Я не отоларинголог, я писатель, и моя память отбирает, фиксирует более естественные особенности характера человека. Достаточно мне взглянуть в глубокий колодец, чтобы эта темная пасть напомнила мне глаза бабушки. Мягкая улыбка под густыми колючими усами — это дедушка. Тонкая, порывистая, со сдержанным лицом человека, который носит в себе много невысказанного, это моя мама. Время от времени в памяти моей оживают руки. Очень подвижные пальцы орудуют спицами; руки живут своей жизнью, отдельной от глаз, слов, настроения… Это руки Зумруд-нэнэ,[4] нашей соседки.

Как-то мама моя работала в ночную смену. Я боялась оставаться одна дома. Старая, одинокая женщина взяла меня к себе, напоила чаем с сухариком. Я скинула платьице и юркнула в постель. А старуха все снимала и снимала одну юбку за другой, кофту за кофтой. На глазах она таяла, становилась тоньше, пока не превратилась в сухонькую старуху. Когда она, кряхтя, легла рядом со мной, я стала рассказывать ей о нашей даче, о дедушке, о черепахе… Я, кажется, могла всю ночь вот так говорить о самом заветном. Мой бесконечный монолог прервало вдруг спокойное похрапывание старухи. Оказывается, она давно заснула. В окно смотрела луна, где, по моим представлениям, жил папа. Но рассказывать вслух о луне мне теперь было почему-то неудобно. Что-то уже поколебалось в моей наивной вере… А вот о детстве, о поре, которая осталась во мне картинами самого безоблачного счастья, я могла говорить бесконечно. Так лежала я, вспоминая, приткнувшись к теплому боку старухи, пока внимание мое не привлекли странные движения ее рук. В первые минуты мне показалось, что пальцы ее совершают какой-то странный танец. Они подрагивали, сжимались, вытягивались, как слепые, тянулись друг к другу, сталкивались и вновь разъединялись… Я пригляделась и ахнула. Пальцы Зумруд-нэнэ вязали… Вязали даже во сне. Когда через многие годы мне сообщили, что Зумруд-нэнэ умерла, я, прибежав и еще не очень веря в случившееся, смотрела не на ее лицо, а на руки… Ее руки… Господи, сколько заплат поставили они на наши старые, сношенные платья и штаны, сколько плачущих и голодных умели утешить, сколько теплых носков и рукавичек, связанных этими руками, согрели бойцов в окопах! Когда я увидела эти руки застывшими, неподвижными, только тогда поверилось, осозналось, что Зумруд-нэнэ уже больше нет. Но это было уже потом, через многие годы когда кончилась война. А тогда, в дни войны, когда мы были сопливыми мальчишками и девчонками, она была единственным взрослым человеком в нашем дворе. Поставив скамейку утром в центре двора, Зумруд-нэнэ вязала не спуская с нас глаз. Мы тогда не задумывались — куда ей столько джорабок. Детей у нее не было, родственников тоже, и на базар продавать их она не носила.

— Она вяжет их не для себя… Для солдат вяжет. Посылает на фронт, однажды сказал самый старший из нас, Расим.

И в самом деле, Зумруд-нэнэ складывала готовую продукцию в ящики, а когда ящик наполнялся, относила его на почту. Я не знала более бескорыстного человека, чем Зумруд-нэнэ. А бескорыстие всегда заразительно. Не случайно и мне захотелось сделать хоть что-нибудь для фронтовиков.

— Зумруд-нэнэ, можно я пошлю солдатам письмо?

На секунду пальцы старухи застыли, словно задумались, потом опять быстро-быстро задвигались.

— Конечно, можно. Напиши, это их очень порадует. Как твой папа говорит: человек всегда нуждается в добром слове. А солдат тем более…

«Дорогие наши отцы, — аккуратно, стараясь не поставить кляксы, выводила я, — носите эти перчатки, носки, шарфы, которые связала вам Зумруд-нэнэ, самая добрая душа на свете. Мы все вас очень любим и каждый день думаем о вас. И еще мы думаем: когда же кончится война? Задушите, схватите ее за горло, придавите ее большим, самым тяжелым камнем… Сделайте так, чтобы она больше никогда не могла подняться. Убейте войну. И приезжайте скорее. Мы все очень соскучились по вас. Только не приезжайте без моего папы. Я так жду его, потому что надо поехать на дачу. Боюсь, как бы не засохла яблоня, которую он посадил. Севиндж».

В ту ночь приснился мне Млечный Путь. Ярко горят звезды… Отец и дедушка идут по небу. А рядом громадные, как черные тучи, верблюды, и на шее у них висят колокольчики. Идут, покачивая горбами, верблюды, но странно, колокольчики не звенят. И отец, и дедушка тоже безмолвны. Рядом, плечом к плечу идут они, а как будто не видят, не замечают друг друга. И отец, и дедушка обмотали головы черной чалмой. Так шли, шли они, и голубой свет Млечного Пути освещал их, но вдруг свернули в сторону и стали постепенно исчезать, поглощенные мглой.

— Не идите туда, остановитесь! Возвращайтесь обратно! — кричу я изо всех сил и знаю, что не удержать, не дотянуться…

— Что случилось? — голос мамы возвращает меня из страшного сна. — Что с тобой? Проснись, маленькая, успокойся.

Я еще с минуту недоуменно таращу глаза. Еще вижу тающие тени дорогих мне людей, исчезающий вдали безмолвный караван… Шершавые, пахнувшие карболкой руки мамы гладят мое залитое слезами лицо, волосы. Я сбивчиво рассказываю свой странный сон.

— Да успокойся ты, глупышка. Во сне чего только не увидится.

По частому, прерывистому ее дыханию, по дрожащему голосу чувствую, мой сон взволновал ее, она даже как будто испугалась.

— Спи, ласточка, все будет хорошо. Верблюды это к дороге… Дедушка твой добрым был, он не напророчит беды. Спи…

Наутро мир показался мне удручающе серым: унылое небо, скучное море, бесцветная земля. И лица людей, как присыпанные пеплом, — тусклые, неулыбчивые. И голоса их звучат монотонней, скучней. Какое-то беспокойство вселилось в меня, я не могла найти себе места: то убегала во двор, где играли ребята, то, едва сдерживая беспричинные слезы, пряталась в комнатах. Мне так хотелось поговорить с кем-нибудь, рассказать про свой сон, про то, как это страшно, когда не слышно колокольчиков. Конечно, единственным человеком, с кем мне хотелось разделить свою тревогу, была мама. Но как я могла рассказать маме о своих предчувствиях, ей и без меня хватало забот.

…Бесшумно открылась дверь. Серой тенью проскользнула в дверь худенькая сутулая женщина. Она исподлобья бросила на меня беглый, уклончивый взгляд и положила на табуретку конверт. Почтальон! Я схватила письмо и побежала в комнату, чтобы обрадовать маму.

— От папы письмо!

Мама бросилась ко мне, выхватила конверт. Быстро пробежала глазами строки. Я, не отрываясь, смотрела на нее, ждала, когда, дочитав письмо отца, мама улыбнется, обнимет меня — ведь это я, я принесла ей письмо! А мама прислонилась к стене и заплакала.

— За что? Зачем нам такое горе? — шептали ее губы. Иногда говорят, что человек на глазах вдруг состарился. Я не раз слышала это, но думала, что так не бывает. Но в те минуты, когда мама плакала, я с ужасом заметила, как умирает жизнь в ее глазах, как на висках пульсируют голубоватые вены и морщины собирают в узкую щель когда-то пухлые мамины губы. Оказывается, пришла похоронка на отца — черная весть, или, как еще говорили, «черная» бумага. Откуда мне было знать, что этот клочок бумаги сообщит о гибели моего отца. Мама еще раз поднесла к глазам дрожащий в руке клочок бумаги и вдруг закричала чужим, пробирающим до мурашек по коже, страшным голосом.

— Не верю! — кричала она. — Нет! Не-е-ет!

В первый и последний раз слышала я этот жуткий крик.

Дрожа всем телом, она опустилась на пол. Я попятилась к двери, выбежала во двор, со мной случилась истерика. Зумруд-нэнэ вскочила на ноги и, забыв о своем возрасте, быстро поднялась по скрипучей лестнице, заставила маму встать с пола, усадила на кровать, принесла воды.

— Что с тобой, детка? Попей, попей. Успокойся. Видно, устала… Нервы не выдерживают. Столько работаешь… Будь проклята война!

И тут старуха заметила зажатое в маминой руке письмо, опустилась рядом с мамой, молча, как ребенка, обняла ее за хрупкие плечи.

…Черная весть. Я смотрела на этот клочок бумаги с удивлением. Мне казалось, что она должна быть черной, а бумага белая. А черная хранилась у мамы в папке с разноцветными рисунками. Там была черная копировальная бумага. Еще в те дни, когда мы жили на даче, мама накладывала на ткань рисунки цветов, которые ей очень нравились, и через копирку обводила их контуры. На ткани появлялись розы, фиалки, ландыши. Потом она разноцветными нитками вышивала эти цветы на белом полотне, и они оживали в красках, оттенках… Я долгое время думала, что «черная» бумага это и есть та самая черная копировальная бумага. Думала, что эти хрустящие, пачкающие пальцы листки приносят столько горя и слез окружающим. Поэтому боялась открывать папку, даже спрятала ее подальше. А мама и вовсе забыла про папку: ей сейчас было не до вышивания, не до цветов. И вот теперь жизнь преподала еще один суровый урок. Оказывается, черные вести приходят и на белых листках.

Однажды после уроков нас повели в какое-то учреждение и каждому выдали новую одежду. Мне досталось шелковое платье. Все говорили, что оно прямо на меня сшито и очень к лицу.

— Ах, какое у тебя красивое платье! — всплескивали руками окружающие.

Я делала вид, что платье мне на самом деле нравится, улыбалась, благодарила, хотя заметила и оторванную пуговицу, и пятнышко на манжете. А на самом деле мне так грустно стало — я же поняла: все эти обновки с чужого плеча предназначались для сирот. Огляделась — так оно и есть. Из нашего класса привели сюда только тех, кто потерял отца. А что все эти люди, которые, правда, искренне хотели нас обрадовать, знали про меня? Видели бы они, какие наряды я носила раньше. Одно платье красивее другого было. Но что поделаешь, война есть война… Все унесла война. Отца, дедушку, моих веселых дядей. Она убила тех, кто создавал мир моего детства — праздничный, яркий, многоцветный, как дедушкины сказки. И первое сомнение пустило ростки в моей душе. Ничего не бывает «навсегда». Ничто не вечно. Стоит ли печалиться по поводу платья с пятнышком на манжете?

По соседству с нами жило немало старух. С тех пор как сыновья их и дочери ушли на фронт, они оказались вдруг одинокими, покинутыми и такими беспомощными. Единственной опорой их были мы — школьники. И мы старались как могли скрасить их одинокую старость: после уроков навещали их, прибирали в доме, мыли полы, приносили воду. Старушка, которую поручили мне, чем-то напоминала мою «верхнюю» бабушку. Тихая, спокойная, с удивительно молодым голосом. Сын ее добровольцем ушел на фронт. И только одно письмо получила она от него. Но старушка была уверена, что у сына ее просто нет времени писать письма — он бьет фашистов. Поэтому каждый раз, когда я приходила к ней, она открывала свой сундучок, вытаскивала оттуда одно-единственное письмо с фронта, полученное в первые дни войны, и просила меня прочитать его. Она знала наизусть письмо. И если я пропускала какое-нибудь слово, она тут же просила начать с новой строки. Но самое удивительное — она каждый раз слушала так восторженно, словно почтальон только-только принес свежую весточку от сына. — Спасибо, дочка, — говорила она нараспев. — Мне иногда кажется, что ты дитя моего единственного сына.

— Бабушка, а почему у твоего сына не было детей?

— Пусть будет проклята война! — голос ее делался резким, злым. — Не успел он жениться. А какой парень был!.. Высокий, красивый. Восемнадцать лет… Если бы я знала, что так случится! Женила бы обязательно. И сейчас рядом со мной была бы невестка, внук… Для кого мне жить теперь?

… Война оставила многих женщин без мужей, сыновей, братьев. И каждый день они ждали весточки с фронта; все смотрели на дорогу, по которой ушел сын или муж. Проходили годы, казалось бы, много воды утекло с той поры, но я и сейчас знаю женщин, которые до сих пор ждут. Пишут в разные инстанции, ищут однополчан своих близких, ездят на места боев… «А вдруг…» Они все смотрят на дорогу, ждут до последнего дня жизни, до последнего дыхания.

…Война, фронт, что же это такое? Хотя бы увидеть хоть краешком глаза… Это не давало мне покоя. И однажды я решилась на отчаянный шаг.

— Давайте сядем на электричку, — предложила я соседским ребятам, — и поедем далеко-далеко, до самого конца. Может быть, нам и удастся встретиться с войной, разыскать своих отцов…

Первым загорелся Тофик.

— А что! Возьмем палки, камни и… Мы еще покажем этим гадам! — поддержали девочки.

Мы ухитрились ускользнуть со двора. Зумруд-нэнэ, подремывая на своем табурете, продолжала вязать. Мы проскользнули мимо нее, выбежали на улицу и трамваем добрались до вокзала. Билеты мы купили до конечной остановки и намного раньше отхода электрички устроились у окна пустого вагона. Наконец электричка тронулась. За окном медленно поплыл перрон, мелькнула огромная чинара, гигантская крона ее напоминала взлохмаченную шевелюру богатыря. Ветер гнал пожелтевшие листья, сгибались, трепеща ветками, чахлые елочки. Показались первые нефтяные вышки, потом они пошли все чаще, гуще, и вот уже замелькал целый лес железных стволов. Днем и ночью бакинские нефтяники добывали «черное золото», которое было так необходимо фронту.

Я не знаю, сколько мы ехали. Только наконец объявили, что поезд дальше не пойдет. Мы испугались: а нам как быть? Уже начинало темнеть, и мы испуганно жались друг к другу на перроне конечной станции. Денег на обратный путь у нас не было. Не знаю почему, но я была уверена, что домой мы как-нибудь вернемся, и как могла успокаивала своих приунывших друзей. Папа, помню, мне рассказывал, что земля круглая и что если отправиться в кругосветное путешествие, то можно вернуться туда, откуда начинал свой путь. Я объяснила это ребятам, но бодрости у них не прибавилось. Признаться, я и сама втайне начала побаиваться: что же делать? Решили ждать другой поезд, который повезет нас еще дальше, еще ближе к фронту. Ждали, ждали, но никакого поезда не было.

— Пойдем пешком, — предложила я.

— А что, если заблудимся? — Пятилетняя Солмаз начала хныкать.

— Давайте идти по железнодорожному пути, тогда не заблудимся, ответила я.

Вот так, в кромешной тьме, мы, семеро ребят, зашагали по шпалам. Вдруг слышим: за спиной нарастает грохот. Обернулись — поезд! Сошли с путей и замахали руками. И нас заметили. Машинист затормозил состав. Нашей радости не было предела. Мы побежали к вагонам, подсаживая друг друга, вскарабкались по высоким ступеням.

Была уже ночь, когда приехали мы в город. Оказывается, наши бедные матери обыскали все дворы, звонили в милицию. Разве могло прийти им в голову, что их малыши решили поехать на фронт, на помощь отцам. Тревогой была охвачена вся улица. Бедная Зумруд-нэнэ, чуть не плача, ходила по двору — виноватая, несчастная, не могла найти себе места.

Только через несколько дней мы осмелились рассказать правду о своем путешествии, о том, как решили добраться до фронта…

Идет по улице мальчик — он, пожалуй, ровесник моему внуку. В одной руке школьная сумка, в другой — румяная булочка с изюмом. Он жует лениво, нехотя. Вот, засмотревшись на витрину спортивного магазина, он швыряет булку на тротуар и бредет дальше, подталкивая носком ботинка спичечный коробок. А у меня все сжалось внутри, больно зачастило сердце. Так просто бросить на землю хлеб! Столько лет прошло после войны, а я все не могу спокойно смотреть на это. Все не могу забыть, как подбирала на столе крошки черного хлеба.

В годы войны люди умирали от голода, и, если бы у них было хлеба хоть немножко больше, многие бы остались живы. Человек, не знающий цену хлеба, не представляющий, сколько труда в него вложено, мне кажется ущербным, неполноценным.

И еще вспомнился мне зимний день… Проводив маму на работу, я побежала за хлебом. Хлебную карточку я крепко зажала в кулачке, а кулачок засунула поглубже в карман.

Мороз пробирал до костей. Я уже обегала несколько хлебных магазинов, но всюду стояла толпа, а хлеба еще не было. В плохую погоду хлеб всегда с опозданием поступал в продажу. От отчаяния и холода я едва сдерживала слезы.

— Ты за хлебом, девочка?

Передо мной стояла женщина с добрым лицом, в сером добротном пальто. Запомнились ее глаза — живые, быстрые. Они пошарили по моему лицу, по всей моей замерзшей фигуре.

— Ты за хлебом, да?

— Да.

Я внимательно вглядывалась в женщину — может кто-нибудь из маминых знакомых?

— Пойдем вместе. Дай руку и держись за меня покрепче.

Женщина участливо поправила на мне платок, сползавший с головы, подтянула воротник.

Я доверительно протянула свою ладонь и с удовольствием зажмурилась, когда моя рука оказалась в теплой руке взрослого человека. Мне показалось, что ее тепло вливается в мое тело и я оттаиваю. Ничто так не согревает, как душевная теплота человека. Мы вместе зашли в один магазин, затем заглянули в другой. Здесь был хлеб. И хотя очередь была длинная, стоять здесь было приятно, тепло и вкусно пахло хлебом. Долго тянулась к прилавку длинная очередь и, казалось, не было ей конца. Женщина, потеряв терпение, уговорила меня выйти из очереди, потащила на улицу.

— Дай-ка заверну твою карточку в бумагу, а то еще потеряешь, — сказала женщина. — Вот так. Спрячь в карман. Так будет надежнее. Теперь вернись в очередь, подожди меня, я загляну в один магазин — тут рядом. Там мы скорей получим хлеб. Жди! Я сейчас вернусь за тобой.

Она ушла, а я все ждала. Очередь моя подходила, я все оглядывалась в сторону входа. Но она так и не вернулась. Я протянула свою карточку продавщице. Она развернула бумажку и удивленно посмотрела на меня. В обертке ничего не было. Сочувственно заволновалась очередь, люди терпеливо ждали, пока я лихорадочно шарила по карманам, расталкивая людей, осматривала зашарканный пол. Я задыхалась от горя и обиды. «Бедный ребенок», — чья-то рука опустилась мне на плечо. Я вывернулась и выбежала на улицу. Не знаю, откуда взялись силы. Я обошла все магазины близлежащих улиц, расталкивая людей в очередях, заглядывала в незнакомые лица — и снова на улицу, в подворотни, на трамвайные остановки. Неужели? Неужели эта добрая, сердечная женщина, подарившая мне тепло своей руки… Нет, не может быть! И все-таки я продолжала искать женщину в сером пальто. Но она исчезла, словно ее и не было… Не могла я, не могла вернуться домой без хлеба, без карточек. Мама! Она придет уставшая, голодная. Сама я голода не ощущала, хотя с утра ничего не ела. И холод меня больше не пробирал, тело стало бесчувственным. С распухшим от слез лицом медленно брела я домой.

Стемнело. Город затаился, окутался мглой. Вдруг слышу голос мамы. Звала она меня нежно, ласково, словно боялась, что я испугаюсь ее окрика и убегу. Может быть, я и убежала бы… Но в голосе ее была такая тоскливая усталость… Я подошла ближе, увидела зябко вздернутые под старенькой шалью плечи и, прильнув к маме, разрыдалась.

— Милая моя, моя хорошая! — Мама нагнулась, прижала мою голову к своему лицу. — Слава богу, ты жива, здорова! Скорей в дом! Смотри, как продрогла, совсем в сосульку превратилась.

Я взяла ее за руку, но и ее ладонь была не теплее моей — пальцы совсем окоченели. Так мы и вошли в свою квартиру, крепко взявшись за руки, каждая со своей тревогой…

Какой теплой, уютной показалась мне комната, обогреваемая керосинкой. Никогда раньше я не замечала, что дома так хорошо. Не догадывалась, не задумывалась об особом тепле, исходящем от близости, от дыхания, голоса, улыбки родного человека. Согреваясь, я еще долго всхлипывала, шмыгала носом. И никак не могла набраться смелости — рассказать маме о пропавших карточках.

— Мама, наш хлеб унесли, — наконец с трудом выговорила я тихо. — Мы остались без хлеба.

Я сказала это чужим, вымученным голосом. Без страха, без сожалений. Как будто это не я, Севиндж, а кто-то другой. Кто? Может, тот человек, который прислал нам похоронку? Может, и он так же мучился над строчками официального извещения, когда писал нам о смерти отца? Или просто продиктовал машинистке несколько сухих слов, за которыми трагедия, смерть, горе близких, одиночество матери, украденные радости моего детства? Думал он об этом или нет?

Мама вздрогнула, замерла с чайником в руках, глаза ее испуганно заморгали.

— Кто унес, детка? Куда унесли?

— Война унесла, мама.

Мама подошла ко мне, взяла в свои ладони мое пылающее лицо, тронула губами лоб.

— Ты бредишь. Ты устала, замерзла. У тебя жар. Конечно, бредишь. Сейчас я напою тебя чаем. У нас еще осталось кизиловое варенье. Отоспишься, пропотеешь, и все у тебя пройдет.

— Нет, нет, никакого жара нет. Я знаю… Я знаю, какая она, война.

— Что ты видела, заморыш мой? — Она опустилась рядом со мной на стул и так удивленно разглядывала меня.

— Войну.

— Ничего не понимаю, — призналась она. — Расскажи по порядку, что с тобой случилось.

Я рассказала. Мама старалась успокоить меня, даже рассказала что-то смешное… Но я не отрывала глаз от ее лица, потому что за ее слабой улыбкой угадывалось отчаяние: оно было в ее скорбно опустившихся уголках губ, в ее бессильно опущенных руках с припухшими суставами, стертыми стиркой ногтями.

Десять дней я не ходила в магазин за хлебом. Не знаю, что бы мы делали, если бы не мамины товарищи по работе. Почти каждый, кто работал с ней в прачечной, давал нам часть из своего крохотного хлебного пайка. Десять дней, глотая слюнки, я приносила домой завтрак, что давали нам в школе. Правда, я сама же съедала его дома, но хоть маленькую дольку оставляла и для мамы.

Трудно сейчас представить, чего мне стоило это и с какой радостью отдавала я маме кусочек хлеба с сыром.

И еще одно лицо войны открылось мне.

Загорелое, изрезанное морщинами, злое, с застывшей гримасой недовольства — лицо Бандалы. Прихрамывая, он каждый день приходил к двери нашей соседки Шовкет и стучал кулаком. Дверь со скрипом открывалась, появлялась высокая, изможденная женщина с поджатыми губами; на бесцветном лице ее особенно выделялись глаза — серые, большие, обведенные нездоровой синевой, как на русских иконах глаза. Рядом, уцепившись за подол ее платья, жались к матери маленькие дети. У них точно такие же большие глаза на бесцветных худеньких лицах.

— Что ты от меня хочешь? — спрашивает Шовкет, не довольно морщась. Она задает этот вопрос каждый раз, когда он по утрам стучится в ее дверь. И не только она, весь наш двор прекрасно знает, что ответит ей хромой.

— Продай сервиз! — кричит Бандалы. — Ты же с голода умираешь! Одни глаза остались! Слышишь? Продай! Я хорошо заплачу!

Женщина отрицательно качает головой, и ее бескровные губы трогает улыбка.

— Вот вернется муж с фронта, соберутся гости, и мы будем пить чай из этого сервиза. Это мое приданое.

— Войне конца не видать, — скалится Бандалы редкими, испорченными зубами. — Вот посмотришь, Шовкет.

Все равно придешь ко мне. И тогда я тебе не дам и половины цены.

Перед самым его носом со скрипом закрывается дверь, но он еще топчется у порога. Щелкает дверной замок, и Бандалы, бормоча ругательства, уходит со двора. Дома, в узком тупичке старой крепости, его уже дожидались женщины со свертками, узелками. Приносили золото, нити жемчуга, старинный фарфор, бронзовые статуэтки, а случалось, и ковры ручной работы… Отдавали скупщику не торгуясь — знали его крутой нрав. Сколько слез и проклятий слышала темная скрипучая лестница, что вела к его квартире… Бандалы не трогало чужое страдание. С волчьей хваткой грабил он людей. Богатство его росло изо дня в день. Вскоре старые двери он заменил на новые — дубовые. Затем заменил их на железные, с хитрой системой замков и задвижек. В те годы мы не знали дверей, похожих на сейфы, и решеток на окнах не было. А у Бандалы вскоре и окна оделись в железо.

— Вот так всю жизнь будет собирать, собирать… На чужом горе богатство копить, — глядя на решетчатые окна Бандалы, говорила мама, когда мы проходили мимо дома спекулянта. — Люди гибнут там! А этот шакал… Ничего, отольются ему сиротские слезы!..

Почему-то Бандалы не призвали в армию. Он часто жаловался на больную ногу, даже стал хромать в последнее время. И чем тяжелее было положение на фронте, тем сильнее хромал Бандалы. Теперь он ходил, тяжело опираясь на палку.

— Кого он обманывает? — говорили люди. — Что-то не помним, чтобы он хромал до войны.

Один раз я сама видела, как бежал Бандалы по улице за сорванной ветром папахой — совсем не хромал и про палку даже забыл. Кто знает, может, когда человек догоняет папаху — перестает хромать?..

Но пришел и его черед. Как-то незаметно исчез Бандалы. Говорили, приехала милиция с обыском, и больше никто его не видел. Зумруд-нэнэ, узнав об этом, сказала: «Все-таки есть бог, есть!»

Как-то утром, выйдя на балкон, я удивленно застыла на месте. В небе над морем висели, колыхались странные продолговатые… шары не шары какие-то большие, раздутые колбасы.

— Посмотри! — окликнула я маму. — Сколько шаров в небе. Только почему они такие длинные?

— Это не шары, а баллоны с воздухом, — сказала она. — Называются аэростаты.

Оказывается, для того чтобы не пропустить в наш город войну, в небо поднимали эти надутые газом круглобокие баллоны. Если бы прилетели вражеские самолеты, то наткнулись бы на них и упали. Мне очень хотелось увидеть это собственными глазами — вот бы радости было! «Сразу бы война и кончилась!» — думала я. Но когда я вернулась из школы, аэростатов уже не было над городом. «Ага, испугались, фашисты проклятые!..»

Однажды к нам во двор вошел мужчина — одной ноги у него не было. Он проковылял до первого порога, неловко опустился на ступеньки и, тяжело дыша, расстегнул шинель. Зумруд-нэнэ перестала вязать, ее острые живые глаза впились в инвалида. Несколько секунд она смотрела на него, смешно приоткрыв рот, притихли и мы, ребята. И вдруг случилось невероятное: спицы вывалились из рук старухи, она закричала так пронзительно, как будто ее резали:

— Шовкет! Шовкет, муж вернулся! Слышишь, Шовкет!

Все выскочили во двор. Окружили солдата. А он виновато улыбался и все вытирал, вытирал ладонью взмокшее от пота лицо. Со скрипом распахнулась дверь, из темного проема как-то недоверчиво, боком вышла худая, тонкогубая женщина. Ухватившись за ее подол, следом тянулись малыши. Она застонала, взмахнула руками и почти упала рядом с военным. Кто плакал, кто улыбался, глядя, как, подставив плечо инвалиду, подняв костыль, она помогла ему преодолеть три маленькие ступеньки.

Это был первый мужчина на нашей улице, который вернулся с фронта. И все очень радовались. А Шовкет… Она пригласила к себе соседей и поила нас чаем из того самого сервиза, который так и не достался Бандалы. Сервиз был красивый, из тонкого фарфора, расписанного золотом. А мне было не до чая, я глаз не спускала с человека, который вернулся с фронта. Говорил он медленно, задумчиво, усталым, с хрипотцой, голосом. Говорил так просто, словно рассказывал об обычных, будничных делах. А я слушала и со страхом поглядывала на костыль, который заменял ему ногу.

Муж Шовкет был ранен в Керчи. Он рассказывал, как горел их корабль, как фашистские самолеты расстреливали тонущих людей. Со временем многое из того, о чем рассказывал солдат, стерлось в моей памяти. Но вот одну фразу я запомнила навсегда.

«Море было красным от крови…»

Еще долго рассказывал он, слушали его затаив дыхание. Иногда вздохнет кто-то громко — как стоны были эти вздохи. Только помолодевшая Шовкет словно и не слышала этих вздохов. Она не спускала счастливых глаз с мужа и даже разбила чашку из сервиза. Кто-то сказал, что это к счастью, и она обрадовано улыбнулась.

Чай из сервиза этого, правда, был очень вкусный и ароматный.

И снова пришла зима. Я уже ходила во второй класс.

С неба, медленно кружась, летели снежинки. Раньше, до войны, я всегда радовалась снегу, он ведь редко бывает в Баку. А теперь… Где-то, заваленные рухлядью, ржавеют на балконе санки, которые смастерил мне дедушка… Папа катал меня в санках по бульвару, и я визжала, боясь вывалиться. Дедушка… Папа… А какие они были бы со мной теперь, когда я уже вместе со взрослыми толкаюсь в очередях, знаю, как почистить картошку, чтоб снять шкурку тоненькую-претоненькую, как сделать черствый хлеб мягким?… Может быть, и в папе, и в дедушке я не успела узнать, разглядеть все, чем богаты были эти самые дорогие для меня люди?…

Была пятница. Я возвращалась из школы домой. Вижу, медленно движется похоронная процессия, музыканты траурный марш играют. Побежала туда страшная тайна смерти пугала и притягивала меня. Хоронили генерала. Я забежала вперед, чтоб увидеть генерала на портрете таким, каким он был живой. Он был снят в военной форме, с широкими погонами, лицо торжественное как в кино, когда генералы принимают парад, глаза строгие, но губы чуть-чуть улыбаются. Сухой ком сжал мне горло — лицо на портрете чем-то напоминало папу. Папа умел вот так же чуть заметной улыбкой погасить раздражение бабушки, обиду деда. Он относился к тем людям, рядом с которыми всегда хорошо и трудное делается легким. Это все знали и очень любили папу. Даже бабушка считалась с ним. И если бы он стал генералом — таким же важным, строгим, — все равно папина улыбка осталась бы такой же доброй.

На маленьких красных подушечках школьники несли боевые ордена генерала. Один, второй, третий, четвертый… Подушечек было ровно пятнадцать, а уж венков не счесть — так их было много. Потом гроб с генералом положили на лафет. Казалось, он уснул, устав от войны, и теперь, когда враг отброшен, позволил себе отдохнуть перед новыми боями.

Я долго шла в толпе, провожающей генерала в последний путь, а потом повернула к дому и все думала об отце. Наверное, и папу моего так же хоронили красноармейцы. Ведь он пал за Родину смертью храбрых.

В этот день я печально слонялась по квартире — ничего делать не хотелось. Проводила солнце, встретила луну. Она была ярко-красная, будто в кровь окунулась, в то море крови, о котором рассказывал одноногий муж Шовкет. Глубокая чернота неба и красная луна. Я уже знала, что никто не может добраться до луны по обманчиво упругой, сверкающей дорожке, и все равно… Все равно видела — видела с закрытыми глазами, как, взявшись за руки, идут мама с папой по живому серебру лунных бликов.

И теперь, когда на висках моих пробилась седина, когда разбегаются занятые своими делами мои взрослые дети, я достаю заветную пластинку и слушаю «Лунную сонату» Бетховена. Ее чистая мелодия возвращает меня в один из счастливейших дней детства, в мир, где сплетались явь и сказка, в теплое море любви, окружавшей меня, в безудержные детские фантазии, в прекрасное, увы, проходящее с детством чувство — все хорошее с тобой, навсегда. Как-то дети меня спросили, откуда такое пристрастие к «Лунной сонате», и я рассказала им… Сын рассмеялся. Это меня как-то больно задело. Он заметил и смутился:

— Ну мама… Это же правда смешно. Сегодня каждый первоклассник знает, что луна изрыта следами лунохода… На ней побывали и вернулись люди. Ты не обижайся — век НТР…

Что ж… Может быть, он прав — смешно… Но я и теперь с благоговением и трепетом слушаю «Лунную сонату», когда никого нет дома…

…Почему-то мне часто снился один и тот же сон. Я видела нашу дачу в мареве полуденного солнца — как будто издалека видела. Укутав лицо платком, бабушка достает из горячего тендира пышущие жаром лепешки. Даже запах поджаристого хлеба чувствовала во сне. Я просыпалась, долго ворочалась и все не могла уснуть — меня мучил голод.

— Что с тобой, дочка? — спрашивала мама.

— Я хочу на дачу, — слезы сами начинали капать из глаз. — Я хочу, чтоб были дедушка и бабушка. Чтоб в тендире горели угли. И бабушка вытаскивала вкусные лепешки. Много хлеба… Я бы дарила его людям на день рождения, на праздники… Как цветы. И все бы радовались… Мама, когда умрет война? Не слышишь, мама?

— Слышу. — В ее голосе тоскливая усталость. — Спи. Ты уже взрослая. Уже не та девочка, что бегала по даче, ловила бабочек. Ты моя помощница. Подружка. А та маленькая, беззаботная Севиндж осталась там… на даче. Где бабушка пекла тебе лепешки. Спи. Завтра я разбужу тебя очень рано. Поедем вместе… Война кончится, дочка. Обязательно кончится. Только надо немножко подождать, потерпеть… Спи, ласточка.

И вот этот день пришел…

Я запомнила его во всех деталях, от цвета неба, запаха весеннего дождя до заплаканных, счастливых лиц встречных… Я возвращалась из школы. Был полдень. Обычный солнечный полдень. Люди бежали, спешили, теснились у репродуктора, установленного на площади Азнефти. Я увидела, как обнимаются совсем незнакомые, как останавливаются трамваи и машины, как подбрасывают в воздух, ловят и снова подбрасывают какого-то солдата…

Война кончилась. Не было больше войны…

Над логовом фашистов, над рейхстагом, подняли красное советское знамя. Знамя моей Родины.

Размахивая сумкой, я побежала домой.

— Война кончилась! Кончилась война! — кричала я громко.

Вбежала во Двор, закружилась в танце, горланя до хрипоты.

— Война кончилась! Войны нет! — пела я. И вдруг остановилась, встретившись с глазами Зумруд-нэнэ, она перестала вязать, сгорбленные плечи ее выпрямились, словно она сбросила с себя тяжелый груз, который до сих пор пригибал ее к земле.

— Кто тебе сказал об этом? — спросила она.

— Бабушка, радио сказало! Кончилась война! Нет больше войны!

Зумруд-нэнэ подняла руки к небу, как в молитве, забормотала что-то, потом крепко обняла меня.

— Слава богу… Спасибо тебе за хорошую весть, дитя. — Она вдруг встрепенулась, и выражение недоверия прогнало улыбку с ее лица. — В самом деле кончилась? Не шутишь над старухой? Поклянись хлебом.

— Клянусь, бабушка. Радио сообщило!

Подобрав юбки, Зумруд-нэнэ вперевалочку, как вспугнутая утка, заспешила стучать в двери всех квартир нашего двора.

Я знала, мамы дома нет, она была на работе. И дом наш был пустой. Но я все равно ворвалась в квартиру, как будто меня кто-то ждал в пустых комнатах. Мне так хотелось говорить, кричать, без конца повторять эти удивительные слова. Я подошла к фото дедушки в тяжелой деревянной рамке и сказала:

— Дедушка, кончилась война! Слышишь? Поздравляю тебя, дедушка!

Потом я обратилась к портрету бабушки. Она, как всегда, смотрела со стены строго, поджав суховатый рот. И мне показалось, что что-то сверкнуло в ее огромных черных глазах… А вот и папа. Он в светлом костюме, галстуке, как будто собрался на праздник.

— Поздравляю тебя, папа, с Днем Победы! Ты погиб, чтоб этот день пришел.

Я ждала. Мне казалось, что вот сейчас, в этот необыкновенный день, случится чудо, и отец ответит, подаст какой-то знак… Но он молчал. И только в уголках губ притаилась улыбка, добрая папина улыбка…

Я с нетерпением ожидала маму, чтобы поздравить ее, представляла, какое у нее будет при этом лицо, что она станет делать. А вдруг она станет такой, какой была до войны, — спокойной, светлой, с теплыми, все понимающими глазами, и увядшие в горшочках цветы — нам было не до них в тяжелые годы вновь расцветут под ее руками…

Между тем во дворе нарастал шум, как будто там затевалась свадьба. Зумруд-нэнэ во всю мощь включила радио. Громко звучала веселая музыка.

Кончилась война. Но голод, боль еще долго будут мучить людей. Кончилась война. Но только не для почтальона — она еще долго будет бесшумно ходить по дворам и, словно испытывая вину, не здороваясь, не глядя на людей, разносить вести о смерти близких. И тогда радостные, светлые дни будут взрываться отчаянными криками, плачем овдовевших женщин.

Кончилась война. Но многим еще долго придется ждать возвращения отцов, мужей, сыновей. Некоторые из них никогда не вернутся с войны. И в сердцах людей будут кровоточить раны до конца жизни.

Кончилась война. Но она долго будет напоминать о себе изуродованными, покалеченными людьми — стуком костылей, обожженными лицами, слепыми… Они могли бы сеять хлеб, растить солнечные грозди винограда, добывать нефть, строить дома, учить детей.

Кончилась война. Но с каждым погибшим человеком оборвалось что-то в мире — осталась недопетой песня, неоконченной — книга, неосуществленным открытие…

Наконец пришла и мама с работы. Я бросилась к ней навстречу. Она обняла меня, и мы долго так стояли.

Мама и по сей день живет в нашем старом доме. Всякий раз, когда я прошу ее переехать ко мне, где ей будет не так одиноко среди внуков, она пожимает хрупкими плечами и отвечает одно и то же:

— Нет, дочка, я останусь здесь. Я пришла сюда невестой, отсюда вынесут мой труп.

Теперь и у меня есть внучка, а мамина правнучка. Я очень люблю оставаться вдвоем с малышкой — это такая радость для меня. Иногда возьму ее на руки, прижму к сердцу и хожу по комнатам, удивленно поглядывая в зеркало: «Неужели я уже бабушка? Я бабушка! А мне ведь пятидесяти нет».

— Ты о чем-то задумалась, мама… Еще уронишь, — говорит сын мягко, стараясь не обидеть меня.

А я и не обижаюсь. Он — отец! И нет у него ничего дороже этого несмышленыша.

Никогда не забуду, как много лет назад отец что-то мастерил во дворе под солнцем. Он так увлекся, что не чувствовал жары. Мой дедушка — папин отец, то и дело окликал его:

— Иди домой, ты же видишь, как печет. Отдохни! Станет прохладней, закончишь.

— Нет, нет, еще немножечко.

— Слушай, солнечный удар может случиться.

Дедушка долго настаивал, а отцу все нипочем. Тогда дедушка взял меня за руку, вывел во двор и стал, не говоря ни слова, спокойно следить за работой отца. Солнце пекло нещадно. Я вспотела, по спине побежали струйки пота. Земля горела под ногами, казалось, в песке можно яйцо испечь. Я то и дело поджимала ноги, то одну, то другую — словно на раскаленной сковороде стояла. Я даже хныкать стала. Отец поднял голову и с недоумением оглядел меня, деда.

— Как ты можешь? — упрекнул он деда. — У нее же волдыри появятся.

— Переживаешь? Тебе больно? — дед прищурился.

— А как же? Она же мой ребенок. — Отец недоуменно пожал плечами.

— А ты мне кто?

Папа понял; ничего не ответив, поплелся в тень.

Что у нас есть дороже детей? Какой отец, какая мать захотят, чтобы… Нет, нет. Пусть всегда будет небо чистым, пусть весело мигают звезды нашей детворе и никакое море на планете не окрасится кровью… И пусть бабушки рассказывают мудрые сказки внукам, чтоб сердца их сжимались от несправедливости, радовались торжеству добра.

Внучка моя не засыпает, пока я не подарю ей хотя бы одну сказку. Каждый день по сказке. 365 в год. Честно говоря, такое количество сказок надо еще найти и прочесть. Вот и приходится время от времени сочинять самой, да такую, чтобы ей было над чем подумать. Память у нее прекрасная, попробуй повторить какую-нибудь. Обязательно скажет: «Бабушка, а ты мне это уже рассказывала».

И я стараюсь, очень стараюсь…

Сегодня я расскажу ей дедушкину притчу.

… Давным-давно весь мир был совершенно серым. Все было одного цвета. И деревья, и небо, и море, и птицы. Даже цветы были одинаково серыми. И бедные люди казались серыми, потому что воздух, которым они дышали, тоже был серым. И мысли и дела этих людей тоже были очень обычными, не озаренными вдохновением. Скучным было это серое существование. И вот Правда, забытая всеми, восстала против Серости. Поднялась, пошла по земле, и там, где она ступала, оживали люди, вещи обретали свой особый смысл, голоса птиц зазвучали нежно. Не понравилось это Отчаянию, Подлости, Беде. Собрались они вместе, чтобы посоветоваться, что придумать, чтоб вернуть людей в покорное, серое существование, чтоб не смели они радоваться и сердиться, чувствовать себя хозяевами земли и бороться против Несправедливости. А Правда продолжала свое торжественное шествие по земле. С тех пор как она возникла из солнечного света, торжествовали Победа, Счастье, Любовь, Разум. Она и не ведала о том, что существует на свете Подлость, Хитрость, Клевета, которые ненавидели Правду. Чистая, искренняя, доверчивая, она не знала, что Судьба в вечной борьбе с Ложью. Она думала, что непобедима, что люди приняли и полюбили ее навсегда, что никогда не дадут в обиду, ведь Правду никто не учил защищаться, бороться за справедливость. И вот собрались темные силы, стали думать, как Правду извести.

— Ты видела Правду? — прохрипела Хитрость, обращаясь к Клевете.

— Видела, — недобро усмехаясь, сказала Клевета. — Она прекрасна. Она легко завладевает умами и сердцами людей. Они теперь все хотят быть похожими на нее.

Клевета подставила ножку, и Правда споткнулась. Кляуза толкнула ее в спину, и Правда пошатнулась, еле удерживаясь на ногах. Зло навалилось ей на плечи, и Правда сгорбилась. Подлость не стала продолжать эту игру, просто свалила Правду на землю, а Хитрость подмяла ее под себя и давай ногами топтать. Закричала Правда, стала звать на помощь, но ей заткнули рот, и тогда она шире раскрыла глаза и впервые разглядела жуткие рожи Несправедливости.

— В тюрьму ее, в тюрьму! Заковать в кандалы, ее опасно держать на воле! — посоветовало Зло. — Или в колодец.

— Стойте! — закричала Правда, падая в колодец. — Я же Правда!

— Разве мало того, что ты существуешь на свете? Ты делаешь нашу жизнь невыносимой. Люди все чаще гонят нас прочь. А раньше мы находили приют почти в каждом доме.

— Я Правда! Я Истина!

Колодец, куда бросили Правду, был очень глубоким, но голос ее разлетелся по всему свету, птицы, услышав ее крик о помощи, разнесли горькую весть по всему свету. Тогда горы дали ей свою силу, молния разрезала веревки, связывавшие Правду, деревья протянули ей свои ветки, помогли подняться из колодца, дождь смыл с нее грязь, а многие люди отдали ей свое дыхание, свою горячую кровь… И, израненная, снова излучающая свет, Правда вернулась в мир.

— Бабушка, — внучка подняла с подушки удивленное, взволнованное лицо. — А все эти… злые больше не убьют Правду? А вдруг… Кто ее защитит тогда?

— Ты, — сказала я. — Твой папа и дяди. Спи.

Я сижу и вслушиваюсь в сонное бормотанье ребенка, и ночь, распластав свои звездные крылья, дышит благословенной, мирной тишиной.

Загрузка...