Шел один из покойных периодов моей жизни. Работа, которой я отдавал все силы, казалось, была идеально налажена, люди, которыми я руководил, любили меня (и не совру — искренне), даже больное сердце — мой давнишний враг — не особенно беспокоило. Прекрасное время: пришла старость, но силы пока что имеются, а тщеславие давно уже не тревожит — не надо большего, хватит того, что есть, полное равновесие. Наверное, на пенсии о такой поре не раз вспомнишь со вздохом сожаления.
Вот уже двадцать лет, как я директор средней школы в нашем маленьком городе. А до этого учительствовал и здесь и по разным селам. У меня почти сорокалетний педагогический стаж, звание заслуженного учителя…
Утром обычно иду в школу в тот час, когда все спешат на работу. Утро для меня — своего рода путешествие в прошлое: почти через каждые десять шагов встречается мой бывший ученик, здоровается со мной.
Никто не замечает так ощутимо смену поколений, никто не чувствует с такой остротой непреклонное движение времени, как учитель.
Навстречу шагает мужчина. Он не уступает мне в толщине и солидности. Он поглядывает на встречных несколько свысока, как человек, занявший прочное место в жизни. Но едва замечает меня, как сразу же поспешно приветствует:
— Анатолий Матвеевич, доброе утро!
— Доброе утро, Вася, — улыбкой на улыбку отвечаю я.
Это Василий Семенович Лопатин, заведующий районным отделением Госбанка. Я помню его тонким, вертлявым пареньком, со вздыбленным вихорком, что в просторечии зовется коровьим зализом. У него тогда было два друга — Генка Петухов и Алеша Бурковский. Их так и звали — три мушкетера. Алеша Бурковский — профессор-хирург, получил известность на пластических операциях мышечных тканей, написал книгу, прислал ее мне в подарок. Я даже набрался храбрости и принялся ее читать — как-никак любопытно, чем живет бывший питомец, — но, увы, ничего толком не понял, заснул на пятой странице. Генка Петухов, атаман этой троицы, погиб во время войны. Погиб нелепо, при бомбежке эшелона, не доехав до фронта.
— Здравствуйте, Анатолий Матвеевич!
Тоже ученик — Яков Коротков. Он, как всегда, небрит, глядит исподлобья — резиновые сапоги, топор на плече. Работает теперь плотником. Когда-то играл первых любовников в кружке школьной самодеятельности, читал замогильным голосом Шекспира: «Быть или не быть — таков вопрос!» Мечтал стать артистом, но женился, пошли дети… Какое-то время еще появлялся на сцене районного Дома культуры, становился в позу Гамлета: «Быть или не быть!..» Зато Саша Коротков, его сын, обещает стать незаурядным человеком. Учителя физики и математики в смущении разводят руками — парнишка знает больше их. Специальные работы, состоящие сплошь из формул, читает с увлечением, словно романы Дюма-отца.
— Здравствуйте, Анатолий Матвеевич!
— Здравствуйте, — киваю я. — Доброе утро! Здравствуйте!..
И при каждом «здравствуйте» встает прошлое — то далекое, то свежее, отдаленное от этого утра годом, другим. И не понять, радость или грусть доставляют эти щедрые и доброжелательные приветствия. Скорей всего то и другое вместе.
Шел один из покойных периодов моей жизни. Неожиданный случай оборвал его.
Ко мне в директорский кабинет ворвалась десятиклассница Тося Лубкова. С силой отбросила дверь, лицо красное, распухшее от слез.
— Подлость! Все одинаковы!.. Все!!
При каждом слове с ног до головы содрогается, сквозь слезы глядят круглые злые глаза, волосы растрепаны, плечами, грудью подалась на меня — и это Тося Лубкова, неприметная из неприметных, самая робкая, самая тихая из учениц.
— Ни одного доброго человека во всей школе! Не-на-ви-жу!
— Сядь! Расскажи толком.
— Что рассказывать!.. Без меня расскажут…
Голос сорвался, стиснутыми кулаками сжала виски, разметав волосы, рывком повернулась к двери. Но в это время дверь раскрылась, и Тося, передернувшись (по спине почувствовал почти животное отвращение), отскочила, свалилась на диван, уткнулась мокрым лицом в руки, плечи затряслись от рыданий.
За порог переступил Саша Коротков. Долговязый, узкоплечий, с тонкой шеей, словно жиденький дубок, выросший в тени. Сейчас он весь как струна, тронь — зазвенит. Лицо же суровое, в глазах плещет гнев.
— Что случилось?
— Вот, — Саша протянул мне толстую тетрадь.
— Что это?
— Дневник.
— Какой дневник? Чей?
— Ее.
С дивана, где лежала Тося, донесся стон. Я недоуменно вертел в руках тетрадь.
— Как он к тебе попал?
— Под партой нашел.
— И что же?
— Я открыл…
— Чужой дневник?
— Так я не знал, что это ее дневник. Вообще не знал, что это такое…
— Ну?
— Тут, Анатолий Матвеевич, такое написано!.. Я сразу собрал ребят — комсомольцев и…
— И прочитал им чужой дневник?
— Анатолий Матвеевич! — Шея Саши Короткова вытянулась еще сильней, в глазах сухой блеск, в голосе обида на меня. — Вы прочитайте — поймете: мимо пройти нельзя!..
— Я не привык читать чужие дневники.
Тося вскочила с дивана, заломив локти, запустив пальцы в волосы, закричала:
— Читайте! Все читайте!.. Все равно мне!.. Не стыжусь!..
Она рванулась к двери, хлопнула. На моем столе чернильница прозвенела металлической крышкой.
Впервые за много лет я почувствовал растерянность перед своими учениками.
Знаю всех учеников, тем более десятиклассников — школьных ветеранов. Знал, казалось, и Тосю Лубкову. Не далее, как вчера, присутствовал на уроке в десятом классе, слышал ее ответ у доски. Невысокая, с легкой склонностью к полноте, черты лица неопределенные, размытые, движения связанные, словно в стареньком платьице ей тесно, во всем теле — вяловатая девичья истома. Вдруг — какая там вялость! — бунт: «Подлость! Ненавижу!» И это брошено мне в лицо, мне, директору!
Саша Коротков глядит требовательно, возмущен, не сомневается в своей правоте.
— Разберусь. Иди. Поговорим потом.
Саша переступил с ноги на ногу, хотел, видно, возразить, но раздумал. Когда он открыл дверь, я увидел, что за ней тесно толпятся ребята, должно быть, те, кому Саша прочитал дневник. При виде Саши раздались приглушенные возгласы:
— Ну что?
— Как?
— Что сказал?
Дверь захлопнулась, я остался один.
Дневник перестал быть секретом, выглядело бы ханжеством с моей стороны, если б я стыдливо от него отвернулся.
Обычная тетрадь, в коленкоровом переплете, наполовину исписанная крупным, аккуратным девичьим почерком. Открываю ее…
«Без веры жить нельзя. Человек должен верить в Добро и Справедливость! Но Добро и Справедливость — вещи абстрактные, их трудно представить наглядно. Я не могу представить себе число 5, но когда мне говорят: «Пять тетрадей, пять булавок» — я сразу же себе представляю. Булавки, тетради могут быть для меня формой цифры 5. Бог есть форма для Добра и Справедливости. И если я верю в Добро, должна верить и в Бога…»
«Если даже Бога нет, то его должны выдумать и носить в душе…»
«Я с Ниной сижу на одной парте, знаю ее вот уже пять лет. Кажется, хорошо знаю! Подруга ли она мне?.. Меня она, наверное, считает подругой. Позавчера шли вместе из школы, и Нина мне призналась, что любит А. Если б я любила кого-то, наверное, никогда никому не сказала бы об этом. Никому. Нине тоже… Если б любила, но не люблю, не люблю, не люблю, а хочу полюбить! Я и не красивая, и не умная, я обычная, а любят особенных, не представляю, кому я могу понравиться».
«…Ходила на танцы, ко мне подошел киномеханик Пашка Голубев, танцевал, обнимал, а рука дрожит. Не нравятся мне танцы, сборища, многолюдье. До дому шла вместе с Ниной. Я, кажется, ее ненавижу за то, что она красивая. Как это дурно! Я всегда думаю и поступаю так, что потом становится стыдно за себя. Если Нинка не подруга, то у меня совсем нет подруг. Некому рассказать о себе, да и рассказывать нечего. Если только жаловаться: страшно жить без любви! Кто поймет, кому нужно?..»
«…Но кому-то я нужна, для чего-то я родилась! Неужели случайно, без цели, без пользы появилась на свет Тося Лубкова? Просто так родилась пятого августа 1942 года, проживет лет шестьдесят, семьдесят и умрет, исчезнет навсегда. Тетя С. верит, что человек не исчезает и после смерти, самое главное в нем — душа — живет всегда. Как бы мне легко было жить с такой верой! Если я вечная, если я бессмертная, то какие пустяки, что я некрасивая, что идет время, а любви нет. Временное — значит, не важное. Нет веры во мне, а без веры жить нельзя!..»
«…Человеку приложили к телу бумажку и внушили ему, что это раскаленное железо. У человека на теле появилась краснота, как от ожога. Дух, который вошел в человека, вызвал ожог. Значит, дух может стать силой, может оставлять следы. Значит, Он существует! Тогда почему люди не верят в Бога? Почему?..»
«…Я опять сегодня пошла к С. Она простая женщина и никогда ни над чем не задумывается, как я задумываюсь. Она просто верит и не сомневается. А я сомневаюсь. Значит, моя вера не крепкая. С. налила мне в пузырек святой воды и сказала: «Вот увидишь, сколько ни будет стоять, а никогда не зацветет, потому что святая…» Я спрятала бутылочку в кладовке среди пустых пузырьков на подоконнике. Там свет, в темноте она и так бы не зацвела…»
«…С. мне сказала, чтобы я пошла в церковь. Зачем? Если я верю, то мне не нужна церковь. Лев Толстой не любил ее, там все фальшь. И на самом деле — собираются и молятся доскам. Какая глупость! Бутылочку со святой водой я сняла с окна. Если я жду, что она зацветет на солнце — значит, не верю. Мне же не столько Бог нужен, сколько Вера. Я все-таки плохо верю».
«…Вчера было рождество. Девчонки из нашего класса ходили в церковь, просто так, из любопытства, а потом рассказывали и хихикали. Ежели не веришь, то не ходи. Смеяться над Верой! Что может быть выше Веры?»
«…Опять шла служба в церкви, и я решила — схожу. Народу много, толкаются, шипят друг на друга. Мне так и хотелось сказать: «Уж если вы верующие, если молиться пришли, чтоб очистить душу, то чего же вы шипите и толкаетесь, как на базаре?» Началась служба, многие стали на колени, хор запел. Я была далеко и только разобрала слова: «Иисус Христос воскрес, смертию смерть поправ!» Какие слова — «смертию смерть поправ»! Все кругом крестились, уже никто не толкался, мне тоже захотелось вместе со всеми молиться. Я поняла, для чего церковь! Люди не должны веровать отдельно друг от друга. У них Бог общий. Поэтому они должны время от времени вместе сходиться, вместе веровать. Пусть даже молиться доскам. Бог, нарисованный на доске, не Бог, а его символ. Так же, например, буква — символ звука. Вижу букву и произношу нужный звук. Вижу икону и испытываю то чувство, которое я должна испытывать к Богу. Молиться доскам — вовсе не глупость!»
«…Тетя С. подарила мне крестик. Я всегда ношу его на шее. Перед баней я его снимаю. Сняла и в этот раз, но он у меня выпал из кармана. Нинка увидела и спросила, откуда он. Я соврала. Я стыжусь своей веры. Мне больно! Как бы я хотела жить так просто, как живет тетя С., не думать и не сомневаться, верить и не прятаться!»
Я встал из-за стола.
Ленивые крупные хлопья снега бесшумно скользили мимо окна. В их упрямом однообразном полете было что-то умиротворяющее, монотонное, как голос матери, укачивающей ребенка. За окном — крыши, заборы, сугробы, столбы, мерзнет одинокая женская фигурка у нашей ограды. Вчера — крыши, заборы, столбы. Сегодня… Завтра… Словно неторопливо падающий снег, течет жизнь нашего небольшого городка. В общем потоке лечу и я, едва отмечая уходящие в прошлое дни, недели, месяцы, года… Как много не сделано, как мало осталось жить!
Дневник Тоси Лубковой лежит на столе, открытый на последней странице… Робкая, неприметная, такая, как все… Как все? Пустые слова!
В школе девятьсот учеников, девятьсот неразгаданных душ, девятьсот несхожих друг с другом миров. Лежит на столе прочитанный дневник Тоси Лубковой. Как нужно много сделать и как обидно коротка жизнь!..
Летит крупный снег за окном. От его ровного, бесконечного полета — усыпляющий покой. Я стряхнул оцепенение, вышел из кабинета.
Шел последний урок, учительская была пуста, только Евгений Иванович Морщихин, преподаватель математики в старших классах, собирал в углу свои книги.
— Не знаете, Тося Лубкова сейчас на уроке? — спросил я.
— Ушла из школы. — Помолчал, добавил: — Скандал…
У Евгения Ивановича Морщихина наружность довольно суровая: плотный в плечах, лицо плоское, мужичье, тяжелое, выражение — угрюмо-каменное, а взгляд голубоватых с младенческой мутноватинкой глаз на этой каменной физиономии постоянно ускользающий, текучий…
— Скажите, что бы вы подумали, Евгений Иванович, если б узнали, что Тося Лубкова, ваша ученица, готовит себя… ну, скажем, в монахини? Не в переносном, а в буквальном смысле слова.
Глаза Евгения Ивановича, минуя мое лицо, перебежали из одного угла учительской в другой, спрятались под веками.
— Я знаю только одно: что ей не следует готовить себя к профессии инженера, конструктора, к тому, что связано с математикой. Никаких способностей.
Он собрал книги, кивнул мне, направился к выходу.
Я проводил его взглядом — человек со странностями. Он мягок — никто не слышал от него грубого слова — и в то же время неприступно суров. Он отзывчив на какую-нибудь мелочь — например, на безденежье молодого учителя — и ни с кем близко не сходится, не любит бывать в гостях, не охотник посещать торжественные вечера в школе. Он кажется кремневым на вид и часто теряется перед пустячным осложнением, шумно вздыхает, робко жалуется:
— Как же так, ведь Ерахов четвертую двойку получает. Не могу же я за руку к книге тащить…
И при этом маленькие глаза его виновато бегают по сторонам, жалостливо мигают.
Его личная жизнь служит темой для незлобивых пересудов.
Долгое время он жил вдовцом, совсем недавно женился на молодой. Она из дальнего починка, простая колхозница, возила молоко на сепараторный пункт. Говорят, что пережила несложную девичью беду: какой-то парень-моряк, приехав в отпуск, покрутил с ней и исчез, родился ребенок, но не прожил и недели. Как она столкнулась с домоседом Евгением Ивановичем — неизвестно. Зато всем известно, что молодая жена его преданно любит. Каждый вечер, после того как рабочий день в школе оканчивается, она встречает его на полдороге к дому. Ежели Евгений Иванович по какой-либо причине задерживается, она терпеливо ждет у школьной ограды, но ни во двор, тем более в школу не заходит. Я мельком видел ее несколько раз — простоватое девичье лицо можно бы назвать миловидным, если б оно не было неподвижным, замороженным.
Ждет и сейчас. Та одинокая женская фигура, что я заметил в окно, — она.
С темнотой прихватило морозцем, поднялся ветер, падавший снег стал мелким и жестким. Сбилась погода: в январе — лужи, в марте — метели, приходится надвигать глубже шапку и подымать воротник пальто.
От крыльца школы я направился дорогой, которую топчу уже не один десяток лет.
За короткий путь от школы до дому мне встречаются две старые церкви. Вечно запертые, облупившиеся, с черными провалами окон, они стоят, окоченевшие среди разгулявшейся метели, и ветер срывает с их истлевших куполов убийственно унылый ржавый скрежет.
До революции в нашем маленьком городке было пятнадцать церквей и одна гимназия. Уездный глухой городишко, изредка мимоходом упоминаемый историками, был гнездовищем купцов-толстосумов. Они торговали лесом, дегтем, кожами, хлебом и незамысловатым деликатесом — солеными рыжиками, которые прославили имя нашего городишка вплоть до Парижа. Жили эти купцы, как правило, подолгу и удушливо-скучно. Свою беспросветную скуку они не осмеливались нарушать даже разгульным пьянством, каким славились сибирские купцы. Единственно, чем разнообразилась жизнь, это обманом. Сбыть партию гнилых кож, надуть на поставке теса, облапошить мужиков при покупке скота — за неимением других подвигов такое сходило геройством.
И вот купец, доживший до восьмидесяти или до девяноста лет, почуяв наконец близость могилы, начинал оглядываться на свою жизнь и с ужасом замечал — ничего нельзя в ней вспомнить, ничего, кроме обманов. Близка смерть, а грехов много, нет времени их замолить, один выход — подсунуть господу богу взятку, и по возможности крупнее. Уходивший в могилу купец отдавал деньги на постройку храма.
Немало церквей выросло и на простой спеси. «Эвон братья Губановы в своей церкви молятся, а мы что перед ними, рылом не вышли?»
Подымались над тесовыми крышами дремучего, уездного городка колокольня за колокольней, одна луковица за другой. Нет, наши храмы не походили на те, что создавались восторженными предками как возвышенная хвала прекрасному и всемогущему богу. Памятники животного страха перед неминуемой смертью, памятники тщеславия, они выглядели безобразно: пузатые, толстостенные, приземистые, как купеческие сундуки. Потому-то среди церквей нашего города не было ни одной, которая бы охранялась государством как архитектурная ценность.
Колокольня к колокольне, луковица к луковице — узаконенная религия! А в окружающих город селах, деревнях и починках в глухой вражде с этой законной верой жила и передавалась из поколения в поколение вера незаконная, гонимая — бородатое, невежественное, по-мужицки упрямое и фанатичное старообрядчество.
После революции замолчали один за другим колокола, закрывались навечно одни двери церквей за другими, попадали кресты с поржавевших куполов. Как торф после лесного пожара, пока еще тлела религия где-то в глубине, под спудом. Не развороши — почадит и потухнет.
Разворошила война. Мужья и дети на фронте, страшно за них, каждую минуту жди, что судьба ударит похоронной. У кого искать помощи? И невольно вспомнился полузабытый бог, невольно подгибались колени перед засиженными иконами. «Спаси, господи, люди твоя!» Спаси тех, кто живет в смятении и страхе! Помоги пережить тяжкое время!
Одна из умерших церквей вновь воскресла. На ее колокольне зазвенел жидким консервным звонком уцелевший колокол. Ветхозаветный попик, вынырнувший невесть откуда, молил о ниспослании победы доблестному русскому воинству над злодеями захватчиками, собирал деньги на танковые колонны.
Война окончилась. Церковь продолжала жить, на рождество или на пасху вызванивая жестяным звоном. Война окончилась, но в нашем тыловом городе остались ее следы: в колхозах не хватало рабочих рук, поля зарастали сорняками, а тут еще неурожаи. И те, кто еще оставались в деревнях, потянулись на сторону: одни — на сплав, другие — на лесоразработки, третьи просто разбирали бревнышко по бревнышку свои избы и перевозили их в наш город. В городе застраивались окраины, вырастали на пустырях целые улицы. Эти переселенцы из соседних деревень обзаводились огородами, коровами, промышляли, кто чем мог: нужно починить крышу — только позови, надо промкомбинату выкатить лес — пожалуйста. Случайная работа, узкий мирок: стены дома, сарай, где стоит корова, да клочок огорода, засаженный картошкой; вечное опасение за завтрашний день: вдруг да не подвернется работа, не уродит картошка, заболеет корова — кому поведать свои надоедливые заботы? Опять бог, опять: «Спаси, господи, люди твоя!..»
Ветхозаветного попика в церкви сменил рыжий парень, прибывший из семинарии. На широком лице он солидно носил бородку, одевался щеголевато, говорил книжным языком.
Из рядов верующих выдвинулись свои доморощенные апостолы. Некий старик Евсей Быков собирал у себя дома собрания, где читали и толковали, как могли, евангелие, рассуждали о достоинствах старой веры. Безрассудно считать — все это пройдет мимо школы.
Ветер бьет по ногам, отворачивает полы пальто, хлещет в лицо сухим снегом. Я нащупал в кармане тетрадь Тоси Лубковой и свернул с привычной дороги, пряча лицо от ветра, зашагал в сторону от дома.
Я ни разу не бывал у Тоси Лубковой. Заходить к ученикам на дом, знакомиться с их бытом — обязанность классных руководителей.
Двери открыла мать Тоси. На добром увядшем лице — смятение, рука суетливо ищет незастегнутую пуговицу на кофте; не ответив на приветствие, отступила назад, обронила упавшим голосом:
— Входите.
Тося в глухом шерстяном платье, волосы гладко зачесаны назад, под глазами тени, лицо осунувшееся — повзрослевшая, не та девчонка, что вчера при встречах смущенно опускала веки.
Мать Тоси приложила к глазам скомканный платок:
— Анатолий Матвеевич, что делается — школу бросает, из дому уходит. И отца нет, в командировку уехал. При отце бы не повольничала…
— Не боюсь ни отца, ни директора! Хватит! Выросла! — Голос запальчивый и ломкий.
— Вот по-взрослому и поговорим. А для начала хочу вернуть… — Я вынул из кармана ее дневник, положил на стол.
Тосю передернуло.
— Спасибо… Уж пусть им другие пользуются, мне не нужен — шибко захватанный.
— Как разговаривать стала! Анатолий Матвеевич, послушайте, как разговаривать стала.
— Не нужен? Напрасно. Эта вещь как раз и требует продолжения.
Тося опалила меня взглядом.
— Уж не хвалить ли собираетесь?
— А почему бы и нет? Всегда похвально, когда человек думает. Пусть ошибается, пусть заблуждается, все лучше, чем сплошное бездумье.
— И все слова! Все подделка! Не верю!
— Ой, Тося, неладное говоришь…
— А ты попробуй поверить. Не отталкивай с ходу.
— Не могу!
— Чем же я заслужил такое недоверие?
— А что вы — и не только вы, а все, все! — сделали для меня, чтоб я вам верила? Что вы сделали для меня хорошего?
— Неладное говоришь, доченька. Учат же тебя, глупую, учат! Это ли не добро?
— Деньги за то получают! Учат… А что толку? Может, я в себя поверила, счастье нашла в учебе? Это Коротков счастлив, ждет, что профессором станет. Пусть он и говорит спасибо. А я счастья в их учебе не вижу. В школе, как тень, слоняюсь одна-одинешенька. И после школы тоже одна, неприкаянная. Люди-то липнут к тем, кто сильней да сноровистей. А я и не сноровистая, и не красивая, и ума не палата, где мне до Короткова! Кому нужна? Чего себя-то обманывать? Брошу школу — для вас убыток не велик и для меня тоже. К тете Симе уйду. Вот для нее я не посторонний человек, каждый день от нее доброе слово слышу. Ей вот верю… Э-э, да что говорить!
Тося махнула рукой, прошла через комнату, сняла с гвоздя пальто, стала натягивать.
— Тосенька!.. — жалобно всхлипнула мать.
Тося застегнулась на все пуговицы, в громоздком черном воротнике — бледное, решительное лицо с ввалившимися глазами, пуховой берет натянут на брови.
— Прощайте, Анатолий Матвеевич.
Плачущая мать вышла проводить дочь. Я остался один…
И эта Тося числилась в школе тихоней! Настолько не разбираться в людях и называть себя воспитателем! До старческих морщин дожить самодовольным слепцом! Педагог с сорокалетним стажем!
Я встал со стула и принялся расхаживать по комнате.
Над тощим комодом, уныло и бессмысленно блестевшим медными ручками, висела вырезанная из какого-то журнала репродукция «Над вечным покоем». Меня всегда волновало любое воспроизведение этой картины, пусть очень слабое, пусть только общий намек на нее. Дома у меня тоже висит большая репродукция «Над вечным покоем»: небо, загроможденное тревожными, напирающими друг на друга облаками. Ветер, рвущий и эти облака, и деревья, и траву. Ветер, пронизывающий каждую клеточку выставленного перед зрителем размашистого мира. Ветер — воплощенное беспокойство, и столетняя часовенка, и заброшенный погост. Смерть и жизнь рядом, неподвижность и бунтарское движение — вот он мир, где мы живем, вот он, покой, единственно нерушимый. Покой извечного движения, переданный кистью художника-философа в неистовом ветре, свистящем над забытым кладбищем. Через много веков исчезнут часовенки, земные пейзажи станут выглядеть иначе, но, мне кажется, и тогда люди, наткнувшись на эту картину, задумаются над смыслом жизни. Великая мысль бессмертна!
Но под репродукцией, на комоде, на белой салфеточке, стоит фарфоровый пастушок, а сама комната не располагает к раздумьям. В ней мне неуютно, во всем ощущаю нежилое. Казалось, пришел сюда посторонний человек, по обязанности, не особенно вдумываясь, поставил стол на самую середину, стулья — к стенам, комод — в простенок, постелил салфеточку на комод, приткнул ширпотребовского пастушонка, пришпилил картинку, первую, что подвернулась под руку. А ему могли подвернуться и лубочные лебеди на канареечном закате.
Великая мысль бессмертна, но для пошлости великого не существует!
И я представил себе жизнь Тоси в этих четырех стенах: изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год мозолит глаза ничего не выражающая серенькая картинка и фарфоровый пастушок, слышится шлепанье туфель матери, назойливо мелькает ее нездоровое унылое лицо, а при этом чувствуешь себя молодой, изнемогаешь от распирающих грудь желаний… С отцом у нее тоже, видать, не много общего. Одинока дома, одинока в школе…
Вошла мать Тоси — лицо, опухшее от слез, какое-то простодушно-беззащитное в своем горе.
— Это что за тетя Сима? — спросил я.
— Сестра моя двоюродная, Серафима Колышкина. Должны ее знать.
— Колышкина? Знаю. Ее сыновья у нас учились.
— Разлетелись сыновья-то, одна теперь живет. Ничего не скажешь, любит Тосю, вместо дочери ее считает. Ох, отец-то не спустит. Он и Серафиму не переносит, а тут еще Тося школу бросить надумала. Это перед самыми-то экзаменами… Анатолий Матвеевич, вы уж как-нибудь приструньте. Глупая она еще. На молодости-то всяк по-своему с ума сходит…
«Приструньте»… Огонь маслом не тушат. Как-то надо иначе. Как? Не знаю. Страшно…
По-ночному пусто. Мечется ветер в приземисто-одноэтажном городишке, раскачиваются на столбах тусклые электрические лампочки, вьюжно дымятся заснеженные крыши. Мечется ветер от одной бревенчатой избы к другой, разбивается о них, не может потревожить покой жителей.
Сколько среди них моих учеников — треть, добрая четверть? Не считал.
По тупичкам и бревенчатым закоулкам гуляет неприкаянный ветер, тухнут огни в окнах, засыпают жители. Люблю свой город, люблю людей, что живут со мной рядом.
Не стоял я под пулями, не числился в героях, вся моя сила в том, что люблю вас, дети мои! Хочу вас видеть красивыми. Хочу, чтоб после моей смерти отзывались о вас: достойные люди!
А Тося Лубкова верит не мне, а тете Симе. Стучится сейчас в дверь маленького домика на прибрежной улице. Разве эта тетя Сима, ничем не приметная покладистая старушка, с примитивной проповедью — бойся господа! — разве она сделала столько для тебя, Тося, сколько сделал я? Ушла от отца и матери, ушла из школы, стучится к тетке… Не веришь?.. Позорней пощечины не мог получить на старости лет.
Ночью не спал.
Вспомнился маленький случай, одно из тех досадных происшествий, какие нередко бывают в стенах школы.
Во время перемены в учительскую ввели второклассника Петю Чижова. Мальчуган плакал, размазывал по щекам кровь. Ударили? Кто? Ерахов! Этот великовозрастный верзила! Срочно вызвали Ерахова. Выяснилось. Один из дружков Ерахова восьмиклассник Игорь Потапов, паренек ничем особенным непримечательный, если не считать того, что имел кулаки менее тяжелые, чем у Ерахова, подозвал Петю Чижова и приказал: «Иди к Ерахову и попроси ухналь». Чижов бежит и просит: «Дай ухналь!» Ерахов неожиданно отпускает затрещину, попадает в нос, мальчуган обливается кровью. Оказывается, «ухналь» — кличка Ерахова, при одном звуке ее он свирепеет.
То, что Ерахов поступил гадко, ударив малыша, возмутило всех нас. Но никому и в голову не пришло возмутиться поведением Игоря Потапова. Он не бил, кровь из носа не пускал, прямой вины на нем нет.
Знания, знания, знания — квадратные корни и обособленность деепричастных оборотов, походы Александра Македонского и характеристика однодомных растений, образы лишних людей в произведениях классиков и ускорение свободно падающего тела — знания, знания, знания! Учеников судим — тот хорошо учится, этот средне. Характеры отличаем — усидчив, неусидчив, собран, разбросан, со смекалкой или без оной.
Игорь Потапов как раз учится неплохо, смекалист, способен, возможно, в будущем из него выйдет толковый инженер или знающий врач. Но готов подсидеть несмышленого мальчугана, получить удовольствие от того, что тому влепят затрещину, без особого повода доставить неприятность своему другу Ерахову — не явные ли признаки мелкой и гаденькой натуры? Ударил, пустил кровь из носу — хулиганство! Мы возмутимся, мы накажем. Не дай бог, в раздевалке кто-то залезет в карман чужого пальто, стащит перчатки — воровство! Позор! Недопустимо! Пресечь в корне. А мелкая подлость, совершенная втихомолку, проходит мимо нас.
Будущий инженер Потапов, не ворующий со стола серебряные ложки, не отпускающий зуботычины, но не гнушающийся подсиживать и лицемерить!.. Хороший же подарок преподнесем мы обществу!
А Саша Коротков… Наша гордость, светлый ум! Прочитал во всеуслышание дневник, сам бесцеремонно запустил руки в чужую душу, не смущаясь предложил другим — запускайте. Никто из ребят не возмутился этим, всей компанией вслед за Сашей пришли к двери моего кабинета, с любопытством ждали развязки, должно быть, надеялись получить похвалу за бдительность. А месяца через три все они выйдут с аттестатами зрелости. Зрелые люди! Но ведь зрелость-то бывает разная.
Тося Лубкова сталкивалась с Игорем Потаповым, с Ниной Голышевой, которая слушала чтение Саши Короткова, с самим Сашей. Тому нельзя верить, другой равнодушен, третий душевно груб — невольно замыкаешься в себе, невольно чувствуешь себя одинокой. И подвертывается тетя Сима. Она необразованна, неумна — примитивная баба, но по-бабьи может пожалеть, сказать доброе слово… Доброе, душевное слово — вот ее нехитрое оружие…
Саша Коротков и Тося Лубкова… Как у магнита нельзя отрубить один полюс от другого, так невозможно перевоспитать Тосю, не трогая Сашу.
Знания, знания, знания — естественный отбор в учении Дарвина, деятельность Петра Первого, закон всемирного тяготения… Вся моя жизнь была отдана на то, чтобы доказать: ученье — свет, неученье — тьма. Верно: знания — свет, но не единственный, к чему тянется человек.
Мутная голубизна робко вливалась сквозь задернутые занавески. Метель за окном улеглась. И тишина после метели была особая, выразительная. Я сквозь стены ощущал устоявшийся покой наметенных сугробов, сумрачно-синюю пустоту улиц.
А через несколько часов я, как всегда, неторопливо вышагивал к школе. Как всегда, навстречу мне летело: «Доброе утро, Анатолий Матвеевич! Здравствуйте, Анатолий Матвеевич!..» Как всегда, я кивал направо и налево.
Ко мне все хорошо относятся, я ко всем тоже, даже находят минуты порыва, когда из души вырывается: «Люблю вас, дети мои!» Люблю, а в то же время знаю, что Вася Лопатин, с которым я почти каждое утро перебрасываюсь дружескими приветствиями, год назад враждовал с другим моим учеником Иваном Алферовым, вышиб из-под него стул заведующего. Семен Шорохов, тоже мой бывший ученик, в пьяном виде недавно разбил голову одному парню. Аня Гольцева, работая в дежурном магазине, как открылось, обсчитывала, обвешивала покупателей, чуть не попала под суд. Я не витаю в поднебесье, до меня доходят все истории, все сплетни, прекрасно знаю, что в нашем маленьком городке живут не святые люди и среди них мои ученики нисколько не лучше других.
Днем я испытывал подавленность. Сказывалась бессонная ночь, чувствовал себя старым, больным, беспомощным. Не уйти ли на пенсию? Пора. Пусть действуют те, кто моложе и энергичнее. Много нужно сделать, а мне уже мало осталось жить.
В десятом классе — комсомольское собрание, пришел секретарь райкома комсомола Костя Перегонов, стоит вопрос о Тосе Лубковой. И меня охватил страх: наломают дров!
Тридцать три человека поднялись при моем появлении и с великовозрастной неловкостью опустились за парты, которые давно стали им тесны.
С первой парты, что стоит напротив стола учителя, глядят с голубой доверчивой наивностью глаза Гали Смоковниковой. У нее худощавое, с прозрачной кожей личико, угловатые плечи — облик девочки-подростка, никак не поверишь, что ей семнадцать; в ее годы в старину уже выходили замуж. Нине Голышевой лет столько же (рядом с ней место пустует — Тося не пришла в школу), но в ее повадке проглядывает степенная вальяжность почти зрелой женщины. Одни ребята уже бреются, другие — мальчишески розовощеки. Все здесь сидящие прожили на свете одинаковое количество лет, но возраст их разный.
Обычно у пожилых людей вид юности вызывает умиление: безоблачная пора — никаких забот, никаких тревог, сплошное счастье. Безоблачная? Ой, нет! Один из самых тревожных, самых беспокойных, самых неустроенных периодов в жизни. До сих пор шло детство, мир выглядел простым и ясным, как школьный глобус, где голубым нарисованы моря и океаны, желтым и коричневым — горы. Есть плохие люди, есть хорошие, есть на свете скучные профессии, есть увлекательные. Всему наперед дана ясная оценка, все означено нужным цветом — черным и белым, голубым и розовым. Но вот самостоятельная жизнь, та жизнь, что маячила заманчиво, где-то в отдалении, подошла вплотную. И сразу исчезли ясность и простота. Восторженно твердили: «Перед тобой тысячи дорог, выбирай любую!» Выбирай из тысячи! Разве это просто? Сумей понять, в какую сторону двинуться, чтоб потом не казниться всю жизнь. Так ли уж гладки эти тысячи дорог, как их расписывают? Рад бы стать инженером, но в институте конкурс — на одно место пять претендентов, берут только тех, кто успел поработать на производстве. Надо идти наниматься разнорабочим. Страшно! Вдруг да застрянешь, вдруг да не шагнешь дальше. Тупик вместо дороги! Земля не глобус, жизнь не сказка, ничто не свершается по щучьему велению. Первые прозрения, первые сомнения, первые тревоги, впервые нелегкий груз ответственности за самого себя! Десятый класс — дверь в необъятный мир, переломное время!
Три года назад, когда этот десятый класс был еще седьмым, классным руководителем был назначен Евгений Иванович Морщихин. Он им остался и по сей день. Человек тихий, замкнутый, добросовестный, он следил за успеваемостью, проводил положенное количество классных собраний, если случались затруднения, бежал ко мне, растерянно разводил руками:
— Анатолий Матвеевич, что же делать?
Как преподаватель математики, он восторженно отзывался о Саше Короткове, в то же время заметно побаивался этого паренька: неуемен, ломает программу, лезет через голову учителя в математические дебри, всегда жди, что огорошит неожиданным вопросом, — стихия, попробуй-ка с ней справиться. К остальным ученикам Евгений Иванович относился мягко, внимательно и в то же время беспристрастно.
Его пригласили на комсомольское собрание, а на таких собраниях он, человек беспартийный, замкнутый, всегда чувствовал себя не в своей тарелке. Сейчас сидит у окна, склонил крупное лицо, разглядывает на коленях тяжелые руки, слушает выступление Саши Короткова.
А Саша — голова в колючих вихрах, под короткими ресницами гневливая просинь глаз — продолжает прерванную моим приходом запальчивую речь.
— Так вот, говорим высокие слова о гордом и всесильном человеке, запускающем спутники и всякое другое. Гордый, всесильный и вдруг — господи, помилуй рабу божию! Добровольно считать себя рабой и носить в кармане комсомольский билет! Притворялась: мол, ваша, пока случайно не открыли — нутро-то чужое. А когда открыли — обида, злоба, все мы подлецы, она святая. Комсомол и святошество в одном лице! Или Тося Лубкова должна наотрез отказаться от своих взглядов, или мы должны ей прямо сказать: тебе не место в комсомоле!
Саша сел.
Раздался бархатно-стелющийся голос Нины Голышевой, соседки Тоси по парте:
— Но ведь шко-олу же бросает!
— Что ты хочешь этим сказать? — Саша повернулся к ней.
— Просто жаль человека. После десяти лет учебы останется без аттестата.
Поднялся Костя Перегонов. Он всего каких-нибудь лет на шесть старше ребят, сидящих за партами. Почти все помнят его учеником-старшеклассником. Теперь он комсомольский вожак всего района, депутат райсовета, студент-заочник четвертого курса одного из областных институтов — и всего-то отроду двадцать четыре года. Он красив, как только бывает красив человек в его возрасте. В посадке головы, в очертаниях губ и подбородке — законченная твердость, появляющаяся только с возмужанием, а цвет кожи не утратил еще юной свежести, и румянец на щеках по-молодому неукротим, и хорошо вылепленный лоб не тронут ни единой морщинкой.
Со вкусом и веско бросает он первое слово:
— Товарищи! — А мы в школе привыкли обращаться друг к другу попроще — «ребята», «друзья» или без предисловий начинаем выкладывать то, что нужно. — Мне звонил отец Тоси Лубковой. Он только что вернулся из командировки, узнал обо всем и не находит слов от возмущения. Он требует самого высокого наказания. Вот пример принципиального подхода. Даже отцовские чувства — понимаете, отцовские! — не мешают здраво оценить положение. Комсомолка и верующая — можно ли терпеть? Нет, нельзя! А вот Нина Голышева дрогнула, поддалась жалости. Из-за жалости того и гляди готова идти на уступки. Чем ты поступаешься, Нина? Комсомольской совестью! Пусть верует в бога, пусть молится иконам — пожалеем бедненькую!..
Не жалеть! Оттолкнуть, выбросить! У Саши Короткова на лице упрямое и твердое выражение. Галя Смоковникова спокойно глядит перед собой голубыми, как мартовские лужицы, глазами. В голосе Кости — негодующая медь. Одна Нина Голышева, далеко не самая мягкая, не самая жалостливая по характеру, жалеет. Просто она чуть ближе других знает Тосю, сидела рядом на уроках, иной раз делилась девичьими секретами, одалживала карандаши и тетради. Неужели все ребята так жестоки, так равнодушны? Человек в беде, их товарищ! Наказать! Оттолкнуть! Выбросить!!
Не сомневаюсь, что Саша Коротков бросится в горящий дом спасать ребенка. У Гали Смоковниковой навертываются на глаза слезы, если увидит, что кто-то ударил собаку. А Костя Перегонов?.. И он не жесток. Недавно в одном колхозе лошадь наступила на сорвавшийся с высоковольтной линии провод, ее убило током. Потянули к ответу паренька-конюха, стали грозить судом. Этот Костя бегал и в райком партии и к прокурору, отстоял парня.
Жестоки? Равнодушны? Нет, просто не понимают. Я не научил их понимать — не научил Сашу, Галю, Костю Перегонова. Гордился, что за сорок лет своей педагогической деятельности через мои руки прошли тысячи учеников, что они живут и трудятся по всей стране. Тысячи! И наверняка они сталкивались с людьми, которым нужна помощь, сталкивались и не понимали — были трагедии, были сломанные судьбы, а могли не быть. Сорок лет работаю в школе, гордился растущей цифрой — тысячи! Лишний раз приходится убеждаться, что цифра не всегда-то показатель успехов.
— Разрешите два слова!
Встаю, массивный, грузный, с руками, заложенными за спину, с выставленным вперед животом, — мне кажется, что вид у меня довольно воинственный, решительный, а ребята не замечают этого, в десятках пар глаз, направленных на меня, лишь сдержанное любопытство: что-то скажет Анатолий Матвеевич? Ребята не привыкли видеть меня своим противником.
— Саша Коротков требует наказания. Костя Перегонов тоже за наказание. И возражений им я не слышал, похоже — все согласны. Разве только Нина Голышева…
— Я не против наказания, — оправдывается Нина, — но смотря какое…
— Вот и Нина за наказание… Значит, все единодушно — наказать? А для чего? Для того, чтобы человеку было больно, или для того, чтобы он исправился?
— Ясно, чтоб исправилась, — вставляет Саша.
— Ага! Выкинем из комсомола, оттолкнем от себя, и Лубкова исправится, будет думать иначе. А не получится ли… что, отвергнутая, презираемая, она уйдет к какой-нибудь богомольной тетушке? Вас после школы будут ждать институты, а ее — молитвы, каждый из вас своей головой, своими руками станет пробивать себе дорогу в жизнь, она — уповать на господа бога. Не духовная ли это смерть? Не убиваем ли мы с вами человека?
Тишина в классе, возбужденно блестят направленные на меня глаза.
— Предположим, не смерть, — продолжаю я. — Может, кто-то другой убедит ее, вытащит из ямы, поможет стать на ноги — спасет. Кто-то другой, а не мы с вами. Не ты, Саша Коротков, собирающийся запускать спутники. Не ты, Галя Смоковникова. Не ты, Костя… Гордые и всесильные, готовые осчастливить человечество, какое вам дело до товарища — пусть падает, пусть калечит себе жизнь!..
— Анатолий Матвеевич, — перебил меня Костя, — мы понимаем: исключение — мера решительная, но она необходима. Иначе этот позорный случай с Тосей Лубковой может послужить дурным примером.
— Для кого примером? Для них? — Я кивнул на класс. — Вот как! Вас, ребята, оказывается надо припугнуть, а то вслед за Тосей, того и гляди, толпой броситесь к иконам.
Удар попал в цель. Класс загудел, как улей, на который с ветки упало яблоко.
— Я не про них… Я вообще… — пытался отговориться Костя.
— Вообще, про массы? Оказывается, как слабы наши массы и как могущественна Тося Лубкова!
Костя не ответил. Класс гудел.
Меня поддержали все. Первым делом нужно было вернуть в школу Тосю. Она больше всех обижалась на Сашу Короткова, значит, он и должен поговорить с ней, убедить, что весь класс, в том числе и он, не враги ей, а товарищи. Вернуть, не дать оторваться, а там — будем думать, как дальше действовать.
Собрание встряхнуло меня. Если за каких-нибудь четверть часа я заставил тридцать с лишним человек по-иному думать, то, скажем, за пять лет можно своротить горы. А пять-то лет я еще вытяну. Много нужно сделать, сравнительно мало осталось жить — значит, тем напряженней, насыщенней, интересней будет остаток жизни.
В учительской ко мне подошел Евгений Иванович, крупное, с тяжелыми чертами лицо покрыто красными пятнами, отчаянно косит в сторону, толстые губы вздрагивают, голос прерывающийся, смущенный.
— Анатолий Матвеевич, не могу не сказать… Вы человек редкий… Человека с такой добротой не часто встретишь в наше время. Вы благородно вели себя…
И в голосе дрожь, и в лице волнение, а сам, когда шел разговор, сидел, уткнувшись взглядом в пол, не шевельнулся, не обронил ни слова.
— А что вам мешает быть таким же? — ответил я, и, наверное, с досадой. — Если б я не появился, вы бы так и просидели молча?
У Евгения Ивановича обмякли плечи, он вздохнул и, глядя мимо меня, промямлил:
— Да… Сидел…
— Почему судьба Тоси Лубковой должна быть мне ближе, чем вам?
Снова вздох и ускользающий взгляд:
— Да, вы правы… — Бочком отодвинулся, сник, угрюмо замкнулся.
Не одна только Тося Лубкова одинока в школе, есть одинокие и среди учителей. Этот Евгений Иванович делает общее с нами дело, проводит уроки, пишет отчеты, сидит на педсоветах, вроде и вместе со всеми и в стороне от всех — личинка в ячейке.
Вечером я сидел в своем кабинете, просматривал старые отчеты учителей и ждал Сашу. Никаких уговоров с ним — придет, доложит — у меня не было. Я не верил, что возвращение Тоси в школу пройдет так легко, наверняка она с Сашей не найдет общего языка; наверняка Саша забежит на свет огонька в мой кабинет поделиться обидой. Я ждал.
Шел час за часом, а Саша не появлялся. На окно навалилась сырая темень. Школа опустела. Большое двухэтажное здание, где я знал каждую ступеньку, отмечал про себя каждую новую царапину на стене, без ребячьей возни или без деловитой тишины в коридорах, когда за каждой дверью идет урок, становилось мне чужим. Даже появлялись какие-то странные, непривычные запахи — пахло то ли олифой, то ли карболкой, нежилым, вокзальным. Я уже решил идти домой, как в другом конце школы, на лестнице, раздались шаги. Вот они зазвучали в пустом коридоре, замерли перед моей дверью. Робкий стук…
— Войди! — пригласил я.
Раздевалка уже не работала, и он вошел прямо в пальто. Отец его, заурядный плотник, к тому же не упускающий случая выпить при получке, не баловал сына. Саша давно вырос из своего пальто — красные руки торчат из рукавов, узкие плечи подтянуты почти к ушам, от этого долговязая фигура выглядит скованной, а голова — несоразмерно большой. На ней, как прошлогодняя трава на обтаявшей кочке, строптиво торчат волосы. Остановился посреди кабинета, смотрит на меня недобро.
— Садись. Рассказывай.
По-деревянному дернул плечом, словно пальто душит его (жест, который бы должен означать независимость), сел, положив ушанку на колени, молчит. Эге, значит, был скандал, расстались еще большими врагами…
— Анатолий Матвеевич, почему я должен переносить оскорбления?
— Чем же она тебя оскорбила?
— Не она. На ее оскорбления мне наплевать. Вы оскорбили, а это тяжелее.
— Я?..
— И ребята тоже, а вы больше всех.
— Ну-ка…
— Послать меня к этой… И зачем? Чтоб упрашивал. Я — ее! Просить, вымаливать, набиваться к ней в товарищи, получать от нее словесные оплеухи… Анатолий Матвеевич, ведь это же унизительно!
Смотрит на меня исподлобья — угрюмо и недружелюбно. Не на шутку обижен. И в эту секунду я в нем увидел то, чего раньше не замечал, — презрение, холодное самоуверенное презрение к таким, как Тося Лубкова. Он, Саша Коротков, все свое свободное время убивает не на легкомысленные танцульки, не на компании молодых вертопрахов, что обычно торчат в подворотнях и задирают прохожих, не на топтание вокруг клубного бильярда, — нет, он влезает в науку, роется в библиотеках, читает научные журналы, его интересы высоки, помыслы благородны. А Тося Лубкова из книг, должно быть, читает одни лишь романы с любовной завязкой, интересуется если не танцульками, то нарядами, ковыряется в своей душонке, мечтает, верно, выскочить замуж, наплодить детей, обложиться пеленками, переживает, что неприметна, мало того, еще бросилась к богу, сама на себя не надеется, за ради Христа хочет вымолить себе куцее счастье. И Саша презирает не только Тосю, но, наверное, и Нину Голышеву и Галю Смоковникову — они не меньше Тоси увлекаются танцульками и нарядами, — презирает Гошу Артемьева, разбитного парня, футболиста и лучшего в школе лыжника.
Талант — милость природы, но Саше Короткову невдомек, что он может стать наказанием. Его не так-то легко пронести по жизни. Люди никогда не прощают презрения к себе.
Я разглядывал его, скованного тесным пальто, сердито нахохлившегося, а он говорил тихо, с болью, с искренним возмущением:
— Ребята меня послали, так они не понимают. Но вы послали! Вы! Вы-то должны понимать. Я к ней с раскрытой душой, а она — не верю.
— А отчего?
— Оттого, что всех ненавидит, а меня — больше всех.
— Отчего же больше?
— Наверное, за дневник.
— Вот то-то и оно, око за око, зуб за зуб. Ты на ее слова оскорбился, а представь себя на ее месте. Представь, что у тебя берут дневник, который ты писал только для себя, берут и читают всем. Это ли не оскорбление? Раздел душу и вывесил: любуйтесь, добрые люди, не стесняйтесь, что душа-то корчится от стыда и унижения. Ты имеешь право оскорблять — она нет. Ты — человек с гордостью, она — существо более низменное. Так, что ли?
— А я, Анатолий Матвеевич, — сурово ответил Саша, — до сих пор не знаю, как поступить иначе. Спрятать дневник? Скрыть? Пусть живет, как жила, — наружно вроде наша, нутром чужая? Как нужно?
— Как быть бережным к человеку? Как быть тактичным? Надо соображать. Готовых рецептов нет. Пришло тебе в голову, скажем, самое простое — поговорить с ней с глазу на глаз? Нет. Решил ты с кем-нибудь посоветоваться, хотя бы со мной, как с человеком более опытным? Нет. Ты сразу выступил против нее как враг. Теперь она как врага тебя и принимает.
— И вы, конечно, знали, что она примет меня как врага?
— Догадывался.
— И послали.
— Послал. Справишься, найдешь для нее человеческое слово — честь тебе и хвала. Не справишься — урок на будущее.
— Человеческое слово! Да она его не понимает. Попробуйте сами поговорить — узнаете.
— Кому-то придется попробовать, если ты не сумел.
Саша уже не глядел на меня, сидел насупившись, поигрывал желваками. Нет, на его лице я не видел раскаяния.
— Ладно. Все ясно. Иди, — сказал я.
Он поднялся, теребя красными руками старую шапку, пряча глаза, боком вышел. Шаги его прозвучали по пустому коридору, потом по лестнице, заглохли внизу. Громко хлопнула дверь на выходе.
Я сидел, подперев кулаком голову. Легко было повернуть класс. Не жестоки, не равнодушны, только не понимали… Открыть глаза, объяснить можно и за пятнадцать минут. Тут же не только непонятливость… Саша, должно быть, не первый год глядит свысока на Тосю, на Нину, на Галю, на всех тех, кого он считает заурядными. Это стало привычкой. Иногда от таких привычек излечивает время, иногда житейские катастрофы и потрясения. Иногда они остаются на всю жизнь.
И я представил себе Сашу ученым мужем, верящим в свое высокое призвание, тиранящим своих близких, спесиво разговаривающим с теми, кто ниже по уму, по заслугам, по образованию. А такие себялюбы ниже себя считают любого и каждого.
В жизни есть свои цепные реакции. Стоит чуть-чуть проявить недоброжелательство, как люди ответят тем же, в свою очередь это вызовет новую оскорбленность, новую спесь и так далее, чем дальше в лес, тем больше дров — озлобленность, ненависть, зависть, неврастения, инфаркты и больная печень, пока смерть-спасительница не успокоит мученика. Умение жить с людьми должно стать наукой, которой надо обучать с детства.
Я вышел на крыльцо. Впервые в этом году в лицо ударил не промозглый холод, а мягкий и влажный, густой и пахучий воздух обнял меня. Изумленно ахнув, разбилась возле моих ног сорвавшаяся с крыши сосулька. Весна… Дыша с наслаждением, чувствуя легкое опьянение, впечатывая в податливый снег свои стариковские боты, я не спеша направился через просторный школьный двор.
На улице возле самой калитки маячила в темноте одинокая женская фигура. И я удивился: Евгений Иванович давно ушел из школы, почему же молодая жена ждет его? Кто же, кроме нее, будет еще тут дежурить.
Женщина потопталась, нерешительно двинулась мне навстречу. И тут я узнал — ба! — да это Тося Лубкова!..
Низкое, без просвета небо. Кряхтение оседающих сугробов. Звон капели. Окоченевшие за зиму ветви деревьев, казалось, шевелятся, с хрустом, с болью, с натугой расправляются, пробуют силы. Как змея, меняющая кожу, тайком, в одиночку, наглухо скрытая сырой тьмой, перерождается земля. Изнеможение от избытка сил, мучение, наслаждение — счастливые корчи взбудораженного мира. И в этом мире — она, со своими тревогами, со своей смятенностью. Пришла. Ждет. Кого ждет? Всего десять минут назад по этой дорожке прошагал Саша Коротков. Она ли спряталась, он ли отвернулся? Ждет. Кроме меня и Саши, в школе не было никого. Похоже, ждет меня.
— Тося — ты?
— Анатолий Матвеевич! — Голос прозвенел и сорвался.
Я взял ее за локоть, как можно спокойнее, как можно будничнее сказал:
— Тебе куда? Пошли вместе.
Приходилось часто обходить стынувшие на снегу лужи. Среди капели и таинственных шорохов звук наших шагов был неестественно громок и груб. Кто-то далеко за дворами, на другой улице басом прокашлялся.
— Анатолий Матвеевич, это вы ко мне Короткова подослали? — спросила Тося с вызовом.
— Нет, не я.
— Сам пришел кланяться?
— Весь класс послал его.
— Не верю! Всем не верю!
— Ты пришла, чтоб сказать только это? Так я это уже и раньше от тебя слышал.
— То я для Короткова и для всех — святоша, то подкатываются — мол, счастья тебе хотим, мы тебе товарищи…
— Разве можно упрекать людей за то, что они в конце концов стали думать правильно?
— Успокаиваете, а я…
— Что — ты?.. Договаривай.
— Сами знаете.
— Не веришь?
— Да, не верю.
— Тебе тяжело, если тебя оскорбляют, а почему оскорблять других ты считаешь своим правом?
— Кого же я оскорбила?
— Скажем, меня.
— Вас?!
— Упрямо долбишь: не верила, не верю, не буду верить! В прошлый раз даже бросила: не за что верить, мало хорошего сделал. Предположим, хотя и заботился, чтоб тебя учили, но мало этого, недостаточно! Однако и плохого я ничего не сделал. Или я к тебе придирался, был несправедлив, когда-нибудь наказывал без причин, клеветал на тебя, обманывал?
— Я этого не говорила.
— И не могла сказать, но все же не доверяешь. Почему я должен выносить это оскорбительное недоверие? Возмущена — к тебе несправедливы, а оглянись — справедлива ли ты к другим?
Звучали шаги по талому снегу, окна обливали теплым светом голые кусты палисадников.
— Вгорячах в прошлый раз сказала… Потом жалела. Наверно, потому к вам пришла… Вам я больше других верю.
— А на эти слова, помня старую обиду, я отвечу: теперь моя очередь не верить.
— Ну и не верьте, — дернула плечом Тося. — Я от души…
— Ага, обиделась. Вот оно, недоверие-то. Вот так-то и начинается вражда. Так-то и появляется темное, плохое между людьми. Саша Коротков, переступая через свою гордость, предложил — станем товарищами, прими мою помощь. Не приняла, не верю, пошел прочь! Он нес к тебе самое лучшее, а ты оттолкнула. Мечтаешь о хорошем, так помоги Саше стать хорошим.
— А разве он, на ваш взгляд, плохой? Он и умный и талантливый, чего еще не хватает?
— Кой-чего не хватает.
— Чего же?
— Ну, скажем, чуть-чуть душевной тонкости, чтоб при случае понимал — с чужими дневниками надо бережнее обращаться… Уж опять не веришь, уж не думаешь ли, что подлаживаюсь к тебе.
— Нет, верю, но не понимаю… Мне — и помогать Короткову.
— Почему бы и нет?
— Я-то беспомощнее его. Мне же самой помощь нужна.
— Тебе от него, ему от тебя. Глядишь, и не будет обиженных.
— Почти как по евангелию.
— Ну нет. Евангелие предлагает — возлюби врага своего. А я — не прими друга за врага. Евангелие требует — прощай без разбора, а я — разберись. Разница.
Тося ничего не ответила, шагала, склонив голову.
На минуту что-то неуловимо изменилось вокруг. Должно быть, налетел легчайший, неприметный для нас ветерок, но он поднял целый бунт. Капли застучали веселее, шорохи и невнятный хруст усилились. Кроме пресного запаха тающих снегов, во влажном воздухе появились запахи отпотевших бревенчатых стен. Оживает все, даже мертвые бревна дают о себе знать.
— Анатолий Матвеевич, скажите, вы думали о том, что вы когда-нибудь умрете, а это все… — На этот раз ни сухости в ее голосе, ни напора, напротив, чувствуется застенчивость. — Все, все останется. И эти лужи будут лежать, и кто-то обходить их будет… Кто-то, а не мы. Умрем, и все!
Ах, глупая девочка! Наткнулась на вопрос: почему жизнь отмерена на время, почему нет вечности? Он настолько стар, что люди устали ужасаться ему. Я, пожалуй, чаще ее задумываюсь о смерти. У нее еще много десятилетий впереди, а у меня их — одно, ну, посчастливится, два от силы. Через каких-то десять, пятнадцать лет будут также разбиваться сосульки, кряхтеть оседающие сугробы, а меня не будет, я исчезну. Страшно ли мне? Конечно, страшно. Конечно, не хочу смерти, хочу жить, хотя мне жить становится год от году труднее — мучит бессонница, одолевает одышка, бастует сердце, — но даже на это согласен, только бы жить.
— Хочешь верить в бессмертие души? — заговорил я. — Боишься исчезнуть совсем? Так я скажу тебе: да, существуют бессмертные человеческие души или почти бессмертные… Удивлена, что это говорю я, не верящий ни в бога, ни в черта, ни в переселение безгрешных душ в райские кущи. А вот сколько раз ты слышала стихотворение «На холмах Грузии лежит ночная мгла»? Помнишь: «Мне грустно и легко, печаль моя светла…» Минутное состояние души, и оно нас с тобой волнует, шевелит мою и твою душу. «…Печаль моя светла…» Кости Пушкина давно истлели, а это живет. Душа живет, внутренний мир! Умрем мы, будет жить и после нас. Придешь домой, возьмешь в руки кусок хлеба — задумайся. Растертое в муку зерно, вода, дрожжи, соль — только ли это должно насытить тебя? Нет, мука, дрожжи, соль, а еще и души, да, души многочисленных, безвестных, очень далеких предков… Опять удивляешься. Наверно, считаешь меня или сумасшедшим стариком, или верующим на свой лад… Кусок хлеба! Что может быть проще? Но даже в нем заложены наблюдения, соображения, догадки не сотен, а многих тысяч людей, духовные проявления огромной армии, жившей в разные века, в разных странах. Кто первый догадался насадить на ось колесо? Никто не знает. Духовный вклад! Он живет и сейчас в любой автомашине, в любом самолете. Бессмертна душа того неизвестного человека!.. Тебе отмерено шесть, семь или восемь десятилетий, сумей их использовать, подари что-то новое, пусть маленькое, но свое, подари его тем, кто станет жить после тебя. Бессмертие только в этом, другого не существует…
Всхлипывала вода под ногами, тяжело шлепнулся съехавший с мокрой крыши снег. Тося молчала. Неожиданно она остановилась:
— Мне сюда.
Маленький дом, отпрянувший от дороги, два окна, как два слепых глаза, маслянисто блестят в темноте, низко надвинута на них крыша. Здесь живет тетка Тоси, Серафима Колышкина.
— Вы меня осуждаете, Анатолий Матвеевич?
— Разве тебе здесь лучше, чем дома?
— Лучше.
Постояли, вслушиваясь в шорохи.
— Тетя Сима — легкий человек, — виновато и доверчиво заговорила Тося. — И бог-то у нее ненавязчивый. Если б я не верила ничему, тетя Сима меня не меньше бы любила. Сыновья-то у нее неверующие, а она их любит.
Тося взялась за ручку калитки.
— До свидания, Анатолий Матвеевич.
— Так придешь завтра в школу?
— Н-не знаю!
— Это как понять?
— Анатолий Матвеевич, ведь мучение, когда к тебе будут приглядываться. Теперь верю — смеяться не станут и плохого в глаза не скажут. Но глядеть-то им все равно не закажешь. Для них я вроде больной — ненормальная. Тяжело же.
— А прятаться от людей легче?
Секунда, другая молчания.
— Нет, не легче.
— Не придешь, значит, поймут — не верит, вызовешь в ответ такое же недоверие. Рано ли поздно придется переломить себя. Прошла трещина, растет она, чем дальше, тем шире — не перескочишь.
Молчание, затем тихий ответ:
— Приду… До свидания.
Прошуршали по мокрому снегу шаги, звякнула щеколда, хлопнула дверь.
А густой, сырой воздух напирал на лицо, и запахи мокрого дерева, оттаявшей коры слегка кружили голову, и не слухом, а каждой клеточкой кожи, сквозь толстое зимнее пальто я ощущал сейчас таинственное, скрытое темнотой движение. Великие события тайком от людей происходят в эти минуты. После них из корней по стволам тронется сок, поползет трава, лопнувшие почки выбросят листья. Именно после этих минут оживает мир, месяцами спавший под снегом. Первое пробуждение! У природы дрогнули веки!
Я стоял у калитки и вслушивался в это пробуждение. Тося все же ушла от меня к тете Симе. После моих слов она снова столкнется с ненавязчивым, как она сказала, богом Серафимы Колышкиной. Что ж, пусть выслушает теперь свою тетку, пусть сравнит мои речи с ее речами, пусть после этого задумается. Главное, чтоб задумалась, чтоб не верила на слово.
Я повернулся и пошел домой.
Я повернулся, но не успел сделать и трех шагов, как наткнулся на прохожего. Я потеснился к изгороди, уступил дорогу, но встречный не двинулся с места.
Поднятый воротник пальто, с твердой тульей картуз, надвинутый на нос, руки глубоко засунуты в карманы, невысок, коренаст, мрачен. И я узнал — передо мной стоит сам Лубков, отец Тоси, глядит в упор.
— Т-варищ Махотин! — Слово «товарищ» не произнесено, а брошено, как копье, которым собираются проткнуть насквозь. — Могу ли я спросить вас, как это вы здесь оказались?
— Провожал вашу дочь.
— И вы знали, куда она шла?
— К своей тетке.
— А почему она прячется у своей тетки — вы не поинтересовались?
— Интересовался.
— И вы, старый педагог, вы, директор школы, где она учится, позволили ей переступить порог этого дома?
— Она, признаться, не спрашивала моего позволения. Но…
— Но?!
— Но я не вижу ничего предосудительного, что моя ученица пошла ночевать к своей родственнице.
— К родственнице, которая вбивает этой ученице в голову религиозный дурман!
Я шагнул к Лубкову, заговорил как можно миролюбивее:
— Юрий Петрович, у нас одинаковые взгляды, одни интересы…
— Но, похоже, разные повадки.
— Давайте без запальчивости потолкуем о моих повадках, постараемся понять друг друга. Стоит вопрос: как у вашей дочери изменить мировоззрение? Понимаете — мировоззрение! Вы хотите решить это запретом: не ходи к тетке, не смей думать о боге! Хотите приказать ей — думай правильно! Как бы мы ни запрещали, все равно ваша дочь через хитрость или обман будет встречаться со своей теткой, все равно будет думать о боге и, быть может, даже больше, чем думает теперь. Недаром же говорится, что запретный плод сладок. Каждое теткино слово она станет тогда ловить с обостренной жадностью, встречи с нею приобретут значительность…
— Уж не собираетесь ли уговорить меня: пусть, мол, встречается, не будем мешать.
— Именно, пусть встречается.
— Пусть, развесив уши, слушает старушечьи бредни, верит им!
— Постараемся, чтоб не верила. Не приказом, а убеждением.
— Т-варищ Махотин! Все эти замысловатые рассуждения — ни больше, ни меньше, как обычные интеллигентские штучки. Подпустить философии, замутить, затемнить вместо того, чтобы решительно действовать. Я предпочитаю ясность и простоту, т-варищ Махотин!
— Я тоже предпочитаю ясность и простоту, но что поделаешь — в жизни на каждом шагу сложности. И нет ничего сложнее внутреннего мира человека. Душа человеческая не веревка — с маху не разрубишь, придется терпеливо и бережно распутывать.
Я почувствовал, как Лубков распрямился, подтянулся, выставил грудь вперед.
— Я люблю смотреть правде в глаза. Моя дочь — советская ученица, моя дочь — комсомолка. Она верит в бога. Достойно или недостойно ее поведение? Нет, не-до-стой-но! Следовательно, нужно, не теряя времени, не ковыряясь в каких-то там душевных петельках, пресечь — решительно и бесповоротно!
В темноте я не видел выражения лубковского лица, зато в голосе его слышал неприкрытое презрение: вместо того чтобы действовать, разводит турусы на колесах.
Я был мало знаком с этим человеком, встречался на собраниях, обменивался вежливыми кивками, не раз слушал его выступления. Вне всякого сомнения, он был неподкупно честен. С подобным качеством люди, как мне кажется, делятся обычно на два вида. Одни не замечают своей честности и неподкупности, как здоровый человек не замечает работу сердца, другие при любом случае громогласно напоминают об этом, мало того, всех без исключения подозревают, что-де недостаточно честны, недостаточно принципиальны. Лубков, судя по его выступлениям, относился ко вторым. И сейчас я почувствовал себя бессильным: объясняй, доказывай, разбейся в лепешку — не поймет.
— Правде в глаза, т-варищ Махотин, правде в глаза! Извините, но у меня нет сейчас времени вести разговоры на свежем воздухе. Я пришел за дочерью. Я раз и навсегда пресеку эти посещения!.. Всего вам хорошего.
Он решительно потеснил меня к изгороди, прямой, преисполненный достоинства, прошагал к калитке. Четкие шаги, громкий стук железной щеколды, голос:
— Таисья! Серафима! Откройте!
Я не стал дожидаться, чем кончится этот ночной отцовский набег, не спеша отправился своей дорогой.
Как упрек, бросил мне: надо смотреть правде в глаза! Правда поверхностная, правда-недоносок, не сродни ли она лжи? «Пресечь — решительно и бесповоротно!» Эх, эти районного масштаба Александры Македонские, направо и налево рубящие гордиевы узлы.
«Пресечь» — в этом слове заложено не созидание, а разрушительство.
Утром Тося пришла в класс и села рядом с Ниной Голышевой.
В этот же день собрались на педсовет учителя — мой штаб, мои маршалы в вязаных кофтах, в потертых пиджаках, с кем бок о бок совершал скромные завоевания. Это вместе с ними я оборонялся против страшного врага учебы — очковтирательства. С нас требовали: повышай процент успеваемости — и никаких гвоздей! Повышай, иначе все вы и ваша школа будут числиться в отстающих, на вас посыплются административные пинки, директивные колотушки! Сыпались… Мы от них отбивались, мы их сносили, тех из нас, кто оказывался слаб натурой, брали в оборот, иногда заставляли уходить из школы.
Наши победы не из тех, что заносятся в скрижали истории. Их признали и забыли.
Мой штаб, мои маршалы… Я готов чествовать высокими титулами этих людей в вязаных кофтах и скромных пиджаках, так как то дело, которое они выполняют, считаю более достойным и величественным, чем кровавые обязанности, какие, скажем, несли Мюраты и Неи при наполеоновской армии.
Я сработался с ними, но это не значит, что всех их одинаково уважаю, всеми доволен, не желал бы, чтоб кто-то из них стал лучше, чем он есть на самом деле.
По правую руку от меня сидит завуч школы — Анна Игнатьевна. Как всегда, с дрябловатого лица пятидесятилетней женщины преданно уставились на меня светлые глаза, в них даже не наивность, а какая-то младенческая чистота. Передо мной она преклоняется, всякое мое указание выполняет с усердием, даже с излишним. Если я мимоходом замечаю, что такому-то учителю за то-то следует поставить на вид, то Анна Игнатьевна мчится к нему сломя голову, устраивает разнос со скандалом, объявляет выговор. Если я прошу доставить мне краткие сведения, Анна Игнатьевна подымет на ноги всех преподавателей, требует от них самых пристрастных отчетов, а я потом утопаю в целом ворохе бумаг и не могу отыскать то, что мне нужно. Мне это осложняет, а подчас сильно мешает в работе. Можно бы среди учителей легко подыскать более толкового заведующего учебной частью, но у нас как-то не принято снимать с работы или понижать в должности за излишнее усердие.
Зато преподаватель литературы в старших классах Аркадий Никанорович постоянно мне противоречит. Если я говорю «да», то он всегда находит повод, чтоб сказать «нет». Острый подбородок, острый нос, остро и внимательно поблескивают из-под очков глаза — колюч и ехиден. Аркадий Никанорович, как это ни странно, мой большой помощник. В моих предложениях не кто другой, а он первый находит слабые места. При нем я невольно становлюсь придирчивее сам к себе, но, разумеется, не всегда с ним соглашаюсь, точнее сказать, соглашаюсь редко. Анна Игнатьевна боится Аркадия Никаноровича, недолюбливает его, а я, если не задерживают в школе дела, с удовольствием провожаю его после работы до дому. И, наверно, жители нашего городка не без улыбки поглядывают на две так не подходящие друг к другу фигуры: мою, толстую, грузную, весьма-таки неуклюжую, и Аркадия Никаноровича, тощую, подобранную, вышагивающую энергичной походочкой. Бывает, что я захожу к нему домой, он выставляет на стол настойку и уж тогда засиживаемся до полуночи — разумеется, спорим, разумеется, не сходимся во мнениях.
Я больше всего уважаю не тех, которые делают, что я захочу, а тех, кто может сделать, чего мне невдомек или не под силу. Молодые учителя, муж и жена Тропниковы, отчаянные экспериментаторы, мне постоянно приходится следить, чтобы они не наломали дров. Семь попыток из десяти кончаются у них неудачей, зато три — наверняка успех, причем такой, какого я обычно не в состоянии предвидеть.
За общим столом сидят и такие учителя, как Мария Митрофановна Кологривова. Она более сорока лет проработала в школе, в свое время гремела по области, получила звание заслуженного учителя, награждена орденом, сейчас уже слаба здоровьем, работает через силу, но все еще медлит уходить на пенсию. Сидят и такие, как Наталья Федоровна Ромашкина, — девочка, сама похожа на школьницу. Сидят и, вроде Евгения Ивановича Морщихина, добросовестные работяги, на кого всегда можно положиться, но пороху они не изобретут.
Случай с Тосей Лубковой… Можем ли мы ручаться, что это редкое исключение, что подобные случаи никогда не повторятся в стенах нашей школы? Так ли?.. Тося Лубкова знает из наших уроков, что человек, например, произошел от обезьяны, вряд ли верит в наивную сказку об Адаме и Еве. Знает — и признает бога. Почему?
В нашем городе вся антирелигиозная пропаганда сводится к одному — раз или два раза в месяц выдавать на-гора лекцию вроде «Было ли начало и будет ли конец мира?» Подойдет это нам?..
Верующие тетушки типа Серафимы Колышкиной действуют другим способом. Они не читают лекций, не выступают с докладами, просто находят человека с житейскими неувязками, душевными сомнениями, сочувствуют ему, влезают в душу, интересуются его болями, его сомнениями. Своего рода индивидуальный подход. Может, нам перенять метод Серафимы Колышкиной?
Вопросов много, и это не вопросы повышения активности на уроках, не подведение итогов перед весенними экзаменами, не то, о чем мы привыкли говорить на педсоветах, в чем чувствуем себя уверенно.
За длинным столом тесно сидят учителя. Тридцать с лишним человек, почти у всех высшее образование, добрая половина из них десятилетиями копила педагогический опыт. Отряд культурных людей, пожалуй, самый многочисленный и в городе и во всем районе.
Чета Тропниковых выдвинула свой боевой план.
Кто-то из учителей должен взять на себя обязанности воинственного защитника богословских идей, на один вечер перевоплотиться в попа. Другие учителя подготовят учеников, заглянут с ними в библию и в евангелие (глупо возражать тому, о чем знаешь лишь понаслышке), познакомятся с работами философов-материалистов, писателей, ученых. Учитель, принявший обличье попа, и ученики встретятся на глазах всей школы. Это будет не столько диспут или поединок, сколько игра. Не война, а маневры. Однако игра должна идти всерьез. Маневры, если они своими трудностями, тяготами, сложностью поставленных задач не будут напоминать настоящую войну, бесполезны. Спор непременно должен быть ожесточенным, поповские выпады — глубоки, содержательны, остры. Легкая победа или вызовет недоверие, или заставит пренебрежительно думать о враге. А нам нужно, чтобы в таких маневрах рождались закаленные бойцы, которые в будущем, при нужде, смогли бы выдержать войну настоящую.
На Тропниковых сразу же набросился Аркадий Никанорович.
Тося Лубкова знает, что человек произошел не от созданного богом Адама, а от обезьяны. Знает — и верит в бога! Причина Тосиной веры не в темноте, не в незнании каких-то истин. Доказывать ей, что библия обманывает, что Адама не существовало, повторять основы дарвинизма, которые она проходила на уроках, бесполезное дело. Почему Тося верит в бога? Да потому, что перестала верить в людей, в товарищей. Ей не столько нужен диспут, открывающий глаза на научные истины, сколько моральная поддержка.
Чета Тропниковых: он — учитель физики, она — химии. Он высок, плечист, лобастая голова всегда в упрямом наклоне, взгляд решительный, исподлобья — не человек, а стенобитное орудие, всегда готов идти напролом. Она тонкая, светлая, с серыми глазами, мягкая на вид, обманчиво наивная, с женской хитрецой и с женским сумасбродным упрямством. Он глушил Аркадия Никаноровича своим басом, она опутывала лирическим сопрано. Но Аркадий Никанорович, как кремневая сосенка на песчанике, не гнулся, горячо блестел очками в сторону Тропникова — мужа, отпускал отточенные улыбочки Тропниковой — жене.
— Учтите: Тося Лубкова уже вернулась в школу! — напоминали ему.
— И что же? Может, хотите сказать — перестала верить? Тогда о чем спор, разойдемся по домам, довольные и успокоенные.
— Она вернулась, значит как-то доверилась одноклассникам!
— Ой ли?
— Улыбайтесь сколько хотите, а первый шаг к доверию сделан.
— Дальше?
— Дальше добьемся, чтоб ее доверие к ребятам росло.
— Оч-чень хорошо! Дальше?
— А дальше ее товарищи, которым она как-то доверяет, начнут диспут о боге!
— И, разумеется, переубедят ее.
— Пусть Тося не будет принимать прямого участия в диспуте, пусть следит со стороны…
— А если она станет не следить, а избегать?
— Не станет!
— А вдруг да… Вдруг да эти диспуты заставят ее опять отдалиться от товарищей. Не придется ли, уважаемая Ирина Владимировна, снова возвращать ее в лоно нашей матери-школы, тянуть песенку про белого бычка?
— Станет следить! Не может не следить! Любой разговор о боге у нее неизбежно вызовет болезненное любопытство. Понимаете — болезненное! Магнитом потянет! Это ли не сближение! Это ли не решение вопроса!
— Вашими бы устами да мед пить.
Как и должно быть, одни учителя стали на сторону Тропниковых, другие — на сторону Аркадия Никаноровича.
Учительская забурлила.
Мало-помалу один за другим все повернулись ко мне.
— Согласен с Аркадием Никаноровичем, — начал я, — согласен, что для Тоси нужнее сейчас не наше просвещение, а наша человеческая поддержка. Мы все силы, все время отдаем обучению. Считай, другим не занимаемся. Уроки, домашние задания, дополнительные занятия… Учим и ревниво напоминаем: слушай объяснения учителя — нужно для тебя, выполняй домашние задания сам, отвечай за себя. Всюду сам и для себя!
— Анатолий Матвеевич! — Верный завуч Анна Игнатьевна, округлив от удивления девичьи наивные глаза, воззрилась на меня. — Разве можно иначе?
— Наверно, нельзя. Думаю, и дальше будем учить, как учили, по-старому.
— И все-таки…
— И все-таки в противовес тому, что над алгебраической задачей или литературным сочинением ученик должен думать в одиночку, нужно найти такое, над чем бы думали все, сообща, коллективно, школой. Думали, искали, спорили, тесно общались. Что-то помимо той учебы, которая предопределена программой.
— Придется задавать шарады и головоломки в общешкольном масштабе, — усмехнулся Аркадий Никанорович.
— Жизнь сама задает шарады и головоломки. Не так давно зашел спор… Сейчас век техники, век великих научных открытий, должны ли уйти культура и искусство на второй план как менее важная сторона жизни? А если б мы этот спор вынесли за стены учительской, заставляли задуматься над ним всех учеников… Наука или культура, физики или лирики? Не так важно, изменим ли мы вообще взгляд на этот вопрос. Важно, что, решая, сами изменимся…
— Не пойму — наука или культура? Слишком нейтральное. Почему сразу не взять быка за рога и не поднять дискуссию на антирелигиозную тему? — спросила Ирина Владимировна Тропникова.
— Представьте, что завтра возьмем быка за рога, поставим вопрос ребром — есть бог или нет его? Тося Лубкова еще больше замкнется в себе. Саша Коротков произнесет во всеуслышание всем известные истины. Нам же нужен спор, как коллективная форма мышления. Коллективная! Чтоб вглядывались друг в друга, искали единомышленников, убеждали противников, духовно общались между собой. Начнем, скажем, с вопроса — наука или культура. Вы говорите — нейтрален для атеистической пропаганды? Нет! Это трамплин и к разрешению религиозных проблем. Пусть учеба идет своим чередом, пусть на уроках преподаются, как и раньше, законы Ньютона, теорема Пифагора, пусть там ученик отвечает сам за себя, но зато после уроков, во время перемен он должен попадать в атмосферу неостывающих дискуссий. Будут меняться темы и вопросы, одни отмирать, другие рождаться, а спор пойдет изо дня в день. Культура, наука, мораль, религия — широкий охват, общие интересы, общая жизнь, нельзя остаться в одиночестве. Тося Лубкова в конце концов найдет товарищей, более интересных и более близких духовно, чем тетя Сима с ее ветхозаветным богом.
Я замолчал.
Первым подал голос Аркадий Никанорович.
— Благими помыслами дорога в рай вымощена. Как это сделать? Конкретно!
Как? — обнадеживающий вопрос, с него начинается исполнение замысла.
— Давайте думать, — ответил я.
В конце педсовета меня позвали из-за стола к телефону.
— Анатолий Матвеевич, — женский голос, — с вами хочет встретиться товарищ Ващенков. Не смогли бы зайти сейчас?
Ващенков — первый секретарь райкома партии. Он человек сравнительно новый, всего год назад появился в нашем районе. Говорили, что перед приездом сюда он пережил семейную драму — жена его влюбилась в учителя, — что Ващенков до сих пор отправляет ей по два, по три письма в неделю, должно быть, не может ее забыть. Он весь отдался работе, даже жил прямо в райкоме, в комнате, где некогда останавливались командировочные из области. В экстренных случаях какой-нибудь председатель колхоза из отдаленного сельсовета, если не заставал Ващенкова в кабинете, то проходил по этажу и стучался прямо в комнату, иногда подымал секретаря райкома с постели. Не было случая, чтоб Ващенков возмутился, повернул от дверей неурочного посетителя. Высокий, сутуловатый, с длинными руками, неловко болтающимися у самых колен, с замкнутым лицом и внимательным взглядом маленьких, глубоко запавших глаз, одним своим видом он вызывал уважение. Я довольно часто наблюдал за ним на собраниях: всегда сосредоточенно озабочен, быть может, потому, что дела в районе не блестящи. Прежний секретарь Хомяков переусердствовал — сдавал на мясопоставку дойных коров, даже быков-производителей отправлял под нож, — за что и полетел с работы.
Вызывают неспроста! И я не ошибся. По кабинету Ващенкова вышагивал Лубков, о чем-то говорил, при моем появлении оборвал себя на полуслове.
Коротко остриженная голова слишком кругла, сглажена, напоминает шляпку только что проклюнувшегося из земли подберезовика. Лицо щекастое, румяное, моложавое, по нему никак не подумаешь, что у этого человека дочь десятиклассница. Одет он с претензией на моду. А в нашем городе своя мода, не столичная и отнюдь не западная, — узкие брючки не признаются. Пухлую, выдающуюся вперед грудь Лубкова обтягивает перехваченная широким ремнем гимнастерка, ноги упрятаны в просторнейшие бриджи, напоминающие юбку, широкими складками они ниспадают на узенькие хромовые сапожки.
В сутуловатой осанке Ващенкова чувствовалось что-то подчеркнуто бесстрастное, судейское. Он утомленно взглянул на меня, попросил садиться.
— Анатолий Матвеевич! — Голос глуховатый, мягкий, но какой-то отрешенный, таким голосом можно разговаривать и с ребенком и с человеком, в неправоте которого убежден. — У вас в школе произошел досадный случай! Думается, что его надо принимать как сигнал какой-то опасности? Не так ли?
— Так, — ответил я.
Ващенков секунду-другую глядел мне в лицо своими запавшими голубыми глазами.
— Очень хорошо. Какие вы приняли меры?
Меры?.. Пощечина Тоси — «не верю!». Метель, мечущаяся в пустынном городе, бессонная ночь, голова, распухшая от мыслей, разговор с десятым классом, Костя Перегонов, Саша Коротков, снова Тося Лубкова, наконец — педсовет… Можно ли все это втиснуть в привычную до зевоты фразу: принял меры.
— Меры… Я уже не думаю о них.
Лубков, услышав мой ответ, застыл, как охотничья собака, почуявшая в камышах уток.
— Как вас понять? — вежливо осведомился Ващенков.
— Хочу, чтоб школа жила по-новому, а это несколько шире, чем принять обычные меры.
— По-новому… Переворот?
— В какой-то степени.
— Значит, этим признаете, что до сих пор вы неверно работали?
— Приходится признавать.
— Сколько лет вы директором?
— Двадцать.
— И теперь считаете, что в течение двадцати лет вы действовали ошибочно?
— Не во всем, а в чем-то да.
— Ваша школа была, кажется, не на плохом счету?
— Считалась одной из лучших по области.
Ващенков замолчал, не сводя с меня испытующего взгляда. И тут вступил в разговор Лубков. Энергично вышагивая по крашеному полу, он обрушился на меня:
— Разве можно верить этому! Двадцать лет работы! Школа пользовалась заслуженным успехом. Вдруг перечеркнуть все крест-накрест. Не-ет, т-варищ Махотин, эт-то что-то подозрительно. Не тогда вы впадали в ошибки и заблуждения, а теперь! Да, да! Вглядитесь в себя, с вами что-то произошло. И что-то очень странное…
— Простите, — перебил я его, — вы когда-нибудь в жизни признавались себе, что неправы, что можете ошибиться?
— Я, т-варищ Махотин, готов прислушаться к любой критике, а вот вы… Вместо того чтобы принять меры, действовать решительно, пресечь в корне зародыш религиозного дурмана, вы сейчас перед нами рассуждаете о каком-то перевороте, о начинании новой жизни. Готовы даже бить себя в грудь, отказаться от своих прошлых заслуг. Это рисовка! Это желание прикрыть благодушными рассуждениями свою бездеятельность!..
И пошел, и пошел… Я пережидал. Ответственный райкомовский работник, и вдруг — его родная дочь верует в бога. Он не из тех, кто колеблется и сомневается. Раз дочь подвела, значит, она — враг, и он, ее отец, не допустит мягкотелости. Он искренен в своем негодовании.
Ващенков перебил его:
— Попробуем разобраться: в чем же ваши ошибки, Анатолий Матвеевич?
— Шесть лет назад, я, скажем, выпустил из школы Костю Перегонова…
— Так, — склонил голову Ващенков.
— Вчера этот Перегонов с легким сердцем требовал исключить Тосю Лубкову из комсомола…
— Правильно требовал! — заявил Лубков.
— Исключить, когда ваша дочь, товарищ Лубков, собралась бросить школу, значит, оттолкнуть ее от себя к верующим, выбросить ее из нашей жизни. Жестоко?.. Да, но Перегонов не жесток по натуре. Он просто не понимает, мы не научили его этому. Разве не грубейшая ошибка — наша ошибка, моя!
И Лубков вновь вскипел:
— Грубейшая ошибка — потворствовать, спускать, не понимать, что принципиальное, строгое наказание есть своего рода воспитание. Да, да! Если на заседании бюро мне по заслугам влепят выговор с занесением в личное дело, что ж, по-вашему, я должен считать — бюро действует ради одной лишь любви к наказанию? Нет, оно пытается воспитать меня, а на моем примере и других!
— Хотите угрозами заставить думать иначе? Не получится. Угрозами можно запугать человека, он сделает вид, что думает, как вам угодно. Сделает вид, не больше того. Можно палкой поднять с постели больного, но от этого он не станет здоровым.
— Ты бы сел, Юрий Петрович. От твоего мелькания в глазах рябит, — с легкой досадой попросил Ващенков.
Лубков понял, что ему предлагают помолчать, опустился на стул, прямой, с отведенными назад плечами, выпуклой грудью, ладонями, симметрично положенными на колени, — ни дать ни взять божок, нагоняющий страх на идолопоклонников.
Ващенков навалился на стол.
— Рассказывайте.
И я стал рассказывать о наших делах: индивидуализм, разобщающий в школе людей, учеба, основанная на требованиях — выполняй сам, отвечай за себя, атмосфера дискуссий и споров, которая заставит сообща искать, сообща думать, объединит учеников…
Худощавое лицо Ващенкова с большим нависшим носом, как всегда, выражало бесстрастную, вежливую замкнутость, но из темных глазниц неяркие голубые глаза глядели напряженно, пытливо. Человек в человеке, один — обычный, скучноватый, другой — таинственный, не совсем для меня понятный.
Ващенков долго молчал, наконец провел крупной рукой по лбу.
— Что-то похожее я уже слышал… От других учителей…
— Почему другие учителя не должны об этом думать? Назрело, — ответил я.
— Да… — Ващенков снова погладил лысеющий лоб. — Двадцать лет работали…
Лубков решил — Ващенков колеблется, ему нужна поддержка, вновь подал голос:
— От лукавого! Пытаетесь достать ухо через голову!
Ващенков встал, протянул мне через стол свою широкую ладонь.
— Действуйте… Если нужно, буду рад помочь.
Лубков прикусил язык.
В конце коридора поставили две урны для голосования. На одной выведено «Физики», на другой — «Лирики». Над каждой урной, на стене, — по размашистому плакату. Рукой лучшего в школе шрифтовика Лени Корякина черной тушью по ватману отпечатано: на левом — «Декларация «физиков», на правом — «Декларация «лириков».
Текст первой декларации писали учителя Тропниковы, самые воинственные представители науки в нашей школе. Он гласит:
История человечества началась с изобретения. Первобытная обезьяна, соорудив из камня топор, перестала быть животным. Труд создал человека! Не картины Рафаэля, а паровые машины, не сонаты Бетховена, а открытие электричества, не стихи «О Прекрасной Даме», а самолет братьев Райт подымали могущество рода человеческого.
Мы стоим на пороге в космос, в наши дни уже тесна Земля — вот пример человеческого всесилия. И те межпланетные корабли, которые скоро возьмут курс на Марс и Венеру, полетят не потому, что гениальные поэты напишут вдохновенные поэмы, а скульпторы изваяют прекрасные памятники. Расчеты математиков, открытия физиков, химиков, биологов понесут эти корабли к неведомым мирам.
Пусть себе искусство украшает жизнь, движет же ее вперед НАУКА, в ней сила человека, ей по достоинству первое место! КТО — ЗА?
Текст же декларации «лириков» сочинял Аркадий Никанорович.
Снимем шапки перед наукой — она воистину всемогуща. Она в состоянии сделать руку более сильной, глаз более зорким, даже мозг более проворным. Она стерла с лица нашей планеты чуму и холеру, черную оспу и желтую лихорадку. Но пусть ответит всемогущая, какими прививками вылечить людей от черствости и равнодушия? Какими формулами высчитать нравственную красоту? А без красоты нравственной, красоты духовной загниет жизнь — ненависть восторжествует над любовью!
О любви можно написать научный трактат. Он объяснит, но не научит любить. А кто возразит, что Левитан своими картинами не учит любить природу, а рассказы Чехова — человека?
Напомним науке, что она дала человечеству не только мирные спутники, но и водородные бомбы. И что если эти бомбы попадут в руки людей с багажом знаний, но без нравственной красоты, с расчетливым мозгом, но без души? Бездушный человек, наделенный силой разрушения, — что страшнее этого? Сметенные с лица Земли континенты, гибель народов, гибель цивилизации, в том числе и гибель самой науки, — всего можно ждать.
Гордая наука! Шапку долой перед лириками, если хочешь творить счастье! КТО ВОЗРАЗИТ ПРОТИВ ЭТОГО?
Щели обеих урн до поры до времени заклеены бумагой. Пусть ребята поспорят, покричат, поварятся в своем соку, только тогда будет сорвана бумага и начнется голосование.
Лишь старшеклассники более или менее самостоятельно могут разобраться, куда их влечет — к «физикам» или к «лирикам». Большинство же школьного населения — беззаботнейший народец; до сих пор их волновали запруды на ручьях, лапта на непросохшем дворе, нерешенная дома задачка перед уроком математики. «Физики» или «лирики»? — за всю свою короткую жизнь им ни разу не пришлось подумать об этом. А так как они — большинство, то их голоса и решат, на чьей стороне будет победа.
Если ты учишься в восьмом или девятом классе, отдаешь сам себе отчет, что правы, например, только «физики», декларация «лириков» тебе чужда, даже вызывает возмущение, то действуй, не жалей сил и времени! Если тебе поручена опека над пионерами младшего класса, собирай их, если же нет этой возможности, лови на переменах тех, кто незрел, объясняй, убеждай, открывай им глаза на истину, перетягивай голоса к дорогим твоему сердцу «физикам», поноси сколько угодно «лириков» — не возбраняется. Запрещено только одно: действовать угрозами. Если какому-нибудь пареньку из-за простого каприза или по упрямству захочется голосовать против, что ж, на то его святая воля.
Итак, «физики» или «лирики»?
Тесная толпа ребят заполнила конец коридора. Вразнобой громкое чтение, неопределенные возгласы, легкая давка, юркие малыши протискиваются под локтями старшеклассников и с философским безразличием принимают назидательные тычки. Во всем пока ощущается настороженность, какое-то недоумение. Еще далеко не каждый решил, на чьей он стороне, еще нет горячности.
— «…Не картины Рафаэля, а паровые машины…» — упоенно читает чей-то голос.
А возле него говорок тесно сбившихся пятиклассников.
— Это кто такой — Рафаэль?
— Не слышишь разве — картины рисовал.
Не все знают Рафаэля, не все еще понимают, о чем идет речь. Поймут и узнают, примут чью-то сторону — и уж наверняка со страстью.
Звонок — перемена окончена. Но толпа перед декларациями раскачивается, не желает двигаться с места. Упоенный голос продолжает читать…
— «…И те межпланетные корабли, которые скоро возьмут курс на Марс и Венеру…»
Появляются учителя с классными журналами под мышкой.
— Кончайте, кончайте, друзья! На следующей перемене прочтете. На урок, на урок!..
Упоенный голос восклицает:
— «…Кто — за?» — И умолкает.
Толпа зрителей тает. Вдоль всего коридора хлопают двери классов.
Перед декларациями остаются двое — насупленный и серьезный Саша Коротков, он о чем-то напряженно думает, поигрывая желваками, разглядывает текст, отпечатанный красивым шрифтом на белой бумаге. Рядом с ним, долговязым, коротышка второклассник Петя Чижов, круглая, щекастая физиономия выражает предельную завороженность, рот открыт. Саша Коротков с усилием отрывает взгляд от деклараций, угловато поворачивается, нервным широким шагом идет к своему классу. Петя Чижов срывается, бежит вприпрыжку, по пути останавливается, круто сворачивает к уборной — эх, загляделся, обо всем забыл. В школе начинается очередной урок.
Как всегда, в этот день в положенное время раздавались звонки, как всегда, деловая тишина уроков сменялась шумом перемен. Но можно было уловить, что сегодняшний шум не похож ни на вчерашний, ни на позавчерашний. Не исчезли смех, крики, возня, но в воздухе какая-то новая возбужденность, непривычная напряженность. Одни кучки быстро распадаются, другие же, наоборот, растут, иногда вдруг раскалываются надвое…
И в учительской оживление. Нина Федоровна Ромашкина, преподавательница истории в пятых, шестых — свежее личико в ямочках, белые руки прижаты к груди, — подходит ко мне.
— Анатолий Матвеевич, пол-урока сейчас пропало: требовали объяснить — за «лириков» я или за «физиков»?
— А все-таки, за кого вы? — поинтересовался я.
Опустила ресницы:
— За «лириков».
Жена и муж Тропниковы, «физики» и по профессии и по убеждениям, не жалуются, что у них уходит на уроках драгоценное время, они, я уверен, воздают хвалу своему кумиру, ниспровергают «лириков». Уверен в этом и Аркадий Никанорович, он заявляет:
— Мы тоже не молчим. Не-ет, не молчим — действуем!
Анна Игнатьевна, должно быть, не решила, чью сторону взять, все время ходит вокруг меня, прислушивается — не проговорюсь ли, за кого я, тогда и она будет знать, каких взглядов держаться.
На последней перемене она ворвалась ко мне в кабинет, красная от возмущения:
— Безобразие творят!
— Кто?
— Коротков подобрал компанию!
— В чем дело?
— Мероприятие срывают! Слушать не хотят! Вы только выйдите, полюбуйтесь…
Выхожу… У стены, где висят декларации, опять столпотворение. В самом центре Саша Коротков, рядом с ним девятиклассники, братья-близнецы Олег и Сергей Зобовы. Олег — лучший во всем районе шахматист, Сергей — без особых увлечений, зато круглый отличник. Олег торжественно держит лист какой-то серой бумаги. Сергей не менее торжественно молчит, а Саша Коротков ораторствует со свирепым лицом:
— А мы не согласны ни с теми, ни с другими! Истина посредине! Да, посредине! Обе стороны ошибаются!.. — Заметил меня, попробовал протолкаться навстречу, застрял в плотной стене любопытствующих малышей. — Анатолий Матвеевич! У нас свой взгляд! Рядом с этим, — он мотнул ершистой головой на декларации, — хотим вывесить свое слово! Почему не разрешают?
— Это же безобразие, Коротков! — строго урезонивает из-за моей спины Анна Игнатьевна.
— Спор с зажимом или свобода мнений?
— Ну-ка, — попросил я.
Десятки рук передают мне через головы широкий лист. На обратной стороне куска старых обоев химическими чернилами вкось и вкривь — новая «декларация».
Мы отказываемся голосовать за тех и за других! Не может быть разделения на «физиков» и «лириков»! В любом деле есть поэзия! В математике, физике, химии ее не меньше, чем в литературе и живописи! Мечта о новом, предчувствие нового, открытие нового — вот поэзия! Истинный физик всегда поэт!! А те «физики», что отрицают лирику, обворовывают сами себя! «Лирики», возражая им, не понимают сути поэзии! Они не «лирики»!!
ГОЛОСУЙТЕ ЗА НАШУ ДЕКЛАРАЦИЮ!!!
— Очень хорошо. Повесьте рядом, — сказал я.
И между двумя декларациями, с такой тщательностью и любовью выполненными лучшим в школе шрифтовиком-художником Леней Корякиным, втиснулась третья, варварски кричащая кривыми буквами, изобилующая восклицательными знаками, — воистину бунтарский документ.
Сторонники этой декларации гордо стали именовать себя «независимыми», а с той и с другой стороны их непочтительно — и, пожалуй, несправедливо — прозвали «болотом».
Митингуют в коридорах, на лестницах, во дворе под моим окном. Митинги вспыхивают после уроков в тесной раздевалке. Спорят с таким вдохновенным ожесточением, словно судьбы науки и культуры, судьбы всего необъятного человечества зависят только от них и ни от кого больше.
Самой типичной фигурой становится мятущийся. Какой-нибудь Женя Сысоев из шестого «Б» или Вася Ушаков из пятого «А» — та многоликая серединка, галдящая, носящаяся сломя голову на переменах, извечные «казаки-разбойники», несгибаемые «троечники», — потолкавшись на одном митинге, проникаются неистовой преданностью к «физикам». Ракеты, летящие на Марс, кибернетические машины (шутка ли, сами решают задачи) — «физики» превыше всего! А через пять минут слушают стойкого «лирика», проповедующего: «Гордая наука, шапку долой!..» — и «физики» ниспровергнуты. А тут еще появились такие, кто обвиняет и тех и других. Как устоять против их декларации, нагло занявшей центральное место на стене? Женя Сысоев и Вася Ушаков настраиваются воинственно: «Болото»? А в нос хошь?.. Не «болото» мы, а «независимые»! Однако и эта независимость длится до следующей перемены…
Шумит школа, мечется, сомневается, негодует, утверждает кумиров, ниспровергает их. Противники становятся друзьями, друзья — противниками, мгновенные союзы, расколы, снова союзы — все смешалось в нашем доме.
И в этом вавилонском смешении ходит Тося Лубкова. Она десятиклассница, человек куда более зрелый, чем легкомысленные Жени Сысоевы и Васи Ушаковы. Настороженность, внимание со стороны ребят, которое, верно, чувствовалось после того, как вернулась в школу, теперь ослабло — до нее ли! Тихая, неприметная, словно и не было истории с дневником. Но в стороне ото всех теперь не останешься, невольно будешь прилипать то к одной группе спорщиков, то к другой, пусть мысленно, но будешь возражать.
Весна напирала. Школьный двор стал пестрым. В моем кабинете выставили зимние рамы. И хоть было еще довольно прохладно, но я любил на минутку, другую приоткрыть окно, подставить лицо под влажный сквознячок.
Во время большой перемены прямо под моим окном, у стены, согретой солнышком, ребята обступили Сашу Короткова. Тот развивал свою декларацию: «физики» узколобые, взгляд «лириков» куцый… Словом, нет бога, кроме аллаха, и Магомет пророк его.
И тут я услышал голос Тоси Лубковой:
— Мертвая аксиома — вот твоя позиция!
Общий шум! Разгневанный Сашин баритон вырывается из него:
— Счеты сводишь?
— Нужно мне…
— Тише вы! Пусть объяснит!
— Объясню.
— Тише!
— «Физики» хоть что-то обещают: машины, полеты… «Лирики» говорят о красоте… А ты что обещаешь? Ничего. Голосуйте! Я нашел аксиому! А от твоей аксиомы никому не жарко, не холодно.
Снова шум, крики, полная неразбериха. Я прикрыл окно.
Тося Лубкова спорит не только мысленно. Спорить — значит думать, спорить, значит не только опровергать противников, но и искать единомышленников, спорить — как-то жить в нашем школьном обществе. Одно это уже выбьет закваску Серафимы Колышкиной. Здесь Тосины одногодки, горячность, напористость, желание заглянуть в будущее, там — старушечье умиление, дряхлые, безликие мотивы добра и зла. Сталкиваются два лагеря: молодость и старость, энергия и покой, надежды и отказ от них. Сталкиваются не где-нибудь, а в Тосиной голове, в Тосиной душе. А мы ведь не остановимся на «физиках» и «лириках», дай срок, и наш спор влезет прямо в религию.
Я слишком просто понимал прежде воспитание: вызови к себе ученика, поговори, потолкуй, воздействуй на него своим педагогическим обаянием. Ерунда! Нельзя воспитывать, вырывая человека из коллектива, нужно действовать так, чтоб весь коллектив стал воспитателем! Для каких-то педагогов это, верно, банальная истина, для меня — открытие. После сорока лет работы! Трудился и мало думал над своим трудом.
Не было нужды проводить тайное голосование, решили голосовать парадно.
Урны и декларации перенесли в спортзал — он же наш конференц-зал. Для «независимых» урны не оказалось. Один из поклонников Саши Короткова, Лева Кушелев, отыскал в реквизите кружка самодеятельности старый громоздкий барабан с медной позеленевшей тарелкой и продырявленным боком. Когда-то этот барабан был принесен из районного Дома культуры, для того чтобы изображать раскаты грома во время спектакля, да так и остался у нас. Продырявленное место аккуратно обрезали, получилось отверстие, куда можно просунуть руку, барабан водрузили на столик — опускайте голоса, даже вид у такой урны символический, отвечает боевому духу «независимых».
Открывать голосование предложили мне.
Обширный зал набит битком, собралась вся школа от первых классов до десятого. Лица, лица, лица, и в каждом из них я чувствую оживление. Вне всяких календарей и планов у нас сегодня в школе праздник.
— Дорогие друзья! — начал я торжественно. — Мы спорили три дня и спорили бурно. Должно быть, каждый из вас решил — за кого он. Меня могут спросить: что за спор, если мы не пришли к единому мнению? Одни сейчас проголосуют за «физиков», другие — за «лириков», третьи опустят свои голоса в барабан. Но ведь так и должно быть. Представим, что мы думаем одинаково: я, как Саша Коротков, Саша, как Петя, Петя, как Вера, — все на одну колодку, никто никому не сможет подсказать, не от кого ждать смелой мысли или открытия и если весь мир будет состоять из одинаково думающих людей, то можно представить, какой однообразной, тусклой, унылой станет жизнь. То и хорошо, что мы все разные, сошлись, обменялись, возразили друг другу. Наверняка каждый из нас в чем-то стал богаче, как-то шире начал глядеть на мир. Итак, «физики» или «лирики» — поставим точку. Но как в старину восклицали: «Король умер! Да здравствует король!» Так и мы бросим лозунг: «Спор кончен! Да здравствует спор!» Нас ждут другие вопросы. За эти дни мы часто говорили о духовном мире человека, часто приходилось упоминать слово «душа». Почему бы, скажем, нам не поспорить о том: существует ли бессмертие человеческой души?..
Зал недоуменно загудел.
— О, вы шумите, вам кажется ясным — нет бессмертия души, и все тут! Но доживем до того дня, когда будут вывешены правила новой дискуссии. Таким ли уж простым покажется вам этот вопрос…
Заинтриговав ребят — пусть с нетерпением ждут нового спора, — я закончил:
— Приступим, друзья, к голосованию!
Торжественно подошел к урнам, сорвал бумагу, которая закрывала щели. До сих пор оживленно шумевший зал притих, сотни ревнивых глаз, ярые сторонники «физиков», «лириков», «независимых» следили за каждым моим движением: Анатолий Матвеевич первым из всех опустит свой голос. На чьей же стороне он окажется? При общем молчании я написал на клочке бумаги свое имя и… опустил в урну «лириков». Тишина лопнула от сотен голосов, возмущенных, торжествующих, просто удивленных, зазвенели стекла в окнах.
— Объяснить!!
— Почему за «лириков»?
— Правильна-а, Анатолий Матвеевич!
— Объяснить!!
Я выждал, пока все успокоятся, и пояснил:
— Я же прирожденный «лирик», разве не замечали за мной такого греха?
Раздался смех. «Лирики» устроили овацию. Я спустился со сцены.
Один за другим выходили учителя. Мужа и жену Тропниковых, как только они появились возле урны, «физики» встречали аплодисментами. Аркадию Никаноровичу восторженно хлопали «лирики»…
Осторожно ступая тяжелыми сапогами, словно продвигается не по полу, а по тонкому осеннему льду, со склоненной набок крупной головой и напряженной улыбкой на мужественном лице появился Евгений Иванович Морщихин.
Этот человек, когда школа гудела от споров, ходил по коридорам бочком, не задерживался возле спорящих, в учительской не вступал в разговоры, казался безучастным как к «физикам», так и к «лирикам». Ждали — раз он преподаватель математики, то должен отдать свой голос «физикам» и, наверно, сделает это без энтузиазма, снова стушуется, отступит в тень.
Но Евгений Иванович приблизился к урне «лириков» и опустил в нее свою бумажку.
— Объяснить! — прорвались требовательные голоса.
— Математик — за «лириков»! Объяснить!
— Дать слово Евгению Ивановичу!
За последние дни как-то привыкли, что никто не только не скрывает своих взглядов, а, наоборот, навязывает их, обнажались характеры, открывались тайнички, а тут — непонятный человек, поступки его неожиданны, он их не афиширует. Быть себе на уме, когда остальные распахиваются друг перед другом!
Евгений Иванович с прежней неловкой улыбкой, бережно ступая по сцене, собирался было удалиться. Но крики возросли:
— Объяснить!!!
— Два слова — почему «лирики»?!
Евгений Иванович остановился, согнал улыбку с лица, глядя на носки своих сапог, переждал шум, заговорил по-учительски размеренно, сразу впадая в привычный тон:
— Наука может сделать жизнь человека удобной — самолеты, телефоны, радиостанции, телевизионные установки… Удобно! Но удобная жизнь еще не значит счастливая. Счастье может быть только тогда, когда человек заставит себя быть добрым, а не злым, благожелательным, а не завистливым, справедливым, а не бессовестным. Секрет счастья в самом человеке, в его внутреннем мире. Наука во внутренний мир вкладывает лишь знания, а этого недостаточно. Искусство же, культура в чем-то меняет душу. В чем-то, а не во всем. Так мне кажется… Поэтому… Поэтому, раз мне предоставили выбор, я выбрал «лириков».
Сторонники «лириков» проводили Евгения Ивановича аплодисментами, а я, глядя в его широкую, ссутулившуюся спину, снова подумал о том, что мало знаю этого человека, проработавшего со мной бок о бок десять лет, — никогда не говорил с ним по душам, не было откровенности между нами, и чужим не посчитаешь и близким не назовешь.
Учителя кончили голосовать. На сцену класс за классом полезли ученики — последние споры, жестикуляция возле урн, шум.
Поздно вечером, как обычно, я задержался в школе.
Предо мной лежала папка, куда были вложены первые листы: тексты деклараций, подсчеты голосов — итоги трехдневного спора. Большинство получили «лирики» — быть может, потому, что на их стороне оказался директор…
Я глядел на бумаги — всего четыре листка, но теперь с каждой неделей в эту папку будут ложиться новые документы, она распухнет, станет своего рода летописью, отмечающей страсти, увлечения, столкновения… Летопись начата, а конца ей, надеюсь, не будет.
Жалко, что все бесчисленные споры отшумели в стенах школы и не оставили следа. Если бы их как-то записать, пусть не целиком, частично, намеками. С каким удовольствием я бы рылся сейчас в таких записях, сколько бы нового узнал о своих учениках, какие бы, наверно, неожиданные характеры открыл, каким бы прозревшим встал после этого из-за стола. Надо подумать…
Надо о многом подумать… На днях начнем спор о смертных и бессмертных душах. Могут упрекнуть: не тянете ли вы к идеализму? К идеализму?.. Нет, к идеалам! А это разные вещи!
В мире давно существует один неразрешенный вопрос: «Для чего живет человечество?» Для чего оно строит города, изобретает машины, создает памятники искусства, мечтает вырваться не только к ближайшим планетам, но и за пределы солнечной системы? Для чего? Бесстрастный естествоиспытатель ответит: человек — не что иное, как особая форма существования белковых веществ, в этом он сходен с кроликом, с папоротником, с деревом, с мухой, с простейшей амебой. Основа одна, отличие только в сложности: амеба существует ради существования, человек в конце концов живет ради того, чтобы жить, лишь сам процесс жизни его намного сложней, чем у амебы. Стоит преклонить колени перед этим, в общем-то правильным, научным постулатом, принять его к руководству, и у человека пропадет охота проникать в секреты природы, изобретать новые машины, развивать искусство, человек перестанет быть человеком! А он верит в свое высокое призвание, видит перед собой великие цели, открывает, проникает, мечтает — высокие идеалы двигают его жизнь вперед. Математической формулой или бесстрастным выводом естествоиспытателя не объяснишь существование людей, где созидающий дух поднялся над многоликими превращениями белковых тел.
Я за высокие идеалы! Хочу, чтоб каждый из моих учеников мечтал чем-то обессмертить свою душу, мечтал и верил, что это возможно.
Передо мной тощая папка, начало большой летописи. То, о чем я сейчас думаю один в тихой, опустевшей школе, завтра выложу перед учителями. Сейчас они — моя сила, мои помощники. Кому-то из них суждено продолжать начатое, кто-то продолжит… Уйду я, забудут меня, а что-то мое, пусть неприметно маленькое, будет жить среди людей. Я тоже мечтаю о бессмертии своей души. Пусть упрекают меня в идеализме…
Телефонный звонок оборвал мои мысли.
— Я слушаю…
— Анатолий Матвеевич… — Голос сначала показался мне незнакомым. — Говорит Ващенков. Не зайдете ли ко мне сейчас. Очень нужно.
Трубку повесили.
Меня ждали трое: Ващенков, Лубков и Костя Перегонов.
Костя сидел, поджав под диван ноги, он метнул на меня взгляд, опустил ресницы, смутился.
Лубков по обыкновению пружиняще ходил по кабинету, скрипел сапожками, колыхал просторными бриджами. Что-то парадное чувствовалось в его выправке, в том, как держал подбородок, как выставлял вперед грудь. На секунду он остановился, оглядел меня и снова зашагал. Ващенков был угрюм, его крупные руки с вздувшимися венами устало лежали на столе. Кивком он пригласил меня садиться.
От предчувствия чего-то недоброго споткнулось сердце и забилось беспорядочно, судорожно, как тяжелый лещ, выброшенный из воды на берег. Мое больное сердце… С ним у меня борьба многолетняя, застаревшая, отчаянная. Иногда оно смиряется, как и было в последние месяцы, я редко вспоминаю о нем. Чаще же я и оно находимся в неустойчивом перемирии, постоянно чувствую его каменную тяжесть в груди, жду каверзы. Несколько раз оно уже валило меня с ног, я отлеживался в постели, но пока выходил победителем. Пока… Я знаю, в конце концов победит оно, хотя и не могу привыкнуть к этой мысли. Что-то давненько не давало о себе знать, сейчас сорвалось, обрадовалось неизвестной беде.
— Расскажите, Константин Валерианович, — услышал я голос Ващенкова.
Константин Валерианович?.. Кто это! Ах да, Костя Перегонов! Я и не знал, что его величают Валериановичем.
Костя заерзал на диване, заговорил, обращаясь ко мне, но не подымая на меня глаз:
— Анатолий Матвеевич, я это узнал совершенно случайно. К нам в райком пришла одна комсомолка. Она в Воробьевском починке живет. В том починке, где раньше жила эта… Ну жена Евгения Ивановича, математика нашего. Заговорили, что скоро пасха, заговорили о верующих. Тут эта комсомолка и говорит, что из молодых была у них одна верующая, Настя Копылова. А эта Настя — теперь жена Евгения Ивановича. У нее, должно, знаете — несчастье было, парень обещал жениться да бросил, ребенок от него умер. После этого она словно помешалась — молилась, о монастырях расспрашивала… А Евгений Иванович в починок приезжал. Так вот, Евгений Иванович приехал за дранкой и встретился с этой Настей, они сошлись…
Костя замолчал. Сердце у меня поуспокоилось, но теперь я уже чувствовал знакомую, сосущую тяжесть. Лубков продолжал ходить из угла в угол, и это раздражало меня.
— Уж не подозреваешь ли ты, Костя, — заговорил я, — что Евгений Иванович Морщихин сошелся с этой девушкой потому, что он сам верующий?
— Так оно и есть, — ответил Костя.
— Он десять лет в нашей школе. Тебя учил года четыре. Замечал ты за ним, что он верующий?
Сапоги Лубкова перестали скрипеть…
— Десять лет! — бросил он резко. — То-то и оно, т-варищ Махотин, за десять лет не раскусили — бок о бок живет и работает мракобес. А мы-то гадаем: откуда, мол, религиозная зараза в школе? Чего ждать, когда попы-расстриги устроились в учителях!
— Не преждевременно ли делаете такие категоричные выводы? — повернулся я к Лубкову.
— К сожалению, не преждевременно, а запоздало! На десять лет запоздали с этими выводами!
— Не верю! Противоречит здравому смыслу! В нашем городе не так-то легко скрыть свои убеждения — у любого человека жизнь как на ладони. Быстро бы заметили: посещает церковь, связан с другими верующими, наконец, словом или намеком за десять лет непременно выдал бы себя перед каким-либо учителем. Не позволю клеветать на человека!
Костя не глядел на меня. Ващенков угрюмо молчал, а Лубков усмехнулся, энергично приблизился, сел напротив меня с победным видом.
— Клеветать!.. Слушайте же. Едва мне только стала известна эта позорная новость, я решил немедленно проверить ее. Самолично проверить, т-варищ Махотин! Всего какой-нибудь час назад я заявился в гости к этому Морщихину. Да-да, незваным, непрошеным — прямо на дом! Хозяин хотел удержать меня в передней комнате, даже вежливо загораживал дверь в заднюю комнатушку. Но я все же вошел. На столе, знаете ли, школьные тетради, а на стене… А стена-то в иконах, т-варищ Махотин. Школьные тетради и лики святых в мирном, так сказать, соседстве. Кстати, Морщихин только что вернулся из школы, где, кажется, держал речугу и сорвал аплодисменты… Так вот, одна стена почти целиком увешана иконами. Молится он на дому, в церковь во избежание неприятностей не ходит, гостей к себе не принимает. Был у меня с ним разговор — короткий, но весьма впечатляющий. Я его спросил в лоб — верит ли? Он вынужден был признаться: да, мол, верю. Теперь скажите еще раз, т-варищ Махотин, что клевещу на безвинного человека…
Я сидел ошеломленный. Лубков свысока глядел на меня, Ващенков молчал.
— Понимаете теперь, — продолжал Лубков, — откуда моя дочь набралась религиозной заразы? Понимаете, кого вы пригрели? Святоша на месте школьного учителя! Такой научит уму-разуму. А теперь вглядимся в ваше поведение, т-варищ Махотин. Нужно было принимать решительные меры, а вы либеральничали. Вместо прямой антирелигиозной пропаганды затеяли какую-то возню вокруг «физиков» и «лириков». Мало того (час от часу не легче!), рассказывают, что будто бы вы с помощью диспутов собираетесь проповедовать бессмертие души! Это уж слишком, т-варищ Махотин. Слишком! Уважаемый директор школы, старый советский педагог, член партии и… проповедник религиозного дурмана!
Ващенков молчал. Я перевел дыхание, спросил, не узнавая своего охрипшего голоса:
— Уж не подозреваете ли меня в прямом пособничестве религии?
— Не смею утверждать. Просто ваше заумное поведение сделало вас если не прямым, то невольным пособником наверняка. И то, что вы невольный, никому от этого не легче. В прошлый раз вам удалось опутать нас своими речами, теперь не удастся.
Ващенков пошевелился наконец, оторвал взгляд от устало выброшенных на стол рук, взглянул на меня запавшими глазами.
— Анатолий Матвеевич, — сказал он глухо, — давайте решим, как поступить. Перво-наперво нельзя дальше держать возле детей в качестве наставника человека с чуждым мировоззрением…
Я кивнул головой:
— Понимаю…
— Кроме того, — продолжал Ващенков глуховато и отчужденно, — придется вам что-то пересмотреть из своих планов. Быть может, что-то, а не все. Лично я верю вашему опыту — как-никак сорокалетний педагогический стаж. Но… Но, наверно, надо действовать более прямо и решительно… — Сморщился, с досадой покрутил головой: — Какая, однако, неприятная история! В лучшей школе — сначала верующая десятиклассница, потом верующий учитель!
— Не случайно, — скупо, но внушительно заметил Лубков.
Разговор кончился. Я вышел на улицу, ощущая свинцовую тяжесть под лопаткой, напротив больного сердца. Присел на минуту на ступеньку райкомовского крыльца, чтобы отдышаться.
Жена Евгения Ивановича упавшим голосом несколько раз переспросила через дверь:
— Да кто же это?
— Откройте, пожалуйста. Это я — Махотин.
— Какой такой Махотин?
— Это я, Анатолий Матвеевич, директор школы. Мне нужно поговорить с вашим мужем.
Только после такого пояснения непослушные руки принялись отодвигать неподатливую задвижку.
Ударившись в темных сенцах головой о какие-то полки, я, наконец, вошел в комнату. Молодое, с правильными, выразительно неподвижными чертами лицо жены Морщихина было бледно, глаза, застывшие и округлившиеся, уставились на меня испуганно.
— Прошу прощения, что так поздно, — довольно-таки сумрачно извинился я. — Где же Евгений Иванович?
А Евгений Иванович уже сам появился из другой комнаты, в просторной нательной рубахе, заправленной в брюки, из-под брючного ремня сквозь рубаху выпирает круглый живот, ворот распахнут, видна волосатая грудь, на его грубоватом, губастом мужицком лице ни смущения, ни удивления, только маленькие глаза косят в сторону сильней, чем всегда.
— Садитесь, Анатолий Матвеевич, — просто сказал он, подвигая стул.
Мы уселись. Хозяин повернул ко мне широкое лицо, но взглядом уперся куда-то в угол.
— Настя, — негромко попросил он, — собери-ка на стол. Самовар, поди, еще не остыл.
— Не нужно! — решительно возразил я. — Я пришел поговорить с вами с глазу на глаз.
— Настя, иди к себе, — тем же ровным, негромким голосом, упорно глядя в угол, приказал Морщихин.
И только тут я заметил, что он волнуется, у него чуть приметно дрожат губы.
Хозяйка тихо, как тень, качнулась к двери, с боязливой бережностью прикрыла ее.
Электрическая лампочка из вылинявшего шелкового абажура освещала чистую, без единого пятнышка, без единой морщинки, скатерть на столе. В углу комнаты — загруженная книгами этажерка. Над приземистым узеньким диванчиком — незатейливый коврик, посреди коврика застекленная фотография женщины, первой жены Евгения Ивановича. На другой стене в такой же рамке репродукция рафаэлевской «Сикстинской мадонны». Ничто не напоминает, что в этих стенах живет верующий. Обычное скромное жилье сельского учителя. Неужели за стеной, в другой комнате — иконы!..
Морщихин продолжал сидеть передо мной, чинно сложа руки на скатерти, отведя глаза в угол.
— Вы догадываетесь, на какую тему предстоит разговор? — спросил я.
— Догадываюсь, — ответил он, дрогнув губами. — Я даже ждал вас…
— Догадываетесь и о последствиях нашего разговора?
Лицо Морщихина потемнело, он медленно перевел на меня глаза, и я в них увидел тоску.
— Анатолий Матвеевич, — заговорил он приглушенно, — я вас десять… Нет, даже одиннадцать лет знаю…
— До сих пор и я считал, что знаю вас.
— Я всегда видел в вас высокопорядочного, по-настоящему благородного и справедливого человека…
— К чему сейчас комплименты?
— Это не комплименты, это мое глубокое убеждение. И оно мне подсказывает, что вы меня поймете…
— Начнем наш разговор не с середины, а с самого начала, — перебил я его. — Вы работаете в школе, которая, как и все школы в нашей стране, стоит за материалистическое воспитание детей. Не так ли?
Морщихин уныло кивнул крупной головой.
— Ваши же взгляды прямо противоположны задаче школьного воспитания. Не так ли?
— Кому мешают мои взгляды? Я же их не афишировал, даже больше того, всячески прятал.
— Встаньте на минутку на мое место и ответьте за меня: могу ли я быть уверен, что, скажем, в истории с Тосей Лубковой вы ничем не замешаны? Так же, как вы скрывали свои убеждения, так вы могли и скрывать свое влияние на некоторых учеников.
Морщихин тяжело зашевелился за столом, заговорил, бросая на меня свои мимолетные, тоскливые взгляды:
— Анатолий Матвеевич, да, я верующий, да, я уже много лет молюсь, да, я и душой и сознанием признаю бога. Но это мое глубоко личное дело, если можно так сказать, собственность моей души. Я никого не подпускал к этому и не собираюсь подпускать. Анатолий Матвеевич, скажите: какой страшной клятвой поклясться перед вами, что за все время моей работы с вами ни одного слова ни с одним учеником я не обронил о вере?
Широкое, с раздвинутыми скулами лицо Евгения Ивановича расцвело пятнами, невысокий, плоский лоб нахмурился, залоснился испариной, глаза беспокойно гуляли по сторонам, встречались с моим испытующим взглядом, и в эти короткие секунды я видел в них просьбу, какую-то глухую, безнадежную.
Я пришел к нему, чтоб обличить, вырвать признание. И не то чтобы я поверил в его искренность, нет, клятвенные заверения, просящие взгляды — не слишком-то веские доказательства, но у меня против желания появилось сомнение — могу ли я не доверять ему целиком?
— С одной стороны — бог, с другой — пестование людей, отрицающих этого бога. Простите, Евгений Иванович, но для меня дико выглядит такое духовное двурушничество. Непонятно, как в этом положении может существовать человек?
Морщихин, уставясь в угол, пожал плечами.
— А что мне оставалось делать? Я преподаватель математики, другой специальности не имею. Стать донкихотом, воевать, не надеясь на победу, остаться без куска хлеба?.. Нет, не могу. Преподношу понятия о логарифмах, об уравнениях, о квадратных корнях, благо мое преподавание в стороне от больных вопросов. Если я не сказал в стенах школы в пользу существования бога, то и против бога не обронил ни слова. Живу и молчу, был доволен, что меня не трогали, не влезали в душу.
— А если б была возможность воевать?
Снова неловкое подергивание плечом.
— Ну какой я воин…
Мы помолчали. Я продолжал разглядывать Евгения Ивановича. По книгам, по старым сказаниям я много слышал об отшельниках, во имя служения богу добровольно замуровывавших себя в кельях. Предо мной сейчас сидел отшельник нового типа. Не старец с патриаршей бородой, не истощен постами и молитвами, носит не тряпье, не вериги, а приличные костюмы, сорочки, галстуки, ходит в кино, встречается каждый день с людьми, а все-таки в стороне от них, все-таки отшельник. Жить среди людей и быть им чужим — это даже страшней удаления на пустынное житье. Там можно обо всем забыть, занимать досуг молитвами, слушать пение птиц, наблюдать цветение трав, умиляться божьему творению — ничто не отвлекает, предоставлен сам себе. А тут каждый день встречайся со знакомыми, беседуй о делах, прилежно занимайся этими делами и помни ежеминутно, что люди не разделяют твоих взглядов, от них нужно скрываться, отмалчиваться. Отшельничество на людях — годы, десятилетия, до гробовой доски! Не значит ли это — посадить свою душу за решетку! Подумать только — десять лет мы знали его!
— Как-то даже не укладывается в голове, что учитель, мой сотоварищ искренне убежден в существовании бога, — произнес я.
— Я бога представляю не таким, каким он нарисован на иконе. Для меня бог — некое духовное начало, толчок к существованию галактик, звезд, планет, всего того, что живет и плодится на этих планетах, от простейших клеток и кончая человеком… Впрочем, зачем мне вам рассказывать. Мои взгляды неоригинальны…
— Взгляды обычного идеалиста.
— Это слово в наше время звучит как ругательство, а я, что ж… признаюсь, отношусь к нему почтительно.
— Любопытно, как вы пришли к этому?
— У меня была глубоко верующая мать…
— Мать приучила к богу, к молитве, и это с детства стало привычкой? — допрашивал я.
— Не так все просто. Отец мой погиб в империалистическую. На руках у матери осталось четверо, я был младший. Трудная ей выпала жизнь — не от кого ждать не только помощи, но и доброго слова. Вы человек старый и, должно быть, знаете, что за сиротливые вдовы встречались тогда по деревням. Впрочем, все мы сироты в этом мире, каждому из нас нужны опекуны, понимающие, жалеющие, оправдывающие, поддерживающие. Кто мог еще поддержать мою мать, кому она могла пожаловаться?.. Только богу. Без бога она, верно, не выдержала бы, сломалась. А так жила, выбивалась из сил, ставила нас одного за другим на ноги. Я, например, получил образование, стал учительствовать. И конечно, за время учебы я понахватался разных модных идей и, конечно, считал себя воинствующим безбожником. Молитвы матери, ее бог, которому она доверила свои горести, бог-поддержка, бог-опора, бог-сила, не дававшая опускать руки, — все было забыто. Я учительствовал в селе Лыково, всего в семи километрах от моей родной деревни. Напротив школы стояла церковь. Именно в это село Лыково, в эту церковь по большим праздникам мать приводила за руку меня, сопливого деревенского мальчишку. Помню, что меня церковь тогда поражала богатством: золоченые ризы на иконах, картины по стенам, пение, свечи… Отец Амфилохий, лыковский священник, казался мне чуть ли не самим богом. Громадная рыжая борода, высокого роста, толстый — я его панически боялся, мать силой тащила под благословение… Да-а…
Евгений Иванович на минуту замолчал, удрученно поморгал в угол.
— Вам, верно, это все не любопытно. К делу-то прямого касательства не имеет.
— И к делу касательство имеет, и любопытно, — возразил я. — Рассказывайте до конца, раз начали.
— Да-а… Так этот отец Амфилохий в те годы, как я стал учителем, продолжал еще служить на старом месте. И уж не казался мне большим, и борода его свалялась, из рыжей стала седой с эдакой подозрительной прозеленью, и ходил он как-то сгорбившись, бочком… Да-а… Молодость беспощадна. Вместо того чтобы жалеть его, я презирал. Презирал за старость, за жалкий вид, за то, что от него пахло пыльной кладовкой, а больше всего за то, что он служитель культа, который морочит головы людям… Словом, я оказался одним из активистов, что настояли закрыть церковь. Я лазал на колокольню сбрасывать колокола, я митинговал перед лыковскими жителями, что-де эти колокола нам нужны для тракторов, что у страны не хватает металла… Моя мать узнала, что ее младший сын, ее последыш, кого она любила, пожалуй, больше других, разрушил храм, надругался над святыней. Добрый человек, ни разу в жизни не обозвавшая меня дурным словом, она не бросилась проклинать меня. Нет, она подумала о моем спасении, она решила замолить мои страшные грехи — насушила сухарей, надела на плечи котомку и отправилась… Куда? К святым местам. А где в нашей стране в те годы были святые места? Всюду закрывались церкви, всюду рушилась вера, прошло время святых странников, моя мать, видать, была последним из них…
И снова Евгений Матвеевич замолчал, с трудом отвел взгляд от угла, направил его на меня, спросил глухо:
— Анатолий Матвеевич, вы верите, что человек без видимой причины, на расстоянии, каким-то особым чувством — сверхинтуицией может почувствовать боль и душевную катастрофу другого человека, близкого ему? Верите?.. Нет. А я верю. Именно в тот день, когда мать ушла, я вдруг до беспамятства, до помешательства потерял покой. Не мог ни работать, ни читать, ни ходить по улицам, а только думал: как она там, не случилось ли с ней чего? Я верующий, но не мистик. Однако вспоминая сейчас тот день, я до сих пор ощущаю чуть ли не мистический ужас. Вечером я почти бегом пробежал все эти семь километров. Наша изба была заперта. Соседи сказали — ушла. Куда? Никто не знал. Ночь я провел в пустой избе… Стало светать, медленно проступали законопаченные паклей темные стены, стол, лавки, печь с ухватами — нищенское вдовье жилье. Каждая вещь напоминала мне о матери и о самом себе. Полати… Сколько раз я тайком глядел с них, как молится по вечерам мать. Выскобленный, некрашеный стол, на нем я знаю каждый сучок, каждую щель, каждую щербинку. Припомнил то время, когда я не доставал подбородком до края стола. Припомнил, как мать подавала мне прямо от печи горячие оладьи, как черствой от работы рукой гладила по волосам. Слышал ее голос: «Ешь, чадушко, ешь, кровинка. Да не спеши, оладушки-то с жару…» В этих закопченных бревенчатых стенах прошла ее многолетняя и непосильная битва за мое здоровье, за мою жизнь, за мое счастье. И кто знает, вышла бы мать победительницей, если б у нее не было поддержки в боге, если б она после дня, заполненного каторжной работой, после больших и мелких бед не жаловалась бы своему богу, не просила бы у него милостей. И я, ее сын, вскормленный ее грудью, вынянченный ее руками, поднятый на ноги ее трудом, я замахнулся на ее покровителя, ее опору… На ее веру, Анатолий Матвеевич. Утром я нанял лошадь и поехал ее искать. Верст за двадцать от нашей деревни жила старшая сестра, но матери там не было. В городе работал брат, но и у него мать не останавливалась… Я целую неделю ездил от деревни к деревне, спрашивал у знакомых и незнакомых, описывал на словах ее вид — старушечка, мол, согнутая, одетая в шушун с выпушками… В одной из деревень мне указали на свежую могилу, где похоронили нищую старуху. Никто не знал ни ее имени, ни фамилии. Быть может, была моя мать… Больше я ее не видел…
Крупное, размякшее лицо Евгения Ивановича нависло над руками, неподвижно лежавшими на белой скатерти. Я спросил осторожно:
— После этого вы и стали верующим?
— Нет, опять не так просто. Я понял веру своей матери, но сам еще не верил. Я был уже другой человек, и вера моей матери мне не подходила. Я не мог признать бога на иконе, не доказав сам себе, что он существует.
— И вы доказали? Насколько я знаю, этого еще никому не удавалось.
— Я доказал сам себе. Другие могут не соглашаться с моими доказательствами.
— И как же? Если не секрет.
— Выражаясь языком математики, я отверг одну аксиому и начал доказательство от противного.
— Как так?
— Мне говорили, что окружающий нас мир существует вечно, что не было ни начала, не будет конца этого мира… Так мне говорили, я этому верил. Заметьте, верил на слово, без доказательства, как верят в геометрии, что параллельные прямые при своем продолжении не пересекаются. Никто не может доказать — было ли начало и будет ли конец мира… Материалисты нисколько не конкретнее идеалистов. Они упирают на то, что никто не видел созидающий дух, ни один ученый не уловил своими инструментами, не доказал расчетами присутствие бога, следовательно, бог отсутствует, опыт жизни подтверждает это. Но опыт жизни подтверждает и аксиому Евклидовой геометрии — параллельные прямые при своем продолжении не пересекаются. Однако появился Лобачевский и заявил — параллельные прямые при бесконечном продолжении пересекаются! И он оказался не менее прав, чем Евклид. Почему я не могу отвергнуть аксиому материалистов и не поверить в духовную силу, создавшую мир?
— Выходит, правы вы, прав я. Сплошной компромисс, думай кто во что горазд, не так ли?
— Я могу ответить только одно: я верю в свое.
— Все-таки не доказав себе?
— Для меня достаточно и этих доказательств.
— Ну тогда вы мне напоминаете незадачливого судью, который говорит подсудимому: ты не привел мне доказательств, что ты не украл, я не могу доказать, что ты украл, следовательно, ты виноват.
Морщихин в ответ упрямо молчал.
Бескрайне велик, сложен, запутан мир, в котором живет человечество. Одних это величие, эта сложность панически пугает, они напоминают им — мал, ничтожен, слаб человек перед необъятной природой. Проще придумать некоего бога, все непонятное списать на него, успокоиться, узаконить свое бессилие. Долой сомнения! Да здравствует слепая вера!
Другие с вызовом смотрят на бескрайнюю природу. Они верят, что ее секреты доступны уму. И если они признают свои слабости, то признают честно, не прикрывают их недоступным богом.
Для одних человек — раб божий. Для других — сам по себе бог, умеющий творить чудеса. Считают, что воюют только два взгляда на мир, — нет, враждуют в человеческой среде два характера: пассивный и активный, робкий и дерзкий!
И пусть меня не ловят на слове. Я не утверждаю, что идеалисты не могут обладать личной дерзостью и активностью. Но все-таки мир двигали вперед материалисты, хотя бы они по привычке или из заблуждения возносили подчас искренние молитвы к несуществующему богу. Говорят, Дарвин был примерным прихожанином — какое мне до этого дело! Я знаю, его учение стало мощным оружием против господа бога!
Когда-то библейский бог был непогрешим, теперь в более или менее просвещенных умах таких вот морщихиных спешно создается новый бог, которого пытаются подпереть со всех сторон теориями Лобачевского или Эйнштейна. Боги ниспровергаются, человеческие слабости остаются!
— Вы не верите в примитивного бога, которого преподносит церковь, — заговорил я после молчания. — Тем не менее вы держите в доме иконы. Для чего? Вы молитесь перед ними?
— Да, молюсь.
— Тому богу, который на них нарисован?
— Не совсем… Когда я хочу обозначить в формуле неизвестное число, то ставлю значок икс. Я бы мог своей властью поставить любую букву латинского, славянского, какого угодно алфавита. Мог бы икс заменить замысловатой закорючкой, запятой, знаком восклицания или знаком вопроса — все означало бы неизвестное мне число. Но я привык ставить икс. Так и обычная икона для меня условное обозначение бога. Не я его ввел, не мне его изменять. Когда мне нужно как-то выразить свою веру, я иду к иконе, пользуюсь заученными молитвами…
Я узнал наконец-то, что за человек Евгений Иванович Морщихин. Узнал с запозданием на целых десять лет! Было жалко его. Он обмолвился: «Все мы сироты в этом мире». Нелепое, никому не нужное подвижничество осиротило его, отдалило от людей. Сам виноват — верно! Но разве человека, попавшего по своей вине под машину, ставшего на всю жизнь калекой, меньше жаль, чем того, с кем случалась такая же беда по чужой вине? Сирота!.. А этому сироте перевалило за пятьдесят.
Евгений Иванович проводил меня до калитки.
Вчеканенная в черное небо луна висела над тесовыми и железными крышами, над дымчато-голыми деревьями, над раскисшими от грязи улочками и переулками, над всем нашим тесным городом. И где-то за дворами тяжко ворочалась выпиравшая из берегов река. И широкие лужи прятались в густые тени домов и в узорчатые тени деревьев. И в кротком воздухе тянуло вдруг пресно пахнувшей студеной водой. А над всем ласковое, всепобеждающее, чудодейственное тепло весны…
Радуюсь я возвышенной чистоте лунного света (живой человек — не могу не радоваться), а все же заботы дня сильней этой радости, они тревожат, они гнетут, не в силах отмахнуться от них…
Евгений Иванович стоял рядом, в пиджаке, накинутом поверх нижней рубахи, безмолвный, застывший, широкое лицо при свете луны казалось вырубленным из темного дерева. Неподвижным взглядом он упрямо глядел в конец улицы.
Несмотря на поздний час, город не спал. От соседней калитки, накрытой просторной тенью, доносилась тихая, токующая беседа. Вдали, в той стороне, куда упорно уставился Евгений Иванович, пела молодежь. Пели бесхитростно и счастливо, пели, словно дышали. И слова песни, просты, бездумны, в другое бы время казались затертыми, опостылевшими:
Расцвела сирень-черемуха в саду
На мое несчастье, на мою беду…
Мы стояли бок о бок и молчали. Два человека, живущих в одном мире, делающих одно дело, встречающихся ежедневно с одними и теми же людьми. Светит луна, а я на нее гляжу одними глазами, он — другими; поют про «сирень-черемуху» — я слушаю так, он — иначе… И на счастье мы смотрим по-разному. «Все мы сироты в этом мире…» Отшельник среди людей, он ищет счастья внутри себя. А если и бывает счастье, упрятанное от других, то оно наверняка минутное, проходящее, неустойчивое, а значит, и ненастоящее. «Все мы сироты в этом мире…» Что за страшный был бы мир, если бы его населяли такие вот нелюдимые отшельники!
Стоим и молчим…
— Анатолий Матвеевич, — заговорил он стеснительно прерывающимся голосом, — я более десяти лет работал вместе с вами… и, кажется, работал безупречно… Анатолий Матвеевич, мне осталось всего два года до пенсии…
«Два года до пенсии…» — эти слова сказали мне больше клятв и заверений. Еще два года до покойной жизни, он дорожит этим. Не оставалось сомнений — он не осмеливался заикаться в стенах школы о боге и не осмелится, если сохранить в нем надежду на пенсию. Два года… Нельзя же не принимать это в расчет. Что с ним делать?
— Но вам сейчас будет трудно работать, — возразил я. — До сегодняшнего дня учителя и ученики принимали вас… не могу подыскать другого слова — за единомышленника, скажем. Теперь же обострятся отношения… Подумайте.
Евгений Иванович по-прежнему смотрел в конец улицы, в дальнюю песню.
— Я думал об этом… — заговорил он с усилием. — Два года до пенсии… Чуть не полжизни ждал, ну еще два года потерплю как-нибудь. Что скрывать, мне ведь и до этого нелегко было: таись, оглядывайся, сторонись, ежели люди к тебе тянутся… Нелегко… А теперь, может, проще станет. Буду учить, как учил. Принимайте от меня логарифмы, доказательства теорем, понятия о квадратных корнях, берите все, что могу дать полезного, а от остального увольте… Остальное — мое. Два года, Анатолий Матвеевич.
Я молчал, испытывая растерянность и гнетущую тяжесть от соседства этого человека. Наконец я произнес:
— Ничего не могу пока обещать. Хочу обдумать… — Сдержанно простился: — До свидания.
Евгений Иванович проводил меня тяжелым вздохом.
Выбирая дорогу, оскальзываясь на грязи, я шагал навстречу песне. С той и с другой стороны на затененных крылечках возле каждого дома вспыхивали и гасли огоньки цигарок — город не спешил спать в эту ночь. Что с ним делать? Освободить от работы и забыть?.. Но если освободим, Морщихин не исчезнет из города, будет жить рядом, в десяти минутах ходьбы от школы. И уж тогда он будет не простым Морщихиным, а обиженным человеком, со славой пострадавшего правдолюбца. Кто помешает, скажем, той же Тосе Лубковой посочувствовать ему, что помешает ей бывать у опального учителя?.. Освободить? Ой ли… А тут еще — два года до пенсии. Нельзя же от этого отмахнуться…
Я остановился посреди улицы.
С неба щедро лился лунный свет. Разливалась песня, снова про черемуху, но уже другая, с иным характером, поднятая новым голосом:
Под окном черемуха колышется.
Распуская лепестки свои…
Точили землю невидимые ручьи, жила река за моей спиной, уютно желтели окна домов, вспыхивали цигарки на крылечках… В молодые годы в такую ночь плюнул бы на все, ходил бы, распевал песни, а теперь, увы, отпел свое, тянет к общению, к застольной беседе, к уютному углу, к понимающему другу.
А как мне нужен сейчас друг, который был бы старше меня, умнее меня! Как мне нужен совет! Пойти к кому-нибудь из учителей — к Аркадию Никаноровичу, к Тропниковым? Нет, Аркадий Никанорович примется красноречиво рассуждать, а совет… вряд ли. Тропниковы еще молоды. У меня много помощников, но, оказывается, нет советчиков.
И вдруг мне пришла мысль… Я пересек площадь — застойное озеро лунного света среди домов, направился к высокому зданию райкома партии.
На крыльце райкома, как и на крылечках тех домов, мимо которых я проходил, вспыхивал огонек папиросы и доносились два голоса, мужских, приглушенных. Я распознал голос Ващенкова и остановился в нерешительности. Рассчитывал на место собеседника с ним, а оно, увы, занято. Нарушать же в такой час тихую беседу с глазу на глаз преступно. Я уже хотел было повернуть восвояси, как огонек папиросы упал на землю, собеседник Ващенкова начал прощаться.
— Спасибо, Петр Петрович.
— За что же?
— За доброе слово. Не обидели человека, прямо скажу.
— Не обидеть — значит, ничего не сделать. За что же спасибо?
— Ну все-таки.
Когда собеседник Ващенкова вышел на освещенную мостовую, я, к своему удивлению, узнал в нем плотника Якова Короткова, отца Саши. Погромыхивая сапогами по грязному булыжнику, по привычке сутулясь, он удалился.
Ващенков нисколько не удивился моему появлению. Подвинулся, словно мы уговорились с ним встретиться в этот час на этом месте, пригласил:
— Садитесь, Анатолий Матвеевич.
— Потянуло поговорить, Петр Петрович.
— Ну и славно. Только что сидел тут у меня один, любопытная личность.
— Я-то его знаю, а вот где вы с ним познакомились?
— Пришел, сел и познакомились… Ко мне ведь каждый вечер кто-нибудь приходит, каждый вечер с кем-нибудь знакомишься, — пояснил Ващенков.
— И по ночам нет отдыха.
— А что такое отдых? Сидеть сложа руки? Прятаться от людей? Такого отдыха я бы не выдержал. Представьте себе: принимаешь посетителей, связываешься с колхозами, звонишь, отвечаешь на звонки, вызываешь, указываешь, — словом, работаешь. И вот рабочий день кончается, и вот вокруг тебя тишина и пустота. Невольно приходит в голову — ты нужен людям только потому, что занимаешь место, без этого места никому нет до тебя дела, никому ты не нужен. Отдыхай… Ищи друзей, развлекай себя досужими разговорами, убивай свободное время, искусственно прячься от одиночества… Вы курите? Нет. А я бросал в свое время и опять начал…
Ващенков закурил, осветив на секунду свое лицо. Оно было обычным, лишь чуть, быть может, размягченным.
— Ко мне не являются по вечерам ни Лубков, ни Коротеев, ни кто-либо из моих сотрудников, — продолжал он неторопливо. — Нет, они тоже считают — вечер и ночь для секретаря райкома святы, он должен отдыхать. А идут те, кто боится секретарши у дверей чиновного кабинета, письменного стола… Вчера была одна старушка… Троих сыновей вырастила, всех троих на фронте убило, теперь с пенсией волынят… Вчера — старушка, сегодня — этот Коротков. Вчера просили похлопотать о пенсии, сегодня — устроить на освободившееся место в Дом культуры. Вчера пришлось выслушать старушечьи причитания, сегодня мне декламировали с пафосом: «Король — и до конца ногтей король!..»
Ващенков замолчал, затягиваясь папиросой.
— О детях много рассказывают. Больше половины всех историй связано с детьми. Коротков, кажется, побаивается своего сына… Эх, дети!.. — Ващенков помолчал, обронил: — У меня дочка умерла. Сейчас бы училась в восьмом классе.
— Я тоже сына потерял… Под Великими Луками убили, в сорок третьем, — сообщил я.
— Вот как. А мне почему-то казалось, что вы, Анатолий Матвеевич, благополучно прошли по жизни.
— Жизнь-то была довольно долгой, всякое случалось… А впрочем, если мне удастся сделать то, что сейчас задумал, перед смертью буду доволен своей жизнью.
— А если не удастся? — спросил Ващенков.
— Не удастся, значит, была только подготовка, а настоящего, главного, для чего жил, не случилось.
— Даже так? — удивился Ващенков. — Сорок лет работы и все они — только подготовка.
— Я, видать, не из тех, кому суждено свершить на веку многое. Есть писатели одной книги, есть поэты одной песни, есть ученые одного открытия.
— И сколько еще лет понадобится, чтоб кончить то, что задумали?
— Кончить? Нет, конца не будет. Начать, заставить поверить, что нужно, что без этого не обойтись, — а конца нет…
Ващенков опять замолчал. В домах за площадью потухли окна, смолкли песни на улицах, торжественный, сказочно завороженный, раскинулся под луной наш неказистый, бревенчатый город. Возвышаясь над крышами, стояли в каменной дреме колокольни старых церквей. И сейчас не заметны были дряхлость их куполов, облезлость стен — молоды и величавы, словно и не было тех разрушительных столетий, что прошумели над ними.
— Рассказывайте, Анатолий Матвеевич, — нарушил молчание Ващенков. — Вы же не просто пришли поболтать со мной, тоже принесли что-то.
— Только что видел Морщихина, — сказал я.
— Догадываюсь.
— Не хочу снимать его с работы…
Ващенков не пошевелился, сидел ссутулившись, опираясь локтями на колени.
Невольно приноравливая свой голос к ночной тишине, я начал рассказывать. Морщихин более двадцати лет трудился в школе, работал не хуже других, не упрекнешь — хорошо преподавал. Ни по моральным, ни по государственным законам не имеем права обездолить только за то, что он верующий. Если б его пребывание в школе грозило опасностью, я бы готов поступиться законами… Сейчас он не пропагандирует во славу божию — связаны руки, а снимем с работы — руки развяжутся, обиженный, с венцом мученичества на челе, он будет жить рядом со школой. Он не Серафима Колышкина, в пользу господа станет орудовать не одними изречениями из ветхого завета, а теорией Лобачевского…
— Открытие, что он верующий, теперь ведь не останется секретом? — спросил Ващенков.
— Нет, конечно.
— Ученики тоже об этом будут знать?
— Рано или поздно узнают.
— А так как верующий учитель, — продолжал спокойно Ващенков, — явление редкостное, чрезвычайно любопытное, то те же ученики сперва исподволь, потом смелей начнут тормошить Морщихина: «Как вам представляется господь бог? Как вы понимаете мировой дух?» Будут спрашивать?
— Скорей всего — да, — согласился я.
— А Морщихин вынужден будет отвечать. Не станет же он кривить и в угоду нам отрекаться от своих убеждений. Хочет он того или нет, а станет чистой воды пропагандистом во славу религии.
Я задумался: все так, Морщихин скорей согласится бросить работу, чем покривить душой, отречься от веры. Все так, но… И я решительно заявил:
— Пусть ведет себя, как ему угодно.
— Пусть станет божьим агитатором в стенах школы? Что это значит?
— Это значит, Петр Петрович, что в нашу силу я верю больше, чем в силу Морщихина. Он будет говорить свое, мы — свое. Кто — кого. Разве плохо, если ученики не просто на слово, а в результате каких-то столкновений, подталкивающих на размышления, примут в конце концов наши, а не морщихинские взгляды на мир?
— А вдруг не наши, а чужие?
— Это вдруг исключено.
— Почему?
— Силы не равны. С одной стороны Морщихин, с другой — все учителя. А среди них есть и умные, и талантливые — не чета Морщихину. Не выдающаяся личность, а скромная посредственность выступает против коллектива. Разве можно сомневаться, что победим мы?
И снова Ващенков надолго замолчал, глядел в землю и думал.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Предположим, что вы убедили меня. Но этого мало…
— Что же еще? Вы партийный руководитель района, вы сила, с которой считаются.
— Но есть сила более внушительная.
— А именно?
— Общественное мнение. Представьте: директор школы не принимает прямых мер к верующей ученице-комсомолке, он прикрывает своей грудью учителя с враждебными убеждениями, вместо того чтобы пропагандировать, проводит какие-то отвлеченные диспуты о «физиках» и «лириках» или, еще того не легче, собирается вести разговоры о бессмертии души. С точки зрения неискушенного человека, это чудовищно. Не только Лубков, но и многие другие станут считать вас чуть ли не тайным пособником поповщины. Родители испугаются за судьбы своих детей. На вас обрушится такой ураган негодования, что можно не сомневаться — не устоите на ногах. И мало что изменит, если секретарь райкома Ващенков станет на вашу сторону. С общественным мнением не справится ни один авторитет. Сначала будут недоумевать, потом с тем же возмущением обрушатся на меня. Дадут знать в область, а в области сидят не святые провидцы — самые обычные смертные. Поставьте меня или вас на их место; разве мы не возмутились бы фактом — святошу учителя директор школы пригревает, а секретарь райкома ему потворствует. Да гнать в шею и директора и секретаря райкома! Общественное мнение против нас! Вы понимаете, чем это пахнет?
Я снова почувствовал под сердцем сосущую тяжесть. Близко от меня пытливо сквозь темноту уставились глаза Ващенкова. Я не вижу, а скорей чувствую их сумрачный блеск.
— Что делать? — спросил я. — Отступать? Поднять руки?
— Нет. Попробуйте убедить общественность. Я предоставляю вам такую возможность.
— Убедить? Как?
— На днях созовем бюро райкома партии с активом. Соберутся не обыватели, нет, люди, которые ворочают жизнью района. Выступите… Выпустим Лубкова, выпустим вас… Два выступления, два взгляда. Сумейте убедить. Если убедите, все задумаются — не один человек поверил, а десятки, причем люди авторитетные, цвет района, значит нельзя просто отмахнуться от того, что предлагает директор школы.
— А на бюро вы будете за меня? — спросил я в лоб.
— Могу сказать, что я вам верю. А меня спросят: на слово? Как я должен ответить? Увы, да, на слово. Потому что ваше дело только начинается, оно невысиженное яичко, и никому не известно, что из него проклюнется — петушок ли, курочка или вовсе окажется болтушком.
— Любой план, даже самый совершенный, не исключает сомнений. Если у вас нет лучшего, рискуйте, поддерживайте этот.
— Хорошо, рискну. Выступлю — мол, верю безоговорочно. Глядя на меня, поверят другие. Поверят слепо, без убеждений. При первой же неудаче… Или вы думаете, что неудач у вас не случится?
— Вовсе не думаю.
— Так вот, при первой же неудаче эти сторонники, поверившие, но неубежденные (понимаете — неубежденные!) спохватятся, представят себе, что их ввели в заблуждение, начнут войну, и не столько против вас, сколько против меня. Это мне они поверили, это я их ввел в заблуждение. Не думайте, что меня пугают такие неприятности. Я готов на них идти, но ради чего-то, ради какой-то пользы. А здесь пользы не ждите! Один выход — убедить так, чтоб не сомневались, чтоб стали активными сторонниками.
Я молчал. Что ж, он, пожалуй, прав. Надо рассчитывать на себя. Предлагают помериться на людях силою. С кем? С Лубковым… Противник не из сильных, как-нибудь свалю.
Я поднялся, протянул руку, сказал:
— Решено.
Луна опустилась чуть ниже. Длинные тени избороздили улицы. Длинные, пещерно-непроницаемые тени и холодно-голубоватые, парадные полосы света. Два цвета у города, одинаково сильных, одинаково звучных, непримиримых друг к другу. Деревья привольно расправили голые ветви, расправили и — стоп! — замерли, уснули до утра. Спят дома, низко нахлобучив крыши на темные оконца. Спят замкнутые на ночь калитки. Спит город, не движутся тени, не колеблется свет. Я один бережно шагаю, боюсь ненароком потревожить свое больное сердце.
Но один ли?.. Впереди из глухой тени вынырнули двое, идут медленно, рука в руке, плечо к плечу — парень и девушка. Он высок, чопорно прям. В наклоне ее головы, в ее скупой походке что-то знакомое. Тося Лубкова?.. Она!.. Не спит, когда все уснули. Не спешит возвращаться домой, когда — я знаю — отец ревниво следит за каждым ее шагом. Значит, не простая прогулка, блуждает по городу рука об руку не для того, чтоб убить время. А могу ручаться, что совсем недавно, во время истории с дневником, никого не любила и страдала, что ее никто не любит. Новое событие в ее жизни, видать, уже не чувствует себя одинокой, пожалуй, иными глазами смотрит теперь на недавнее заблуждение…
Медленно-медленно пара пересекает светлую полосу. У парня крохотная кепчонка на голове, топорщащееся длиннополое пальто — нет, не из нашей школы, мне незнаком. Шагайте счастливо своей дорогой, в таких случаях хочу верить: все к лучшему в этом лучшем из миров.
Они снова окунулись в тень, а я свернул на свою улицу.
Уже на следующий день вся школа знала, что преподавателя математики в восьмых-десятых классах Евгения Ивановича Морщихина разоблачили — верует в бога, тайком держит дома иконы, молится им! Для ребят, которые не привыкли ни всерьез задумываться, ни огорчаться, эта новость была лишь сенсацией, не вызывающей ничего, кроме острого любопытства и неуемного возбуждения: подумать только, учитель верует — скандал! Учителя все до единого были подавлены, ходили вокруг меня, заглядывали в глаза, ждали — на что решусь, что предприму.
Сам Евгений Иванович, как всегда, появился в учительской за десять минут до первого звонка. Ни на кого не глядя, с усилием кивнув, с еще большим усилием выдавив из себя общее для всех «здравствуйте», прошел в угол, уселся на стул. Обычная каменная неподвижность в лице, знакомая всем угрюмоватость, опущенные к полу глаза, напряженно приподнятые широкие плечи. Чувствовалось, он смиренно приготовился вынести все осложнения, всю тяжкую неестественность своего положения. Что-то выжидательно жалкое, беззащитное было в его крупной фигуре, и кой-кто из сердобольных учительниц через минуту стали поглядывать на него с откровенной жалостью.
Томительно тягучи были эти десять минут. Наконец раздался звонок. Евгений Иванович взял книги со стола, с полки — классный журнал, направился на урок. День пошел своим чередом.
После большой перемены я сходил домой, наскоро пообедал — сегодня наверняка задержусь допоздна. Возвращался из дому к концу первой смены.
Шаг за шагом, не спеша подымался по лестнице! Шаг за шагом, ступенька за ступенькой, а когда-то я взлетал по этой лестнице, не замечая ее. В последние дни особенно сдает сердце. Не ко времени. Впереди сложные разговоры, неизбежные баталии, потребуются выдержка и хладнокровие, сейчас, как никогда, должен собрать все силы, и глупо, если шальной каприз изработавшегося сердца свалит меня в постель. Потому-то сейчас я заискивающе внимателен к нему, прислушиваюсь на каждой ступеньке.
Длинный коридор пуст, все двери плотно прикрыты, из-за них слышны приглушенные голоса учителей. Я узнаю их сразу: седьмой «Б» — высокий, уверенно требовательный голос Ирины Владимировны Тропниковой, в седьмом «Б» урок химии; в соседнем, девятом «А» — ехидно вразумляющий голос Аркадия Никаноровича: кому-то читает нотацию. Десятый класс… Почти перед самым моим носом дверь распахивается, вылетает Саша Коротков, не замечая меня, поворачивается в сторону класса, краснолицый, взъерошенный, громко отчеканивая каждое слово, держит речь в открытую дверь:
— Мы с вами на разных полюсах! Мы с вами враги по духу! А от врага я не желаю ничего принимать! Никаких знаний! Не считайте меня своим учеником!..
Он хлопает дверью, рывком поворачивается и деревенеет перед моими директорскими очами.
Молчим, глядим друг на друга. Мой вопрос ясен без слов. Расширяющееся от подбородка ко лбу лицо Саши цветет вишневыми пятнами, дрожат ресницы над остекленевшими глазами.
— Ну, — недобро подбадриваю я его.
— Анатолий Матвеевич!.. — Голос Саши звенит от отчаяния, но за дверью его не слышат — там свой взволнованный шум, своя неразбериха.
— Анатолий Матвеевич! Всех могу простить! Всех! Даже Лубкову. Она глупа. Но этот-то человек умный. Науку преподает. Не умещается в голове… Всякое общение с ним противно… Я не выдержал… сказал ему…
Я беру за плечо Сашу, открываю дверь, легонько вталкиваю его в класс, вхожу сам. Гул голосов обрывается, хлопают крышки парт, все вскакивают со своих мест. Тишина. Хмуро киваю: садитесь. Со сдержанным шумом усаживаются, снова тишина.
У Евгения Ивановича, стоявшего за учительским столом, бледное лицо, лоб и крылья массивного носа лоснятся от пота, плотно сжатые губы дрожат. Он неуверенно придвигает мне стул. Но я не сажусь. Я стою перед классом прямо в расстегнутом пальто, с шарфом, свисающим с шеи, с шапкой в руке. Обычно я пользуюсь директорским правом, снимаю пальто не в общей раздевалке, а в своем кабинете. Сейчас не успел этого сделать. Никогда еще ни в одном классе я не появлялся в верхней одежде, мой вид непривычен, потому он действует подавляюще на ребят.
— Евгений Иванович был и остается учителем, — говорю я громко. — В любом случае оскорбление учителя — самый тягчайший проступок в стенах школы. Я не собираюсь расследовать в подробностях, что сейчас здесь произошло. Я знаю одно — Александр Коротков оскорбил учителя. — Я поворачиваюсь в сторону Саши. Он стоит перед классом, выставив лоб, опустив руки по швам, глядя в пол. — Сегодня вечером, в семь часов, собирается педсовет. Вы, Коротков, явитесь туда. Это мой приказ!
Тишина. За окном сквозь открытую форточку слышна взбалмошная весенняя возня воробьев. Коротков неподвижен.
— Вы слышали, Коротков?
— Слышу, — роняет он угрюмо.
— Во сколько часов?
— В семь.
— Не вздумайте опоздать хотя бы на минуту.
На педсоветы, случается, вызывают родителей, еще чаще на педсоветах обсуждают поведение того или иного ученика, обсуждают, но не вызывают. Предстать же перед педсоветом самолично — случай редчайший. Класс подавлен, а воробьи за форточкой беззаботно воюют.
Я не спешу уходить, пристально оглядываю лицо за лицом. И каждый, на ком останавливается мой взгляд, поспешно опускает глаза. Мое внимание задерживает лицо Тоси Лубковой. Она смущена, но не как все. В ее смущении что-то жалкое, растерянное, низко опущенная голова ушла в плечи, вид такой, что с радостью бы спряталась под парту. Что-то не так… Но что?.. И вдруг меня осеняет: она не защитила Евгения Ивановича, а должна была это сделать! Ей стыдно.
— Могу ли я, ребята, задать вам один вопрос? — В голосе моем уже нет начальственного металла, и класс зашевелился — поднялись головы, расправились плечи. — Если вам не захочется отвечать, не настаиваю. Скажите: нашелся ли среди вас кто-нибудь, который подал голос в защиту Евгения Ивановича?
Шумок, переглядывание, затем с задней парты хмуроватый бас Алексея Титова, веснушчатого, рассудительного паренька.
— А что тут скрывать, многие защищали.
— И ты, Титов?
— Ну и я… В больное-то место бить…
А у Тоси Лубковой краснеет даже лоб: многие защищали, она — нет, а давно ли негодовала на других, что несправедливы.
Саша Коротков продолжал стоять перед классом, не смея пошевелиться, не подымая глаз от полу.
— Евгений Иванович, — обратился я подчеркнуто вежливо, — с Коротковым решайте по вашему усмотрению: хотите — оставьте в классе, хотите — удалите его.
— Коротков, — устало проговорил Евгений Иванович, — садитесь на свое место.
— Анатолий Матвеевич, — Саша дернулся в мою сторону, — разрешите мне не присутствовать на уроке.
— Не я веду урок, а Евгений Иванович. Он требует, чтобы вы сели на свое место, Коротков!
Тяжело-тяжело, с усилием он двинулся, вяло побрел к парте.
Голова Тоси Лубковой по-прежнему низко склонена.
Учителя собирались на педсовет, шумно двигали стульями, перекидывались случайными словами, косились на Морщихина, сидящего на своем месте за столом.
Морщихин вдруг встал, решительно подошел ко мне.
— Анатолий Матвеевич… — Глаза по обыкновению скользят мимо моего лица. — Может, мне лучше не присутствовать сегодня на этом совете?
— Почему?
— Вам всем будет свободнее говорить обо мне.
— Говорить за вашей спиной?
— Вы надеетесь меня перевоспитать?
— Нет. Нам нужно, чтоб вы знали, что мы о вас думаем.
— Приблизительно знаю.
— Вы считаете себя правым?
— Да, Анатолий Матвеевич, считаю.
— Тогда чего же вы боитесь?
Евгений Иванович отошел, приблизилась Анна Игнатьевна.
— Анатолий Матвеевич, — многозначительный кивок на дверь, — там Коротков… Уверяет, что вы приказали ему присутствовать на педсовете.
— Приказал. Пусть войдет и садится.
— Но, Анатолий Матвеевич… Мы же сейчас будем обсуждать вопрос о Морщихине!
— Совершенно верно.
— Ученик станет слушать, как критикуют учителя!
— Для этого и позвал его. Пусть знает, насколько сложно наше отношение к Морщихину.
— Но поймет ли?..
— А вы еще считаете его ребенком? Через два месяца этот ребенок закончит школу и станет самостоятельным человеком. Пора ему уже разбираться в сложных вопросах.
Анна Игнатьевна ввела Сашу Короткова, усадила за длинный конец стола. Взлохмаченная Сашина шевелюра поднялась между лоснящейся лысиной учителя черчения и рисования Вячеслава Андреевича и седым пробором Агнии Львовны, преподавательницы немецкого языка. Парень в явной тревоге, хотя и напустил вид, что ему все трын-трава.
Я поднялся со своего места, оглядел учителей. Мой штаб, мои маршалы… Среди них — Евгений Иванович Морщихин, нынче он уже не сотоварищ по делу, а противник. Не по себе этому противнику, не верит в свои силы, переполнен страхом и сомнениями, не хотел бы он с нами войны. Десять лет прятался, теперь прятаться нельзя.
— Разрешите начать, товарищи…
Разговоры и скрип стульев прекратились. Через головы учителей я обратился прямо к Морщихину:
— Евгений Иванович, если завтра к вам подойдет, скажем, Тося Лубкова и спросит: на самом деле вы, ее учитель, веруете в бога? Как вы ответите: да или нет?
Все головы повернулись в сторону Морщихина. А тот низко склонил к столу лицо. В густых жестких волосах видна обильная седина — как-то раньше она не замечалась.
— Да или нет?
— Я скажу… — Голос Евгения Ивановича хриплый, слежавшийся. — Скажу ей, что не хочу говорить на эту тему.
— А если она будет чересчур настойчива?
— Не отвечу.
— Предположим, что вы переупрямите, не скажете ни ясного да, ни ясного нет. Будет ли это означать, что Тося Лубкова останется в неведении? Не кажется ли вам, что ваш упрямый отказ отвечать только подтвердит, что да, вы верите, вы, ее учитель, ее наставник! А ей, значит, уже и вовсе не зазорно. Даже молчание ваше станет агитировать за религию. Избежать этого можно только одним путем — решительным отрицанием: нет, не верю, бога не существует. Вы должны стать своего рода агитатором атеизма. Согласитесь ли вы выполнять такую роль, Евгений Иванович?
Долго-долго не отвечал Морщихин. Все ждали. Наконец крупная, тяжелая голова медленно поднялась над столом.
— Нет… Кривить душой не буду.
Учителя угрюмо молчали.
— Какой из этого вывод сделали вы, товарищи?
Минута тишины, и вслед за ней с разных концов возгласы:
— Несовместимо со школой!
— Вынуждены удалить с работы!
— Не можем ради жалости калечить мировоззрение детей!
— Значит, снять с работы? — продолжал я. — А взглянемте-ка на дело с другой стороны. Мы снимаем Евгения Ивановича, он уходит из школы. Что помешает той же Тосе Лубковой пойти к нему на дом? И уж тут Евгению Ивановичу не придется отмалчиваться, он приобретет моральное право давать Тосе подробные объяснения. Снять с работы недолго, а чего мы добьемся этим?
Молчание. Учителя косятся друг на друга. Поднялась сухонькая рука Аркадия Никаноровича:
— Два слова с вашего разрешения, Анатолий Матвеевич.
— Прошу.
В пригнанном шевиотовом костюме, белые манжетики высовываются из рукавов, очки внушительно блестят в золоченой оправе — вид у Аркадия Никаноровича бесстрастно-строгий, в голосе ледок.
— Снимать или не снимать Морщихина с работы — вопрос, мне кажется, праздный. Да, да, праздный! Если мы не снимем его сейчас, через какое-то время он уйдет сам. — Аркадий Никанорович повел очками в сторону Морщихина. — У вас нет иного выхода, Евгений Иванович. С одной стороны, вам придется отмалчиваться, увиливать, прятаться от досужих вопросов. Ежедневная игра в кошки-мышки. Причем роль преследуемой мышки достанется на вашу долю. Я бы лично не хотел для себя такой участи. Но это не все, есть и другая сторона, не менее для вас огорчительная. Никто из нас, и вы в том числе, не поручится, что в классах, где вы преподаете, не найдутся чересчур горячие атеисты. Они проникнутся презрением к верующему учителю. Не исключено, начнут разжигать презрение и ненависть среди других учеников. Рухнет ваш авторитет как преподавателя, расшатается дисциплина на ваших уроках, снизится успеваемость по вашим предметам. И неизвестно — не придется ли нам через месяц-другой ставить вопрос на педсовете о вас как о педагоге, который не справляется со своими обязанностями. Взгляните трезво правде в глаза и решите — стоит ли вам оставаться в стенах школы?
Каменное лицо Морщихина покраснело и обмякло, он напряженно наморщил лоб, заговорил медленно, с усилием подыскивая слова:
— В кошки-мышки… Может быть… Но ведь любая игра в конце концов приедается. Ну неделю, ну другую станут меня преследовать ученики, потом надоест — отстанут. А что касается дисциплины на уроках, я не сомневаюсь — удержу свой авторитет. Как-никак у меня солидный педагогический опыт… Я не осмеливаюсь просить всех, здесь сидящих, помогать мне… поддерживать мой авторитет… Хотя бы с величайшей благодарностью принял помощь…
— Если мы вас оставим, можете не сомневаться — будем помогать вам как педагогу, — заявил я.
Аркадий Никанорович пожал плечами и сел.
— Мое личное мнение, — продолжал я, — оставить, раз Евгений Иванович сам того хочет. И я бы с вас, Евгений Иванович, не брал никаких обязательств. Хотите — отмалчивайтесь, хотите — отвечайте ученикам, как подскажет ваша совесть. Отвечайте, что верите в дух святой, но помните, что свобода вероисповедания у нас допускается, но религиозная пропаганда запрещена законом.
Учителя возбужденно шевелились. Морщихин по-прежнему сидел в оцепеневшей позе.
— Предлагаю: завтра же после уроков провести классные собрания. Нужно откровенно объяснить ребятам, что учитель математики Евгений Иванович Морщихин придерживается чуждых им взглядов.
— Откровенно? — раздались голоса.
— Дети же! Поймут ли правильно?
— Запутаемся!
— Обострим положение!
— Только откровенно! Только прямо! Не скрывая! Если мы будем скрывать и утаивать, то среди учеников создастся впечатление чего-то запретного, таинственного, страшного. И они правдами и неправдами, через разные слушки и слухи, наверняка извращенные, недостоверные, преувеличенные, будут узнавать все. Так пусть лучше узнают от нас. Пусть узнают правду!
— Но авторитет-то Морщихина как преподавателя мы подорвем этим! — бросил Аркадий Никанорович.
— Одновременно нужно объяснить, что мы воюем не с учителем Морщихиным, а с его взглядами. Евгений Иванович обладает знаниями по алгебре, геометрии, тригонометрии, и было бы глупо ими не пользоваться. Пусть преподает, нужно учиться у него. Предупредите: если на уроках кто-нибудь вздумает совершать выпады против Евгения Ивановича, мы станем рассматривать это как злостное нарушение дисциплины. Злостное! — Я снова повернулся в сторону Морщихина. — Евгений Иванович, мы с вами в разных лагерях. Прятаться больше нельзя. Войны не избежать.
Учителя возбужденно переглядывались. Морщихин сидел, уныло потупив голову, всем своим видом говорил — действуйте, я покорен.
— Мы собираемся воспитывать не фрондирующих атеистов, умеющих лишь бездумно охаивать религию, нам нужны атеисты вдумчивые, тактичные, способные убеждать верующих, не оскорбляя их религиозных чувств. Вот этому-то такту пусть и учатся наши ученики на отношении к Евгению Ивановичу Морщихину.
Педсовет кончился, когда школьный двор за окном затянуло темнотой. Учителя расходились. Что-то схожее было во всех лицах, все молчали, взгляд каждого был направлен внутрь себя.
Хлопнула дверь в последний раз. В ярко освещенной, ставшей вдруг просторной комнате, кроме меня, остались двое: Евгений Иванович, тяжело уставившийся в стол, неподалеку от него — Саша Коротков, высоко поднявший взлохмаченную голову. Саша молча переводил глаза то на своего учителя математики, то на меня.
Наконец Евгений Иванович устало поднялся, кивнул слабо мне на прощание, медленно прошел к двери, и как только дверь за ним прикрылась, Саша пружинисто вскочил с места.
— Я все понял, Анатолий Матвеевич!
— Очень хорошо. Я в этом не сомневался.
— Я был не прав! Я хочу… Я просто требую, чтоб мне вынесли должное наказание!
— Опять наказание… — Я устал, и в эту минуту мой голос, верно, был старчески брюзглив. — Наказывать после того, как человек понял. Наказание ради наказания… Пора уж, Саша, поумнеть. Завтра в вашем классе собрание. Ты там отчитаешься обо всем, что слышал здесь. Ясно?
Саша судорожно глотнул воздух:
— Ясно.
Утром, как только начались занятия в школе, из райкома позвонили:
— В пять часов в парткабинете состоится расширенное бюро райкома партии. Вы готовы к выступлению?
— Готов.
Но едва кончились уроки первой смены, я закрутился — во всех классах проходили собрания, почти каждый классный руководитель рвался поговорить со мной, дверь в мой кабинет не закрывалась.
— Анатолий Матвеевич, ребята спрашивают, когда начнется диспут о душе?
— Анатолий Матвеевич, тут возник один вопрос — рассудите…
— Анатолий Матвеевич, выслушайте… Анатолий Матвеевич, уделите минутку…
Я спохватился, когда часы показывали без пяти минут пять, — батюшки, опаздываю!
Я думал, что меня будут ждать, что мне придется извиняться, выносить косые взгляды. И действительно я опоздал. Когда, запыхавшись, ввалился в заполненный народом парткабинет, заседание уже началось. Однако никто не заметил моего опоздания, только ближайший к двери массивный мужчина, с крупным властным лицом, в болотных сапогах, испачканных грязью, молча придвинул стул, взглядом пригласил: «Садись».
Говорили о весеннем севе, который вот-вот должен начаться.
Над всклоченными шевелюрами, над короткими стрижеными ежиками, над лысинами с седыми макушками висел табачный дым. Я принялся разглядывать собравшихся, тех, кого обязан убедить. Обдутые ветром, продубленные морозом лица — полные и худощавые, молодые и старческие, открыто-простодушные и лукаво-хитрые, властные, запоминающиеся, как у моего соседа, и неприметные на первый взгляд, как у пожилого товарища с обликом колхозного счетовода, почему-то свободно занимающего место по правую руку от Ващенкова. На всех лицах общее — какая-то деловитая, независимая сосредоточенность. Общее и в одежде — полное пренебрежение к ней: выгоревшие пиджаки, штопаные свитера, косоворотки, распахнутые плащи. На многих, как и на моем соседе, болотные сапоги, измазанные грязью, — видно, что ехали из дальних углов района. Все это председатели колхозов, агрономы, механизаторы… Знаю председателя «Власти труда», у которого мои ученики проходили трудовую практику, знаю мельком еще двух-трех, остальные незнакомы.
Но мой сосед в охотничьих сапогах откликнулся на фамилию Лапотников. И я вспомнил, что не раз слышал: «Лапотников — тридцатитысячник, Лапотников добровольно принял самый отстающий колхоз, Лапотников года за два восстановил развалившееся хозяйство…» Пожилой человек с неприметным обликом колхозного счетовода оказался агрономом Савелием Гущиным, недавно награжденным орденом Ленина. Он своего рода знаменитость в области, ежегодно получает самые высокие урожаи.
Районных работников знаю всех, они сейчас как-то затерялись среди этих тузов периферии. Вот и Лубков — скромно сидит в углу, пристроив на колени блокнот, поигрывает карандашом, демонстративно не глядит в мою сторону, прилежно слушает, что говорят.
Стал слушать и я. Земля подсыхает. Дня через три подымать клеверища. Не присланы запасные части для тракторов… На складах при станции лежат запчасти… Нет, не запчасти, а одни только пальцевые шестерни… Горючее прибыло… Вовремя же прибыло, развози его, когда дороги размыло, реки разлились, на тракторах не пролезешь… Почему только в последние дни спохватились, что семена некондиционные?.. Почему ремонтная станция до сих пор задерживает партию широкорядных сеялок?.. Почему минеральные удобрения мокнут под открытым небом?.. Опять дороги! Опять нет транспорта! Изворачивайтесь! Хватит волынить! Не ждет время, через несколько дней подсохнет земля! Весна подпирает!
Для меня весна — ежегодное предэкзаменационное оживление в школе, широкие лужи на городских улицах, заматерелый сугроб, истлевающий на задворках под дровяным сараем, просыхающая земля, один вид которой вызывает смутное детское желание побегать босиком… Я, родившийся в крестьянской семье, забыл, что подсыхающая весной земля может не только пробуждать детское желание, но и тревожить, лишать сна. Сейчас из разговоров этих людей я словно в разрезе увидел наш район: влажная зябь, томящаяся под солнцем, раскисшая озимь, вот-вот готовая распушиться, разбухшие от грязи дороги, по которым даже пеший пробирается с трудом, дороги, замораживающие жизнь. Эти люди ответственны за то, чтоб район с его полями, лесами, деревнями, размытыми дорогами жил нормальной жизнью, чтоб я, учителя, мои ученики, все жители нашего города не остались без хлеба. Идет весна, подсыхает земля — не упусти время!
Я с невольным уважением глядел на Ващенкова. Он сидел за столом — лицо тронуто щетиной, глаза запавшие, потертый, узкий в плечах пиджак, ширококостные руки вылезают из коротких рукавов. В этих руках все нити запутанной жизни, где так трудно свести концы с концами. Наши взгляды встретились, он чуть приметно кивнул головой.
Табачный дым подымается к потолку, озабоченные лица повернуты в сторону мослаковатого мужчины, директора ремонтной станции. Он комкает в руках тетрадь, сердито доказывает, почему не успели отремонтировать широкорядные сеялки. Вместе с уважением к этим людям я начал ощущать беспокойство. Сумеют ли они, утонувшие в своих запутанных делах, понять мое сложное дело? Сумею ли я объяснить им?
Директор ремонтной станции сел. Ващенков обратился к собравшимся:
— Товарищи, мы свои дела быстро не решим. Хорошо, если к вечеру управимся. А здесь ждет Анатолий Матвеевич Махотин. Быть может, мы обсудим его вопрос?
Все глаза обратились в мою сторону. Несколько доброжелательных голосов поддержало:
— Нашему царствию небесному не будет конца.
— Нас не пересидишь.
— Чего задерживать человека.
— Прошу, Анатолий Матвеевич, — пригласил Ващенков.
Я вышел к столу. Обветренные лица, выжидающие глаза — эти люди вызывают во мне не только уважение, мы воюем заодно, только наступаем с разных концов, и будет обидным недоразумением, если они меня не поймут. Мой взгляд наткнулся на взгляд Лубкова. На этот раз он смотрел на меня прямо, твердо, с вызовом. Он, видать, чувствовал себя уверенным, а я сомневаюсь. Впрочем, сомнения вообще не в характере Лубкова. Неужели я отступлю перед ним? Неужели я не окажусь сильнее? Я сказал:
— Перед вами, дорогие товарищи, стоит человек, который носит в кармане партийный билет, а в то же время укрывает возле детей учителя-святошу, верующего в отца, сына и духа святого. Он считает себя советским педагогом, воспитывающим новое поколение, а сам, вместо того чтобы бороться с проникновением религиозного дурмана в стены школы, отвлекает посторонними диспутами о «физиках» и «лириках», он даже обещает в будущем коллективно потолковать о бессмертии души… Таким готовы меня видеть некоторые товарищи…
На обветренных лицах откровенное любопытство: «Ну-ка, ну-ка… Видим, что не прост, а как дальше выкрутишься?»
— Чем же я вызвал такое отношение к себе? Почему на меня глядят как на врага? Да только потому, что я не действую в лоб. Представьте, в каком-то колхозе вырастает недостаточно высокий урожай. Решают его поднять. Агроном начинает приглядываться к земле, подсчитывать, сколько нужно внести минеральных, сколько органических удобрений. А его берут за горло и говорят: что ты приглядываешься, что ты подсчитываешь, что ты занимаешься частностями? Нужен урожай, а не твои подсчеты, работай, и баста! Заставляй других работать!..
— Бывает, — согласился сидящий рядом с Ващенковым агроном Савелий Гущин.
— Не думаю, что вы оставались довольны этим. Вот и я недоволен, и я сопротивляюсь. Мне говорят: чего вы это мудрите, занимаетесь частностями — действуйте!.. Как агроном, не изучив почву, не получит высокого урожая, так и я, если не пойму причин, не учту всех частностей, наверняка загублю дело. Я действую, но не в лоб, и этим вызываю упреки. А для того чтобы вы поняли, в чем состоит моя деятельность, я должен рассказать об этих причинах и частностях. Наберитесь терпения и выслушайте внимательно.
И я начал говорить, что же, на мой взгляд, толкает людей к богу, о доверии к человеку, о взаимопонимании и поддержке, об индивидуализме и коллективизме, о роли диспутов, о положении Морщихина в школе, о том, почему не считаю нужным снимать его с работы…
Я всю жизнь занимался обучением, безошибочно привык узнавать по молчанию слушателей, по выражению их лиц — понимают ли меня, сочувствуют ли мне. Сейчас мне сочувствовали, хотя я и ощущал некоторую настороженность.
Выложив все, я прошел к своему месту и сел. С минуту слышалось лишь сдержанное покашливание.
— С возражением товарищу Махотину выступит Лубков, — объявил Ващенков.
Упруго подрагивающей походкой Лубков вынес к столу свое плотно сбитое тело, прочно стал на место, где минуту назад стоял я, вынув из блокнота две аккуратно сложенные бумажки, поднял их над головой и словно хлестнул по кабинету:
— Товарищи! Это письма от трудящихся нашего города! Письма от родителей! — На секунду замолчал, повернул направо, повернул налево коротко стриженную круглую голову, продолжал с напором. — Они полны негодования! Они требуют обуздать самовластие директора, авторы их обеспокоены за судьбу своих детей. Здесь два письма. Пока только два. Вам, должно быть, такая цифра покажется недостаточной. Из двенадцати тысяч жителей два подали голос — капля в море! Но учтите, товарищи, что прошло всего четыре дня, как стало известно о том, что один из учителей школы оказался мракобесом-религиозником. Всего-навсего два или три дня назад Махотин пришел к решению — не давать этого учителя в обиду. Пока только единицы знают об этой истории, слух о ней не дошел еще до широких масс. Скромная цифра два означает много, слишком много. Это первые ласточки! Не завтра, так послезавтра подобные ласточки стаями посыплются на наши головы! Мы должны заблаговременно принять решительные меры!.. Я не хочу отнимать у вас дорогое время и не буду читать эти письма, тем более, что одно из них довольно пространное. Но желающие могут ознакомиться с ними по ходу дела…
К Лубкову протянулось несколько рук, и он передал письма.
— Товарищи! — продолжал он. — Я внимательно, оч-чень внимательно слушал товарища Махотина. Даже больше скажу — не без удовольствия слушал. Человек он образованный, умеет красно говорить. Но давайте, так сказать, снимем с его выступления красивый наряд, оголим до фактов. Останется: в школе атмосфера поповщины, вместо решительных мер директор вглядывается и приглядывается, раздувает ни к чему не обязывающие диспуты, занимается всем, чем угодно, но только не боевой пропагандой. Он здесь распространялся насчет причин и следствий — мол, без них-де не обойтись, мол, деятели, подобные Лубкову, хватают его за руку, мешают заниматься полезным делом. Т-варищ Махотин! Почему вы ни словом, ни намеком не упомянули о такой важной вещи, как время? Время идет, скоро начнутся экзамены, а за ними каникулы, а там блаженный отдых, там поздно будет действовать. Время идет, а никаких решительных мер не принимается! А если еще учесть, что десятый класс совсем покинет школу, то медлительность директора Махотина по отношению к этим тридцати с лишним ученикам совсем не имеет никакого оправдания. Десятым классом руководил мракобес Морщихин, в десятом классе моя дочь ученица-комсомолка оказалась верующей — не случайно. Это не может не пугать, надо спешить, надо срочно взять в оборот десятый класс, иначе в жизнь выйдут люди, зараженные враждебным миропониманием. А Махотин развлекает их «физиками» и «лириками», намеревается развлекать и дальше. Разве не преступна такая безответственность?! Вдумайтесь только, Махотин мракобеса Морщихина подает нам под соусом чуть ли не помощника в борьбе с религией. Расчет не хитрый, но, простите, подлый: простаки сидят в этой комнате, что ни преподнесу — все скушают! Чу-до-вищ-но!..
Мой сосед Лапотников перебил Лубкова гудящим басом:
— Ты что же, считаешь — Махотин сознательно подыгрывает верующим?
Лубков упруго повернулся на каблуках:
— Сознательно? Скорей всего — нет! Махотин усердно сидел над книгами, жизнь видел только из окна своего кабинета да по дороге из дому к школе. Привык думать книжно, а не практично. Просто, без затей вести антирелигиозную пропаганду, ему, видите ли, скучно, давай сделаем с фокусом, чтобы начать издалека от «физиков», чтоб верующий учитель остался на своем месте, как редкая диковинка. И философийку по этому поводу сочиним, факты под ней упрячем, чтоб мы, простачки, не разглядели. А факты, как известно, упрямая вещь. Нам не нужна оригинальность. Нам нужен результат! В школе не должно пахнуть религиозным опиумом!..
Лубков с ожесточением рубил ладонью воздух, гремел так, что зудяще откликались оконные стекла.
— Не нужно!.. Не должно!.. Не допустим!..
Теперь я чувствовал всей кожей — Лубкову верят. Его доводы просты, как яблоко в разрезе. Не стоит особенно задумываться, нет нужды искать, все настолько ясно, что не вызывает сомнений. «Физики» и «лирики» не связаны тесно с отрицанием господа бога. Верующий учитель рядом с детьми опасен, будет спокойнее, если его удалить. Я доказываю обратное — значит, я мудрю, темню, выступаю против очевидной для всех простоты. Эти люди, которые, попыхивая дешевыми папиросами, слушают Лубкова, заняты севом, запасными частями для тракторов, семенами, надоями, нет времени думать о проблемах воспитания и религии. Сейчас за каких-нибудь полчаса — сорок минут они должны решить. За полчаса! В перерыве между разговорами о семенах и горючем. Разве можно их винить, что они не могут глубоко вдуматься, хватаются за решения, которые понятны с первого слова? А всегда ли простое решение правильно? Ой, нет! Но как доказать? Если б мне предоставили не один вечер, не какой-нибудь урезанный час, а дни и недели, все эти люди поверили бы мне, а не Лубкову. Но что об этом думать! Через два-три часа они утрясут вопросы, сядут в машины или подводы, разъедутся по своим деревням и селам, чтоб с головой утонуть в привычных заботах о горючем, о подвозе семян, о запасных частях для тракторов. Переступив порог райкома, они забудут и обо мне, и о Морщихине, и даже о проблемах антирелигиозной пропаганды.
Лубков кончил, победоносно колыхая бриджами, прошел на свое место.
Приподнялся агроном Гущин:
— Позволю себе не критиковать вас, а спросить: а вдруг да случится, что детям после привычных материалистических толкований идеалистические мысли покажутся свеженькими, неожиданными, с кислинкой, с изюминкой. Что, если поверят Морщихину?
— Если поверят Морщихину, то школьный коллектив вместе со мной нужно снять с работы, — обронил я.
— Ответец, — неудовлетворенно хмыкнул Гущин.
Мой сосед Лапотников громыхнул стулом, поднялся во весь свой могучий рост.
— Прошу слова! — Его голос сразу же заполнил кабинет. — Вы, дорогой товарищ, предлагаете: повремените, вот вгляжусь, испытаю, условия подходящие найду, тогда увидите, что я-де был прав — черные барашки станут беленькими. Сколько времени ждать прикажете? Неделю? Месяц? Год? А может, лет десять? Даже если неделю, вряд ли можно согласиться. За эту неделю святоша в должности учителя может так настроить детей, что потом вы и их родители годами кашу не расхлебаете…
Густой бас гудел у меня над головой, переполнял кабинет, отдавался в оконных стеклах. У меня тупо и упрямо тянуло вниз сердце. Душная, густо прокуренная комната, пристальные, чужеватые взгляды. Я сижу на узеньком стуле на виду у всех — громоздкий, толстый, старчески рыхлый. Сижу и гляжу в пол. Знаю, что я прав, мне нечего стыдиться, но мне стыдно, без причины чувствую себя виноватым.
Велика, видать, сила большинства, если даже оно и заблуждается.
Вышел из райкома, с наслаждением и осторожностью, чтоб не потревожить ноющее сердце, втянул воздух.
У крыльца и вдоль забора дремали над сеном запряженные в пролетки и оседланные лошади, привычно ждали, когда хозяева кончат заседать. Воздух неподвижен, тяжел. За домами, на огородах, решительнее, чем всегда, шумят ручьи. И в этом неподвижном воздухе, и в чрезмерно отчетливом рычании ручьев было что-то тревожное, выжидающее.
Вялыми шагами я направился к дому.
Шумят ручьи на огородах… Свое дело я считал первым, робким ручейком. Надеялся, подмоет сугробы казенщины, вызовет к жизни другие ручьи, обширное половодье новой пропаганды захлестнет наш город, люди со вниманием станут приглядываться друг к другу! Приглядеться к соседу, понять его, поверить в него! Вера в человека, не в отвлеченного, не в далекого, не в безликий символ, а вера в того, с кем встречаешься каждый день, с кем работаешь бок о бок и размышляешь вместе над жизнью, вытеснит робость, неуверенность, страх. А ведь страх и заставляет хвататься за господа бога!..
Это было бы моим скромным подвигом — первым и последним. И тогда уж спокойно бы встретил смерть — что-то сделал, что-то свое оставил людям.
Ничего похожего не случится. Будем проводить лекции и доклады, заманивать на них припиской в афишах: «После лекции танцы», будем прорабатывать Тось Лубковых на собраниях, запрещать им знакомиться с Серафимами Колышкиными… А я сам уйду на пенсию…
Я шел, волоча ноги по расквашенной дороге. Сердце пошаливает. Лечь, уснуть — утро вечера мудренее. Утром на свежую голову взвесить.
В лицо ударила капля, другая…
Туча, нависшая над городом, открыла над темными крышами полосу заката — густо-багровую, но вовсе не тревожную. Дерзкий, крикливый закат, бьющий в широкую щель… И набухшие, изнемогающие почки на голых ветвях, что тянутся к лицу через ветхие изгороди… И обремененные своей тяжестью капли возле этих почек, капли, впитавшие в себя раскаленный закат, сами раскаленные и холодные одновременно… И запахи, какие запахи!..
Первый дождь! Почтенный отец всех грядущих дождей и гроз, что прольются на наш город вплоть до нового снега.
Звук дождя походит на шепот, горит закат, и на земле вдруг становится уютно и празднично. Такое чувство изредка бывает в новогодний вечер, когда зажигаешь нарядную елку, — суета, вызванная приготовлениями, позади, мусор выметен, на белой скатерти пироги, а гостей пока нет, тишина…
Льет дождь, смывает остатки зимы. Что там неудачи, что там невзгоды — они есть, от них не отвернешься, но ведь ты сейчас присутствуешь при счастливой молодости земли, на которой прожил много лет. Что значат временные житейские оказии по сравнению с юностью весенней земли. И даже сердце с его неприятно-томной, тянущей болью не портит минуту.
С тихой, счастливой грустью я пришел под дождем домой. Моя жена сразу же накинулась на меня:
— Толик! Ты же промочил ноги!
Так всю жизнь. И всегда права: ее Толик все-таки промочил ноги.
Мы женились рано: мне было восемнадцать лет, ей шел тогда двадцать первый. Считай, прошло без малого полвека, и до сих пор она старшая, я младший.
— Толик! Надень теплые носки! Выпьешь чаю с сушеной малиной!
И нужно слушаться, надевать вязаные носки, пить чай с малиной.
Тянет сердце, где-то стороной бродят тревожные мысли, напоминающие о большой неудаче. Но не хочу тревожить себя. Я дома, мне тепло и уютно. Стены, оклеенные свежими обоями, книжные полки, портрет сына. Сыновей у меня двое, но только портрет старшего, Николая, висит на стене. Он убит на фронте, потому всегда считался в семье самым умным, самым талантливым, самым любимым. Младший, Алексей, жив, здоров, скоро закончит институт. Он немного огорчил отца — не захотел стать учителем, предпочел профессию инженера-строителя. Вот Николай был бы педагогом… Хорошо дома, и крепнет желание: выйти на пенсию, дожить остатки века без суеты.
— Мне что-то нездоровится…
Я направился в спальню, но в дверях, ухватившись за косяк, сполз на пол…
Врач запретил мне вставать с постели, делать резкие движения и не только заниматься какими бы то ни было делами, но даже интересоваться ими.
Форточка постоянно открыта, но она слишком мала, чтобы освежать комнату. Наволочка на подушке и простыни влажны от пота. Я чувствую себя каменно-тяжелым и в то же время рыхлым.
Смятая постель, окно, где видно несколько веток с лопнувшими почками, тумбочка с открытой книгой и пузырьками, запах лекарств — устоявшийся запах нездоровья. А на стене висит большая репродукция в раме…
На стене — другой мир. Ветер, рвущий облака, деревья, траву, пасмурная гладь воды, столетняя часовенка, заброшенный погост. Вся картина — неподвластное разуму движение, стихия, которую нельзя остановить, беспокойная вечность, для которой нет конца, нет смерти. На стене перед моими глазами — необъятность пространства и времени, откуда мне выделена микроскопически малая частичка. Великий мир и я, придавленный к постели, поставлены лицом к лицу.
С разглядывания «Над вечным покоем» и начинается утро.
Дни бессмысленные, дни пустые, они как бескрайние озера. По утрам я со страхом думаю, как переплыву к другому берегу — к вечеру, к ночи, когда можно будет потушить свет и заставить себя уснуть.
Жена приносит мне завтрак.
Ее лицо, полное, со старчески румяными скулами, ее глаза, которые не только не выцвели, а стали еще синее со временем, морщинки в углах мягких губ, крупная родинка с золотящимися волосками — все настолько родное, что становится страшно и за себя и за нее: а вдруг в самом деле умру! Я вспоминаю ее молодой. У нее были густые волосы, простодушно чистые глаза, иной румянец, греющий на расстоянии.
Вспоминаю, как мы работали в начальной школе в селе Богатые Лужи. Небольшое село с игрушечной церковью стояло на высоком берегу обширного плеса. Наша школа, обычная деревенская изба-пятистенок, торчала над самой водой. В жаркие дни во время перемен ребятишки скатывались по обрыву, скидывали на ходу рубашонки и ныряли. Уборщица тетка Матрена выходила на крыльцо и трясла звонком. Ученики садились за парты мокроволосые, посиневшие от холода, возбужденные… Мы тогда были оба очень молоды. Без особых затей выполняли свое дело, гордились им, а мне не приходило и в голову задумываться над вечностью и смертью. Были ли счастливы? Да, конечно… Но мне сейчас почему-то кажется — все же самое счастливое время жизни не те далекие дни молодости, а эти последние дни перед болезнью, напряженные, суетливые, тревожные, когда я надеялся совершить большое дело на своем веку. Быть может, потому, что недостигнутая удача всегда кажется самой значительной, упущенное счастье самым высоким… Быть может…
— Маша, помнишь Богатые Лужи? — спрашиваю я.
И она, вместо того чтобы вместе вспомнить, вместе порадоваться, пугается: прошлое припоминает — плохой признак, — значит, настоящим недоволен. Отвечает мне с напускным равнодушием:
— Чего вспоминать, сидели у черта на куличках, сами дичками были, дичков из школы выпускали. А школа-то — эх!..
Она любила детей, дети любили ее, право, была неплохим педагогом, но как-то легко рассталась с работой, вышла на пенсию, и никогда не слышал, чтоб пожалела. Беспокоится теперь о теплых носках, об обеде, о том, чтоб Алешка вовремя получал деньги и посылки… Никогда ее не заботило бессмертие души, легко и бездумно живет — получится ли так у меня?
Идет жизнь за стенами. Да идет ли? Не остановилась ли?.. Мое окно выходит в глухой переулок, редко-редко когда по нему простучит телега. Что-то сейчас в школе? Учителей ко мне не допускают — начнут говорить о деле, буду волноваться… Не понимают, что унылое томление намного тягостней самых больших волнений. Не пускают — таков приказ старшего врача нашей поликлиники Кирилла Фомича Прохорова.
Перед обедом каждый день он является ко мне собственной персоной. У него большая голова с внушительной лысиной, сухощавое, маленькое, но крепкое тело. Он до беспамятства любит Чехова, по книгам Чехова знает, что некогда существовали на Руси земские врачи, скромные подвижники, пытавшиеся сеять в людях добро. Оттого-то сам Кирилл Фомич во всем пытается походить на них, носит очки без оправы, отдаленно схожие с чеховским пенсне, холит рыжую бородку, обращается не иначе как «батенька».
— А у нас, батенька, дела не так уж и плохи.
— Учителей ко мне пустите. Не может быть, чтоб они меня забыли.
— Не забыли, батенька, помнят, рвутся к вам, но не пущу. Марии Алексеевне строго-настрого наказал — выпроваживать: сплоховали, так уж несите свой крест.
Первый человек из школы, который появился возле моей постели, был наш завхоз Федот Кузьмич. Он принес с собой запах олифы и суровую почтительность. На мой вопрос: «Что нового в школе, Федот Кузьмич?» — покосился на мою жену, стоявшую в дверях, вздохнул, бросил односложно: «Ничего» — и принялся выставлять зимнюю раму.
Я догадывался — в школе дела не блестящи. Мое место заняла Анна Игнатьевна, а уж она-то не пойдет против течения, мало того, растеряется, станет метаться в разные стороны, дергать учителей, начнутся конфликты и неурядицы… Двадцать лет я проработал директором, немало возле меня было дельных педагогов, за двадцать лет не подготовил себе замены. А ведь первый долг человека в жизни — передать другим свое ремесло. Это едва ли не так же важно для продолжения рода человеческого, как оставлять после себя потомство.
Стали открывать окно, вместе со свежим воздухом, тончайшими запахами клейкой листвы в мою маленькую комнатку стал врываться шум внешней жизни, который раньше не мог ко мне пробиться. Рычали грузовики на центральной улице, смеялись ребятишки в соседнем дворе, утки купались в непросохшей луже. Одна из уток время от времени крякала с той издевательской интонацией, с какой смеется Мефистофель в опере: «Ха! Ха! Ха! Ха!»
Живые звуки напомнили, что рано или поздно придется решить вопрос: уходить или не уходить на пенсию? И я представил себе: буду читать книги не для того, чтобы поумнеть и вложить потом свой ум в работу, а чтобы убить досужее время, буду ковыряться в своем палисадничке, левитановское «Над вечным покоем» станет не столько возбуждать меня размашистостью и глубиной мысли, сколько напоминать о своей собственной смертности, изо дня в день под моими окнами — утиное кряканье с мефистофельской издевкой: «Ха-а! Ха! Ха! Ха!» От безделья непременно стану внимательнее прислушиваться к своему сердцу, превращусь в мнительного старика, быть может, даже проживу долго-долго. Но что это будет за жизнь? Не жизнь, а длительное ожидание смерти. Не хочу!
Во время одного из таких раздумий в моей комнате явственно прозвучал чей-то голос:
— Анатолий Матвеевич…
Я с трудом повернул свое огрузневшее тело — пусто, дверь прикрыта, никого.
— Анатолий Матвеевич…
На подоконнике лежали две мальчишеские руки, чуть выше, как пшеничная стерня, торчат волосы.
— Саша… Коротков!..
— К вам никого не пускают, Анатолий Матвеевич… Вижу, окно открыто…
— Лезь сюда! — понизив голос до шепота, приказал я.
— В окно?
— В окно. Быстрей…
Он не заставил себя упрашивать. Острые колени уперлись в подоконник, долговязая гибкая фигура бесшумно протиснулась в комнату.
В рубахе, с засученными рукавами, ворот распахнут, лицо, шея, грудь в вырезе, руки прихвачены солнцем, над сандалиями из штанин торчат тощие лодыжки — свежий, чистый, как весенний день за окном. И у меня, раскисшего от лежания, придавленного болезнью к мятой постели, появились бодрость и озорство.
— Мария Алексеевна не зайдет? — спросил он, поглядывая на дверь.
— Кто ее знает… Рискнем… Ну, как там? Что в школе? Все, все, братец, выкладывай.
— Выкладывать нечего, Анатолий Матвеевич. Учимся, зубрим, экзаменов ждем. Уж никаких диспутов о бессмертии души проводить не собираются. Скучно.
— Евгений Иванович?
— Пока работает. Снимут. Как экзамены пройдут — снимут. Из ребят его никто не задевает. Я тут таким, кто мог бы зацепить, сказал — не цепляйте… По-старому, Анатолий Матвеевич… Скучно. Мы уж сами, без учителей, хотели о бессмертии-то поспорить.
— Кто — мы? Тося Лубкова с вами?
При упоминании о Тосе Лубковой Саша насупился.
— Она из тех, что, когда самой плохо, к богу и к черту за правдой полезет. Когда самой — понимаете, — а не другим.
— Нет, не понимаю.
— Было плохо ей — бога искала. Стало устраиваться — бога по боку. Теперь парень один сговаривает ее пожениться, как школу закончит. А много ли такой Тосе надо — замуж выскочить, детей нарожать. Правдолюбка! А за Евгения-то Ивановича тогда не заступилась.
— А что за парень?
— Кешка Лаптев, кладовщик в райпотребсоюзе. Он, конечно, в бога не верует, но от Тоси этой далеко не ушел. Женится, будет деньги на семью зарабатывать — вот и все их счастье.
— Поздно мы спохватились. Жаль…
— Что жаль?
— Жаль, что Тося кончает школу. Годик бы — мы из нее человека сделали.
Саша ради уважения ко мне промолчал, но физиономия его выразила полное сомнение.
— И жаль еще, что тебя кой-чему недоучил, — добавил я.
— Меня? — насторожился Саша.
— До сих пор Лубкову откидываешь, как бесполезную вещь, лишнюю в хозяйстве.
— Она сама себя откидывает.
— А если человек по своей вине в полынью попадет — бросишься спасать? Или отмахнешься — сам виноват?
Саша помолчал, задумался, ответил:
— Видать, не получится из меня педагога. Что делать…
— Ну, а порядочный-то человек получится?
— Стараюсь быть им.
— Что пользы, если ты стараешься быть порядочным для себя…
За дверью раздались голоса. Саша вскочил со стула.
— Улетучивайся, братец. Жаль, не договорили, — посетовал я.
Саша рванулся к окну.
— Приходи… Слышишь?.. Теперь дорогу знаешь.
— Приду, Анатолий Матвеевич…
Ветки смородины с вырвавшимися из почек листочками закачались под окном…
— К тебе гость… — Жена открыла дверь.
Быть не может! Мне сегодня везет. В дверях появился Ващенков, кашлянул в кулак, опустился на стул, серьезный, чуточку смущенный, пахнущий по-крестьянски табаком, полем, конским потом.
— Мотаюсь по командировкам — сеем. Давно пытался прорваться к вам. Как здоровье?
— Встану всем назло.
— Ого, настроение боевое.
— Петр Петрович, — заговорил я, — вы человек неплохой, и вокруг вас люди хорошие. Но то, что все они верят Лубкову, что он им понятнее других — опасный признак. Задумайтесь над этим.
Ващенков полез за папиросами, но вспомнил, что он у постели больного, нахмурился, вынул руку из кармана.
— Задумался… А вы в свою очередь подумайте о том, как начать все снова.
— Вы на это рассчитываете?
— Вы будете нужны, Анатолий Матвеевич.
— Вам?
— И мне тоже. А так как вы нужны здоровым и энергичным, мы вас, как только поокрепнете, пошлем на курорт, и не на обычный срок, а месяца на два. Два месяца не потеря, когда впереди дело многих лет. О путевках не беспокойтесь…
Костистое лицо обтянуто сухой кожей, нависший нос, глубоко запавшие глаза — что-то новое в нем, а что — не понять. Быть может, я его таким серьезным еще не видел. Похоже, что мое поражение на бюро не было уж таким большим поражением, если оно не прошло даром для этого человека.
Мефистофельским голосом кричала утка за окном, но теперь я уже не обращал на нее внимания. Пока болен, пока еще не могу подняться с постели, но рано по мне служить панихиду.
Последний могиканин из земских лекарей, Кирилл Фомич Прохоров, продержал-таки меня в постели почти целый месяц. После этого я сразу уехал в Кисловодск. Лазал по холмам, играл в шахматы, ездил в Пятигорск, наслаждался легкомысленной кисловодской погодой — едва разгонится дождь, как сразу же выглядывает веселое солнце, — изнывал от скуки, ждал писем из дому. Окреп, загорел, хотя меня предупреждали: не злоупотребляй солнцем, сбросил что-то около десяти килограммов, но стройней от этого не стал.
Вернулся в свой город, когда на зеленых березах, как седина в голове сорокалетнего мужчины, кое-где пробивались желтые пряди. В полях созревали хлеба, грузовики с надписью на борту «Уборочная» носились по выщербленному, раскаленному солнцем булыжнику.
В школе все окна и двери распахнуты настежь, парты баррикадами сложены на дворе, коридоры заляпаны известкой, в классах водружены козлы. Знакомая картина, каждый год она повторяется.
Анна Игнатьевна, похудевшая, с мешками под глазами, радостно всплеснула руками, не выдержала, заплакала и начала с разгона жаловаться: рабочих мало, еле достала краску, того и гляди не управимся к концу августа, учителя почти все в отпуске, трудно… «Как хорошо, что вы наконец приехали!..» Новости… Какие новости? Обо всем докладывали в письмах… Саша Коротков поступил в Московский университет, разумеется на физико-математический… Нина Голышева вместе с Сашей ездила в Москву, пробовала поступить в Институт кинематографии, хотела стать актрисой кино, увы, вернулась обратно, собирается учиться на заочном в сельскохозяйственном… А Тося, подумать только, Тося вышла замуж!.. Не обошлось без мелких неприятностей. Лубков-отец упрекал, что школа выпускает в свет людей без высоких идеалов… «Как хорошо, что вы наконец приехали!..» Евгений Иванович Морщихин?.. Что ж, освободили от работы. Вынуждены были сделать. Давно, еще до экзаменов… Живет себе, влез в хозяйство, какие-то люди у него постоянно торчат… «Как хорошо, что вы наконец приехали!..»
Я вышел из школы, обремененный новостями.
Солнце палило немилосердно, старые церкви грели на нем свои проржавевшие купола, свежие афиши с заборов солидно внушали прохожим, что такого-то числа в районном Доме культуры лекция на тему «Великие научные открытия и религиозная догматика», вместе с внушением — застенчивым шрифтом, как водится, обещание: «После лекции танцы».
Я, не торопясь, шагал, и встречные приветствовали меня:
— Анатолий Матвеевич, здравствуйте!.. Добрый день, Анатолий Матвеевич!.. С приездом вас, Анатолий Матвеевич!..
Вот я и дома. Для пейзажа нашего пропыленного городка не хватало только моей грузной, враскачку вышагивающей фигуры. Она появилась. Я дома, все в порядке…
К кому же зайти сначала?.. В райком к Ващенкову?.. Не стоит с этим спешить, пока не пригляделся… К Аркадию Никаноровичу? К Тропниковым?.. А не заглянуть ли к Морщихину?
Калитку морщихинского дома мне отворил не сам Морщихин и не его жена, а человек, которого все по городу звали Ванька Кучерявый. Я его встречал на улицах пять и десять лет назад, и всегда он выглядел точно так же, как сейчас, — потасканное, нездоровое лицо алкоголика, пыльные волосы, рубаха с расстегнутым на костлявой груди воротом. Один из тех — вечный полумужчина, полуюноша, полуинтеллигент, полулюмпен, без твердого места, без определенной профессии, завсегдатай районной чайной и дежурного магазина, где он обычно хватал за рукав шоферов и, колотя кулаками в костлявую грудь, читал им стихи Есенина: «И я склонился над стаканом, чтоб, не страдая ни о ком, себя сгубить в угаре пьяном!..»
Он довольно заносчиво спросил:
— Что вам угодно?
— Хозяина.
— Занят.
— А вы-то, извините, кто здесь? — поинтересовался я.
— Я друг этого дома! — с такой напыщенностью заявил он, что я не удержался от улыбки.
— Тогда во имя этой дружбы не откажите в любезности, позовите ко мне Евгения Ивановича.
И пока он ходил, я сообразил: для темных старух «просвещенные» речи бывшего учителя математики, наверное, слишком заумны, у него свой круг поклонников, людей с претензией на образование, и Ванька Кучерявый, читающий со слезой за стакан водки «Москву кабацкую», один из них. Друг дома — смех и слезы.
Хозяин проверял взятки в ульях, вышел ко мне в белом несвежем халате, в шляпе с закинутой наверх сеткой. Увидел и заметно смутился, сразу же закосил глазами в сторону, но улыбнулся смущенно.
— Анатолий Матвеевич! Рад вас видеть… В дом пойдемте. Может, самовар?.. Мед свежий…
— Нет, спасибо, я на одну минуту.
— Тогда вот сюда, в тень.
Мы уселись на скамеечку под унылой от старости черемухой. Уселись и замолчали…
Ванька Кучерявый стал в стороне, уставился в пространство, приосанился в красноречивой позе: я почтителен, но независим.
Широкое каменно-тяжелое лицо, все тот же убегающий взгляд, мослаковатые крупные руки, неловко лежащие на коленях. Изменился лишь чуть-чуть — каменное лицо покрывает какое-то благодушное маслице…
— Анатолий Матвеевич, — первым заговорил Морщихин, — из всех людей, с кем я тогда сталкивался, единственно, о ком сейчас думаю с глубочайшим уважением, это о вас.
— Теперь приходится сталкиваться с другими?
— Что ж, — нахмурился Морщихин, — другая жизнь, другие знакомства.
— Вы, вижу, не очень-то убиваетесь?
— Я теперь могу быть самим собой.
— То есть проживать день за днем среди ульев и кустов малины, а в свободное время втолковывать, какая связь между теорией Лобачевского и святой троицей?
— Анатолий Матвеевич, — суховато, но с достоинством ответил Морщихин, — зачем колоть этим глаза? Если к вам придут за словом утешения, неужели вы отвернетесь, прогоните людей от себя? Не могу гнать и я.
— Помните, вы говорили: какой, мол, вы воин. А уже я тогда знал — развяжи вам руки, непременно будете воином.
— Называйте меня воином, коль вам нравится. Только вреда от моей так называемой воинственности никому нет.
— Слушайте, Евгений Иванович. — Я, не надеясь поймать его взгляд, уставился в брови. — Если до меня дойдет слух, что к вам на ваши безвредные беседы ходят ученики, будете иметь дело со мной.
Раньше я его жалел — сирота в этом мире. Теперь другой человек. Не надо скрываться, кончилась раздвоенность, обрел душевный покой, и эти ульи, сад, благополучное маслице на лице — сиротой не назовешь.
Он угрюмо молчал, и я поднялся.
— Запомните, что я сказал!
Ванька Кучерявый открывал мне калитку. Он не слышал нашего разговора, а видел только, что хозяин был со мной радушен.
— Умнейшая голова, — доверчиво сообщил он, кивая пыльной шевелюрой в сторону Морщихина. — Преклоняюсь!
Э-эх! Все равно, жаль его. Преклонение Ванек Кучерявых, довольство этим — что за жизнь! Раньше просто жалел, теперь в жалости — брезгливость.
Едва вышел на улицу, как первый же встречный произнес:
— Анатолий Матвеевич, здравствуйте!
Я поднял голову — Тося Лубкова! Только что с базара, нагружена кошелками, из которых торчат кочаны капусты. Загорелая, довольная, глядит с непривычным для меня доверчивым радушием. Тося предложила заглянуть к ней на дом, и я не отказался.
В маленькой комнате пусто и по-нежилому чисто. Молодожены еще порядком не устроились, мебель самая случайная — у стены шифоньер, пахнущий свежим лаком, стулья и стол старые, принесенные, верно, из родительского дома, в углу этажерка, такая же новенькая, как и шифоньер. На ней — салфеточка, вышитая крестиком, и одиноко тоскует знакомый мне фарфоровый пастушок. На стене единственное украшение — увеличенная фотография молодоженов. Тосина голова склонена к голове мужа. У парня круглое девичье лицо, губы бантиком. На подоконник брошена книга, растрепанная и замусоленная до невозможности. Я взял ее в руки. Бог ты мой! Быть не может, Тосе же преподавал литературу Аркадий Никанорович, педагог серьезный. «Владычица любви, или зеленая шляпка»!
— Это ты читаешь?
— Да некогда мне теперь… Муж вот принес… — Слово «муж» выговорила с трудом, застенчиво, еще не привыкла к нему.
— Ну, а дневник вела когда-то. Теперь ведешь?
— Вы о том?.. И думать не думаю.
Тося стояла передо мной в легком ситцевом платьице, загорелая, крепкая, незаметно в ней прежней вяловатости, но и в глазах нельзя уловить былой тревоги, они какие-то доверчиво-пустынные. Простодушная доверчивость и в складе свежих губ, настолько простодушная, что отдает постностью. И почему-то при виде ее свежих губ приходит на ум крамольная мысль, что это молодое, загорелое лицо со временем оплывет, одряблеет, станет рыхлым, как у ее матери.
Думать не думает, не верит. Уж лучше бы верила да думала. Думающего можно убедить, доказать ему, а тут — не думает, не сомневается, не тревожится. Где уж бессмертие души, мирно дотянуть до могилы, с миром почить навеки. Был человек и не оставил следа.
Я еще раз кинул взгляд на фотографию, где к Тосиной голове прислонилась голова парня, сладенько сложившего губы, простился и вышел.
Сколько прошло времени с того весеннего вечера, когда я разговаривал с Тосей — всего месяцев пять, не больше. Так быстро измениться! Впрочем, нет ничего удивительного! Искала опекунов. Надеялась найти в лице бога, а нашла более реального опекуна — этого паренька с губами сердечком. Теперь бог — просто помеха. Поздравьте мир с новым обывателем! Упрекните за это школу, в которой училась Тося Лубкова. Нет! Отвергаю упреки! Школа только тогда всемогуща, когда рука об руку идет с ней семья и общественность. Лубков не пошел с нами, а он был и семья и общественность. Поздравьте мир с новым обывателем.
Встреча с Тосей встряхнула меня, я сразу перестал быть отдыхающим!
В кабинете у Ващенкова был народ. На этот раз говорили не о севе, а об уборке. Я терпеливо пережидал всех.
Ващенков еще более высох, еще глубже запали его глаза, мясистый нос сильней выдавался вперед. Но держался Ващенков развязанней, по тому, как говорил с людьми, как вставлял шутки, чувствовалась в нем какая-то легкость.
Мы остались вдвоем. Ващенков долго-долго с блуждающей улыбкой разглядывал меня, и глаза его весело искрились из глазниц.
— Хорош, — определил он наконец.
— И я так думаю, — согласился я.
— Значит, начнем?
— Начнем…
Открылась дверь, улыбка исчезла с лица Ващенкова, искристость в глазах потухла.
Вошел Лубков. Грудь, обтянутая новенькой, песочного цвета гимнастеркой, мягко поскрипывают хромовые сапожки, нисколько не изменившийся, он самоуверенно прошел, положил на стол Ващенкову какие-то бумаги и только после этого повернулся ко мне.
— Как ваше здоровье, т-варищ Махотин?
— Превосходно.
— Рад слышать.
— Вы, вижу, тоже чувствуете себя неплохо?
— Не жалуемся ни на здоровье, ни на дела. Ни-каких эксцессов, т-варищ Махотин!
Я сидел, он стоял надо мной и глядел сверху вниз, глядел снисходительно, всепрощающе, нисколько не сомневаясь в том, что его снисхождение и прощение для меня приятны.
— Теперь вы понимаете, — продолжал он, — что было бы, если б мы не приняли решительных мер. Своевременно их не приняли?
Грудь вперед, подбородок упирается в наглухо застегнутый воротник, завидного здоровья щекастое лицо… Я вспомнил его дочь и подумал: «Блаженны нищие духом, не ведают, чего они творят».
1961