Николай Эдуардович Гейнце АРАКЧЕЕВ II

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Тени прошлого

I Неожиданный улов

Был пятый час в начале раннего августовского утра 1832 года.

Село Грузино и барский дом вместе с его сиятельным владельцем покоилось ещё мирным сном — тем «сном на заре», который по общему, испокон веков сложившемуся убеждению, является самым сладким.

Кругом все было тихо и пустынно, и лишь на берегу быстроводного Волхова, невдалеке от перевоза, господствовало оживление — человек восемь грузинских крестьян под наблюдением подстаросты отбывали «рыбную барщину», как называлась производившаяся два раза в неделю, рыбная ловля для нужд графского двора.

По заведенному обычаю, невод закидывали три раза и мелкую рыбу брали на деревню и лишь крупную отправляли на барский двор.

Волхов в описываемое нами время отличался обилием всевозможной рыбы и уловы всегда были многочисленны. Мелко и крепко сплетенные сети не давали возможности спастись от рыболова даже мелкой рыбешке, хотя самую мелочь, по приказу графа Алексея Андреевича, бросали обратно в реку.

Невод был уже закинут третий раз, и рыбаки осторожно подводили его к берегу.

— Ишь рыбы-то привалило, братцы, руки обломило — не вытянешь, — заметил один из рыбаков, молодой парень атлетического сложения, с ярко-красными волосами, выбившимися из-под картуза со сломанным козырьком, надетого на затылок, и такого же цвета всклокоченною бородою — на селе его звали Кузьма Огневой.

— Что-то, и впрямь, тяжеленько, уж не сома ли Бог послал пудового? — послышалось в ответ на замечание Кузьмы.

— Сома! — передразнил третий рыбак, ещё совсем молодой, безбородый парень. — Да разве они здесь водятся?

— Старики бают, в старину водились крупнющие, а теперь уже давненько улова на них в этих местах нет… В море, бают, ушли, — степенно отвечал Кузьма, напрягая вместе с товарищами все силы подвести невод к самому берегу. На береговой отмели стало тащить ещё тяжелее. Рыбаки слезли с лодок и направились к берегу по колено в воде.

— Уж и поналезло же рыбины-то, до пропасти, николи так не упаривались, — снова после некоторого молчания заговорил один рыбак.

— Э-э-э-э… разом!.. — послышалась команда Кузьмы, и невод, подхваченный дружным усилием, плюхнулся на береговой откос.

— Гляньте, братцы, утопленница!.. — вскрикнули почти в один голос рыбаки, наклонившись над неводом, и с испугом отшатнулись в разные стороны.

Картина на самом деле была полна холодящего душу ужаса.

Солнце появилось на краю горизонта, и его яркие, как бы смеющиеся лучи осветили береговой откос, на котором лежал невод, и заиграло в разноцветной чешуе множество трепещущей в нем рыбы, среди которой покоилась какая-то, на первый взгляд, бесформенная темная масса, вся опутанная водяными порослями, и лишь вглядевшись внимательно, можно было определить, что это была мертвая женщина, не из простых, судя по одежде и по превратившейся в какой-то комок шляпе, бывшей на голове покойной.

На ней было надето темное шерстяное платье и мантилья, обшитая кружевами. Стягивавшая горло утопленницы толстая веревка, к концам которой были привязаны два тяжелых булыжника, красноречиво говорили, что она была удавлена при жизни чьей-то злодейской рукой, а затем уже брошена в Волхов.

Это же подтверждало характерно искаженное лицо несчастной, с высунутым до половины языком и с широко раскрытыми, полными предсмертного ужаса глазами.

Светло-золотистые волосы оттеняли сине-багровое, опухшее, ещё молодое и когда-то красивое лицо утопленницы, в одну из щек которого впился крупный рак. Крестьяне несколько времени, как бы пораженные, созерцали эту картину.

Первый опомнился подстароста.

— Надо беспременно разбудить Петра Федоровича, потому такая оказия, что и не приведи Господи, он уж как порешит, назад ли в воду её кинуть — грех бы, кажись, большой, или графу доложить, да за полицией пошлет; ты, Кузьма, да ты, Василий, стерегите находку, а я побегу… Рыбу-то в ведра из этого улова не кладите, потому несуразно у покойницы из-под боку, да на еду… — отдал он наскоро распоряжение и быстрыми шагами пошел по направлению к селу. Остальные рыбаки тоже побежали за ним.

У невода, притащившего такой неожиданный улов, остались лишь Кузьма да Василий, тот молодой парень, который усомнился в существовании в Волхове сомов.

Он наклонился над трупом и внимательно любопытным взглядом осматривал утопленницу.

Кузьма сосредоточенно молчал, глядя куда-то в сторону.

— Ишь, как впилась нечисть-то… — как бы про себя заговорил Василий и взял впившегося в щеку покойной рака за хвост.

— Не трожь… — поспешно остановил его Кузьма, — до начальства упокойницу тревожить нельзя, потому можно через то в ответ попасть… Сторожить тебя поставили, а не рукам волю давать…

— Я только нечисть-то эту снять с неё хотел, потому все же христианская душа… — ответил Василий, быстро отдернув руку и отирая её об рубаху.

— Говорю, не трожь… — повторил угрюмо Кузьма и снова смолк.

Весть о вытащенной графским неводом утопленнице с быстротою молнии облетела все Грузино, и скоро на берегу Волхова собралась громадная толпа крестьян и крестьянок.

Толкам и пересудам не было конца.

Бабы лезли, вперед и даже начинали причитывать над покойницей, но обруганные мужиками, столпились в сторонку и загалдели, по бабьему обыкновению, все разом.

— Цыц, сороки долгогривые! — осадили их и тут мужики. Бабы стали перешептываться.

— Гляньте-ка, родимые, башмаки-то какие, немецкой работы, — не унималась лишь одна бойкая бабенка, лезшая вперед и указывавшая рукой на башмаки покойной. — А на руках сетка, — продолжала она, заметив на руке покойницы вязаную метенку[1]

— Староста идет, староста! — пронеслось в толпе. Все, даже и бойкая бабенка, смолкли.

К толпе важною, мерною поступью подходил рослый мужик лет пятидесяти с длинной русой с проседью бородой, одетый в кафтан тонкого синего сукна и в таком же картузе.

— Чего привалили, упокойников не видали? Марш на село, по избам; неровен час сам граф припожалует…

Слово «граф» произвело на толпу действие электрической искры — она сперва расступилась, а затем, один по одному, гуськом, крестьянки потянулись в село.

На берегу остались сторожившие невод Кузьма и Василий, да староста с подоспевшим вслед за последним подстаростой.

— Петр Федорович сейчас сами будут… — доложил он, запыхавшись от быстрой ходьбы.

— Оказия, — разводил, между тем, руками староста, разглядывая труп, — и ведь надо же было ей в невод попасть… Да и не впору, потому граф за последние дни и так туча тучей ходит, а тут эдакая напасть, прости Господи, нанесла её нелегкая… царство ей небесное, тоже могилку свою, чай, ищет, сердешная.

Староста истово перекрестился.

Его примеру последовали подстароста, Кузьма и Василий.

— Графу-то Петр Федорович доложил? — спросил староста.

— Его сиятельство ещё почивать изволят, а Петр Федорович сказали: «Приду сам, посмотрю и подумаю…» — отвечал подстароста.

— Такое дело тоже скрыть невозможно!.. — сквозь зубы, как бы про себя проворчал староста.

— Не могим знать… Да вот, Петр Федорович и сами идут… — указал подстароста рукой на приближавшегося мужчину, одетого в летнюю фризовую шинель и белую фуражку.

Определить его лета по полному, совершенно бритому, плутоватому лицу было довольно затруднительно — не то ему было лет сорок, не то пятьдесят, а может, и более.

Это и был графский управляющий Петр Федорович Семидалов.

II Управляющий

Петр Федорович не мог назваться новым управляющим села Грузина, так как занимал первое место в грузинской вотчинной конторе в течение уже нескольких лет, а именно, с памятного читателям 1825 года — года смерти императора Александра Павловича и совершенного незадолго перед кончиной венценосного друга графа Аракчеева убийства знаменитой домоправительницы последнего, Настасьи Федоровны Минкиной. Не мог он считаться даже и полным управляющим Грузинской вотчины, так как сам граф Алексей Андреевич, удалившись в начале царствования императора Николая Павловича от кормила государственного корабля России, поселился почти безвыездно в Грузине и начал лично управлять вотчинными делами, отодвинув, таким образом, Петра Федоровича на степень главного делопроизводителя вотчинной конторы. Последний сохранил лишь звание управляющего, а уважение крестьян приобрел в силу своей близости к графу и доверия к нему со стороны последнего, которое Петр Федорович добыл благодаря своей хитрости, сметливости и дальновидности.

Семидалов был в Грузине человек пришлый, каких, впрочем, было достаточное количество во дворце графа Аракчеева.

Родом он был из поповичей, что можно заключить и из его фамилии, но этим сведения о нем у любопытных графских дворовых и оканчивались, так как Петр не любил распространяться о своем прошлом.

Появился он в Грузине ещё совсем юношей, лет около тридцати тому назад, и мог считаться, таким образом, грузинским старожилом.

Нельзя сказать, чтобы красивый, но свежий, румяный и здоровый, он не избег участи грузинских дворовых молодых парней и несколько раз побывал во флигеле сластолюбивой графской домоправительницы — Минкиной.

Близость с этой огневой женщиной не отуманила рассудок не по летам положительного и расчетливого парня. Он, казалось, забывал о проведенных минутах близости с этой властной женщиной и тотчас же после страстных объятий и жгучих поцелуев являлся почтительным, раболепным слугою, памятуя расстояние между ним, как одним из бесчисленных лакеев графа, и ею — фавориткою самого его сиятельства. Это особенно нравилось в нем Настасье Федоровне, и связь их даже продолжалась относительно довольно долгое время, но грузинская Мессалина, как знает читатель, не считала постоянство в привязанностях в числе своих добродетелей.

Петр Федорович вовремя заметил её охлаждение и стал сам удаляться от неё, не доставив ей ни одной секунды раздумья, как ей отделаться от надоедавшего любовника; напротив, он дал ей понять, что на всю жизнь останется её верным и преданным рабом, не притязающим даже на намек об их прежних отношениях.

— Надоедать я стал вам, ненаглядная моя красавица, вижу я это и не ропщу, ни на вас не ропщу, ни на судьбу свою, много счастья дали вы мне, приблизив к себе, но вы дали, вы и взять можете — ваша воля. Оставьте мне только, Настасья Федоровна, возможность послужить вам до конца дней моих, может, пригожусь я вам не раз — распоряжайтесь мной, как верным рабом вашим, да и этим я едва ли отплачу вам за то счастье, которое вы дали мне. Сам я мозолить вам глаза с непрошенными услугами не буду, а когда надо будет, только кликните…

Настасья Федоровна внутренно обрадовалась, но не показала ему на этот раз вида.

— Ну, чего ты заныл, не надоел ещё, а надоешь — сама прогоню, слов же твоих никогда не забуду, раскаешься, коли на ветер говорил их, не обдумав…

Она обвила его своею обнаженной рукою.

— Не на ветер, кралечка моя, а одна только всю жизнь думка у меня будет — услужить тебе.

Минкина зажала ему рот страстным поцелуем.

Дальновидность Семидалова, однако, его не обманула, и вскоре она действительно прогнала его, но путем этой его тактичности он достиг, что в сердце Минкиной потухшая к нему страсть не перешла в ненависть, как это было относительно других её фаворитов; он не был ни сослан в Сибирь, ни сдан в солдаты, а напротив, стал постепенно повышаться в иерархии графской дворни.

Петру Федоровичу не пришлось долго ждать, чтобы убедиться, что он этим путем избег действительно серьезной опасности — прошедшие перед его глазами за несколько лет грузинские драмы, включая сюда трагическую смерть управляющего Егора Егоровича, драмы, в которых ему не раз приходилось быть не только молчаливым свидетелем, но и активным участником, по призыву Настасьи Федоровны, памятовавшей его слова в одно из последних, их свиданий во флигеле.

Наконец, ему дано было одно поручение в Петербурге, которое он исполнил, но которое на всю остальную жизнь отравило его душевный покой — он не мог видеть равнодушную Минкину, давшую ему такое, по его мнению, гнусное поручение, и измыслил способ удалиться из Грузина, тем более, что как бы стал предчувствовать скорый конец власти в Грузине и его, теперь ненавистной ему повелительницы.

Исполнив петербургское поручение, он через несколько времени предстал перед Настасьей Федоровной.

— Что тебе, Петр? — спросила она, полулежа на диване в своей гостиной.

— К вашей милости с нижайшею просьбою…

— В чем дело?

— Соблаговолите устроить мне у его сиятельства перевод в петербургский дом…

— Это зачем тебе?

— Да молодцы-то мои, что со мной в известном деле были, боюсь без меня распояшутся, набедокурят, что так первое-то время все за ними мой глазок смотреть надобен, не ровен час…

— А-а-а…

— А здесь мне, кроме того, невтерпеж оставаться, боюсь, как бы себя самого врагам с головой не выдать…

— В чем это? — приподнялась Минкина с дивана.

— В моей к вашей милости преданности… — потупил скромно глаза Семидалов.

— Вот как! — улыбнулась довольною улыбкою Настасья Федоровна. — Ты постоянен…

— В Петербурге я вам тоже пригожусь, не без дела, чай, сидеть буду… — продолжал Петр Федорович, пропустив мимо ушей её замечание.

— Хорошо, я подумаю!.. — встала Минкина и вышла в другую комнату, давая этим знать, что аудиенция окончена.

Прошел томительный для Семидалова месяц.

Настасья Федоровна, впрочем, надумала и путем мелких жалоб графу на Петра Федорова, достигла того, что он был отправлен в петербургский дом, что считалось среди грузинской дворни наказанием. Для Семидалова же этот день был праздником; выехав из Грузина, он первый раз с того момента, как впервые вошел во флигель Минкиной, вздохнул полной грудью.

Как бы тяжелое бремя скатилось с его плеч, хотя угрызения совести за последнее исполненное им поручение грузинской домоправительницы не уменьшились в его душе.

Напрасно представлял он себе, что среди других его поступков этот последний был каплей в море, но перед его духовным взглядом неотступно стояло молодое испуганное лицо, обрамленное, как бы сиянием, золотистыми волосами, и умоляющим взглядом испуганных, прекрасных глаз проникало в его душу. Разбойник был влюблен в свою жертву.

По прибытии в петербургский дом графа Аракчеева, Петр Федоров скоро сумел снискать себе расположение и даже любовь известного уже читателю дворецкого Степана Васильева. Старик почувствовал к нему даже некоторое почтение за грамотность и начитанность в священных книгах. Они сдружились и зажили, что называется, душа в душу. Степан Васильев в долгие вечера рассказывал Петру о былом времени; любознательный Петр слушал, не перебивая и не отвлекаясь ничем от нити рассказа. Особенно они сошлись в общей ненависти к Минкиной, от которой Петр, к своему удовольствию, не получал из Грузина никаких поручений. Она как бы забыла о его существовании.

Известие об её убийстве достигло до петербургского дома в то время, когда Степан Васильев лежал на смертном одре, а Петр находился при нем бессменной сиделкой.

Когда последний сообщил больному полученное из Грузина известие со всеми подробностями и заключил свое сообщение словами: «собаке — собачья и смерть», то Степан Васильев укоризненно посмотрел на него.

— А разве ты забыл, что сказано в Писании: «прощайте врагов ваших». Царство ей небесное!

Больной истово перекрестился.

— Вот что, — начал он снова слабым голосом, — я чувствую, что не только мои дни, но и часы уже сочтены, — здесь больной снял с шеи зашитый холщевый мешочек на шнурке, — восемьсот рублев, скопленных во всю мою жизнь, пятьсот возьми себе на разживу, на пятьдесят рублев похоронишь и крест поставишь, другие пятьдесят раздашь нищим, а двести рублев внесешь в Невскую лавру — сто отдашь на поминовение о здравии рабы Божией Натальи, а сто на вечное поминовение за упокой души рабы Божией Настасьи… Не забудешь?

— Не забуду, успокой себя, и что за мысли, ещё меня переживешь, поправишься… — заговорил растроганный Петр Федоров, не принимая мешочка, — и куда мне деньги, за что жалуешь…

— Бери, бери, не смущай, я знаю, что смерть недалеко, и уж приготовился не даром — вчера исповедывался и причащался, сподобился, близких у меня никого нет, а ты мне полюбился, только исполни, что я сказал: двести в лавру — сто о здравии рабы Натальи, а сто за упокой души рабы Наста…

Больной не договорил и впал в забытье. Предчувствие его сбылось — он умер через сутки, не приходя в сознание.

Петр Федоров свято исполнил волю покойного.

Вскоре после смерти и похорон Степана Васильева, на которых присутствовал сам граф, отдавая последний долг своему товарищу детских игр и столько лет гонимому им слуге, Семидалов был сделан на место покойного дворецким петербургского дома. В Грузине же, после убийства Настасьи Минкиной, граф Алексей Андреевич разогнал всех своих дворовых людей и ограничился присланными по его просьбе полковником Федором Карловичем фон Фрикен четырьмя надежными денщиками, которые и составляли личную прислугу графа.

Прошло несколько месяцев, и Петр Федоров, в один из приездов графа в Петербург, решился обеспокоить его сиятельство обстоятельным докладом о поступках покойной Настасьи и его участии в некоторых из них, причем, конечно, выставил себя жертвою самовластия зазнавшейся холопки.

Подробности этого продолжавшегося несколько часов разговора между графом и его новым дворецким остались для всех тайною, но последствием был перевод Семидалова в управляющие села Грузина.

Это было в 1826 году, когда и граф перестал пользоваться петербургским домом, находившимся и до сего дня на Литейном проспекте и никогда не бывшим полною собственностью Алексея Андреевича, а принадлежавшим 2-й артиллерийской бригаде.

Таков был управляющий Петр Федорович, степенным шагом приближавшийся к тому месту берега Волхова, где в неводе, среди бившейся на солнце рыбы, лежала неизвестная утопленница.

Староста и подстароста, Кузьма и Василий, почтительно при его приближении сняли шапки.

— Неожиданный Господь нам гостинец послал… — заговорил староста, указав рукой на лежавшую женщину.

Семидалов наклонился, но вдруг его точно что отбросило в сторону. Его глаза встретились с глазами покойницы.

— Она!.. Она!.. Но неужели!.. Сколько лет!.. — бессвязно бормотал Петр Федорович и вдруг зашатался.

Он упал бы на траву, если бы староста с подстаростой не успели поддержать его, с недоумением переглядываясь между собою.

Семидалов вскоре, впрочем, сумел побороть охватившее его волнение и произнес почти спокойным, слегка лишь дрожащим голосом.

— Надо доложить графу! Сейчас иду разбудить его сиятельство.

Бросив как бы невольно последний взгляд на мертвую, он, шатаясь, как пьяный, побрел по направлению к графскому дому.

— Чего это ему причудилось? Али знакомая? — шепнул подстароста старосте.

III В опале

Пережитые волнения после убийства Настасьи Минкиной и обнаружения её измены, а затем разразившийся над Россиею, вообще, а над графом Алексеем Андреевич Аракчеевым, в частности, удар в форме долетевшего из Таганрога известия о смерти его благодетеля и друга императора Александра Павловича окончательно расшатали и без того некрепкое здоровье графа.

При дворе с особенным участием стали заботиться о расстроенном его здоровье и настойчиво советовали ему ехать за границу.

Алексей Андреевич отговаривался и, между прочим, заявил однажды, что у него нет на это денег. Тогда, в уважение его стесненных обстоятельств, ему было выдано высочайшее пособие в размере 50 000 рублей. Сконфуженный такой неожиданностью Аракчеев пожертвовал эти деньги на екатерининский институт, а чтобы выйти из затруднительного положения, предложил через министра двора купить за 50 000 фарфоровый сервиз, подаренный ему императором Наполеоном I, мотивируя свое предложение тем, что сервиз с императорским гербом неприлично иметь в частных руках.

Предложение Аракчеева было принято, сервиз куплен, и граф Аракчеев уехал за границу.

Большинство исторических источников, враждебно относящихся к деятельности графа Аракчеева во время царствования императора Александра Павловича, видят в этой заботе о здоровье графа и советах ему ехать за границу лишь предлог деликатно удалить его от управления государственными делами, так как император Николай Павлович признал-де его деятельность вредною для России.

Нет сомнения, что при дворе была в то время большая антиаракчеевская партия, которая видела в нем человека своей прямотой, бескорыстием и беззаветной преданностью престолу опасного для преследуемых ею личных целей.

Во главе этой партии даже стоял крестник графа Петр Андреевич Клейнмихель, обязанный Аракчееву всей своей карьерой. Что же касается до императора Николая Павловича, то он, как и брат его, Константин Павлович, высоко ценил заслуги и способности Алексея Андреевича, бывшего правой рукой их венценосного брата во все время его царствования.

Приведем для доказательства нами сказанного одно из писем к графу государя Николая Павловича, помеченное 6 апреля 1826 года и писанное из Царского Села.

«Сейчас только получил письмо ваше, Алексей Андреевич, о появившемся бродяге и о счастливом заключении его. Я приказал его закованного доставить сюда, где мы до него доберемся, если он в связи с нашими злодеями, что весьма вероятно.

Я поручаю вам объявить по корпусу мою совершенную благодарность: полковнику Фрикену за его исполнительность, равно и дежурному офицеру, а равно объявить сему, что я приказал выдать ему не в зачет годовое жалованье. Покуда будут верные слуги, как те, кои под вами, и верный и достойный начальник, нечего нам бояться; а впрочем — по пословице: „На Бога надейся, а сам не плошай“.

Прошу обратить внимание на московский отряд, чтобы не сделали какие-нибудь молокососы каких-нибудь дурачеств, впрочем, я уверен, после сегодняшнего подтверждения будут они исправны и осторожны. Я здесь остаюсь до субботы; квартира прежняя ваша готова и тепла; и прошу пожаловать так, чтобы после обеда можно было заняться.

Николай».

Для всякого непредубежденного исследователя это письмо ясно показывает, что лично император Николай Павлович хорошо понимал, что лишь благодаря железной руке графа Аракчеева, укрепившего дисциплину в войсках, последние были спасены от общей деморализации, частью внесенной в них теми отуманенными ложными французскими идеями головами, известными в истории под именем «декабристов».

Быстрое усмирение бунта 14 декабря и не менее быстрое раскрытие преступной деятельности тайного общества «Союза друзей», покрывшего сетью своих, хотя и мелких, разветвлений почти всю Россию, государство обязано не только личным качествам Николая I, как монарха, но и как прошлым, так и современным заслугам графа Аракчеева по управлению им русскими войсками.

Таков был, как мы видим из приведенного письма, взгляд на заслуги Аракчеева и самого государя Николая Павловича.

Граф Алексей Андреевич сам дал в руки своих врагов козырные карты.

Во время его заграничной поездки иностранные дворы принимали Алексея Андреевича более, чем равнодушно.

Избалованное поклонением честолюбие не вынесло, и граф, желая напомнить о своем прежнем величии, напечатал в Берлине на французском языке письма к нему императора Александра I.

Это обстоятельство было доложено государю Николаю Павловичу и привело его в негодование. Он приказал скупить все издание и уничтожить.

По приезде Аракчеева в Россию, государь потребовал от него объяснения его поступка.

Вопрос государя застал графа врасплох.

— Письма издавал не я, ваше величество, у меня их украли и издали без моего ведома… — отвечал он.

— А… я тебе верю… — значительно смягчился государь.

Дело графских врагов было почти проиграно, но Клейнмихель послал в Берлин верного человека, которому удалось добыть корректурные гранки с пометками рукою самого графа.

Эти уличающие документы были представлены государю и возбудили страшное негодование императора и окончательно подорвали кредит Аракчеева.

Граф удалился в Грузино.

Ему было оставлено лишь звание генерал-фельдцейхмейстера всей артиллерии, которое он и сохранил до самой смерти.

Вскоре после его удаления государь Николай Павлович отправил к нему Петра Андреевича Клейнмихеля с требованием возвратить все бумаги, писанные рукою покойного императора Александра I.

У графа в кабинете сидел в то время грузинский священник. Алексей Андреевич заставил того долго ждать своего крестника, наконец приказал пригласить его в кабинет.

Тот вошел.

— Не хочешь ли, братец, ромашки? — озадачил его вопросом граф, намекая на то, что во время заискивания им у него Петр Андреевич не раз во время болезни Алексея Андреевича пивал с ним за компанию ромашку.

— Я не шутки шутить приехал к вашему сиятельству, а по поручению моего государя… — произнес красный, как рак, но немного оправившийся Клейнмихель…

Он изложил поручение.

— Скажи его величеству, что я тебе бумаг не доверил, а передам их его высочеству великому князю Константину Павловичу. Ступай.

Петру Андреевичу ничего не оставалось, как уехать.

При почти затворнической жизни в Грузине граф посвятил всю свою деятельность управлению своею обширною вотчиною, состоящею из 15 деревень, вникал в малейшие подробности жизни: как и кому ходить в церковь, в какие колокола звонить, как ходить с крестным ходом и при других церковных церемониях.

Крестьяне не были недовольны, но в Петербурге доставленные кем-то правила возбудили град насмешек. Причины для юмористического отношения к правилам, надо сознаться, существовали; так, например, на одном окошке № 4 полагалась занавеска, задергиваемая на то время, когда дети женского пола будут одеваться.

Обо всех мелочах в жизни каждого крестьянина Аракчеев знал подробно; в каждой деревне было лицо, которое обязано было являться каждое утро лично к самому графу и подробно рапортовать о случившемся в течение суток.

О домашней жизни графа мы будем говорить в своем месте.

Прибежавший с берега Волхова в графский дом Петр Федоров застал графа уже вставшим; он был одет в серый военного покроя сюртук на беличьем меху и ходил взад и вперед по своему обширному кабинету, пристально взглядывая по временам на висевший на стене большой во весь рост портрет государя Александра Павловича работы Дау. Это было его обыкновенное утреннее занятие.

Граф думал.

Скрип двери вывел его из ежедневных дум о минувшем.

— Кто там? — раздражительно произнес Алексей Андреевич, не любивший, чтобы его беспокоили тотчас после того, как он встал с постели.

В дверях появился бледный Семидалов. Его растерянный вид не ускользнул от зоркости графа.

— Что случилось?

Семидалов начал подробный доклад.

— Что же в этом особенного? Мало ли на свете негодяев, способных и не на такое преступление. Дать сейчас же знать сотскому и исправнику.

Алексей Андреевич присел к столу, на котором стоял его утренний кофе.

Петр Федоров наклонился к графу и что-то прошептал. Последний вскочил.

— Ты врешь, не может быть! — воскликнул он.

— Как бы я смел соврать вашему сиятельству.

— Но как же это… столько лет… как можно узнать?

— Видимо, не особенно давно, ваше сиятельство, черты сохранились, глаза.

Семидалов вздрогнул.

— Идем, я хочу убедиться сам… — торопливо взяв со стола фуражку, сказал граф.

Петр Федоров почтительно отворил дверь кабинета и, пропустив графа, последовал за ним.

Алексей Андреевич шел быстро, и они скоро достигли того места берега, где лежал невод с так поразившей и графа, и Семидалова утопленницей.

Аракчеев долго всматривался в покойницу.

— Ты прав — это она! — сказал он Петру Федорову и с поникшей головою отправился к себе в дом.

— Дать тотчас же знать сотскому и исправнику, и как приедут, пусть явятся ко мне! — отдал он приказание сопровождавшему его Семидалову и удалился в кабинет.

IV В Москве

Дом вдовы действительного тайного советника Ольги Николаевны Хвостовой находился в Москве на Сивцевом Вражке — в местности между Арбатом и Пречистенкой.

Это был деревянный на каменном фундаменте, окрашенный в традиционную серую краску, старинный барский дом. Он стоял в глубине двора с круглым палисадником посредине, так что дорога к подъезду, обтянутому и зиму и лето полосатым тиком, шла вокруг этого палисадника.

Дом как бы разделялся подъездом на две половины; шесть высоких окон по фасаду каждой половины на ночь плотно затворялись ставнями, окрашенными в зеленую краску и с вырезанными в верхней их части сердцами.

По бокам деревянного решетчатого забора, окрашенного тоже в серую краску, с такими же репчатыми воротами посредине, находились два флигеля, в три окна каждый, выходящий на улицы. В правом флигеле помещалась кухня, а в левом людская — оба флигеля были соединены с главным домом крытыми галереями. За домом был тенистый сад, а за обоими флигелями тянулись обширные надворные постройки.

Таковы были владения вдовы действительного тайного советника Ольги Николаевны Хвостовой.

Сама хозяйка — высокая, худая старуха, лет около шестидесяти, с белыми, как лунь, волосами, причудливые букли которых спускались на виски из-под никогда не покидавшего голову Ольги Николаевны черного кружевного чепца с желтыми муаровыми лентами, одетая всегда в темного цвета платье из легкой или тяжелой материи, смотря по сезону — производила впечатление добродушной и сердечной московской аристократки, тип, сохранившийся в сановных старушках Белокаменной и до сего дня.

Властность в каждом взгляде и движении, наряду с отсутствием напускной чопорности и жеманства — служили в Хвостовой признаками истой родовитости, да и на самом деле она была последним отпрыском знатного, но обедневшего рода князей Брянских. Все окружающие её любили и все боялись её сдержанного гнева, никогда даже не выражавшегося крикливою нотою.

В молодости Ольга Николаевна была выдающеюся красавицей, о чем красноречиво говорили тонкие черты её старческого лица, и украшением двора императрицы Екатерины II, при котором она была фрейлиной и в водовороте блеска и роскоши которого погибло громадное состояние её родителей.

Оба они в один год сошли в могилу, почти следом за своей монархиней, когда их единственной дочери шел двадцать шестой год, не оставив ей никакого состояния, кроме знатности и красоты. Последняя в тот романтический век была сама по себе хорошим капиталом, не в том смысле, как понимается это выражение теперь, а действительным состоянием, обеспечивающим девушку на всю жизнь и делающим её счастливой и довольной.

Это оправдалось на судьбе Ольги Николаевны, вскоре вышедшей замуж за гвардейского полковника Валериана Павловича Хвостова, человека с блестящей будущностью и громадным состоянием.

Москвич по рождению, он через два-три года после свадьбы перешел из военной в статскую службу и получил назначение на один из видных административных постов первопрестольной столицы.

С тех пор семейство Хвостовых, состоявшее из мужа и жены, сына Петра, родившегося в Петербурге, и дочери Марии — москвички по рождению, не покидало Москвы, где Валериан Павлович, лет за семь до того времени, с которого начинается наш рассказ, умер сенатором.

Оставшееся после него состояние выразилось в крупной сумме девятисот тысяч, кроме описанного нами дома на Сивцевом Вражке, купленного им на имя жены, и родовых имений в Рязанской губернии. По оставленному им завещанию, капитал делился на три части: триста тысяч получила жена, триста тысяч сын по достижении сорокалетнего возраста, и триста тысяч дочь по выходе замуж с согласия матери; имения отходили также к сыну, но он тоже делался их полноправным собственником лишь по достижении им сорокалетнего возраста.

До достижения сыном назначенного возраста и до выхода дочери замуж, процентами с капитала пользовалась жена завещателя Ольга Николаевна, выдавая своим детям суммы из дохода по её усмотрению.

В случае же смерти моей жены ранее достижения сыном моим Петром сорокалетнего возраста и ранее выхода замуж моей дочери Марии

— оговаривался завещатель —

все права матери по отношению пользования доходами переходят к сыну.

Завещание это в свое время в судейских кружках Москвы наделало много шуму по своей оригинальности.

Смерть мужа не поразила Ольгу Николаевну своею неожиданностью — он уже с год, как был прикован к постели, и месяца три его смерти ожидали со дня на день — и не внесла какое-либо изменение в домашний режим, так как не только во время тяжкой болезни Валериана Павловича, но и ранее, с первого дня их брака, Ольга Николаевна была в доме единственной полновластной хозяйкой, слову которой безусловно повиновались все домашние, начиная с самого хозяина дома и кончая последним «казачком» их многочисленной дворни.

Искренно оплакивая кончину горячо любимого ею супруга, Ольга Николаевна не давала горю овладеть ею совершенно, памятуя, что на ней лежат обязанности по отношению к сыну, которому шел двадцать второй год и он был поручиком артиллерии и стоял с бригадой в одной из южных губерний, и к дочери — шестнадцатилетней красавице Мери, как звала её мать.

Петр Валерианович находился в Москве, в долгосрочном отпуску, по причине со дня на день, как мы уже сказали, ожидаемой кончины его отца. Через шесть недель после его смерти, ему надо было возвратиться к месту своего служения, а потому первая забота Ольги Николаевны была выхлопотать для него перевод в полки, расположенные ближе к Москве.

Её ненаглядный Петя, статный, красивый, с темно-каштановыми волосами, с правильными чертами лица и глубоким и умным взглядом темно-карих глаз, живой портрет её покойного мужа, был её кумиром, хотя властная женщина не давала никогда этого чувствовать своему первенцу-любимцу.

Она свои ласки расточала умеренно, и щедро лишь полезную, по её мнению, строгость.

Перевести сына в гвардию, чего бы она легко могла достигнуть, она не хотела, помня завет покойного мужа, ни за что не желавшего, чтобы его сын был в этой не военной, а придворной службе, как называл Валериан Павлович, и сам бывший гвардеец, службу в гвардии.

— Одни пиры да балы — вот вся и служба, — говаривал он. — Нет, пусть послужит как следует, потрет солдатскую лямку — человеком будет…

Валериан Павлович, наперекор мнению всей Москвы, был ярым сторонником графа Аракчеева.

Надо заметить, что сановная Москва не любила последнего как выскочку, не входя в обсуждение его государственных заслуг. Когда в Москве узнали, что граф Аракчеев отклонил намерение государя Александра Павловича сделать его мать, Елизавету Андреевну Аракчееву, статс-дамой, и пожаловать ей орден святой Екатерины, то даже эта скромность стоявшего на вершине власти человека была истолкована досужими москвичами как следствие необычайного, будто, самомнения Аракчеева. Говорили, что Алексей Андреевич сказал своим приближенным, что для его матери не может быть больше чести, как быть матерью Аракчеева.

К старушке Елизавете Андреевне, жившей, впрочем, и без того очень уединенно и скромно в Москве, сановитая её часть относилась с холодною, сдержанною любезностью, и эти отношения не изменились даже после посещения её государем Александром Павловичем 18-го августа 1816 года.

Дом Валериана Павловича Хвостова был один из немногих московских домов, где Елизавета Андреевна Аракчеева бывала запросто и всегда была радушно принимаема, как хозяином, так и хозяйкой.

Ольга Николаевна даже очень любила её, и Аракчеева платила ей искренней взаимностью.

К ней-то и обратилась Хвостова, прося написать сыну о переводе её первенца на службу под непосредственное начальство всемогущего графа, надеясь при дружбе с матерью открыть, таким образом, своему Пете блестящую карьеру.

Елизавета Андреевна, неохотно ходатайствовавшая за кого бы то ни было у всесильного сына, на этот раз сделала исключение и тотчас же при Ольге Николаевне написала письмо к Алексею Андреевичу.

Ответ не заставил себя долго ждать и пришел в форме уведомления через московского коменданта о переводе поручика артиллерии Петра Хвостова в распоряжение графа Аракчеева.

Приказ этот поразил, как громом, Петра Валериановича, которому мать, готовя сюрприз, ни слова не сказала о своем ходатайстве.

— Я погиб!.. — схватился за голову молодой офицер.

— Да разве можно служить вблизи этого изверга, — начал Петр Валерианович и около часа рассказывал матери все те нелепые басни, которые ходили про жестокого временщика, как в то время многие называли графа Аракчеева.

Ольга Николаевна испугалась.

— Как же быть-то? — растерянно спросила она.

— Как быть? — отчаянно воскликнул он. — Никак… Надо ехать… С ним шутить неявкою или же подачей в отставку тотчас после назначения нельзя. И зачем я ему понадобился… Кто это добрый человек так порадел за меня…

Ольга Николаевна закусила губу и опустила глаза. Она не решилась сказать сыну, что этим он обязан ей.

Сын в волнении не заметил смущения матери.

Начались сборы и Петр Валерианович, простившись с сестрою и матерью, поскакал в Грузино.

— Бог даст все хорошо обойдется, граф его полюбит, и по службе как шар по мыльной доске покатится, я же буду ещё любезнее с Елизаветой Андреевной и через неё повлияю на графа, — утешала себя Хвостова после отъезда сына.

Судьба, к несчастью, готовила иное.

V На пути в Грузино

В первой половине 1820-х годов кипели, как известно читателям, работы по созданию военных поселений. Исполнителями их были большею частью артиллерийские офицеры, так как граф Аракчеев недолюбливал инженеров, и эти последние были только составителями смет и проектов. Впрочем, сам Алексей Андреевич зорко следил за производившимися работами, поощряя усердных и карая нерадивых. Офицеров, желавших служить в поселениях, почти не встречалось, и они были переводимы туда большею частью по распоряжению начальства, то есть по указанию графа, или по рекомендации тех начальников, которым он более доверял, вот почему письмо Елизаветы Андреевны имело, несмотря на то, что её сын не любил, когда она кому-нибудь протежировала, такой быстрый и успешный результат.

Проезжая по почтовой дороге от Москвы до Новгорода, Петр Валерианович вечером остановился на одной из почтовых станций, чтобы погреться чаем.

Покончив эту операцию, он стал собираться в дальнейший путь, как вдруг зазвенел почтовый колокольчик, и храп остановившихся под окнами лошадей дал знать о прибытии на станцию нового проезжего, а вслед затем вошел в комнату пожилой господин в помятой артиллерийской фуражке, закутанный в поношенную енотовую шубу.

Вновь прибывший проезжий, пытливо осмотрев Хвостова, приветливо поклонился ему — и Петр Валерианович почтительно ответил на поклон старика.

— А, артиллерист, мое почтение, куда едете? — спросил проезжий.

— В военные поселения…

— А, к Аракчееву, ну и хорошо… — заключил проезжий, усаживаясь на кожаный диван.

— К сожалению, ничего не предвижу в этом хорошего, — с горечью возразил Хвостов.

— Почему же так, или служба так тяжела?

— Не служба, а жизнь. Кто не знает графа, этого жестокого и жесткого человека, у которого нет сердца, который не оценивает трудов своих подчиненных, не уважает даже человеческих их прав, — с горячностью произнес Петр Валерианович, почти до слова повторяя все то, что он несколько дней тому назад говорил своей матери.

— Вот как! А я так знаю, что Аракчеев только лентяев и вертопрахов не любит, пьяниц и мотов преследует, а хорошему слуге и у него хорошо, — протяжно проговорил проезжий, пристально глядя на Хвостова.

— Хорошо слуге, который льстит ему, слуге, который… — начал было снова последний.

— Смеленько, смеленько, молодой человек, смеленько осуждать человека, которого знаете только по слухам, — несколько сурово перебил его проезжий.

— Не я один осуждаю его, — поспешил оправдаться Петр Валерианович, торопливо собираясь выйти из комнаты.

— Мое почтение, желаю счастливого пути, доброй службы и советую не слушаться дураков — может быть, увидимся! — проговорил незнакомец на прощальный поклон Хвостова.

В воротах, при выходе его на улицу, прошмыгнул кто-то мимо него в военной шинели и в фуражке солдатского покроя и взошел на крыльцо станционного дома.

«Это слуга проезжего!» — подумал Петр Валерианович и роковая догадка промелькнула в его уме. Последние слова проезжего несколько его озадачили.

«А что, если это Аракчеев? — подумалось ему. — Вот попался!»

Но почтовая тройка тронулась, зазвенел колокольчик, и Хвостов помчался тою ухарскою прытью ямской езды, какою славилась Русь до искрещения её сетью железных дорог, и на другой день вечером путник был уже у цели своего путешествия.

Явившись к новому своему начальству, он узнал, что все прибывающие на службу в поселения должны были непременно представляться самому графу, а так как граф накануне выехал в южные поселения, то Хвостову и предстояло исполнить этот долг по возвращении его сиятельства.

Известие, что граф Аракчеев уехал накануне, неприятно отозвалось в ушах Петра Валериановича, и теперь он был вполне убежден, что в дорожном незнакомце встретил своего страшного начальника.

Со дня своего приезда в течение трех недель Хвостов был без дела, но, однако, никому не промолвил о своей встрече, не упомянув о ней и в письме к матери, ожидая разрешения своей догадки и придумывая средства выйти из затруднительного положения, если бы эта догадка оправдалась.

Но вот, наконец, раз вечером он получил форменную записку, содержавшую в себе приказание:

«Ваше благородие имеет честь завтра, в 10 часов утра, представиться его сиятельству».

Тревожно проведена была Петром Валериановичем наступившая ночь.

На другой день, за час до назначенного времени для представления графу, он уже был в знаменитом Грузине — резиденции Алексея Андреевича.

Войдя в залу, назначенную для представления, Хвостов застал уже там двух-трех офицеров. Вскоре, впрочем, молча, тихо, как бы под давлением страха или благоговения, стали входить новые лица, и в какие-нибудь полчаса вся зала наполнилась военными чинами разных родов войск, начиная с генерала до прапорщика.

Несмотря на количество ожидавших, в зале царила глубокая тишина, нарушаемая лишь изредка порывистым шепотом старших чинов. У одной из запертых дверей стоял навытяжку офицер в парадной форме — это был дежурный.

Эта дверь, на которую часто обращались взоры присутствовавших, вела во внутренние покои графа.

Но вот дверь отворилась — все встрепенулись, и из неё вышел какой-то генерал с бумагой в руке.

— Клейнмихель! — шепнул Хвостову его сосед.

Петр Андреевич был начальником штаба военных поселений.

Он, раскланявшись с присутствовавшими генералами, развернул бумагу, оказавшуюся списком представляющихся графу, и стал по ней приводить длинный строй их в порядок вокруг залы.

Окончив эту проверку, Клейнмихель удалился снова в заветную дверь, и тишина в зале стала ещё томительней.

Не прошло, однако, и пяти минут, как дверь снова отворилась и из неё вышел старый генерал, сопровождаемый Клейнмихелем.

Сердце бедного Петра Валериановича дрогнуло и сильно забилось: это был он — проезжий, встреченный им на станции, это был сам Аракчеев, которому он высказал о нем же самом столько дерзких мнений.

Граф Аракчеев, войдя в залу, остановился, суровым взглядом обвел всех присутствующих, как будто отыскивая кого-то своим взором, и Хвостову показалось, что этот обзор окончился на нем.

Началось и самое представление.

Генерал Клейнмихель по списку называл представляющихся.

Граф одних обходил молча, другим выражал свое одобрение, а некоторым делал строгие выговоры.

Дошла, наконец, очередь и до Хвостова.

Начальник штаба громко прочел:

— Поручик Петр Хвостов, переведенный из…

Граф Аракчеев не дал докончить генералу его доклада.

— Мое почтение! — сказал он полунасмешливо Петру Валериановичу.

Тот отдал ему почтительный поклон.

— Мое почтение! — повторил Алексея Андреевич с особенным ударением.

Хвостов повторил тот же поклон.

— Мы с ним старые знакомые, — сказал граф, обернувшись к Клейнмихелю. — Не так ли? — обращаясь снова к Петру Валериановичу и пристально глядя на него, спросил Алексей Андреевич.

— В первый раз имею счастье представляться вашему сиятельству! — смело ответил Хвостов.

— Как в первый раз! А помнишь станцию на московской дороге? Помнишь, как ты честил меня?

— Я говорил с проезжим, ваше сиятельство.

— О, да ты, я вижу, молодец на слове, каков-то на деле? Повторяю тебе, что Аракчеев дураков и лентяев не терпит! Пусть он будет, по-твоему, такой-сякой, а посмотрим ты какой?

— Петр Андреевич! — обратился граф к Клейнмихелю. — Поручить поручику Хвостову постройку нумера…

При этом Аракчеев назвал нумер предполагавшейся постройки какого-то нового здания близ самого Грузина.

Во все время этой сцены в зале царила мертвая тишина.

Отдав это приказание относительно Петра Валериановича и затем пасмурно окинув с места все остальное собрание представлявшихся, граф Алексей Андреевич удалился. Все стали расходиться.

По выходе из дома, несколько лиц обратилось к Хвостову с расспросами о знакомстве его с графом, и на свои объяснения он выслушал предупреждение:

— Будьте осторожны! Вам предстоит тяжелое испытание. Работы по устройству военных поселений открывались раннею весною, граф торопился с их окончанием.

Через две-три недели должен был начаться египетский труд.

За это время Петр Валерианович Хвостов получил для соображения все письменные и словесные наставления и усердно принялся за их всестороннее изучение. Так как порученная ему постройка находилась, как мы уже знаем, близехонько от Грузина, то он догадывался о цели такого распоряжения и приготовился к борьбе со всякою случайностью, приготовился быть всегда начеку и настороже под зорким глазом самого графа Аракчеева.

VI Предсказания сбылись

Наконец настала и самая пора работ, и молодой офицер со всею горячностью предался порученному делу.

Отрешившись от всех знакомств, товарищеских связей, бросив все посторонние занятия, он только и помышлял о том, как выйти ему из того тяжелого положения, в какое он поставил себя своею опрометчивостью: одна надежда жила в его сердце, что его труды и усердие укротят, наконец, затаенный гнев на него всесильного графа.

Прошло несколько дней от начала его занятий, как вдруг граф Аракчеев пожаловал для осмотра работ.

Осмотрев их и не сказав ни слова, он удалился.

Не прошло после того и двух дней — новое посещение графа, потом скоро не замедлило и третье, и все три в разные часы дня.

Хвостов понял, что надобно не дремать и вооружился терпением.

Чтобы быть поближе к работам, он расположился бивуаком в одном из рабочих сараев и ночь только отдавал себе.

С раннею утреннею зарею он уже был на работах и с вечернею возвращался в свой сарай на ночлег, а граф неустанно посещал и посещал его, но всегда заставал строителя на месте работ.

В одно из таких посещений, Алексей Андреевич внимательно осмотрел всю постройку и вдруг заметил Петру Валериановичу, что в оштукатуренной печке один из углов крив.

Хвостов отвечал, что прям.

— А я говорю, крив! — раздражительно повторил граф.

Подали отвесную доску — угол оказался верен.

— Виноват — извини! — и затем, сказав по адресу Петра Валериановича несколько лестных слов, Алексей Андреевич уехал.

Петр Валерианович уже не раз после этого слышал от графа Аракчеева слова одобрения: «Хорошо, молодец», — и было за что. Работа под наблюдением Хвостова, действительно, кипела, и он далеко опередил своих товарищей по той же профессии.

В середине лета постройка была совершенно окончена, и через неделю Петр Валерианович был приглашен запискою представиться графу.

— Ну, поздравляю тебя — ты штабс-капитан, — обратился Алексей Андреевич к представлявшемуся ему Хвостову. — Повторяю тебе, что Аракчеев лентяев и дураков не жалует, но усердие и труды оценивает.

Сказав это, граф тут же передал приказание генералу Клейнмихелю о поручении Хвостову новой работы.

Как ни обрадовался Петр Валерианович чину штабс-капитана, который в описываемое нами время весьма туго доставался в артиллерии, но едва ли не более был опечален новым поручением. Он не боялся труда, но его сильно возмущал надоедливый надзор за ним графа.

Но и новая работа была окончена и так же благополучно, как и предшествовавшая, с тем же благоволением строгого начальника, и результатом её была новая награда, полученная Хвостовым.

Таким образом, два с половиною года тянулись тяжкие для него испытания, и за это время он успел получить чин капитана и даже орден.

Граф, видимо, стал благоволить к нему и даже отличал его своим доверием, но, к несчастью, не таков был характер Петра Валериановича, чтобы быть счастливым вниманием к нему начальства. Одержав, как ему казалось, нравственную победу над графом, он возомнил о своем уме и способностях и даже решился вступить в борьбу с всесильным графом Аракчеевым на почве излюбленной последним заветной идеи будущей несомненной и неисчислимой пользы организуемых им военных поселений, долженствовавших покрыть своею сетью всю Россию, на страх, на самом деле, встрепенувшейся при известии о преобразовании в этом смысле русского военного быта, Европе.

В это-то время, когда граф Алексей Андреевич, увлекаемый мечтою создать что-то необыкновенное из устройства военных поселений, так ревниво преследовал малейшее порицание задуманного им, по его мнению, великого дела, он, в лице Хвостова, встретил непрошенного дерзкого противника своей заветной мысли.

Последний находил, что устройство военных поселений — обращение мирных поселян с их потомством в пахотных воинов — не только не может принести ни малейшей пользы, но готовит в будущем непоправимое зло и грустные последствия.

От мнения Петр Валерианович перешел к делу: в обширной записке он изложил свой взгляд по этому предмету, критически отнесся к этому нововведению, пророча ему в будущем полную несостоятельность и, в конце концов, совершенную его отмену.

Эту несчастную записку он имел смелость представить через начальство своему грозному принципалу.

История умалчивает, с каким чувством читал граф Алексей Андреевич эту записку, но только вскоре она вернулась по начальству же к её автору с лаконичною, энергичною пометкою самого графа:

«Дурак! Дурак! Дурак!»

По слухам, и посредствующему начальству передача этой записки обошлась нелегко.

Петр Валерианович, однако, не угомонился. Оскорбленное ли самолюбие, уверенность ли в непогрешимости своего мнения, изложенного в записке, а, быть может, упрямая настойчивость, подстрекнули Хвостова, и он успел, вероятно, при помощи врагов всесильного графа, а их было у него немало, довести свою записку до сведения императора Александра Павловича.

Государь прочитал записку, и она была им препровождена к графу Аракчееву с изображенною на ней, как говорили, такой, приблизительно, резолюциею государя:

«Прочитал с удовольствием, нашел много дельного и основательного, препровождаю на внимание графа Алексея Андреевича».

Можно себе представить то раздражение графа, в какое он был приведен дерзкою настойчивостью Хвостова.

Муравей осмелился восстать на слона и беспощадно был им раздавлен.

Капитан Петр Валерианович Хвостов исчез в одну ночь.

Ходили разного рода слухи, догадки — но капитан исчез и на квартире его не оказалось даже его денщика.

Рассказывали, что в роковую ночь кто-то видел троечную повозку, отъезжавшую от квартиры Хвостова с ямщиком и двумя пассажирами.

Поговорили, посудили втихомолку об этом событии и забыли, занятые новыми интересами дня, а капитан все-таки пропал, пропал бесследно.

Это исчезновение живого человека было, на самом деле, до того полно и бесследно, что Ольга Николаевна Хвостова, ничего, кстати сказать, не знавшая о делах сына и радовавшаяся лишь его успехам по службе, так как Петр Валерианович хотя писал ей, исполняя её желание, не менее раза в неделю, но письма его были коротки, уведомляли лишь о том, что он жив и здоров или же о каком-нибудь важном случае его жизни, как то: получение чина, ордена — встревоженная его продолжительным и ничем необъяснимым молчанием, сама поехала в Новгород и там узнала лишь, что сына её куда-то увезли, но куда — этого не мог ей никто сказать, так как никто этого, и на самом деле, не знал.

— Кроме графа… — шепотом добавил городничий, смягченный и сделавшийся разговорчивым, ощутив в своей руке внушительную пачку ассигнаций, перешедшей в эту руку из руки неутешной матери.

Он рассказал ей подробно всю историю её сына, но от этого ей было не легче, так как ответить на щемящий её душу вопрос: «Где этот сын, жив ли, здоров ли?» — он не мог, да, по его словам, и никто ответить на этот вопрос не был в состоянии, даже губернатор.

Ольга Николаевна знала последнее по опыту, так как была у начальника губернии, но не узнала от него ничего.

— Никто ничего не знает, кроме графа! — снова понизив до шепота голос при произнесении последних слов, сказал городничий.

Хвостова бросилась в Грузино.

Там прожила она около недели, но никаким образом не могла добиться приема и с разбитым сердцем поехала в Петербург.

Но и тут ожидало её полное разочарование — никто ничего не знал и не мог ей сказать об участи капитана Петра Валериановича Хвостова.

Последняя надежда, ещё теплившаяся слабою искрою в сердце Ольги Николаевны, исчезла. Она впала в какую-то апатию. Без слез просиживала она по целым часам на одном месте, уставив свой взгляд в какую-то ей одной видимую точку.

В эти две-три недели она страшно осунулась, похудела, поседела и даже как-то сгорбилась.

Ей приходило на мысль, что если бы сын её умер, то это не так бы сломило её — все мы ходим под Богом, все мы должны Умереть рано или поздно, но потерять его живым, не знать, где он находится, что делает, или вернее, что с ним делают — было более чем ужасно.

В таком страшном состоянии Хвостова возвратилась в Москву до того, как мы уже сказали, изменившаяся, что домашние и знакомые прямо не узнали её.

На другой же день она поехала к Елизавете Федоровне Аракчеевой, но узнала от хозяина дома, где она жила, что старушка переехала на постоянное жительство в Тихвин; Ольга Николаевна послала ей длинное письмо, но оно осталось без ответа, доставив Хвостовой около месяца маленькой надежды.

Время, однако, этот исцелитель всякой скорби, затянуло сердечную рану матери и притупило жгучую боль.

Провидение как бы укрепляло силы несчастной Хвостовой, так как вскоре её ожидало другое, не менее ужасное и тяжелое семейное горе.

VII Старый знакомый

Читатель, вероятно, не забыл, следя за судьбой героев нашего правдивого повествования, что Сергей Дмитриевич Талицкий — этот кузен и злой гений Екатерины Петровны Бахметьевой, так трагически исчезнувшей со сцены нашего романа, считался после войны 1812 года, по официальной справке, пропавшим без вести.

Но официальная справка всегда остается только официальною справкою, а жизнь — жизнью.

Быть может, читатель, знакомый с нравственным обликом этого «героя», узнав об его исчезновении, с довольным видом воскликнул: «Худая трава из поля вон», — но мы, увы, должны напомнить ему другую, но уже немецкую пословицу: «Unkraut fergeht nicht», — то есть, худая трава не изводится, которая всецело и оправдалась на Талицком.

Он был жив, здоров и даже относительно счастлив, но он не был только Сергеем Дмитриевичем Талицким. Волк надел другую шкуру.

Метаморфоза эта произошла при следующих трагических обстоятельствах.

Во время медленных движений нашей армии до Бородинского сражения и после него Сергей Дмитриевич успел сойтись на короткую, дружескую ногу с капитаном своей роты Евгением Николаевичем Зыбиным.

Последний был одних лет с Талицким, и даже в лице их было некоторое сходство, и не будь Талицкий светлым шатеном, а Зыбин совершенным брюнетом, сходство это было бы ещё разительнее.

Долгие дни военного бездействия сдружили молодых людей и побудили их к откровенности в продолжительных беседах.

Скажем кстати, что со стороны Талицкого эти дружеские излияния были сплошною ложью, и только добряк и, что называется, «рубаха-парень» — Зыбин говорил искренно.

Из этих рассказов Сергей Дмитриевич узнал, что Евгений Николаевич Зыбин круглый сирота, имеет независимое состояние, заключающееся в двух сотнях душ в Тамбовской губернии.

Из родных у него в живых одна старая тетушка, имеющая в Москве дом на Арбате и маленькое имение в Новгородской губернии, душ в тридцать.

Зовут эту тетушку Ириада Александровна Зыбина, но он, Зыбин, не видал её почти с детства, хотя и переписывается с ней изредка.

На воспоминаниях своего детства, когда он жил до поступления в корпус в доме этой тетушки, Евгений Николаевич останавливался с особенными подробностями и удовольствием.

Сергей Дмитриевич старался не проронить ни слова из рассказа своего друга и товарища.

Ему казалось, что эти сведения пригодятся ему.

Петербургская жизнь травленного зайца, где бесчисленные кредиторы играют роль неутомимых охотников и к которой Сергей Дмитриевич volens nolens должен будет возвратиться после кампании, представлялась Талицкому страшным кошмаром, от которого он страстно желал освободиться всеми средствами.

Но освободить его от этого кошмара могла одна смерть.

Умирать же ему не хотелось.

«Смерть! — повторял сам себе Сергей Дмитриевич. — Страшная штука!»

«А если не твоя, а чужая!» — подсказывал ему какой-то насмешливый голос.

Страшный план возник в его уме. Гнусная мысль нашла уже в нем готовую почву.

Время шло.

Наша армия дошла до реки Березины, через которую так бесстыдно бежал Наполеон с ничтожными остатками своей «великой» армии.

Война окончилась согласно обету государя Александра Павловича — ни один живой враг не остался в пределах русской земли.

Русские войска, во главе со своим венценосным вождем, побывали в Париже и, даровав мир с облегчением вздохнувшей Европе, возвратились на родину.

Офицеры получили продолжительный отпуск при переходе через границу.

Евгений Николаевич упросил совершенно влезшего к нему в душу Талицкого провести время этого отпуска у него в имении.

Услыхав это дружеское предложение, Талицкий невольно вздрогнул — так это соответствовало задуманному им ужасному плану.

Он некоторое время даже молчал, ничего не отвечая на любезное приглашение.

— Разве ты составил себе другой план? — с тревогой в голосе спросил его Зыбин.

— План, какой план? — с испугом уставился на него Сергей Дмитриевич.

— Да что с тобой, чего ты на меня так уставился, конечно, план провести время нашего отпуска…

— Нет, мне, собственно, на этот счет безразлично, — с облегченным вздохом проговорил Талицкий, — я очень буду рад проехать с тобою к тебе…

— Вот это по-приятельски, благодарю, благодарю, — бросился обнимать друга Евгений Николаевич.

Почтовые тракты ещё не были приведены после войны в должный порядок, но Зыбин приобрел в одном из пограничных местечек у какого-то жида бричку и пару лошадей, и друзья решились отправиться в путь вдвоем.

— Я правлю, как настоящий жокей — мы отлично обойдемся без кучера, — успокаивал своего приятеля Зыбин. — Это что, клячи, — указывал он на купленных им лошадей, — а вот погоди, в имении на каких я буду тебя рысаках катать.

Талицкий только кивал головой в знак полного согласия. Внутренне он переживал состояние человека, подхваченного быстрым потоком, справиться с волнами он не был в силах и с головокружительной быстротой несся по течению.

Сборы приятелей были не долги — Зыбин даже вещи Талицкого положил в свой чемодан, купленный им за границей и оказавшийся очень поместительным.

— Это не чемодан, а целый дом, — смеялся он, укладывая вещи.

Наконец, в одно прекрасное раннее утро они выехали. Путь им лежал на Вильну.

— Там найдем кучера и покатим уже с большим комфортом, — заметил Евгений Николаевич.

Талицкий при этом замечании только вскользь бросил на него тревожный взгляд.

Зыбин был в каком-то восторженном состоянии духа, он болтал без умолку, рисовал планы будущего, их жизнь в деревне, затем в Петербурге.

Сергей Дмитриевич был, напротив, сосредоточенно угрюм.

— А ты чего нос повесил? — допытывался по временам у него Евгений Николаевич. — Теперь ты не один на свете, у тебя есть друг, друг преданный, и этот друг — я.

Талицкий часто рисовался перед приятелем своим сиротством, одиночеством, неимением друзей, и тем, что он в мире «один, как перст».

— Тяжело, брат, сойдешься с кем по душе, а потом и видишь, что она норовит тебе гадость сделать, а смерть не берет, одно остается — самому пойти за ней! — заключал он, по обыкновению, свои угрюмые монологи.

— Ужели и теперь, когда мы с тобой вышли невредимы буквально из-под тысячи висевших над нашими головами смертей, я отделавшись легкой царапиной, а ты уже совершенно неприкосновенным, ты все думаешь о смерти? — озабоченно спросил его приятель.

Он не ошибся, Сергей Дмитриевич действительно думал о смерти.

«Не твоя смерть, а чужая!» — шептал ему уже давно преследовавший его насмешливый внутренний голос.

Об этой-то чужой смерти и думал Талицкий, и эта чужая смерть была смерть человека, называвшего себя его искренним другом — смерть Зыбина.

Таков был конечный план этого, до сих пор сравнительно мелкого негодяя, готовящегося стать крупным.

Переход этот оказывался не из легких.

Убить человека, убийство которого было так удобно, человека, ему доверяющего и не подозревающего его гнусных замыслов, сидящего с ним бок о бок, и, конечно, не думающего принимать против него каких-либо мер предосторожности — ведь это же так легко, но на деле оказывалось страшно трудным.

Это доверие, эта близость, эта беззащитность и, в конце концов, именно эта легкость исполнения затрудняли дело, парализовали злую волю — рука, уже державшая заряженный пистолет, сама собою разжималась и бессильно падала.

А между тем, убить было необходимо — это уже давно обдумано, решено, закончено…

Это венец того плана, зародыш которого сидит в голове, растет, вырос и требует настоятельного появления на свет — это так же физиологически неотложно, как неотложно беременной женщине родить в установленный природою срок.

Внутреннее сознание подсказывало все это Сергею Дмитриевичу, и, между тем, силы оставляли его.

Он переживал все муки невозможности разрешиться от тяготевшего в его душе бремени, напрягал все усилия нравственных мышц своей воли, подбодрял себя, укорял, стыдил в своей слабости и минутами был готов завершить обдуманное дело, но это были только минуты.

«В Вильне мы найдем кучера! — припоминал он слова Зыбина. — Значит, появится свидетель, следовательно, надо это сделать до Вильны. Может быть, можно избежать… Нет… надо… необходимо… неотложно».

«Не твоя смерть — чужая!» — свинцом засело в его голове. Они приехали в последнюю деревушку перед Вильной.

VIII Убийство

Дорога к Вильне от той деревушки, в которой имели последний привал наши путешественники, была почти сплошь густым лесом.

Осень 1814 года, во время которой происходили описываемые нами события, была поздняя, но сухая и ясная. Была уже половина октября, а деревья ещё не обнажались от покрасневшей листвы. Днем в воздухе чувствовалась даже теплота, только к ночи температура резко понижалась, а на заре были холодные утренники.

Когда Зыбин с Талицким въехали в деревушку, уже вечерело, небо было покрыто тучами, а потому было совершенно темно.

Зыбин предложил заночевать и дать более продолжительный отдых лошадям, но Сергей Дмитриевич, всю дорогу во всем соглашавшийся со своим спутником, тут вдруг горячо запротестовал:

— Помилуйте, до Вильны осталось каких-нибудь тридцать верст и вдруг сидеть всю ночь в этом свином котухе[2], без воздуха, среди вони и смрада.

Он сделал даже отчаянный жест, указывая на действительно неприглядную обстановку крестьянской хаты, в которую они зашли отдохнуть.

Евгений Николаевич усмехнулся.

— Ишь… неженка, тюфячка захотел, оно и правда, давно мы с тобой не нежили наши походные кости, так будь по-твоему, часа четыре дадим постоять лошадям, а там и в путь в Вильну.

Талицкий успокоился и снова как-то ещё более затих, погрузившись в свои думы, машинально выпил несколько кружек чаю, две чарки водки и закусил.

Зыбин, привыкший к его настроению, не беспокоил его расспросами. «Само собою пройдет. В Вильне я его развлеку», — думал он глядя на своего задумчивого товарища.

— А я все же всхрапну часок-другой, а тебе тоже советовал бы сделать, — заметил он Сергею Дмитриевичу, устроив себе из шинели ложе на лавке и с наслаждением располагаясь на нем. — Вон порожняя лавка.

— Я спать не хочу… — сквозь зубы процедил Талицкий и, положив локти на стол, уронил голову на руки.

Вскоре в хате раздался храп Зыбина с каким-то легким присвистом.

Эти звуки вывели Сергея Дмитриевича из задумчивости.

Он поднял голову, оглядел хату, и взгляд его, остановившись на спящем, как-то злобно сверкнул.

«Ишь, дрыхнет, — пронеслось в его голове, — вот что значит иметь светлое прошлое и светлое будущее… я давно не спал так. Будущее, — повторил он мысленно, — впрочем, он не знает этого будущего, даже очень близкого, и хорошо, что не знает, пусть спит, скоро так заснет, что не проснется».

«А если не смогу, не удастся!» — мелькнуло в его уме.

«Вздор, смогу, должно удасться… так надо…» — решил он тотчас же.

«А если рассказать ему все по душе, — продолжал размышлять Талицкий, глядя на спящего Евгения Николаевича, — попросить по-дружески помощи, поддержки… Он добрый малый, не откажет, даст денег расплатиться с петербургскими долгами, и тогда можно зажить новою жизнью; служить, выслужиться… не прибегая к преступлению, не проливая крови».

Он стал припоминать свои долги: цифры одна за другой укладывались в его уме — итог вышел внушительный. Такой помощи нельзя было и просить.

«Он откажет, и что тогда? Перенести такое унижение… нет, ни за что… Но если бы даже не отказал, если бы это было в его средствах, — Сергей Дмитриевич был уверен, что Зыбин не откажет ему в чем может, — то быть всю жизнь ему обязанным, считать себя облагодетельствованным — это невыносимо. Но если бы даже допустить и это, уплата долгов не очистит его в Петербурге — имя Талицкого слишком скомпрометировано, Талицкий не должен существовать… одна смерть может дать ему спокойствие… смерть».

«Не твоя смерть — чужая!» — снова шепнул ему насмешливый внутренний голос.

Если же он сделается Зыбиным, богатым человеком, со светлым прошлым… с деньгами в кармане на первый случай… тогда — другое дело!

Он знал, что и теперь у Евгения Николаевича было тысяч шесть рублей.

«Ведь это капитал, в сравнении с этими нищенскими тремястами рублей, лежащими у меня в кармане. А имение, а богатая тетка».

Губы Талицкого искривились злобно-завистливою улыбкою.

«Нет, решено, не надо быть бабой, надо действовать», — тряхнул он головой, как бы желая отогнать даже малейшие сомнения в осуществлении составленного им плана.

Все эти размышления взволновали его, он стал нервно ходить по земляному полу хаты.

Где-то пропел петух, перекликнулся другой, третий.

Сергей Дмитриевич взглянул на часы, была полночь.

— Пора!..

Он стал будить Зыбина.

Тот быстро вскочил на ноги и они отправились во двор под навес и стали с помощью крестьянина и его сына — хозяев хаты, запрягать лошадей.

Небо очистилось и лишь порой луну застилали облака.

Путешественники щедро заплатили за постой и, напутствуемые всякими благими пожеланиями со стороны довольных хозяев хаты, выехали из ворот, проехали деревню и повернули в длинную, темную лесную просеку.

Сначала их охватил полный мрак, но через несколько минут, когда глаза привыкли, сделалось светлее, да и луна вышла на чистую полосу неба и сквозь густоту дерев причудливыми узорами освещала дорогу. Перспектива просеки при этом лунном освещении, который лился бесконечно, представляла из себя таинственную и великолепную картину.

— Кабы не послушался я тебя, да проспали бы мы в вонючей хате, не видать бы нам этой прелести, — восторженно воскликнул Зыбин.

Талицкий что-то промычал в ответ. Путники ехали молча.

Вдруг среди этого безмолвия раздался выстрел, протяжный стон, шум от падения тяжелого тела, и снова все смолкло. В бричке сидел один Талицкий.

— Конечно! — почти простонал он, подхватывая вожжи и напрягая все усилия, чтобы остановить подхвативших, испуганных выстрелом и шумом лошадей.

— Тпру… Тпру… — каким-то хриплым голосом останавливал он их.

Лошади наконец остановились.

Увы, ещё не все было кончено, только начинается. Он понял это и несколько времени просидел в бричке, не шевелясь.

«Если он жив, он начнет кричать, погонится за мной», — думал он, жадно вслушиваясь в малейший шорох.

Но кругом все было тихо. Луна зашла за облако — мрак сгустился.

Сергей Дмитриевич все сидел и слушал. Луна вышла из-за облака — сделалось светлее.

Талицкий осторожно слез с брички, отвел лошадей в сторону, привязал вожжами к дереву и тихо пошел назад по лесной дороге. На ней, освещенной луною, вдали чернелась какая-то черная масса.

Он медленно, но твердо приближался к ней и наконец различил лежавшего Зыбина.

Он подошел к нему и нагнулся.

Евгений Николаевич лежал ничком, за левым ухом зияла глубокая рана, череп был разбит, виднелся мозг, шляпа валялась невдалеке.

Талицкий дотронулся до руки лежащего, с которой свалилась рукавица, и ощутил холод трупа.

Он отдернул свою руку, отскочил назад, в каком-то моментально охватившем его паническом страхе: он почувствовал, как под его шляпою один за другим поднимались волосы.

Несколько раз он боязливо оглянулся по сторонам и снова стал медленно приближаться к трупу. Сделав над собой неимоверное усилие, он схватил его и повернул навзничь и вдруг встретился с спокойным взглядом мертвых глаз — свет луны падал прямо в лицо покойника.

Сергей Дмитриевич мгновенно повернулся и бросился со всех сил бежать по направлению к оставленным им лошадям.

Близость этих живых существ как-то успокоила его, но от быстрого бега он так устал, что должен был обеими руками схватиться за бричку, чтобы не упасть — у него подкашивались ноги.

«Вот оно, что значит убить… — мелькали в его голове отрывочные мысли. — Убить легко!.. Вот я и убил… Но зачем убил? Зачем?.. Вот тут-то и начинается самое страшное… Надо, во-первых, достать его бумажник, документы, кошелек, все ценное, все пригодится… Документы… Да за этим я и убил! — вдруг как бы только вспомнил он. — Во-вторых, надо его убрать с дороги. А для этого надо опять идти к нему. К нему. Ни за что!.. Это-то и есть самое страшное».

Он вздохнул с каким-то стоном и опустил голову, плотно прижавшись к холодному железу брички — это освежило его.

«Баба! Трус! Чего я испугался… Ведь он мертвец… ведь он ничто…» — стал он усовещевать самого себя.

Это, видимо, помогло. Гордо выпрямившись во весь рост, он спокойною, ровною походкою снова направился к трупу.

IX Страшная работа

Волнение Сергея Дмитриевича улеглось совершенно, он почувствовал себя вдруг как-то совершенно спокойным, его страх исчез так же мгновенно, как и появился.

Мысли его почему-то особенно стали ясны.

Он вынул ещё по дороге к трупу из ножен висевший у него на поясе кинжал и, подойдя к мертвецу, стал спокойно и осторожно разрезать на нем одежду, чтобы не тратить времени не раздевание трупа. Шинель на покойном была только накинута, Талицкий разрезал пальто, сюртук и остальное. Для того, чтобы снять разрезанные лоскутки одежды, ему приходилось осторожно приподнимать труп, поворачивать его и даже иногда ставить прямо на ноги.

Картина этой адской, страшной работы, освещенная кротким светом луны, была ужасна.

Когда эта часть работы была окончена, Сергей Дмитриевич, как бы забыв о лежавшем рядом теле, стал шарить в этих лоскутках, ища карманов. Он нашел их, вынул все, что в них было: объемистый бумажник, кошелек, часы с цепочкой, кисет с табаком, трубку и записную книжку.

Переложив все это в свои карманы, Сергей Дмитриевич имел хладнокровие снова осмотреть каждый лоскуток. Пистолет, саблю и кинжал, бывшие на покойном, он отложил в сторону у края дороги. Разрезанную одежду он бережно положил на, шинель, закатал в неё и завязал ременной портупеей покойного, взвалил узел на плечи, захватил оружие и понес все это к бричке.

Все это он проделывал с какою-то особенной, точно рассчитанной медленностью.

Подойдя к бричке, он уложил свою добычу на её дно и снова вернулся к трупу.

Хладнокровно взяв его за ногу, он было потащил его в лес, но вдруг свет луны отразился на чем-то блестящем на груди трупа.

Сергей Дмитриевич приостановился и снова наклонился над телом.

Блеснувший предмет оказался золотым тельным крестом, висевшим на такой же тонкой цепочке.

Талицкий без особого усилия разорвал последнюю и сунул крест в карман.

Затем он снова взял труп за ногу и быстро скрылся с ним в чаще леса.

В лесу было уже совершенно, темно, Сергей Дмитриевич шел тихо, ощупью, держась прямого направления, чтобы не сбиться с дороги на возвратном пути.

Он углублялся все далее и далее в глубь, таща за собою труп, путаясь в кустарниках, натыкаясь на деревья и цепляясь за ветви. Ему все казалось, что он все ещё очень близко от дороги.

Вдруг он увидел впереди себя на довольно далеком расстоянии два блеснувшие глаза.

Не помня себя от страха, он выпустил из рук ногу трупа и бросился бежать назад, спотыкаясь, падая, но продолжая свой неистовый бег — страх, казалось, окрылил его ноги.

Позади его послышался протяжный вой, а впереди уже виднелась дорога.

«Волки! — вдруг осенила его мысль и сразу успокоила. — Это мои союзники и помощники… К рассвету от него останутся одни кости…»

Он вышел на дорогу, бледный, как полотно.

Кое-как влез он в бричку, и упав головой в угол сиденья, со свесившимися с краю брички ногами, заснул как убитый.

Когда он проснулся, было уже светло.

Сон был так крепок, что Сергей Дмитриевич несколько минут не мог прийти в себя и сообразить, где он и что с ним. Его взгляд упал на сверток одежды Зыбина, на котором он спал.

Он стал припоминать и, наконец, события минувшей ночи восстали перед ним во всей их страшной рельефности. Холодный пот выступил у него на лбу.

Он несколько мгновений стоял в раздумьи.

Что же делать? Что же делать?

«Ничего, теперь все кончено!» — успокоил он самого себя, бросив все же боязливый взгляд в ту сторону леса.

Ему даже показалось, что в просветлевшей чаще леса мелькнул голый мертвец.

Он вздрогнул, но вскоре снова оправился и инстинктивно повернул назад и пошел к месту совершенного им преступления.

Там все было, как и ночью: лужа крови, кровавый след, ведущий к лесу, следов других колес, видимо, не было, значит, ещё никто не проезжал по этой дороге.

«А теперь, теперь каждую минуту могут проехать!» — мелькнуло в его голове.

Он тщательно и поспешно начал уничтожать следы крови с помощью найденной им толстой палки с заостренным концом и своих собственных ног.

Вскоре все подозрительное исчезло. Так, по крайней мере, показалось ему.

Вдали послышался какой-то неясный шум — стук колес.

Он расслышал его чутким ухом, напряженным страхом.

Он бросился к лошадям, отвязал их и пустился почти вскачь. Застоявшиеся лошади, видимо, были рады поразмять свои ноги. Но вскоре Сергей Дмитриевич одумался и придержал их.

«Это может хуже возбудить подозрение», — подумал он.

Он пустил лошадей сперва мелкой рысью, а затем почти шагом. Стук колес слышался все ближе и ближе — он не ошибся, по дороге кто-то ехал.

Талицкому вдруг страстно, до боли захотелось увидать живое, человеческое лицо, взглянуть в живые человеческие глаза. Ему казалось, что это уничтожит взгляд мертвых глаз Зыбина, неотступно носившихся перед его духовным взором.

Кроме того, у него появилась другая мысль — ему захотелось убедиться, что человек, проехавший роковое место, ничего не заметил. Сергея Дмитриевича вдруг стали мучить сомнения, что он не окончательно уничтожил кровавые следы.

Вследствие этого, он пустил лошадей шагом.

Стук колес становился все яснее и яснее. Талицкий уже чувствовал, что кто-то едет сзади него, но не оборачивался, а принял даже рассеянный, небрежный вид.

Ему сильно хотелось оглянуться, но он положительно не мог. Ехавший сзади, видимо, не решался обогнать его.

— Должно быть, мужик! — соображал Сергей Дмитриевич, мучимый нетерпением.

Такое его состояние продолжалось около четверти часа, показавшиеся ему целою вечностью.

Наконец, он не выдержал, свернул лошадей в сторону и остановился, делая вид, что ему надо слезть с брички. Мимо него проехал в таратайке, запряженной парой лошадей, какой-то крестьянин, почтительно снявший шапку перед офицером. Талицкий храбро глянул ему в лицо, в глаза и не прочел ничего подозрительного.

— Далеко ли до Вильны? — по-польски спросил он крестьянина.

— Да верст шестнадцать будет! — отвечал тот, почтительно сняв шляпу.

Услышанный звук человеческого голоса совершенно успокоил Сергея Дмитриевича, и он слез с брички, стал осматривать колеса, упряжь лошадей, будто поправлял то одно, то другое с деланно равнодушным видом.

Крестьянин поехал далее своею дорогою крупною рысью. Сергей Дмитриевич наблюдал за ним до тех пор, пока он не скрылся за поворотом. Крестьянин даже ни разу не оглянулся. Это окончательно успокоило Талицкого.

Переждав ещё некоторое время, пока стук колес проехавшей таратайки заглох в отдалении, Сергей Дмитриевич снова забрался в бричку и поехал шажком.

Через два часа он въехал в город подполковником Евгением Николаевичем Зыбиным, как мы и будем называть его отныне.

X Вильна

Город Вильна за время Отечественной войны 1812 года приобрел себе весьма любопытное историческое значение.

13 июня 1812 года соединенные силы Западной Европы, с французами во главе, перешли Неман, то есть тогдашнюю границу России, и началась война.

Государь Александр Павлович жил в это время уже более месяца в Вильне со всем двором и с графом Алексеем Андреевичем Аракчеевым, делая смотры и маневры.

В тот самый день, в который войска Наполеона переправились через Неман и, оттеснив казаков, заняли русскую территорию, император Александр Павлович был на бале, дававшемся ему его флигель-адъютантами по подписке, для которого богатый помещик Виленской губернии, граф Бенингсен, любезно предоставил свой загородный дом в Закрете.

Во время разгара этого веселого, блестящего праздника, при начале мазурки, один из флигель-адъютантов с озабоченным видом подошел к государю и, наклонившись, шепотом передал ему известие о вторжении неприятеля в пределы России.

Государь удивленно вскинул свои чудные глаза на говорившего, оставил одну из польских дам, с которой до этого времени разговаривал, взял флигель-адъютанта под руку и отошел с ним в отдаленный угол залы, на ходу движением руки подозвав к себе графа Аракчеева.

До слуха присутствовавших, освободивших место залы, где стояли эти трое людей — и то только до ближайших долетели следующие слова государя:

— Без объявления войны вступить в Россию! Я помирюсь только тогда, когда ни одного вооруженного неприятеля не останется на моей земле.

Известие о переходе французами Немана через несколько минут стало известно всем присутствовавшим на бале и принято было с совершенно различными чувствами: русские негодовали, поляки торжествовали, хотя, конечно, явно этого в данное время не выказывали.

Возмущенный наглым поступком того, кого он ещё так недавно называл своим другом, государь остался, однако, до конца бала.

Возвратившись домой в замок Кейстута, государь немедленно послал за статс-секретарем Шишковым и приказал тотчас же написать приказ по войскам и рескрипт фельдмаршалу князю Салтыкову, требуя непременно, чтобы в последнем были помещены слова о том, что он не положит оружия до тех пор, пока хотя один вооруженный француз останется на русской земле.

На другой день было написано государем письмо к Наполеону следующего содержания:

«Государь, брат мой! Вчера дошло до меня, что несмотря на прямодушие, с которым соблюдал я мои обязательства по отношению к вашему императорскому величеству, войска ваши перешли русские границы, и только лишь теперь получил из Петербурга ноту, которою граф Лористон извещает меня по поводу этого вторжения, что ваше величество считает себя в неприязненных отношениях со мною с того времени, как князь Куракин потребовал свои паспорты. Причины, на которых герцог Бассано основывал свой отказ выдать сии паспорты, никогда не могли бы заставить меня предполагать, чтобы поступок моего посла послужил поводом к нападению. И в действительности, он не имел на то от меня повеления, как было объявлено им самим; и как только я узнал о сем, то немедленно выразил мое неудовольствие князю Куракину, повелев ему исполнять по-прежнему порученные ему обязанности. Ежели ваше величество не расположены проливать кровь ваших подданных из-за подобного недоразумения, и ежели вы согласны вывести свои войска из русских владений, то я оставлю без внимания все прошедшее, и соглашение между нами будет возможно. В противном случае я буду принужден отражать нападение, которое ничем не было возбуждено с моей стороны. Ваше величество ещё имеете возможность избавить человечество от бедствий новой войны.

Александр».

Письмо это император Александр Павлович отправил для передачи лично императору французов с тем самым флигель-адъютантом, который первый передал ему известие о вторжении неприятеля в пределы русской земли.

По странной исторической случайности, посол русского государя был задержан в неприятельском лагере и через несколько дней уже снова в Вильне, в том самом замке Кейстута и даже в том самом кабинете, откуда отправлял его русский император, получил аудиенцию у императора французов, который и вручил ему письмо с дерзким и заносчивым ответом императору Александру Павловичу, полное лживых обвинений и непомерных требований.

Это письмо было последним письмом Наполеона к Александру, и война началась.

Последний раз город Вильна появляется на скрижалях русской истории в конце 1812 года, когда собственно война была окончена и неприятель изгнан из пределов России.

23 ноября 1812 года в Вильну приехал Кутузов, этот вождь, избранный царем, освободитель России.

Здесь он, в противность воле государя, оставил большую часть войска.

Государь Александр Павлович со всею свитою — графом Толстым, князем Волконским, графом Аракчеевым и другими, выехав 7 декабря из Петербурга, приехал в Вильну 11 декабря.

Здесь, в том же замке Кейстута, состоялось последнее свидание великого государя и знаменитого полководца.

Государь обнял при встрече старика, пожаловал ему Георгия I степени и сказал ему и собравшимся начальникам отдельных частей и офицерам знаменитые, золотыми буквами начертанные на скрижалях русской истории слова:

«Вы спасли не одну Россию; вы спасли Европу».

Но роль Кутузова была кончена, он сделал свое дело и, не одобряя дальнейшего заграничного похода, решенного государем, должен был сойти с исторической сцены. Он и сошел с неё — он умер.

Таково историческое значение Вильны.

Она уцелела от французского погрома, была по-прежнему богата, полна жизненных удобств и житейских удовольствий.

Мнимый Евгений Николаевич Зыбин, въехав в неё и остановившись в гостинице, решил остаться здесь неопределенное время, находя её самым безопасным местом от неприятных и неожиданных встреч с лицами из его прошлого.

Заняв богатое и роскошное помещение, он, переодевшись, немедленно поехал в парикмахерскую.

— До похода я был черный… а за это время слинял… — небрежно сказал он парикмахеру. — Нельзя ли почернить.

— Можно… — отвечал тот далеко не удивленным тоном, что очень успокоило мнимого Зыбина.

Через какой-нибудь час он сделался совершенным брюнетом.

Взглянув в зеркало, он нашел, что это ему даже идет и остался очень доволен.

Заплатив щедро за труды парикмахеру и купив у него несколько склянок заграничной краски, расспросив о способе её употребления, он возвратился в гостиницу.

Отдав хозяину гостиницы отпускной билет на имя подполковника Евгения Николаевича Зыбина, он велел затопить камин и потребовал кипятку, лимону, сахару и рому.

Слуга исполнил требуемое, дрова весело затрещали в камине, а из наполненного стакана несся по комнате аромат крепкого пунша. Евгений Николаевич запер дверь номера на ключ и принялся за разборку бумаг.

Отложив в отдельную пачку все бумаги на имя поручика Сергея Дмитриевича Талицкого, он внимательно пересмотрел их и бросил в камин.

Медленно стали они загораться, а Зыбин, между тем, аппетитно прихлебывал из стакана пунш, наблюдая, как синеватое пламя постепенно охватывает документы, составляющие юридическую часть человека.

«Вот оно, зрелище своего собственного аутодафе!» — мелькнуло в его голове.

Вдруг перед ним снова мелькнули мертвые глаза.

Он усиленно налег на пунш и с отуманенной головой уснул тревожным сном.

Со следующего дня он ревностно принялся за дела. Прежде всего он послал прошение об отставке по домашним обстоятельствам, а затем сделал несколько визитов и вскоре познакомился со всем виленским обществом.

По рекомендации он нашел себе поверенного, которого, снабдив полномочиями, послал в тамбовское имение Зыбина получить доходы, а кстати поискать, не найдется ли на имение покупателя.

Этому же поверенному он поручил заехать в Москву, узнать жива ли и здорова ли его тетка — Ираида Александровна Зыбина, и если жива, передать ей сердечный поклон от племянника.

Устроив все это, он предался светской рассеянной жизни, вечера с дамами сменялись холостыми кутежами, он приобрел друзей, любовь общества, и жизнь его, казалось, катилась бы как по маслу… но…

Во всем и всегда бывает это «но».

Для нашего героя оно заключалось в том, что ему приходилось оставаться одному, и что за днем обыкновенно следовала ночь, которая дана для того, чтобы спать, а спать он не мог — мертвые глаза тотчас же появлялись перед ним, как только он ночью оставался один.

Он стал все чаще и сильнее прибегать к благодетельному пуншу. Впрочем, при здоровом организме ему это сходило с рук — он был бодр, здоров, цветущ.

Прошло около года, поверенный выслал деньги из имения и уведомил, что подходящий покупатель наклевывается; о тетушке же Ираиде Александровне известил, что она умерла вскоре после бегства французов из Москвы, в которой она оставалась, и что дом уцелел.

Евгений Николаевич письменно поручил ему принять наследство, так как других наследников не было.

Получен был, наконец, и указ об отставке подполковника Евгения Николаевича Зыбина, который при отставке был награжден чином полковника.

XI Детство и юность Шуйского

15 августа 1831 года, под вечер, по дороге к селу Грузину, постоянной в то время резиденции находившегося в опале фельд-цейхмейстера всей русской артиллерии, графа Алексея Андреевича Аракчеева, быстро катился тарантас, запряженный тройкою лошадей.

В тарантасе сидел отставной офицер лет тридцати, высокого роста, с русыми волосами, с большими голубыми глазами, мутными и утомленными.

Черты лица его были красивы, но на них лежала печать весело проведенной юности, о чем красноречиво говорили преждевременные морщины и блеклость кожи.

Это был мнимый сын графа Аракчеева, небезызвестный читателям Михаил Андреевич Шумский.

Он равнодушно поглядывал по сторонам дороги, но по мере приближения его к Грузину, выражение лица его изменялось, какая-то болезненная грусть читалась в его глазах и в деланно насмешливой, иронической улыбке.

Картины прошлого с самого раннего памятного ему детства против его воли теснились в его голове, вызванные окружавшими его знакомыми местами.

Детство — этот счастливый, беспечный возраст пролетело совсем не так приятно для него, как для других детей.

Считавшаяся его матерью Настасья Федоровна Минкина более его мучила, чем берегла.

Это была, как знает читатель, женщина без всякого образования, грубая, жестокая, она старалась направить его воспитание к тому образу жизни, к которому он назначался.

Не имея понятия о жизни аристократии и зная о ней только понаслышке, она старалась привить ему аристократические манеры и придать ему вид природного аристократа.

Миша был здоровый ребенок — яркий румянец не сходил с его щек. Это сильно огорчало Настасью Федоровну, и она старалась придать интересную бледность его лицу, чтобы он походил на аристократа.

По её мнению, все аристократические дети должны были быть бледными.

Для достижения этой цели, она не позволяла никогда кормить его досыта и даже поила уксусом.

Если бы добрая кормилица, находившаяся потом при нем в качестве няньки, не кормила бы его тайком — неизвестно, чем бы это кончилось.

Ребенок был связан во всех своих движениях. При своей мнимой матери он вел себя, как солдат на ученьи: вытянувшись в струнку, важно расхаживал, как павлин, закинув голову назад. Зато вырвавшись от неё, он вполне вознаграждал себя за все лишения и неудержимо носился по саду и лугам до истощения сил.

Несмотря на то, что Настасья Федоровна готовила из него изящного аристократа, она без милосердия порола его розгами.

Много горьких сцен этого времени припомнилось Шуйскому.

Кормилица всегда жалела его и заступалась, когда собирались его наказывать: она, со слезами на глазах, просила за него прощения и помилования, становилась перед Минкиной на колени, целовала её руки, называя её всеми нежными, сладкими именами, какие были только в её лексиконе.

Иногда же она принимала угрожающее положение и говорила:

— Сейчас пойду к графу и все расскажу ему, чтобы ты не смела тиранить детище!

Угрозы действовали сильнее, чем ласки: ребенка оставляли в покое, но зато кормилица всегда после таких сцен много плакала и даже стонала.

Это продолжалось до шестилетнего возраста Миши.

После этого времени угрозы не повторялись.

Развивать в ребенке добрые чувства вовсе не заботились. Его учили и молитвам, только не для того, чтобы молиться Богу, а для того, чтобы он твердо и бойко мог прочесть их, когда графу-отцу вздумается спросить его. С младенчества старались ему привить гордость и презрение к низшим. Если Минкина замечала, что он говорил с мужиками или намеревался поиграть с крестьянским мальчиком, она секла его непременно, но если он бил по лицу ногой девушку, его обувавшую, она смеялась от чистого сердца. Таково было его первоначальное воспитание, мало, впрочем, отличавшееся от воспитания подобных барчуков того времени.

Самыми приближенными лицами к его мнимой матери была его кормилица, а затем нянька Авдотья Лукьяновна Шеина и Агафониха.

Шеина была женщина веселого и беспечного характера и очень красива. Минкина любила её за веселость нрава и забавлялась, заставляя её петь песни и плясать.

Агафониха — старуха со свиным рылом, хитрая, вкрадчивая. Со льстивыми речами, с низкими поклонами, она, как змея, заползала в сердце своей жертвы, выведывала все тайны и сообщала их Настасье Федоровне, которой, таким образом, было известно все, что делается кругом. Вот между какими людьми рос, хотя и не долго, мальчик Миша.

Граф Алексей Андреевич любил его и ласкал, не раз он сиживал у него на коленях, но Миша дичился и боялся его, всеми силами стараясь избегать, особенно после той сцены, памятной, вероятно, читателю, когда граф чуть было не ударил ногой в лицо лежавшую у его ног Настасью Федоровну, которую ребенок считал своею матерью.

Мальчику было как-то неловко в присутствии графа.

К его счастью, последний был очень занят, а потому его свидания с ним были редки и коротки.

С восьми лет Миша Шумский начал жить вместе со своей мнимой матерью более в Петербурге, в доме графа на Литейной.

К нему приставили учителей: француза, немца, англичанина и итальянца.

Француз находился при нем безотлучно — мальчик был более всех расположен к нему. Он в свободное время учил его гимнастике, что очень нравилось ребенку, рассказывал про Париж, про оперу, про театр, про удовольствие жить в свете; многого он не понимал из его рассказов, но темное понятие осталось в его памяти, и когда ему было восемнадцать лет, они стали ему понятны и много помогли в его шалостях.

Англичанин был строг, холоден и неразговорчив — он много мучил его, оговаривая постоянно, и стараясь охладить в нем живость, которую развивал француз.

Немца он терпеть не мог за немецкий язык, не нравившийся ребенку.

С нетерпением дожидался он часов, когда приходил итальянец. Он учил его музыке и итальянскому языку. Его учили играть на скрипке, на фортепиано и на гитаре. Ребенка это забавляло.

По-русски он учился мало: все науки читались ему, по обычаю того времени, на иностранных языках, а более на французском.

Благодаря таким наставникам, мальчик сделался вполне джентльменом, развязным, ловким, болтливым, надменным и даже немножко безнравственным, а благодаря петербургскому климату и своим менторам, он сделался интересно бледным, что приводило в восторг Настасью Федоровну.

Граф Алексей Андреевич был как нельзя более доволен его воспитанием. Ребенок знал Париж, не видав его, знаком был с образом жизни французов, англичан и итальянцев. Немцев он не любил в образе своего учителя, а потому мало ими занимался.

Мальчик знал даже, где в Париже можно провести весело время, но вовсе не знал России и с Петербургом знаком был мало. Его познания о России ограничивались начальными уроками географии и грузинской усадьбой, куда он летом ездил на праздники, да и там он более занимался изучением лошадей, собак и мест, удобных для охоты. Гувернер-француз был страстный охотник, во время прогулок он обращал внимание своего воспитанника лишь на места, удобные для охоты, и на разные породы догов.

Бедная кормилица! Сколько слез пролила она за это время! Мальчик не обращал на неё никакого внимания: простая русская баба не стоила того!

Так он воспитывался до того времени, когда его отдали сперва в пансион Греча, а затем в Пажеский корпус.

В корпусе жизнь мальчика пошла правильнее. Избавившись от докучливых менторов, он старался пользоваться свободой, какую мог иметь в корпусе.

Много проделал он проказ, но они всегда сходили ему с рук сравнительно легко — имя Аракчеева было для него могущественным талисманом. Впрочем, он учился хорошо, способности его были бойки, его знанием иностранных языков были все восхищены. На лекциях закона Божьего он читал Вольтера и Руссо, хотя, правда, немного понимал их, но тогда это было современно: кто не приводил цитат из Вольтера, того считали отсталым, невеждой.

Незаметно пролетело время в корпусе — он кончил курс в числе первых и был выпущен в гвардию. Это было счастливое время.

Получив, по тогдашним понятиям, блестящее воспитание, он вступил на широкую дорогу — будущность представлялась ему в самом восхитительном виде. Воображение его терялось в приятных картинах светской, рассеянной жизни.

Михаил Андреевич Шумский поехал в Грузино к графу Алексею Андреевичу Аракчееву.

Последний встретил его со слезами на глазах и восторженно любовался им — видно было, что его самолюбие было вполне удовлетворено его образованием. Он приказал отвести ему комнаты в главном доме, был с ним ласков и постоянно твердил ему, что он, как честный дворянин, должен быть предан царю до последней капли крови.

Настасья Федоровна была тоже в положительном восторге; не знала куда лучше посадить и чем потчивать. Когда вскоре граф уехал на один день из Грузина, она напоила его шампанским до пьяна.

Кормилица Лукьяновна, как звали её в доме, глядя на него, плакала и с какою-то нежною любовью улыбалась ему сквозь слезы.

Она не сводила с него глаз, порывалась обнять, прижать к своему сердцу, но удерживалась присутствием посторонних.

Наконец, она дождалась счастливой минуты, когда они остались одни.

Она обхватила руками его голову, крепко прижала к своему сердцу, целовала его в губы, в лоб, в глаза и шептала в каком-то исступлении.

— Желанный мой, родной мой!

Он чувствовал, как на его лицо падали её горячие слезы и не старался освободиться от её ласк — ему было приятно в её объятиях.

От этих ласк какое-то, неведомое ему прежде, новое чувство взволновало его грудь. Это были минуты первого и последнего его счастья на земле.

И теперь, при воспоминании, на поблекшее лицо Шуйского скатилась слеза.

Дворня и крестьяне с диким любопытством смотрели на него, но молодой барин не обращал на них внимания, не удостаивал их даже взглядом.

Вскоре он соскучился в деревне и заторопился в Петербург — поскорее вступить в новую самостоятельную жизнь.

Прощаясь с графом и Настасьей Федоровной, он не чувствовал ни тоски, ни сожаления, неизбежных при прощании, весело прыгнул в коляску, но взглянув в сторону, увидел свою бывшую кормилицу, устремившую на него полные горьких слез взоры.

Тупою болью отозвались в сердце молодого офицера эти слезы — Михаил Андреевич отвернулся и мрачный выехал из Грузина.

XII Batard!

В Петербурге Шуйской начал жить так, как вообще жили тогда молодые люди, получившие подобное ему воспитание. С ученья или с парада он отправлялся на Невский проспект, встречал товарищей — они гуляли вместе, глазея на хорошеньких, заходили в кондитерскую или трактир, обедали; после обеда отправлялись в театр, пробирались за кулисы и отправлялись ужинать.

На утро он возвращался домой, измученный вином и разгулом.

Со следующего утра начиналась та же вчерашняя история.

Он посещал и аристократические дома столицы, бывал на обедах, вечерах и балах, иногда читал французские романы, правда, не совсем охотно и только для того, чтобы вычитать из них несколько громких фраз для разговоров.

Жизнь его катилась, как по маслу — на службе он быстро возвышался и был даже произведен во флигель-адъютанты.

В деревню он ездил на праздники, когда там бывал граф Алексей Андреевич, но без особенного удовольствия. Там он не находил себе никакого занятия и от нечего делать скакал верхом на лошади с собаками, гоняя бедных зайцев по полям и лугам.

Особенной привязанности к графу и к Минкиной у него не было. Он бы, кажется, не соскучился, если бы не видал их целые годы; лишь к Лукьяновне его влекла какое-то бессознательное чувство, ему часто хотелось повидаться с нею, посмотреть на неё. Он думал, что эта симпатия была результатом искреннего её к нему расположения.

Он всегда возил ей из Петербурга подарки и часто давал тайком денег.

Так проводил он время, состоя на службе, в полном сознании, что живет, как следует жить образованному человеку. Это сознание тем более укоренялось в нем, что и все почти его товарищи жили точно так же.

Товарищи любили Шуйского. Во всех шалостях и проделках он был всегда во главе. Бойкий и задорный, избалованный надеждою безнаказанности, он в своих выходках часто доходил до дерзости, но ему все прощали.

Рассказы гувернера-француза очень пригодились ему: руководствуясь ими, он удивлял всех своими выходками.

Без Шумского не обходилось ни одной шумной пирушки, ни одной вздорной затеи.

Офицерам того времени не нравился один генерал, строго соблюдавший форму.

Молодые люди, как известно, большие вольнодумцы в отношении формы: чем строже взыскивают за неё, тем охотнее они делают отклонения, чтобы задать шику.

Генерал этот был грозой нарушителей формы.

— Сделай милость, Шумский, проучи его! — не раз подговаривали его товарищи, указывая на нелюбимого генерала.

Долго Михаил Андреевич искал случая, чтобы посмеяться над ним, но случай этот все не представлялся.

Раз был назначен парад на Царицыном лугу; войска уже были в сборе; генералы и адъютанты разговаривали, собравшись в кружок, в ожидании государя.

День был жаркий, солнце так и палило. Нелюбимый генерал был тут же. Чтобы заслонить свое лицо от палящих лучей солнца, он повернул свою шляпу не по форме.

Шумский обрадовался случаю, подскакал к нему, и крикнул на весь плац по-французски:

— Ваше превосходительство, не по форме изволите носить шляпу!

Офицеры засмеялись.

— Tais toi, batard! Молчи, подкидыш, — даже перевел по-русски, отвечая дерзкому офицеру, сквозь зубы генерал.

На французском языке это слово выражает более, чем «подкидыш».

Кровь застыла в жилах Шумского от этой брошенной ему в лицо позорной клички, и он без чувств упал с лошади.

Его отнесли в карету и повезли домой.

Как только дома он очнулся, слово batard — подкидыш, снова раздалось в его ушах, как будто кто-нибудь стал над его ухом и постоянно твердил это ненавистное название.

Первою его мыслью было броситься к генералу и требовать от него удовлетворения, но ему тотчас представился он с этим едким словом на устах и им овладело чувство робости.

«Да кто же я такой? — спросил он сам себя, хотя и не в первый раз, но теперь с особою горечью. — Я считаю Аракчеева своим отцом, а ношу фамилию Шумского! Моя мать мещанка, а я считаю себя дворянином!.. Кто же я такой? Кто же я такой?»

Он, как сумасшедший, метался по комнате.

Он не велел никого принимать. Ему страшно было встретит человека, так и казалось ему, что при встрече прямо в глаза ему скажут: «Batard — подкидыш», — что на него все будут показывать пальцами.

Batard — подкидыш!

Мучения его были ужасны, глубоко было уязвлено его самолюбие. Он силился припомнить свое детство, — старался припомнить своего отца, кто он такой был? — но ничего не мог вспомнить.

Делать было нечего и Шумский решил обратиться за разъяснением мучившего его рокового вопроса к тем, которых считал своими отцом и матерью, к графу Аракчееву и Настасье Федоровне.

Ему не хотелось ехать к ним, не хотелось их видеть — они сделались ему ненавистны, но как бы то ни было, надо было узнать истину.

Он сказался больным и поехал в Грузино.

Не таким приехал он в него, как прежде. Бывало, только приедет, крикнет во весь двор: «Егеря!», — и бежит к собакам, да целые дни и рыщет по полям за зайцами.

Теперь же, приехав, он заперся в своих комнатах и всеми мерами старался избегать встречи с людьми, боялся, чтобы дворня не узнала его позора, и не указала бы на него пальцем.

Он желал всеми силами души и вместе сам же избегал откровенной беседы с графом Алексеем Андреевичем — ему страшно было узнать истину.

Наконец, преодолев все волнения, он решился заговорить с графом, но говорил косвенно, намеками, стараясь заставить его самого высказать все то, что его интересовало.

Граф Аракчеев, казалось, сразу понял намерение молодого человека и был уклончив в ответах.

Шумский не мог ничего от него добиться. Много раз пытался он выведать от него тайну, но безуспешно. Неудача ещё более раздражала его.

Один раз, когда они гуляли в саду, он решился сделать попытку.

— Скажите, Бога ради, чей я сын? — робко спросил он графа. В тоне его голоса слышалась непритворная мольба.

— Отцов да материн! — холодно ответил Алексей Андреевич, отвернулся и быстрыми шагами пошел домой.

Такой ответ уязвил Михаила Андреевича до глубины души. Долго сидел он в саду, не давая себе отчета в волновавших его чувствах, в мешавшихся в голове его мыслях. Он даже не знал, был ли это страшный мучительный сон или бред наяву.

Он просидел бы на скамье целый день и целую ночь, если бы лакей, посланный за ним, не вывел его из этого мучительного состояния.

— Его сиятельство вас просят к себе! — доложил он. Луч радостной надежды блеснул в его голове.

«Может быть, он тронулся моим горестным положением, может быть, смягчилось его жестокое сердце!» — подумал он.

Он вошел в кабинет Алексея Андреевича. Граф был мрачен и суров. Он сидел за своим столом, разбирая какие-то бумаги.

Исподлобья взглянул он на вошедшего и протяжно, носовым голосом сказал:

— Молодому человеку грешно тратить бесполезно время; я бы советовал вам заняться службой.

Он замолчал, кивнув головою по направлению к двери. Шумский поклонился и вышел.

Сказанные слова имели смысл приказания отправиться немедленно в Петербург. Михаилу Андреевичу не хотелось уехать, не узнав тайны своего рождения. Оставался один человек, могущий открыть ему эту тайну, но он мало верил в чистосердечие своей матери. Несмотря на это, как утопающий, хватающийся за соломинку, — он пошел к Настасье Федоровне.

Скрепя сердце, он начал ласкаться к ней и не вдруг приступил с вопросом. Часа два он говорил с ней о разных предметах, старался быть любезным и внимательным, чтобы расположить к откровенности.

— Чей я сын? — наконец спросил он её.

— Мой, родной мой! — отвечала она, стараясь придать своим ласкам всю нежность и горячность родной матери.

Но в ласках её было столько натянутого и поддельного, что они были ему противны. Он едва удержался, чтобы с презрением не оттолкнуть её от себя.

— Кто мой отец? — спросил Шумский.

— Он, — отвечала Минкина. — Разве не говорит тебе этого твое собственное сердце? Разве ты не можешь узнать твоего отца в тех нежных и заботливых попечениях, которыми он тебя окружает.

— Да кто же он? Назовите мне его!

Она посмотрела на него каким-то робким, недоумевающим взглядом.

— Кто же, как не граф! — сказала она, потупив глаза.

— Неправда!

— Вот тебе свидетель Бог! — указала она рукой на образ. — Пусть я умру на этом месте в мучительных страданиях, если это неправда! — с отчаянием в голосе произнесла она.

Ему страшно стало за неё. Она — ему это было более, чем ясно — бессовестно лгала.

Шумский быстро вышел из её спальни, велел подать лошадей и уехал в Петербург, ни с кем не простившись. В страшном, мучительном нравственном состоянии выехал он из Грузина.

Он ехал туда с надеждою узнать отца и мать, думая найти родных его сердцу, думая разделить с ними свое горе, выплакать его на родной груди, найти себе родственное участие и утешение в глазах матери, но, увы, жалко обманулся.

Он даже потерял навсегда надежду узнать своих родных. Он был одинок в целом мире и ещё с таким позорным прозвищем.

«Batard… Подкидыш!» — все время звучало в его ушах.

Он возненавидел графа Аракчеева и Настасью (он мысленно иначе не называл её), а с ними и всех людей. У него не было ни одного человека, близкого его сердцу.

XIII На груди родной матери

Отвратителен показался Михаилу Андреевичу Петербург. Несносно было ходить по многолюдным улицам: это многолюдство напоминало его одиночество и всю пустоту его жизни. Он ни в чем не находил утешения, да где было и искать его?

Он заперся в своей квартире на Морской и выходил только по надобности на службу.

Чего только не придумывал он в то время, чтобы найти себе утешение. Он старался найти его в своем прошлом, но оно было пусто и безотрадно: страшно было заглянуть в него. Кутежи, пиры — вот все, что восставало в его памяти при тщательных усилиях вызвать из неё что-нибудь утешительное.

Сожаление о бесплодно проведенном времени, угрызения совести за растрату юных сил поселили в нем отвращение к самому себе, и хандра — неизбежное последствие недовольства самим собою — овладела им.

Он искал средства избавиться от неё, желал найти себе занятие, труд, и посвятить ему всего себя, чтобы забыться в нем — и не находил. Он принялся читать, но чтение нагоняло на него ещё большую скуку.

У него, не приученного к серьезному труду, не было жизненной цели.

Одни несбыточные химеры занимали его голову — они рассыпались в прах при первой неудаче. По целым часам просиживал он в своем кабинете, устремив взгляд на один какой-либо предмет, без мысли, без чувства.

Товарищи всеми силами старались развлечь его, но старания их оставались тщетны.

Он дичился их. Ему завидно и больно было видеть их счастливыми.

Кроме того, он подозревал, что они знают его тайну и из одного только страдания не бросают его. Это было для него обидно, оскорбительно. Он сделался едок и желчен — это отделило его от многих.

Наконец, его положение сделалось так невыносимо-мучительно, что он стал искать самозабвения: верным средством оказалось вино, и он предался пьянству.

Потеряв уважение к самому себе, он хотел заставить других уважать себя силою. Каждая шутка казалась ему насмешкой и оскорблением — он сделался сварлив и вздорен.

Одна ещё цель была в его жизни — отомстить генералу, так грубо его оскорбившему. Он хотел ему отомстить так, чтобы он всю жизнь казнился его местью.

Убить его ему было мало — нет, он хотел отнять у него доброе имя, спокойствие совести — словом, все радости жизни, чтобы генерал испытал все мучения, какие испытывал он.

И если бы не эта цель, привязывавшая его к жизни, он сделался бы самоубийцей без всякого сожаления о жизни. Ему нечего было терять в ней!

Однажды после развода, когда Михаил Андреевич возвращался домой, по дороге с ним пошел один из его добрых товарищей, Петр Дмитриевич Калачев, и, видимо, старался завязать разговор.

Шумский нехотя отвечал ему, чтобы скорее от него отделаться, но не тут-то было.

Калачев зашел к нему, что сильно не понравилось Михаилу Андреевичу.

Ему хотелось выпить, а при Калачеве было стыдно. Шумский сделался рассеян, умышленно невнимателен к своему гостю, но Петр Дмитриевич, как бы не замечая этого, стал говорить ему о непристойности такого образа жизни, какой он ведет.

Михаил Андреевич отвечал ему неохотно, но тот спокойно продолжал говорить.

Шумский злился и стал отвечать желчно и едко, но Калачев не оскорблялся этим и не прерывал своей речи.

Сколько было в его словах правды, искренности, неподдельного чувства. Он победил Шумского своим великодушием. Михаилу Андреевичу стало стыдно, что он оскорблял человека, который искренне желал ему добра, несмотря на его неблагодарность.

— Благодарю тебя, — сказал он, с жаром пожав руку Петра Дмитриевича, — я вижу, что ты искренне желаешь мне добра, я знаю, что твои слова не пустые фразы. От всей души верю в их правду и искренность, но не могу следовать твоим советам.

— Отчего же? — спросил Калачев, с грустью посмотрев на него.

— Оттого, что для меня в жизни все потеряно.

— Ты разочарован?

— Может быть, и так. Но нет, я мог бы ещё найти себе счастье в жизни, если бы не одно несчастное обстоятельство.

— Скажи мне, или, может быть, это тайна?

— Да, это страшная тайна, которой я ещё не могу разгадать; мне тяжело говорить о ней: она связана с такими воспоминаниями, которые могут свести меня с ума. Ты знаешь, как тяжело вспоминать то, что мы стараемся, если не выкинуть совсем из памяти, то, по крайней мере, заглушить чем-нибудь.

— Так старайся и ты чем-нибудь заглушить свое горе.

— Чем, например?

— Сначала хоть рассеянной жизнью: езди в гости, на гулянья, в театр.

— Это для меня невыносимо, все это будет только напоминать мои горькие утраты.

— Так займись серьезным делом. Ты получил прекрасное воспитание; оно не должно быть бесплодно: читай, размышляй, действуй.

— Пробовал, брат, и это, да пользы ни на грош. Видишь ли что: меня учили говорить, а думать не заставляли — так эта работа мне не по силам теперь — скучна.

— В самом деле, положение твое незавидное. Что бы ещё придумать? — говорил в раздумье Калачев.

— А вот что, — сказал Шумский, — выпить было бы прекрасно. Одно вино в состоянии прогнать тоску и мрак.

— Полно шутить! — ответил ему с упреком Петр Дмитриевич. — Высказывать всю пагубу пьянства я не буду, ты сам хорошо это знаешь. Посуди сам, прилично ли это образованному человеку…

— Что же мне делать-то? — прервал его Михаил Андреевич, чтобы удержать его от бесполезных рассуждений.

Калачев задумался.

— Есть ещё одно средство, — сказал он после минутного молчания, — попросись в деревню к графу Алексею Андреевичу. Он устраивает свою усадьбу, ты ему можешь быть во многом полезен, да и сам незаметно развлечешься, это дело будет для тебя ново и интересно. При этом же сельская жизнь имеет очень благоприятное на нас влияние…

Он долго говорил на эту тему, говорил умно, живо, увлекательно, рисовал перед Шумским такие восхитительные картины, что тот невольно поддался его влиянию и решился ехать в Грузино.

Сказано — сделано. Он взял отпуск и уехал из Петербурга.

Но, увы, предсказания товарища не сбылись — пребывание в Грузине лишь усилило ненависть Шумского к графу и Минкиной и усугубило его хандру.

Он снова принялся не за дело, а за вино.

Графу Алексею Андреевичу, конечно, не нравилось его поведение — он преследовал его своими холодными наставлениями. Михаил Андреевич стал избегать его, как вообще всех людей, и сидел более в своей комнате за бутылкой. Вопрос о его происхождении не давал ему покоя. Ему сильно хотелось разрешить его, но кто мог это сделать?

Однажды к нему зашла Лукьяновна. Светлая мысль блеснула; в его голове.

«Не знает ли чего она? — подумал он. — Она должна бы, кажется, знать; ведь я вырос на её руках».

— Сослужи мне небольшую службу… — обратился он ласково к ней.

— Изволь, охотно, — отвечала она, — не винца ли принести, справлю сейчас, да так, что никто и не проведает…

— Спасибо, не надо теперь. Я хочу просить тебя о другом деле, только с условием, чтобы ты сказала откровенно сущую правду.

— Как перед Богом, ничего не скрою… — отвечала она с такою искренностью, что ей нельзя было не поверить.

— Ты с самого начала, как я родился, поступила ко мне в кормилицы?

— С самого первого дня.

— И все хорошо помнишь?

— Ещё бы не помнить! — тяжело вздохнула она.

— Скажи, пожалуйста, кто мой отец?

Лукьяновна побледнела и даже попятилась назад при этом вопросе.

— Знать-то, я знаю… — сказала она, понижая голос до шепота и пугливо озираясь по сторонам. — К чему это вздумалось тебе спросить?

— Мне бы хотелось знать отца.

— Да какого тебе отца? Родного, что ли? Зачем он тебе так понадобился? Сам ты не маленький, барин уже большой.

— Тебе, видно, не жаль меня? — сказал он с упреком.

— Аль беда какая приключилась? — с испугом спросила Лукьяновна.

— Ты не знаешь, как я несчастлив… — мрачно ответил Михаил Андреевич.

— Желанный ты мой! Да что тебе приключилось такое? — заговорила она сквозь слезы. — И какому быть несчастию? Молод ты, пригож, в чинах, барин, как следует быть барину!..

— Что мне в этом, когда я не знаю, кто я и мои родители?

— Зачем бы они тебе понадобились? Сам, кажется, на степени; зачем бы тебе их.

— Ах, ты не знаешь, что…

Он хотел сказать ей, что его презирают, что его называют «подкидышем», но ему и её стало стыдно.

— Скажи, ради Бога, если ты знаешь, кто мой отец? — с неподдельным отчаянием в голосе спросил он.

— Знать-то, я знаю, как мне не знать?.. Да не было бы мне чего от Настасьи Федоровны. Не узнала бы она, как я скажу тебе об этом всю правду.

— Что же может быть?

— Да она меня за это со свету Божьего сживет, в могилу живую закопает. Раз уж, махонькой ты был, вышло это дело перед графом наружу, досталось ей от него, а теперь она с ним уж сколько лет опять скрывать стали…

— Клянусь Богом, никто не узнает того, что ты мне скажешь! — сказал ей торжественно Шумский.

— Быть так, потешить тебя! Твой-то родной отец, Иван Васильевич — покойный мой сожитель.

— Как так? — вскочил с дивана Михаил Андреевич и быстро подошел к стоявшей перед ним Лукьяновне.

— Э… коли говорить, так видно надо все говорить, — сказала она, махнув рукою. — Годов это куда уж более двадцати схоронила я моего покойничка Ивана Васильевича и осталась после него тяжелою. Прихожу я к Настасье Федоровне, я-таки частенько к ней хаживала: бывало, песни попоешь и сказочку ей расскажешь, да и выпьешь с ней за компанию, и всегда хорошее вино пьешь, шампанское называют. Весело время проводили, особенно когда графа дома не было. Вот таким манером, раз сижу я у ней, а она и говорит:

— Авдотья, ты, кажется, в тягости?

— Точно так, сударыня, Настасья Федоровна, — отвечала я.

— Счастливая! — сказала она и вздохнула.

— Уж какое мое счастье! Осталась сиротой, куда мне с ребенком-то деваться? — заметила я.

— Отдай мне твоего ребенка, когда родишь, если будет мальчик.

— Да зачем это вам, сударыня?

— Пожалуй, я тебе и скажу, только чур молчок, а то по-своему, разделаюсь, ты меня знаешь. Графу хочется иметь наследника — вот и будет наследник. Согласна ты, или нет?

— Да как же это, сударыня, я отдам свое детище в утробе?

— Это все равно, но только, чтобы ты не смела и виду подать, что он твой, я его выдам за своего родного, — говорит мне она.

Страшно мне стало от таких слов.

— Как же это, сударыня, отказаться от своего детища — это смертный грех, — сказала я.

— Полно тебе, глупая. Нашла — грех устроить счастье своего детища! Граф тоже будет считать его своим родным, сделает своим наследником — он будет барином.

— Обольстила она меня, окаянная, своими льстивыми речами — я и согласилась. Пришло время, родила я тебя, желанный мой…

Далее Лукьяновна рассказала Шуйскому все, что уже известно нашим читателям.

Горько зарыдал он в ответ ей и, упав на её грудь, горько плакал, вместе с нею.

— Матушка, матушка! Что ты сделала? Ты погубила меня…

Только это он и мог сказать ей. Она ничего ему не отвечала.

XIV Безумная выходка

Открытие тайны не обрадовало Шумского, оно скорее ещё более огорчило его.

«Прав был генерал, назвавший меня подкидышем!» — подумал он.

Впрочем, это его не примирило с ним, не потушило в его сердце жажды мести.

Он хотел мстить оскорбившему его генералу, хотел мстить графу Аракчееву и Настасье, насильно вырвавшим его из собственной его среды и бросившим в среду, совершенно ему чуждую. И все это только для своих корыстных и прихотливых видов.

Наконец, хотел мстить людям, законно пользовавшимся своими правами, а не так, как он, по-воровски.

Сначала он порывался было сейчас идти к графу, снова напомнить ему об обмане Настасьи, представить ему свое несчастное и неёстественное положение в обществе и всю гнусность его поступка — украсть человека из родной семьи и воровски дать ему право незаконно пользоваться не принадлежащими ему именем, состоянием и честью. Но Михаила Андреевича удерживала клятва, данная родной матери, и страх мести со стороны Настасьи его матери за открытие тайны.

Он отложил объяснение с графом до более удобного времени и уехал в Петербург.

Здесь он неудержимо предался кутежу и буйству. Граф Аракчеев терпеть не мог пьянства — оно было самым лучшим средством мучить его.

Был вечер 12 сентября 1825 года. Михаил Андреевич Шумский находился в самом веселом расположении духа, сидел и покачивался на диване в своем кабинете, когда его камердинер Иван доложил ему, что из Грузина от графа Аракчеева прибыл нарочный с важными известиями.

— Подать его сюда! — крикнул Шумский.

Вошел посланный.

— Что хорошего скажешь? — спросил Михаил Андреевич.

— Его сиятельство граф приказал доложить вашему высокоблагородию, что Настасья Федоровна приказала долго жить, и просит вас пожаловать похоронить.

— Умерла?.. — вскочил Шумский с дивана, но сильно покачнувшись, сел опять.

— Точно так…

Как ни ненормально было состояние Михаила Андреевича, но неожиданное известие о смерти Минкиной его поразило.

— Да как же она умерла? — стал допытываться он у посланного.

— Так, умерла… — отвечал он, и сколько Михаил Андреевич ни расспрашивал его, добиться более ничего не мог.

На другой день он отправил посланного с письмом к графу Алексею Андреевичу. Он писал, что смерть Настасьи Федоровны так его расстроила, что он захворал, а потому и не может приехать. Ему не хотелось видеть ненавистной ему женщины даже мертвой.

Впрочем, после, когда он узнал подробности смерти Минкиной, он пожалел, что не поехал полюбоваться на графа Аракчеева, горько оплакивавшего верного и незаменимого своего друга.

После смерти Настасьи звезда счастья графа Алексея Андреевича стала быстро катиться к закату.

Через очень короткое время он схоронил своего благодетеля-государя, а за ним и сам сошел с поприща государственной деятельности и потерял прежнее могущество.

Он сделался ещё более желчным и угрюмым — здоровье его, видимо, стало расстраиваться — он никуда не выезжал.

Собственными глазами он видел, как дела его, которыми он хотел увековечить свое имя, разрушались.

Тяжело было его положение.

Как развенчанный кумир, он не чувствовал к себе более ни благоговения, ни страха, а лишь холодное любопытство; иногда ему даже приходилось переносить хотя и неважные оскорбления, для другого почти не чувствительные, но для него, избалованного безусловным повиновением, слишком мучительные.

Наскучив бездеятельною жизнью и невниманием к нему, от скуки и досады, да, кажется, и по совету других, граф Алексей Андреевич отправился для поправления своего здоровья за границу.

На долю Шумского выпало сопутствовать ему. Чтобы занять и развлечь своего покровителя, которому делать всякого рода неприятности было для него весело, он начал напропалую кутить в дороге.

Граф Аракчеев не выдержал этого испытания и, чтобы избавиться от мучений и беспокойства, отправил Михаила Андреевича обратно в Россию, как вовсе ненужного ему человека.

Возвратившись в Петербург, Шумский не счел долгом ни к кому явиться, кроме своих приятелей-собутыльников.

С ними отпраздновал он свое возвращение в любезное отечество.

За обедом, во время которого в вине не было недостатка, он тешил всех рассказами о своем кратковременном путешествии с графом.

После обеда вся компания отправилась в театр.

На этот раз судьба побаловала Михаила Андреевича. Ему как раз пришлось сидеть позади нелюбимого генерала — заклятого его врага.

У генерала во всю голову была громадная лысина. Глядя на неё, Шумский придумал безумную выходку.

Когда воодушевленные игрою артистов зрители начали аплодировать, он встал и с усердием, достойным лучшей участи, три раза ударил по лысине генерала, крича во все горло:

— Браво, браво, браво!

Вся публика разразилась гомерическим хохотом при виде такого своеобразного аплодисмента.

Шумский был тотчас же арестован и отвезен на гауптвахту, и оттуда через двадцать четыре часа в солдатской шинели налегке отправился на курьерских на Кавказ, в сопровождении молчаливого товарища — жандарма.

Путешествие его не было продолжительно — ни на одной станции не задерживали с отпуском лошадей.

Шумский очутился в стране, богатой дикими красотами природы и вином.

Но ни эти дикие картины природы, ни знойное солнце, ни прочие поэтические наслаждения не занимали его — оно было дело для него постороннее. Вино было дешево — вот что было для него самым важным.

Он, что называется, пил без просыпу.

Много раз он участвовал в экспедициях и, надо сознаться, не всегда трезвый, но все же успел несколько раз отличиться и заслужил чин поручика. Наконец, он был ранен кинжалом в шею и, как храбрый, раненый воин, вышел в отставку и воротился в отечество.

В Петербург ему въезжать было запрещено.

Все эти события, описанные нами в предыдущих главах, проносились в уме ехавшего прямо с Кавказа в Грузино Михаила Андреевича Шумского и восставали в его памяти с особой рельефностью, когда это чудесное село уже открылось перед ним.

Издали оно казалось городом с бесконечными садами и красивыми зданиями.

На первом плане представлялся огромный каменный трехэтажный дом, назначенный для кадетского корпуса; за ним высился большой, окруженный колоннами, купол собора и золотой шпиль колокольни, а там в разных местах выглядывали зеленые и красные кровли зданий, за которыми бесконечный сад сливался с горизонтом.

Вид Грузина тем более великолепен, что в этом месте берега Волхова низки, плоски и опушены мелким лесом; однообразие их утомительно и скучно — точно необитаемая пустыня, где не видно никакой жизни, и после такой скучной и безжизненной местности вдруг из-за колена реки восстает целый город, окруженный возделанными полями, которые пересекаются дорогами во всех направлениях. Дороги эти очень заметны.

Они обсажены березками и, сливаясь с садом и парком, кажутся одним общим бесконечным садом.

Чем более подъезжаешь к Грузину, тем яснее представляются окружающие его строения, но само Грузино остается все ещё загадкою: город это, или мыза?

Огромный дом заслоняет все детали этого чудного села. Надо проехать этот дом, чтобы видеть самое Грузино.

Ехавший в тарантасе Михаил Андреевич Шумский, как мы уже сказали, равнодушно оглядывал окружавшую местность и думал свои тяжелые думы, думы о прошлом.

Только взгляд, брошенный им на находившуюся возле дороги сплошь вырубленную рощу, вдруг заискрился, и на его губах появилась довольная улыбка.

Он вспомнил историю вырубки этой рощи.

Лет пять тому назад это была чудная сосновая роща, но в ней было много валежнику и мелкой лесопоросли.

Проезжая мимо, граф Алексей Андреевич сказал батальонному командиру, батальон которого был расположен на этом месте:

— Рощу надо вычистить.

— Слушаю-с, ваше сиятельство! — отвечал ярый служака, приложив палец к козырьку.

Через месяц граф приехал и не узнал места. Следов не было видно существования несчастной рощи, кое-где лишь торчали пни, которые и обратили теперь внимание Шумского.

Он вспомнил, как рассвирепел граф Аракчеев от такого ревностного исполнения его приказаний.

«Быть может, он и не виноват во многом, имея таких слепых исполнителей каждого брошенного им слова, — мелькнуло в голове Михаила Андреевича. — Но передо мной он виноват всецело!» — докончил он свою мысль.

Тарантас уже в это время въезжал в ворота графского двора и через минуту остановился у подъезда главного дома.

Выбежавшие слуги приняли немногочисленные вещи приезжего, который, пройдя в свои прежние комнаты, приказал доложить графу Аракчееву о приезде отставного поручика Шумского.

XV У мнимого отца

Не очень ласково принял Михаила Андреевича его мнимый батюшка — граф Алексей Андреевич Аракчеев.

Не по сердцу была ему проделка молодого человека в театре и поведение на Кавказе — он знал про него всю подноготную.

Но Шумскому было и горя мало, он не обращал на графа никакого внимания, промыслит, бывало, себе винца, да и утешается им на досуге. Он уже начал надеяться, что будет себе жить в Грузине, да попивать винцо на доброе здоровье, но вышло далеко не так.

Граф нахмурился, глядя на почти всегда полупьяного Михаила Андреевича, но в объяснения с ним не вступал; последний же старался как можно далее держать себя, что первое время ему удавалось, так как и сам Алексей Андреевич избегал его.

Прошло около месяца.

Однажды после обеда граф вдруг не тотчас же пошел в свой кабинет и заговорил. Шумский тоже принужден был остаться в столовой.

— Плохое дело старость, — начал, вздохнув, Алексей Андреевич, — хотелось бы потрудиться да поработать, но силы изменяют. Вот в твои лета я работал и усталости не знал. Самый счастливый возраст, чтобы трудиться для собственной и ближнего пользы — так охоты, видно, нет, лень одолела, а между тем, и стыдно, и грешно человеку в твоих летах тратить попусту время…

Михаил Андреевич хорошо понимал, в чей огород летят камешки, но молчал.

«Пришла охота старику побрюзжать, пусть его, на здоровье! Не стану ему отвечать, соскучится скоро один разговаривать и меня оставит в покое», — думал он про себя.

— Кажется, воспитание было дано отличное, — продолжал, между тем, граф, как бы говоря сам с собою, — и все было сделано, чтобы образовать человека, как следует быть дворянину, но ничто не пошло в прок. Вам и не скучно без занятия? — спросил он, обращаясь уже прямо к Шуйскому.

«Дело дрянь, — подумал последний, — молчком не отделаться».

— Что же прикажете делать, и поскучаешь другой раз… — смиренно отвечал он.

— Мне странно, что ты не можешь найти себе дела.

— Что же прикажете мне делать? Служить я не могу — это вам хорошо известно.

— Да ведь тебя учили всему; можно и без службы найти себе занятие.

Зло взяло Михаила Андреевича.

— Учили меня всему, чему не нужно, а чему нужно, тому не учили. Вот если бы учили меня сапоги шить и веретена точить — точил бы здешним бабам на досуге, а я и этого не умею.

— Хоть бы молился Богу на досуге, если ничего не можешь придумать делать.

— Не за кого! За себя я молюсь — этого с меня и довольно.

— Как не за кого? А за твою несчастную покойную мать… — хриплым голосом, с видимым усилием сказал граф.

— Моя мать, благодаря Бога, и теперь ещё жива и здорова.

Алексей Андреевич грозно сверкнул очами.

— Да ты-то сам, братец, здоров ли? — спросил он сурово Шумского.

Последний встал.

— Время узнать вам истину, если вы только её не знаете. Женщина, имени которой я не хочу произносить — оно мне ненавистно — недостойна была вашего внимания: она бессовестно обманула вас и погубила меня, насильно вырвав из родной семьи, из той среды, где я, быть может, был бы счастливым и все это из корыстных видов, чтобы этим низким обманом упрочить к себе вашу привязанность.

Граф сидел бледный — губы его посинели и тряслись, он слушал Шумского и не прерывал. Воспоминания прошлого, которое он столько лет старался забыть, одно за другим восставали в его уме.

Михаил Андреевич передал ему дословно рассказ своей родной матери — Лукьяновны.

Когда он кончил, Алексей Андреевич молча встал и неровными шагами ушел к себе в кабинет.

Михаил Андреевич отправился тоже к себе и выпил с горя так, что до утра проспал без памяти и ничего не слыхал, что вокруг него делалось.

Поутру, когда он проснулся, к нему вошел с озабоченным видом старый слуга Гаврила.

— У нас не совсем благополучно, Михаил Андреевич, — сказал он.

— Что такое?

— Граф захворать изволили вчера, и очень сильно — хлопот было довольно всем, в Петербург за доктором посылали, сейчас только приехал.

— Это все ничего — пройдет. Главное, есть ли водка — вот важный вопрос, на который тебе следует обратить внимание, — сказал Шумский, потягиваясь на постели.

— Эх, Михаил Андреевич, — покачал головой Гаврила, — пора бы вам и бросить: дело неприличное для вас, а для его сиятельства больно претительное. По правде сказать, вы, кажется, изволили его-то и расстроить вчера; как вы изволили с ним расстаться после обеда — все ему стало делаться дурно.

— Ну, ты там, что хочешь думай, а опохмелиться сегодня надобно. После что будет, а сегодня опохмелиться нужно: голова больно тяжела.

— Воля ваша, как угодно вашей милости! — отвечал Гаврила с каким-то ожесточением.

Дня три хворал серьезно граф, не выходил из своей комнаты и никого не принимал к себе; потом стал поправляться и выходить.

Через неделю после описанного разговора, Алексей Андреевич позвал Шумского к себе.

До этого времени последний не показывался ему на глаза.

— Вот что, Михаил Андреевич, скажу я вам, — начал граф, когда Шумский вошел в его кабинет и остановился перед письменным столом, за которым сидел Аракчеев. — Вам, действительно, здесь трудно найти себе занятие, а без дела жить скучно. В мире для вас все потеряно, но есть ещё место, где вы можете быть полезным, если не ближним, то, по крайней мере, самому себе. Ваша жизнь полна горьких заблуждений; пора бы подумать вам о своем спасении и загладить грехи вашей юности молитвою и покаянием.

«Не мешало бы и вам». — подумал Михаил Андреевич, но промолчал.

— Я бы вам советовал попробовать поискать себе утешение в монашеской жизни; особенно хорошо было бы пожить вам в Юрьевом монастыре. Отец архимандрит Фотий, человек замечательно умный и строгой жизни: под его покровительством вы бы нашли мир душе своей и, может быть, полезное занятие.

— Я не нахожу себя способным к монашеской жизни, — отвечал Шумский.

— Чего не испытаешь, того не знаешь, — продолжал граф, — может, это и есть ваше настоящее призвание. Я вас не неволю, но по моему мнению, гораздо лучше иметь какое-нибудь верное средство к жизни, чем томиться неопределенностью своей участи и не иметь ничего верного для своего существования. Подумайте.

Он легким наклоном головы дал знать, что разговор кончен.

— Плохи делишки! Плохи делишки! — говорил сам себе Михаил Андреевич, выходя от графа.

Думать было нечего — надобно было выбирать одно из двух: или идти в монастырь, или по миру.

Из слов графа Аракчеева ясно было видно, что если Шумский не пойдет в монастырь, то он выгонит его из дома.

А куда ему идти? Надобно было покориться неизбежной участи.

Но прежде чем обдумать, что ему делать, Михаил Андреевич с горя выпил.

Пьяному как-то все вещи представляются в лучшем виде.

«В монахи, так в монахи! — решил он, махнув рукой. — Ведь и в монастырях люди живут. Только дают ли там водку?»

Он никогда не бывал в монастырях, а потому вовсе не знал их порядков.

Вопрос этот смутил его.

— Эй, Гаврила! — крикнул он.

Гаврила явился.

— Бывал ты в монастырях?

— Бывал.

— Пьют ли там водку?

— Не знаю, может быть, и пьют, — ответил Гаврила, удивленно посмотрев на барина.

— Вот что!.. Ну, ступай, куда хочешь; ты мне не нужен.

Гаврила ушел.

XVI В монастыре

«Значит, и в монастыре выпить можно! — рассуждал сам с собою Шумский. — Только Фотий больно строг!.. Да что же он со мной сделает? Я отставной поручик — розгами не посмеет».

На другой день утром он явился к графу.

— Что хорошенького скажешь, Михаил Андреевич? — спросил он его.

— Я пришел поблагодарить вас за спасительный для меня совет ваш, которому я решился последовать, — сказал смиренно Шумский.

— Хоть одно умное дело сделаете в продолжение всей вашей жизни. Конечно, для вас, с непривычки, тяжелою покажется строгая монастырская жизнь, но чтобы облегчить её и дать вам возможность хоть на первый раз не испытывать всех лишений, я каждый год буду присылать вам по тысяче рублей.

Михаил Андреевич поблагодарил графа и вышел.

«Э! Да дело-то не совсем дрянь! — думал он. — С тысячью можно и в монастыре жить припеваючи!»

Через три дня был назначен его отъезд в Юрьев монастырь, Шумский дал знать своей матери.

Накануне отъезда она пришла проводить его. Оба они поплакали и выпили вместе на прощание.

Наступил урочный час, подали лошадей. Михаил Андреевич пошел проститься к графу и встретил его в столовой.

— Забудемте, что было между нами, Михаил Андреевич! — сказал Алексей Андреевич, обнимая его.

Он был взволнован.

— Вот письмо: потрудитесь отдать его отцу-архимандриту.

— Прощайте, — сказал он и быстро ушел к себе в кабинет. Не без грусти уехал Шумский.

Он приехал в Новгород и, когда вступил в монастырский двор, им овладело тревожное чувство.

«За этими стенами, — пронеслось в его голове, — мне приходится заживо схоронить себя от света — это моя могила».

И действительно, тишина, царствовавшая в монастыре, застроенном внутри огромными каменными зданиями, с обширным двором, усаженным деревьями и перекрещенным в разных направлениях тротуарами из плит, казалась могильною.

Изредка покажется монах, как привидение, весь в черном, мерно и плавно пройдет мимо и скроется куда-нибудь в коридор здания, но шаги его ещё долго раздаются в ушах, вторимые эхом.

Шуйского проводили к архимандриту. Он передал через келейника письмо графа.

Фотий не долго заставил себя ждать в приемной. Быстро отворил келейник двери и перед Михаилом Андреевичем открылась целая анфилада больших, но скромно меблированных комнат.

В перспективе дверей, как в раме, показалась фигура Фотия. Он шел к нему медленно, склонив голову, как будто занятый размышлением.

Архимандрит Фотий был невелик ростом и сухощав; лицо его было бледно и так сухо, что ясно обрисовывались все мускулы.

Шумский подошел к нему принять благословение. С невольным уважением он низко поклонился архимандриту. В лице и осанке последнего было столько важной строгости и достоинства, что невозможно было смотреть на него без чувства какого-то благоговения.

Михаил Андреевич не счел нужным рекомендоваться Фотию, державшему в левой руке письмо графа Аракчеева. По этому письму он уже знал, кто стоял перед ним.

— Ты, сын мой, — сказал Фотий тихим, приятным голосом, — пришел искать к нам убежища от сует мирской жизни?

— Точно так, ваше высокоблагородие! — по-солдатской привычке ответил Шумский.

Фотий слегка улыбнулся на такой титул и продолжал:

— Ревность по Богу и желание святой иноческой жизни похвальны; только для этого одного желания мало: надобно иметь твердую решимость, чтобы отказаться от всех прелестей суетной мирской жизни и посвятить всего себя строгому воздержанию, смирению и молитве — первым и главным добродетелям инока.

— Я на все готов!

— Искренно ли твое желание? — спросил архимандрит Фотий, окидывая Михаила Андреевича проницательным взглядом.

— Искренно! — ответил тот смущенно.

Он не мог вынести его взора, прожигавшего душу.

— Помоги тебе Господь Бог! — сказал Фотий, подняв взор кверху. — Отец наместник устроит тебя.

Шумский принял благословение и пошел в сопровождении келейника к наместнику.

Подойдя к келье наместника, келейник, провожавший Михаила Андреевича, постучал тихо в дверь и громко произнес:

— Господи Иисусе Христе, Боже наш!

— Аминь! — ответил кто-то звучным басом.

Вслед за ответом послышались шаги, щелкнул крючок и дверь отворилась.

На пороге стоял монах среднего роста, плотный, коренастый, с окладистой бородой, широким лицом, ничего не выражавшим, кроме самодовольства, с бойкими карими глазами.

Он был в подряснике.

Келейник, а вместе с ним и Шумский, приняли от него благословение.

— Отец-архимандрит благословил меня проводить к вашему преподобию Михаила Андреевича Шумского, — сказал келейник.

— Милости прошу в гостиную, — проговорил наместник, развязно взмахнув обеими руками в ту сторону, где была гостиная.

Михаил Андреевич пошел в гостиную, а наместник остался поговорить с келейником архимандрита.

Гостиная представляла из себя довольно обширную, светлую комнату, стены которой были вымазаны клеевой небесно-голубой краской, и на них красовались картины по большей части духовного содержания и портреты духовных лиц, в черных деревянных рамках, три окна были заставлены цветами, среди которых преобладали: плющ, герань и фуксия.

Мягкий диван, со стоящим перед ним большим овальным столом, два кресла и стулья с мягкими сиденьями составляли главную меблировку комнаты. Над диваном висело зеркало в черной раме, а на диване было несколько шитых шерстью подушек. Большой шитый шерстью ковер покрывал большую часть пола. В одном из углов комнаты стояла горка с фарфоровой и хрустальной посудой, а в другом часы в высоком футляре.

В момент входа Михаила Андреевича в комнату они звонко пробили два часа.

Не успел Шумский осмотреть гостиную наместника, как тот уже явился перед ним.

— Прошу покорно, Михаил Андреевич, садиться, — сказал он, указывая ему место на диване. — Я честь имею… наместник здешнего монастыря Кифа, в мире Николай.

С этими словами он крепко пожал руку Шумского. Они уселись рядом на диване.

— Что же вы к нам Богу молиться или совсем хотите украсить свою особу черным клобуком? — спросил наместник.

— Думаю, если Бог поможет мне, остаться совсем у вас.

— Так, совсем приехали к нам; скажите, сделайте милость, где ваши вещи? Я велю их принести сюда. Позвольте мне предложить к услугам вашим мою убогую келью, пока отец-архимандрит не сделает особого распоряжения.

— Не стесню ли я вас?

— Полноте, что за церемонии! Мы бесхитростные иноки; с нами все светские этикеты можно отложить в сторону. Во-первых, позвольте узнать, где оставлены ваши вещи, а во-вторых, позвольте предложить вам скромную монашескую трапезу. Вы, я думаю, ещё не обедали, не так как мы уже успели оттрапезовать, несмотря на то, что только первый час в исходе.

— Искренно благодарю вас за внимательность. Если вы так добры, что принимаете на себя труд устроить меня, то делать нечего — я отдаюсь в полное ваше распоряжение! Мои вещи в повозке у монастырских ворот.

— Извините, если я оставлю вас на минуту, — сказал наместник и вышел в другую комнату.

Он вскоре вернулся.

Немного погодя, принесли вещи Шумского.

Затем явился послушник, накрыл на столе тут же в гостиной и подал обед.

Шумский пообедал с отцом-наместником.

«Не дурно, — подумал он, — если каждый день будут так кормить, да ещё с такой порцией».

— Не хотите ли отдохнуть после обеда с дороги? — спросил его наместник. — Скажите без церемонии.

— Позвольте! — сказал он.

Сытный обед после дороги невольно клонил его ко сну. Ему на том же диване, где он сидел, положили подушки и он скоро заснул, вполне довольный своим положением.

XVII Неисправимый

Долго ли спал Михаил Андреевич, он и сам не мог припомнить. Его разбудил густой звук колокола. Он открыл глаза. Перед ним стоял послушник.

— К вечерне не изволите ли?

Шумский пришел в церковь. Служба только что началась. Его поразил необыкновенный напев иноков Юрьева монастыря — они пели тихо, плавно, с особенными модуляциями. Торжественно и плавно неслись звуки по храму и медленно замирали под высокими его сводами. Это был не гром, не вой бури, а какой-то могущественный священный голос, вещающий слово Божие. До глубины души проникал этот голос и потрясал все нервы.

Первый раз в жизни Шумский — он внутренно сознался в этом самому себе — молился Богу как следует.

Новость и неизвестность его положения, огромный храм с иконостасом, украшенный щедро золотом и драгоценными каменьями, на которых играл свет восковых свечей и лампад, поражающее пение, стройный ряд монахов в черной одежде, торжественное спокойствие, с каким они молились Богу — словом, вся святость места ясно говорила за себя и невольно заставляла пасть во прах и молиться усердно. Несмотря на то, что вечерня продолжалась часа три, Михаил Андреевич не почувствовал ни утомления, ни усталости.

После вечерни все монахи, и в том числе и он, благословились от архимандрита. Наместник пошел за Фотием, монахи по своим кельям, а Шумский пошел осмотреть монастырь.

Обойдя кругом главный храм, он пошел было за монастырь посмотреть на Новгород, но ворота монастырские уже были заперты.

Он вернулся назад и, встретившись с отцом Кифой, пошел к нему. Самовар уже кипел на столе, когда они вошли в келью. Вечер прошел скоро, тем более, что легли спать часов в десять.

Ночью во сне Шумский услыхал не ясно, как будто кто-то его будит.

Нехотя он проснулся, открыл глаза и увидел, что перед ним стоит тот же послушник, а монастырский колокол гудит, сзывая монахов на молитву.

— К утрени не угодно ли? — сказал послушник.

— Так рано?..

— Два часа утра.

Не хотелось ему встать, он бы ещё с удовольствием поспал, но нечего было делать — надо было привыкать к новой службе.

Обстановка храма, торжественный обряд служения, окружавшая его толпа искренно молившихся монахов снова произвели на Михаила Андреевича сильное впечатление.

Молитвенное настроение заразительно: он поддался ему — в его внутреннем мире совершился как бы духовный перелом, дух победил плоть — свежий и добрый, он отстоял обедню и моментами снова, как и накануне, горячо молился. Но, увы, это были только моменты.

После службы, когда он пришел к наместнику, тот сказал ему, подавая подрясник:

— Надевайте здесь, без церемонии; мне надобно посмотреть, впору ли вам будет новое платье.

Шумский оделся, взглянул на себя в зеркало — и невольная слеза выкатилась из его глаз. Отец Кифа был настолько тактичен, что сделал вид, что не заметил злодейки-слезы, обличавшей малодушие неофита.

Затем наместник проводил его в назначенную келью, состоявшую из одной комнаты, очень бедно меблированной. Объяснив ему, что за чистотой и порядком кельи он должен наблюдать сам, так как ему прислужника дано не будет, и, пожелав мира и спасения, он вышел.

Шумский остался один, один в полном смысле этого слова. С ним не было не только родного и близкого друга, но даже знакомого человека.

Один, сам с собой!

Разумеется, такое положение заставило его обратить внимание на самого себя, заглянуть, так сказать, к себе в душу. Давно не делал он этого, с тех пор, как слово «batard», «подкидыш», заставило его обратить на себя внимание.

Но тогда он ещё несколько выше и благороднее представлялся самому себе.

Перед ним рисовались только пустота жизни да грехи юности… А теперь?..

Погибший, вследствие бессмысленной своей жизни…

Погубивший все, что было в нем доброго, постыдною наклонностью к вину, он сделался отвратителен самому себе.

Припоминая свою жизнь, он вздрагивал с тем чувством отвращения к себе, которое ощущается людьми, когда глазам их представляется гнойная рана или ползущая гадина.

Желание исправиться явилось в нем. Оно было искренно, тем более, что в руках его теперь были все средства.

Прошло две недели.

Он прожил их как нельзя лучше — к службе, хотя ему и было тяжело, постепенно привыкал. Стал брать и читал книги духовного содержания, но читал только для того, чтобы убить время и спастись от скуки.

Скоро, впрочем, Михаил Андреевич забыл об искреннем желании исправиться и вкусил запрещенного плода.

Но первый раз он поступил тихо и скромно, сказался больным и все сошло благополучно.

Ему показалось, что он очень ловко обманул бдительность старших.

Во второй раз он был уже менее скромен, но и на этот раз все оказалось шито и крыто.

«Э, — подумал он, — дело пошло лихо, бояться нечего!»

Шумский развернулся во всю, вспомнил походную жизнь и потешал монахов военными шуточками и рассказами о своих петербургских похождениях.

При описании петербургских балетов он начал даже откалывать примерные антраша и, наконец, ободренный смехом молодых послушников, пустился в присядку.

Старшая братия немедленно прекратила «соблазн», о котором и было сообщено по начальству.

На первый раз его арестовали в собственной келье, а поутру потребовали к архимандриту.

Робко вошел он в его апартаменты и с трепетным сердцем предстал пред лицо Фотия. Долго читал он Шумскому наставления, говорил много дельного и с чувством. Это сознавал сам виновный и слезы градом полились из его глаз.

Они послужили на этот раз спасением.

Архимандрит Фотий принял их за плоды чистосердечного раскаяния и отпустил Михаила Андреевича.

Самолюбие последнего было оскорблено — Фотий делал ему наставления в присутствии старшего монастырской братии и далеко с ним не церемонился.

«Как, — думал Шумский, идя от архимандрита, — меня смеют трактовать как какого-нибудь пришельца? Разве не знают они, кто был Шумский в оное и весьма недалекое время. Можно ли так бесцеремонно обращаться с бывшим офицером, флигель-адъютантом… Конечно, теперь я не состою им, но все же бывал, да и теперь все же я отставной поручик, а не кто-нибудь…»

Чтобы заглушить оскорбление, он прибегнул снова к спасительной бутылочке, но пьяному обращение архимандрита с ним показалось ещё более унизительным.

Шумский поднял гвалт на весь монастырь. Его хотели без церемонии отправить в карцер и прислали за ним двух отставных солдат, но едва они приблизились к нему, как он крикнул:

— Как вы смеете оскорблять поручика?

И, вероятно, чтобы доказать свои права, дал ближайшему к нему солдату пощечину.

Военная дисциплина, впрочем, не помогла. Шуйского скрутили и посадили в карцер на три дня, на хлеб и на воду.

С тех пор жизнь его в монастыре стала невыносима. Он маялся и жил более в карцере, чем в своей келье. Его ничто не могло исправить — ни наставления, ни строгие меры.

Для монастыря он был человек лишний и даже вредный, но его держали единственно из уважения к графу Алексею Андреевичу Аракчееву.

Архимандрит Фотий подробным письмом сообщил последнему о вторичном описанном нами буйстве Шуйского. Это письмо граф получил накануне того дня, когда сетями грузинских рыболовов была вытащена так поразившая грузинского управляющего Семидалова и самого графа Алексея Андреевича утопленница.

XVIII Московский Дон Жуан

Вернемся ко второму тяжелому горю, обрушившемуся на Ольгу Николаевну Хвостову.

В то самое время, когда она, без ведома сына, устроила ему, как ей казалось, блестящую будущность, переведя его в военные поселения, под непосредственное начальство всесильного Аракчеева, в московском обществе появился новый кавалер, человек лет тридцати пяти, тотчас же записанный московскими кумушками в «женихи».

Это был отставной полковник Евгений Николаевич Зыбин, поселившийся в собственном вновь отстроенном доме на Арбате, доставшемся ему после смерти тетки, вместе с маленьким имением в Новгородской губернии, как повествовали те же всезнающие кумушки.

Занятая делом определения сына и другими домашними и хозяйственными заботами, Ольга Николаевна поручила вывозить в московский «свет» свою дочь, Марью Валерьяновну — восемнадцатилетнюю красавицу-блондинку, с нежными цветом и чертами лица и с добрыми, доверчивыми голубыми глазами — жившей в доме Хвостовой своей троюродной сестре, Агнии Павловне Хрущевой.

У последней был сын, юноша лет двадцати трех, служивший офицером в одном из расположенных в Белокаменной столице полков. Муж Хрущевой, полковник, был убит во время Отечественной войны, оставив своей жене и сыну лишь незапятнанное имя честного воина и незначительную пенсию.

Добрая Ольга Николаевна приютила свою дальнюю родственницу с сыном, и Вася, превратившийся с летами в Василия Васильевича, вырос вместе с Петей и Машей, детьми Хвостовой, с которыми его соединяли узы искренней дружбы детства, а относительно Марьи Валериановны это чувство вскоре со стороны молодого человека превратилось в чувство немого обожания и любви, увы, неразделенной.

Сердце Мани, как звали её мать и брат и даже Василий Васильевич, представляло нежный бутон, ещё не начавший распускаться под солнцем любви.

На московские балы Василий Васильевич всегда сопровождал свою «кузину», ездившую на них или с его или со своею матерью.

На одном из таких балов и состоялась встреча Марьи Валерьяновны с Евгением Николаевичем. Красивая внешность, соединенная с дымкой романической таинственности, окутывавшей прошлое Зыбина и послужившей поводом для московских сплетниц к всевозможным рассказам о любви к нему какой-то высокопоставленной дамы из высшего петербургского круга, её измене, трагической смерти, и призраке этой дамы, преследовавшем Зыбина по ночам, так что он изменил совершенно режим своей жизни и день превращал в ночь и наоборот — сделали то, что молоденькая, впечатлительная, романически настроенная девушка влюбилась в красивого брюнета, в глазах которого, на самом деле, было нечто демоническое.

Знакомство с дочерью произошло без Ольги Николаевны, а когда на одном из следующих балов, на котором она присутствовала, ей представили Зыбина, она, несмотря на обычай московского гостеприимства, не пригласила его к себе в дом.

Что-то отталкивало Хвостову от этого красивого брюнета с иссиня-черными волосами.

Другой человек тоже носил в своем сердце какую-то беспричинную ненависть к Зыбину — этот человек был Василий Васильевич Хрущев.

Марья Валерьяновна, конечно, не высказала своей матери своего мнения о Зыбине и своего желания, чтобы он бывал в их доме, но после того, как он не был принят, сделав визит, вдруг сделалась скучна и задумчива.

Прошло несколько месяцев. На дворе стоял конец июля. На даче одного из московских сановных тузов был назначен бал, куда была приглашена Хвостова с дочерью, а в качестве кавалера их должен был сопровождать Василий Васильевич.

Мы застаем Ольгу Николаевну в гостиной её дома на Сивцевом Вражке, куда вошел Хрущев и обвел комнату выразительным взглядом.

Хрущев был высокий стройный шатен, с умным, но некрасивым лицом, единственным украшением которого были большие, голубые глаза, дышавшие неизмеримой добротой, но подчас принимавшие выражение, доказывавшее непоколебимую силу воли их обладателя.

— Мани здесь нет… хотя ещё рано, пятый час, но я думаю, что она отправилась к себе одеваться… — сказала Ольга Николаевна.

— Вероятно, так как её вязанье лежит здесь, на столе.

— Она спешит… и это меня радует, а то меня очень беспокоит её грусть за последнее время, и я не могу хорошенько объяснить её себе… Я говорю это тебе, Вася, так как ты у нас свой… С величайшим удовольствием я пользуюсь сегодняшним праздником, чтобы рассеять Маню и дать ей возможность повеселиться… Для меня эти балы — одна усталость, но веселье Мани сторицею искупает её…

— Я тоже, тетя, заметил печаль и озабоченность кузины… — с грустью отвечал молодой офицер, — и тоже надеюсь, что нынешний вечер, к которому она готовится с такой поспешностью, рассеет её грусть…

— Пойду и я понемногу одеваться, — сказала старуха. — Карету подадут к семи… не опоздай за туалетом…

— Офицеру долго ли одеться, тетя!

Громадная четырехместная карета, запряженная шестеркой цугом, уже с половины седьмого стояла у крыльца… Без четверти семь Марья Валерьяновна вышла из своей комнаты.

Хвостова и Хрущев ожидали её.

Она явилась в самом изящном наряде, который она, видимо, долго придумывала. На ней было белое тюлевое платье на голубом атласе, а на голове маленькая корона из голубых цветов с серебряными листьями.

Девушка была до того прелестна, что Ольга Николаевна не могла не похвалить её со свойственною матери гордостью.

Они вышли на крыльцо, в сопровождении многочисленной прислуги обоего пола, и уселись в карету.

— Пошел! — крикнул один из выездных лакеев, ловко вскочив на запятки, где уже стоял его товарищ, такой же рослый гайдук.

Роскошные подмосковные палаты туза-миллионера блестели массою зажженных в люстрах, канделябрах и бра восковых свечей.

Хвостовы и Хрущев прибыли в самый разгар бала, начинавшегося в те времена с восьми часов вечера.

Гостей было множество, — вся Москва, Москва сановная и родовитая почтила этот бал своим присутствием.

Он, по обыкновению, открылся польским. В первой паре с хозяйкою дома шел старик, одетый в белые короткие панталоны, в шелковых чулках, в башмаках, с туго накрахмаленными брыжжами и жабо, в синем фраке покроя французского кафтана. Голова его была напудрена, по сторонам были две букли, а сзади коса, или пучок, вложенный в кошельке с бантом из черной ленты. Борода была выбрита необыкновенно гладко, а в левой руке он держал золотую эмалированную табакерку. Он нюхал, видимо, часто, отчего верхняя, немного оттянутая губа его и манишка были засыпаны французским табаком.

Это был обломок вельможного века Великой Екатерины — князь Юсупов.

Марья Валерьяновна вскоре была увлечена в вихрь танцев.

Полонезы, экосесы, мазурки, французские кадрили, русские кадрили, манимаски, ригодины или контреданцы, вальсы, англезы — сменялись одни другими.

Гремели шпоры улан и гусар в мазурках, отчетливо выделывающих па-де-зефир и антраша, разносили чай, часто подавали оршад, лимонад и фрукты.

Все прыгало, вертелось, мешалось…

Почтенные московские дамы — маменьки — чинно сидели по стенам, следя завистливыми глазами за большим или меньшим успехом своих дочерей.

Успех молодой Хвостовой был полон.

Она искренно наслаждалась им; прежде она им пренебрегала, а теперь, вследствие какой-то странной прихоти, гордилась. В первый ещё раз она со всею грацией молодости предавалась светским удовольствиям, которые ненавидела в течение всей своей жизни.

Это было для неё как бы до сих пор совершенно новое, ещё неизведанное ощущение.

До этих пор она встречала в обществе только скуку и не испытывала ни удовольствия, ни интереса. Может быть, только недавно почувствовала она эту притягательную силу и, наверное, такая перемена вполне оправдывала заботливое внимание Ольги Николаевны, которая, спокойная, доверчивая и счастливая тем, что её дочь от души веселилась, не искала причины, почему вдруг проявилась в ней такая охота к танцам.

Не так доверчиво к этой метаморфозе отнесся Василий Васильевич.

С тревожным биением сердца зорким, ревнивым взглядом он следил за своею изменившеюся подругой детства, которая составляла для него все в этой жизни, даже более, чем сама эта жизнь.

В течение этого бала он окончательно убедился, кто был причиной такой разительной перемены в Марье Валерьяновне.

Среди толпы окружавшей её молодежи особою благосклонностью молодой Хвостовой, видимо, пользовался Евгений Николаевич Зыбин.

Это не укрылось не только от Хрущева, но и от Ольги Николаевны, которая даже с неудовольствием сказала подошедшему к ней Василию Васильевичу:

— Опять этот ворон около неё кружится!..

Хрущев только пожал плечами и отошел, и, со своей стороны, танцуя и ухаживая за дамами, он старался ни на минуту не упускать из вида интересующую его парочку и заметил, как Зыбин за кадрилью передал Марье Валерьяновне записку.

Да это трудно было и не заметить наблюдавшему за ней — она вся вспыхнула и так растерялась, что не знала куда с ней деваться, и лишь через несколько минут спрятала её за корсаж.

Вся кровь бросилась в голову молодого офицера. Он чуть было не бросился к этому «ворону», как называла старуха Хвостова Зыбина, видимо, готовящегося отнять у него его голубку, но удержался. Скандал на балу сделал бы Марью Валериановну сказкой всей Москвы.

«Надо следить, следить за ними!» — решил в уме Хрущев.

После бала был сервирован роскошный ужин, а по его окончании снова начались танцы, но Ольга Николаевна подозвала дочь и сказала ей, что пора отправляться домой.

Марья Валерьяновна не возражала.

Василий Васильевич побежал распорядиться подавать карету, и вскоре он и Хвостовы снова двинулись в Москву, куда приехали на рассвете. Утомленную впечатлениями пережитого бала молодую девушку пришлось разбудить у подъезда московского дома.

XIX Дуэль

Василий Васильевич стал следить, следить упорно, следить так, как может следить только бесправный ревнивец, и подозрения его скоро, неожиданно скоро, подтвердились страшным, роковым образом.

Недели две спустя после описанного нами бала, во время утренней прогулки в обширном саду, окружавшем дом Хвостовых, Хрущев направился к калитке, выходившей в один из бесчисленных переулков, пересекающих Сивцев Вражек; вдруг глаза его остановились на предмете, лежавшем на траве, которая сохраняла ещё капли утренней росы.

Он наклонился и поднял мужскую лайковую перчатку коричневого цвета.

В доме Хвостовых не было лиц, носящих подобные перчатки, и эта перчатка была, несомненно, перчаткой Зыбина. В сердце и уме Василия Васильевича явилась в этом какая-то безотчетная непоколебимая уверенность.

Значит, они здесь, в саду назначают свидания!

Надо наказать дерзкого хищника, вползающего змеей в дом его благодетелей…

Хрущев пошел домой, погруженный в свои мысли. Во время завтрака его глаза обращались часто на Марью Валерьяновну, за которою он внимательно наблюдал, но черты молодой девушки не выказывали ни малейшего внутреннего смущения, и её непринужденные манеры отрицали всякую возможность подозрения.

Но Василия Васильевича это не подкупило и не остановило на пути наблюдений. В этот же день он, войдя случайно в гостиную, увидал в руке молодой Хвостовой клочок бумаги, который она быстро спрятала.

«Это назначение свидания! — мелькнуло в его голове. — Некогда?.. Наверное, ночью, так как днем невозможно!.. Будем дежурить по ночам».

Вечер прошел спокойно, и каждый удалился в свою комнату. Все затихло в доме, и с час не было слышно никакого шума, когда Хрущев тихонько вышел из своей комнаты и направился к дверям передней.

Оставив свечу и осторожно отворив дверь, он пошел в сад к группе деревьев, едва освещенных луною.

Он шел торопливо, неровными шагами, то тихо, то скоро, и, казалось, повиновался какому-то лихорадочному влечению. По временам он останавливался, задерживал дыхание, чтобы лучше слышать, и затем, через несколько мгновений, снова подвигался по тенистым аллеям сада.

Василий Васильевич все понял и все отгадал инстинктом. Ему пришли на память тысячи мимолетных обстоятельств, действовавших так или иначе на расположение духа и характер Марьи Валерьяновны. Все это ещё сильнее восстало в его уме теперь, когда он узнал, что между Зыбиным и молодою девушкою существуют какие-то отношения, и когда он основательно мог опасаться какой-нибудь дерзкой выходки со стороны первого или просто ловкой западни.

На повороте аллеи он очутился у маленькой калитки — она была отперта.

В эту минуту луна вышла из-за облака. Она осветила опушку деревьев, отделявших калитку от аллеи сада, и две шпаги сверкнули в руке Хрущева. Эти шпаги были его единственным наследством после отца, и за несколько минут до выхода Василия Васильевича в сад, висели над изголовьем его кровати.

Видя, что калитка отперта, Хрущев быстро скрылся в аллею и направился назад к лужайке, расстилавшейся перед домом; он остановился под густым деревом и стал выжидать.

Вскоре легкие шаги раздались вдалеке, в той части сада, где находилась калитка.

Судорожно прижав к своей груди шпаги, Василий Васильевич направился в ту сторону, откуда послышался ему шелест шагов на песке, и вдруг очутился подле Зыбина.

— Кто вы такой? Как смели вы так поздно пробраться в чужой сад? — спросил он. — Куда вы идете?

Зыбин, не ожидавший подобной встречи, невольно отступил на несколько шагов.

— Куда вы идете? — повторил Хрущев.

Евгений Николаевич сперва хранил молчание; может быть, он искал предлога, который мог вывести его из этого неприятного положения; через минуту присутствие духа совершенно покинуло его, и он надменно произнес:

— А вы сами кто такой и по какому праву делаете вы мне подобные вопросы? Как смеете вы в такой час разгуливать здесь по саду вблизи дома?

— Всякий ответ с моей стороны был бы только уступкою. Вам довольно знать, что мой долг и мое сочувствие к семейству, живущему в этом доме, дают мне право делать вопросы, на которые, как кажется, вы не знаете, что отвечать.

— Нисколько; но, поверьте, лучше расстанемся без дальнейших объяснений, разойдемся в разные стороны и окончим без шума эту сцену, довольно смешную для нас обоих.

— Вы жестоко ошибаетесь! Ваше присутствие в этот час в этом саду, подле этой беседки, совсем не смешно, а, напротив, отвратительно. Если вы не хотите объясниться, то я должен считать вас подлецом.

— Я никогда не слыхал подобных оскорблений, — вскрикнул с бешенством Зыбин, — и вы дорого поплатитесь за ваши слова!

— Вы видите, что я приготовился ко всему, — хладнокровно возразил Василий Васильевич, — вот пара отличных шпаг, два клинка одинакового достоинства; выбирайте скорее. Вы хорошо понимаете, что бывают поступки, которые можно искупить только кровью.

Зыбин быстро схватил одну из шпаг, предложенных Хрущевым.

Поединок начался. Сперва медленно и нерешительно, как бы в фехтовальной зале. Оба молодых человека обладали почти одинаковой силой, но на стороне Зыбина была крепость руки и невозмутимое хладнокровие. Очевидно, сперва он не хотел убить или даже тяжело ранить своего противника, который мог оказаться родственником Хвостовой, но мало-помалу в нем зашевелилась и подавила все соображения ревность.

Со своей стороны Хрущев, которому надоела эта невинная борьба, позабыл все правила и бросился на Зыбина вне себя от гнева, придававшего его оружию какое-то конвульсивное движение. Клинки обеих шпаг скрестились с зловещим звуком.

Зыбин был наготове и ждал своего противника; он быстро отразил удар, и Василий Васильевич, не приготовившийся к отступлению, получил в грудь тяжелую рану. Он упал, как пораженный молнией.

Дверь беседки отворилась и Марья Валериановна появилась на пороге, вся бледная и дрожащая.

Уже несколько минут молодая девушка ожидала сигнала свидания, на которое она согласилась по неотступной просьбе Евгения Николаевича и которое устроила её горничная, задобренная Зыбиным, служившая для них почтальоном любви.

Евгений Николаевич, отбросив шпагу, кинулся ей навстречу. Она заметила пятна крови на его платье и, побледнев ещё более, не говоря ни слова, стояла перед ним, как роковое видение; тщетно Зыбин, совершенно растерянный, хотел рассказать ей, как произошло все дело, и провести её в беседку, чтобы она не видала страданий Хрущева; молодая девушка, чувствуя, что колени её сгибаются, стояла на пороге с бесстрастным, помутившимся от отчаяния взглядом.

Устроившая свидание горничная первая в паническом страхе убежала из сада и разбудила всех в доме. Послышался шум и говор. Потеряв всякое самообладание при виде смертельно раненного друга детства, думая о горе своей матери, когда она узнает о её бесчестии и ужасной катастрофе, которой она была причиною, Марья Валерьяновна воскликнула:

— Евгений, я не могу здесь оставаться ни минуты более, уведи меня! Бежим, бежим!..

Она зашаталась и упала без чувств на руки Зыбина.

Несколько часов спустя дорожная коляска, запряженная четверкой отличных лошадей, принадлежавших Евгению Николаевичу Зыбину, мчалась, как вихрь по московскому шоссе.

Сбежавшиеся в сад слуги нашли Василия Васильевича совершенно без чувств, залитого кровью. Бережно перенесен был он в его комнату.

— Вася, Васенька! Умер, убили… — с плачем и рыданиями бросилась к почти бездыханному сыну Агния Павловна.

От волнения она тоже лишилась чувств и была вынесена из комнаты по распоряжению Ольги Николаевны.

Последняя, несмотря на обрушившееся на неё страшное горе, не потеряла присутствия духа, и первою её мыслью была мысль не о дочери, а о лежавшем перед ней тяжело раненном молодом человеке, пошедшем на смерть, защищая честь этой дочери, честь семьи.

Горничная молодой девушки, объятая ужасом от всего происшедшего, повинилась во всем перед старой барыней и рассказала все в подробности.

Молча, с сухими, горящими глазами, выслушала её Ольга Николаевна.

— Пошла вон, мерзкая… собирайся ехать в деревню, ты мне не нужна.

Горничная, всхлипывая и причитая, отправилась в девичью, а Хвостова в комнату Василия Васильевича, отдав, впрочем, сперва распоряжение съездить за доктором.

Старичок Карл Карлович Гофман, годовой врач дома Хвостовых, не заставил себя ждать.

Встретившая его в комнате раненного Ольга Николаевна объяснила ему происшествие собственной неосторожностью молодого человека.

Карл Карлович начал осматривать и зондировать рану.

— Wunderlich!.. Мой не понимайт! Это другой делайт!.. — глубокомысленно сказал он, сделав с помощью прибывшего фельдшера перевязку.

Крупная ассигнация перешла из руки Хвостовой в руку эскулапа.

— Да, да… бивайт… бивайт!.. — заторопился он подтвердить возможность ранения от неосторожного обращения со шпагой.

XX Вынужденное согласие

То, чего особенно опасалась Ольга Николаевна Хвостова, свершилось. Чуть ли не ранним утром другого дня вся Москва уже знала о разыгравшейся в саду Хвостовой кровавой драме и о бегстве Марьи Валерьяновны с Евгением Николаевичем Зыбиным.

Эта сенсационная новость, от которой московские кумушки пришли в неописанный восторг и передавали её друг другу, захлебываясь от волнения, все же считалось великим секретом для лиц власть имущих и в качестве такового не служила для них основанием официально вмешаться в это «семейное дело».

Василий Васильевич после сделанной ему перевязки к утру пришел в себя, и Карл Карлович, явившись снова после двенадцати часов, подал надежду на благополучный исход поранения.

— Starke Natur!.. Здоров природ… — заметил Гофман.

К вечеру, впрочем, лихорадочное состояние усилилось и начался бред.

Ольга Николаевна и Агния Павловна, успокоенные Карлом Карловичем, сменяя одна другую, сидели у постели больного. Обе несчастные матери чутко прислушивались к горячечному бреду раненого, и этот бред болезненным эхом отдавался в душе каждой из них.

Обе они поняли ту беззаветную, горячую любовь, которую питал бедный юноша к своей бежавшей с другим кузине, и сила этой любви усугублялась в их глазах силой непроницаемой тайны, в которую облек свое чувство юноша не только для окружающих, но и для самого предмета этой безграничной, почти неземной привязанности, той высшей любви, из-за которой душу свою полагают за друга.

К утру второго дня больному снова стало легче, и к вечеру даже лихорадочное состояние выразилось в менее резкой форме. Карл Карлович оказался правым: молодость брала свое.

Прошло два дня с вечера роковой катастрофы.

Было два часа дня.

Ольга Николаевна только что сменила у постели Василия Васильевича Агнию Павловну и задумчиво сидела в кресле, вперив свои сухие, воспаленные глаза в лицо находившегося в легком забытьи Хрущева.

О чем думала несчастная, осиротевшая мать? Теперь, когда лежавший перед ней человек, чуть не поплатившийся за её дочь жизнью, был на пути к выздоровлению, мысли старухи Хвостовой, естественно, обратились к «погибшей» дочери.

«Погибшей, совершенно погибшей… — проносилось в её голове. — Как и чем поправить совершившееся?.. Как вернуть беглянку?.. Официальным путем, ещё более раздуть скандал, и так, как снежный ком, растущий по Москве… Невозможно».

Таковы, в общих чертах, были её думы.

В комнату больного на цыпочках вошел лакей.

— Ваше превосходительство… ваше превосходительство… — почтительным шепотом вывел он из задумчивости Ольгу Николаевну.

— Что надо? — подняла она голову.

— Там приехали.

— Кто?

— Господин Зыбин.

Хвостова вскочила с кресла… и зашаталась. Ухватившись за спинку кресла, чтобы не упасть, она несколько мгновений смотрела на доложившего ей эту роковую фамилию лакея помутившимися, почти безумными глазами.

— Зыбин… Зыбин… — машинально повторяла она.

— Так точно… ваше превосходительство.

Смущение Ольги Николаевны от неожиданности доклада продолжалось, впрочем, повторяем, несколько минут.

— Где он? — спросила она, оправившись от охватившего её волнения уже почти ровным голосом.

— В угольной, ваше превосходительство…

— Хорошо… я иду.

Лакей беззвучно удалился.

Хвостова несколько раз прошлась взад и вперед по устланной ковром комнате Хрущева, медленно вышла и пошла по направлению к угольной, где ожидал её похититель её дочери и почти убийца её племянника.

Евгений Николаевич переживал тоже нелегкие минуты. Те десять-пятнадцать минут, которые ему пришлось ожидать хозяйку дома, показались ему целою вечностью.

Надо заметить, что решаясь на этот визит к Хвостовой, на это роковое свидание с глазу на глаз с оскорбленной им матерью, Зыбин был вынужден обстоятельствами.

Широкая жизнь, как в Вильне, так и в Москве, бессонные ночи, проводимые за картами и кутежами, окончательно расстроили его финансы, так как добытые им кровавым преступлением капиталы человека, имя которого он воровским образом присвоил себе, были далеко не велики и к моменту нашего рассказа давно прожиты. Недвижимая же собственность в виде московского дома и маленькое именьице в Новгородской губернии были обременены закладными. Кредиторы за последнее время злобно осаждали Евгения Николаевича, и последний с часу на час, поддерживаемый лишь кредитом добродушной Москвы, ожидал кризиса, после которого он мог очутиться буквально нищим.

Марья Валерьяновна была лакомым куском для «прогоревшего негодяя», но только в смысле обладательницы богатого приданого, а между тем, это приданое зависело, согласно воли покойного Хвостова, от согласия матери на её брак.

За этим согласием он и явился к Ольге Николаевне. Без этого приданого похищенная им безумно любящая его девушка не представляла для него — ничего. Чувство любви слишком высоко для низких людей.

Понятно, таким образом, то чувство нетерпеливого ожидания, которое переживал Зыбин, ожидая Хвостову.

Наконец, портьера медленно поднялась, и в комнату вошла, видимо, невольно задерживая шаги, Ольга Николаевна.

С минуту произошла между встретившимися тяжелая пауза.

Сухой, горящий взгляд старухи Хвостовой встретился с нахальным, но, видимо, деланным взглядом Зыбина.

— Прошу садиться… — медленно, стальным голосом произнесла, наконец, Ольга Николаевна и тем нарушила гнетущее молчание.

Евгений Николаевич с деланной развязностью подошел к креслу и опустился в него.

Хвостова села в противоположное.

Как бы боясь, чтобы снова не наступило роковое молчание, Зыбин быстро заговорил:

— Вы, вероятно, не ожидали моего визита, ваше превосходительство… хотя если бы вы знали меня ближе, то, конечно, поняли бы, что я, как порядочный человек, не мог бы поступить иначе, как поступаю теперь…

Он на секунду прервал эту, видимо, заученную речь и пытливым взглядом окинул сидевшую против него Ольгу Николаевну. Лицо последней было как бы отлито из бронзы. Евгений Николаевич потерялся и ещё более заспешил.

— Я приехал за бумагами вашей дочери…

— За бумагами… моей… дочери… — отчеканила каждое слово, как-то почти не раскрывая рта, Хвостова. — У меня… нет… дочери…

— То есть это как!.. — окончательно стал в тупик Зыбин.

— У меня… нет… дочери… — снова повторила Ольга Николаевна. — Девушка, решившаяся опозорить мои седины, решившаяся бежать из родительского дома с убийцей её двоюродного брата… чтобы сделаться любовницей этого убийцы… не дочь мне.

При слове «убийца», Евгений Николаевич побледнел и затрясся, но это было делом одной секунды. Яркая краска сменила бледность его лица, глаза загорелись злобным огнем, как бы в предвкушении близкого торжества над этой холодной женщиной.

— Остановитесь… Ольга Николаевна… Моя невеста… невеста отставного полковника гвардии Зыбина, не может быть ничьей любовницей… ни даже моей… если вы не принудите меня к этому.

— Невеста? — углом рта с горечью улыбнулась старуха, презрительно оглядев с ног до головы своего будущего зятя.

— Да, невеста… Я прошу вас тотчас же вручить мне бумаги Марьи Валерьяновны, и через несколько дней мы будем обвенчаны с ней в моей деревенской церкви…

— А если я не исполню вашего требования, что тогда? — вызывающе спросила его Ольга Николаевна.

— Тогда… тогда… нам придется уехать за границу… без благословения церкви… благословения, препятствием к которому была не кто иная, как… родная мать… Я решусь сделаться любовником вашей дочери только вследствие вашей же настойчивости… Нам нужно же, кроме того, и ваше согласие… ваша дочь…

Зыбин не успел договорить, как Ольга Николаевна быстро встала с кресла и так же быстро исчезла за портьерой. Евгений Николаевич сделал даже шаг вперед, как бы намереваясь остановить её, но было уже поздно: он очутился у опустившейся портьеры, не понимая смысла всего совершившегося пред ним.

Что значил этот уход? Что ему делать? Ждать или отправляться восвояси?

Зыбин в нерешительности прошел раза два по комнате.

«Однако, это прескверная история… Обвенчаться мне с ней необходимо… Впрочем, обойдется, быть может, и без бумаг», — решил он и двинулся через залу в переднюю.

В последней комнате перед ним предстал лакей, держа в руках серебряный поднос, на котором лежал объемистый пакет…

— Их превосходительство приказали передать это вам и сказать, что их превосходительство согласны…

Улыбка торжества мелькнула на губах Евгения Николаевича. «Сдалась!» — мелькнуло в его голове.

— А-а-а… — небрежно протянул он и, взяв пакет, сунул его в карман пальто, поданного лакеем.

Усевшись в ожидавшую его у подъезда извозчичью карету, он первым делом распечатал пакет. Он не ошибся — в нем были все бумаги Марьи Валерьяновны и документы на её собственные капиталы.

— Молодец Сережка Талицкий! — радостно вскрикнул он, но тотчас, при звуке этой фамилии, пугливо начал озираться.

Ольга Николаевна Хвостова тем временем стояла на коленях в своей молельной перед переполненным образами киотом и просила у Бога силы перенести ниспосланные ей испытания.

XXI На берегах Невы

В доме Хвостовых запрещено было произносить имя Марьи Валерьяновны, хотя среди прислуги шепотком передавались московские сплетни.

На этот раз эти сплетни были отголоском истинных происшествий. Говорили, что в сельской церкви имения Евгения Николаевича Зыбина в Новгородской губернии — имения, доставшегося ему от его тетки, — состоялась скромная свадьба его и Марьи Валерьяновны Хвостовой и что молодые тотчас же после венца уехали за границу.

Здоровье Василия Васильевича Хрущева быстро поправлялось благодаря тщательному и неусыпному уходу за ним его родной матери и Ольги Николаевны, перенесшей на своего родственника всю таившуюся в её сердце материнскую любовь, объекты которой исчезли для неё в силу рокового стечения обстоятельств.

Но, поправляясь физически, молодой человек, видимо, находился в сильном нравственном угнетении.

Чуткое сердце старухи Хвостовой угадало причины этого состояния духа выздоравливающего и занялось изысканием средств оказать ему радикальную помощь. Она поняла, что все здесь, в Москве и московском доме должно было напоминать молодому человеку ту, за которую он неустрашимо посмотрел в глаза преждевременной смерти. Его надо было по совершенном выздоровлении удалить из этого дома, из Москвы.

Об этом и принялась хлопотать Ольга Николаевна, и хлопоты её увенчались успехом — поручик Василий Васильевич Хрущев был переведен корнетом в гвардию и волей-неволей должен был отправиться в северную Пальмиру.

Приказ о переводе был получен им месяца через два после роковой катастрофы в саду и поразил его своею неожиданностью.

— Как? Ему служить в гвардии… Но где же средства?

За разъяснением этого вопроса он обратился к своей матери. Агния Павловна смутилась, но быстро заговорила:

— Я… за этой… твоей болезнью… совсем растерялась… и позабыла сказать тебе… что за то время, как ты хворал, наши дела значительно поправились… Мы выиграли процесс… помнишь, о котором хлопотал отец… и теперь ты можешь располагать пятью тысячами годового дохода… Мне самой на старости лет не надо; так как Ольга и слышать не хочет, чтобы я покинула её…

Старик Хрущев, действительно, вел при своей жизни крупный процесс, но он давно был проигран во всех инстанциях, пять же тысяч годового дохода, о которых говорила Хрущева, были с положенного Ольгою Николаевною Хвостовой капитала на имя Василия Васильевича в благодарность за заступничество за её дочь.

Агния Павловна, спавшая и видевшая своего сына блестящим гвардейцем, была на седьмом небе от этого подарка, но боялась сказать о нем сыну, опасаясь, что тот откажется от щедрой подачки за его чистую любовь.

Она в нем и не ошиблась.

— Уж ты, ma chere, сделай от него тайно, а то ведь он молод, глуп, своего счастья не понимает, ведь эта молодежь все верхогляды, самолюбцы, мечтатели… Я скажу ему, что выигран процесс, оставшийся после отца…

Ольга Николаевна согласилась.

Такова была причина смущения Хрущевой. Сын поверил матери, не заметив этого смущения. Ему, впрочем, было не до того. Иные мысли теснились в его голове. С отъездом из Москвы, думалось ему, он отрешится от того душевного гнета, который давил его в московской обстановке, где каждая мелочь напоминала ему об утраченной им навсегда любимой девушке. Несчастный! Он не понимал, что ни перемена места, ни даже самоубийство — мысль о нем приходила ему в голову — не в силах освободить его от его внутреннего «я», что оно всюду следует за человеком, не оставляя его даже за пределами видимого мира.

Не обстановка создает человека, а наоборот, но до этого, к несчастью, для них самих, большинство людей не додумывается.

Недели через две Василий Васильевич уехал к месту своего нового служения на берегу Невы. Служебные обязанности свели Хрущева с полковником Антоном Антоновичем фон Зееманом, о котором, надеюсь, не позабыл дорогой читатель.

Не забыл он, конечно, и того, что семья фон Зееманов жила в доме, принадлежавшем прежде Хомутовым, на 6 линии Васильевского острова, и жила своею особою замкнутою жизнью, и в их гостиной собирался тесный интимный кружок близких знакомых и сослуживцев Антона Антоновича.

Последний и своих собратьев по оружию приглашал к себе «запросто» с разбором. Почетными гостями фон Зееманов по-прежнему были Николай Павлович Зарудин, Андрей Павлович Кудрин и графиня Наталья Федоровна Аракчеева.

Молодой Хрущев почему-то сразу полюбился «нелюдиму-полковнику», как прозвали Антона Антоновича в полку, он обласкал его и пригласил бывать у себя.

Василий Васильевич, чувствовавший себя в Петербурге совершенно чужим и не освободившись от своего внутреннего душевного гнета, с радостью ухватился за это приглашение, тем более, что из остальных своих товарищей по полку, с которыми он познакомился, он не нашел ни одного, особенно ему симпатичного.

Полковник фон Зееман, напротив, произвел на него почти чарующее впечатление.

Он посетил домик на Васильевском острове. Его охватила атмосфера истинного русского радушия, и он стал частым гостем Антона Антоновича и Лидии Павловны.

Кроме того, в доме Зееманов перед москвичом Хрущевым открылся другой мир: мир отвлеченных идей, социальных и государственных проектов, долженствовавших, якобы, облагодетельствовать Россию, поставить её на равную ступень с государствами Западной Европы в государственном отношении. Чад этих громких фраз отуманил молодого корнета, как отуманил многих, мнивших себя благодетелями своей родины и превратившихся вскоре в гнусных преступников…

Но не будем опережать событий.

Настроение тогдашней русской интеллигенции было простым отголоском настроения Запада, где стали распространяться революционные начала и открыто грозить существованию правительств, находившихся под покровительством Священного Союза Государей, организованного императором Александром.

Прошло два года.

Скрытый заговор змеей расползался по России. Польша волновалась с целью освободиться от русского владычества, что весьма огорчало императора Александра, справедливо обвинявшего её в неблагодарности, припоминая все, что он сделал для удовлетворения польских интересов.

Государь далеко не разделял доверия великого князя Константина Павловича, и не подозревавшего, что императорское правительство могло встретить серьезные препятствия в провинциях старой Польши. Император же, напротив, знал, что опасность существовала и что она скоро должна обнаружиться.

Понятно, почему он, хотя и больной, хотел лично открыть польский сейм и пробыть более двух месяцев в Варшаве.

Цесаревич приехал на праздник Пасхи в Петербург. Весь двор заметил, что никогда оба брата не были так тесно связаны между собою: они почти не расставались и часто вели долгие беседы у императрицы-матери.

Отъезд Константина Павловича предшествовал отъезду императора, который уехал 4 апреля 1825 года, оставив в столице своих двух братьев великих князей Николая и Михаила Павловичей с двумя императрицами.

Василий Васильевич Хрущев, отдавшись душой и телом кружку свободомыслящих, собиравшихся у фон Зеемана, с пылкой чуткостью, так свойственной молодости, прислушивался к этим толкам и делаемым из них выводам, сделался более рьяным поборником проводившихся в кружке идей, чем фон Зееман, Зарудин и Кудрин, около которых группировался кружок.

— Il est plus royaliste, que le roi meme! — шутя говорил о нем последний, но на губах Андрея Павловича скользила при этом печальная улыбка.

XXII В Варшаве

Император Александр Павлович прибыл в Варшаву 15 апреля. Движение и развлечения путешествия, казалось, имели благодетельное влияние на его здоровье. Он, казалось, помолодел и выказывал более деятельности.

Его бюро было уже завалено, как обыкновенно, письмами и просьбами, которых он ещё не читал.

— Вот, — говорил он, показывая на эту груду бумаг сопровождавшему его в Варшаву графу Алексею Андреевичу Аракчееву, — подневольная работа императора.

Взоры его машинально остановились на запечатанном пакете, форма и адрес которого обратили на себя его внимание: это было простое письмо с надписью на английском языке: «Императору одному». Слова эти были написаны беглым почерком, казалось, принадлежавшим руке женщины.

Император сломил печать и молча прочел письмо, на котором был почтовый штемпель и потому оно естественно попало на стол, куда каждый день клали адресуемые императору послания со всех концов мира.

Государь побледнел — так сильны были удивление и печаль, причиненные ему этим письмом, подпись под которым гласила:

«Шервуд, унтер-офицер 3-го полка Новомиргородских копейщиков».

Писавший считал своим долгом, как он говорил в письме, предупредить своего государя, что составлялся заговор с целью ниспровержения порядка, установленного в государстве. Он знал из верного источника, что в первой и второй армиях многие лица принадлежали к тайному обществу, которого члены умножались с каждым днем. Поэтому он просил позволения отправиться в Курск, чтобы переговорить с лицом, которое было в сношениях с этим тайным обществом. Он надеялся собрать таким образом более подробные сведения о предмете и агентах заговора.

Александр Павлович пожелал иметь более подробные сведения относительно автора этого письма, и граф Аракчеев, наведя справки, доложил ему, что унтер-офицер Шервуд по происхождению англичанин.

Государь вызвал его к себе и сам расспросил его, но узнал от него относительно заговора только то, что молодой человек скорее угадал, чем открыл, живя несколько недель у богатого помещика в Киевской губернии, по соседству главного штаба 2-й армии. Там Шервуд застал сборище заговорщиков, узнал имена многих и добился доверия одного из них, именно, Вадковского.

Открытиями, сделанными Шервудом, император был глубоко огорчен. Он сознавал усилия, употребленные им во время своего царствования на улучшение нравственного, политического и материального положения своих народов, и потому его глубоко огорчали несправедливость и неблагодарность, которые одни только и могли вооружать против него руку заговорщиков.

Польский сейм окончил свое третье заседание, которое было ведено спокойно и благоразумно. 2 июня закрытие сейма было совершено в присутствии императора, который на другой день уезжал в Петербург.

Александр Павлович, сидя на троне, произнес на французском языке речь, полную ободрений и обещаний, которую сенаторы, нунции и депутаты слушали в глубоком молчании. Голос августейшего оратора был глух и печален. Его благородное лицо, носившее отпечаток болезненной бледности, было покрыто облаком грусти. Речь окончилась следующими замечательными словами:

— Представители царства Польского, я покидаю вас с сожалением, но и с удовольствием, видя, что вы трудитесь для вашего блага, сообразно вашим интересам и моим желаниям. Разделяйте это чувство, распространяйте его между согражданами и верьте, что я сумею ценить доверие, которого характером запечатлено ваше настоящее собрание. Глубокое впечатление этого собрания сохранится в моей душе и всегда будет соединено с желанием доказать вам, как искренна моя любовь к вам и насколько ваше поведение будет иметь влияние на вашу будущность!

Александр Павлович возвратился в Россию с горестью в сердце. 13 июня 1825 года он прибыл в царскосельский дворец.

Императрица Елизавета Алексеевна вышла к нему навстречу. Она была бледна, глаза её лихорадочно блестели, она трудно дышала и сухо кашляла.

— Что с вами? — спросил её император с беспокойною заботливостью.

— Я очень счастлива, что снова вижу вас, государь, — отвечала она, вздыхая. — Я хотела первая сказать вам, что императорское семейство увеличилось…

— Великая княгиня Александра разрешилась от бремени? — живо прервал её Александр Павлович. — Не сыном?

— Дочерью, — отвечала императрица, — она счастливо явилась на свет в нынешнюю ночь.

— По мне лучше бы она родила великого князя… Но скажи, ради Бога, не больна ли ты, что у тебя такой больной вид.

— Государь, — тихо сказала она, — я страдаю только от вашего отсутствия…

Она его успокаивала… На самом деле, она была серьезно больна. Грудная болезнь, которую вначале считали незначительною, с каждым днем принимала в ней более и более серьезный хронический характер.

Медики беспокоились, и английский доктор Уайлис, первый врач императора, сказал, что императрице необходимо провести зиму в Италии, или на острове Мальта.

— Я не больна! — возражала она на эти слова доктора Уайлиса. — Да если бы я ещё серьезно была больна, — грустно добавила она, — то тем более было бы мне необходимо остаться здесь, потому, что супруга русского императора должна умереть в России.

Доктору Миллеру, высказавшему ей свои опасения, она отвечала:

— Я не больна, или, лучше сказать, я не хочу быть больною.

Государь показывал вид, что не замечает болезни императрицы; он ни с кем не говорил об этом и силился казаться перед ней спокойным и даже веселым. Но наедине он предавался своим мрачным предчувствиям и иногда впадал как бы в отчаяние.

— Уайлис, — сказал он однажды своему первому доктору, — я недоволен своим здоровьем: предпишите мне путешествие в южную Россию, в Крым или куда-нибудь ещё, только чтобы путешествие это было полезно для императрицы, которая отправится вместе со мною.

Уайлис повиновался, и путешествие было решено.

Прощаясь с великим князем Николаем Павловичем, который, по его желанию, должен был принять прямое участие в правительственных делах во время его отсутствия, Александр Павлович сказал:

— Революция теперь всюду господствует в Европе; она точно также есть и в России, хотя и скрывается здесь лучше, чем в других местах; поэтому мы должны удвоить бдительность и рвение с помощью Божественного провидения. Мы, государи, отвечаем перед Богом за нерадение управления народом. Тебе, брат, предстоит окончить великую обязанность, которую я принял на себя, основав Священный Союз Государей под покровительством Святого Духа.

Эти таинственные слова тронули и смутили великого князя. Он запечатлел их в своей памяти и всегда считал последним советом, который дан был ему Александром I, стоявшим уже на краю могилы.

Мы знаем, что императору Александру Павловичу не суждено было возвратиться из Таганрога.

19 ноября 1825 года государя не стало.

Великий князь Николай Павлович при роковых обстоятельствах понял совершенно последние таинственные слова своего в Бозе почившего государя и брата. Искусно скрытое революционное движение в России выпустило свои когти.

Загрузка...