядевшей пасмурнее самого Николы Пизано, коему, надеюсь, перешла, пятясь да шаркая, власть, ежели Великий Краковский Пан и впрямь покамест умре.
Автомобиль на диво ритмично попадал в светофорово «добро», от которого бледные щёки Лидочки и отца вспыхивали наподобие неочищенного, только что выуженного из-под египетской мельницы папируса, а отцовы линзы отливали, подчас взрываясь и искрясь, рикошетом пропуская вклинивающийся свет-чужак. Поошую, против леса — откуда, словно приветствуя Алексея Петровича, выбежал, дико дрожа, грациозный пёс и остановился, оскалившись желтушно, пугливо, голодно, — развернулась ресторанная гирлянда.
«Вот где мексы-то жруть. Мерзавцы», — представил Пётр Алексеевич первого из них, широкобокого, с террасой, увитой плющом да вывеской Mendoza «El Tizon» (вот она, эта «El», коей давеча не достало!) на удлинённом, — и Пиночету не мечталось! — фоне чилийской карты, а сбоку, шевроном — с высамоцвеченной звездой Давида, перечёркнутой элегантной, вовсе не американской надписью «Fermoza». Далее же, при безымянном негритянском шинке, сознавая всю коммерческую непригодность собственной диспозиции, что есть мочи арлекинилась избушка под колоссальными быком и тёлкой на меднохвойной от проводов сковороде; оба глухо гудели, выставивши рога, да нарочито, в старобаскервильском стиле, феминизировали место говяжьей вырезки «Filet de beuf grillée», зазывая в погребок истины: «Cave Wright» имея, несомненно, в виду ту, до смерти провиненную, будто Кларенс, «алетейю».
«Гляди, гляди! Ах! По-французски-то, по-французски! Как в лучших домах!» — трижды хлопнувши в ладоши, возопила, поворачиваясь к Алексею Петровичу, Лидочка, обнаруживая тюленью прослойку на шее и подмигивая ему (силой воли подавившему первый менелаев, по отношению к хвостатому арабу-Нерею, порыв) больше серьгой, чем глазом. Аплодисменты вышли некудышные. Алексей же Петрович, вместо того чтобы ответствовать душевно, по-человечески, хмыкнул, и само по себе, «невольно» — скажет досужий шопенгауэрец, у него вырвалось: «Ну, так и знал! Вляпался!». Тотчас сгустилась тишина, а уже из неё (очищая пергамент лидочкиной щеки, распиная его, иссушая и расправляя наложением стекла — безо всякой надежды на прочтение, а лишь развивая элементарный археологический рефлекс), ревя по-верблюжьи и звеня столь неистово, что Пётр Алексеевич проверил (как уровень герметичной запертости гульфика), проведя по нему перстом, окно на проницаемость, накатился трёхэтажный ресторанище Qars-Qarun. — «Аль Рашид» — довершил Алексей Петрович (сам давний пьяница и проповедник с бременских долин, насыщавший, впрочем, не тысячи, и не хлебами, а большей частью профессоров — да фантасмагориями), уже не противясь сумятице, ища обрывка света, отблеска бумаги, не находя их, покушаясь даже на лидочкину щёку, накопляя во тьме созидательную судорогу цепкой коневлюбчивой кистью, рукой, всею правой половиной тела, и одновременно похохатывая да подмечая одесную, около леса, бивневый терем «Elephantine» — эфиопское съестно-выпивательное заведение, — и молниеносно вопрошая, звуком храмового воспоминания наслаиваясь на свою же гебраистическую мысль: «Отчего это «ин», ась, Ан?..». А на самой боровой меже, под добротным медно-кровельным шишаком приютился пруссак «Busiris», также бесовски сарпая полуподвальной своею кухней, и урча, кичливо, хмельно, яро.
«Скоро. Уже. Вон. Поворот. У. Зоопарка» — проинформировал Пётр Алексеевич, и, по мере вжимания педали тормоза, плечи его налезали на затылок, поглощая пегую шею с позвонками, так и просящимся на переделку в бабки. Вздымаясь над нескончаемой оградой (плавники, художницкой фантазией переплавляемые в искровавленные ступни эректусов; львиные хвосты, венчанные неизменной пикадоровой кисточкой; гуси — левое крыло хозлана, правое куропатки; полосатые ньялы-единороги), слоновьи, в мамонтовой бахроме хоботы, габаритами посягавшие на ливийских удавов Диодора, выпускали локомотивный пар.
Алексей Петрович, вдавивши хрящ дверного подлокотника, избавился наконец от стекла, вдохнул навозные испарения, — с жирным старосветско-помещичьим перебором в ноздревых недрах, — и ещё какой-то мшелый, почти грибной дух: такой источает ладонь, если крепко погладить по монгольской морде монголоязыкую же лошадь, приплясывающую от голода, кивающую в такт его приступам. Тамбурино-бубенцовый ритм, нёсшийся отовсюду, покорял своей вибрации самые пурпурные уши Петра Алексеевича, добирался, вцепившись в шлейф дроби, до самой верхушки исступления. На автобусной остановке, расставя недвижимые толстенные ноги, но исполняя под неизменный грохот, танец чудовищного живота своего, и зажавши левый перст в правом кулаке (неизбывный жест Электры!), розовела платьем с хризантемами здоровенная бабища, — принадлежавшая, по возрастным и дурно замаскированным психическим данным, к категории, называемой во Франции grognasse, — а за ней, словно врасплох застигнутый каталепсией на наисладострастнейшем стоне молитвы лунному свету, благочестивый суслик с марсианской бородкой скрестил передние лапки.
Барабанный треск перешёл в ликующее неистовство, поглотил и верещащую вереницу — пожарные, полиция, неотложка, — чей порядок наведёт не на одну горькую мысль пессимиста-культуролога; и стену острога, откуда явственно слышался запах шерсти сильного зверя; и ночное заведение с надписью, отчего-то по-немецки: «бар открыт»; и шеренгу ресторанчиков помельче, предлагавших кто омлет, кто бэкон, а кто и вовсе кулинарную импровизаторшу на дом, «с заказом через Интернет», — причём от вывески виртуальной (и тем самым совершеннейшей!) поварихи сохранилось лишь «apis.com»: в Америке наблюдались явные сбои с электричеством. И вот, наконец, машина поворотила в Raybougeais, подрулив к румяной двухэтажной пагоде — с наперсником «YAKI», — обгоревшими крышами покушавшейся на пегасокрылость.
Алексей Петрович пихнул дверь. Она хрястнула, — угодивши в самый безумный тамбуриновый взрыв, и повалила бы Алексея Петровича, не останови он взмах автомобильного крыла коленом, тотчас ойкнув от муки, — так мощно, что Лидочка схватилась за ухо, свернувши его тёмно-фиолетовым свитком. Сей же час многоцветная бредовая заверть стремительно хлынула к Алексею Петровичу. На разные лады расщепляющиеся, да неустанно под его взором складывающиеся тела вопили ему о его сумасшествии, успевая обнадёживать недавней близостью Бога, дикой его защитой, оправдывающей каждый нелегальный переход Алексея Петровича из людского мира в иной, — хоть и маячивший прежде в брызгах пера, в обрывках пьяного сна (если, конечно, соблюдена нужная пропорция вина и верно поставленной диафрагмы), в кутерьме бандитско-болдинских налётов. С уверенностью отшельника вихрь призывал отдаться безумию, смириться, позволить запереть себя, тотчас принимаясь за поиски запретной лазейки из камеры, за нащупывание трещины в стене схимнической пещеры.
Постанывая, Лидочка выбралась из автомобиля, расставила конечности, — отчего тряское гузно её выпятилось по-африкански, а сквозь ткань на талии, вместо положенного кушачка, норовисто вздыбился девятый вал жира. Мычала теперь она мелодично и вместе с тем жалобно, своей невозможной ладонью гладя чёрную царапину двери (Алексей Петрович отвернулся, двинулся к пагоде; стопы вязли, будто он попирал патоку), — доказывая тем самым верность тираннических тезисов о вероятности выжарить из каждой твари, — заключивши её перед тем в богоподобную форму, — поэта!
Пётр Алексеевич догнал сына, ридикюльчик прижимая к животу, багровостью лица и распущенностью barbe en collier доводя свой чернильный сейчас полупрофиль до пушкинского; он попытался заговорить, даже буркнул нечто веское, тотчас поглощённое тамбуриновым грохотом с присмактыванием чудовищного бубна. Лидочка присоединилась к ним. Сзади сверкнуло, но взрывом не разрешилось, словно несвоевременно раскрывшая пасть кобра, к тому же пережившая свой яд. Шла Лидочка, ещё злобнее, ещё суше, ещё неотрывнее сосредоточивши взор на своих мысках, только чокали каблучки (в каком сне, какой призрак производил подобный кудахтающий, с эховой шляпкой, звук?), — и чуждой казалась тяжко влачившему ноги Алексею Петровичу её способность полностью оставаться на поверхности мысли. Он скосил взгляд на мачеху в обход Петра Алексеевича, зацепил сё тряскую, несмотря на упаковку, икру — и, рефлекторно подчиняясь древнему взоровому зуду (сколько столетий укрощения самок!), Лидочка штурманским жестом пропальпировала ватерлинию, удостоверившись в непроницаемости своих продольных переборок.
«Да. И… Здесь. Пожар», — подытожил Пётр Алексеевич. И точно: весь правый бок пагоды, исключая, однако, пару златогривых крыльцовых львиц, вывеску и фаренгейтовый термометр (потерявшего сознание на отметине в четыреста пятьдесят один градус) оказался опалён. Обгорелый сор выпирал из белых мешков, баррикадой нагромождённых вдоль стены, и швейцар с митрообразной бородой вангоговского Роллана пересчитывал их, беспрестанно сбиваясь и начиная сначала, тыкая в каждый мешок тёмно-сапфировым переливчатым кольцом, венчавшим единственную, но дивно мохнатую фалангу его перста.
Алексей Петрович нажал на медный глаз кефалевидной ручки; хлынул добротный дух колумбийского кофе; кактусы, выстроившись вдоль капитальной краснокирпичной, почти кремлёвской кладки, вознесли вверх по три расцветающие свои руки; мальчишка, — судя по отливу сытости на одутловатом, даже для японца, лице, хозяйский отрок, — подполз к Алексею Петровичу, сжимая в объятиях дородного (три холма каженика на боку) алебастрового ангела с обожжёнными плечами, обломком трубы в беспалой ошуйце да позлащёнными крыльями (не способными на полёт, ибо вылепленными с той лишь задумкой, чтоб не слишком мешали ходьбе), — и Лидочка, перехватывая светскую инициативу, задала посланнику свой вопрос.
— Фри, — ответствовал, постной улыбкой освобождая дитё от разрешения энигмы, подоспевший аутентичный (со всем алчным презрением к пухлявым бледнолицым, этим друг от дружки неотличимым варварам) сухопарый японец с извечными зародышами усиков, кои одинаково носят оба пола рисовой расы, в белых одеждах, надвое расчленённых незаслуженным (ввиду холёности внешней стороны ладоней) чёрным кушаком, с заткнутой за него огромной мошной при серебряной кокарде. Алексей Петрович, наслаждаясь со всех сторон козыряющей многоязыкостью, — явная гегемония русского, корейского (реванш над микадо!), мандаринского и прочих ультраазиатских наречий, — предвкушал очередное насыщение: голод со сном сменялись всё чаще, всё безжалостнее. Он шествовал, скользил, вплывал в гавань меж исполинских канделябров, расступающихся перед ним вместе со слаженно кланяющимся гарсоновым сонмом, отчаянно, наперекор клиентовым ордам, придающим расположению столов симметрическую ладность; мимо девицы-монголки, заливавшей стальной, такой же, как и она, скуластый самовар некипячёной водой; средь китайских коробов чая, меченных соответствующими ханьцзы — след троекогтия чрез ладно сплетённый барсман; средь широкозобых кадыкастых кадок с трясущимися от азиатской затейливости берёзками, почти без контуров, и потому беспрестанно вытягивающимися впалощёкими лицами, удлиняющимися лазоревыми безлиственными, но от того не менее ощутимыми, ветвями, да своей берестяной шершавостью доказывающими чуть ли не родственные права на Алексея Петровича.
Хозяин, пыхтя по-саксонски (мол, оцените усилие!) и повествуя и о недавней краже кипящего самовара, собственно-барскоручно отодвинул ширму, дребезжащую витражом, выпестованным губами европеянок — мастериц стеклодувного дела: прозрачная тарантийская туника, тяжёлая двурогая шапка пастыря со змеевидным, скрипичноключно перекрученным посохом, его же целящий в потолок девический перст четырёхпалой десницы, не знающей пряжи, а дёсны — чудные, фиолетовые — будто бонвиван пред нагорным экстазом отведал вырской черники.
Алексей Петрович плюхнулся в вороной, пружинистым деревом гакнувший стул. Наконец-то эпитрапезиос! Лидочка, окунувши кончики гривы в глиняное корытце с соевым соусом и сплющивши щёку о настольный блик заоконного происхождения, установила, сдавивши её щиколотками, сумочку на полу, обеими руками — как священничиха-евангелистка Тело Христово — приняла ридикюльчик, взгромоздивши его поверх сумки (тут была задействована наимясистая часть голени), увенчавши каланчу комом шали, успешно противящейся навязываемой ей относительной округлости. И пока соусная капля набухала, лавировала по пропахшей хинином височной пряди, трепеща от трезвона ширмы, растягивающейся кузнечным мехом (Пётр Алексеевич, взбороздивши лоб, растягивал гармонику меню), Алексей Петрович разваливался поудобнее словно в неспокойном кресле Твена, вытягивал ноги, расшнуровывая, стягивал кеды, вдруг примечая курьёз: сшибленная лбами обувная пара, сочной, как морское пятно, тенью, образовала громадный ботинок — копию каждого своего родителя.
Нет лучшего спектакля, как человечинка, дозволяющая пенетрацию себя провизией! Никакой десятилетней дрессировкой не сокрыть весь гуманоидный испод от пристального взора аэда: стоит ему прищуриться, и вот — внезапно обеспанцирная, беспомощно всплёскивающая лапами, однако от того не менее тешащая себя мыслию о бессмертии душа, уже возносится в когтях под облака! Верно, Автобулыч?
Верно! И Лидочка, сонно причмокнувши, цапала на предплечье Петра Алексеевича пушинку, вялую, упрямую, палевую — раз, второй, третий, — нисходящимися на жертве когтями: последнее ощипывание перед опалением в Геенне бывшего стратосферового андрогина (— Гунай, гунайкс…, — снова попытался нащупать пружину аяксова гнева Алексей Петрович); космы Лидочки наконец-то выпустили на свободу соевую каплю, примостившуюся в гибельной области, близ левого локтя, у кромки лакированного крутояра.
— Ммм-даассссс! — виртуозно хрустнул суставами ладоней Алексей Петрович, словно призывая кого, удовлетворённо удостоверился в центробежном движении демонов за ширмой, благожелательно оглядел собственное, уже чётко обросшее до глаз бородой иссиня-чёрное отражение в окне, — под самой луной, в ореоле жуткой зарницы, — перевёл взор на горбатый отцов силуэт, подмигнувши ему с напористым задором: здравствуй, мол, отче! А отче осторожно, приподняв проседённую курчавую бровь, — точно лось на валежником скрытую яму — не на него, на волка! — примерился к прейскуранту, мясистой оконечностью фаланги («И у тебя такая будет, Алексей Петрович, когда уже не полыхнуть поперёк листа, — Жги! Жги! Уайа-а-а-я! — дланью твоей, оперённой, с пером сросшейся, как Давид с булыжником в своей праще, как Улисс с пространством!») путешествуя по тернистым кличкам японских блюд, щепотью помогая дактильной Одиссее, да пронавозенным Сизифом обрушиваясь с вершины — в цены.
Снова дребезг: ширма открыла длиннющий, прежде порожний стол, усаженный теперь детьми, — и было нечто грядочно-добросовестное в их симметрическом расположении, даже мамка не нарушала гармонии своей кикой, от коей лицо её мнилось острее рожицы мнительной Мнишек. Все они, уже опорожнивши третьлитровые бутыли «коки», дули в них на киппуров манер, исхитряясь попадать в унисон ярящимся, ставшими колоссальными, бубну с тамбурином. И каждый раз, когда очередной всплеск исполинских, от того не менее таинственных колокольцев совпадал с отроческим концертом, крайний справа ребёнок (черноволосый, волоокий, пол определишь лишь шестым — нет! — седьмым чувством, причём предыдущие, более узаконенные ощущения сжаты, слиты, спрессованы в кулак!) давал миниатюрным ботфортом зычного пинка ножке стола (подскакивающего, рыча), приподнимая от наслаждения верхнюю, с прооперированным harelis, губу да открывая чёрные дыры там, где у человечьих самочек постарше прорезываются коренные клыки. Одна из таких, девица Гарлин (о, изобретатель этой прицепленной к надклювью груди вывески, избавляющей от рукопожатия женщины! Благодарствую!): галстук в перламутровую на тёмно-зелёном фоне полоску заправлен в фартук с изрядно вышитым пастернаком и кабачком, напоминающим динамитную шашку; два огненно-ржавых пятна — меж седьмым и восьмым ребром — одного с косой цвета; вечно заложенный нос, чья участь уже предначертана его формой (смотреть на её лицо Алексей Петрович, правда, избегал что есть мочи), — расставила точнейшими движениями (такими ударами языка жаба сжирает мошкару), повивая тройню от каждого покатого эха, стаканы с бутылкой «Раппа» при леонокефаловой, в лилиях, этикетке — дар хозяина — и тут же изготовившись принять заказ, вдавивши миниатюрный «шеф» (как, прыская гильотиновыми галлицизмами, писывал Ленин) в длиннющее туловище ручки, теневое подобие моего пера, в перо воплотиться способное, но отуплённое каждодневным трудом, соорудившим потную мощь этого жилистого материка, силившегося переродиться за окном в лунных почти бликах скальда Кальдерона, — настало время наложить на континент новый еженочный ярем!
— Ммммэ! — проблеял Пётр Алексеевич, ногтем под тревожным лидочкиным контролем исследуя прейскурант, — St-Pierre, gde cru St-Julien-Achille-Fould 1959; Clos du Marquis 2004, Saint-Julien;Новопапский замок; Domaine du Bouc, Confrérie des vignerons de Oisly et Thésée (случается и такое, дева Делос!); жюрансон Ballet d’Octobre (вытанцовывающий четвероногий судный день — куда? зачем?); красное Откровение, Лугдунумские луга, Château de Coucou-Les-Nuées с вовсе немыслимой датой, и так далее, спускаясь средь увеличивающихся в геометрической прогрессии цифр, — точно слалом принца Альфонса Олимпийского, каудильева зятя, надежи нашей, по здешней же женской, сгубившей его трассе.
— Сис! — ткнул Алексей Петрович в оптимистически-глянцевое изображение триремы с явным вёсельным недостатком, снаряжённой японскими яствами (Почему?! Возможно, своей скученностью, одинаковой низкорослостью напоминали они угодивших средь галерников крестоносных галльских кольчужников, вооружённых, по чьей-то прихоти, рехонами, и державших их, словно менады свои тирсы, с другой, совсем другой картины?!). — О чём это я-а-э-э-э… энд… сис, — зычно щёлкнул Алексей Петрович по фотографии бутыли, своей тьмой внушавшей доверие, и только потом проведав (как это всегда бывает: наплыв сочной пульсирующей черноты, не на глаза, но на «предглазье», с азиатской стороны его уголков, зуд в кожице подушечек той самой пишущей щепоти, — буквы, переплавляясь, моделируя ритм щекотки, — и лишь затем вялое чтение — катехизисное бормотание после прикасания Бога Живаго) о чилийском её происхождении: двадцатилетнее пиночетово «Пино» древнего, теперь нашего, континента (нашего… отчего?.. ничего, молчание!). О, эта голубая, с чётно-желтушным оттенком, элизейская радость самурая — «шиф оф суши»! Ручка сигала и так и эдак, точно беря препятствия, переходя с английского на японский, и, вовсе ужасая Петра Алексеевича, выставляя трёхзначные цифры на счастье подскочившему ресторатору.
— Суши, — выговорила Лидочка с колокольцем отчаяния, точно Гераклит, взывая — чрез века и посредством апостола Муравьёва, — к эфесским фельдшерам об иссушении перед самым своим кизячным покаянием. Пирамида, долго сдерживаемая нижними лидочкиными конечностями, распалась, и мачеха Алексея Петровича обнаружила способность к произведению из одного чудовищного розового зоба целой троицы крепеньких бланжевых подбородков (каждый из них был учетверён, стираясь и прозрачневея, стеклом). — И бутылку в сто долларов! — довершила Лидочка метаморфозу, ворча, и беря самое себя, аккуратно, как совок с выметенным из-под комода сором (не рассыпать бы!) за самую верхнюю складочку — точно определяя степень излагаемой просьбы. И долго ещё боролась она с извивавшимся японцем, куртуазно вырывавшим у неё меню, словно Алексей Петрович заказал не кордильерской лозы, а коктейль, присоветованный Риббентропом — Скрябину, с рибейраковым, сладко-бретёрским выражением кисти. Наконец, позабывши от удовлетворённой корысти (а она — сродни Эросу Банальному) заградить их ширмой, хозяин засеменил, мягко скользя, почти не отнимая подмёток от паркета, к кухне, бросив девицу Гарлин, которая, придав своему овечьему лицу начальную стадию пандорова любопытства, откупорила безгазового Св. Пилигрима (преобразивши его клобук в шлем всадника со вздёрнутой к ламанчевым чайкам ясеневой клюкой) и разлила его по стаканам, просопевши троекратно, словно минеральная струя вызвала течку в ноздревых лабиринтах, и понесла порожнюю бутыль, понурившись, будто отвергнутая эпонтом факельщица, — а из-за острого локоточка её, упиравшегося в мелкие семибесовы рёбрышки, видилось, как хозяин гремучим шёпотом пролаял заказ скуластой гарпии в буклях, сей же час схватившей мясницкими руками прокрахмаленную, яликом набрякшую пилотку, водрузила её набекрень (будто копируя моду германских ордынцев) и по плечи погрузилась в свою, пыхтящую паром адовых променад пасхального Фауста кухню с медной перегородкою, откуда пучил глаза сомнамбулы скончавшийся от ожирения сом, сохранивший спираль профессорского уса. Молниеносно с левого ширмового фланга торжественно, грациозно, по-танцовщицки, отчаянно напоминая кого-то Алексею Петровичу своими зверино-садовыми ухватками, выплыл (апогей рестораторской лояльности!) длиннобровый негр в белоснежном японском обмундировании да с востребованной бутылкой, — неся её, как Монтгомери пику, — и харатейным пальцем поддерживая её за самое дно глыбкой пипочки: в каждом афроамериканце Алексей Петрович выискивал черты изящно-высшей человечности, словно обилие пигмента с неким керамическим оттенком выделяло их из сонма записных теней, — знак избегнутого Тартара, исходившее ещё влажным солёным дымом орфеево тавро.
Блики плавно соединились на покатом плече незнакомки, и она замерла, мавританской этикеткой к Алексею Петровичу, истово благодаря ката, уповая на волшебство, на Бога, на его посредников, или, по крайней мере, на искупление — иными словами: на привлечение внимания Манов драгоценностью крови своей. И просчиталась! А ведь сколько в ней форелева изящества! Сколько беловыева поклонения Ифигении спиралевому ножу — тоже негру! Всё напрасно!
Пробка выходила тихо, не сопротивляясь, насквозь пропитанная красным, как стрела из сен-себастьянова паха — гиппократова заповедь лучнику: не повреди! Гримаса разочарования Алексея Петровича сопровождалась у Лидочки наплывом неподдельного слюдяного советского ужаса: «Неужто он забракует бутылку?!»
Он забраковал бутылку (приложившись к вину устами — отдавши должное отмирающему, даже в Галлии ритуалу), и негр, зажавши в кулак её скальп, глядючи в кровоточащее око сосуда, повлёк королевский труп в предвкушении следующего, оказавшегося счастливым опыта.
— И то верно. Сто рублей за бутылку плочено, можно и поменять. — от изумления русифицируя Франклина и приглаживая зверски распушившуюся бровь, сообщил, нет, скорее, доложил Пётр Алексеевич, нависая над Лидочкой, энергично теребящей лямку бюстгалтера и участвуя в этом процессе обеими руками, вновь образовавшейся троицей подбородков и даже ступнями, неудачно покушавшимися на самбу, во время исполнения коей её стул открыл недюжинный талант к кондаку.
— Для наших русских клиентов! Иван Реброфф! — понял Алексей Петрович, схватывающий, оказывается, фаршированное японским акцентом американское наречие лучше чистого говора янки. «Вдоль па ма-а-а-а-атушке, па Волге…», — заэдипило под аккомпанемент лидочкиного стула бородой отягчённое горло потамолога, а девица Гарлин, елейно поглядывая на внезапно народившихся нуворишей, раздавала уже совсем бесноватой детворе по очередному инструменту, предназначенному — для извлечения из него звуков — опорожнению. Как человек простецкий превращается в пророка перманентным опрастываньем желудка! Гул на миг притих, и вдруг нарастая, перешёл в триумфальный стон. Иерихон стремительно рушился. Роза самокатящимся колесом пересекала палестинскую пустошь, а Ребров принимал, тотчас торовато их раздаривая, русские лавры эпохи Корнилова, при этом дробно давя плоды.
Совсем пышущий небесной благодатью хозяин влетел с тремя пиалами риса, и Лидочка с отцом, заполняя палочками необоримо разбухающие пробелы меж пальцами, защёлками, разрывая липкую массу, распадающуюся на желтоватые куски по мере приближения её к лицу, смурневшему, точно Пушкин по поводу закланной усам жертвы медовой. Алексей же Петрович повёл себя более чем подозрительно: по-свойски воспользовался азиатским прибором и живо очистил посуду. Последняя рисинка, победно вознесенная к губам, была рассмотрена, как континентальный фрыштик Антифата (лестригона, а не раба!), и медленно разжёвана, пока Пётр Алексеевич, позорно проткнувши одной из палочек рис (как пацифистски настроенный гамлетовский мужик — штыком, выкованным на угле данным на-гора Фонвизиным — Царство Польское), потребовал, указавши на свой буер дураков, вилок; вооружившись ими, точно тритон со своей наядой, принялись, наконец, за ужин, причём Лидочка, успевая наливать Петру Алексеевичу и себе через руку, разбавляла Рапп’ой из стакана вино, принимавшее в результате этого алхимической манипуляции цвет мочи простаты, столь запросто и так здорово сжившей со свету Французскую Республику.
Алексей Петрович пригубил. Бархатистое. Почти крымское. Совсем другого, чем давешнее самолётное, склона. Там, должно, клеверные, как энгадинские, плоскогорья с их неизбывным патоковым духом, неуёмным даже снегопадами. Алексей Петрович отставил вино; посерьёзнел, разглядывая чудно заживающие царапины; та, что проходила через ладонный хребет, мелко пульсировала незримой артерией. «Странно, что отец не заприметил ни единой ранки», — и Алексей Петрович, с привычным своим отстранённым любопытством воззрился на тусклый — оттого походивший на лидочкин — отблеск выпуклых от голода глаз Петра Алексеевича; на добирающиеся до степени сверхсжатия и тотчас отскакивающие, словно пружиной расторгнутые, челюсти, своим наиоптимистичнейшим чавканьем требующие расчленения козлёнка отпущения — этого оброка, налагаемого на человечинку, ещё не взнузданную бьющим, будто из ключа, вакховым вежеством.
Беседа пережёвывала Пир, огненной горой взбухавший за лидочкиными плечами — тряской, почти солотной субстанции, частью того же благословенного «Люди», попавшего Аристофану на зубок; Пир пережёвывал беседу, и она изрыгалась вперемешку с кишечным «брекекекексом», уже натурализированным на англо-саксонский, а значит, неминуемо отторгавший недавнего эребокожего отрока, лад; беседа дробилась челюстными мускулами, надбавлявшими горлового скрежета, призванного восстанавливать загортанное давление, как перхание Алисы Премудрой, тельцем примеряющейся к зазеркальной теократии — падшему падишахству, вечно-всплывающему ганзейским островком; беседа ускоряла витки, приготовляя их к новому карабканью по стволу того чернобрадого древа-марафонца, по имени, как Бог-Отец, не названного, но способного выдержать эдаким негритянским мистом-кухмистером распятый трупик крылатой Карменочки — царственной птеродактильши, донищенствовавшей до самого прометеева курорта, где продырявленный титан под цветущей ферулой излечивался от богатырской мудрости-дитяти, так и прущей из алкогольной его печёнки метастазами Дионисового рака, видного уж, меж позабытыми растяпой Нонном — ахмимским мимом! — Близнецами, Гидрой, Алтарём, вкупе с Кубком не особенно, кстати, громкокипящим. И Алексей Петрович наполнил стакан.
Бутылка живо пустела, становясь стройней. Порожняя часть её исходила кисельной полупрозрачностью, сквозь которую даже кожа лидочкиных рук казалась приемлемей: всепрощение всеуродству, даруемое лишь при возвращении его к небытию, через прохождение сквозь стены вековечного дома, чернеющего на широте Ки Веста, с неистово разлагающейся в rete Malpighi углекислотой, словно эпидерма Эпименида. Прощелыги? Да, ежели верить ему самому!
Корабль оказался огромен, беременен, и, как положено, крив на мрачный левый глаз с девическими ресницами, со скамейками для гребцов (где примостились урамаки покоренастее, а средь них, как Шило перед казаками, в чалме собственного раздвоенного хвоста и с османским широченным кушаком, уселась на рисовой тумбе креветка, замахнувшаяся было лихо сплетённым кнутом, тотчас перехваченным Алексеем Петровичем, спрятавшим его под тарелку) и даже с миниатюрными уключинками в укроповых венках да отверстиями для вёсел — чуть пошире игольного ушка — правда, залепленными бугорчатыми восковыми шариками, а в самом центре, там где предполагалась мачта, разлеглись ромбовидные мечерыбые ломти, также туго перепоясанные, со спаржевыми дротиками — потешная рота лунных лукиановых ландскнехтов-кенгуру. Алексей Петрович цапнул (продиктованный ностальгией выбор!) за талию нигири-суши с начинкой форелевой икры, окунул её, силясь перещеголять греховную изворотливость Пацюка, в соус (отчего икра приобрела цвет сухарных слёз) и заглотил, не жуя, но раздавив о нёбо, жмурясь да соображая, сколько вина ещё скрывается за этикеткой; Лидочка же с Петром Алексеевичем орудовали вилками настороженно (держа приборы, будто обучаясь раскольничьему кресту), как алчбой с тезеевыми попрёками изведённый дотошный Посейдоша, всё норовя поддеть зубцами в самую огуречную или тунцовую сердцевину юркие маки-суши, да опасливо подстраховывая ладонями, дотаскивали их, рассыпающихся, расплетающихся, малиновыми каплями покрывающих стол, — в пасти! И жевали, держа тыльную сторону запястья перед ртом, точно предохраняя l’orifice от симпозиумной пенетрации.
Алексей Петрович мигом очистил штиборт и принялся за стерляжьи сашими, сам им сооружая рисовые носилки, легче и в то же время торжественнее самого лорда Бэкона, спроваживающего молодца к вальгалловым праотцам во славу христианийского князька, виры так и не заплатившего.
— Здорово это ты наловчился, Лёша, эк его… палочками. По-китайски. — подобострастно и поддерживая себя тусклеющим взором, заручился Пётр Алексеевич лидочкиным союзничеством, кое, отплёвываясь хлопьями вазаби, она даровала супругу куда охотнее, чем барон Даниэл другому бэконову персонажу, настырному, как и все горбунки.
Алексей Петрович, воспользовавшись паузой челюстесжатия сотрапезников, пальцами выщелкнул — раз (не попал), другой (снова промахнулся), третий (угодил верно, захвативши чёрные впадины недоклычья соседней отроковицы, тотчас, правда, сгинувшие), — девицу Гарлин (причём и без того неуёмный тамбуриновый грохот усилился, следуя цоканию его перста, словно кортесов кортеж — змеению иберской танцовщицы) да международным жестом (проткнутое в направлении бутылки пространство, кравческое движение ладони) потребовал повторить.
Ещё раз. Пауза. Краска бешенства на щеках Лидочки, подделывающаяся под стыд и обнаружившая прыщика альбиноса на среднем подбородке, а в отставивших вилку, горбом вверх, пальцах (нет, ногтях!) — страсть к его выдавливанию. Послепасхальная жатва лысеющих чандал, под житогноем бредущих назад, к Голгофе: знать, ганговский Харон, при поддержке андрокоттового элефантового подразделения, требовал двойную плату с европейцев.
Девица Гарлин развернулась, — показавши на правой костлявой ягодице меловый оттиск пятерни, размерами вдвое превышавшей её собственную, — возвратилась с непочатой бутылкой, принявшись столь энергично истязать её своим штопорком женского габарита, что Алексей Петрович, смилостивившись, исторгнул пробку, живо свершивши необходимый обряд; губы прильнули к ободу «чистого» стакана (зачем менять посуду при инцесте, так ли, Эоловичи с Эоловнами?!), и Гарлин удалилась, в каучуковую перчатку погружая пальцы, перебирая ими там, словно примерялась к флейте, да унося симметрический след на ляжке vis-à-vis (нет ничего эротичнее вне дома работающей женщины: первейшей Жорж-Зандкой была, оказывается, Афродита Банальная, банным листом льнущая к еврипидовой пяте!) при гробовом молчании и аритмично шевелившихся губах Лидочки, уже одолевшей прыщ, покорившись во время этой процедуры ребровским заливистым взрывчикам, и блудливо поводя маслянистым бедром, сквозь les bas чётко просматривался каждый пупырышек с предполагавшимся колким зверёнышем волоска, — когда Алексей Петрович участливым взором справлялся о судьбе отцова ридикюльчика.
Спаржевые урамаки, серебристые по бокам, зеленевшие остриями на некрашенном носу нового судна, были взяты Алексеем Петровичем на «ура» (Лидочка успела лишь вознести свою дебелую, блёклой бёклиновской наяды, руку) и пошёл опустошать ряд маки — как заправский вишистский милиционер! Macké, «Шиф оф суши» превратился в прогулочный катер, о чём, уже ощущая жар от выпитого, Алексей Петрович мог бы поведать илотовым пращурам со своей вечно-отроковицкой откровенностью Ментора, нерасторжимо связанного с витражным пастырем да отарой отроков, вовсе притихших, сонных, отставивших опорожненные «коки», и только единством заговорщицкого отлива белков доказывающих связь с грохотом кроталона и барабана, перемещающихся сейчас к юго-западу.
Давешнее бесполое дитя ухватило из-за стульной спинки куртку алой кожи, вцепилось в её воротник зубами, — снова показавши нехватку клыков, — перстами изготовившись к одеванию, сдавило кружевной рукав и так, обременённое добычей, кивнуло Алексею Петровичу, ответившему ласково, почти с сыновьей улыбкой, принятой Петром Алексеевичем как ему предназначенную, и взлохмаченной ладонью загородившим от Лидочки стаканово влагалище с шестью следами своей нижней губы: «Ай драйв!». Действительно, не пей, великий архитектор, зиждитель храма мигрени моей, — и Миттеран с чулком на голове тебя доведёт до пирамид! Оба гулких «ай» грянули растянуто, адамовой жалобой безумца.
Петр Алексеевич пьянел скоро, с туповатой благожелательностью поглядывая за окно, где гибкий, почти шарнирный азиатец без каски, подруливши к Mitsubishi Colt на безымянном бежевом мотоцикле, стреножил его, воздевшего от земли долго ещё потом вертевшееся колесо, — и его появление наконец-то восполнило некую нехватку (так шахматный горбунок, сиганув, восстанавливает искомое равновесие), ощутимую, оказывается, не только Алексеем Петровичем, ибо с неба, также накренившегося, точно ждущего сигнала для окончательного подчинения ньютонову закону, прыснула мгновенная гагачья белизна. Азиатец же возник в ресторане, возложил звякло-перебористую связку ключей к подножию кактуса, очутился за осветившейся по периметру барной стойкой (вода помчалась в самовар напористо, гулко) и занялся коктейлями: подкидывая стальные чаны, запуская в них лимонные астериски, струясь шуйцей до самого своего хребта под механическим накатом крепенького — не крупнее антоновского яблочка — апельсина, приноравливаясь одновременно жонглировать половинками ананасной земляники, сверкающими слизисто-улитковым мясцом, поочерёдно закидывая атлантовых Артемиев Филипповичей в миксер, заливая их ворчащими молоками да ромом, водкой или саке, да, — вжавши обоими большими пальцами пунцовую кнопку, — размётывая всё это по гранёным стенам аппарата, ритмично двигая узкой безбровой впалощёкой мордой, упреждая порывы грозового шквала, устремляющегося к стороне полуденной да забиравшегося, чуял Алексей Петрович, чуть на восток. Фруктовая буря обрушивалась в ещё более многогранный бокал, протыкалась соломинкой сомнамбулической окраски, венчалась яблочным абортышем с парой насаженных на вертел маслин, — уже бескостных, а значит, гефсиманскую пытку преодолевших, — и утаскивалась с топотом и плеском ключей (оброненных и снова водворённых в оазис) девицей Гарлин, коей, прикончивший чилийское вино Алексей Петрович, сделал (под смирившуюся с судьбой переглядку Лидочки с отцом) свой экзотический заказ кистью, умевшей принимать самые замысловатые, самые неестественные для человечьей длани формы.
Азиатец, вдруг задрожавши ноздрёй, кивнул, как лошадь в деннике, заслышавшая шорох ночной подачки, гикнул, подбросивши мандарин, живо четвертовал его, стрельнул, промахнувшись, по люстре, цитрусовой косточкой, рванул щетинистый куполок половинки киви, по весне обычно пахнущий, словно сильвапланский утёс — черникой («Да, завтра, пап, не забудь бритвы». Пётр Алексеевич не расслышал, обративши взор на горемычного, как Пенфей, карапуза в джинсовой пижаме, с галлоном мескаля под мышкой, взгромоздившегося за руль своего Colt’а и взведшего его курок, ожидая, пока последняя краснокожая дриада влезет грязными бутсами на заднее сиденье), — тут-то весь арсенал алхимических ингредиентов с пробирками и даже самоварным блюдцем, — наполненным, точно в ожидании аспида кумирни, киселём, — свалился, сбитый жилистым локтем, переусердствовавшим в имитации удара крыла — лишь Алексей Петрович уловил как золотой плеск осколков совершенствует, обрамляя его, дальний барабанный гул.
Ах это наслаждение глумливых чандал! Растопленный икаров порыв (в уши улиссовой матросни перетекший — только кто знает об этом?!), — вот она и возрадовалась по-шакальи (самкой шакала!) распадающейся круговерти членов, устремлённой в столь похорошевшие от метаморфозы волны (Нереево нерестилище!), — мы же, под грохот бури, эту монодию номадов, сразу ищем в пучине лемносских флибустьеров, вовремя уплывших будущих аргонавтовых супружниц — ухвативших все три кайросовы косы! Челюсти Лидочки сжались, и она замерла, оттопыривши большой палец, прижавши остальные нестройным частоколом с прорехами к подбородкам, словно подавляя недержание детского фурирчика, да в немом пароксизме наслаждения выпускала, кривя запёкшиеся губы, целый масонский фартук дыма и оголяла испод предплечья с налипшими рисинками; Алексей Петрович проверил: капля соевого соуса сверкала, как прежде, облая, непорочная, и казалась ещё ядрёнее в тени нависшей глыбы Лидочкиной груди (на эту тень Алексей Петрович обратил внимание сразу, не простецкой хваткой взора художника, но как-то инстинктивно-эвмолпидовски подстраиваясь под гравировальщицкий прищур небожительского взгляда, с земли приноравливающегося к пиэрийскому ракурсу) — выходит, яйцо на шляхе, уминаемом калигвами легионеров, остаётся целым!
Гарлин бросила, наконец, помело и понесла, понесла, понесла, понесла созданный коктейль, скрещивая ступни при ходьбе и вытирая оба берега давно перезревшей линии жизни о живот, отчего к солнечному сплетению набралась немалая — при отнятии руки тотчас исчезнувшая — складочка жира, которая у этих вроде сухопарых малогрудых девиц не меньше сгустка вечно-женского.
Алексей Петрович цапнул с вовсе хмельного корабля последний футомаки (Лидочка хапнула пригоршнею пяток суши, подумала да схватила столько же перед самым изъятием ковчега) и прильнул к бесстрастному потоку, сплёвывая затвердевшие меж клыками стрелы — волоконца ананасовой кочерыжки, — да залпом осушивши его, вызвал тропическую жижу на бис, выщелкнувши пальцами Гарлин.
— А вы… Чего у вас руки трясут..? Вы всё, Акаш… Алёша, удваиваете? — Лидочка взялась за вино Петра Алексеевича, пригубила, вернувши стакану первоначальное положение, с гримасой разочарования. — Почему? — направила она ему в щёку молекулы своего волглого вопроса. Алексей Петрович, хоть плевка и не ощутил, отёр щетину, с любопытством продолжая наблюдать приевшийся миметический тик человеков.
— Это смотря что… и-и-искемммм.
Разрыв отношений! Отзыв зевающих тезеевых послов. И нашествие меланипповых табунов, коими столь славны скифские земли. Начало «эры комплексов», наиважнейший из коих я, будучи храбрейшим паройком Аттики, окрещу «комплексом Ипполита»!
Лидочка угрюмо уткнулась в суши на ездящей туда-сюда тарелке, расплетая их, рыдающих рисом, подчас рассекая им кожу ножом (Алексей Петрович молниеносно воображал завязывание их дрожащими перстами), точно ремень, полонивший на ночь коней (хоть и сразу было видать, каковы они изнутри), сгребала слёзки, словно стонущий ченстоновский рыцарь, в липкие жемчужные холмы, — и оставалась при этом прозрачной, насквозь проницаемой. Помнится, маленький Лёшечка, добравшись до кисленькой концовки конан-дойлевого Пса (вой лифляндской ночи предрасполагал к более лакомому, вроде Гоголя, чтению, а он, распаренный пуще Парнока в прачечной, всё уютнее сворачивался под своим претенциозно лоскутковым одеялом), недоумевал: «Как же американский энтомолог-то сумел бы загримироваться, дабы, не будучи распознанным, овладеть деньжатами и землицей? — Я бы тотчас разглядел!». — Не ведал тогда ещё Алексей Петрович теоремы духовного неравенства: глубинная тишь дыхания прямо пропорциональна проницательности взора! Страдальцев с лёгкими, отяжелёнными цифрой и завистью, мучимых саркомой зрения — безвзглядием от набитости желудка, — вот кого рассчитывал охмурить баронет Роджерович, действовавший, в общем-то, самыми безыскусственными ветхозаветными методами. Подловили тебя, облапошив, дебошир из Девоншира с неистощимым Чердынцевым рвением! Подвела тебя роскошно-гроссмейстерская фантазия бандюги! А ведь куда проще было бы: втереться прямым приживальщиком к дядюшке-либералу, ожидая его приступов инфаркта и уважения, да тишком заславши в эти вот, заоконные сейчас земли, пару белокуро-револьверных бестий, указать им кузена с воплем — «культура!».
«Царапин на кистях теперь и не разглядеть. Никогда не случалось мне столь скоро залечивать раны!» И как бы в издёвку, жабье пятно (не трогай, Лёша, схватишь бородавку!) на обезьяньей припухлости лидочкиной руки разрасталось, сливалось с соседними по мере опьянения Алексея Петровича, ощутившего вдруг Caran d’Ache’вую копейщицкую колкость — проверил, ёжась от озноба да обуваясь: точно! перо само избавилось от капсулы! Алексей Петрович повертел колпачок меж пальцев: коже было приятно от барельефного «Switzerland». Он помассировал конус, всё яснее наслаждаясь его ободком, будто иезуит в запретном жреческом ступоре, десятикратно проводящий «Отче наш» по гранулам чёток.
Лидочка, пригорюнившись зелёнорожей матроной Пикассо, плескала в чашке, дёргая его за голубой хвост, пакетик чёрного чая, отпивая тёплую бурду — точно отщипывая её губами, — вприкуску, рассыпая, как осколки мартовского льда, ломтики коричневого сахара по груди, животу, бёдрам — вплоть до вконец распушившейся шали. И это к лучшему: Алексей Петрович не вынес бы кругового движения её кисти.
«Давно я столь не жаждал недвижимости, а она, подзываемая, прикармливаемая с пугливой ладони, сродни далёкому от вегетарианства зверю, выдалась непослушной…» — «А» выходила золотым сечением, по-казацки замахнувшимся ошуйцей; Caran d’Ache прокалывал салфетку; благоухавшая ношей девица Гарлин, тряпкой надававши столу оплеух, поставила карибский кофе с плошкой мёда и корытцем молока, да со смесью глума и ужаса в глазах покосилась на пишущего Алексея Петровича, прячущего одиссееву слезу: молодо-зелено! — «…Разве вот… случилось такое в Сильсе: мансарда, слишком низко прибитые крючки душевой (впрочем, нет, был там один, под самым потолком, слева от вентилятора, поострей да покалёней, для таких, как Роммель да я), тот же нежданный сентябрьский снегопад — пат лету! — то же царственное умирание лягушки: я, хоть и чуя безнадёжность реанимационного жеста, поддал ей мыском, дабы дотянула, как моя любовь Каудильо, до двадцатого ноября. Каморка была буквально накачана абрикосовым духом весеннего энгадинского солнцестояния, но сосновая балка, — о которую я тотчас набил шишку и долго растирал, матерясь, макушку, — чуть ли не воя просилась прочь, к непочатой заоконной реевой армаде (в глаз немецкому богу!) или требовала верёвки (как истомлённый волей жеребец шею предлагает адрастеевой узде) — Федре, моей родне, на погибель. Места в этой пирамидальной (миниатюра окружающего ландшафта!) комнатке, для того, кто не мастак раздавать поклоны, не находилось вовсе — шаг вправо, шаг влево, удар по затылку, — и мне, запертому словно Железная Маска, ничего не оставалось, кроме единственного, что умел, — писать. Сверчковым электричеством полный ночник разражался овацией до горячечной дрожи, до взрыва своего стеклянного пузыря — после чего наступал мрак, и я ощупью крался воровать музейную лампочку. Когда же я и вовсе отдавался яризне (после полуденного пробуждения с душем, или же болтливой ночью), то стол, подпевая, начинал выкаблучивать, а поутру, при бледном свете, на нём можно было разобрать братоубийственное побоище кириллицы. Снег падал день, неделю, месяц, и грозно рос, уподобляясь сугробам, счёт, ибо цену за мансарду корыстные гельветские ницшеведы запросили немалую, бойко отклоняясь, неизменно в подветренную сторону от официального курса, когда приходилось переводить во франки динарии Евроланда. Посему я и удрал от них. В Alfa Romeo с номерным знаком на «GR», означающем то ли Аттику, то ли Колхиду. Надул. Чёрт!..». Caran d’Ache увяз, и Алексей Петрович, упрятывая его остриё в чехол, продолжал теперь вхолостую: «Надо бы убраться отсюда. Билет. Это я? Сон?.. мёд! Эй!», — и дальше, уже облизывая липкие пальцы, втягиваясь в спиралевидный девичий монолог: «Я кажется… Сделано всё. Трёх дней хвати… ло. Бы. Что-то они выделывают с церковью? Жи… ннне..?»
— Гу-гу! Гу-гу! — выбивал ямбовым перехлёстом по-мальчишески дикий бубен, мужской рифмой обрываясь, а мотоцикл бармена, парой копыт высекая кровь из асфальта, шатался как хмельной, скрежетал, подвластный двудольнику, и уже выбирая своим батрахо-брахманским оком куда бы помягче упасть. Посетители переглядывались, силясь рассмотреть что же собственно происходит за окном, но вдали, за едва освещённой автострадой дыбилась полная тьма, а луна, точно измываясь над людским любопытством, фальшивила, откровенно саботируя рикошет солнечного света.
Алексей Петрович кивнул за ширму (пастырь, тщеславный представитель жреческой гильдии, принял жест как знак поклонения своему богу), старательно скручивая трубочкой вкруг Caran d’Ache’а салфетку, и, пряча обоих, проследил, — одновременно наслаждаясь им — за их продвижением сквозь брючные ткани.
— Кофе? — выставила Гарлин два таких искусанных ногтя, что даже Грум одолжил бы ей пилочку.
— Ну что ж! Ещё раз! — выкрикнул Алексей Петрович, или нет, рявкнул кто-то за него, по ту сторону Алексея Петровича, в него же нещадно вклиниваясь голосом, а Лидочка, скрестив на груди руки, ладошками скрыла сосцы: locus desperatus! — это признание факта цареубийства шахматных задач, или же самораспятие, головой вниз, Виламовица, наисознательнейшего передовика эллинистики, прежде полезшего с вилами наперевес супротив филологии будущего, а затем намылившегося в баньку с Палладой. Конечно, шутя.
Кофе Алексей Петрович получил, уже без мёда (жертва принесена!), но с дозой сахарного песка, и счётом, переданным в дрожащую длань Петра Алексеевича. Бедняга! Как созревало, небось наливаясь красненьким, его головокружение, да зелёный страх расплаты топорщил волосики вдоль позвоночника, — свои Алексей Петрович, и по совсем другому поводу, также начинал ощущать. Занятный это процесс: неуклонное вклинивание в чуждую душу, поначалу с некоей долей благоговения, — точно при вступлении в фараонов мавзолей, перекрестившись на Гора, разинувшего клюв, да чертыхнувшись по-альбионски, как учил Бомарше, — но после видишь (тут Алексей Петрович обнаружил Caran d’Ache да, обнажив его, застрочил мелко-мелко, удерживаясь на самой кромке пакетика, в сахар всё же подчас проваливаясь, — и тогда раздавался неприятный шварк, — вызывая почти ужас, знакомый геннисаретскому рыбарю) «…замечаешь, сколь простецки обставлена самая, казалось бы, мистическая душа: тёсаный алтарь с ризницей; ратный металлолом, крови не изведавший; топорная грубость портиков; ропот нерадиво подведённой тени валких лавок, скрипящих под библейской макулатурой — вот она, бессмертная!»
Пётр Алексеевич, засмотревшись на счёт, подумал, подумал ещё кручинистей, подумал, переполняя себя всеми муками человечества (морщение лба, набухание калькуляторской мысли левого полушария, ерошащей загулявшие волоски поверх толстых, почти бетховенских крыльев носа; таким приблизительным портретом, — на который после жаркого душа становлюсь похож и я, — в сёлах вкруг Швабского моря рекламируют, на помойных баках и дубах, бургомистром приговорённых к гильотине и последующему четвертованию, Die Neuente с сонатой для Разумовского, вкупе с пивной кружкой да прилагающейся к ней кручёной базельской баранкой, этим аламаннским воплощением гераклитового учения), и выложил, — крякнувши отчаянней Аннисера, расстающегося с третью таланта, точно лопнула струна виолончели! — десять бумажек. Соприкосновение со столом каждой из них сопровождалось медленным шелестом губ, тяжким дыханием, совиным угуканьем Лидочки (приятным крамольному духу Алексея Петровича), бахромой шали стиравшей чёрную каплю на скуле, «…встала против витража, упершись обеими руками в проклюнувшую на мгновение талию: вздёрнутые плечи, глянцевый пробор, откинутое, с набившим оскомину левым уклоном, личико, длиннющее платье трудновообразимого наваристого, до крашенно-рудной мясистости колорита κυάνεος с пёстрым кушачком — вылитая Марьянна! На столе вдоль прокрахмаленной плодоножки скатерти — роскошь брызгов лукианового бреда, желтушных, сиречь с моей дланью не знакомых и размётанных по полу ночным бубенцовым сквозняком вослед банальнейшей бакалейной американской мыши, — дегустировавшей обломок суши, как манну, упавшую с благоуханной аароновой бороды в момент последнего диалектического приступа агонизирующего Бога (все мы нахлебники, на обелиски лакомо-лакримогенных цивилизаций жадные!), — вдруг исторгнувшей у отворотившейся от витринного пастыря Лидочки вопль тоски сарматки по матриархату: так уже афинский, кровушкой африканского бородавочника очищенный да удравший от ареста Орест, выкликает, единым голосом со своей Электрой-садовницей, посреди ночи, в солнечной испарине, и на пушкинский ямб налегая, клитемнестрову тень вкупе с эриниями, — так и я, в полудреме, вскочу, бывало, ухвативши собственное с исковерканной топографией рыльце. Ни дать, ни взять — благодать, испытавшая бесячий прогресс…» — на который Алексею Петровичу не хватило клочка белой бугристой поверхности, и Провидение, тяжко всхлипнув, погрузилось в глубину, — хоть Алексею Петровичу вовсе была не чужда кассандрова страстишка к копирайту пророчеств.
Он поднялся, с нектаровой улыбкой размышляя о корректуре, качнулся, наступивши на вьющийся шнурок (сейчас толстенный шнур), чётко ощутимый, как принцессова фасоль, подошвой; Алексей Петрович вскрикнул «Ай-ай!» — и, ожидая укуса, вцепился в край стола.
Америка повторно описала шарнирный полукруг, нашла веретённое цевьё, утвердилась на нём, — причём уже независимо от материка Алексей Петрович накренился, мелко перебравши цыпочками (точнёхонько попадая в каждый из бубенцовых взрывчиков), — настырный пастырев перст, сохраняя сердоликовый обруч у основания, забурел темнее электрона, будто пирамидальные Гелиосовы дочери наплакали его, — а за витражом, оттопыривши от Römer’’а (с пивком и урановой кровью пополам) круглоголовый мизинец, блистая меж вздутий виртуальных грудей васильковой, как апрельская Нева, камеей Готтлиба Готье, рыжая, стриженная под дряхлую fée moustachine (но с неряшливым чёрным клоком на затылке, точно маскировавшим там втулку) трибада в мотоциклетных доспехах (откуда эта латница?!) с пирсинговыми кольцами в губах, смакуя своё серебро да отрыгиваясь, выгребала из матросского кармана шароваров грошиные пригоршни и, под методично-похотливое сжатие всех лицевых желваков, веером рассыпала по столу монеты (звеневшие жёстко, бронзово, словно призывая вспять век своей владелицы), чтобы красной, шелушащейся пуще бересты («бы», хочется вторить себе — «бы, бы, ббы-ы-ы-ы!», щупая колкие тона, изумрудный и светло-коричневый, твоего папируса, о rus! «бы!») подушечкой перста (прочие щупальца, будучи не в силах противиться атавистическому рефлексу, стягивая в кулак), как плевелы из гречи, выбирать из них самые мясистые, будто уготовляя их себе на закуску. Блики от меди пробегали по скулам, подчас замирая на них, — и тогда, казалось, что у сапфеянки полдюжины зрачков.
Трибада даже и прервала просеивание, чтобы окатить своим мрачным шкиперским взглядом задок Лидочки (вздрогнувшей, ибо женщины… — куда чутче лесбиянок, — entre nous, guines consanguines, on se comprend, n’est-ce pas?), как Зевс — обширную Каллисто, но пальцы её самостийно продолжали антиподовый танец, осенний, мартовский: остервенелая страда несаженого урожая, диких саванных всходов!
Мимо! Мимо неё, шнурками бия по полу (где-то он уже нахлёстывал похожий ритм!), прошествовал Алексей Петрович, прощальным взором удостоверяясь в способности соевой капли к сверхвыживанию: так к узорно-пятнистому, бредово-небридовому древесному бедру, истекающему лимфой, сбираемой в бутылку из-под водки, липнет взгляд, будучи не в силах от мученицы оторваться, ждущий, требующий, участвующий в изуверской процедуре, узаконенной миром — с бессовестно оттопыренной упырьей губой, — жаждущим (пуще, нежели ретивый Ретиф — белого винца!) берёзового блеяния.
Наконец, василисковому глазу Алексея Петровича покорясь, обрушился мотоцикл, и, поджав ноги, — замер, с наслаждением прикурнувши к свастикой треснувшему окну. Заоколичное торжество. Вой. Голый торс бора, негритянский, точно к раунду плебейского мордобития изготовившийся. А сзади, сбирая весь калым бородулевого бородоненавистничества, сперва предназначавшегося Алексею Петровичу, плёлся Пётр Алексеевич, сутулясь под тяжестью чилийской лозы и от давней почечной болезни, которую подхватил, как Никий — однажды выбравшись на природу. «И всё-таки покинуть его! Завтра же!» — и шнурки шёлкали далее; уходя из ресторана, Алексей Петрович, всей поверхностью кожи отдаваясь азиатской угодливости, мог вообразить себя достославным идиотом-меченосцем Куросавы, — не наполняй залу трезвон советского Нового года, переслащённый до приторности Чайковским, презанятно усовершенствовавшим Халявину синекуру.
А снаружи бушевал ветер. Алексей Петрович подставил ему шершавую кожу ланит, гримасничая, отворотил рот в сторону львиц, — свирепых сейчас, словно разродившихся от бремени, и заглотивших по многоваттовой плошке, озарявшей, вкупе с разорванным теперь термометром, их чёрные затупленные резцы, — вдохнул лонешний запах соломы. Грохнула дверь; пробежал, раскрывши объятия и с початой бутылкой рома, азиатец, вырывая Алексея Петровича из ступора, увлекая вслед за собой его, неспособного унять взор, всё примечающий в этой, уже уверившейся в своём нимфовом спасении, лучащейся Америки: как, например, севши за руль, Лидочка сложила ворсистую свою ляжку, хлопнула дверцей, защемив бахрому шали, приоткрыла и, втянувши материю словно хвост, чавкнула замком; и каждое движение мачехи находило ритмичный отзыв сначала в ледяном ситцевом прикосновении, затем в пожатии мускулистой шины, а после — в наложении мужских рук на ещё тёплый мотоциклов зад:
— Точно туша пожертвованного Митре быка, упрямясь тьме, сберегла жар волоокого, как розовощёкий тицианов Дук, Божества… что это я?!..
— Хай! — воздевши бутыль к небесам, поприветствовал Алексея Петровича, уже взнуздавший мотоцикл, азиат, — и опять присосался к струе рома.
— Хай?.. Ах, снова! Нехай! Губитель Губерт! Ловец, прочь синагоги! Ннна-и-и-и-нна-а-а-а! Изыдь из фавнов, нимф да Терпсихор! Весёлый Велес, славься! И ты, и ты, четвероногий Хорс! Хор! Эй! Терпандра семиструнья вор, взяв гуслей Полигимнии уроки, в меня процокай на своих копытах — расширь ушко иглы! Квадратной парадейзы, с хоругвью Ватикана — или моей Гельвеции надутой — ты округли закуты! Цик-цик, цик-цик, цик-цик. И вот — я на сносях! Спеси ж меня до Низы, Муза, Скамандра воскресив дитём, исполненным клычков молочных! Испьём до дна там кубок-Тартар, Геба, росою слёзной полный, громковзвлажнённее щеки небритой! Кровавей спарагмёнка с губкой! Дай и ему хмельной настой! Ему! Еммммм! У-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у! Амброзию! Варравке-Барба-а-а… росу! Он избежал лихого милосердья! Он сверстник мне единолихолетний! Он будет нынче же со мной в раю! Ja-a! Ключик, Пьерррррр! Подставь Давиду попку! Он граф, как ты, — одною вскормлен манной, майнадой тою же расхристанной напоен. Он ухо сам себе приставил! Торжественно, пасхально и лубочно! Лобок Земли! В твоём вертепе, Гайя, то семя прорастёт с удачей первой же попытки! Пытки! Тки! Саван мне на рыльце, Пенелопа! Египетская пеня! Лопни, как Герника, Генри ке Пан Великий: у Спаса-На-Корриде ты спазмочкой козлиною пронзён! Её я жду в себя-я-я-а-а-а-а-а! Он! Матадор из Матарии!! Пред Святодушной лентою, рожденной Тем-Что-С-Богом, секирушке двурушной я, враль критянский, белеющую выю преклоню — прости, м-сьё палач! цель-цель, топорик-Янус! Ja-nous!! А? Арий!!! Мой дед отныне тож! — и, телом наделив, взвалю на плечи ношу…
— Лёша!
— Потом её воздев до хвойного дупла, — дуплетом перед тем его расширив, чтоб втиснуть человека, — вглубь заброшу!..
— Лёша!!
— Подале росомах мохнатых, сомой опившихся валькирий русских, что при персях, ибо не лучниц: в межгрудье ж, виждь! внемли! какая амбра! — с брошью…
— Лёша!!!
Алексей Петрович, наконец смирясь, направился к «Ниссану», с каждым шагом отдавливая некую аллигатором скрипящую конечность, как испытующий на прочность утробу своего ямба Онегин — при бонапартовых часах, конкурентах мальтийскокрестых «Константинов», — замаянный петербургским речитативом. Удар за ударом отзывался в бедре, и колол Caran d’Ache, выпроставши, почище тичиновского Сократища, свою ножку, будто истомившись по Каменам. Алексей Петрович, расставив руки, — точно обнимая каждой их них по отцу-невидимке, — уселся, левой ляжкой поправши самоучитель. Автомобиль, урча, набрал скорость и, уже рыкая, ринулся вдоль леса, уповая на русский «авось», на Борея (шафранного при открытии окна, словно мидийская попытка Есенина) — гонителя новосветских регулировщиц.
«И мы благополучно добрались до Ферраровой, жёлтым, нет, червонным светом залитой улицы, мягко покатили по ней: мой отец оплачивал, разоряясь, эту извилистую липовую позолоту, злащёные основы храма с сосной, твилу моего будущего дома, голышом, в мидасовом водопадце. Я прикрыл веки. И только. В этот момент Лидочка, выудивши из приёмника, и упустивши её, рыбью стайку, поплыла вослед карасям, подгребая дискантом, отставая на два удара плавника. И куда бы не увлекал Лидочку поток, неизменным оставалось лубковое пение, обезмузыченное, с мучным придыханием, пока не затекло в тихую заводь, — от которой до топи рукой подать, — да и затонуло там под чавканье издыхающего мотора. Теперь бы соснуть! Потворствование Морфею — его пифонову заглатыванию волчьего часа! Ловческое лукавство раздосадованного поэта, уже изготовившегося к перевоплощению в кописта — всегдашняя галерная зооморфность, предшествующая импровизационной стадии перепечатывания, кою я не доверяю ни одной машинистке!»
И теперь Алексей Петрович плёлся вверх по лестнице, с каждым шагом сбивая вёрткого четвероногого ангела, окольцовывающего, как толкиенов дуб (куда толковее говорливого Даля!), каждую ставимую его ступню, да гладящего хвостом звеневшие ахилловы сухожилия. «Какой, бишь нынче денненочь?! Твоя, Венера, вена, что плеснёт на бред кровавой пеной — тут как тут Асклепьев лепет: «живо! лёд!». — Эх, не успел чешуелатый махаон пронизать ночь крылом под приапическим кремлём Приама, латая Филоктета — его зело страдальную пяту! — от мудрости лемнийской. Их всех, Гекатор, душка, ты помяни в молитвах, охмелённых колхидочкой, принцессою, срамницей (набравшей с Пропонтиды янтарей мне любых, как пожары — полны горсти), предвестницей (нет, лучше уж «предтечей», ведь женщины текут. Теки и ты! Пан-панта! Гей!) каренинских бесед. Ведь верно, филоктетова нога: всё я, да я, да я, да ja… родят демократические пренья, взопревшие в тесменовом мозгу назло, Аякс, орнаментам вселенским с эмали бивней розовых твоих. Останется лишь бороду приклеить да выпить неразбавленна винца из древнего Эгеевого кубка, что принцу-рогоносцу дали ручки с гигантским рыжим старческим пятнищем — залогом верным мачехиных мук. Ах, этот вопль!..»
Действительно, кричали. И Алексей Петрович, будучи учтивым европейским гостем, поворотил в сад. На лужайке, перед самым домом, освещённая старательным бутафором рядом с коленопреклонённым отцом, сидела Лидочка, таращась на чёткий трёхпалый отпечаток в камне, — точно зодчий старательно выпилил на кресте молнии, или гиппогриф взлетел, оттолкнувшись от него. Мачеха всё теребила шаль, подчас выпуская её из рук, и трудно было рассмотреть, то ли Лидочка поддерживает бахрому, то ли бахрома — Лидочку: тьма, разъедая женские пальцы с пространством, уничтожала и земное притяжение.
Пётр Алексеевич, приглаживая разорённое «птичье гнездо», увещевал жену, щекотал ей подбородки, манил в кровать, мол, снова мексиканская шутка: «Мммерзавцы, кто ж ещё мог такое!» — и лишь сосна заговорщицки щурилась на электричество, хрустко поигрывая хвойными хрящами, — точно пред рождественским вскрытием устриц разминала на грядущую ночь персты: «Лидочке через пять часов вставать; она вить музеолог «Арт Института». Специалистка по даз… по дизе… ай… ну…».
Алексей Петрович не ведал, что отужинал в компании почти коллеги (к тому же с хайдеггерскими отголосками в названии профессии), а потому, хоть и был родосски чужд каллимаховым претензиям, также скорчил гримасу разбегающейся филантропии, которой так и не суждено прыгнуть.
— Ай? Ну и ну! Папа, завтра не забудь бритвенные ножи.
— Угу!
Подчас Алексей Петрович видел себя Левком, отцовой молнией от парубков отрубленным. И он пошёл прочь, слямзивши всё-таки взором с часов совсем свихнувшееся, ибо раздвоенное, отчаянно мигающее, двоеточие, утерявшее время, да так и не восполнившее его прочими знаками препинания.
Пена на кафеле засохла. Алексей Петрович оживил её, устроивши напоследок потоп. А затем, голышом, — в комнату, где он, погладив шуйцей шерсть лица да дрогнувши гусекожими плечами, скользнул под одеяло, выпрастывая листы (как исполненный ла-рошеливой ностальгии агонизирующий Ришелье — лилией вышитую салфетку: «Анн, Анн! Аннет! Счастливый принц!»), принялся переписывать отторгнутое за вечер от мира, щурясь, отгоняя смуглоликого, белокрапчатого Морфея в угол спальни (для вящего уподобления гроту, стена исходила исполинской щелью), и по-звериному, то есть избегая явных жестов, пользуясь фонарной золотухой, сознавая… («Чёрт!») предчувствуя, что с заключительным прикосновением пера к бумаге Гипносович снова вступит в свои права, задует, как лампаду, заоконный свет, — да одновременно борясь с молниеносным мимикрическим побуждением тотчас закинуть руки за голову, забыться, поворотив лицо в сторону обезглавленного церковного купола. Точка.
Проснулся Алексей Петрович заполдень. Спираль верблюжьей шерсти билась на полу с крадеными листами и брюками, обвившими одеяло захватом греко-римской борьбы. Над вопящей по-африкански Америкой исчезала, удовлетворённо («По-царски», — скажет славно выдрессированный галл) растворяясь в безумном небосводе, циклоида. Алексей Петрович гоготнул, вскочил, наготу доверяя своему чутью целомудренника, заплясал, сладко потрескивая хрящиками коленей (телесное требование молитвы!), к телефону, а затем назад, — из недр рюкзачка исторгая Мёртвые души, шотландскую сорочку, обратный авиабилет, — набирая, святотатственно сопрягая кнопки и подушечки пальцев (одержимых другим, продолговатым прикосновением — тактильного эха синего звука!), номер американской флотилии, тотчас обращаясь к ней, торопко отрекшейся от французского, и взамен него предложившей испанский да немецкий, выбранный Алексеем Петровичем с той постной интонацией, с коей крупье русской рулетки, уповая на неудачу и уже складывая губы для скифского «ну что ж», готовится крутануть барабан, — наслаждаясь контактом его чугунно-футуристической архитектуры своими необоримо влажными, как Вогезские холмы, ладонями.
На германском приказчица изъяснялась с промасленным акцентом краковского предместья; её вырубленное томагавком «ашшш», застревало в ухе, полуоглохшем от давешнего тимпанового боя, а тотчас одобренный Алексеем Петровичем рейс, назавтра, в три часа пополудни, прозвучал так, словно оголодавшая каторжница зазывала в мотель трёх потаскух побойчее.
Запечатлевая в памяти номер — «Одиннадцать, семь, три», — Алексей Петрович, шибко шевеля губами, добрался до Caran d’Ache’а и лихим росчерком поперёк «фа-аркарты» воспроизвёл, азартно его проиллюстрировавши, код отступления из Америки. А потом, — щурясь от забирающегося даже в коридор Солнца, — снова ванна, куда он влез, звонко рыгнув, и долго, пиндаровой сосне силясь уподобиться, белокудрился шампунем, взбивал попышнее пену в надгубье, вовсе не пытаясь выпутаться из всамделишнего сверхазиатского ореола, внутренним зрением нащупывая (уклоняясь от возможных нескромных глаз с церковного купола) кроссовки да непроизвольным содроганием предвосхищая первую судорогу бега.
Когда Алексей Петрович выскочил через заднюю раздвижную дверь, ещё малость тяжкий спросонья, перебирая плечиками, прищуриваясь на суматоху у пожарных, на чёрный сейчас крест (точно изготовившийся к метаморфозе в печать, не какою-нибудь — русскую!), отрыгнувшись мощнее прежнего (угодивши внутрь взрыва негритянского воя, когда хор, куполком — куполком — куполком, взбирается, цепляясь за уступы строф, до самого корифеева пика да накалывается на него), устремился по Ferrer street, медленно разогреваясь, на ябм переходя (гыкая так зло, что, казалось, хлопала конская селезёнка) да звякая, будто поздносентябрьским нулинским колокольчиком, ключами, обёрнутыми десяткой, выкраденной Алексеем Петровичем из отцова пиджака вкупе с катышем серой, ещё дальневосточной пыли, которого сейчас на бегу он старательно выковыривал из-под розового ногтя совсем излеченной десницы. В лиловых ветвях щебетали щеглы. Эвр был резок, прохладен и с кислинкой. Удары правой пяты приглушённо отдавались по вымершей аллее; левая, как всегда, была беззвучна. Вязко, но привычно ныло бедро: «Ah, ça tire!» — протянул он, выматерившись.
Солнце источало свой свет, абсолютно не грея, кокетливо обнажаясь за радужным облаком, да как бы скрывая собой кого-то, раздваивающегося, хладного, косматого; а из левого ока Алексея Петровича экспансивно наворачивалась (в наваристо-рубиновый колорит окрашивая приближающийся бор) вёрткая слеза, отрастая непрестанно, как он её не обезглавливал, прижигая шершавым кулаком на нежной, точно планктон, бороде.
Экскурсионная пробежка — так неприхотливо начинаются наилучшие охоты! Америка разворачивалась перед ним не спеша, с ленцой, словно Сильфида, укрощённая заветной спазмой, но уже предвкушающая последующую имплозию. Алексей Петрович покинул середину дороги, затрусил в тени притихших лип (отклонявшихся от стен, если дома слишком уж подступали к ним), неслышно ступая по траве, как по вороному упругому насту, ляжками же чуя опасные хитросплетения древесных корней и приподнимая колени, отчего шорты раздувались кильтом. Эта будничная послеполуденная Америка была безлюдна, безмолвна, и Алексей Петрович всё мощнее, всё размереннее пронзал её, всё чаще — будто помня Бульбов наказ, — брезговал уклоняться от лиственного войлока, лбом вышибая из него басмачески взлохмаченный экземпляр заспанного Skipper’а.
Где сыщешь больше торерова наслаждения, чем в пересечении автострады наискось, упрямо глядя перед собой, следуя собственной мелкопористой асфальтовой стезе — точно чрез волны Мёртвого моря!? И вот, прыгая уже по кочкам, вынюхиваешь хвойную тропу погостеприимнее, тотчас высылающую блондинку в голубом костюме с нежным серебристым исподцем, трусящую легко — даром, что брюхата! — растопыря длиннющие пальцы да мелко вздрагивая вороным переполненным лифом; она уже изготовилась набухнуть, с трудом поспевая за весной: «Пятый месяц», — отметил Алексей Петрович, запросто (чего с ним прежде не случалось) постигая Артемидовы артифисы. Ему доподлинно было известно, куда бежать (хоть о конкретном знании не могло быть и речи!), местность казалась родной, как печь — Лазо, как Муссолини — Комо, как Ликургу — тайга Тайгета.
Солнечный диск почернел, пропал, мигом выбился сквозь медвяную хвою крон, принялся стегать Алексея Петровича по лицу сладковатыми тенями. Сразу стало душно, запестрело в глазах. Алексей Петрович, с трудом разбирая тропинку, продолжал нестись навстречу Солнцу, теперь уворачиваясь от его потоков, однако подчас пропуская их сокрушительные лозаны в скулу, в переносицу, в зубы, тотчас слизывая кровь с дёсен да губ, вёртким языком забираясь в самые жёсткие заросли под ноздрями, — в этот момент нога по самую ляжку попадала в кусты, выдёргивалась оттуда (как в самом катафрактарийском ката шотокана) с древней молниеносностью, в ответ на шип, шипами разодранную, — а после, задыхаясь от жажды, бессвязно стоная, словно утерявши дар слова, с затаённой слащавой бравурностью, чуть ли не животом бросался (будто через левый пародос!) на американскую землю, жирную, чернее наитропичнейшей негритянки, приперченную прошлогодними иглами (того самого типа, коим крыты кровли гатчинских муравейников), ниц перед горьковатым троекогтием сосны, и отжимался положенную сотню раз: почти приоргазменное насыщение планетными силами на бабский лад, прежде Алексея Петровича открытое для своей стаи лакодемонским вожаком «…вышколившим её бичом да флейтой Птоломея — на счастье мне, на счастье! Смерти на счастье! В строю! Гоп-гоп, гопля! Да избавивши от иссчитавшегося (как иной пачкун — исписывается) афинского мрака культуры-ы-ы! Ату её! Ату-ё! Ате-е! Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы!» — вой вырвался сам собой. Алексей Петрович, оставивши копытообразные оттиски кулаков (иному ловцу, — вроде Бюде, тёзке кельтского автократора, — померещится мархурово сопротивление притяжению юдоли самоочеловечиванием), настигнул рифму, подстроился под её перённый лёт, разняв её на пару долек да выплюнув вместе с густой вязкой слюной косточки, словно Персефона — остатки гранатового зёрнышка. Алексей Петрович перемахнул через яму и снова принялся попирать крутизну (упорно держась против Солнца, отклоняющегося чуть вправо, будто светило, заманивая, ненавязчиво окольцовывало его), подчас вздымая правую ногу, чтобы стереть кровь с голени, кучерявой, как малоазиатская битва или его щека. Поодаль, — средь опушки, где на полуобезумевший сосняк выливала переполох исполинская, со знахарским профилем Конде, пихта, неким работорговцем завезённая в эту чуждую ей гущу, — рдел червонным кругом пень, и Алексей Петрович не замедлил увенчать заболонь дегтяными своими кулачными костяшками, сызнова сочащимися на блестящие древесные кольца кровью, желтоватой сейчас, будто просмоленной хвоей и Солнцем. Алексей Петрович лизнул было кровь с опилками, но тотчас сплюнул пресный серый ком.
Нет лучшего уровня для соглядатайствования, чем этот беспрестанно вжимаемый в землю фут, точно Алексей Петрович боронил, на финикийский манер, сам будучи и лемехом, и мелехом: малиновый куст, весь увитый нетронутым вороным плющом, полоскал платиновую, как гребень свежеизловленной камбалы, паутину, замирал, придирчиво проверяя её на незамаранность, и, неудовлетворённый, паки принимался за стирку; прошлась чёг’том через всю полудремлющую поляну бурая стрекоза; на убелённой старостью, точно береста, коре рай-дерева оцепенела, согнувши салатовый, лучистыми разводами расходящийся локоток, белка с ковбойским силуэтом, почти без анфаса. Пень мелодично похрапывал под нажимом. Пошла вторая сотня. Безумно индиговая бескрапинная коровка Бога Алексея Петровича — щёлкнула, разминая, то есть прилежно сворачивая замысловатый, на славу промасленный механизм своих крыльев, — застыла было, на опалённой кромке пня, а затем бесшумно, но с чётко распознаваемым счастьем блеющего Эгея — Э-э-эгеге-е-егей! — бросилась вниз головой. Алексей Петрович, начиная мелодично стонать, приближался к трёхстам, — розовые кисти разбухли, костяшки средних пальцев обнаружили сквозь чёрмную глину свою обычную эллипсовидную впадинку, — стон перешёл в мычание, захлебнувшееся, наконец, воем. Представление прекратилось, и Фаларис, злокозненно скалясь на блаженную разбредающуюся толпу (ворчавшую феокритово: «Сицилия — сицилийцам!»), вздымал, выпроставши его из порфирного гимантия, заздравно-мафиозный куликс в сторону Этны, с настойчивостью меломанки исходившей коневидными клубами дыма, — вот он, гляди, чёрный затворник, один из святых островов моего Староморья!
Алексей Петрович, задыхаясь, словно после часового боя с тенью, поднялся. Свежеистерзанный пень кудрявился буклями роскошногорного солносяда, — пуще всего там, где сияла троица когтистых следов, от которых Алексей Петрович и рванул прочь, давя красных муравьёв, вверх, вверх, вверх по тропе. Гравий осыпался. Таргелионская зелень наливалась чернотой плотской, кряжистой, не пропускала ни звука, и лишь Алексей Петрович, поначалу спелёнутый вороным коконом, продолжал окукливаться, разрывая обросшую его виноградину, обливая её собственным вязким соком, расправляя непривычные ещё к движению члены, а подчас натужным стенанием (вот рассёк животом восходящую спираль свившихся безумием бабочек, почуявши их, почти чавкающее, склеивание за спиной) приветствуя назревающую назорееву бытийственность, проглянувшую сквозь сосны, да отозвавшуюся сиреной полупрозрачной, с турмановой поволокой — как предсмертный крик то ли лани, то ли Пана.
Алексей Петрович вышел прямо к перекрёстку, где из костра чертополоха (придававшего ей добротность английской сказки) восставала лидийская бензоколонка, пахнущая, как отрочество, чаем колхов-колхозников, и приветствовала пришельца, приоткрывая дверь со свежевыпиленной (ибо выдаваемой глянцевитыми торцами) фанерной начинкой. Её-то, щурясь от Солнца и насилу переводя дух, — единоборствуя с духом! — осторожно толкнул Алексей Петрович и, прорезавши занавесь (фальшивые перлы с трубочками бамбука, нанизанные на толстую лесу), проник в низкое помещение, огороженное многоячеечными полками, тотчас отразившись в аршинном зеркальном овале вкупе с треногим бронзовым стулом, кассой крепостным валом (где-то я уже встречал такую?), плоской планетой, голубевшей приколотыми к стене океанами, да с подушечкой, пилочкой, столиком в углу, под кока-коловым развесистоухим коалой, а главное — с внушительнозадым жёсткопрофильным негром, который, перекинувши через предплечье, на манер половых русской глубинки, застиранный, с прокрахмаленным сгибом саван, азартно проводя по аккордеоновым губам кончиком своего говяжьего языка, листал «Стеноулочные Сводки», пособляя себе на диво выбритым подбородком с уютной ямкой. Лиловые лучи, — точно терпеливый зритель, внутренней стороной кулака подпёрший скульную кость, — устроились на стеллажах.
Алексей Петрович, мыча, постукал себя по щеке, ткнул перстом в остролезвенный арсенал негра, который многозначительно кашлянул, несимметрично вскинувши плетёные брови (словно расставивши акценты над малиново-кисельным французским «театром»), и, отложивши газету, взмахнул над головой севшего Алексея Петровича полотном цвета Konigsblau. Дико хотелось пить. От негра пахло вкусно. Под хлопковой рубахой (тут Карамзинов, эта карма деревянной Руси, не приминул бы стрельнуть своим кармазинным, — от рояля отодранным, — ехидством) негр был эпилирован, и пока он взрыхлял в гигантском, как иллирийский шелом, чане пену, Алексей Петрович, выпроставши из-под прокрахмаленной бахромы кровоточащие колени (««Села!», за малиновую ласку!»), разглядывал его масляный пекторальный мускул, набухший орихалковым бликом и окованный оазисной тенью. Мыльные хлопья расцветали, неугомонно, как негр не отбивался от них, лезли ему на безволосое запястье, вовсе не отвратительное, коричневое, с зелёными от Солнца прожилками, словно кубинский эбен хроносова ложа или распростёртые объятия гелиосоликого Людовика — предпоследнего солнечного монарха, того, что на скакуне с персидско-букефаловым разворотом. Цирюльник хапал пену багровой от усилий и от слезы Алексея Петровича горстью, избегая покамест, точно гнушаясь косматого лика Алексея Петровича, браться за бритву: белый изгиб острия, перламутровая рукоятка, в которой, будто в древнем выплаканном электроне, чернелась мягкоигольчатая, как морской ёж, звезда.
Вот он застыл, чуть приплясывая всеми конечностями в такт желвакам, скулами вплавляясь в громадный диск, благодушно дозволяющий диффузию со всяким — кожа его изошла серебристой lueure (термин, употребляемый богобоязненным жителем Лютеции при обращении к урчащему Духу Святому), — истый страсбуржец! И всё-таки, приглядитесь, — припомнивши общеобиходную галльскую премудрость, — к черепной коробке негра взором возлюбленного, вы, номады-аристократы! Распознайте-ка сокровенный тропический аромат сокровищницы нашего с вами вековечного дома! Приложите к нему ваше изощрённое чутьё! Нет, не обтянут он «чернокожьем»! Он — негр! Зажатая в этом чуждом нам остове, душа вспыхивает вражески, недругом и угасает: предки негра издревле избрали оседлость. Её чертой разграничены мы до воцарения Бога на Земле! Не настичь негру ныне нас, менад, единым шаманским скачком! Знаю, строки эти на века отсекают моё Добровестие от общинно-самоцензурных наречий идолопоклонников «равенства», кое я подпускаю к себе лишь меченное торгово-лагидовым ударением староштанного маэстро над блеющей paenultima. И да не возрадуется свиноподобный шовинистишка, вознамерившийся было похлопать автора дланью своей благосклонной шуйцы, где мясницкий дух агриппинской водицы давно переиграл пот в поддавки. Чую, не избежать мне твоего квёлого прикосновения! Что ж! И всё-таки не равны, не равны, да-сс, не равны!
Алексей Петрович успокаивался от бега (уступая послеразбойной печенеговой неге его), в последний раз шевеля американским усом, разглядывал кудрявые клоки волос на щеке своей, — и пока румяный после сна будильник в белой кипе, двухлапчатый да с перепонками, размечал землемерными, на «ре», временными вехами маятниковые движения негра, Алексей Петрович начинал улавливать ровное, поначалу будто вороватое хоровое сопровождение будущему бритью — храп из кладовой — «Ррооооо», за чёрной, чуть припорошенной пылью (такими оттенками русский художник живописует мартовский снег) тафтой.
Наконец цирюльник ударил о борт чана, как по литаврам, согнав с потолка исполинскую, взвывшую от ужаса бородунью. Алексей Петрович смежил веки, точно не выносил более цвета негритянской конечности, но силясь не задремать, — как случилось это однажды в дантистских застенках, когда буравчик, ваяя своим грызущим напором его тело, растревожил Гипноса в глубинах разрушаемого им грота. Тёплая чавкающая масса стала липнуть к щеке, забираться до маслаков, втискиваться в ноздрю, комьями скатываться вниз, достигая самой сонноартерийной точки, к коей и прикоснулось, будто львиный коготь, лезвие да знакомо-нарочито заскрипело вдоль сосуда до воспалённой ушной мочки, тотчас перемалывая жатву, словно комбайн — подсолнуховое воинство. И всякий раз, когда негр оттирал пену с клинка (раздавался стальной щелчок, точно «вдовица» рассекала очередной хребет), Алексей Петрович, пыхтя, переводил дух, а выбритая, оттого как бы перерождённая кожа, счастливо пылала, будто ошпаренная.
Лезвие старательно обошло почти невидимую, — даже отец не заприметил, — ранку над губой, захватило в ноздре сколько необходимо пены, до блеска выкосило впадинку и ушло вправо, скрежеща пуще заправской снегочистки. Храп усилился, словно по мере изничтожения усов и холокоста бороды (против коего, казалось, смачно, лакомым огнём восставало Солнце), до поры закупоренные поры Алексея Петровича растворялись звукам: бритва будто путешествовала не по щекам, но попадала в прорехи раковин, разложенных по табору карнакской улицы, обнажала гигантское склизкое тело, с предсмертным писком приветствующее остриё, краткое знакомство со светилом: губы губителя (сущие меха кузнечного горна) беззвучно, но от этого не менее красноречиво растянулись, хлынули к визжащему моллюску — словом, поэтический акт, истинный Mann Act, единственно возможный, молниеносностью подобный гильотинову дар-у-у-у-у-у! — и, если верить староевропейским кривотолкам, запрещённый на этом континенте.
Сейчас нож, иногда возвращаясь за упрямой стернёй, сбирал урожай вдоль зародыша правого бакенбарда (просвещённый парижский цирюльник, склонный к естественным наукам, зовёт такой «лапкой»); жатва струилась, нива Ниневии переливалась, осчастливленная лезвием, кое рыжий луч загибал в ятаган, переплавлял его, издеваясь над законами физики — и кодексом того, что идёт после неё! — по собственному месяцеву шаблону, одновременно выковывая его да заорщряя на своего ревнивого семитского пророка.
Негр, норовя упереться пальцем в нижнюю десну клиента, избегал, осторожно, тихо покряхтывая, будто вырезая её, левую глазницу, сейчас отливающую жёлтым, — как если бы Алексей Петрович подделывался под статую Аполлона-волконенавистника, умащённого охочими до оракулов каракулевыми аральцами, стократ окольцованными цепями пактоловой патологии. «И всё-таки, как объяснить отъезд? Что соврать? Вот, пошло-поехало на «ать» да на «ить»! Кому предстоит связать, кому — жить! Скрасноармеить? Соврать… ить — отступить? Отступник, как бледен ты-ы!..» — Алексей Петрович вздрогнул, и нож глубоко чиркнул под самой левой скулой, хранящей ещё свой сугроб. Жертвоприношение, однако, не состоялось, хоть Алексей Петрович и сидел лицом к Мекке: час послеполуденного приступа набожности — разбухший хоровым блеянием псиной ловитвы — ещё не пробил, а орды арабов, медитерранизировавши кольцо, наконец-то уводились, охмурённые, к Низе. «А крови вылилось бы немало. Плеснуло бы по решётчатому линолиуму, забренчавши тяжёлыми каплями, в ожидании коих я, другой, обновлённый как Солнце и усыновлённый им Алексей Петрович уже поднимал на славу оскаленное лицо…». «Айя!» — подскочил негр, почти по-девичьи дёрнувши плечиком, жеманно извиняясь да виясь, мелко-растяжисто перебирая эбеноножием в брюках-трубочках и в воловьих, с бесконечными щегольскими язычками, башмаках на кованых каблуках чечёточника. Через огненную шею Алексея Петровича алела горизонтально Земле (плоской, на троице лабарданов, слава Богу!) дюймовая царапина над громадной, багровой, в серебряных заплатах каплей.
Теперь оставался лишь подбородок, выпяченный козлиным клином, придававшим Алексею Петровичу террористический облик хмельного старца вкупе с мажордомовой важностью корифея, зазванного на Божий пир, — за него, оттопыривши в сторону часов задок, принялся негр. Лезвие прошлось по нокаутовой оконечности, — раз, второй — и снизу вверх до самой губы, сжиная последние злаковые лакомства. Склонённый негритянский профиль отразился в зеркале пежинным мыльным разводом. Полинный фалаш! «Ра-а-а!» — довершил залихватский штрих острия раскатистый храмовый рокот — пасынковый вопль фрескового Александра, бездарно имитирующего ангельское лупоглазие своего Быкоглава.
Бритва сняла пару последних хлопьев пены — вешник при молочном Яксарте, так и не угодившим в рот, несмотря на успешный геноцид усов с бородой, чьи антиохские ненавистники могли теперь торжествовать: нефилософская физиономия Алексея Петровича сияла в зеркале, и он, поглаживая себя по эластической щеке радужно-суставной десницей, скалился от бурлящего — точно перед ночным полётом или кризисом стихосложения — наслаждения на вновь обретённые шрамы, на набухшего от профессиональной гордыни цирюльника, на камертон в облике колобка (этого андрогина славянской притчи, так и не убежавшего рыжехвостого Зевеса!), — Алексей Петрович был счастлив, перерождён, и продлевая удовольствие, высвобождал шею отказчивым движением головы с крючковатым жестом перста, ёжился от визга тугого саванного узла, да слишком поздно задавши американскую энигму, ощущал леденение ступней (точно они коснулись таза, полного снега), по мере того, как он, опершись на пегий кулак, медленно вставал, будто силясь, и так и эдак, сплести взором из негритянских пальцев дореформенное крестное знамение, не умея, однако, придать им нужную форму, но возведши очи горе, ощущал всё же парусию редко приземляющегося Всевышнего.
— Севен! — признал цирюльник свою принадлежность к катарам (не мулам персидского принца!), и сразу потеплевший Алексей Петрович подал ему, раскрутивши перед тем звяклую скиталу, десятку, идеальным «шото», отвергнувши шелест расцветшей в зелёной брадобрейской горсти сдачи, и пронизавши занавесь ныряльщицким соитием подушечек пальцев, прямо с порога цирюльни перешёл в рысцу, будто весенний (толстовскому парономазу следуя) Бофор — есаул саулова воинства. — Хай! — гаркнул звонко, с какой-то негой, точно ублажённая девица, негр, тотчас погребённый обломками торжествующего «Рррооооо!».
Ах этот бег! Бор просмаливал скользкие щёки, как перед дальней дорогой домой: триерорёберные бригантины готовы; вёсельные отверстия у уключин заменены канонами с их длинносабельными пушкарями в имперских касках — куполках столиков «ампир»; туговатая на ухо матросня привязывает к мачте убелённого летами аэда с экстатической пеной Урании в искровавленных устах; сосновые остовы судов уже изнывают (запросто изъясняемым брёвнами стоном) но атлантическому пути вспять, контрабандистской сноровкой припрятывая свои тропические секреции — на счастье Старому Континенту!
В лесу теперь людей поприбавилось, и не раз Алексей Петрович, дабы не замедлять рыси, освобождал, сигая в кизиловые кусты, тропу, и честным зигзагом заново овладевал ею, предпочитая не разглядывать женские лица (лётный персеев рефлекс!), но пронзительно чувствуя, как хрупко при его приближении дёргается плечо, как вздрагивает полувыщипанная бровь, и реагируя межлопатковой истомой на оборот вослед звону своих ключей (тотчас заглушаемому полным виски рыданьицем здешнего фавна) почти татьяниного (сиречь названного в честь нечисти, празднующей Купалу), с исправленного-переправленного черновика, профиля.
Теперь Алексей Петрович инстинктивно отделял себя от человека, взором приковывая себя к девичьему бору, очами очищая и защищая себя его видом, будто гигантской динамитной шашкой. И лишь у самой хвойной пропилеи взглянул Алексей Петрович — сей же час, не удержавшись, гоготнув, — на исполинскую звезду Давида дравидовой груди: так, не чуждый прекрасному медвежатник выкладывает на сатиновый, с краденой же туфельки позаимствованный, обрывок, намедни сворованное ожерелье. И долго ещё Алексей Петрович различал идеально вышненемецкое произношение индийца, которое тот громогласно выплёскивал в свою златодланную, цимбалой вогнутую кисть. От говора этого так веяло родным, костромским, с водной глади возносимым к небесам (где сейчас дирижаблем, — напоминая о вечерах лакедемонской осады Петербурга, к чьим избитым коленям наконец-то ложились и «Tiger», и «Panther», — висело гранёное, с оттяпнутым задком, безыскусственно подштрихованное ломким индиговым грифилем, тёмно-фиолетовое облако), что Алексей Петрович сам подпрыгнул, левым оком убивши окрылённого муравья (эмансипация пролетариев!), гаркнувши снова «Гей!», облака неведомо отчего не достав и чуть было не потерявши шорт. Вопль вышел жуткий, и с магистали, благоразумно замедливши ход, испуганно гукнул прозрачночревый рекламный грузовик с серебряно-лупоглазой головой воблы — многоколёсая витрина апеннинского башмачника — коему художник, кощунственно вознамерившись удивить свет, скормил голых манекенов женского пола, всех завитых и подвешенных вверх ногами финальной стадии слоновости, в туфельках Марии-Терезии или другой венценосной венки её породы. Бал Сатаны на Луне (ежели верить Поприщину), — любопытно, которая из них — Хозяин?
Алексей Петрович, шаркая подошвами и очищая от крыльев ресницы, пересёк асфальтовый большак и затрусил под липами, тотчас нащупавши пятой овальную лунку, запросто попадая в подковный полуобод, хоть и сознавая, что лошадь — полицейская. Настырное эхо «Сar als…», приправленное жирным аллитерационным шипом, нахлёстывало неотступно слева, из-за сиреневого палисада, из-за груды пёстрого кирпича, из-за спутниковой антенны, до краёв залитой багрянистой струёй Солнца, которое будучи не в силах насытиться собственной щедростью, всё брызгало в эту крещальню лучами — и дико хотелось погрузить туда ладонь, испробовать это вещество на липкость, вдоволь нашевелиться в нём пальцами, нащупавши ремни, втянуть волосатыми ноздрями его железистый запах, молниеносно определивши с той ли неизменной истовостью свирепеет от него дух.
Ferres street теперь гораздо чаще оживлялась автомобилями: они дефилировали, всё ещё поражая Алексея Петровича своей однообразной респектабельной громоздкостью; даже представители спортивного подвида, дикостью ликов претендующие на вакхичность, и те притормаживали на поворотах да, славно выдрессированные, исправно мигали сигнальными фарами, хотя вокруг не было ни души, кроме разве что пчёл, с медвяным гулом холивших липовый цвет вкупе с Алексеем Петровичем.
Утомляться он стал уже на подступах к дому отца своего, — гаражные ворота настежь, да так и застывшему в придурковатом раввинском зевке удивления (помнишь ли кару Караваджо — Павлу?), выставивши на показ единственный верхний свой резец — притупленный, жёлтый, с чернющим кариесом, дважды опутанный проволокой американского дантиста. А изумиться было от чего! Храм, уже безлюдный, лишённый четвёрки крестов, сваленных к его подножью случайно-аккуратной горкой, наружность имел таинственной, необузданной лихости: распахнувши оба свои объятия, он подставлял две пары раскрытых ладоней краснеющему светилу, смотревшему прямо, свысока, по-хозяйски, — а чудовищно удлинённые за день леса уходили, высоко возносясь над щербатой кровлей купола, крестовинами с червонным отливом грозя небесам (если не слепым, то уж точно подслеповатым), измываясь над ними с буйной бесполезностью тороватого тореро — святотатством для Америки! — «Той, что я повстречал позавчера, и которую я покидаю, обновлённой, освящённой, с домом отца моего — миссией вражеской державы, очагом божьего раздора, ибо Элойхимам также приходится прибегать к военно-дипломатической затейливости, n’est-ce pas, Cadme Qidam? Вот она! Перехлёстывает! Галльская моя сущность, и я обращаю её на Восток, точно неукротимый автократор, внезапно закручинившийся по своей Лютеции!»
Приберегая рывок напоследок, как камикадзе — штопорный вихрь; как вандикова Эвридика из Тенесси, Орден Подвязки — ещё головастому мужу; как брюхатая Семела — челобитную, — Алексей Петрович, застонавши зычнее калитки, сиганул через неё, затопал (homo goergicus в новой, неотвратимо тянущейся к Полюсу, заглатывающей нео-сфарадов, Испании! Странные всё-таки события случаются в ней!) по гладкому ворсу гостиной, сея прошлогодние иглы с комьями прохвоенной глины, и исторгнувши сварливый крик из сгрудившейся (как кусками может сгрудиться лишь женщина) от рыданий Лидочки.
На кухне, распластанная во весь стол, покоилась голубокаёмная «Чикагская трибуна», повествующая о ночных пожарах (на снимке, в дагеротиповом «бруаре» — пламенеющая чёрная гора, клеймуемая наполеоновским ногтем брандмейстера); о наводнениях города Святого Гея, того, что в Баскском графстве, десяток маниловских фарсахов на юго-восток от Святодухова. Алексей Петрович перевернул страницу — её, конечно, тут же и порвавши, — обнаружил родной Собор Блаженных Мук, с двумя вековым сифилисом да германскими осколками обгрызанными демонскими ряхами, теперь ладно отёсанный архитектором (бывшим подмастерьем коробостроителя Корбюзье, удостоенного в своей отчизне — возведшей его тем в ранг пророка — десятифранковой купюры), повелевшим скрыть досками дорический уровень фронтона, со всеми тимпанами, грязными гзымзами — для реставрации таинства при поддержке лесов, крана и обкарнанных карнизов. А ещё ниже, под печатным воплем о муках торгового дома «Loeb», ближе к боливаризированному Чавесу, пожирающему «негритянские головы», около кири-куку муниципалитета Аквилы о тотальном торжестве науки над грядущими землетрясениями, справа от стереотипных выборов в России (приевшаяся вереница серомундирных юношей: самый милашка, эдаким jeune premier купринской Рытвины, отдёргивает, с ухмылкой удовлетворённой похоти, завесу) — Тир — на благоуханном, лоснящемся кедровым ядром ухе залива, при давешней подписи «Бейрут». — «Ха! Не слишком уж свирепствуй! О! Боз!» — и довольный галлизацией иудейки, Алексей Петрович, подхвативши под мышку бутыль, двинулся по лестнице, различив скрежетание тормозов отцовской «Мазды» да на ходу утоляя жажду — рыгая и матерясь, скребя шрам на ляжке (когтями его, снова! когтями! когтями!), — вскинувши голову и перегнувши обручем шуйцу, будто трубадурствуя ловитвенный «отбой»: мол, охотники, про…ли чубарного оленя-то — королевскую прерогативу — поруку успешного завершения одноимённого опыта! А в зеркале на Алексея Петровича смотрел он сам, помолодевший на полдюжины лет, без единой морщины, но с румянцем лигурийских Богородиц, что из золочёного дуба, венчанных колоссальными, точно гелием накачанными, шарообразными коронами, — только бисер пота серебрил виски, будто безумство бега, насыщая ведуна глинистой перстью, удабривает его голени регалиями скифомудрствования одногрудых рифеек — «Не-е-е-е! На-скаку-киселедающих менад!» — последний слог вышел на французский манер, вроде «надэ», белым веером прыснувши по отражению лица.
А затем, в шортах, просоленной п том куртке, обуви, полез в ванну, от бутылки не отрываясь и расшнуровываясь, пуская раскалённую струю: Алексей Петрович походил больше не на Алексея Петровича, роялиста и парижанина из Пор Рояля, а на давеча слезшего с магнолии бабуина, — и лощёным подбородком пройдясь слева направо по вздувшейся груди, нравился себе. Наконец, избавившись от одежды, заткнул лохань и, откинувшись на её ледяной покатый борт, засмотрелся, как поплыли, скоро вертясь, все в одну сторону, — словно разом повернувшие вспять стрелки в лавке кудесника, мытарям выдающего себя за часовщика — иглы, столь лиловатые с концов, что надрывно хотелось крикнуть их цвету в ответ: «еловый!»; липовый летунок; обезглавленный труп цикады с локоном самого Алексея Петровича в обнимку, и канула на дно ветка малинника, вся в кровавых шипах.
Алексей Петрович погружался в воду, возвращая себе отроковицкие рефлексы, — бедряный шов, несжатым золотом колосившийся пах, ходуном, точно Искья, ходившие мускулы живота, пуп, как потухший кратер, потопом преобразованный в озеро, и вот, — окунулся в самое детство. Гул разъярённой ванны. Рьяный рокот струи. Подступ к устам пресной влаги. Хлебет раззадоренной волны. Глубина непроглядной мути, тотчас кольнувшей Алексея Петровича в правую ягодицу, и приступившей к прениям парой туманных, но определённо разнополых голосов: бас настаивал с нескрываемой патриархальной вескостью, глухо, самодержавно; женский отступал, сдавая позиции, исподволь победителя окольцовывая. Так бы и остался, испросивши политического убежища у купаловой наяды с её атональным — о, Аменотеп! — тритоном!
Алексей Петрович нырял десятки раз, пока стены ванной не приобрели черноморскую лазоревую горячечность, кожа на плечах не стала рыхлой, шрамовые края не взбухли, будто губы от впрыскиваний (коими, в погоне за удирающим вермееровым временем, потчуют себя обывательницы повыкобенистее), а в переносице не забурлило, вибрацией достигая самых надбровных дуг. Тогда изнемогший от жара Алексей Петрович выскочил, как Иван-Дурак из позаимствованного у Медеи чана (пленительнейшей приманкой на Пелия), и побрезговавши полотенцем — с ещё различимой каплей гнетущей женской крови, этой регалией регулов, — источавшим пресно-сигаретный душок лидочкиных подмышек, засеменил в комнату одеваться (рубаха раскинула руки на полке приоткрытого шкапа, показывая впалую грудь распятого), собирать рукопись: загонять Музу в сени, картезианить милое безумие под самостоятельный от захлёбывающейся ванны шип отцова дома, — а из-за храмового купола, привлечённая гекатомбой Геката, выставила свой первый, выносимый человеком лик, оскалясь ровной, в пол неба, пастью с припухшими оливковыми прорехами меж уже чёрных резцов над чётко подведённой губой.
Когда он спустился на кухню, Пётр Алексеевич, сам в жёлтую клетку, с красной каймой беловоротничковой рубахи, прокручивал обручальное кольцо по спирали (до вздутого чешуйкой ногтя и обратно), пил, просматривая план Чикаго, недовольно морщась и сопя. При контакте с белёсыми шершавыми губами чай оглушительно булькал ту русскую мелодию, столь приветствовавшуюся средь рабочей интеллигенции, — так, мол, по-настоящему прорывается суровая душа простонародья во время столичных эмпирических бесед. — Чаёвничать! — Экое переводческое, под пти-мэтра модернизированное словечко! Клёкот, впрочем, стих при приближении Алексея Петровича, а Лидочка, громыхнув стулом да схвативши его за спинку, поднялась и безмолвно ушла, волоча тяжёлый, за мебельные углы цепляющийся взгляд, — как спрут, сетью вздымаемый из скалистых вод.
На экране, водя тишайшими смычками (не терявшими, однако, своей синхронной мощи, — как члены пловчих, единённые в хвосты прохлоренным порывом с барокковыми бликами), лютовал немой оркестр, расписываемый палочкой славяноносого дирижёра, дурно выбритого, в маоистской рубашке, а, поверх ушей, — с еврейскими клоками волос, кои он всё прибирал да распрямлял, равномерно распределяя пот. Выхватывая шматы Брюкнера той же костлявой шуйцей, он тотчас сеял музыку горстями в лицо оркестру, точно урождённая в фессалийском порту ворожея — коренья в чан. Листал он ноты вдесятеро быстрее скрипачей, подобранных парами, как андрогины на прометеев вкус: квази-божественное, многопланное поглощение информации — дар мгновенного впитывания расчленённого и молниеносно воссоздаваемого целого. Слаженность струнной работы разбивалась лишь фехтовальщицкой экспансивностью сухощавого виолончелиста, всё норовившего атаковать в терции, не менявшего, однако, своего положения, советуемого передовыми акушерами, и тощими бёдрами облегавшего свой инструмент с неизменным бликом на сердце — даже если в зале одна свеча; а один постоянно трясущийся лихач псевдокастильского типа и с мясистыми плечами (правое подбито ватой, чтоб не разниться с шуйцей, переразвитой, как у левши-теннисиста), изящнопалый, сгорбившись, двигал равноверно (словно тоже прирейнский, — только без приставки люцернских паничей, его высокопреосвященству вовсе не надобной, — Бальтазар) носом и подрагивал полами фрака (будто налетавшаяся catharidae), трудясь над утренним своим кларнетом. Подчас через экран пробегала и, задержавшись на миг, прыскала, пронизавши нижнюю ложу, за кулисы строка: Weber — Zemlinski — Miranda — «Знаешь, Шекспирушка (а этот Пир — наилучшее, что у тебя имеется! так и передай Бэкону за утренним омлетом!), я бы тоже убрался на Корфу, к мелкокалиберному Калибану, или подале — на Крит! на Крит! Без зерцал. Для меня телевидение, что для того — рулетка».
Алексей Петрович, насилу отвернувшись от экрана, сел. Лицом к лицу. Отец наконец снял кольцо, сунувши его в тотчас провисший, будто он обрюхатил его, карман, и снова, не зная, каким подаянием занять ладони, подхватил, с идентичной игрой бровей, чашку под её валдайский локоть: «Я тебе, Лёшечка (прозвучало как «лишечко»), вот, бритвы купил. Сразу три лезия».
Пауза. Ещё. А вот эта будет подлиннее. Не предполагал здешний Морзе (мороз по коже! экая протеивидная фамилия!) изобрести идиому тишины? Вебер, почуял Алексей Петрович, завершился — аж отлегло от лопаток. И опять: «Как объяснить отъезд? О этот просительный отцов тон-миронтоннн в три центнера!». Навёртывались слёзы сострадания, эти озимые всходы души. Алексей Петрович бы и выплакал их, если б не отсутствие понятого-Эсхила, да не недавнее послеполуденное рыдание с отжиманиями на том, столь дивно исцарапанном, пне. Он, наконец, столкнулся взором с Петром Алексеевичем. Теперь надо возвращаться.
Лидочка, отбиваясь нижними конечностями от колышащихся кошачьих ласк, пронесла, пособляя себе грудью и нижним подбородком, бельё, потащила его наверх, уже исполинским ухом вжимая в хлопковую стопку дезертирующий бюстгальтер с троицей раскоряченных когтей, да щурясь на ступени, интересуясь, скороговоркой, будто вовсе не тяготилась задней мыслью: «Естлли увассс, Лёша, средстватмоли?».
Часы отмечали время несусветное, и вдобавок подмигивали, как записной сумасшедший, а подле телефона мясистым хребтом горбилась лезвенная домовина. Точно, тройня! Алексей Петрович взялся за трубку.
«Случалось ли вам, любовь моя, Бог мой единственный, красавец ненаглядный: ночью — чёрен, шестикрылый, тронешь — обольёт огнём; днём — митроглавый воин и царь, величаво закатывающийся, через палисад парадейза. Приходилось ли Вам, горноборов й танцор, вещать в пустоту?! Нет, не в бездну душ человеческих, а именно — в великое Ничто, от коего щемит сердце, ноет под ложечкой, словно от предсмертного киппурова объятья: вот, мол, сейчас распахнутся предо мной его медвяные, ромом, крокусом да патокой пышащие руки с когтями, и я прильну к его прозерпиновой коре со смолоподтёками (капающими на лишайник, тотчас становясь кисельного оттенка), а он воскликнет, нет — гикнет! — нет, даже не гикнет! Прожжёт! — «Ну что ж! Лёшечка! Ещё раз!».
Пустота, я враг твой! Тебя потоплю в моей терпкой, тебе ненавистной душе! На все сорок суток, покамест не вернётся, заслышавши ржание, никобарская голубка. Пустота, приложи твоё гигантское, с рубином еврейских царей, ухо — себя самоё — к моему присно ныряющему, как печорка, качающемуся голоску, чтоб пронзил он тебя до основания твоей евстахьевой трубы! Ибо я слишком, сказочно, немыслимо, для тебя, чернь, богат, дабы быть хорошим оратором! Но, как и в прошлые оба раза — фиванский и иерусалимский — неутомимыми моими устами вещает отче мой, винарь, с бритвой выбирающийся из-под валуна!
Ныне я один против вас, — я, Лёшечка, — третий брат, воплощённое замыкание троицы, кольцо и последняя попытка вырваться из него, вещаю, в пустоту, сиречь в нутро ваше: «Я — царь Земли! Самоватое, самим им свитое слово отца моего, в коем живу, подчас недвижимый, зане я есмь по воле его — венец да фиалковая ряса. Кровь — святое причастие. Остриё, рассекающее десницу мою, — скипетр. И я хватаю его щепотью, в калам молниеносно метаморфозируя, исполосанными, тростниковыми же перстами расплёскивая Логос Его. Точно выдувая Панову тоску по листу. Кару Феодокта приниммм… айая! Падайте ниц, миллионы! Кара-а-а-а-альсоль!.. Lumen coelum! Рим заплутавший, нынче чу-у-ешь ли ты правду закатного миртового ритма колоколов над молочной тибровой гладью?! Да, ритм-двудольник!! Ямба-а-а-а!!!»».
Алексей Петрович гулко кинул жаркую трубку; отёр тыльной стороной ладони слёзы по своим чудовищно гладким щекам; перевёл дух и повернулся. Роль была сыграна: давши неслыханную волю спиралевидной своей кудре, раскланивался, — заправским дейтерогонистом, зазывающим на сцену Эсхила в грузчицких руковицах, — Миранда, а первая скрипка, чернокожая, с высоким лбом наложников царицы Савской, салютовал, оголяя плоскую плешь, да укладывал драгоценный инструмент на тёмный бархат футляра (по бордюру — золотым тиснением «Strad», и далее — одинокая «a»; выходит, верно, нынче жатвенная пора!), прилагая рядом, словно сулицу, смычок. Скрипка отдавалась похоронному насилию с неукротимой фараоновой уверенностью в незыблемости противоположного берега под кисеёю кисельного тумана, из которого, сухо стукнувшись в окно на уровне слезы Алексея Петровича, выскочил жук-пожарник.
— Слышь, па…, у меня в доме, в Па… риже, па… жар. Вот, не говорят, что случилось, может, и мою квартиру спалили. Надо. Срочно. Возвращаться.
Отец издал тяжкий звук — грай седовласой граи, проигравшей годичную эксплуатацию ока. А сверху, с балюстрады радостно заурчало, — как тараторящий из-за царскосельской ширмы потёмкинский крестник Дидерот на любостяжательную до послетрапезных любомудрских утех Катерину. Но Алексей Петрович уже вырыдал дневной резервуар сострадания. Лишь рдела от стыда покатая щека аппарата, с которым он шалил пламенем демона телефоникуса: набравши для вящего правдоподобия свой парижский номер, и благосклонно выслушавши донесения альта автоответчика, он повторил перед Петром Алексеевичем давешний диалог, намеренно удревляя свой немецкий, усугубляя его до старогерманского, вплоть до вышагивания длиннопалой ступнёй по заощрённому клинку ираарийского произношения, лингвистическим нюхом своим распознавая его верность, будто чутьём выжигая тавро, да дико злорадствуя внезапности импровизации — такую иной Святополк ангельской рати, Эратой доселе брезговавший, позволяет себе в одиночестве, лишь клавишам доверяя утаённое от с мой мужички из Муз.
Алексей Петрович грохнул внезапно треснувшей трубкой; огрел часы, надеясь вытряхнуть из них отлынивающего от родительских обязанностей Кроноса. С гулким, себя самоё нагоняющим эхом, он поставил опустевшую коробочку, как раку чуждого святого, откуда мигом, будто только и ждала воли, вылилась змейка жёлтого, почти балтического песка; ощутил мягкий, светло-салатового колорита, прыжок на канапе; взялся за лезвия; наконец решился взглянуть на отца. Было нечто родное в посадке Петра Алексеевича: растопыривши жирные локти, он по-бабьи упёрся левым скользким запястьем в скулу, а на лбу, вплоть до самого волосяного жалона, рдели ровные радужные полосы, начиная от багровой, проходя через идеально красную (из водки и дубовой коры полученную), и завершаясь бледно-фиолетовой, — не чета яркой его разновидности, подрумяненной негритянке! — цвета горной мартовской слякоти: такую, выдохнувши головастое облако, замешивает гранатовыми копытами, доводя её до требуемой окраски, коренастая сильсовская лошадка, рысцой влачащая порожний, намедни сменивший полозья на колёса, фаэтон.
Сейчас отец держал за его козью — нет, скорее, за силенову — ножку, бокал: один из тех, что посягающий на ноблесс без обязанностей эльзасский молочник приберегает к Пасхе, с дедовским мозельвейном из карликового бочонка, спрятанного от парижских «освободителей» — недругов моей Душечки-Европушки, кою я приютил, апатридочку, на своей волосатой беженецкой груди; она, древними воспоминаниями полна, всё норовила пронырством поставить меня на четвереньки да взгромоздиться мне поперёк спины, словно взнуздав хвойную ветвь, — перед тем справившись о моём разряде пятиборца; я же, диссидентствуя даже в лимбе (там, где весенняя полудрёма нагоняет спираль инспирации), энигму мгновенно разгадав, роптал на возвращение в детство через этап четырёхкопытной устойчивости, предпочитая ему собственное, пусть хрупкое, равновесие распухших ступней.
Пётр Алексеевич слил себе в стакан мутные остатки луизианского кагора, промычавши неопределённо, пригубил несколько слизистых пузырей и принялся мешать вино упорным и негибким, как ход жернового мула, круговым движением кисти — таким невольный потомок юнкера и советского старшины сбирает остатки хмеля с бутылочного дна: экономия афродитовых генов! Буря в стакане. Измождённый Калибан, по-аяксовому вцепился в стеклянный выступ, ответил на прощальный кивок Миранды и был смыт волной. «Ты бы ещё миксером его! Нет! Точка! Отец человечий? Чорт-ма! ей-Богу!»
Седовласый Пётр Алексеевич и впрямь напоминал яйцо, разукрашенное на будущий футуристический манер (тут критик вздымает васильковый ворох, служащий ему бровями, да вытянувши жирные губы архангельским горном, сдувает с библиотечного стола пыль), но так и не сбытое кротким христианам, — повертел его, хрустя валиком ваты, заезжий кукольник, шатающийся от последствий щедрой гиньолевой выручки, да и положил назад на прилавок с осторожностью, коя иной раз спозаранку пронизывает молнией нежности к заблудшему забулдыге.
Пётр Алексеевич отхлебнул ещё, опершись на стол пуще прежнего, — из-под кармана свесился внушительных размеров сосец, — трижды, по-картезиански, пожевал губами. Проглотил. Лучше, видимо, не стало. Отцова шуйца поползла, поползла, поползла, затаилась, показывая оловянную поросль, как зачатки коронок зубов Аресова ящера, переселившегося к Гамлетам — эдакое Немезидово возмездие (вот тавтология! вроде «неизданных анекдотов» да «римской мощи»!) за стародавние драконо-драккаровые виктории нехристей. Алексей Петрович и желал бы обнять отца, прижаться к нему, обнажить сызнова набухшую слезу, но, словно зачарованный, не смел пошевелиться.
«А потом, кто из нас действительно тень? Вот ведь, стоим мы по обе стороны моей выбритой щеки, чей глянец — рубеж меж свидетелем и слепцом, Лимб поодаль моего Рая. Залог этой границы — троицу лезвий, в каждом по три ножа с кисельной, витаминовой, для одобрения эпидермы косой, — сжимаю я в кулаке: кусочек, обол, обелиск, на который мои — Люциферовы! — отпрыски силой выменяют Божьи, мидийские, золотые доспехи славно успевшей Родительницы Богов».
Нежно ёкнул холодильник и засеменил по линолиуму на своих четырёх лапах, точно ступая резиновыми наконечниками отроческих стрел, — мои никогда не присасывались, но как они впивались, стоило лишь заощрить их ножом, предназначенным чинке чинного дедовского пера! Дом, отходя ко сну, позёвывал, — пьяненько скрежеща гаражными воротами, — урчал миролюбивее, сообразуя свой кишечный вальс с вибрацией чёрночревой, с малиновыми прогалинами фонарей, американской ночи, поглотившей его до поры до времени, как самосатским лжецом у Ионы позаимствованный кашалот — бригантину.
«Значит, завтра из О’Хары (Алексея Петровича всегда так и подмывало усугубить это финикийское ругательство, прокравшееся в воздушную гавань Иллинойса), в пятнадцать». — Отец оставил стакан в покое. Вино, как и следовало ожидать, сей же час застилось пеленой — вестницей бури, которая не разразится никогда. Поднялся. Судорожно. Косноязычие и безъязычие. Ступор властвовал отцом, шуровал им, как гефестовыми девами, механизируя жесты, прижимая его к Земле, делая бесполезным сопротивление пузырям воздуха, пучащимся в желудке с нарочитой менандровой настойчивостью. Молчание без еженедельного распятия и крестных мук — вот дьяволова ниша на телах рас-асгматиков!
Алексей Петрович завладел, щепотью взявши его за лодыжку, стаканом: «Вот он, герб моей семьи», — и тотчас набегали, дробно, с мачете за чоботами, вопросы, татебные, издевательские: «Семьи? Чьей? Кто он?». От них нетерпелось отвернуться, и Алексей Петрович, оставивши стекло («Грузнее древнего «сткла» — тяжкий его удар о стол, лишение и «омикрона», и «омеги»…» — накатила, как давеча в ванной, волна), поглядел в окно. За расцветающей изгородью, в световом, надвое рассечённом сосновым силуэтом овале притормозил, урча громче отцова дома, фургон цветочника, распахнувши с черепичным чоканьем дверцу жёлтого садового цвета.
Ворсистый параллелепипед палисада скрывал нижнюю часть автомобиля, но, судя по тому как фургон прекратил трепетать, и как рядом с ним проплыла на славу окученная, почище горациевой, лысина, там происходила жаркая сделка, чьи обрывки (дискант с русским акцентом наперевес, шёл на альт, полоняя его) доносились подчас до Алексея Петровича. Он силился вслушаться в эти миксерные звуки, осмыслить их, словно распиная Слово по жалкому, залежалому журналу. Ничего не выходило! Лишь дрожал бурый мех покамест недоступного зубам стекла, да тучи беспрерывно покушались на вовсе диканьковский, однако изрядно разжиревший месяц, побивавший (будто поэт в потасовке с тассовыми выкрутасами) диалектическое безбожие. От этого единоборства щекотало под ложечкой вовсе исступлённо, полно чувствовалась смертоносная опасность, когда вдруг вырастает, ветвясь, дар, и златокудрый гений обращается к нему, как к Богу, на «Ты», хорошенько прописавши перекладину понебеснее.
Наконец, фургон шаркнул (точно откланялся благовоспитанный недоросль) дверцей — раз, другой, — загудел, фыркая на первых порах, прочь. В прихожей всхлипнуло, осветилось, и Лидочка вбежала, радостно задыхающаяся, с неповоротливыми каплями на предплечьях и шестью ночными фиалками во французской, от потопа спасённой бутылке Алексея Петровича. Похохатывая, словно заражённая ночной неистовостью, она чмокнула, звонко, будто отвесила пощёчину, Алексея Петровича, морщинистым, гуттаперчивым ободом своего рта — тлен, плен, леность души… — распихала букетом стаканы, сгинула, и, словно в ответ на её исчезновение, в прихожей вдруг заговорило: виноватый, простуженный горем баритон всё спотыкался об осчастливленный дискант, голоса пестрели, переливались речитативом, множились, будто покоряясь напору хормейстерской десницы. Алексей Петрович запоздало рявкнув благодарность, отодвинул, брезгуя контактом с влагой, дребезжащий букет к самому центру стола. Вот она, Пифия-пуповина, дышашая луговиной. Не уберёгся. Разбухшее рейнское русло отклеилось, пойма реки плотно прилипла к сухой подушечке безымянного пальца Алексея Петровича, — и, молниеносно слизанная, скукожилась, заполнивши волокнистым комочком провал меж резцами. Так бы и жевал его бесконечной жвачкой — исконная человечья ностальгия по дару забвения: отрыгнись, мол, икотовым кайросом, и, сызнова перемолотое зубами, — в желудок, это седалище души. Не удержался и проглотил.
В прихожей отец с Лидочкой, извлёкши новые голубовато-серой кожи мужские туфли с американской шириной мысков, фаршировали их колодками «Gallus, since 1880»; четыре ступни вяло притоптывали, передавая усердие прочих частей тела, дополняли друг дружку до пары ворсистых овалов, разваливающихся и снова наполняющих кроличью форму. Алексей Петрович расколол было их совсем пожеланием доброй ночи, но, глядь, — опять срослись овалы из одинаковых шерстяных носков, начисто прячущих у Лидочки место, всечасно выискиваемое им с пушкинской настырностью у женщин, — будь они хоть нагишом. Не разнять их теперь, пичкающих проолифенными колодками поначалу привередливую, но затем смирившуюся с диетой обувь. Что ж. Алексей Петрович в последний раз поднялся по ступеням отцова дома, и даже на лестнице Лидочка настигла его своим тяжким дыханием, с шипом из поместья Сток-Моран (о эти тропы, портупеями взбирающиеся на Эдемову гору, где в поисках познания скитается разжиженная викторианством саксонская свирепость!), — напрочь забивая все пазухи души.
Вместо мысли о предстоящей, сейчас куда более десятилетней разлуке с отцом, Алексею Петровичу было легко: отталкивая Мэри с трогательно виющейся серебристой спиной и отгоняя сумасбродную певучую связь Ялты с благоуханно, как провинциальная барышня, увядающим цветком, а пуще, пытаясь разделаться с вовсе неотвязным «консоме», точно он — не вдосталь набегавшийся по Америке Алексей Петрович Теотокопулос (которого французские, зацикленные на отцененавистничестве функционеры кликали подчас несуразно-гибридовым именем — Пападуполусом), а смиренный галл-буффон (не от быка, но — жабы!), хлебающий бульон в Третьем, ещё оладьево-колокольном, Риме. Да и верно ли, Филофей, что четвёртого не бывать?
«Смерч! Что может быть краше тебя! Ярость! Славная! Замри! Кажи себя Праксителю! Ваятель, глянь-ка сюда. Я тут! Вот же я — цельная русская тройка: Отец, Его терезвое Дуновение, и я, Лёшечка, воплотивший всю Троицу! Пьянством! Распните же меня троегвоздием — один, наидлиннющий, прибереги, катушка, для моих хрупкокостных, словно рыбий позвонок, стоп — всё тебе отдам, Сирена Тарантелловна!.. — кабинет отца: битая солнопись хорохорящихся прищуренных пращуров, кичливо острящееся коричневатым зубом мудрости треснутое стекло да трёхпалый след глины на кипе принтерных листов. От всего этого спасение — в забытьи».
Впервые Алексей Петрович спал крепко на этом континенте. Погрузился он в сновидения запросто, без лицевых предгрёзовых корч, будто соскользнул, благо удерживали его на поверхности лёгких, точно лунных вод, устрашающим скрежетом об одеяло — первые всходы щетины: сумки, ранцы, рюкзаки и ангельские крылья, но не привычные джоттовые, трёхаршинные, гипертрофированные райской мускулатурой, — а как шашки, фукнутые с предрождественской базельской витрины, когда потомки святотатственных тевтонцев (избежавших чудовищной пощёчины благодаря диалектально-банковскому лимесу) украшают арийскоскулых истуканов пухлявыми хлопковыми клоками, претендующими на перья; бледноголубоглазая Swiss White из бутика «Orwell» взмахнула своими слаломщицкими членами, пришпиленными прямо к апельсиновой куртке на пуху, плавно вспорхнула, розовый свет заструился сквозь неё, и Алексей Петрович камнем канул в океанские недра, — видно, фарисейский равви повелел лапидацию Уранида!
— Г-а-а-а-а! Га! — Хы — хы — хы — хы! Ха-а-а-а! Га-аай! — шутя разодрал гогот с глоссолальным хором тяжесть солновых вод, исторг Алексея Петровича на пляж средь пежистых клешневых тварей, впаяв его в гелиосов столп, тотчас принявшийся распадаться на куски, рукотворствовать многоногое тело и этим телом вставать, с виртуальным, но чётким ржанием, на дыбы. — Га! Га! Га! Га! — продолжали верещать негры, словно зазывая Мать, да одновременно её же и измеряя. Алексей Петрович, подставляя губы под причастие, замер посреди застигнутой врасплох комнаты — точно шмелём вплавленный в замысловато отшлифованную волнами ятребу янтарного ятрышника, некогда выплаканного на фаэтоновой тризне. И, как ни странно: солнечный ток, влекущий сейчас Алексея Петровича, являлся ответвлением ураганного хаоса, ночью носившего его в непроглядной мгле.
Он посмотрел в окно: леса возносились к дико торжествующему предполуденному и, — как всегда после сна Алексея Петровича, — обновлённому Солнцу, всё выше, всё лазоревее, всё бесполезнее отстоя теперь над хризовым храмовым куполом, а негры в аметистовых отрепьях, гнилозубые (словно им в дёсны повставляли карбункулы), презирая всякую страховку, казалось, резвились, ныряя, будто опалённые Гелиосом тритоны, в густозамешанном, как тук, воздухе, сквернохульничали, горланя: «Гор-ла! Гор-ла!» — и снова, хором, подчиняясь взмаху с паперти синего корифеева рукава: «Горрррр! — Юлла-юлллх-а-а-а-а!», — да готовились нахлобучить следующий сустав каркаса, из которого, полым медным эхом отдаваясь, изливался протяжный, — печень, с засевшим там Эросом царапающий, — низкий гул. Один из негров всё разматывал нескончаемый львиношёрстый проволочный шар, вращая его осторожно, отстраняя от живота, будто боясь замараться свежеотсечённой головой. Алексей Петрович, свято следуя этому гласу планеты, простоял ещё без движения, словно заворожённый одной из гидровых морд, но сей же миг скинул с себя наваждение и, перенимая негритянский гомон, становясь частью его части, рванул дверь, выдернул к дьяволу рукоятку, исполосовавши себе четыре сустава, чертыхнулся, лизнувши снова счастливо кровоточащую десницу, и ринулся в ванную.
За ночь кухонные фиалки увяли и, понурясь, глядели в стакан с отцовым уксусом, безвольно повесивши свои вялые уши: признание вины бледными убийцами, терпеливая прострация перед декапитацией. Зато появились истасканные миниатюрные перечница с солонкой, в серой, прямо к приступу шизофрении связанной шапочке, надвинутой по самую рисинковую родинку — точь-в-точь враждующие шашки тюремных тавлейщиков. И не известно было, чей ход.
— Ой, Матка Божья!!!
Алексей Петрович, пожирающий лоснящийся лососевый ломоть, капающий самыми своими сочными нитями, точно топлёным воском, в кошачью пасть, поворотил от расплавленного в золоте окна лицо — всё в невидимых человечьему глазу, но уже ощутимых всходах. Перед ним, протирая жёлтой тряпкой трезубые вилки, одетая в красно-белый флаг (настолько застиранный, что неразличимо было, чей он, американский или же ржечьпосполитый), стояла воплощённая Полония с пузырём Ajax’а в домотканом, лихими чёрными стежками шитом кармане: покатый в угреватом мерцании подбородок на бульдожьем лице с бархатистыми глазами варьятки, коренастая, в многоочитом очипке с кипарисовым крестиком меж исконно прусских грудей — серая полосатая хламида, основательно пропотевшая вкруг по-мужски тёмных подмышек, терпче лидочкиных в самые её отчаянные ресторанные мгновения.
— Гой-Гооой-Гооой! — завывал африканский голос. За палисадом, излапанный семью серыми ладонями, проплыл Иисус, щурясь из-под вуали (с неё плавно и сохраняя почти императорское бездвижие в членах спикировал паук) на Солнце и одновременно как-то подмигивая вбок, Алексею Петровичу, точно предлагая аферу. Светило щедро орошало их обоих своей бычачьей кровью, под которой Алексей Петрович нежился почище Мэри, потягивался, то расставляя руки и мыча, то снова принимаясь утолять свой звериный, за ночь скопленный голод, — сведённую зевотой челюсть так и подмывало разомкнуть вольным воплем, слить его с граем каменщиков. В членах зудело — лихорадка вчерашнего леса! Хотелось крушить, рвать, подставлять раскрытый рот под кровавый напор Солнцем разымаемых тел, всё это с готтентотовым голготаньем, всепонятным — «Кой! Кой! Коиннн! — притоптыванием да подскакиванием над землёй, до коей я лакомей африканского слонёнка! — Что выделывають-то, жидюги с неграми! Бес… культурные!.. — всё жаловалась прислуга полька». Тут крест накренился; Иисус внезапно вознёс десницу к небесам, будто салютуя Алексею Петровичу, но, перехваченный жёлтосуставной ладонью за берцо, снова поворотил к нему своё матовое, с чёрной от ветхости слезой, экземой на лбу, рожистым воспалением во всю правую щеку, лицо (отчего, казалось, Сын Божий ухмылялся, как бы замыслив пакость и, заранее глумясь, выжидая её исполнения), — и сгинул, — виднелась лишь верхняя половина нимба с короткими лучами — словно просмоленное кормило Пьяного корабля.
Алексей Петрович станцевал, не прекращая кромсать розовую плоть, а вокруг его мокрых щиколоток беспрестанно вертелось мягкое, его солоноватый, полуденный, краснодышащий жар понимающее, перенимающее, и взамен одаривающее его чем-то дико гибким и вещим — как смех!.. — издревле родным.
Заурчало, затем, стихнув на минуту, звякнуло в прихожей. Пётр Алексеевич, разувшись на пороге и сгорбившись Арахной, угощающейся шмелём Корсакова (уворованным из генуэзской коллекции Паганини), чародейничал над туфлями, изымая из них дивно отшлифованные бруски: будто иной экологист-рыболов, вытянувши, наконец, удилом сазана («Ишь, гляди, лещ какой!»), извлекает кольцевым движением старообрядной щепоти из пасти крючок, раздирая, всё-таки, жабры, так и эдак отгораживаясь самым мучнистым вздутием хребта от солнечных потоков.
Алексей Петрович, всё ещё дожёвывая, повернулся к гостиной, простреленной пылевой реактивной колоннадой, и пошёл, — сначала на пуантах, затем на цыпочках, после окончательно погрузившись в обувь, да споткнувшись о колесо ещё тикающей «Мазды», — на улицу. Огненный полдень захлестнул его, ослепил, омыл радужным маревом, Алексей Петрович врезался в преданно мяукнувший препон, сейчас рыжий, точно шотландское исчадье, канатным плясуном восстановил равновесие, двинулся, постепенно обретая зрение, по газону, к которому, уступивши дорогу алой «Тойоте Солара», причаливал, жарко дыша, словно слон после галопа, толстошинный воронок-Hummer («Хаммер! — произнёс я жёстко, словно смолотософствовал. — Как всё-таки запросто три пальца складываются в solea! Квик! Раздвоенным листом гинкго!! Дыыыывыссс!!!») с желчной, почти кубистской рекламой посреднической фирмы (изоровы узоры!), памятливым квебекским номером, долгим следом слезы голубиного помёта под левым глазом, да хулиганской синью выведенным через весь кузов «kiss you», — вдруг разродившийся четвернёй шёлковых равви, — волооких, алощёких, с мшистыми ноздрями и ресницами свинок, — сей же миг засеменивших к неграм, в ногу, веером рассыпавшись, попирая нефритовую траву-резистантку, как рысит тачанка, от Большого к Мавзолею, а Аполлон, матричным пророчеством уступивши Кос блондину-сестролюбу, с ямщицкой лихостью хлыстом прогуливается над их вороными крупами.
Вся артель, прислонивши Христа к накренившейся берёзе (теперь можно было ясно обозреть его распахнутые Солнцу объятия с жилистыми безгвоздевыми, — как церковь свежекрещёных викингов, — ладонями японского бойца), бросилась навстречу прибывшим, подскакивая, — иной горлопан в уайльдовых отрепьях, трепеща ножкой, и подчас застывая в нежно звенящем луче, подбадривал себя на лету неизменноритменным напором: «Гой-гой-го-о-о-о-й-го-гой!»
Из церкви, неопрятно дожирая виноград и кинувши на паперть опрастанную кисть (коя, обретши свободу, извернулась и метнулась в щель меж ступенями), выскочил давешний прораб, и одобрительно глядя на автомобилище, поскакал, опережая всех, к самому дородному рабби, подхватил его за округлые сомовы бока и залепетал, скоро-скоро, вовсе не по-американски, исхитряясь отвечать сразу всем талмудистам, полоскавших, гримасничая, ладони в негритянской волне, да приплясывая, оголял щиколотки одного с дёснами цвета.
Он, казалось, владел всеми наречиями, этот голубоглазый маслянистый гаер, толмачествовал меж африканцами да одновременно так отдавался холёным финикийским дланям (иногда взвизгивая сухим, почти новоаглицким — нет, кембриджским! — выговором), что увлекал, медленно и властно отступающим Понтом, всю толпу к берёзе. Вот уже окружили Христа, плечом с сыновьим изяществом прильнувшим к дереву. Вот уже сизо оскалился дюжий работник, погладивши Иисусу заплесневелый локоть, бряцая, как саблею, браслетом, худо-бедно прячущим борозду опасной бритвы, точно оттиск Пегасова копыта — «…Прысни, саботажница, Иппокрена Моисеевна, в нашу пустыню Лоб — чело планеты! Накрените-ка решётку с быком да-а-а-а-а-а обдайте меня хорошенько, от опустевшей головы до пляшущих, пляшущих, пляшущих, пляшущих!..» Вот куцый мулат приложился к толстостенной полуторалитровке (когда я слышу слово «культура», я тоже вынимаю «магнум»!), будто горний горнист, оросивши бахрому своего невозможного кафтана парой красных струй. «Нет! Нет! Нехристи! Не допущу-у-у-у! Не допущу до этого!» — вопила, едва успевая слизывать слёзы (ни одну из них не пропуская!), полячка, соскальзывая притом на западно-украинский диалект (тот что за Бугом, точно у Солнца за пазухой), но Алексей Петрович, подойдя ближе, видел, как пара широкоплечих негров овладели её руками, несколько гогочущих пар обступили берёзу с распятьем и составили вкруг них непроницаемую танцевальную стену. — «Оставьте! Оставьте их, пани Коженевска!» — крикнул было Пётр Алексеевич, но, не слушая его, всё неслось, всё вихрилось, всё праздновало зенит золотого шара. Главный негр выкаблучивал как давеча, ведомый плясовым ритмом (чьи вибрации, чудилось, исходили от снятой с креста статуи, — Бог радовался этой жизни!), прихлопывая всеми восемью пальцами своей десницы пузатого иудея по заросшим руинам пупа, а рабби, который, словно только и знал неизрыданную тоску своего народа, икал, — и здесь отзываясь на дифирамбовы взрывы! — подмигивая светилу, а оно, по-русски подстеливши себе целый соломенный сноп, полное платинного восхищения, валилось навзничь, вздымая несчётные бесконечные ноги да раскидывая длиннющие руки посредника в стороны — всё выше, выше, выше, выше!
Глаза слезились, казалось, без причины, отчего из Христова чела, точно рога, отрасло семь лучей; полуденная радуга, идеальная (как с окружности треснувшего зеркала), затмила мир перед Алексеем Петровичем, от скулы до скулы, а храм, пучась торжествующим эхом, торовато выплёскивал навстречу сфарадской раде ораву негров, корявых, скалящихся, хромых, раздирающих никчёмную уже, ставшую разноячейчатой дифаной, сеть, напрочь пьяных, — один даже пробежался на руках, отбрасывая эпсилонообразную тень, потешно дёргая гнедым, небрежным ортопедистом подобранным протезом, да золотя слюной газон, будто в пасти его плавились червонцы. Всё это кидалось в заверть людского водоворота, — «Гой! Гой-о-о-го-о-го-о-о-ой!» — теряло форму, уносилось в световом месиве.
Совсем зелёный африканец подскочил к Распятому, замахнувшись алмазной кувалдой; брызнули самоцветные щепы в ионических завитках бересты; рухнули, на миг озарив изумрудную промежность, конечности; слетела с плеч, обливаясь солнечной кровью, голова; — и заорал бабе, чавкая, будто халкал тимпановое мясо, запивая его цимбальным соком: «Изыди, Изида-а-а! Да!? Да-а-а-а-а-а-а-а-а!». — «Впрочем, возможно, это прокричал я сам, вытягивая руки к хлещущей по обожаемому сейчас бюсту крови, дико шамкая ртом в слюнном фейерверке, и всё не решаясь распластаться перед обновлённым храмом».
Алексей Петрович остервенело отёр глаза ладонью, ото лба к подбородку, ощущая лишь пекло да солёный рыбий дух. Плюхнулся в автомобиль, тотчас покативший по Ферреру. Он пробовал было разобрать, что там произошло дальше, но пёстрая лента снова затмила зрение; кажется, всё скопище, оставивши куски Христа полячке, бросилось вслед «Мазде», а у Петра Алексеевича Солнце напрочь смазало лицо, разукрасивши его дюреровым многотением лип, — однако ничего нельзя было сказать наверняка.
На выезде из Buffalo terr., около вороного, оголодалого, как ликургов скакун, фара, выставившего счастливый треугольник подковы, в синих гамашах (такие, только до колен, кнемисы носят городовые с бывшей площади Grève), под янычаровым седлом, — позаимствованным Шатобрианом по пути в Палестину, — с полицейским клеймом, но без седока, валялась, поперёк ботфорта со стальной колючкой шпоры, доска «Не пей и езжай», сметённая к покосившемуся силуэту тура — словно зверь сам своротил её ловким вывертом рогов. Лошадь, отмахнувшись сплетённым в косу хвостом с траурной лентой, заржала призывно и как-то на азиатский манер, и мне захотелось ответить ей, чтобы она поняла, по-монгольски что ли, или же, на худой конец, по-калмыцки, приласкать её за рубцы зубов товарок, от кровоточащих до свежезатянувшихся фиолетовых да старинных платиновых, восхититься её широченными венами на ягодицах. Округлая мышца закачалась, подтверждая своё бегемотово происхождение, под сморщенным носом, в такт нильскому перебору травы. «Верю: вот, сейчас встанешь ты на задние конечности и, расправивши плечи, пройдёшься, прядая ушами! Прав Свифтушка! Какое к чертям собячьим человечество выдержит переизбыток твоей проникновенной неги! Да оно и недостойно не то что подковать — облобызать твоё копыто!.. — от его ударов во мне, до самого сердца, разливалась нежная дрянь: «Талифа куми! Талый талион! Ах! Слёзный невод!..».
На асфальте, около обыкновенной, почти малороссийской метлы ещё лежал, одиноко, светло-зелёный, как исполинская миска салата, венец из роз, а его близнецов волокло, волнисто свиваясь ляжками, негритянское семейство: отец в синей для фотогеничности рубахе (Алексей Петрович оглянулся за недосмотренным — нос переломлен, будто в драке, Солнцем), трое матерей в стиле Krimskrams и весь эбеновый, бритый для простецкой гигиены, выводок. С ворованных венков, беспрестанно, но вяло расплетаясь, капали бутоны на дюймовых стеблях, молниеносно взрываясь лепестковыми торнадо. Ветер влачил их за «Маздой» мягко, но настойчиво, оставлял ненадолго, принимался за свёртывание рулонов флагов, затем закручивал полы пешеходам, забирался по-гайдамакски под юбки макадамовых дам, или же, разбежавшись как следует, расшатывал строгий, пронзительнее иглы петербургского Триерархиума, крест, и устремлялся дальше — вослед ватаге ланчевых линчеров всех человечьих мастей, поджарых, в галстуках одинакового ошейничьего покроя, бессомненно бреющихся ежедневно да за «демократов» голосующих, то есть — Бог мой! — отдающих свой голос?! расчленяя его, чтоб до конца дней хватило, голосков-блефующих-блефускианцев. Вот она, как меняет всё в мире, культура. Фауст-леший! В твоих молитвах, доктор, ты… Накатил, весь в гуле и нефтяных пятнах, с наконец рушащейся башней, аэропорт, — оживший Везувий в мириадах солярных, надрывающихся от хохота чаек, — вызвав в Алексее Петровиче александров вавилонский рефлекс — впрочем, да был ли мальчик-то, хоть огненный, кровию размноженный, плут-Плутарх?!
Отец окрутил запястье зардевшейся кисти ремешком ридикюльчика, поспешил к багажнику; я вышел налегке, ступивши на белый, словно заснеженный асфальт; мир был мутен и чуточку рябоват, будто я глядел на него сквозь гигантский вентилятор, бойко бьющий своим шестикрыльем. Дворник, обвязавши палевую воловью шею жёлтым шарфом афериста, в блестящих кедах и халате, клеймённом там, где человечье сердце, тавром воздушных ганзейцев, тотчас окатил меня своим сыщицким взором и, распахнувши губы, — блеклый ветчинный жирок — дыхнул, перекосивши поношенное лицо, точно в инспиративном приступе соглядатайства, на очечные линзы деканской толщины с оглобельными дужками, соединёнными чеховской тесёмкой да так и окаменел.
Ты, рысящая по делу толпа, наверное думаешь, будто я — один из твоих атомов — часть от части твоей? что, якобы, вольность моей межключичной ямки восполняется вздутием грудного кармана — придатком мясистого желудочка, коему предстоит разродиться галстуком дымчатым, модно сложенным, с прорывами клеток хорватской, в лоно Рима вернувшейся республики? Ан нет! Моя благопристойность — мимикрия! Я подделываю повадки монстра, вкрадываюсь к нему в доверие панибратским переливом защитных пластин, вкрадчивым перешипом попошлее, но, лишь зазевается дагонообразный гад — рррраз! — ухвачу его шею в кулак; в ушах зазвенит, а я приобщусь к таинству того томимого жаждой лидийского басилеуса, когда любое его смертоносное прикосновение подвергало мимесису всеобъемлющему, вдруг воспламеняемому Солнцем, — так расцветает минерал, до которого, при кудесническом посредничестве корней зябкого кишмиша, дотягиваются лучи светила; только вот вопрос: влияло ли чудо на слюну базилевса — стал ли Мидас — Хрисостомом?!
В холле было прохладно. Тотчас Рамо властно заявил о своих правах: скрипки его перешли в нападение, при поддержке флейтовой артиллерии — гиппопотамова пирриха! — и они удались-таки, напористые Sturm und Drang nach Ost (за вторым, индийским слогом германской Пасхи!), а солнечные снопы огненным потоком окатывали кормчих зеленокрылых египетских кампанейцев с котомками, распираемыми контрабандным непенфом. Отец ринулся поначалу к ним, за зельем понял свой промах, засеменил левее, к американцам, заранее тыча в них моим паспортом со вложенным в него билетом; взятка сильфам была принята с любезностью энгадинского кондуктора, и я, шатающийся, подвергся изучению с более пристальным вниманием к бёдрам, кистям и глазам, некогда смотревшим чёрно на подтреснувшее кувшинное рыльце парижского старшины, заполнявшего документик, а сейчас помутневших до вовсе неприемлемой в человечьем обществе трясинной зелени, — и в конце концов одобрен. Дальнейшее — прощание.
Отец всё прятал лицо в ладонях, непроизвольно напирая на меня, — видимо, несмотря на свою ночную муку, ботинки жали неимоверно, — а я отступал, с почти братской нежностью вспоминая о брошенных в прихожей колодках, и невозможно было разодрать разделяющее нас пространство, раздавить его объятиями, желанными, как поэту, нацелившемуся на лист меланизированным в чернильнице остриём, да поджидающему лишь рыдания — этого оргазменного выделения совокупляющейся Земли, — дабы броситься, очертя голову, во влажные тартарары с тараторящей терезиасовой плотью. Отец мой, ради Бога, оставь меня! Ради моего, ради нашего с тобой, ради всемирного Господа! Освободи, Pater! Liber! Oz! Прощай! И если навеки — то навеки прощай!
Не смея притронуться к отцовой руке, словно контакт с ней стал бы самоубийством, я превозмогал сострадание к этому обрюзгшему подслеповатому человеку с урчащим русскую мелодию животом; чувство это искало выхода в прикасании к этой блекловатой ладони, нахлынувшей, предлагая себя, так что мне пришлось сжать, как говорится, машинально, её, тёплую, податливо хрустнувшую хрящиками, и тотчас я принял через плечо, — перемигнувши, ресницею жертвуя ради уничтожения нелегальной слезы, — рюкзак.
Сизая от небритости отцова щека так и не приложилась к моей, и произнеся как-же-иначные слова-слова-слова (даже воспроизведя псевдо-французское «A revair»), он стал удаляться, беззвучно растворяясь в мощнорамённом Рамо, имитирующем — после заливистого цок-цок-цок — ликующие потуги Нут. Comment dit-on «adieu» en anglais?
Постепенно солнечный прибой вовсе слизал отца, однако Пётр Алексеевич ещё долго сохранял свой овальный силуэт: так пресноводная мелюзга с выклеванными сенными чайками очами да жабрами, гния у прозрачной подошвы луврской пирамиды (Пей! И дьявол тебя доведёт до конца, Миттеран!), упрямо держится за осанистые плотвичные черты, когда плавников было не шесть, а по числу струйных заворотов, обновляемых в шесть смен косяком, жаждущим устремиться с зыбкой поверхности — к светилу… — «Таксс!» — вырвалось у меня.
Тут воды прорвались. Америка скукожилась, и я ещё долго стирал её со скул, скуля, прихорашивал её, тотчас слёзоистечением уподобляясь отцовой близорукости, шмыгал ноздрёй, словно надувал внезапно спустившийся, но ещё упругий диснеев шар, сожалея, однако, о невозможности татуировать дерму Земли своим страданием: смесью судороги щепоти по перу и рембрандтова атанирования слёз в коричневые чернила — того, что иной пропагандист насилия окрестил бы «любовью к самопишущему перу в дальнем кармане». Навстречу мне прошла бабища-исполин с маковым цветком в каждой руке. Улыбаясь! И пока я рыдал, я ощущал, как мои зрачки избавляются от болотного оттенка, — так иной маститый старец, плача, прозревает. «Наконец-то, отче, ты оставил меня!».
Алексей Петрович сразу вздохнул легко и прерывисто, будто его пращур умудрился безнаказанно рассеять драконовы клыки (и впрямь, в каких фиванских закромах сыскал их потом Ясон?!), ущипнул котовинку, избавился от неё, словно посолил вкруг себя, огляделся с наглостью бюффонова кочета, сей же час заприметивши (пересчитавши их!) тринадцать дебелых лебединовыих фламандок, незаконно повылазивших из эрмитажных рам и с покамест коронованными паспортами прилетевших в Америку по джинсы, выпирающие сейчас из распухших чемоданов с «Кэлеэмовым» клеймом — то воротником, то небесным клоком с перламутровой пуговицей везучего Визина; а посреди холла четвёрка фонтанных, многослойной зеленью крашенных сфинг, переплетя облезлые хвосты-удавки и шипя, точно вечный огонь под ливнем, изрыгали тёмные струи из округлых от удивления пастей с капризно отвисшими губами: так тяжела была вода! В неё-то Алексей Петрович и бросил добротным американским порошком отстиранный франк.
Алексей Петрович увязался за фламандцами, своекорыстно разглядывая их морщинистые, точно рептильи шеи (предводительница оглянулась на него, как черепаха на подлетающего Гермеса), и, — пока они громыхали к границе, на ходу подпрыгивая на одной ножке и покладисто расшнуровываясь, — размышлял, заметил ли отец десятидолларовую пропажу, тотчас убеждая себя: «Ну не писать же было, ввечеру, как школяр, мол, Алексей Петрович Теотокопулос нижайше просит столько-то таллеров (вплоть до указания точного количества грошей) да уповать на эпилепсию наставнического симпатии».
Фламандцы грубо сгибались вдвое, окруживши пропускной портик, и звеня поочерёдно, выпрастывали кто — телефон, кто — заколку, кто — чучело «Смит и Вессона», переиначенное в зажигалку: безобразные тела, казалось, так и предназначенные природой кисти блаженного Иеронима. Экклезиастическая чёрносутанная личность держалась подале, но, судя по настороженному выражению тонкообструганного лица, схватывала все нюансы хинтерземного наречия, и в то же время отстранялась от него — извечное право инока на инакомыслие, — отстёгивая с правого запястья массивного Christ’а, высеребренного, как казула, со стрелками лубочных куполков, плеснула часы в коробку, затрезвонила брюхом, издавши «A-а!» и, откинувши полу с генеральской подкладкой, проворно избавилась от гиреобразной вериги, качнув ею, словно кистенём.
Алексей Петрович, оттеснивши чёрного человека, прошёл воротца, прозвонил Caran d’Ache’ом, выложил его поперёк монашеских часов и, уже беззвучно, — сквозь голубоглазых северных красавиц с негритёнком (овеянный цикорием жёлтый камерунский наскульный отлив, неспокойная тень от очечной дужки — как маурийская татуировка, — академический немецкий, огненный колпак Святого Николки, на запястье потрёпанная голубая лента «don du sang», соломинка с пластиковым жбаном недосягаемой грейпфрутной услады — «Трофим! Проткни!» — повелительно и по-французски пискнула мамка с непроницаемым ликом любимой шахской жены, закрывая ему зачем-то жирной ладонью глаза), через стаю обезоруженных бритоголовых рекрутов в цыплячьих, под пыль Персеполиса, мундирах (на капральском ранце капроновая солнечновидная наклейка «No war in Iran»: Ха! Золушка, — та самая, что по приезде в Париж путал я с «пепельницей» дольше, чем «сердце» с «хором», — вот где, оказывается, твой принц!), — все куклы восковые! — двинулся к пограничникам, выпустившим его из Америки запросто, с неким подобием благодарного поклона, и с конвульсией семейства серёг левой исполинской мочки — всегда-то я восхищался отоларингологами: они могут судить человека по ушам!
В беспошлинной зоне говорили вполголоса, словно, вместо налогов, покинутая империя вдогонку облагала данью голосовые связки, как прежде Рим — сначала благополучно муммифицированную, а затем и охаянную Ахайю. Поошую сверкал ряд бутиков: шкуры бобров и рысей, припорошенные на века алхимией чикагских скорняков; серебристый отлив компьютеров; ««Gifthof», free access» с замысловатой спектральной стрелой, означающей путь к сувенирам; шальной разнобой шёлковых шалей; объёмистые призраки Европы — чудовищные кофеварки «La Cimbali» с колоссальной печью «Invicta» да шоколадной цистерной «Eraclea», — отразившей его громаднопузым, карликоногим, — в кругу cookies того же эфесского сорта; табако-виноторговля — абсолютно безлюдная! — туда-то и юркнул Алексей Петрович, снял с полки бутыль подлиннее да потоньше, рассмотревши лишь её патагонскую этикетку «Сесенхейм», выскользнул бесшумно, скрывши добычу под мышкой, незамеченный согбённой маслиновой приказчицей с фиолетовым бантом в космах, — сплетённых по африканской моде змеиным содомом, — волочившей, против шерсти брыкающихся ковровых дорожек, ящики мексиканской сивухи да мадеры с дромадеровыми сигаретами. От счастья воровства на нейтральной территории выстукивало в висках мелким задиристым бесом. Алексей Петрович всё повторял, удачно попадая в собственный артериальный ямб: «pas-ta-gonne-pas-ta-gonne-pas-ta…» — уносимый восхищением своими нахальством и удачливостью, напрочь забывая, что пользуется стародавним клише литераторов-апатридов, — так корсар сарматских кровей, заарканенный радужными индейскими землями, прибегает к выпестованным в Галлии ухваткам — Незадумываясь! И слава Богу! Тому, что с нами! Бегущему, почти по волнам, как орды русичей!
А за стеклянной стеной проносилась, покорная биению крови Алексея Петровича, адова кавалькада зеленохвостых лайнеров, отрывалась тяжко, точно отклеиваясь от славно солярной лаской просаленной взлётной полосы; левее полифемовой прямой кишки, уже принимающей самых нетерпеливых вуайажоров, насыщался, урча громче дома Петра Алексеевича, самолёт, а на его крыле, широченном, как титанов палаш, негр, орудуя, будто вожжами, парой канатов, втягивал бадью с охряной тягучей жидкостью, обмазывал ею запаянное отверстие да насаживал на замысловатый железный клык металлическую же жердь — словно весло на уключину.
Алексей Петрович вклинился в пассажирскую вереницу. Спереди пара вихрастых дохийцев в диадоховых дохах на псином меху, смиренно неся на ладонях, будто храмовую подать, свои паспорта с иллюстрацией Вия, гугниво увещевали, как прежде их пророк в своей Гаврилиаде, ядерную энергию, — вкрапливая, однако, французские термины, понижая голос, озирались на Алексея Петровича, словно пугаясь чуемой его всепроникающей всемудрости. А перед ними табунок старух переругивался проржавевшими дискантами на козлокопытом pataouète, переминаясь без устали — все в таких чёрных сапогах, что издали сдавалось, будто они по колени были облеплены свежею грязью.
Дико хотелось спать — «Туда. Назад. К одиночеству!» — мясистые девицы с разъеденными, точно цингой, дёснами, в мундирах, прокатывались перед ним, будто картофелины. — «Только смежить веки да забыться!» — Алексей Петрович отсчитал до шестьдесят третьего места, сел слева маслакастой шатенки, из тех, что истекши, становятся лишь жовиальнее. Принюхался. Терпимо. Расшнуровался, с наслаждением вытянувшись и, задвигавши пальцами ног, выматерился на славу.
— Ах! Русский! То-то я смотрю, как вы похожи на Суварина! Черто! Черто! — старую чертовку, немедля, кстати, состроившую глазки с миной ange déchu, так и понесло: сквозь дрёму, когда замелькали кресельные экраны и лихим легионом лязгнули замки запираемых лайнеровых врат, Алексей Петрович узнал, что звать балаболку Балабановой, что проживает она в Риме, и что у него на правой цыпочке солнышко. Проверил — верно!
Иноходью процокала, пристегнувши Алексея Петровича поверх пупа, чуть ли не похлопав его по животу, стюардесса; Лапутия рыкнула, разогналась, вздыбившись, и оторвалась от Америки, чёлном нырнувши на бронзовом зеркале асфальта (ближние фламандцы, уставившись в иллюминаторы, перекрестились никоновской щепотью с истинно православным рвением); глаголеобразный небоскрёб сверкнул роговым скульптурным венцом да тотчас и распался на куски, будто всосанный вдруг взбунтовавшейся Землёю; Солнце пылало теперь прямо в лицо Алексею Петровичу одновременно победно и милосердно, как бы разливая по его щекам послебритвенный бальзам; он погрузился в сон и, кажется, вовсе не вежливо затрубил сломанной ноздрёй.
Подчас он просыпался, фламандцы, пропотевшие, уже сытые, с солидными бородавками на носах, замирали, будто пронзённые его взглядом, а затем неспеша оттаивали, как пригретые террариумные гады, и лишь негритёнок в колпаке набекрень вопил беспрестанно, тоньше и протяжнее аргосского кастрата, всё поглядывая на Алексея Петровича по-свойски, словно имел с ним одну задумку, да стоически презирая сочные оплеухи, — точно турман увяз в кленовых листьях! — скоморошьим звоном помечал хорейный напор: «Ле-ле! Ле-ле! Ле-ле!»; экранная планета, теперь причёсанная и без тридевятых северных территорий, дремала в своём истинном золотом сиянии (или, быть может, это лишь снилось Алексею Петровичу?); а облокотившаяся на синий ком соседка, выпятивши, от обиды за невнимание, блёклую губу, своей неуклюжей, словно ласта моржа конечностью таскала из его нетронутого ужина сухие фиги, громко поедая их, — от шелеста соприкосновения пегих зубов с морщинистой кожей фруктов мороз продирал Алексея Петровича, и он, зычно отрыгнувшись балыком на ночное для него Солнце в митре мрака, снова засыпал крепко, без сновидений, так ни разу и не вспомнивши об отце. И лишь когда нахлынул, щёлкнувши иллюминаторным занавесом, жуткоглазый Париж, Алексей Петрович подскочил, оборвавши свой мелодичный храп, с коим, судя по дивно перекошенным фламандским личинам, вокруг давно свыклись, — тотчас начал немые стенания с соблюдением обрядов причитаний подревней: «Как я счастлив покинуть тебя! Ах, отец мой, что есть сердце человеческое? Распрощаться с тобой, несмотря на любовь мою… хоть и не хотел расставаться я с тобой никогда! Но ныне я рад разлуке! Я знаю, однако, ты меня простишь… ты… что, Лёха, совсем свихнулся?!.. «с тобой» да «с тобой», будто сыну — Стобей! Бей! Сто раз! И разбей!» — гыкнул Алексей Петрович измывательски, полезши за щёткой с тубочкой, и, разминаясь на ходу боксёрским голововращением против часовой стрелки, отправился на поиски туалета. Пришли, точно заведённые им, в движение фламандцы: севшая ночью на свою ступню, да так и заснувшая, точно цапля, девица с остреньким птичьим подбородком (казалось, отстегнувшая для удобства культю от коленки) стала расплетаться, вытягивая пухлый правый безымянный палец из рыжевласого, уже с проседью, кулака, вынимая из-за пазухи джин Guibson’s и переговариваясь дактиловитанием с немой своей подругой — вялые, до вздутия выболтанные ладони калек; негритёнок со звоном нахлобучил убор на свою чёрнорунную, как шёлк, макушку, трижды целя вёртким чайным пакетиком в стакан кипятка и трижды промахиваясь; стюардесса с американскими габаритами рта, не поддающимся французской метрической системе, раздавала, подобно сеятелю-передовику, потрёпанные «Libération», а её напарница, точная её копия, толкая перед собой многоярусный «Титаник» и вычищая перхоть со склонов бюста, рубленым жестом разливала кофе, от которого, если принюхаться к корабельному пару, надлежало отказаться.
Когда Алексей Петрович вернулся, пепельноликая Балабанова, оторвавшись от пластикового корытца, оборотила к нему свои раскосые щенячьи глаза — сейчас сгущённое молоко, — и, залезши тупо-палой щепотью в западный закоулок переносицы (отчего приподнялась черепаховая очешная дужка), обратилась к утреннему чтению: поглощению вприкуску итальянского перевода крупнокалиберного Калибана Мирводова, там, где сначала про похождения Семмельвейса, а после — об английской горничной, становящейся, через пару страниц, в матримониальных авторских целях, ирландкой и, естественно, католичкой — так полёт пера, этого средоточия души писателя, опережает его же взор, а плетущийся ум и подавно: куда тебе, подёнщицкая тень Ахилла, со мною, Балдою, носиться, обгони-ка ты мою меньшую сестрицу! Step — step — step! Ха!
Самолёт ринулся вниз, точно ведьма, стержнем ухвата нацелившаяся в де Голлев содом. Балабанова заткнула уши сводчатотыльными конусами-альбиносами, отбросивши порожнюю коробку с псевдоготическим заверением: «Protezioni uditive in cera naturale». Теперь ясно виднелся её белорусский стоячий воротничок, вышитый жёлтым и зелёным орнаментом на кикладский лад, позаимствованный впоследствии Ивом Сен-Лораном для своей коллекции, перед тем как прямиком отправиться в ад: возвращение к геометрии, и то верно — треть Великого Хазара позади! Хрюк!
Стюардесса осклабилась на Алексея Петровича, похлопала себя по паху, пригласительно, точно кит, зазывающий в себя, и он покладисто сковал себя пряжкой, молниеносно зазолотившейся под Солнцем, уже осоловелым от утреннего хмеля, — чтобы рассмотреть его основательно: нежный, розоватый в червонных космах обод, глубже (белый лунь сатанеющий лавой пробирающихся в самые недра зрачков) надо обуздать дичающие от муки глаза, сильнее, нежели когда отслаиваешь созвездие Грааля от полуночных киммерийских небес. Хотелось узнать, который час, но лучезапястный сустав чавкающей Балабановой прожигал огненный чирий, делающий время недоступным, отчего спесивилось, лазоревея и пламенея, пространство, безумно ровно разлиновывая Францию прямоугольниками, так что жаждалось разметать её доселе вымуштрованные рубежи к чертям (уезжанным, сонным, прикрывающимся, гримасничая, от света лапками, поднося их к козырькам швабского картуза), пролетавшим над Алексеем Петровичем вместе с колдуном в ступе да парой ворон — нижняя, точно тень товарки, передразнивала её каждым взмахом крыл, и даже резкой пуховой оторочкой этих крыльев.
Вялой своей лапой Балабанова принимала по три ветчинных ломтя, переплетала их с кольцами бекона и, изумительно громогласно хрюкая, отправляла трепетноанусный свиток себе в пасть, не приминувши отогнуть мизинец, который тотчас по избавлении от ноши втискивался меж потрёпанных потрохов Мирводова, в свою очередь сыпавшего от удовольствия микроскопической бумажной пылью — манной на круассаны мегере-кухарке, так и не нашедшей себе государства.
Алексей Петрович преисполнился наидрагоценнейшим из своих ощущений — утренним предбитвенным малодушием (съёживанием психеи!), когда кожа не приемлет ножа: предстоит атака, перед тобой, поэт, полчища под штандартами твоего же Господа, завлекающего тебя дивно диким, протяжным завыванием улиткообразной волторны той расы, чей стон крушит палестинские крепости, а златокудрый европейский самодержец, твой чернокнижник-единоверец, далеко впереди, один — Один, ас поднебесной эскадрильи на вечно спотыкающемся своём скакуне, — а над полем нависла, торжествуя жатву, с персеевой серпеткой в кулачище (будто с герба цюрихского Рисбаха фукнутой), да расплёскивая свою кровавую благодать, — венценосное Светило-о-о! «О-о-о-о! Хайро! Хай! Хайль! Хейм! Далльр! Ррраззарничный Гай! Кайзаре! Впитай трёхъязыкий мой вой: Иууууууууууу! Лианой — не цепью! — опутай-ка нас! Хай! Вечная женщина! Вплети нас в косу! Косичкин! Скоси! Сожни! Гей-Гей! — Гей-Гей-Гей! Лиэй! Тебе предстоит связывать и развязывать! Тебя кличу впервые на мой полуоскифованный, полуосфинксованный лад! Да! Дий! Гей! Ге! Га-а! Гайяяяяя! Дай же мне славить тебя по-моему! Дай! Най-Най-иа-а-а-я! И твою вороную, белым пятном на лбу меченую ипостась! Теперь всюду май! Нада-а-а-а-а! Восстановить всецарство твоё! Привить гены Гермогена! Говоришь… Прок? Опий! Миллионам! Сбереги же мне жизнь для побоища с пером в щепоти, с кольцом твоей митры на моей, неисправимо волосатой груди, да скользкой от ежеутреннего бритья щеке. Отец мой, Гени… Геноте… тьфу! Гелий! Гелиос! Ось! Ась?! И ты, что скрываешься за ним — ты, Митрррр! Рра-а-а-а-а! Я — твой митрополит! Помажь же меня на кесарство твоим благодатным взором! Впитай меня, Господи! Время пришло! Табань, мгновение! Мой кремль — кремлёвник твой! Возьми ж меня к себе-е-е-е-е! С собой! Сссссабай-айя-я-ккосссс! Змеешипая мудрость! Прибей моё солнечное ретивое к хвоедышащей кресто-о-о-о! Вине! Да сыграй на нём сказ о чарах Чары! Датты! Митра! Я — плоть от плоти твоей! О! Там! босс!.. И я ви… На! Хххто-о-о! видел его — видел меня! Впрочем, этосссм!..» — мягкая барсова судорога пронизала и вдруг оставила выпрямившийся самолёт; Лютеция залилась с полуденной стороны порфирой; фламандцы, блеявшие «Боже, спаси Америку», зааплодировали; Балабанова опрокинулась на спинку, безуспешно норовя упасть навзничь, расчленяя Калибана на виноградные строчки, на исконные буквы и, корчась, жевала свои восковые затычки, захлёбывалась в рыданиях слаще мальвазии да вздымала к Солнцу раскрытую десницу, словно, обыгравши Пьера, салютовала наконец вернувшемуся святому Дуку! У-у-у! У-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у! Приветствуя его по-русски! По пушкинским канонам!
Остов полуострова, поцелуем присосавшегося к Азии, разлагался теперь, перерождаясь и семитизируясь, сызнова обретал свою священную, девятигодовалую, с фиговым рыльцем, сущность, отказываясь изгонять своего беса. Восток с Западом сомкнулись и хлестали меня из иллюминаторов по добровестнически подставляемым им щекам. Паки требующим бритвы! Ну что ж!? Ещё раз!
Алексея Петровича зазнобило, точно всю ночь напролёт провалялся он хмельной, раскинувши руки на разборонённой борозде, бывши затем разбужен не Авророй, но синицей, поначалу призывающей на республиканский манер Ле Пена, а затем неумолимо скатывающейся на клерикальную латынь, да вливаясь в дельту Мессы Пия Пятого. Качнувшись, сделал он первый шаг к выходу и, пошатываясь, продолжал продвигаться, подпевая, с глинковской интонацией переиначивая Америку на Царя, меж измаянных крикливым смехом воздушных извозчиков, меж фламандцев, утерявших вдруг свой первоклассной брынзы оттенок — получивши взамен кисельный колорит хронических алкоголиков, — словно опальный Дон Гуан подмешал, всё ж таки, в их расу своего гераклова гемоглобина! Балабанова, шмыгая зелёным, с рдеющими ноздрями, центром лица, натянула тёмно-голубую куртку с расистским клеймом скачек граубюнденского Гелиополя, и, попирая золотые обрывки Мирводова — жохлые листья скептика-пилигрима, гримированного под психолога, — ринулась, подскакивая и бесстыдно зависая в воздухе, к выходу. Алексей Петрович — за ней.
Вездесущелапые своры парижских негров несли на плечах, как протазаны, огневласые, пышнобородые швабры, и фыркали, лениво отбиваясь от них, синеглазые вандальские девы, передразнивали чёрный вал увальней на наречии Атласа, и, глупее их исполинского пращура, высились пограничники, впустившие всех до единого фламандцев (сутулящихся, козыряющих перед властью и учащённо двигающих лопатками), словно те были бесплотными тенями при паспортах с подобием ферзевой короны проигравших белых. Лишь мундирная кариатида из гильдии Брунгильд, некогда натурализированных в Бургундии (после переметнувшихся в паутину, к l’Universelle arraignée, получивши, таким манером, доступ на вялую марьяннину грудь), стоя под знаменем, из коего Солнце выплавляло, точно на её лысеющее темя, розовую струю, отковырнула из толчеи девицу поизящнее необычайно жилистым своим перстом с горельефными венами, и, приложивши его к своей ряхе куриноногой бёклиновской сирены, прямо на припудренный прыщ подбородка (симптом мысленного напора человекообразных: надо, мол, физически поддержать мозговое вместилище!), принялась, с непрофессионально скрываемым наслаждением, тотчас отразившимся в тряских жировых шишечках желваков, неотступно сотрясаемых икотой, мучить, завладевши её документом, эту блондиночку с сочным рыльцем — сразу видать, без тычинки: «Ага, так вы, значит, Гертруда Тенебр!??» (вопросительного недоверия куда больше, чем восклицания). «Брррр!» — передёрнуло Алексея Петровича ознобовым валом, и, словно ублажая его, с юга накатывал карильонный торнадо, сначала слабо славя Саваофа, а после — крепчая, стервенея и свирепея, гулом снося увядшую республиканскую муть, погребая её собой, утягивая её в планетные глубины своим медовым млековоротом.
Волна схлынула. Алексей Петрович попрал кисельную пену пляжа, и Афродита Небесная, та, что красуется на критских паспортах, заголубела вдруг вкруг светила, обволакивая его неженской нежностью нежити, презирая, однако, свою безземельную, тьеполову теплоту, как веницейский князь Иванушка, предтеча Кадышева, — высоту.
За заставой, на французской территории, предводительствуемые «Бабой» Сегантини, приветствовали фламандцев их фламандские же родичи, ещё не залучившие части нажитого заокеанского скарба, но, предвкушая её, уже всплёскивали руками — нечестивое выражение человеческих чувств! — да, чаплиновским жестом обращая в прах окурки, заряжали фотоаппараты с людоедскими ухмылками познавших добро и зло. А над ними, на колоссальном экране, рекламный базельский буржуа, святотатствуя под Рождество добротным коньковым стилем, похабно расчленял халкионические ножны лыжни, славно выкованные ночным монстром, — и тут же, где-то (судя по рыжему снегу) у антиподов, один за другим выстреливались с трамплина (над бегущей справа налево неисчерпаемой строкой …mon-Salomon-Salomon-Salomon-Salo… Алексей Петрович не досмотрел, за что тут же и принялся себя казнить) семеро молниеносно распластывавшихся в воздухе летунов, головастые, будто гринды — лоцманы порта моей Галлии, когда страннейший странник Рима, этот лангобардовый и вихрастый хорейный Зверохор, на своей тирсовой триере, струится в его воды, молниеносно консервируясь ими на века: «А-а-а-а! Мне-то и предстоит вознести эти амфоры к свету! — глоток воздуха и, амфибиево вильнувши торсом, — за следующим сосудом!».
Солнце хлестнуло его в фас. Нельзя было уклониться, нырнув, как учил гуттаперчивый кельт в дожо окнами на позеленевшую от выхлопных газов и коломбовых экскрементов фригийскую бабушку, прущую с берёзовой лозой из дубравы в хаммам. Алексей Петрович выставил длань исподом к светилу, отчего дельтовидная мышца вздёрнула правое плечо, а из зазиявшего пазуха сумки грохнулась оземь давеча сворованная бутылка. Ничего не было видно, но Алексей Петрович, то ли оберегая брюки, то ли подчиняясь издревле впаянному в него инстинкту, подскочил по-козлиному, и тотчас сгорбившись, повернулся, изобразивши из ладоней теремок, оглядел место взрыва: пятно, изошедшее пузырями, как самородками, — точно пластины храмовых кровель, уже содранные восточными супостатами, уже брошенные в горнило, уже переплавляемые в исконные ископаемые формы, и пучившиеся от рудной радости, — расплывалось, пропитывало асфальтовые трещины, и, наконец добравшись до решётки, обрушило внутрь винные остатки при совершенно осатаневшем лазурном благовесте.
Рядом с колонной седовласый фламандский отрок, поворотившись хребтом к матери (вылитая Лидочка, только с рубиновой прорехой меж палевых зубов), осуждающе глянул на Алексея Петровича, пока его родительница, запустивши — как небрезгливые дантовы демоны в души гоморреанцев, — руки по локти в анус сыновнего рюкзака (весь в жилочках, кровоподтёках, волоконцах, фурункулах, с подленькой пацифистской наклейкой), рылась в нём, подчас извергая рык нетерпения, да толстенными подошвами булькала, покрывая его журчание, в ручье, влачащем патоковый шлак, лаву, львиноглавые монеты, велосипедные спицы, и, уже вовсе неуклюже, — проплыла тёмно-оливкового цвета печать.
Я обмакнул щепоть в тотчас ужалившее меня вино. Слизнул смесь, выплюнувши осколок, начавший свой долгий, звяклый, на «соль», пляс по асфальту. Прозрел. Двинулся медленно, уминая во рту — будто муравьед — язык, поначалу чавкая ступнями и шатаясь, точно сумасброднейший подёнщик месил грозди в казанце, мимо жандармского «голубка» (ведь есть же «воронок»!) «Irisbus», вслед за пышноусым индусом, который, блистая серпами пуговиц шинели советского офицера, необычайно плавно и ритмично качаясь, будто шёл по морскому дну, нёс славно уютную люльку («riquiqui» — сделает, как писывал Лермонтов, свой янусовый вопрос француз), где исходящее огненными волнами, словно шаровая молния, кольцо всплёскивало восемью младенческими шупальцами, и, перенявши этот жест, урчавший «юм-юм» локомотив с исполинским эпистомием, слепо припал, прыснув искрами, — точно христарадник, нащупавши купель, окунул наконец туда пальцы, — к накачанному вольтами троссу.
Вскоре шаг отвердел, и я вошёл в поезд, — ёкнувший, лязгнувши дверьми, будто получил под челюсть, повлёкший меня в полуденную сторону, — лишь сейчас сообразив, что меня впустили в Европу, так и не спросив документов, словно и вовсе проглядели меня.
Пригороды варварскими легионами устремились к Парижу, ощетинившись пиками да скошенными щитами, а я проносился, обгоняя их, воеводой, навстречу возлюбленному моему автократору. Солнце полонило меня, и я ощущал извивание каждого грудного волоска. Подчас поезд тормозил, уступая рельсы ревущему лоснящемуся составу, рвущемуся к Митри, впускал резервные африканские подразделения, непоседливые, злобные, тотчас зажигавшие свои едкие курения, — и снова набирал скорость (вот, трепеща, вылетело оконное стекло, словно нескудеющая искроверть всосала его, и, заразительно, басом, загоготал обезумевший патриарх, подавая пример своему племени!), прокатывая мимо прямоугольного загона, где муштровались предназначенные ближайшему рождественскому убою ели, заранее перенимавшие окраску кисельных кислевских небес Парижа хвоежатвенной поры; последнее деревце несло в лапке, точно свою парубковую жертвочку, варежку с белой да пурпурной, как слёзная меланхолия, полосами. Потом сгинуло и оно. Показался выводок двенадцатиэтажек под трубами — опятами да поганками. А усатые португальские бесовки, при подмоге колченогих домовых, истово выдраивали золотые ручки дверей, как самоварные пуза. Смеялась грызущая aesculus детвора, вздымая, завидевши электричку, правые, почти львиные, лапы, будто отроки с бесстыдством царственных бестий жаловались на занозы.
Я вслушивался в африканский галдёж, добросовестно, так иной бодрящийся германоязыкий апатрид с языческими наклонностями тщится, чавкая ягнятиной, вникнуть в вечно-вегетарианские частушки карнавалов раскольнического Базеля: один вития, ряженый профессором филологии, с необычайно семитским, даже на рейнский вкус, носом, особо надрывается средь бестолковщины Эйлерской улицы при астматической поддержке женского духового оркестра, в своём монологе с им самим неулавливаемым ветхозаветным произношением — получил, мол, дозволение на узаконенный ежегодный швабский шабаш! «Ну, как тебе наше ежеутреннее, во все дни нашей неизмеримо долгой жизни благословенное богослужение?! — ярое, многоярусное, по которому возношусь я, посасывая точно в январской спячке, кровоточащую, немеющую, как некогда в детстве от моего таинственного недуга, кисть — к неуклонному бегу Господа! Вы уж проследите за милашкой, евмениды! — оцените мою электрову куртуазность!»
Одесную развернулось низкоподпоясанное Святое Сердце под высоченным краном-микроцефалом, испещрённым червонными плящущими тварями — будто стелла кодекса Хаммурапи. Из подножия раненной храмины, казалось, била лава, стекающая меж пылающих скирд соломы, не терявшей своей муаровой желтизны, а сама базилика блестела обугленным отверстием правой глазницы… «Как наконец-то освобождённый гётевский Иерусалим! С моей благоуханной бородой у ворот! Чудом заполучивший! Вместо пули! Одну из обещанных нам! Жизней! Да-а! Эти наши неимоверно долгие, непостижимые, нескончаемо таинственные, упругими жгутами перекрученные преступные жизни! — Хай-хай! Хай-гай-гай! Здравствуй, пламя древнее да знакомое! — всё текло безудержным гоготом, обожествлённое вдруг моим славянским, с внезапной немецкой мягкостью, воплем Солнцу. — Над… дай, Шад… дай! Дай! Баста! Орррр!.. Оп! Оп! О-о-оп-оп-оп! Нессссссси! Даррррр! И-и-и-ийя-я-а-а-а! Везут! Везу-у-у-у-у-у-у-у-у-ут! — вокруг шарахнулось блёклокожей туземной человечинкой (избегавшей скрещивать взоры с неграми во избежание потасовки с чётким мужеложско-расистским подтекстом), окрасилось слезами, затрепетало счастливой судорогой, молниеносно вызвавшей залихватское африканское одобрение, и — словно Гимнова поступь! — брызнуло ритмом, издревле и не мною размеренным, совершенным, священным, в поисках коего я, оказывается, и пересёк дважды Атлантику:
В Америке, — что некогда спас Бог,
Страннейший странник сцены, зверь и хор,
Вождь пьяных старцев, синагог
Древнейший зиждитель и вор
Нимф, фавнов, дев да Терпсихор,
Ваятельниц терпчайших плясок, что плеснут
На брег мужскою рифмой (тут из пор
Планета с шипом шепчет: «Савланут,
Милашка Саваоф!»), — я сбрил усы!
Отныне струйный мёд втечёт всё ж в рот,
Преград не встретя в киселе косы,
И миновав крутой млековорот.
Вышло, вроде, неплохо».
Анатолий Ливри,
2003−2010,
Следственный изолятор кантона Basel-Stadt — Чикаго — Сорбонна — Университет Ниццы — Sophia Antipolis — Санкт-Мориц.