Новеллы

Конь

«Иди ты!» — слышалось постоянно. С утра до ночи только «иди ты». Когда свистят пронзительные вестники утра и липкие сумерки задумывают для человека завтрашний день. Все «иди ты» да «иди ты». В корке хлеба и маленьком молитвеннике — «иди ты». Длинная седая коса до самой земли метет тротуар. В волосах мелкий мусор, а в ушах — «иди ты». Длинная-длинная, словно совесть, коса.

Плыли знойные летние сутки. По вечерам в курортном городе, на окраине которого жил Даниэль, загорались цветные фонари. Днем туристы, будто песок в пустыне, накрывали город. Рассыпа́лись по территории — тут пятеро потягивают холодный чай, там сто один лежит на пледе, выставив кожу, — и складывались в песочный узор, напоминающий орнамент пустыни.

Даниэль обходит город. Каждый день весь город, весь песочный орнамент. Идет, притопывая. Топает и метет улицы своей длинной-длинной косой, как совесть. Многие оглядываются, но он привык, уже не замечает показывающих на него пальцев.

В тот день на курорте был праздник — юбилей города. Люди-песок, летучие как никогда — всё оседали на приморских скамейках, в кафе, высыпали на главные улицы. Песок задувало в стаканчики мороженого, тарелки с едой, бутылки с квасом. Чувствовалось, как вокруг свивается самая разная человеческая и природная музыка. Пекло солнце, день изрядно затянулся, от зноя расплывались мгновения, замедлялось дыхание, тяжелели веки. Летучий песок-туристы перемещался в замедленном движении, наслаждался отпуском.

Даниэль в зеленой рубашке с антилопами топал и мел тротуары. Взгляд почти все время уперт в плитки. Дети рисовали на них цветными мелками. Даниэль остановился, всмотрелся в рисунки: семья, родители детям по пояс, дальше — четвертая в жизни попытка писать. Посмотрел, посмотрел. Всё, пошел дальше.

На пляже Даниэль пробирался сквозь множество людей. Вечерело. Было еще светло, и туристический песок все перекатывался по взморью. Совсем не торопился домой. Даниэль топал и мел косой по деревянному настилу. Огляделся, прищурившись, взглянул на солнце — оно все еще высоко, хотя уже не такое безжалостное. Даниэль о чем-то подумал, потряс головой, будто конь-мудрец, и повернул по деревянной дорожке к морю. Солнце осветило лицо.

Дошел до песочной площадки между двух дюн, откуда открывался вид на море, приостановился. На площадке было несколько скамеек, тележка с картами и лимонадом, за ней — пляж. Даниэль отошел на край площадки, чтобы не мешать гуляющему песку. Здесь росла осока. Плыл босой нарядный песок с загорелыми ногами. Даниэль вглядывался в лица. Налившийся недоверием мужчина, сеньора с известковыми глазами, бабушки с белыми канклес, трехногий парень, угловатая девочка-подросток с оранжевыми волосками на руках и шрамом от кончика носа до верхней точки лба. Другой мужчина, без локтей, сказал, оглядывая ее, почти громко:

— Ох, хорошо бы завалить такую!

Даниэль почувствовал, как весь день его жизни навалился на него усталостью.

Приближалась интеллигентная пара среднего возраста, их объединяла улыбка: уголки губ у женщины вытянуты кверху, у мужчины — книзу. Когда до них оставалось несколько метров, Даниэль резко отступил. При встрече смиренно согнул позвоночник, наклонил голову и вытянул сдвинутые ладони. Видимо, это резкое движение испугало пару, потому что у обоих губы дрогнули в противоположных направлениях. У мужчины от испуга слетела белая шляпа, ударилась женщине в лоб, упала на пробегавшего пса и, перекатившись через него, что-то накрыла на песке. От неожиданности женщина схватилась за грудь.

Помедлив несколько смеркавшихся мгновений, Даниэль сделал еще один шаг, будто не заметил испуга, и приподнял руки. Безмолвный и упорный.

Какое-то время пара стояла в оцепенении, потом они переглянулись, и дама взяла господина под руку, чего не делала уже двенадцать лет, а господин стал вертеть в свободной руке поднятую шляпу, проверял, сильно ли испачкалась. Оба разом ускорили шаг, чтобы обойти просителя. Вдруг из шляпы абсурдно, без преднамеренности выскользнула ящерка — прямо даме на нежную щеку — и заставила ее танцевать и петь. Господин выронил из рук шляпу и выплюнул всего столько, сколько уже лет десять не доводилось. От этого плевка вокруг со страху заплакали дети и с неба посыпались чайки.

Однако дама, вибрациями своего голоса спугнувшая ящерицу, вовсе не рассердилась и не испугалась, только, все еще танцуя и распевая, с облегчением и по-летнему игриво бросила: «Иди ты!» Произнося эти слова, она как раз направлялась мимо Даниэля к мужу, который, уже надев шляпу, дожидался в нескольких шагах и с привычной улыбкой демонстрировал элегантную терпимость к неожиданностям.

Даниэль стремительно поднял голову, со скоростью молнии схватил даму за локоть и сдавил его пальцами, как клещами. На этот раз господа не успели и охнуть. Даниэль перебегал глазами от одного к другому.

— «Иди ты»?! — передразнил он.

При этих словах мужчина подскочил к Даниэлю, схватил его за руку, все еще сжимавшую локоть дамы, и силой высвободил жену. Они уже удалялись, когда Даниэль еще раз прокричал «иди ты!» и упал на колени в теплый песок. Запустил в него пальцы:

— Иди-и-и ты!

Вокруг, сколько глаз видит, нарядный песок-туристы с загорелыми голенями. Подтягивались к Даниэлю и господам и ждали, что будет дальше. Стоя на коленях, Даниэль бросал кругом взгляды с жаром и немного с упреком. И еще жалобнее, еще горше прокричал двусловную молитву: «Иди ты!»

Может, и не стал бы он передразнивать и кричать, может, и не вилась бы его коса до половины по песку, если не то «иди ты!» — совсем другое, чем до сих пор. «Иди ты!» у этой незнакомки было такое легкомысленное, не такое, как у других — унизительное, произносимое с глубоким раздражением или презрением. Ведь на просьбу о подаянии так никто не отвечает. Словно подтолкнула, мягко приказала — это ведь интонация любви!

Не ошибись, песок, — конь в самом ясном рассудке. Свое курортное существование Даниэль строил и укреплял, будто иммунную систему, чтобы любовь, нежность утратили значение. Просить без любви — путь более достойный, чем просить по привычке, — не остается страха быть оставленным. И уже давно никто не обжигал коня такими прекрасными словами. Так произнесенного «иди ты» он уже давно не слышал. Вырвались два слова — без злобы, без малейшего неудовольствия. И все усилия обезнуждить нежность — впустую! Даниэль кричал, боялся даже подумать, сколько придется стараться, чтобы все опять потекло привычным тихим путем, чтобы опять не утратить самообладания, когда услышит что-нибудь родное.

Так гребет своей косой Даниэль в курортной реке. Мог бы прикинуться, что ничего не случилось — ведь это всегда чистая правда! — но длинная-длинная, словно совесть, коса, седая и разметавшаяся, не даст соврать.

Этот проклятый песок такой настырный. Люди и не собирались расходиться, их становилось все больше. Даниэль чувствовал песчинки во рту и в ноздрях, песок путался в волосах, смешивался со слезами. Защипало глаза, стал неловко тереть их руками, но и они в песке. Песок хорошо лип к мокрому лицу.

«Иди ты», — говорила старая рыбачка Юлиана, когда собиралась на зимнюю рыбалку, а он заставлял ее замотать горло шарфом. Юлиана небрежно и строго отмахивалась рукой, потом, весело фыркнув, хлопала дверью. «Иди ты» уже впиталось в стены их дома, когда однажды зимой, более теплой, чем обычно, Юлиана умерла от воспаления легких. Даниэль соскреб со стен все «иди ты» и часть сжег в печке. Оставшуюся часть оставил про запас, на случай зимы, более холодной, чем обычно.

Вечное утро фидлера[3]

Исподтишка, без устали, безоглядно, медленно, со все усиливающимся гулом множество кусков, отломившихся от самого ужасного музыкального произведения, выстраивались над головой. Взглянув вверх, ничего не увидишь, но стоит опустить глаза, как что-то придавливает книзу. Если не хочешь соскользнуть на землю, надо напрячь все силы дрожащего тела и стараться отбить ощутимость множества кусков, приближение которых пронзает и разрывает.

Приближалось не что иное, как вымысел. Все, что здесь было, есть и будет, — всего лишь вымысел. Каждое слово — вымысел пальцем в небо. Что-то, во что случилось уверовать, сильно и нерушимо. Еще один вымысел, разве что на этот раз поближе, посветлее и подолговечнее, но все же — вымысел. А вымысел — это такой каждый рикошет мысли, когда собственное сознание искривляется и, отскочив от бог знает каких привидений или привиденностей, берет и сотворяется, сосредотачивается в целую мысль.

Привидения и привиденности — это все, что вылезает из каждого угла, площадки или ямы, из каждого микрофона или из-за зубов, из-под обложки, корешков пергаментов, языков, и тогда меж пальцев, по перу спускается все с тем же жутким гулом. С каждого амвона и ораторской трибуны все эти вымыслы колют глаза и слух рокочущей, шумной, размахивающей руками жутью. Из-под благородных покровов, за которыми скрываются демиурги, профессора и знатоки — иначе говоря, признанные достигшими.

К ним, трибунам и площадкам, страшно не только приближаться. Если когда возникает желание изречь, сочинить предложение в один из тех микрофонов, сковавший изнутри холод тут же взрывает какой-нибудь глупый вопрос или лепет. Еще никому не удавалось произнести, высловить смысл так, чтобы трибуна не уморила их заранее своей жутью, своим мерзким и ложным предвидением. Она хватает открывшего рот за язык, за руки и виски и втирает — пробует обмануть, что тот ей уже близок. Пробует обмануть, что говорящий претендует на согласие или полемику, на разговор с тем, кто говорил и изрекал слова на трибуне до него.

Своей глупой головой трибуна дурачит великие множества, заманивает верой в то, что говорить можно только с нее, что говорить может только говорящий. Что трибуна, как некая контекстуальность смыслов, принадлежит новому говорящему, сло́вящему.


Однажды утро занялось и не кончилось. В то вечное утро отец сидел на холодных ступеньках маленькой укромной городской площади. Мимо проходившая группа гонщиков взирала на него сквозь очки с ностальгическими стеклами. Другие прохожие, завидев черную дешевую оправу и пластмассовые стекла, снисходительно улыбались, а гонщикам казалось, что те смотрели сегодняшние соревнования. От этой мысли количество ностальгии в очках гонщиков удваивалось.

Отец держал смычок и играл на его волосе. Он лизал волос смычка пальцами. Отец забыл все произведения, которые, возможно, когда-либо хотел и мог сыграть на самой скрипке. Так было только в то вечное утро. Но ведь, кроме него, у отца больше ничего и не было.

Неподалеку была деревня, в которой жили два человека. Кто-то чаще, чем раз в девять месяцев, сносил и отстраивал там надгробие, а под ним прятал все новых и новых младенцев. Младенцы не были ни человеческими, ни куриными, ни какой-нибудь другой живностью. Когда тот некто — не пройдет и девяти месяцев — прибегал и тайком вынимал то, что раньше оставил, а взамен укладывал нового рожденного, тут же впопыхах прибегал второй деревенский человек. Когда гроб, подрагивая, опускался в яму, он рвался за ним, в прорву.

Тем временем первый деревенский человек все видел, стоя на крыше избы и опершись спиной о трубу. Второму деревенскому человеку все никак не удавалось запрыгнуть в яму вслед за гробом, его каждый раз удерживали руки бессочувственных плакальщиков. Плакальщики — часть его самого, остающаяся здесь всякий раз, когда примчавшийся рвался за падающим гробом. Пока плакальщики усмиряли его, извивающегося, гроб быстренько заваливали землей. После чего второй деревенский человек возвращался в избу и от безысходности отрывал занавеску.

Первый деревенский человек, стоявший на крыше, рыдал, закрыв лицо руками, видя, как второй бессильно, с болью и криком рвался за гробом и, с трудом удерживаемый, предпринимал новые отчаянные попытки. Когда шум стихал, первый, еще немного посидев на крыше, ждал, пока высохнут слезы и лицу вернется нормальный цвет, чтобы второй при виде его не волновался и не расстраивался.

Спустившись, возвращался в избу и вежливо здоровался со вторым. Тот говорил, что ходил погулять в поле, по холмам, где растет облепиха. Первый, стараясь не выдать, что все видел с крыши, говорил, что сам только что оттуда, где растет облепиха, но не заметил, чтобы трава сегодня была затоптана или примята. Второй объяснял, что был не в привычном месте, а ушел немного дальше.

Тогда второй человек спрашивал, не помнит ли первый, где нитки. Первый приносил нитки единственного когда-либо имевшегося у них цвета и спрашивал, как же это занавеска опять оторвалась. Второй объяснял, что не видел, наверняка она зацепилась, когда открывали окно. На том разговор и заканчивался.

То, чем пах отец в то вечное утро, когда увидела его, сидевшего на холодных ступеньках и игравшего на волосе смычка, волновало душу, как младенцу, и лицо запотевало грустью. От отца исходил самый удивительный на земле запах готовности к смерти. Завораживающий грустно и строго. С того мгновения, как я увидела сцену у фонтана, ноги будто сами несли за отцом всюду, куда бы он ни шел. Какая-то печаль сжимала меня жесткими ладонями и упорно влекла меня к отцу, обхватив за ребра. К отцу, заигравшемуся со смычком и где-то забывшему скрипку. Больше всего меня злило, тихо и глубоко, то, что я и была скрипкой. И мне было стыдно смотреть, как он вытягивает конский волос пусть и на изящнейшем в мире смычке, ведь я понимала, как прекрасно, насколько печальнее и сосредоточеннее он играл бы на скрипке. В будущем это мое желание, желание принадлежать отцу, наверное, покажется смешным — оно так абсурдно, ведь отец слит с недоступной мне печалью. Покажется смешным, когда вспомню, как ныло мое красное дерево, как сводило шейку и стонали струны, потому что мной никто не пользовался. Потому что я не что иное, как всего лишь смешной арлекин перед устрашающе важной и прекрасной позой отца, уткнувшего в землю изящнейший смычок. Признак крайнего идиотизма — печаль, порождающая не улыбку, а сморщенное лицо. Крайний идиотизм — играть на волосе смычка. Крайний идиотизм — быть скрипкой и любить того, кому нужен тот или иной смычок.

Конечно, первый деревенский человек знал, что второй знает, что он сидел на крыше у трубы и опять видел похороны. А второй, конечно, знал, что первый опять наблюдал за ним, и его сердце разрывалось вместе с сердцем второго. Но они не обманывали друг друга. Потому что обману, как и всему прочему, нужно определение: консистенция камня лжи и сама фигурка обмана. Фигурка обмана в этой деревне двоих. Во всех отношениях незначительная фигурка и совсем незначительная ощутимость обмана. Она изображала близнецов, надевающих ботинки друг друга. Но эти ботинки одинаковые, поэтому не было никакой разницы между сходством и отличием. Иначе говоря, невозможно было понять, в свои или чужие ботинки они обуты. Такой была фигурка обмана или определения обмана, созданная руками этих людей.

В этой деревне двоих и первый человек, и второй больше всего на свете почитали мысль, брошенную когда-то в разговоре одним из них, о том, что они не одни. Хотя ни один из них не задумывался, что бы это могло значить.

Отец был совсем не похож на других людей. Он был вором, одетым в неведомо где утащенную сутану, теперь вовсю кравшую внимание — мое и окружающих, просачивавшуюся в наши головы. На него всегда обращали внимание: одни ни с того ни с сего предлагали ему ночлег в своем доме, доказывали, что они ему вполне годятся в самые близкие и дорогие друзья, других охватывало безудержное желание рассказать ему что-нибудь о своей жизни, все повторяя, что отец необыкновенно похож на того или иного человека или напоминает тот или иной случай. Третьи кидались в слезы и, размахивая потными руками, кричали отцу прямо в лицо, что такие, как он, рождаются с кинжалами, чтобы вырезать иноверцев, всех до одного.

Кем был этот сосредоточившийся на своих желаниях похититель меня и всех его видевших?

Меня это занимало несравнимо больше, чем остальных, ему безразличных существ. Я ничего не хотела ему ни сказать, ни предложить. Хотя, честно говоря, была скорее на грани. Казалось, надо совсем немного, чтобы я бросилась в него еще решительнее, чем они, и взорвалась всеми звуками, смехом и рыданиями, влетела в него всеми рассказами, просьбами и несогласиями, всеми анекдотами и всем тщеславием. Но я не двинулась, ничего не сказала и не могла даже представить, что могу в его присутствии осмелиться хотя бы на полслова или на треть жеста.

Теперь издали наблюдала за отцом, гулявшим по траве на холмах у облепихи и всюду носившим прекраснейший смычок. Шла следом травою, разглядывала ее, стоя на коленях, разыскивая промятые его ногами ноты, по которым он играл своим смычком. Ноты, которые могли бы заранее и навсегда заглушить и обезвредить все произведения, которые отец когда-либо мог или хотел сыграть на самой скрипке.

В деревне двоих жили только первый человек и второй, и больше никого. А не детей здесь чаще, чем раз в девять месяцев, рождал не кто иной, как их изба с трубой. Иногда она разрушала и отстраивала надгробие их жизни, заставляя вновь и вновь оценить абсурдную незначительную фигурку обмана, изображавшую близнецов, обменявшихся одинаковыми ботинками, различие и схожесть которых тождественны. Изба выплевывала фигурку через трубу, заставляя хвататься за грудь второго человека, допустившего обманчивую мысль, что теперь будет кого хоронить. Заставляя его вновь лететь сломя голову к могильной яме, там встретить плакальщиков, то есть таких же, как он сам, служивших ложным доказательством того, что похороны в самом деле происходят, и противившихся его желанию прыгнуть в яму вслед за неумолимо удаляющимся гробом. В это время фигурка определения или понятия обмана пролетала высоко-высоко в воздухе, развеивая осязаемость обмана, а вместе с ним — и истины, ведь близнецов всегда двое.

Вчера, проходя мимо небольшой площади на краю города, вновь увидела отца, сидевшего на тех же самых ступеньках. Спряталась неподалеку и смотрела на него ноющим нутром. Мимо проходила группа орнитологов и так же заинтересованно посматривала на отца. Они вели за собой мужчину с очень толстыми губами, один его глаз смотрел прямо вверх, другой — прямо вниз. Он громко и ловко свистел, подражая пению разных птиц. Те, что шли поближе к нему, придерживали его под локоть и спину, ограждая от бортиков и ям, которых он не мог видеть из-за своего вертикального косоглазия.

Вечное утро, именно потому что вечное, все еще даже не собиралось заканчиваться. И отцовский запах, запах готовности к смерти, все еще держал меня, сильно схватив за ребра. Как же, думала я, отец не понимает, что я — скрипка и что он может водить по мне своим любимым смычком. Уму непостижимо, уму, уму непостижимо! Эй ты, отец и похититель каждого тебя видевшего! Может, возьми да и попробуй сыграть для нас: а что, вдруг тебе понравится? Может же понравиться, а?

Но отец и не смотрел на скрипку, на меня. Пока он сидел на ступеньках, я прокралась поближе и легла так, чтобы он не мог не заметить меня, когда встанет и соберется уходить.

Отец держал в руках смычок. На этот раз не играл на его волосе и был еще печальнее. Только приблизившись, я заметила, что от дерганья волосы смычка растрепались, некоторые вовсе вырваны. Однако не представлялось, что отцу грустно именно поэтому.

Дольше ждать, пока, собравшись уходить, он заметит лежащую на земле скрипку, не пришлось. Почти не глядя, он наклонился, поднял и унес ее. Медленно ступая, он приложил скрипку к подбородку, несколько раз очень тихо провел смычком. Потом засунул под мышку меня и прекраснейший в мире смычок, двинулся к лугу на холме у облепихи.

Самый важный вопрос для меня — что будило в отце это очевидное желание смерти, почему он притягивал взгляды каждого, кто повнимательнее. Вопрос, ради которого родилась и умру. Раньше я думала, что все из-за той неполноты — игры только смычком, растянутым, с раздерганным волосом. Но увидев, как малозначительна и не важна для него игра на скрипке, мне, отрезвляюще поняла, что я, скрипка, — меньше самой малой и потрепаннее, чем самый потрепанный смычок. И, пожалуй, я — наименьший кусок того жуткого музыкального произведения, что гнетуще плыл над головой отца. Я стала желать одного — скорее убить его, оторвать от земли, скорее освободить его от подготовки к смерти. Но я, прекраснейшая на земле скрипка, была бессильна. Отцу, пытавшемуся натянуть на мне струны, очень не хватало смычка, и я вовсе не пробуждала в нем столько нежности и сосредоточенности, как игра на волосах смычка. Видела это, и было бы невыносимо больно, если бы не было так легко.

Немного погуляв, отец прилег на траве. Я лежала рядом, смычок отброшен в сторону. Отец лежал на боку, слегка подогнув ноги и закрыв рукой лицо. В то щемящее мгновение он лежал, согнувшись так, что мог бы поместиться в футляр моего корпуса. Я не видела, плакал ли он. Я плакала. Может, от бессилия. Ведь из всех ничтожных и удивительных вещей в мире рядом с ним именно я — так почему же не знаю, что сделать, чтобы подтолкнуть его туда, куда ему надо? Пробежала по траве и нашла смычок. Смотрела на него, гладила волос и не понимала, почему отец не может играть на нас обоих. Я знала, что меня, такой, какая я есть, какой могла бы быть или какой буду, отцу все равно недостаточно, потому что он особенный, и его любознательному и острому взгляду всегда чего-то не хватит во мне, и он найдет вокруг то, чего нет во мне. Хотя его глазу вовсе не нужно было ни любознательности, ни остроты, чтобы он с самого начала до конца не видел во мне простой, навсегда повергшей его чистоты вечного утра. Трава вокруг нас была вытоптана, отец все еще лежал не шевелясь.

На деревню двоих опустился покой. До следующего раза, когда изба опять разрушит и опять отстроит надгробие их такой совсем ничтожной жизни, оставалось каких-нибудь две трети года. И в воздух опять полетят обычаи и тишина деревни двоих, обыденные вымыслы и находки. И опять в течение краткого мгновения второй человек будет думать, что у него есть кого хоронить. А изба будет злиться, злобствовать и беззвучно проклинать их. Потому что в ее глазах первый и второй срослись гораздо раньше, чем это произошло на самом деле. Изба ясно, раздражающе ясно видела в них их, будущих, — без деревни, без облепихи, друг без друга, без избы. Со злости чаще, чем каждые девять месяцев, оставляла их в своем лоне без фигурки понятия обмана. Злилась на них нынешних, что они так не торопятся обогнать свое будущее, не доверяя их срастившей избе.

Отец был жив только своей смертью. А ты, в вечности этого единственного утра, тоже пахнешь ею, пахнешь дурманяще для ее не познавших — таких, как я. Конечно, что такое новая скрипка против старого смычка? Тем более — против некогда начавшегося божественного величия вечного отцовского утра? То, во что так спешит умереть отец, — ни смычок, ни тем более я, скрипка, ни мы со смычком вместе взятые. Это вечное утро так печалит его.

Хотя сердце кровью обливалось каждый раз, когда видела в отцовских глазах свою собственную отталкивающую недостаточность, порождающую в нем холод и злобу, я не могла отказаться от него. От того, кто уже давным-давно отказался от меня и всех остальных, чтобы встретить свое единственное и вечное утро.

Я отчаянно трепала смычок за волос, целовала его, чесала и просила, требовала помочь, объединить, чтобы мы узнали, куда улетает отцовская печаль. Ты, вечное утро, уж лучше жди его. И я приведу его туда, где ты его ждешь. Туда, куда ты так зовешь его, что даже я слышу. Там, куда он торопится, он и решит, кому из нас суждено только следовать за ним по холмам, а кто будет гулять с ним и мять в траве ноты, которые будет невозможно прочитать. Тогда поднимемся и будем мять горний луг. Будем мять, перевернувшись вверх ногами, чтобы снизу подготовить его верхнюю часть. Но не для всех нас найдется место в той верхней части луга. Мое красное дерево, наверное, будет ныть, потому что узнаю, что на готовый луг на потолке мира не попаду именно я, а отец, следуя за вечным утром, будет играть там один на волосе смычка. Наверное, будет ныть, потому что, как и отец, пойму, что есть и будет нечто, чего ему всегда будет не хватать, даже в вечном утре. Узнаю, что я лишь отвлекла кусок его внимания между тогда, когда вечное утро занялось где-то в начале, и теперь, когда он истосковался и рвался к нему, в прыжках топча траву. Отец впопыхах встанет на мой корпус, сломает его и, не обращая внимания, не оглядываясь по сторонам, помчится туда дальше. Я не боюсь надломов и трещин в корпусе. Я буду звучать еще лучше, мне некогда умирать. Даже не у кого. Никто не ждет рождающийся или умирающий смычок — ждут его игры. У одиночества не умирают.

Все же грустно жить свою веселую жизнь. Наверное, я забыла сказать, что в отсутствие отца ничего больше не делала, только смеялась. Ведь в одиночестве ничто не страшит, даже страх. И вообще пора уже, наверное, убираться из скрипки вон.

Так я думала только в то вечное утро. Но ведь, кроме него, у меня больше ничего нет.

Меня все еще тревожит до глубины души, что же отец увидел там, в начале вечного утра, когда то занялось для него, что потерял, и по чему теперь так тосковал, и что никогда не перестанет тревожить. Потому что это никогда не оставит его. И никакая скрипка, даже наиневероятнейше необыкновенная скрипка не доставит отцу и малейшей доли той ощутимости, потому что вся она была там, в утре, а повсюду кругом ее не было. С тех пор все, что он видел и испытал, были более или менее болезненные и ненужные, скучные и пустые отвлеченности. Временный отдых в единственном существовавшем для него мире, переживании и выживании — его вечном утре. В той заре, с чистотой и невинностью которой не сравнится ничто, а каждое, самое ничтожное позже встреченное пятнышко будет казаться ужасной грязью. Там, где все зародилось и расцвело, где отцу в подбрюшье вонзилось безвозвратное и неотменимое, все остальные уколы заранее обезвреживающее и отводящее ощущение, острое, как нож. Ощущение, которое никогда не станет запоздалым или невечным, потому что оно всегда первое.

То, что соединяло его со мной и другими, ничуть не напоминало безграничного всепрощения или самопожертвования любви. То не любовь, а музыка.

И если сначала я надеялась, что именно мне выпало счастье быть свежайшим отвлечением, отдыхом или временем на отцовском пути и будет нестрашно умереть от боли, когда он встретит счастье на мне недоступной верхушке высокой травы, если казалось, что могу быть самым величественным и смелым его произведением, которое он когда-либо хотел и мог сыграть в этой паузе, если воображала, что буду самым требовательным и самым плодотворным его произведением, то теперь я больше не верю в это. Ясно вижу, что на этом пустом этапе между началом расцвета и будущим волнительным возвращением буду и тем худшим произведением, что темными кусками медленно надвигается сверху и давит на отца гораздо сильнее, чем он видел в самом бесстрашном сне.

Так ужасна симуляция агонии, вложенные мне в руки мучения единственного похитителя моего сердца. Руки, с этих пор предназначенные только множить и множить отцовское разочарование. Разочарование в музыке, гонщиках, орнитологах, птицах. В музыке и музах. Чтобы он со все большим волнением мчался по траве прыжками от меня к утру, время от времени соблазняясь отведать моего яда, приманившего его неотразимым жаром красоты, но оттолкнувшего великой ненасытимостью.

Наверное, больше всего я хотела, чтобы отец считал меня, самое зловещее музыкальное произведение, кусками придавливающее его к полу — в противоположную сторону, нежели влекут его мечты, — совершенным. Не более совершенным, чем другое произведение, а совершенным. Какое недостойное и пустое желание! И вообще — почему я насильно назвала его фидлером? Ведь смычок он нашел неизвестно где, а скрипкой я сама легла ему под ноги. Но самое безнадежное то, что этими мыслями я мучила себя сама, от отца я ни разу не слышала даже хмыка в свой адрес. Тайной осталось каждое его действие, каждый произнесенный им слог был недостаточным.

Меж людьми все не вымышленно, не надуманно и осмысленно, если есть ответ. Родилась быть вымыслом. Но знаю выход. После того, как отец, пролетая по траве, по вполне понятной неосторожности раздавит мой корпус и убежит к облепихе, зальюсь слезами, провожу его глазами и тогда идиотски измененным голосом издам смешной звук. Засмеюсь, вылезу из скрипки и отправлюсь заниматься чем-то другим. Меня вечно будет сопровождать божественное покалывание, как представлю, какая необыкновенно прекрасная встреча сейчас происходит на верхушке высокой травы. Встреча тех, кто друг для друга не кончился и не кончится: моего временного фидлера и его вечного утра.

Вершина

Это была высокая гора на удаленном южном острове, омываемом океаном. Посетителей острова, словно головокружение от зарождающейся неизвестности или блаженное растворение во сне, больше всего привлекала единственная вершина единственной горы. Остров завораживал своими мелкими луговыми цветами; сравнительно небольшой по площади, он был невероятно искусно оделен природой: было здесь солнце и тень, горные уступы и дикие луга, и даже какие-то каменные изваяния. Притягивал открывающимися с его краев видами и клубящимися, парящими, зависшими облаками.

Кошка с вершины перебирала стройными лапами по кочкам и все затягивалась небольшими и нечеткими глотками облачного дыма, вместе с другими облаками просеивавшего верх высокой горы. Кошка с вершины время от времени срывала плоды лимонного дерева и чистила их, уворачиваясь от брызгавшего сока. Медленно пробираясь мимо седобородых, слушавших треск зажатых в руках радиоприемников, кошка оставляла на кочках шелест разрозненных желтых цветочков.

Камни, на которых то тут, то там восседали седобородые, прохожие, туристы, проводники, бродяги, новички и прочие посетители вершины, бывали раскалены от солнца. От солнца, закрыть которое облака здесь не могли. Камни на вершине разные: округлые и с острыми гранями, обломки лавы, с влажными поутру боками, удобные, средние, большие и глупые, прокалывающие пятку в ботинке и самые настоящие валуны.

Было то время, когда все для вершины еще впереди.

Что-то должно будет произойти, должно будет смутить покой вершины.

Не может быть, что седобородым надоест сидеть с радиоприемниками. Не может быть, что неподалеку оборвется разговор двух мужчин.

Мужчины спорили о пламени, не замечая языков, жарче жаркого горевших прямо тут, под боком, по подолу юбки, ветер веял им и отдавал все просеивавшему облаку. Юбка была огненная, ветром подбитая, криво скроенная, длинная, до земли. До земли, по которой прошла кошка с вершины. А две ладони все обнимали ее нежно у бедер, чтобы ветер не обнажил ног. Этого спорщики не видели.

В одном месте на вершине — несколько разбросанных сосен с очень крепкими шероховатыми стволами. Сосны ветвистые и свежие, а между ними — металлические колышки, выстроенные оградой вдоль обрыва и соединенные цепью. Сосны почти закрывали ветвями солнце, и только внизу, под ними, в спокойном озере размером в пять шапок отражалось его сияние, перерождавшееся болью глаз.

Почти всем побывавшим на вершине хотелось одного. Кому-то — больше, другим — меньше. И тем, кто пришел раньше, и другим, совсем мало погостившим в вышине. Одного хотелось всем, сидевшим там на почти высохшей после утра траве или камнях: погладить бродившую вокруг кошку с вершины, ее хребет, шерсть и суставы. Хотелось поднять ее на дерево и оставить между иголок, чтобы не прошла мимо, не потерялась. Оботкнуть ее ветками и заслонить, подняв на вершинную сосну. Чтобы не видела других деревьев, росших вокруг, чтобы не видела, какой формы вершинные туманы вдыхает, чтобы не видела, куда еще может идти кругом. Чтобы не сбежала куда-нибудь. Закрыть ветками, чтобы не видела, сколько кораблей проплывает внизу и сколько вокруг сигарных дымков, курящихся из пальцев зевающих бродяг, новичков и других посетителей вершины. Хотелось взять кусок цепи из ограды и обмотать ею кошку с вершины, обложить упавшими шишками, слепить веки смолой, чтобы не пропала из этой картинки, не исчезла. Чтобы ее всегда можно было найти на том же месте.

Но кошка с вершины не выдержала этих желаний, не сосредоточилась и не успокоилась. Вдруг задрожала, скосила вбок уже все познавшие глаза и поднялась на скалистый край горы, заканчивающийся крутым обрывом. И грациозно изо всех сил оттолкнулась задними лапками от края прямо вниз.

Внутри каждого гостя вершины разгорелись два костра: один — слёз, другой — жа́ра. Горевшие рядом языки пламени разожгли еще и третий — костер горькой и мгновенно разлетавшейся иронии. Третий костер не занялся сам, самостоятельно, его огненность и сила пламени зависели от того, насколько сильны костры слез и жара, в союзе которых родилась ирония. У иронии не было ни отца, ни матери, поэтому с детства она росла с желанием того, во что не верила так, чтобы поверила настолько, чтобы добивалась того, чего желала. Поэтому выросла ранимая, в надобе защиты и опеки. Хотя жа́ра и слез в ней было достаточно, чтобы добиться и овладеть даже самым наиневероятнейшим наигромаднейшим желанием, в которое уже не верила — потому что так сильно желала. Всем на вершине была знакома только такая ирония. По крайней мере, до тех пор, пока сидели здесь, наверху. По крайней мере, до тех пор, пока кошка с вершины еще не оттолкнулась с обрыва прямо вниз, пока еще бродила вокруг.

Турист, сидевший под деревом на одном из холмов на вершине, держал у глаз бинокль, сделанный так, чтобы, когда смотришь прямо, картинка была видна не по двенадцатому часу (на морском жаргоне), как обычно в биноклях, а по третьему. Поэтому когда он смотрел вдаль на торчащие в океане скалы, картинку видел справа от себя. Преломляющийся взгляд следил за кошкой с вершины, проходившей вдоль края пламенеющей юбки по третьему часу. Юбка принадлежала какой-то китаянке, присевшей чуть повыше, у озера размером в пять шапок. Она закинула голову и сквозь пивную бутылку смотрела, могло ли быть так, что эта синева небес — только еще одно облако, более важное.

Уставившись на пламенеющую юбку, турист вытащил из шапки грушу. Отвел глаза от скал, которые в глазу бинокля преломлялись в огненную юбку, обтер грушу о рукав, оглядываясь в поисках пиджака, который потерял, пока гулял по холмам и горным уступам. Прокусил грушу, и в мгновение ока приостановилась, пробудилась под каменной поверхностью давным-давно застывшая лава и вместе со вздохом наполнила его пищевод комочками красной пыли, будто орехами, и он начал задыхаться.

В это время один седобородый, сидевший на камнях с приемником в руках, вздумал жить назад. Пожить до тех пор, пока вернется в самую важную встречу, приведшую его на эту вершину — самую низкую, но ближе всего к небу. Встречу, испортившую каждое мгновение будущих размышлений. Самое ужасное, что если бы седобородый не пошел на эту проклятую вершину, теперь не понадобилось бы понимать, что уходить отсюда живым он не хочет. Жаждал пожить назад и вспомнить, какой разговор или случай привел его сюда. Привел, погубил и отравил ввергающей в дрожь мыслью, что отсюда, начиная отсюда, когда-нибудь надо будет вернуться назад. Что эта вершина еще не всё.

А туристу надо было унять разрывавшее горло удушье. Но у него не было ничего, только груша. Кашляя, он поедал ее, сосал сок, мякоть отплевывал. После нескольких глотков грушевого сока удушье немного унялось, и турист стал озираться в поисках потерянного пиджака. Прошел столько, что, даже не идя, не прошел бы столько, сколько прошел, хоть иди, хоть не иди, и увидел пропавший пиджак. Но где — на вершинной сосне! Увидел свой высоко закинутый пиджак, обмотанный цепью, вынутой из ограды колышками. Обложенный ветками и задержанный. Будто кто-то не хотел отпустить его с вершины, подумал турист. Все еще немного раскрасневшийся, старающийся восстановить дыхание, он думал, что все это слишком похоже на то единственное, что сам хотел сделать с кошкой с вершины. Слишком большое совпадение, что с пиджаком произошло точно то же самое, что сам он тайком хотел сделать с кошкой с вершины. Слишком очевидное совпадение, чтобы можно было сомневаться, что все это — ее работа. Никто другой не мог забраться в голову и узнать, как он хотел заточить зверька на дереве, никто другой не мог стащить его пиджак. Подошел поближе и снизу увидел, что карманы пиджака полны камней, а рукава оплетены вьюнками с вершины, чтобы не унесло с дерева ветром.

Он никак не мог поверить, что кошка с вершины хотела оставить его на дереве для себя самой и хотела так сильно, что долго притворялась, будто не видит его, игнорирует. Притворялась равнодушной, а пробираясь мимо, с каждым порывом ветра выливала из своих глаз по литру масла в костры слез, жара и иронии. Значит, она только прикидывалась самостоятельной и холодной, ни на что не обращавшей внимание и только случайно проходившей именно там, где ходит или отдыхает он. В этих думах почувствовал он, что он уже не беспиджачник, а одет во всю вершину, исхоженную вокруг него кошкой.

Захотел немедленно найти ее. Стал ходить туда-сюда большими шагами по травяным кочкам, уступам, заглядывать за камни, стволы. Обошел вершину, осмотрел со всех сторон каждого там сидевшего седобородого, новичка, туриста, каждый радиоприемник и вернулся к своему прикрепленному к дереву пиджаку. Внимательно всмотрелся в ветви — не спит ли в них кошка с вершины и не ждет ли его. Но нигде не увидел ее.

Беспокойство росло, по лбу струился пот, язык невольно все облизывал губы. Поиски кошки очень изнуряли.

Но не кошка, а он сам был виноват в этой усталости. Потому что когда нашел пиджак на дереве и подумал, что кошка тоскует по нему так же, как он тосковал по ней, стал воображать, как будет опекать ее и заботиться о ней, как теперь постарается понять, что она думает. Ее неожиданная благосклонность родила в нем смелость и решимость. Он вдруг почувствовал себя готовым к тому, что раньше казалось чуждой и незнакомой далью. А еще до этого — вовсе не существующим. Уже начал воображать, как тщательно будет ухаживать за травой на вершине, чтобы она всегда была такой, по какой привыкла ходить кошка. Как внимательно будет присматривать, чтобы веток нападало не больше и не меньше, чем она привыкла. Чтобы озеро размером в пять шапок никогда не изменило форму и не смутило кошку.

Лихорадочно наворачивая круги на вершине все по тем же местам и закоулкам, думал, как будет следить за вершиной, чтобы она оставалась все такой же удобной, но не утратила своей постоянной изменчивости. Как будет присматривать за старыми колышками и цепями ограды, как закрасит слишком облупившиеся места и поскоблит те, где не хватает следов бега времени. Строил планы, как изредка передвинет некоторые мелкие камни с одного места на другое, только чтобы кошке не надоело, чтобы могла заново обнюхивать вершину и знакомиться с нею. Если заметит, что к какому-то из здесь торчавших огромных валунов она давно не подходит, как-нибудь — правда, пока не знал как — расшевелит и его.

Размышлял, как ему жить дальше, чтобы не занять ни дюйма кошкиной вершины, но постоянно быть рядом и заботиться кошке. Придумал, что можно привязать себя веревкой к одному из толстых корней, торчащих вдоль вершины, и, спустившись по ней на несколько метров вниз, повиснуть вдоль обрыва. Так он надеялся не потревожить своим духом нюха кошки с вершины и в то же время всегда быть неподалеку. Все это хорошо, но где же та верхокошка?

Уж не знал, сколько раз обежал всю вершину, сколько кругов намотал вокруг каждой хворостины и каждого изваяния, сколько раз изучил посетителей вершины, незаметно осмотрел их вещи, проверяя, не поступил ли кто подло и не запихнул ли в рюкзак кошку с вершины.

Не хотел больше оставаться один здесь, на этой вершине, без кошки с вершины. Ее не хватало, хотя, казалось бы, она ничем не отличалась от всего остального, что здесь было. Не отличалась от облака, просеивавшего головы деревьев и приемники седобородых. Не отличалась от множества острых камешков, от мусора и сигар, дымящихся в пальцах новичков, бродяг, туристов, от сухих веток с влажными боками иголок, от посеревшей цепи на ограде, неровностей земли и следов ботинок.

Не отличалась и от своих глубоких глаз. От далеко внизу извивающегося длинного белого морского гребня, застывшего, когда что-то проплывало и каким-то непостижимым образом остановило его и удержало. И оставило вечный гребень белеть на поверхности воды. Не отличалась от мужчин с рыбьими глазами, от немытых женских ног. От звучания щебня под шагами.

Убежала кошка с вершины, подоткнула ветками пиджак и оставила висеть его на дереве. А кто же возвращается домой без пиджака? Какой костер иронии может вернуться домой голым? Ведь ирония из каждой вылазки возвращается со все новым пиджаком, натягивает их один поверх другого и тащит домой все новые и новые пиджаки, от их наслоений преет кожа, но ирония не может вернуться более голой, чем ушла.

Он омыл ноги в озере размером в пять шапок и отправился к тому краю вершины, где облака густыми глотками ловили самый крутой склон горы. Проверил, все так же ли сильно болит внутри, сделал шаг и стал спускаться туда, где конца не было, нет и не будет.

Китаянка с пламенеющим подолом юбки поняла, что синева — вовсе не еще одно облако поважнее, не синева небес. Всего лишь другая вершина, над которой висели новые облака. Ей полегчало, когда она поняла, к чему так стремилась, хотя из-за надолго запрокинутой головы ныл хребет, поэтому она глубоко вздохнула и задула пламенеющий подол.

А седобородые с приемниками в руках сидели на камнях и слушали, что наносили им в глаза облака. Тот, что хотел жить назад, не прожил назад столько, чтобы хотя бы вспомнить об этом желании, и теперь спускался с вершины. На полдороге заплакал, потому что облака уже не просеивали глаз, напоминая, как он когда-то плакал, когда они, пока были близко, черпали глаза пригоршнями. Там, на вершине.

А там внизу, где конца не было, нет и не будет, обнаружилось начало. Начало новой вершины, отгораживающей всеми ветвями, заставляющей плакать каждым потрескиванием радиоволн, разъедающим желудок, будто комочки лавы.

Вершина куда более жаркой печали, чем все костры иронии из-под всех возможных пиджаков.

Невыполнимый мосток[4]

Можно смело назвать ее невыполнимой.

Соседи по дому никогда с ней не сталкивались. Разве что тогда, когда вздумывалось им погасить окурок о ее почтовый ящик. Дело в том, что некоторые почтовые ящики, висевшие на светлой вылинявшей стене, не закрывались, и соседи полюбили пользоваться ими вместо пепельниц.

По совести говоря, никто кроме нее, не находил в своих почтовых ящиках ни пепла, ни окурков, ни обгоревших спичек. Может, потому что ее ящик угловой. Хотя была одна странная деталь. Она словно нарочно входила в дом или выходила из него именно в тот момент, когда кто-нибудь открывал дверцу ее ящика и гасил в нем сигарету или бросал в него обгоревшую спичку. Как бы она с ними, застуканными, ни говорила, это всегда был не последний раз — через какое-то время опять застигала их на месте преступления. Наверное, ее разговоры были похожи на приглашение еще раз напакостить в ящике. Саму ее эти разговоры утомляли. Но ни от чего другого не уставала — это был единственный способ как можно спокойнее и быстрее заснуть вечером.

Песней можно убить человека. Нацелиться одной-единственной изо всех когда-либо созданных и еще не созданных, которая взяла бы и заполнила маленькие дырочки нехватки чувств и так довела бы до смерти — от ощущения полноты. Или нацелиться одной из созданных, чтобы та точно заполнила все чувство, кроме тех зияющих дырочек нехватки чувств, и так довела бы до смерти — от ощущения несовершенства.

Чувство вины не было видимым, оно только чувствовалось в ее существе. Однако точно так же, как песней можно убить человека, чем-нибудь можно убить вину. И опять преступить. И хотеть опять преступить. До тех пор, пока мысль становится сплошным желанием преступить, измазать и выкрасить унылую серость своей памяти. Только преступление и вина — не товарищи. Там, где появляется одно, другой нечего делать. Поэтому однажды невыполнимая села за стол и вытянула из головы множество длинных свившихся между собой грехов и сложила их, как колбасу. И осталась ни в чем неповинной сама перед собой.

У невыполнимой были черты, которые, даже будучи отделены от ее человеческих и других особенностей, могли вызвать немалый интерес. И правда, если бы у нее не было на первый взгляд вполне социальных черт, например, энтузиазма, и если бы она не старалась эти черты использовать, а только хранила их в тиши и неприметности, у нее бы тут же признали аутизм.

У невыполнимой не было ничегошеньки, что было бы связано или похоже между собой: ни ног, ни глаз, ни намерений, ни призваний. Все в ее образе и жизненном пространстве напоминало обшарпанные язычки пламени, разреженную кожу, разрушенные равнины, замызганную проволоку, разбавленную жидкость для впрыскиваний, вымазанные йодом локти и ржавое железо.

Ходила он всегда такими замысловатыми шагами, что от ее ног даже пар шел. Она владела такими взглядами, которыми если награждала непонравившихся людей (например, разглядывавших мужчин), то у окружающих расплетались косы, а из рюкзаков вываливаясь вещи. Тот, на кого взгляд был направлен, как правило, отводил глаза. В движении суставы невыполнимой издавали звуки. Но не трещали, а шелестели будто крылья пролетающей птицы. Когда ноги сгибались, коленные суставы ворковали. Ее волосы были цвета яичного желтка деревенской курицы, таких нигде не найдешь. Все охали от узнаваемого, но совершенно неожиданного цвета. А если попадались подвыпившие, не все желания которых утоляет стаканчик горячего рома, они бросались к ней и запускали свои лица в ее волосы, обмерев так светло, будто не в волосы пытались нырнуть, а в детство, в последние мгновения блаженной игры, после которой возвращались домой.

Она никогда не улыбалась одними губами — улыбалась всем телом, каждым волоском и каждой остью. Ее кожа блестела, будто вымоченная в масле, которое вот-вот потечет. Щенки рядом с ней всегда выли и повизгивали. А она улыбалась всем телом, и весь ты улыбался в ответ всей ей.

Если мимо нее проходил музыкант со своим инструментом, почему-то всегда останавливался и, быстро вытащив инструмент из футляра, играл ей вслед. Чаще всего играл то, что знал хуже всего, помимо своей воли, и — будто этого мало — на три тона выше или ниже, и так еще больше мешал себе играть. Он швырял звуки в кругом стоявшие деревья, и верхние листочки, те, которые слепило солнце, заливались серебром.

Иногда она выходила на свой балкон, непонятно, одетая ли или совсем не очень-то, и окликала прохожих, предлагая им съесть букет цветов, если хотят получить ее саму. Иногда брала в рот какой-нибудь цветок, чтобы доказать, что цветы для сделки не отравлены.

Кстати, невыполнимая очень не любила людей, не чувствующих, что они касаются, толкают или царапают окружающих. Когда кто-нибудь нечаянно толкал ее, даже совсем чуть-чуть, она валилась на землю с жутким грохотом и причитаниями и тогда нарочно как можно дольше катилась. Если замечала на дороге какую-нибудь неровность или мусор, разражалась криком и воплями. Катилась до тех пор, пока не натыкалась на препятствие, а тогда притворялась мертвой. При виде этого зрелища толкнувший чаще всего застывал в ужасе и удивлении. Словно видел собственного сына, на которого за кражу в один голос орут собравшиеся в кучу все самые злые хозяева магазинов со всего мира. А через несколько мгновений невыполнимая подскакивала со скоростью молнии и, собрав разбросанные вещи, скрывалась из глаз, оставляя за собой раскрытые рты.

Кстати, можно сказать, что у невыполнимой была такая черта, которую можно было бы назвать «невыходимостью».

Еще одну деталь скрывала невыполнимая. Ну не скрывала, не скрывала, скорее, знала, что она существует, и опасалась, что из-за нее может навлечь на себя всякие обременительные суждения и ненужное внимание. Когда закрывала дверь, всегда оставалась с ручкой в ладони. И было совсем не важно, старые двери или новые, прочные или разболтанные, закрывала ли невыполнимая их спокойно или в спешке хлопала ими. Не важно то, что при других обстоятельствах было бы важнее всего — закрывала их невыполнимая или открывала. Открыв дверь, ручку она забирала. Потом быстренько клала ее рядом с дверью и исчезала. Сама она к этому уже привыкла, только каждый раз заново приходилось смиряться с гвалтом, поднятым удивленными окружающими.

Она до конца расходовала все, что дает человеческая природа: сколько дано боли — столько у нее и было, сколько дано воплей — столько она и вопила. Все исполнила и потратила. Только сколько дано жалоб — она не жаловалась. Ах, жалоба, эта страшная язва, способная навлечь заразу и болезнь на все человеческие желания и стремления. И не только та жалоба, когда, забыв о достоинстве, исходишь кровью страданий на глазах у другого, но и та, когда и в самой уединенной аскезе мука открывается самому себе.

Вообще есть вещи поважнее, чем маета между счастьем, ее тенями, отблесками и полным ее отсутствием. Есть вещи куда более важные, чем разбазаривание времени в гимнастике на снарядах жизненных тягот и облегчений. Главное — в них не вмешиваться. Только тогда, когда руки понимания не мнут всяческих печалей, веселий или удовлетворений, разве что чуть-чуть щекочут их, можно начать размышлять о чем угодно, хоть о тех же счастье и печали.

Такова сложнейшая задача на земле: доказать человеку, что нет добра и зла. Прежде всего, надо доказать, что нет зла. Только тогда, когда с просветленной головой самому себе внутри удивляешься: «Неужели нет ничего плохого, совсем ничего плохого?», можно понемногу поверить, что то, что остается, когда нет зла, не есть добро. Вот где почти невозможная задача. Невыполнимая.

Невыполнимая подыскивала для себя сюжет, цепь событий и историю. Но ничего не получилось. Раз в месяц колола героин, а во сне каждый раз, без исключения, видела своих умерших родителей, она теперь уже была старше них.

Она мечтала написать такую книгу, в которой было бы написано, как написать такую книгу, в которой было бы написано, как написать такую книгу, в которой было бы написано, как написать такую книгу, в которой было бы.

Вот такая, уставшая от нечаянно касавшихся, царапавших и от боли, изображений смерти, невыполнимая была уже давно. Теперь все немного иначе.

Сегодня, когда весь день без устали дует такой сильный ветер, что люди идут по улицам, клонясь или даже переворачиваясь, как бывает клонима и вертима любовь одного в руке другого, невыполнимая сидела у стены в безлюдном переулке. Голова ее миля за милей, сажень за саженью клонилась все ниже и ниже, пока невыполнимая сидела на земле у мозаичной стены здания в безлюдном переулке.

Это сидение продолжается с тех пор, как мосток на берегу озера, где она проводила лето, весну и осень, начал выделывать одну за другой глупости. Она любила прыгать в воду с того мостка, а из воды — назад на мосток, и так весь день.

Некоторое время назад все поменялось. Как только она ступала на мосток, он начинал так дрожать и дребезжать, что она падала и обдирала колени. А если и оставался спокойным, пока она со всей осторожностью шла к его концу, то, как только она отталкивалась для прыжка, быстро удлинялся на несколько метров вперед. И невыполнимая, вместо того чтобы плюхнуться в воду, хлопалась о вытянувшийся под ней мосток.

Дальше — больше. С каждым разом все больше.

Доски мостка отделялись одна за другой, отскакивали от каркаса, вытряхивали гвозди и принимались тереть бока невыполнимой. Охаживали до тех пор, пока ее тело не принимало вид мостка, становилось коричневым от ушибов и древесины. Доски с точностью передавали невыполнимой свой рисунок, цвет, все пятнышки, мелких жучков, трещинки. Потом переворачивали ее, посиневшую и гноящуюся от ушибов, вверх тормашками — так, чтобы легла на их место.

Оставив невыполнимую лежать мостком, доски, хохоча и пихаясь, заваливались на пригорок. Некоторое время они, с гвалтом (или, наоборот, в кладбищенской тишине), лакомились росшей здесь дикой клубникой и пьяницами. Потом разбегались и цепочкой неслись вниз с горки к озеру, выкрикивая песни про деревья, из которых их когда-то вырезали, и кусты, росшие рядом с деревьями, из которых их когда-то вырезали.

Разбегались, угловатыми ступнями перебегали по гноящейся, лежавшей мостком невыполнимой, надежно отталкивались от нее и плюхались в воду. Плескались, пока древесина не пропитывалась водой насквозь и не начинала преть и тлеть.

Новелла о слепце, предопределяющая и обобщающая мою смерть

Однажды, когда увечные дочери увечной застройки — улицы — начали мокнуть от осени, я зашла в бар. Каким бы жутким ни казался город, он все еще чем-то удерживал меня в себе. Может, потому что я молода. В тот вечер все обещало встречу и лирический конец. Уже недалеко до нее — низовой смерти. Ведь недолго можно длить жизнь, живя ее так, что долго протянуть невозможно.

Чувствую, что роль, спетая в большом оперном театре пять лет назад, была последней. Что вся жизнь была приглушенным несчастьем. Словно младенец, родившийся старым и со временем юнеющий. Какое несчастье — старый младенец, дрожащий, будто совесть-предательница. Вся моя жизнь — вечные разговоры с собой в надежде, что кто-нибудь слышит.

С удовольствием была бы младенцем всю жизнь, если бы только нечуткие окружающие души не насиловали без устали и не требовали решительной силы, утонченного остроумия и скрупулезной авторитетности.

Бар был лучшим баром в городе. Его стены увешаны циклом Константина «Сотворение мира». Внутри сидели люди, в основном довольно молодые, хотя выглядели они еще моложе — как юнцы, поступающие на специальность, к которой у них нет способностей. Двинулась к среднему столику, за которым сидел старик, горько подпирая голову руками. Старик без пользы, без чести, без привлекательности, без смысла. Подошла.

Старик, не поднимая головы, старик стер влагу у глаз.

— Один здесь сидишь? — спрашиваю таким тоном, чтобы пригласил присесть.

— Один или двое — неважно. Марина, проглоти ты мандарин.

Села с другого края стола, чтобы не быть одной, а старик чувствовал себя в одиночестве. Как только села, что-то меня будто связало, стянуло, даже вскрикнула. Подскочила со стула, однако не было никаких признаков веревок или насильников. Поняла, что это, видать, не к добру, надо бы сматываться. Так и сделала — закрыла дверь и пошла по улице.

Шагала по длинной улице, почти забыла и о баре, и о старике. Дул легкий ветер. Вдруг пространство пронзил какой-то жуткий грохот, и передо мною на дорогу рухнуло дерево. Я прекрасно знала это место в городе, поэтому платан, росший у дороги и всегда казавшийся прочным и крепким, теперь страшно удивил. Осмотрела корни. Оказывается, ровно половина ствола прогнила, а другая половина, хоть и пыталась сохранить жизнь и здоровье, поддалась заразе. Когда ствол ослаб, дерево не выдержало и легкого дуновения ветра.

Трудно прийти в себя. Осмотрелась. Вскоре показалось, может, по молодости, что увечные улицы стали еще увечнее. Охватило предчувствие, что бар — единственное место, где сейчас наименее опасно. Так как что-то предвещало невнятную мерзость и вместе с тем — огромный яркий просвет. Только не знала, где чего ждать. В конце концов, когда хорошенько подумаешь, привидевшиеся веревки, привязывающие к стулу, не были такими уж жуткими — скорее кратким мигом интуирования. Кроме того, на улице похолодало, похоже, может пойти снег. Повернула назад, перед тем почистив и положив в карман несколько кусков коры платана.

Шла, думала об упавшем платане и веревках, когда неожиданно послышался невнятный лепет и крики. Остановилась и прислушалась.

— Какой у тебя номер? А? Ку-ку? Какой номер?

Голос доносился из-за угла справа. Повернула туда.

Молодой мужчина стоял, расставив руки и запрокинув голову. Он все кого-то спрашивал: «Какой у тебя номер? Слышишь? Ку-ку, ку-ку!»

Меня он пока не видел, а я всматривалась, с кем он разговаривает. Молодой, может, лет тридцати. «Очень благородный и довольно скромный человек», — подумала я. Он был одет в расстегнутый, для этого времени года немного тонковатый пиджак спокойного тона, темные брюки и простые ботинки. Задавал вопрос и, не услышав ответа, опускал голову и, постояв спокойно несколько мгновений, опять кричал. Подошла поближе.

— Может, вам помочь? — спросил он, быстро повернувшись ко мне.

— Почему вы думаете, что мне нужна помощь? — ответила я, смутившись.

— Ну хорошо, хорошо. Хватит болтать, — беззаботно провел рукой по волосам и посмотрел в небо. Тогда повернулся в мою сторону: — Не скажете, какой номер у этого дома? Я немного заблудился.

Он смотрел мне в живот и ждал ответа. Я подошла еще ближе и посмотрела на стену дома.

— Нет номера.

— Так вот почему он молчит, — радостно воскликнул он и остался стоять, разинув рот, с улыбкой, обращенной ко мне.

— Кто молчит?

Казалось, каждый вопрос может его или сильно обрадовать, или страшно рассердить.

— Дом, кто же еще? Разве вы видите здесь что-нибудь еще, кроме стены дома? Я — не вижу.

— Хорошо.

— Что хорошо? Что для вас хорошо?

— Извините за любопытство, но… Вы ведь домом интересовались, спрашивали, какой у него номер? Правда? У этого дома?

Черт побери. Вообще-то я склонна все принимать, как есть, и не задавать кучу глупых вопросов.

— Милая, разве вы видите здесь что-нибудь еще? — завертелся с растопыренными руками, показывая кругом. — У дома, конечно. Совершенно ясно. Тем более что и вас я спрашивал, не подскажете ли номер дома.

— Хорошо…

— Что хорошо? Что? — опять быстрый вопрос, словно он хотел поймать на лжи ребенка.

Смотрел куда-то в живот, на столб и на тротуар. Я молчала. Не дождавшись ответа, опустил голову и громко вздохнул, будто я его разочаровала. Этот мужчина странно на меня действовал. Он был необычно прямой, просто невиданно зоркий, и, хоть он ни разу не взглянул мне в глаза, я видела, что он непостижимый.

— Милая, не подскажете, где здесь бар? — спросил грустным голосом, глядя в землю, и сжал губы, как продавец, у которого нет нужной вещи.

— Неподалеку! Вот тут, тут, неподалеку, — выпаливаю и показываю рукой, наконец-то получив возможность сказать что-нибудь безошибочное.

— Хорошая весть. Позвольте взять вас под руку, и идем. Немного холодает, вам не кажется? — он как-то странно приближался.

Он был слишком сдержанным и прямым, чтобы его бояться. Он скорее вынуждал подтянуться. Стояла, уткнув взгляд в землю. Он прошел несколько шагов и остановился, будто ждал согласия.

— Мне кажется, кажется… — Как только я заговорила, он опять двинулся в мою сторону. Я была уверена — он знает, что я его нисколько не боюсь. Но смутилась. — Кажется, вчера и позавчера было теплее, чем сегодня. Так что, выходит, холодает.

Мужчина засмеялся. Я взглянула ему в лицо. В тот миг он зажмурился и засмеялся звонким здоровым смехом. Затем откашлялся, потер руки и одну протянул в мою сторону.

— Подойдите.

Подошла, дотронулась до руки пониже локтя. Он даже не вздрогнул, часто моргал и смотрел в небо. Попробовала взять его под руку, но он взял меня сам.

— Пошли, милая.

Почему-то я не могла взглянуть ему в лицо, стеснялась. Мы шли по улице к бару. Шли как одно целое.

— Я забыл дорогу. Показалось, что та улица и есть та, где бар. Но не нашел, поэтому стал спрашивать номер. Простите, что вел себя подозрительно.

— Вы не ведете себя подозрительно.

— Хорошо.

— Что хорошо? — я с улыбкой посмотрела на него.

— Хорошо, что нашли меня. Я ждал вас.

— Ждали?

— Вас-вас. Не каждый подойдет к человеку, говорящему с домами.

— Вы спрашивали номер дома, потому что ждали, пока кто-нибудь подойдет?

— Не кто-нибудь, а вы. Ждал. Но люди редко подходят к тем, кто молчит и спокойно стоит. Потому и кричал. Хотел, чтобы вы показали, где бар.

Как хорошо, что я повернула назад от рухнувшего платана.

— Вы красиво ходите, — сказал он осторожно.

Если честно, то я не знаю человека, ходящего противнее, чем я.

Оставшийся отрезок пути мужчина ничего не говорил и ни о чем не спрашивал. Один раз я на него обернулась, он смотрел в землю прямо перед собой, беспомощно моргая. Подошли к бару, изнутри доносилась тихая музыка.

— Спасибо за компанию, милая. Зайдем? Откройте дверь, — сказал он, глядя в небо.

Я нажала ручку и широко распахнула дверь.

— Вы ни разу не посмотрели мне прямо в глаза, — сказала я строго.

— Вы тоже, — ответил он и шагнул внутрь.

Зайдя внутрь, я увидела старика у того же стола. Только он был уже не один. На другом конце стола сидела юная девушка. Еще издали я заметила светящуюся шею и руки. Она, как и старик, сидела, опустив голову и закрыв лицо рукой. Светлые длинные волосы, собранные на затылке в хвост, притягивали взгляд своим здоровьем. Мечта из фильма, во время которого женщины смотрят не на экран, а на мужчин, взирающих на нее с трепетом и восхищением. Хоть и сидели за одним столом, казалось, они не сказали друг другу ни слова. Когда я подсела к ним, услышала, как открываются двери. Это — он.

— Как здесь грустно, как грустно! — попутчик обернулся вокруг себя и подошел к столику.

Старик поднял голову.

— Очень приятно, правда! Только тяжело вставать. Пойди и возьми стул, вот этот, справа от тебя. Что скажешь?

Попутчик сделал шаг вперед и пододвинул под собой стул.

— Если бы не рисунки Константина, меня бы здесь не было, — заявил попутчик.

— И меня, — поддакнул ему старик и уронил голову на стол.

Так, не меняя позы, он просидел почти все время. Девушка подняла голову и взглянула на соседей по столу. Лицо худое, усталое, но глаза светились и, казалось, все понимали. Я заметила, что она, как и я, с ними незнакома.

— Давайте поговорим, пока играет бразильская босанова, — предложил попутчик.

— Лучше расскажи что-нибудь. Ты, — сказала девушка и показала на него пальцем.

Мужчина только смотрел вниз и, казалось, что-то обдумывал.

— Правильно, расскажи что-нибудь, мальчик, — поддержал старик, положив голову на руки и метнув взгляд в мою сторону.

Попутчик казался немного смущенным. Раскрыл рот, чтобы что-то сказать, но передумал, с извиняющейся улыбкой сжал губы.

— Так и думала, — сказала девушка несмело, не отрывая глаз от попутчика.

Все молчали. Время от времени старик вздыхал и все лежал на своих руках. Попутчик смотрел в пол. Вдруг дотянулся до моей ладони, потрогал, будто что-то проверял, погладил. Потом мягко отпустил ее, так и не найдя того, что искал.

А девушка напряженно думала, ее взгляд метался по бару, но снова возвращался к нашей троице. Спустя некоторое время она встала. Я испугалась, что она уйдет. Но она только как-то подчеркнуто риторически произнесла:

— Хотела сначала у вас спросить, но потом сообразила: кому же может не нравиться ром? — ушла к бару и вернулась с четырьмя стаканчиками горячего рома.

Старик вскинул голову на попутчика и заговорил неожиданно сердито:

— Вот смотрю на тебя и, прости, никак не пойму, просто не могу представить себе, как с таким замызганным говорить. Пойми, даже признаться стыдно. Скажу прямо. Я просто не знаю, на какой помойке, в какой подворотне и под каким забором мог бы наскрести понятные для тебя слова.

Попутчик засмеялся звонким, здоровым, но уже не таким громким смехом. Старик протянул свой стаканчик и, улыбаясь, чокнулся с попутчиком. Он выпил большой глоток теплоты, и из лица вдруг ушла горечь. Но так же неожиданно он вернулся в свое начальное горе.

— Ты печален, друг мой, — сказал старик неизвестно кому.

Я смотрела, как они нежными пальцами, чуткими взглядами, мягкими губами слушали свои слова.

— Весь стол печальный, — раздраженно ответил попутчик.

Девушка рассмеялась и тут заметила лицо старика, который как раз тянулся губами к стаканчику.

— Это вы! Точно вы! — вскрикнула она и побелела.

Старик взглянул на нее, поначалу с любопытством, он хотел по взгляду понять, к кому она обращается. Его глаза расширились, какое-то время они смотрели друг на друга. Тогда старик попробовал встать, не опуская глаз, но тут же вскрикнул и упал назад на стул. Девушка закрыла рот руками. Потом словно посерьезнела, взглянула на нас с попутчиком — тот, закрыв глаза, слушал, что происходит.

— Сегодня, — медленно начала девушка, смотря на нас, — я видела женщину с похмельным лицом. Думаю, она из тех, что умываются в стакане водки. Обе руки сломаны и загипсованы. Знаете, сегодня холодно, холоднее, чем вчера и позавчера. Она была в одной кофте, пальто наброшено на плечи, рукава связаны спереди, на груди. Ее вел, обняв, мужчина с опущенной головой. Проклятье, подумала. Нет, не подумала, просто навалилась такая злоба. Не сдержалась, признаюсь. Подбежала к мужчине, он не успел сообразить и поднять голову, как я пнула его в бок. Он упал на землю и скатился с тротуара. Я увела женщину, чтобы та не грустила, чтобы ей больше не ломали рук.

— Где теперь эта бедолага? — как-то осторожно спросил попутчик.

— Я… Я не знаю. Она убежала от меня. Сначала шла послушно, как щенок, ничего не спрашивала, шла туда, куда веду. Она мерзла, дрожала, я обмотала ей шею своим шарфом. Я ей сказала, что никто ее не обидит, чтобы шла со мной, что что-нибудь придумаю. Она ни разу не взглянула на меня. Зашли в кафе, я посадила ее и пошла за чашкой чая. Когда вернулась, ее уже не было. Пробовала искать на улице… До сих пор нога болит, та, которой я его…

— Не знаю, не знаю. Честное слово, не представляю, дружище, как с тобой разговаривать, когда ты такой замызганный. Не приучен, не приучен, — рассмеялся старик, потянулся и поцеловал попутчику руку. Потом чокнулся с ним, выпил и повернулся ко мне: — Иди сюда, поможешь встать.

— Хорошо, — я поднялась со стула.

— Что хорошего, что для вас хорошего? — спросил попутчик, уставясь в пол.

Подошла к старику и приподняла его, причитавшего, хоть и старавшегося сдерживаться, со стула.

— Теперь проводи меня до дверей.

Сделала, о чем просили. Старик ушел. Я стояла на пороге и смотрела, как он переваливается, как идет снег. Вернулась внутрь, к столу.

На лице девушки застыла обида. Она поднялась от стола, я опять испугалась, что уйдет. Но она молча пошла к бару и вернулась с тремя стаканчиками горячего рома.

В это время подвыпивший народ затянул за одним из столов:


Уж и рожь проросла,

Айда в бар, айда в бар!

Мозжечок не просыхает,

День-деньской заливаю!

Как всё было,

Да как есть.

У меня порядок здесь.

Там порядочные дамы

Вежливо ласкают,

Важно делают кака…

Попутчик закрыл рукой глаза:

— Ужасная ограниченность и закрытость.

— В тех, кто поют?

— Нет. Во мне.

— Они довольно молоды, хотя кажутся еще моложе. Как юнцы, поступающие на специальность, к которой у них нет способностей, — сказала я то же самое, о чем перед тем подумала.

Казалось, мысль идеально подходит этому разговору. Но меня тут же разочаровал лед слов, слетевших с уст попутчика:

— Ваша самовлюбленность бесконечна, раз так говорите.

— Одни видят во мне бесконечную самовлюбленность, а я не вижу в себе предела такому качеству, как самокритичность.

Я поняла, что люди за этим столом — это все, чего мне не хватает: красота, опыт еще что-то, что есть в попутчике, чего до конца не понимаю.

— Вечера слишком короткие… — сказал попутчик в пол.

— Может, вы хотите, чтобы он рассказал вам о своей возлюбленной? — почему-то спросила я у девушки, которая в этот момент поправляла под столом застежку на туфле.

— Ведь не вы — его возлюбленная?

— Нет, конечно. Он как-то сказал, что его возлюбленная любит повторять «короткий этот вечер».

— В этом мире вечера слишком короткие, — чуть взволнованно поправил мужчина. И с горечью добавил: — Не помню, чтобы я это говорил.

— Говорили, откуда бы я это знала? — воспротивилась я, почти смеясь.

— Расскажите, незнакомый и ничего не видящий друг, — беззаботно, но уважительно сказала девушка, совсем забыв о застежке.

Попутчик поднял бегающие, ничего, совсем ничего не видящие глаза. Черт возьми! Где мои мозги, как же я за все это время не поняла? Он — слепой!

Слепец печально улыбался. Хоть он и потягивал ром и вертел головой, ловя звуки, доносившиеся от столиков, я видела, что думает он все равно обо мне. И его смущает, что я это замечаю.

— Моя возлюбленная, — начал он неожиданно спокойно и возвышенно, — говорит, что не знает, не видит, за что и почему я ее полюбил, говорит, что видит и чувствует, какие женщины мне нравятся на самом деле, и что сама она на них нисколько не похожа. Она все время повторяет, чтобы я думал о своей жизни, говорит: думай о своих желаниях, своих мечтах, ни за что не предавай их, и точно сбудется, ты встретишь ту, что не будет тебя мучить, про которую поймешь, что любил ее с рождения. Она говорит, что нет ничего выше моей жизни и целей, что она не повиснет тяжелой ношей на моей благородной любви, оставит в покое. Она говорит, что чувствует свою смерть, подрагивающую рядом. Она боится, что на все не хватит времени, и поэтому спешит как сумасшедшая как можно быстрее осуществить и осмыслить себя и нас обоих. Ее часто охватывает страх, а если я пугаюсь ее страха, она боится еще сильнее.

Мы с девушкой сидели, замерев. Девушка смотрела на одну из картин Константина «Сотворение мира». Слушала слепца так, будто получила какое-то подтверждение, которого ей до сих пор не хватало. Я разглядывала слепца, от небольшого комка ныло горло.

В это время неподалеку опять запели. Понемногу песню подхватил весь бар:


Здесь всего навалом.

Завсегда вернемся,

Чтоб всем было хорошо,

Чтоб уютно было.

И манили телеса,

Не раздеты, но проворны.

Уж недели во начале

Жалко Гиацинта.

В городке лишь одного

Выделяю я из роя.

Это бабушкин-бабулькин

Сам слепуля, как косуля.

Он черне-черне-чернеет

Понимает он…

— Монашеская любовь! — довольно громко воскликнул слепец, казалось бы, совсем не обращая внимания на то, что происходит вокруг. — Господи, какая глупость, какая женщина. Она мучила меня, хотела, чтобы я был любящим ее монахом. Потому что она сама со своей любовью будто бы была монашкой в глазах всего мира, в глазах всех остальных людей она была одна-одинешенька и любила меня. Абсурд и глупость. Как такая могла поранить мое сердце? Но ведь безумцам лучше быть рядом с любящими, близкими людьми. Умру, потому что не выдержу своей неспособности оценить ее. Или она умрет. Уже начала говорить, что не хочет есть, что раньше она чувствовала еду, чувствовала вкус, а теперь закидывает ее в себя, просто потому что знает, что иначе свалится и больше не двинется с места. Мне почему-то кажется, я даже уверен: если человек утрачивает вкус к еде, она, смерть, наверное, уже рядом. Она говорит, что времени осталось немного. Поэтому заставляет меня действовать и говорить так, как не хочу. Иногда не слушаюсь ее, унижаю, ругаю и убегаю, держусь в стороне. Иногда она говорит, горячечно, бессвязно, взволнованно, дрожащими губами. Пытается выстонать, на мой взгляд, самую что ни на есть детскую, незрелую мысль. Какую уж там мысль — обрывок, ошметок. Тогда я ей помогаю, объясняю, успокаиваю. Немного сержусь тогда на нее — как она умеет разозлить меня, ох если бы вы слышали. Когда мне удается ее успокоить, ее губы перестают дрожать, слезы высыхают, тогда она смиренно произносит что-нибудь похожее на «я взрослая» или «простите, что вам все время есть за что меня прощать». Ложимся в приносящем боль молчании, размышлениях и догадках, с чем мы оба столкнулись, кто тот человек, что лежит рядом, под боком.

Но самое странное, что иногда она оказывается права! Лепечет, как умственно отсталая, но все же произносит что-то главное, понимаете, что-то важное, что в глубине сердца так хотелось услышать из чьих-нибудь уст. Иногда, на публике, при важных и близких для меня людях, за нее стыдно, стыдно за ее поведение и слова, даже за ее внешность, а также за то, как она заставляет окружающих смутиться и почувствовать себя будто бы виноватыми. Как она их насилует, требует внимания. И я все ловлю себя на мысли, неужели любовь может быть только монашеской, между полными отшельниками? Неужели она, вот та, может быть права?

Иногда уже после первого слога хочется заставить ее замолчать. Чувствую, что ею рожденные слова поранят меня своей абсурдной бессмысленностью. Она произносит один-два слога, и я чувствую, что есть правда в том, что она с таким недоверием мокрыми глазками говорит мне. Есть крупица того, что важно, что мне жизненно необходимо, чтобы больше не жил так, как жил до встречи с нею. Чтобы не думал так, как думал до того, как полюбил ее. Плохо только, что многое меня сильно беспокоит.

— Что, например? — выпрямилась я на стуле.

— Например, ее слабеющее зрение.

— Она чем-то больна?

— Нет. Она только плачет чаще, чем не плачет.

— А кто она по профессии?

— Она — никто.

Ну конечно. Слепота — как раз та вещь за столом, которая мне смертельно необходима! Ведь мои глаза, они меня убивают больше всего. Зоркость — никчемный мусор, если сердце чуткое.

Иногда на похоть, на суету могу смотреть смело, не поддаваясь, на равных, глаза в глаза. Смотреть открыто, с интересом и даже игриво. Но чаще всего при виде похоти меня охватывает бессилие. Будто тебя, бегущего успокоительно прохладным вечером к озеру купаться, голого и уже чувствующего, как вот-вот будет ласкать вода, кто-то вдруг застукивает. Останавливает, расспрашивает, почему, куда и зачем бежишь. А ты только стоишь без одежды и не находишь слов. Хотя на самом деле те вопрошатели или прекрасно знают, что купание в озере в таких прохладных сумерках — самое настоящее блаженство, или никогда так и не поняли бы. Еще кто-то приподнимает и разогревает солнце. Все озаряет сильный, плоский дневной свет, отгоняющий сумеречные тайны.

Будто этого мало, они хватают тебя и тащат на опушку леса, подальше от водички. На опушку, где гудит толпа людей, напустив серьезности, напустив смерти в жизнь. В такую жизнь, которая кажется единственной и безусловной. И вся похоть и суета, слабость, все самые мелкие мелочи — будто истории тех галдящих на опушке, для которых умирание в жизнь не имеет ни малейшего значения. Они рассказывают, показывают свои шрамы, синяки, зубы, божественность и красоту, а мы могли бы в это время тихо погружаться в сущности.

Иногда я чувствую их, крадущих сумерки и озеро, слышу, ощущаю их, и внутри что-то ломается. Может, даже не ломается, просто чувствую, будто кто загоняет кол под сердце. Не проткнув кожи. Эта боль, эта сила — в тот момент больше ничего не чувствую, больше ни для чего во мне нет места. Так на моих глазах…


Какое-то время я тонула в мыслях, смотрела куда-то в сторону и совсем не обращала внимания на своих соседей по столу. Потом повернулась и увидела странную картину: девушка, белая, как снег, сидела прикрыв рукой рот, во всем своем сиянии; напряженный попутчик-слепец, вытянув шею, вертел головой, стараясь уловить наимельчайшую деталь — все, чего не мог поймать глазами.

Тут же у столика стоял старик, обняв женщину в пальто, наброшенном на плечи и со связанными рукавами на груди. У женщины было немного покрасневшее от мороза лицо, она смотрела ласково и немного смущенно. Волосы ее вились и намокли от снега. Гипс, заковавший обе руки до локтей, никак не шел к ясным и довольно веселым глазам. Старик, сначала стоявший строго и прямо, вдруг наклонился, прижался к щеке женщины, закрыл глаза, и лицо его сморщилось — будто плакал без слез.

— Присядем, — спокойно предложила женщина.

Старик стремительно отступил от нее и быстро отодвинул стул. С перекошенным от боли лицом он посадил женщину, развязал рукава и аккуратно положил пальто на спинку стула.

— Красивая-красивая, — тихо сказала девушка, не отрывая от женщины виноватых глаз.

Слепец улыбнулся. Улыбнулась и женщина, глядя на слепца.

Старик принес пять стаканчиков горячего рома, стали молча потягивать. Теперь за столом собрались все. Впервые в баре было так хорошо. Женщина выпила ром и встала. Старик выпил только половину стаканчика, но любезно поднялся и, накинув ей на плечи пальто, связал на груди рукава. Потом обнял ее и увел, чуть переваливаясь от боли.

— Не понимаю, — чуть слышно произнесла девушка.

— Она никогда не чувствует холода и боли, — строго, но с улыбкой пояснил слепец.

— Откуда ты знаешь, ты же не видишь?

— Знаю, — медленно ответил слепец, будто ждал этого вопроса. — Она моя мать.

Девушка вытаращила глаза.

— Пойду домой, — только и сказала она тихо и в замешательстве повернула к выходу.

Та женщина в пальто со связанными на груди рукавами, была как раз тем, чего мне так не хватало, чего я так сильно хотела. Будущим.

Знаешь, слепец, я поняла, кто ты для меня. Точнее сказать, поняла, чем живу. Чувствую себя огромным комом жизненности, конечным комом, и болит каждая его клеточка. И всё. Может, этот ком полон, может, сир и наг, как отречение. Чувствую, скоро наступит час, а может, уже идет, когда ком сольется со своим концом, — тогда выскочит куда-нибудь или тихо изойдет на своем месте. И тот край кома я чувствую сильнее, чем другие человеческие чувства. Уже целую вечность не чувствую ничего другого, все те месяцы с тех пор, как встретила тебя. Что больше всего тревожит? Что только через тебя, будто через кислородную трубочку или ствол шахты, этот ком может жить. Только через тебя, слепец. Посмотрим, что будет.

Разве ты слишком мало меня знаешь? Неужели ты еще не заметил, что я слишком слаба любить тебя сильно и умно? Я могу тебя любить только совсем.

На улице холодало. Пошел снег. Хватит сидеть здесь, у рухнувшего платана, который неожиданно ярко вернул в тот вечер, когда познакомилась со слепцом. Платан упал ровно год назад да так и остался здесь лежать.

В тот вечер, когда мы со слепцом встретились на улице, я проводила его до бара.

И до самого другого вечера, в конце этой осени, когда пошли в бар во второй раз и познакомились с девушкой, пнувшей старика, я так и не поняла, что он — слепец.

Не могу представить жизни более настоящей и живой, чем ты, слепец. Несмотря на все, чем опечалили друг друга, точно знаю, что это — счастье.

С самого начала нам было суждено будущее непомерной красоты и лиричный, горький финал.


Пошла к бару. У дверей стоял и курил слепец. Падавшие снежинки не мешали ему смотреть куда-то вверх. Спокойно покурили. Я думала, как это получается, что все еще тянется жизнь, хотя живем мы так, что долго не протянешь.

— Может, пойдем уже внутрь? Холодно, — сказала я и повернула к дверям.

— Подожди. Посмотри, какой номер у соседнего дома, — попросил он, все еще задрав голову.

Больше не хотелось стоять на улице, но я все же потащилась к соседнему дому. Слушала, как тихо он ждет и как громко идет снег. Шла все вперед, искала номер. Не нашла и не могла найти.

— Здесь нет никакого номера, но судя по соседним домам, должен быть «2А». Хотя и за ним видны дома. Ай, не знаю. А почему спрашиваешь? — повернулась я к нему.

Он стоял далеко, за множеством снежинок. Шла я к нему лениво, будто отдыхала. Опять спросила о том же, но он не ответил, спокойно ждал. Шла и не смотрела на него, потому что снежинки больно бились о глазное яблоко. Острые, полные жизни снежинки.

Послышался оглушительный незнакомый звук, точно гром. Повернулась в его сторону и увидела, как с недостроенного многоэтажного дома, хлопая и сворачиваясь, падает огромное белое полотнище, прикрывавшее всю боковую стену. Наверное, доски, которыми вверху были прибиты его края, не выдержали тяжести ткани, пропитанной влагой.

На мгновение я обомлела, потом стала глазами искать слепца. Он отвернулся. Видела, что не испугался, и не обязательно объяснять ему, что случилось. Снег шел огромными кусками. Хотела о чем-то спросить, но остановила донесшаяся из бара песня:


Уж и рожь проросла,

Мозжечок мой тоже,

Уж и головы срубили

С индюков и куриц.

Все пухлявые девицы

Унеслись в лесок,

Городские мужички

Бросят пить чаёк…

Я видела, что слепца не волнует ни песня, ни я. Смотрела на строящийся дом и огромное белое полотнище с кучей досок внизу. Монашеская любовь — когда из-под клобука не видно ничего, кроме любимого силуэта впереди.

Беднячки кусали мошек,

А бабулькин на пенечке

Дал гвоздем себе в колено,

Сдулася коленка.

Все черне-черне-чернеет,

И понятно все,

Но бабулькин возродился

По-над полюшком. И рожь.

Он выстрелил мне прямо в солнечное сплетение. Только тогда я заметила в его руках какое-то короткое ружье. Я сразу ослабела, видела, как хлещет кровь, упала на колени. Пробовала рукой прикрыть рану, чтобы не бежала кровь. Не заметила, стоит ли он все еще напротив, не думала о нем. Чувствовала, все может скоро кончиться. Кровь шла струей. Пробовала зажать рану, но ладонь дрожала, не хватало сил. В снеге отражалась белизна моего лица, в темноте — глубина моей раны. Клонилась голова. Я почувствовала, как по лицу скатилось несколько слезинок — в страхе, что могут не успеть убежать из глаз. На мгновение, когда кровотечение приостановилось, усилилась слабость, я подумала — наверное, так покойнее.

Еще подумала: если бы кто-нибудь подошел, помог, могла бы остаться жива. Теперь не на что надеяться. Не оглядывалась по сторонам, смотрела туда, куда все время смотрел слепец, — вверх. Не видела, ходит ли кто рядом. Но ведь смешно, если бы кто-то был здесь, но только стоял и ничего не делал: боялся, или не решился, или не знал. Чуть-чуть взгрустнулось. Потому что было трудно удержаться на коленях, страшно тянуло прилечь. Знала две вещи: опасно истечь кровью и нельзя заснуть, потому что сознание сдастся. Если бы кто-нибудь придержал, было бы легче стоять на коленях.

А когда учила немецкий, узнала, что лучший диалект — баварский. Почему-у-у?

Как хорошо, что сейчас идет снег, как хорошо, что сейчас в воздухе нет пустоты. Это лучшее, что могло случиться за всю жизнь, осуществление всех амбиций. Думать о том, как сильно его люблю или любила, сейчас было бы неприлично и безнравственно.

…Кажется, уже слишком давно так. Теперь белизну своего лица я положила на снег. Чувствую, что нет костей и мяса. Говорю, что сердцевина была пустой, осталась пустой.

Странное дело, только сейчас поняла, почему так спешно скатились те несколько слезинок. Детки. Так и не успела ни одного. Может, и хорошо: теперь плакала бы, что покидаю их, что не смогу оградить. Не знаю, какие слезы горяче́е. Emememer, das Emmer — двузернянка.

Das Emmer.

Загрузка...