54

Вернувшись в Москву, Михаил Никифорович попросил в аптеке недельный отпуск за свой счет. С двумя братьями он должен был поехать в Ельховку, решить, как быть с хозяйством, добром и домом матери, родным своим домом. Скорее всего, его предстояло продать. Никто из родственников в Ельховке теперь не жил.

Дважды я встречался в те дни с Михаилом Никифоровичем. Мы бродили по Останкину, заходили в парк, а оттуда в Ботанический сад. Михаил Никифорович молчал, курил сигарету за сигаретой, а я его ни о чем не спрашивал. Лишь однажды он вспомнил, как года два или три назад, осенью, уговорил было меня съездить с ним в Ельховку на полмесяца, я согласился, но так и не поехал из-за московской суеты, так и не узнал мать Михаила Никифоровича. «Какую картошку мог бы тогда привезти семье! Взвалил бы на спину два мешка!» – попробовал пошутить Михаил Никифорович, но тут же замолчал. Потом он признался, что хоть и прожил на свете сорок лет и всякое испытал, а вот после ухода матери понял, что он только теперь стал взрослый или даже старый. То есть не совсем так. А ощутил он, будто бы при матери, пусть она и существовала вдалеке от него, ему было легче жить, будто бы она, мать, несла какую-то ценную, определяющую, земную ношу, важную для всей их семьи и вообще для людей, несла ношу и за него, младшего сына; со смертью матери ноша эта не исчезла, но она нынче – на его плечах.

Когда мы подходили к оранжерее, Михаил Никифорович сказал, что, наверное, нехорошо, что мать похоронили не в Ельховке, а в Ленинграде. Так постановили на семейном совете, посчитав, что в Ленинграде будет кому присмотреть за могилой. Однако теперь Михаил Никифорович был в сомнениях. Он вспоминал, как они ехали куда-то далеко в ритуальном автобусе, как трясло автобус, как гроб съезжал к самой дверце и крышка его сдвигалась, а он, Михаил Никифорович, оказавшийся ближе всех к гробу, удерживал его, подтягивал крышку, будто следил за какой-то путешествующей вещью, шкафом или сервантом, и теперь ему казалось, что матери лежать в чужой земле будет нехорошо, неуютно…

Я не стал рассказывать Михаилу Никифоровичу о гулянье с триумфами на улице Королева. Чувство неловкости или стыда при мыслях о всеобщем и всесогласном поедании семечек, о гипнотическом воздействии речей и жестов Шубникова возникало теперь не у одного меня. Гулянья в разговорах старались не касаться. Но я знал: Михаил Никифорович не мог не понять, что в Останкине неладно, что в Останкине душа мерзнет.


* * *

Вечером перед отъездом Михаила Никифоровича в Ельховку к нему пришла Любовь Николаевна.

– Впустите меня, Михаил Никифорович, – сказала она. – Я ненадолго.

Что было делать Михаилу Никифоровичу? Выругаться? Захлопнуть дверь? Он не смог.

– Проходите, – сказал Михаил Никифорович.

Любовь Николаевна пожелала пройти в комнату. Была Любовь Николаевна в коричневой замшевой куртке, светлом свитере и серой суконной юбке. В комнате сразу же взглянула на окна и на подоконники. На окнах оставались сшитые ею занавески и ламбрекены, а на подоконниках в черной влажной земле росли и цвели фиалки. Любовь Николаевна смутилась оттого, что проявила интерес к вещам, какие ее вовсе не должны были волновать.

– Михаил Никифорович, – начала наконец Любовь Николаевна, – я знаю о вашем горе. Примите слова сочувствия. Хотя они, наверное, вам не нужны и противны. Но для меня очень важно, чтобы вы не думали… То, что случилось с вашей матушкой, не связано с тем, что здесь… Не связано со мной… Меня тяготила мысль о том, что вы могли бы так подумать.

– Я знаю, – сказал Михаил Никифорович. – Так не могло быть.

– Вот и все, – сказала Любовь Николаевна. – Теперь я уйду.

Однако она не дошла до двери, остановилась, попросила робко:

– Можно, я посижу здесь немножко?

– Посидите, – разрешил Михаил Никифорович.

Любовь Николаевна присела на стул, закрыла глаза, сидела молча, вспоминала о чем-то, может быть, и о происходившем здесь, в ее комнате, или же она собиралась с мыслями и силами, готовясь к тому, что ей предстояло исполнить и свершить, губы ее лишь иногда шевелились или вздрагивали. «А не напевает ли она про себя?» – подумал, волнуясь, Михаил Никифорович.

– Я была у могилы вашей матушки. – Любовь Николаевна открыла глаза. – Я принесла ей цветы и травы из Ельховки.

Веки Любови Николаевны вновь опустились.

Что это было? Лицемерила ли она? Лицедействовала ли? Или его дразнили, задирали, вынуждали к безрассудным поступкам? Нет, решил Михаил Никифорович, если бы она лицемерила и лицедействовала, она бы, наверное, явилась в трауре, в черном платье и черном платке. Конечно, отсутствие нарочито демонстрируемого черного цвета ничего не доказывало, однако Михаил Никифорович сумел подавить в себе подозрения. Он рассмотрел теперь на груди Любови Николаевны удерживаемую золотой цепочкой камею, сюжет которой показался ему легкомысленным, и это легкомыслие также успокоило Михаила Никифоровича. Три пухлых проказника малыша с крылышками то ли играли с прекрасной девушкой, почти обнаженной, то ли пытались уловить ее и связать. Позже он попытался описать мне происшествие камеи, и я понял, что это Эроты мучили Психею. Я принес Михаилу Никифоровичу каталог эрмитажного собрания, и в нем одно изображение показалось ему знакомым. Только тут, на камее, резанной более чем две тысячи лет назад из сардоникса, два, а не три Эрота прижигали факелами крылья Души-Дыхания-Психеи, и без того воспылавшей страстью, и делали это в присутствии Диониса. А ведь были предупреждены поэтом: «Если ты душу, Эрот, будешь сжигать непрестанно, то берегись – улетит: у нее два крыла». Я сказал Михаилу Никифоровичу, что сюжет камеи Любови Николаевны вряд ли можно было назвать легкомысленным. Мне стало казаться, что лицо эрмитажной Психеи напоминает лицо известного нам с ним существа. Не желала ли Любовь Николаевна вызвать у наблюдателей мысли о том, что она, возможно, имела отношение и к миру Эллады, прошла сквозь него, сохранив в себе его отблески и струи? Но все эти соображения о камее Любови Николаевны пришли позже. Позже!

А тогда Михаил Никифорович недолго смотрел на камею. Нервничал. Любовь Николаевна снова была рядом с ним. Ему и в голову не приходило, что она могла быть причастна к смерти матери, смерть матери назначила судьба. Но он желал бы вытравить в себе нежность, с какой он глядел сейчас на Любовь Николаевну, и не мог. Любовь Николаевна осунулась, казалась удрученной и отчаявшейся.

– Я устала, Михаил Никифорович, – сказала Любовь Николаевна. – Очень устала…

Она открыла глаза, в них стыла тоска.

Михаил Никифорович шагнул к ней. Но Любовь Николаевна движением руки остановила его порыв.

– Я не пришла просить вас, Михаил Никифорович, о чем-либо, – сказала Любовь Николаевна. – Не поймите так… Не поймите! Отчего пришла, я сказала. А теперь не найду сил, чтобы встать и уйти. Да еще и жалуюсь вам. Простите. Но мне более некому здесь пожаловаться.

Михаил Никифорович подошел к окну, закурил, стоял спиной к Любови Николаевне. Как желал он в последние месяцы каждый день и каждое мгновение видеть ее, как скучал без нее, несмотря на все свои мысленные построения и клятвенные запреты, несмотря на гордость и ревность! Что же ему оставалось делать теперь? Умертвить плоть? Отрубить руку? Но разве это изменило бы что-либо? Нет. Он не знал, как ему жить дальше.

– «На нем защитна гимнастерка… она с ума меня сведет…» – услышал Михаил Никифорович. Любовь Николаевна не пропела, а прошептала эти слова.

Михаил Никифорович повернулся.

– Вот и все объяснение любви, – сказала Любовь Николаевна тихо. – Того, что есть между нею и им… Она с ума меня сведет… Отчего – разве важно?

– Любовь Николаевна… – начал Михаил Никифорович.

– Молчите, Михаил Никифорович, – сказала Любовь Николаевна. – Не говорите ничего…

Слезы были на глазах Любови Николаевны.

И опять Михаил Никифорович смотрел в синее Останкино, курил. Через час и десять минут он должен был ехать на Курский вокзал. Недвижно простоял этот час Михаил Никифорович у окна. Но происходило и собеседование его и Любови Николаевны. Норой нельзя было понять, говорит ли Любовь Николаевна или она думает, но чувства ее, названные словами или даже не названные, перетекали в Михаила Никифоровича, чаще не требуя ответов. Больше в их беседе случалось молчания, иногда же произносились или же беззвучно проникали в Михаила Никифоровича слова обрывочные, как бы случайные или внешние к чему-то невысказываемому, недоступному, истолковать иные из них Михаил Никифорович был не в состоянии. Среди прочего он услышал о том, что женское начало, или женственность, вечно ожидали от мужского подвигов, потому, видно, и кашинский сосуд достался именно останкинским мужчинам, но эти слова были мимолетные, ветреные, тут же распались. Из других же слов и сигналов Михаил Никифорович мог вывести, что Любовь Николаевна – накануне несчастья или обрыва. Да, да, перед ней обрыв, омут, пропасть, трещина бездонная. И ее ведут к обрыву, и сама она несется к нему. Вновь, как когда-то, он услышал слова о том, что она задумана совершенством, но она грешница, что в ней не может быть спокойствия, что она ищет себя воплощенную и никогда не найдет, что она не может совладать со своей стихией и свободой, азарт стихии и свободы бывает прекрасен и безрассуден, но сейчас в ней берут верх отчаяние, самоотрицание и даже желание прекратить все. Однако все прекратить никому не дано. Но теперь ей страшно! Страшно за всех. И за себя. То, что создалось в Останкине и лавой растекается в завтра, ей не по нраву! Она не к этому шла. Не к этому! Ей страшно. И это сейчас – не ее. Она бы хотела стать сиделкой, может быть, и в этом ее назначение, готова без сна быть при самых тяжелых больных, подставлять и выносить судна, тазы с кровью и желчью, снимать гнойные бинты, смазывать пролежни. Сиделкой она готова стать не ради того, чтобы отбелить грехи, и не из смиренной корысти с мыслями о балах позже. Она по сути своей сиделка. Но перед ней обрыв. А она желает и не желает обрыва. Она ведь почти и не жила, хотя и жила долго. Но она устала, утомилась, и ее терзают… Она грешна перед ним, Михаилом Никифоровичем, и не желает что-либо оправдывать или преуменьшать, но ведь все могло пойти и иначе. Однако не пошло иначе. И теперь в ее жизни много вынужденного… Нет, она ничего не выпрашивает ни у кого, у Михаила Никифоровича в особенности, просто она устала и отчаялась. Ей горько, а сказать об этом некому.

– Любовь Николаевна… – опять произнес Михаил Никифорович.

– Не надо, Михаил Никифорович. – Любовь Николаевна встала. – Это мне вас надо было бы сейчас приободрить. А не вам – меня. Вам ехать на вокзал.

Стояла перед ним истомившаяся, настрадавшаяся женщина, чьей жизни грозил омут, обрыв, единственная для него, Михаила Никифоровича, и ее нужно было сберечь или спасти.

– Все, – сказала Любовь Николаевна, – поезжай.

Она протянула руку, нежными своими пальцами, ладонью стала гладить его щеку, волосы… Никуда Михаил Никифорович не мог ехать, сомнения сгорели, он был обязан свершить все, свершить несвершенное, лишь бы быть всегда с ней.

– Нет, – сказала Любовь Николаевна. И отвела руку. – Поезжай. Прощай.

– Это не прощание, – сказал Михаил Никифорович. – У нас не должно быть прощания!

– Поезжай. И оставь тревоги, – улыбнулась впервые сегодня Любовь Николаевна. – Мне стало легче. А вот тебе хуже. Я виновата. Сама-то ожила, а тебя потратила. Но ты оставь тревоги. Плохого без тебя здесь не случится. Я обещаю.

«И с дядей Валей…» – хотел было сказать Михаил Никифорович.

– И с ним, – кивнула Любовь Николаевна. – И со мной. Потому сейчас и не выйдет прощания. Я провожу тебя к поезду?

– Не надо. Спасибо, – сказал Михаил Никифорович. – Не обижайся. Я привык уезжать из дома один. Есть примета.

Они присели перед дорогой, помолчали, спустились лифтом, под липами на улице Королева расстались. Снова Любовь Николаевна гладила его щеку и волосы, снова Михаил Никифорович был готов забыть обо всем, лишь бы сберечь, спасти ее и быть с ней.

– Все, – сказала Любовь Николаевна. – Поезжай…

– Я вернусь, – выдохнул Михаил Никифорович. – И тогда…

– Поезжай… Твой троллейбус…


* * *

Шубников нигде не появлялся. Он растерялся. И был напуган. Вобрав в себя Мардария, он долго носился по квартире, то желая все изломать и изжевать, то намереваясь забиться в какую-нибудь клопиную щель, чтобы о нем никто не помнил, не знал и не догадывался. Гнусные, невообразимые ощущения испытывал он. В нем проживало чужое, склонное к бунту, решившее разорвать, разнести его и выкарабкаться на свободу. Тошно, ледяно было Шубникову. Он выл, готов был вывернуть себя наизнанку, лишь бы пришло облегчение. И все же выпускать из себя Мардария он не захотел. Отчасти из упрямства, отчасти из-за боязни мести Мардария. Посчитал, что надо перетерпеть, привыкнуть к своему новому состоянию, добиться, чтобы Мардарий естественно, без болезненных сдвигов, без температур, воспалений, царапаний лапами, истерик растворился в нем, совпал с ним, тогда, полагал Шубников, он сможет легче и безобразнее исполнить то, что ему предназначено. И Мардарий утихомирился, то ли сдался искренне, то ли затаился в засаде. Но Шубников пока опасался предпринимать действия, к каким его вынуждали, отказав в бессмертии. Действия эти были отложены, но не отменены.

Воспоминания о Бурлакине Шубников запретил себе и Мардарию свинцовым приказом. Но всем известен комплекс больного зуба. И Шубников нет-нет, но возобновлял видения. Приближалось лицо Бурлакина, искаженное ужасом. Бурлакин убегал, но за ним гнались быстрее, лицо Бурлакина надвигалось, увеличивалось. И возвращался в сорок четвертый раз… в семидесятый… миг, когда горло Бурлакина перехватывала знакомая Шубникову пасть. Шубников дрожал, видение угасало, обмякшего Бурлакина волокли куда-то по шпалам, налетала электричка, и все пропадало… Разбираться в своих ощущениях Шубников себе не позволял, но видения возобновлял, полагая, что готовит себя к тому, что предстояло… Ему было интересно думать, что вот Бурлакин был, а теперь его нет и он не мешает. И в будущем, считал Шубников, от него не дождутся слабостей и угрызений, свойственных мелким тварям. Он распорядился устроить в Палате Останкинских Польз мемориал Бурлакина – сподвижника, верного ученика, одного из основателей, чьими трудами и открытиями, страдальца и прочее. На могиле Бурлакина было решено поставить бронзовый монумент. Изготовленный голографами портрет сподвижника Шубников повесил на кухне, настенный Бурлакин глядел на Шубникова задорно, ободряюще и словно благодарил за все содеянное и для него и для вселенной. Принес портрет жизнелюб Ладошин. Директор Голушкин приболел, но Шубников знал, что Голушкин лишь сказывается больным, сам же надеется утечь со службы в Останкине, пока не поздно. А вот богатый словами Ладошин, понимавший все не хуже Голушкина, старался и был даже воодушевлен. Ладошина моментально перевели в исполняющего обязанности директора (до закрытия Голушкину больничного, раз надорвался и устрашился) с доплатой денег. Во влиятельные фигуры был возведен патлатый профессор Чернуха-Стрижовский, тому еще предстояло набирать и вести за собой боевиков. Игорь Борисович Каштанов, так и не расставшийся с заблуждениями о каких-то своих встречах и разговорах с Шубниковым в прошлом, о каком-то уступленном или проданном пае, о роли кинематографического института в судьбе художественного руководителя, не был еще устранен совсем, но и его провели мордой по столу. Каштановские материалы к биографии Шубникова вызвали неудовольствие, они были не о том Шубникове. Каштанова понизили в должности и назначили заведовать отделом «Совмещенные иллюзии добра и зла». В биографы же Шубникова по справедливости был произведен лирический поэт Сухостоев. Удивил Шубникова силовой акробат Перегонов. Пораздумав и посоветовавшись, он решил: сотрудничать с Палатой Останкинских Польз имеет смысл. «Принимаю к сведению», – ответил Шубников. Сам же подумал злорадно, что и этим млеющим от удовольствия в саунах вертограда многоцветного он очень скоро учинит! Устроит! Учинит!

Было обидно, что Тамара Семеновна, похоже, растерялась и более не просилась к нему в собеседницы. Ну и пусть, думал Шубников, пусть! Еще день, еще два, еще неделя – и все в нем устроится, все совместится или, напротив, подойдет к критическому состоянию, какое может разрядиться лишь взрывом, и тогда он начнет, тогда он взъярится и разберется со всем и всеми!

Вскоре в мыслях Шубников произвел себя в одинокого ратоборца, рыцаря, противостоящего мирозданию, вселенскому порядку или вселенскому беспорядку. Такие рыцари являются раз в миллион лет. Но более миллионов лет для планеты Земля, не понявшей и не оценившей его, не будет. Ее со всеми ее тараканами, мокрицами, людишками, чудищами, камнями, водами, запахами помоек следует принести в жертву хотя бы для того, чтобы нечто, предположим, остающееся существовать и дальше во вселенных и галактиках, застонало, взревело, одумалось, поняло, как все в мире нелепо, скучно и подло. Шубников был горд и велик оттого, что бросал вызов, полагая при этом, что он не невидимая противнику кусачая оса, а равносилен, равноумен, равножесток ему. И чтобы жертва вышла оправданней (хотя Шубников постановил не искать для себя никаких оправданий, он в них не нуждался, к тому же и жизнь человечья сама по себе не имела оправданий) или поучительней, ему хотелось, чтобы люди, пусть и те, что проживали в Останкине, становились все подлее и гаже. Шубников велел Палате принимать и самые мерзкие просьбы и пожелания. «Правильно! Так их! Дави! Грызи их! – слышал он в себе голос Мардария. – И поделом им!».

Мардарий растворялся в нем. Иногда, правда, хныкал, просил отпустить, обещал быть при нем, Шубникове, на побегушках и охранником тела. «Нет! – сердился Шубников. – Никогда!» Мардарий умолял разрешить ему хотя бы прогулки и посещения библиотек, приставал с просьбами провести ученые беседы, скажем, обсудить утверждение Ларошфуко: «Наши прихоти куда причудливее прихотей судьбы» – или устроить критический разбор «Карманного оракула» испанского болтуна Бальтасара Грасиана. Шубников знал теперь наизусть и Ларошфуко, и Грасиана, и Марка Аврелия, и Ницше, и Гартмана, и Чаадаева, кого только не знал, и всех именно на их языках. И всех их он презирал. Иногда Шубников все же снисходил и занимался разбором досужих писаний так называемых мыслителей. Чего они стоили, эти мыслители и говоруны? Их нет. И листы их книг исчезнут. Или их некому будет читать. В библиотеку, а порой и погулять Шубников Мардарию, лишенному телесной формы, позволял. И дважды посылал во двор дома номер пять, к детскому саду, просто так побродить, посмотреть. О детском саде он думал все более и более. Он знал, что начнет с детского сада. И детям, визгливым и вонючим, выйдет облегчение. Не придется им через пятнадцать лет мучиться в поисках анаши, героина или «Розовой воды». Как это он сделает, Шубников еще не решил. Главное, что они не будут жить после него. «Именно! Так!» – слышал он подстрекательское, и наплывало видение. Убегал Бурлакин, но и приближался. Открывалась, разверзалась пасть, что-то скрежетало, хрустело, и лилось теплое, густое. «Нет! Нет! Нет! – шептал Шубников, его начинала бить дрожь. – Нет! Нет! Никаких детских садов!»

Тошноты и слабости стал испытывать Шубников. Все, что Мардарий в последние дни его самостоятельности испил, пожрал в Останкине на мясном комбинате, на пивоваренном заводе и телевизионном центре, уже послужило Шубникову и отправилось своим путем в коловращении веществ. Требовалось подкрепиться энергией и пищей, тогда и тошноты, а главное, дрожь должны были пройти. Шубников разорил два завода и электростанцию в Конакове, но не стал сыт. «Пора брать энергию Каспийского моря, – подсказал Мардарий. – И приниматься за океаны».


* * *

А Михаил Никифорович думал о Любови Николаевне и в поезде с курскими соловьями на занавесках, отчего-то синими, и в Ельховке. В особенности когда разбирал травы матери. Опять до него будто бы доносились сигналы или даже слова Любови Николаевны, и запах трав был ее запахом. Он очень хотел увидеть на левой руке Любови Николаевны следы от детских прививок, какие и ему когда-то делали здесь, в Ельховке. «Она такая же, как мы, – рассуждал он. – Как я. Как моя матушка. Как мои братья. Мы долго смотрели на нее как на диковинку, как на пришлую и чужую. И никогда не ставили себя на ее место. А она от нас. Она такая же хрупкая, ломкая и ранимая, как мы. И у нее есть начало и есть конец. И ей грозит беда. Я чувствую, что ей грозит беда. Из-за нас, из-за нее самой, еще из-за чего-то…» Теперь Михаил Никифорович по-иному смотрел на свое устранение от дел с Любовью Николаевной, вызванное многим, в частности и его щепетильностью, его понятиями о достоинстве человека. Ничего в этих понятиях он не был намерен менять и не намерен был приспосабливать их к случаю. Однако он не сделал вовремя того, что был обязан сделать. И сейчас ему было очевидно, что необходимо действовать. «Оставь тревоги, – услышал Михаил Никифорович. – Оставь… Плохого не случится…»

А хлопоты в Ельховке и в районе, грустные, обидные и несуразные, с оформлением бумаг, сами по себе потеснили тревоги Михаила Никифоровича…

Загрузка...